Тронутые, Елеонский С., Год: 1902

Время на прочтение: 33 минут(ы)

С. Елеонский

Тронутые

Месяц тому назад я получил от одной своей знакомой, которую не видал лет пятнадцать, такое письмо:
‘Когда-то, давным-давно, мы были знакомы, даже дружны и говорили обо всём и о себе откровенно. Потом наше знакомство должно было оборваться, потому что, как вам известно, я вышла замуж за Петра Васильевича, а вы ещё раньше того женились. Теперь я опять одинока. Год тому назад муж мой умер, остались дети и… вопросы. Всё, что меня теперь волнует и мучит, вы увидите в его записках, которые он при жизни мне не показывал, их я немного дополнила своими заметками, и теперь посылаю вам.

Надежда Павловна Надымова,
урождённая Аристова.

P.S. Нарочно поставила девичью свою фамилию, — не из чванства своим родом, а на случай вашей забывчивости, и для отличия себя от других Надежд, которых вы могли не одну встретить с тем же отчеством — за столько лет…’

* * *

Записки Петра Васильевича Надымова представляют собою дневник. Начинаются они так:
9-го января 1886 года. У всякого на душе бывает временами тяжесть безотчётная, но я тягощусь особенно, — постоянно и сознательно. Это — не бремя безделья, не скука от лени, не тоска отчаяния, а невозможность забвения мучительных дум, — то самое, за что проклинают великий дар небес — память, как злейшего врага.
Я не даю себе отдыха, тороплюсь делать и пугаюсь остаться без работы хоть минуту, и расход силы мною ещё не приведён в соответствие с количеством времени. Мне кажется, что время короче работы, и подчас хочется удлинить самый день, чтобы израсходовать весь запас душевной и физической энергии, доработаться до самозабвения и уснуть без всяких сновидений, как сноп. Так я бегаю от гнетущей боли, от сознания в себе чего-то ненужного, лишнего, какого-то хлама, вносящего в душу не то опустошение, не то тревогу, которая с годами не ослабевает. А хлам растёт. Я чувствую в себе присутствие чего-то породнившегося с собою, органически сросшегося, но несомненно враждебного, чего, однако, нельзя оторвать, отбросить…
— Сухая мозоль души! — могу только сказать про своё состояние.

* * *

9-го января 1899 года. Сегодня был день моих именин, я на службу не пошёл, хотя там вверху, во втором этаже, над моей головой, бьёт ключом молодая жизнь питомцев, так мне преданных, так меня горячо любящих. Я теперь один. Жена ушла за покупками, дети — сын и дочь — гуляют с няней в саду, кухарка с горничной хлопочут в кухне, — оттуда доносится то увесистый и угрюмый, то обидчиво кричащий капризный звук медной ступки от частых ударов пестика по её солидному дну и тонким звенящим стенкам, — что-то толкут, должно быть, сухарь в соус для гостей.
Я был у обедни и сейчас, одетый по-праздничному, прохаживался из угла в угол по зале, держа в обеих руках разломленную просфору, от которой бережно отламывал небольшие кусочки и ел, не торопясь. Ел я не потому, что был голоден, а потому что надо же съесть просфору за моё здоровье и тем увенчать полноту своего настроения, которое переживается в день именин. В этот день люди невольно вспоминают своё прошлое в общих чертах и в частностях, считают свои года и чуть-чуть зажмуривают глаза при поднятии завесы неизвестного будущего, причём сердце настойчиво поёт: ‘Что нам грядущий день готовит?’ — а мысль, ловя мечту, теряется в узких закоулках бесплодных порывов…
Мои мысли носятся далеко за этими бирюзовыми обоями, облепившими твёрдые каменные стены, вдоль которых симметрично расставлена мебель, стоит в чехле рояль, а пальмы в глиняных горшках, обтянутых, под цвет кресел и дивана, красною бумагою, жадно ждут солнечных лучей из-за тяжёлых портьер. Ничего этого я не видел перед собою и задевал ногами то за ножку ломберного стола, то за выступ изразцовой печи, то спотыкался о бархатный ковёр.
— Сорок лет! Сколько же ещё проживу? Аще в силах — восемьдесят лет!.. Значит, я ещё на полдороге. Хорошо бы это, конечно. В Англии так и живут. Бывает и у нас это, как редкость, но вообще у русских это тот возраст, с которого начинаются сердечные помышления о пенсии и инвалидности и я, кажется, подлежу скорее этому печальному правилу, чем счастливому исключению.
— Хорошо ещё и то, что до сорока лет дожил! А двенадцать лет тому назад я был на волосок от вечности… Тогда у меня душа болела, и я лечился…
Перед моими глазами развёртывается панорама, не потерявшая красок даже и доселе…
Лечебница… Голубые стены узкой длинной — ящиком — комнаты… В изголовье тумбочка, в ней книга какого-то журнала, сбоку плевальница… Над высоким окном парусинные занавески, а выше у потолка круглая форточка. Кровать под серым одеялом… И на кровати — я, в сером халате и стоптанных туфлях, вытянулся во весь свой длинный рост и закинул за остриженную голову руки… Помнятся эти руки… Исхудалые пальцы гнулись, как тростинки, и стали точно длиннее… Музыкальные пальцы!.. По синим жилкам кисти слабо переливалась кровь, и вид этих тонких, прозрачных, едва уловимых в своих оттенках, линий на хрупких костях, звал своею одухотворённостью глаза на сравнение с ними… Руки могут говорить, как и глаза… Да, руки иногда говорят… Руки работают, их целуют, над ними плачут… И я тогда плакал.
О чём я тогда плакал, я и теперь припомнить не могу. Только страшно тогда хотелось долго-долго и много плакать и вылить эти горькие обидные слёзы в жгучем поцелуе. Я принуждал себя к этому и думал освободить себя ими от той мути душевной, за которой, казалось, должна последовать новая свежая струя. Но мути той конца не было, даже и тогда, когда глаза становились сухи и отказывались исполнить моё желание изойти в слезах.
А передо мной стоял тогда у ног сторож, простой деревенский мужик, лет сорока, с голубыми мечтательными глазами, как васильки, сиявшими из-под густой, русой растительности, которая почти сплошь покрывала его лицо, исключая тонкого, изящного носа и круглого лба, с широкоразвитыми, точно раздувшимися, висками. Этот сторож держал обеими руками край больничной койки, белая рубашка вздувалась на его колеблющейся от волнения груди, а привязанный к поясу ключ изредка звякал о железо кровати. Что-то он хотел вымолвить в моё утешение, но или боялся, или слов не находил. Он недавно только поступил в ‘заведение’, слышал, конечно, как бросаются больные на докторов, даже и фельдшеров, — я же был первым пациентом, сданным ему на руки для ухода, хотя и не буйным, но всё же не в разуме…
— Меня к вам приставили для услужения, барин. Не надо ли чего? — опасливо предлагал он.
— Тебя как зовут? — спросил я.
— Егором.
— Друг Горацио, — вскричал я тогда, вскакивая в койки: — скажи ты мне, долго ли я проживу?
До этого я всегда слышал один ответ: ‘Как Господь… В жизни и смерти Бог волен…’. Но Егор устремил на мои воспалённые, требовательные глаза свои ‘васильки’ и сказал:
— Шесть лет.
Должно быть, много мольбы заключал в себе мой взгляд, потому что Егор даже встревожился:
— Что так смотрите на меня, барин?
— Ты правду говоришь? Ты слышал от доктора?
— О, нет! Доктора этого не знают.
— Откуда же ты узнал? Тебе свыше было открыто? Голос с неба был?
— И вовсе никакого голоса не было.
— Но как же, как же ты мог узнать мою судьбу?
— Это я сам… От себя. Так с языка сорвалось, и всё тут. А почему не пять, не десять, а только шесть лет — право, не умею сказать.
— И ты в это веришь, Горацио?
Егор подумал и твёрдо сказал:
— Верю. Иначе как же? Значит, что-то есть в кажном человеке, чего он и сам не понимает, а говорит, как правду…
— Горацио! Так шесть лет? Ровно шесть?
— В аккурат — ни больше, ни меньше!
Этот давний разговор никогда не выходил у меня из головы, а в день именин слова ‘шесть лет’ вспыхивали всегда огненными буквами, освещая всё их роковое значение в дальнейшей жизни.
Спокойная и решительная, но неизвестно откуда взявшаяся уверенность простого человека чудом коснулась моей больной души и передалась пророчеством, откровением, как будто со стороны, от третьего лица, неведомого и безмолвного участника той больничной беседы, — от того великого Существа, которое знает больше, чем все доктора, чем все светила науки, чем даже сам этот вещий Егор-Горацио. Что-то встрепенулось тогда в моей душе, в перепутанном, скомканном клубке моей психики найден был кончик нитки, ухватившись за который, можно было распутать, размотать и перевить всю сложную и затянутую в узлы и петли жизнь погибавшего человека — на новый челнок… Мгновенно и безотчётно сорвавшееся слово хранило в себе тайну жизни. Вышло почти чудо — то чудо жизни, которое искру обращает в необъятное пламя и кедровое зёрнышко в могучее дерево… И какая радость объяло всё моё существо после того! И опять полились слёзы, но уже без принуждения, другие — новые, тёплые, лёгкие, давно желанные, животворные, как дождь на сохнувшую траву, — не от тоски и отчаяния, а от беспредельной радости, вливавшей веру, надежду, любовь в жизнь, в себя… С того момента начался поворот к лучшему…
В ту ночь я в первый раз за полгода уснул без тяжёлой, приводившей в отчаяние, думы, что завтра меня понесут на кладбище и запоют: ‘Со святыми упокой!…’. Нет, эту песнь запоют надо мною не завтра, не послезавтра и не на той неделе, а через шесть лет!.. Да-с! А до тех пор я могу спать спокойно… Нет, ещё не срублено то дерево, из которого напилят досок мне на гроб. То дерево ещё в большом сыром бору, оно растёт и весело машет своими вечно зелёными руками-ветвями и зовёт к свету, жизни, свободе, счастью… Мне дана отсрочка — на целых шесть лет! О Боже! Да это целая вечность!…
Хорошо помню, как на другой день поутру, когда пришёл ко мне доктор Лагунов, я спросил у него себе карандаш и бумагу и стал множить 365 на 6.
Доктор взглянул тогда на мою работу и сказал:
— Верно. Но только зачем здесь прибавлено два дня?
— А это за високосные годы.
— Да? Браво! Великолепно!
И доктор давал ещё несколько задач и всякий раз, при виде их решения, восклицал:
— Отлично! Превосходно!
И наконец Лагунов восторженно взглянул на меня, крепко пожал руку и сказал:
— Вы ныне прекрасно себя чувствуете. Ещё день, ещё два-три таких без промежутков, и можно надеяться, что вы быстрыми шагами пойдёте на поправку и месяца через два совсем выздоровеете.
— Боже мой! Доктор! Да неужели я могу быть здоровым?
— А то как же! Конечно. Будете совершенно, совершенно здоровым — вот как я, вот как Егор, уверяю вас. Только владейте собой. Живите волею здоровых людей, а свою больную волю всегда под пятку, туда её, ко всем чертям… Иначе говоря, безусловно слушайтесь нас, докторов. Вот у вас аппетит плохой, видите, какой вы прозрачный, это нехорошо. Скажите, что вы больше всего любите, какое блюдо?
— Ветчину с горошком… Вот как на пароходе…
— Ну, просто вы ныне одна прелесть!.. Будет вам и ветчина с горошком. Ешьте так же, как на пароходе… Молодцом! Молодцом!
Ушёл доктор, а бумажку не взял, оставил её в назидание больному. И я смотрел на число 1992 и ликовал:
— Сколько дней впереди! Почти две тысячи! Боже, как хорошо, как хорошо! И всё оттого, что это невообразимо! Можно представить себе продолжительность дня, недели, пожалуй, месяца, но две тысячи дней — этого никогда не представишь, это целая вечность. Какая бездна времени, сколько раз вздохнёшь, сколько раз сердце пробьётся! А сколько мыслей разных промелькнёт или вихрем промчится в голове!.. Можно испытать счастья ясного сознания, счастье мысли, дум, волнений, одним словом, можно пить большими глотками чашу бытия человеческого, развернуть свои силы, воплотить себя в других, растворить свою жизнь в окружающем… Как это чудно, чудно хорошо… Боже, какое блаженство!..
В тот день ветчина с горошком улыбнулась с моей тарелки вся без остатка…

* * *

И где теперь мой Егор — Горацио, вдохновитель? Жив ли? Как мне хочется видеть его теперь в числе своих, ещё не явившихся, именинных во фраках гостей, обнять, расцеловать дорогого человека и сказать ему всё, что есть хорошего, бесконечно нежного, ласкового на любящем языке человеческом, или хотя повторить то, что я сказал ему при прощанье, обнимая и отдавая ему своё ратиновое платье на память: ‘Есть, друг Горацио, в мире вещи, которые не снились нашим мудрецам’ — И добавил: ‘А как хорошо, что ты, мой друг, ошибся: ведь я вторую порцию лет живу, да, кажется, ещё и третью захватываю вопреки твоему предсказанию…’
Может быть, Егор и не ошибся, но тут виноват доктор Лагунов — оттого срок удвоился.

* * *

10-го января 1899 года. Вспоминается и последний день в лечебнице… Вот я снял с себя всё больничное, оделся во всё своё и отправился к Лагунову в квартиру.
— Как жить теперь, доктор, скажите, посоветуйте…
— Как? Обыкновенно… Вы, кажется, служите инспектором где-то? Значит, поезжайте на службу. А там — быть в толпе: в герои не соваться. Пусть за это берутся те, у коих нервы покрепче ваших. А нам вести спокойную жизнь российского обывателя, скромную, без излишества. Водки — ни-ни! Ни капли! Только для приличия — дамского по рюмочке на весь день, — это разрешаю. Долго по вечерам не засиживайтесь, установите режим, правильный образ жизни — по солнышку. Пища должна быть хорошая. А умственные привычки сохраните прежние. Интересуйтесь тем, чем интересовались в светлый период, до болезни. Мировоззрения своего не изменяйте и не ломайте, а напротив, развивайте. В общем, оно у вас человечно и потому правильно и симпатично. Берите из жизни и литературы ту пищу, какая вам больше нравится — светлые, искренние мысли. Не совсем они подходит под ваше служебное положение, но они внесут в вашу жизнь поэзию, мечту. И это как раз подойдёт к вашему меланхолическому настроению и характеру, заложенному в вас — изначала помимо вас — вашим папенькой и вашей маменькой. В общем, будет хорошо. Но и лучше будет, и прочнее, если… — Лагунов приостановился, раздумывая.
— Что ‘если’? — нетерпеливо я радовался.
— Если ко всему сказанному вы прибавите одну маленькую подробность… семейную жизнь.
— Жениться? Мне? — изумился я и откинулся на спинку стула, протягивая вперёд руки.
— Да, вам! — твёрдо сказал Лагунов. — И почему бы вам не жениться?
— Но, доктор!..
— Ну, что ‘доктор’? — передразнил Лагунов, понизив голос.
— Да кто же за меня выйдет, во-первых? А во-вторых, к чему ломать ещё чужую жизнь?
— Во-первых, особами женского пола, желающими сочетаться браком с мужчиною, — хоть пруд пруди, — их ничто не остановит. Вы же человек молодой, с положением, умный и, право же, есть в вас что-то… Ну, как вам сказать? — Ну, то, что нравится женщинам. А что ваши нервы были не в порядке, то у кого они особенно в порядке? Это, батенька, такая штука, что из тысячи только десять здоровых субъектов наберёте… Э, что и говорить пустое! Невесту всегда найдёте… Советую, впрочем, девушку взять… Позвольте, вы, кажется, из духовного сословия?
— Да.
— Хотите, посватаю за вас? Право, вот как у попов бывает… Ни разу не видали друг друга, а смотришь — через неделю — муж и жена…
Я задумался. Доктор не хотел останавливаться на этом пункте и спросил:
— А другое ваше сомнение в чём? Что вас беспокоит?
— Чужая жизнь…
— А, это… Ну, это… Как вам сказать? Ломается чужая жизнь от разных причин… Коли сломается, то и без вас сломается: коли не сломается, то и с вами не сломается.
‘Если умрёт, то и так умрёт, если выздоровеет, то и так выздоровеет’, — пародировал я.
— А вы думаете, гоголевский Земляника неправду сказал?.. Знаете, трудно всю эту машину жизни и отдельного человека понять и обхватить.
Доктор схватился за виски и прошёлся по комнате.
— Но если появится новая жизнь на таких подгнивших корнях? — развивал я свою мысль.
— Это вы относительно детей?
— Да.
— Во-первых, будут ли? — Доктор пронзил меня на мгновение своим взглядом. — А во-вторых, если будут, то это в порядке вещей.
— Но каковы они будут!.. — с тоской в голосе протянул я. — Ведь это преступление — производить на свет чахлое, больное потомство, преступление и перед обществом, и перед теми несчастными детьми, вечными страдальцами.
— А вам явиться опять сюда в лечебницу — добродетель? — возразил Лагунов.
Я замолчал.
— Послушайте, — продолжал доктор: — ваши мысли красивы, слов нет, но есть мысли человечнее, светлее ваших…
— Вы о чём хотите сказать?
— Я говорю, есть на свете так называемое личное счастье, индивидуальное… Понимаете? — он говорил с дрожью в голосе. — Его забыть нельзя. Отвечайте мне по пунктам: вы — человек?
— Да, человек.
— Имеете право на счастие?
— Кажется…
— Не ‘кажется’, а действительно имеете… Все мы имеем — и здоровые, и больные. У вас все ресурсы к тому, и вы его берите, не бегите от него, не чурайтесь. Личное счастие — не преступление, не грех… А дети… Послушайте, может быть, сначала первый опыт будет у вас неудачный, родится хилый ребёнок, ну, умрёт, переживёте потерю… А дальше будет лучше. Ведь природа исцеляет, исправляет. Всё восстановите, что утратили… А воспитание? Забыли его? Это такой рычаг, которому суждено ослаблять силу аномалий и вернуть больное человечество к здоровой жизни в будущем.
— Это вы убеждённо говорите? — допытывался я.
— Я в это глубоко верю.
— Так жениться? — всё ещё сомневался я, вставая и улыбаясь.
— Непременно и скорее. — Доктор держал и жал мою руку. — Иначе может произойти рецидив, и тогда труднее вам будет избавиться от бредовых идей. Поверьте, будь вы женаты, вы бы сюда не попали, и я не имел бы чести вести настоящую беседу… Ах, вы, схимник!.. А попадётся вам добрая, любящая жена, окружит вас такою атмосферою любви и тепла, что лучше всяких здоровых проживёте и умирать не захочется… Иной раз этим… — доктор замялся и опустил глаза вниз.
— Ну, чего стесняться, договаривайте: ‘сумасшедшим’, что ли?
— Да! — вырвалось раздражение у Лагунова, и он открыто взглянул на меня. — Везёт им в супружестве, — договорил он, как будто с завистью.
— Доктор, я вижу, вы вносите в разговор какой-то личный мотив.
— Да, голубчик… Я люблю одну женщину, которая любит не меня, но одного ‘тронутого’ человека, кандидата на то место, откуда вы сейчас ушли… Ну, да это слишком тяжёлая история. — Лагунов ломал свои руки. — И мы не обо мне говорим, а о вас, мой дорогой пациент. Ну, прощайте, всего хорошего. — И он крепко жал мою руку, обнял и поцеловал меня, договаривая: — Пишите мне, как устроитесь.

* * *

11-го января 1899 года. И третий момент вспомнился. Вот я перевёлся в другой город, в противоположный конец России, с жаркого юга на холодный север, за тысячи вёрст… Это надо было для личного спокойствия — жить подальше от тяжёлых воспоминаний.
Однако, как далеко ни будь, догонят тебя люди, и именно те, кому ты совсем не нужен и которые тебе совсем не нужны. Когда я приехал в А., там уже знали, что приехал инспектор — ‘прямо из сумасшедшего дома’. Жутко было первое время чувствовать на себе вопросительно-изумлённые взоры ‘первого лица’ в учебном заведении, косые взгляды сослуживцев и какую-то боязнь и замкнутость со стороны недоверчивых воспитанников. Тяжело было, ой, как тяжело! Но сердечность, присущая моему характеру и проникавшая все мои отношения к людям, несмотря ни на что, не замедлила произвести своё действие. Мои глаза, наверное, просили, молили: ‘Люди-братья, забудьте прошлое и берите меня таким, каков я есть, каким быть хочу и могу… К чему прошлое? К чему воспоминания? Неужели у вас всё так безупречно, чисто позади?..’ Лёд был сломан… Задета была в людях человечность, и они охотно вычёркивали из своей памяти клеймо лечебницы, попавшее сторонкой и в формулярный мой список. Пятно бледнело по мере того, как более и более приходилось обрисовываться своими действиями мне, больше всех тяготившемуся своим прошлым, старавшемуся усилиями своей воли сохраните в себе только здоровое, свежее, и только одно это воплотить в жизнь. Я неотступно сторожил за собой, подавляя всякий эффект, держал себя в тугих вожжах, ни на минуту не выпуская из головы мысли о том, что всякая экстраординарность в моих поступках и мнениях будет другими понята как симптом душевного расстройства, и, главное, повредит другим.
Привычка следить за каждым своим шагом развила во мне необычайную чуткость, проницательность. Я читал на лицах окружающих их мысли и с вероятностью предугадывал возможные и невозможные комбинации человеческих отношений, создававшихся обстоятельствами, в которых старался избегнуть для себя двусмысленных, смешных, критических и вообще неудобных положений. Мало-помалу я отвоевал себе репутацию делового, тактичного педагога. Вокруг меня создавалась атмосфера серьёзного, вдумчивого отношения к делу и вопросам жизни, хотя я не навязывался со своими мнениями другим. Молчаливо и единодушно все щадили чуткое самолюбие молодого инспектора… И случилось то, что редко, впрочем, бывает.
— А правда ли, что ваш инспектор того… немного здесь повреждён? — спрашивали иногда директора, но тот отвечал:
— Пустяки! Похворал немножко… Что же тут особенного? Нервы… Знаете, педагогическая сфера так их взвинчивает, что никто за себя не поручится, — ныне здоров, а завтра готов. Что же касается Петра Васильевича, то дай Бог всякому такого здоровья и тела, и духа.
А по отношению к питомцам я руководствовался чувством жалости и многое прощал, поставивши для себя заповедь: ‘Никогда никого не исключать. Нет вины, которой нельзя было бы простить ребятам’. И думаю, что меня любили, мне доверялись.
К концу первого года службы в А. стало ясно, что тон в корпорации гимназии задаю я, Пётр Васильевич Надымов. Уклоняясь от карт, винопития, клуба и всего того, что составляет букет буржуйства, я жил полною нормальной жизнью. Этот ригоризм очень шёл к моему служебному положению и выгодно оттенял меня среди корпорации. Всё шло хорошо. Я работал честно, искренно, с увлечением, я видел плоды своей работы, я чувствовал себя центром, хотя положение занимал не первое.
Второе лицо! А давно ли я считал себя ни на что не годным, совершенным нулём? А теперь, через год, какое странное qui pro quo вышло? Я иду впереди и веду за собою всех, и все идут за мной. Это — я? Маньяк безумный?.. Да что же, после этого, здоровые? Что они взяли себе в удел, какую роль избрали? Взяли на себя лёгкую работу, развлечения, удовольствия и подчинились сумасшедшему, взвалив на него почтенный труд инициативы?.. И если я вижу, что эти ‘здоровые’ люди разучились думать и делают глупости по всем правилам эксцентриков ’11-й версты’, то я-то, ещё ни разу не очутившийся в дурацком положении, неужели настолько повреждён в разуме, что не имею права на полную человеческую жизнь и должен отказаться от того, что не возбраняется никакому здоровому глупцу?
И чем больше я сравнивал себя с другими, тем больше убеждался в том, что доктор Лагунов прав. Хотелось светлой любви чистого существа, как венца истинно-человеческой жизни, и чуялись силы ответить тем же и таким же чувством.
Выбор был сделан… То была серьёзная девушка трудящейся семьи бедного чиновника. Предсказание Лагунова сбылось, мне, говоря вульгарно, повезло: моя Надя как нельзя лучше подходила к спокойной жизни.
Через год после женитьбы родилась дочь Оля. Девочка росла…
На этом оканчивается первая половина записок Надымова. Далее следует лист, исписанный рукою Надежды Павловны:
И вдруг — Америка! Целое открытие… Колумбом на этот раз оказалась женщина, Серафима Люциановна, жена нашего директора, стареющая дама с пышным бюстом и пышными, хотя уже крашенными волосами. Она сидела рядом со мной на маленькой кушетке, чувствовала прилив откровенности и, нежно обнимая меня за талию, прониклась сердечным участием:
— Как, я думаю, милая Надежда Павловна, вам скучно?
— Мне? Скучно?
— Да, конечно… Вы не ведёте никаких знакомств, нигде не бываете, не участвуете ни в концертах, ни в спектаклях, не говоря уж о клубе, которого вы принципиально избегаете. Живёте замкнуто. Смотрите! — директорша лукаво грозила толстеньким пальчиком, на котором светился брильянт. — Молодость один раз бывает в жизни. А у нас такая наружность, голос чудный и… это степное очарование!.. — Серафима Люциановна мягко коснулась копны моих густых чёрных волос. — Потом будете жалеть.
— Нет, Серафима Люциановна, я вполне довольна моей жизнью. У меня есть муж и ребёнок, я их безгранично люблю. А потом — какое-никакое — всё-таки хозяйство. И, право, у меня нет времени для других.
Ах, это не только вообще отрицание ухаживания, но и колкость!.. Намёк, кажется, по адресу рыжего англичанина, вечного спутника Серафимы Люциановны во всех её выездах в места дела и безделья, и удовольствий!..
‘Вот какая! Из молодых да ранняя — наша инспекторша! Сразу и шпилька… Ну, постой!..’ — дрожало у директорши где-то за туго стянутым корсетом, выжимавшим естественную краску на перепудренном лице.
— Но, Надежда Павловна, всё-таки я должна сказать вам, что ваш замкнутый образ жизни даёт повод в обществе к разным толкам.
— К толкам? — Мне к сердцу прихлынула кровь, лицо побледнело, и я точно увидела перед собою тонкую, острую иглу, выдвигающуюся у собеседницы с кончика языка между двух зубов, где выпал третий.
— Конечно, Пётр Васильевич прекраснейший человек, умный, симпатичный, все его так любят, и мой муж особенно. Но не забудьте, милая Надежда Павловна, что Пётр Васильевич одно время до приезда сюда был очень болен… Нервами… лечился, кажется, целый год… в какой-то клинике, где, впрочем, редко выздоравливают. Конечно, это не сумасшедший дом, где бывают умалишённые. Это клиника, говорю я!.. Ну, конечно, клиника! Ещё бы сумасшедший дом!
Я почувствовала, что мои ‘степные’ волосы приподнимаются и становятся выше буклей самой директорши.
— Как? — только могла я вскрикнуть, придавливая свою причёску.
— А разве вы не знаете?
Ах, улыбка Серафимы Люциановны — где же ей быть?.. Там на болоте среди хвороста, где змеи ползают, но только не на её лице, знакомом с массажем, вазелином и прочими прелестями дамской уборной.
— Однако, Пётр Васильевич, хитрый муж и умный несомненно. Вы его бойтесь… Такую вещь суметь скрыть от жены целых три года!.. Это редкость, как хотите, редкость в семейной жизни.
— Нет, я всё знаю! — заговорила я с жаром и ничуть не испугалась первой своей лжи за всё время жизни с мужем. Я решительно ничего такого не слыхала от мужа. Познакомилась я с ним совсем не в А., а под Москвой, куда приезжал Пётр Васильевич на дачу, и ничего не знала о его прошлом. Но признаться в совершенном неведении у меня не было сил, это было слишком обидно для общего нашего самолюбия: мужа и жены.
— Ну, так чего же вы? — уже с ехидной откровенностью улыбнулась директорша и обнаружила красную гуттаперчу во рту. — Сами знаете, и должны беречь и беречься. Одиночество и замкнутость — плохие друзья, уверяю вас… Разнообразие, разнообразие, душечка, вот что надо в вашем положении, побольше впечатлений! Это спасёт от подозрений и от… меланхолии.
‘Меланхолии!’… И болезнь его назвала. И это другим известно, а мне, жене — почему это от меня скрыто?
Боялся он? Боялся, что я не пошла бы за него замуж, если бы знала об этом наперёд?
Но, бедный! Напрасно. Я всё равно пошла бы. Я полюбила твою душу, светлую, чистую, благородную. Ничто не могло остановить, даже очевидная смерть на другой день после свадьбы.
И зачем ты скрыл? Зачем?
Обманул?
Нет. Ты не мог обмануть.
Ты так любил. А в любви не бывает обмана. В любви бывают признания. Исповедь — хуже, ужаснее всякого обмана и лжи.
Жалел?
Это вернее.
Спрошу…
Но как боязно!.. А ну — как правда?
Не надо, не нужно этой правды.
Лги, лучше лги!
— Ведь это неправда, Петя?
И я тогда застыла в ожидании ответа.
— Стоит обращать внимание на всякие сплетни, Надя, — холодно ответил муж. — Я тогда писал магистерское сочинение, думал быть профессором и переутомился. И мне захотелось отдохнуть, а где — всё равно — на берегу ли моря или в…
— Клинике! — поспешно предупредила я, чтобы он не сказал другого слова, которое повергает в ужас.
Хороши его слова и тверды, но правдивы ли? Почему он так хмурит брови, а в глазах боязнь?
Кто лжёт? Муж или другие?
Другие! Конечно… Они, они лжецы… Я этого хочу, хочу, хочу!
Пусть сила моего хотения затмит чужую правду! Пусть! Пусть!
Так надо. Обман нужен, если жить хочешь, если любить можешь…
Я его ещё больше люблю теперь…
За то, что он не омрачил тяжёлыми воспоминаниями наших первых восторгов и берёг меня и нашу любовь от горьких дум так долго…
За ту веру в самого себя, с какою он брал мою руку, меня всю, безгранично любя. А он не эгоист, не хищник…
Он хворал, но он здоров.
Он здоров — зачем ему было хворать?
Он не хворал.
Я этого хочу и могу заставить себя так думать, и больше никаких!
Никакие силы в мире не заставят меня думать иначе.
Не было ‘сумасшедшего’ дома — была только ‘клиника’.
Не было безумия — было только переутомление.
Вот как я тогда думала.
Чудная ложь измученной мысли! Как тебя благодарить? Как тебя назвать?
Тебе нет имени, ты — диво, ты — сила, ты — сама жизнь!
Так и великое безумие подходит к правде, которой нет, но которая нужна, необходима, без которой нельзя жить.
Затем следовало продолжение записок Надымова.
6-го июня 1899 года. Есть что-то роковое в мгновенно, как молния, сорвавшихся словах. Они и спасают, и губят…
‘Шесть лет!’
Какой дивной музыкой звучали эти слова для меня по выходе из лечебницы, каким восторгом они наполняли первые мои годы затем!.. Но какой ужас они с собою несли на шестом году! Они скрипели рычанием голодного тигра в пустыне, дышали пожирающей пропастью, в которую толкали человека, были тающей льдиной в море, готовом проглотить спасшегося, светились двумя безумными глазами локомотива, несущегося на всех парах против человека, онемевшего от ужаса и не могущего сдвинуться с рельсов… Вот мотивы снов ночей бессонных… А дни, светлые солнечные дни, полные ярких красок, чтС они давали? Одну цифру — шесть. Бежишь от неё, а она всюду перед тобой и за тобой… ‘Шестой час утра’, ‘шестой час вечера’, ‘шестой класс’, ‘шестой ученик’, ‘шестая страница учебника’, ‘шестая заповедь’… ‘Палата 6’… В картах ‘шестёрка’ пик. Игра в ‘шестьдесят шесть’… Звериное число Апокалипсиса… Всюду ‘шесть и шесть’, и так без конца одна и та же цифра в сознании… Помню я, как изо дня в день считал дни этого злого года. Гвоздём вбита была цифра ‘шесть’: не забыть шестого числа, шестого месяца, то есть шестого дня июня 1886 года, когда Егор пророчески вещал мне шесть лет жизни ‘ровно’. Значит, смерть моя должна последовать шестого июня 1892 года… И началось это лихолетье и шло своим обычным шагом. Боже, как быстро прошёл январь!.. Февраль — теряется аппетит… Доктор даёт какие-то порошки, не помогают… Март — нет сна — консилиум и бром… Апрель — морфий… Май — пишется завещание тайно от жены… Половина мая — у-у! — озноб пробегает по спине! 31-е мая — уже… Да зачем, зачем так быстро летит время?!.. Уберите календарь!.. О, дайте забвение дней, часов, минут… Дайте назад безумие! Исхудал, изнемог, сил совсем нет у ‘обречённого’, но пока не потерявшего разум человека.
Все объясняли моё болезненное состояние приближением вторых, предполагавшихся очень трудными, родов горячо любимой жены.
— Как это смешно! Но к чему отрицать? Пусть верят по-своему и обманываются, а своей правды я никогда никому не скажу. Умру как здоровый, а не от той мысли, которую все здоровые назовут бредом, гипнозом…
А Надя едва ходила. Вид больного мужа и сознание своего положения приводили её в отчаяние.
— Милый, дорогой! Да скажи, что с тобой? Что тебя мучит?
— Боюсь, боюсь за твои роды, и больше ничего.
— Да ты не бойся. Будет всё хорошо. Всё предусмотрено. Доктор будет.
— А когда наступят роды?
— Думаю, в половине июня.
— Боже, в половине июня! — затрепетал я.
— Но почему же это так тебя беспокоит?
Я отвернулся к стене, молчал и думал:
‘В половине июня! Нет, не увижу, не увижу и не узнаю, кто будет: сын или дочь… Дорогая моя, милая женщина, беззаветно отдавшая мне свою жизнь, и ты, дочка, и ты, не видевшее ещё света, маленькое существо без имени! Прощайте навеки! Я должен оставить вас против своего желания. Гибель моя неизбежна, катастрофа неотвратима. Бедные, бедные вы мои! Перевернусь в гробу от ваших мучений!’
И две крупные слезы против воли покатились по моим палым щекам.
— Ты о чём?
И она нежно прижалась своим воспламеневшимся лицом к мокрой моей щеке.
— Так… Боюсь за тебя.
— Да полно! Откуда у тебя это опасение? — успокаивала она меня.
(Примечание жены. Я тогда думала: ‘Нет, не то, не то его беспокоит’)
— Петя! Зачем ты такой скрытный?
— Я скрытен? Странно… Чего же мне скрывать?
— У тебя какая-то тайна… Есть у тебя в душе уголок, куда ты никого никогда не пускаешь. Зачем ты заперся и ключ бросил в море?
— Уголки… тайны… замки, ключи… Фу! Всё это неправда и только твоя фантазия.
— Зачем ты это говоришь? — с горечью воскликнула жена. — Ведь ты от этого страдаешь. Ну, скажи! Скажи!
И она взяла меня за слабые, исхудалые локти и всем существом своим молила:
— Ну, не мне, если мне ты не доверяешь и тебе тяжело сказать, так доктору откройся. Даю тебе честное слово, клянусь Олей и тем, кого ношу под сердцем: никогда не буду допытываться! Никогда не ворвусь в твою душу!
Я отвёл свои испуганные глаза в сторону, а она через минуту снова заговорила с волнением:
— Петя! Не губи себя!.. Скажи… Ну, без фактов, намекни только. Может быть, облегчу твоё горе, может быть, помогу.
— О чём я тебе буду говорить? Выдумала за других какую-то тайну, а её нет…
Я даже сердился:
— Изумительное приставание — дай то, чего нет…
— Ну, хорошо! — решительно воскликнула Надя и встала. — Вижу по всему, что не хочешь жить. А кто сам не хочет жить, того жизнь не вернёт к себе.
— Ты останавливалась на этой мысли? Можешь жить без меня?
— Да! — с мучительной энергией произнесла выбившаяся из сил женщина.
— Надя! Я теперь за тебя спокоен, и мне сделалось легко, хорошо-хорошо, — и я провёл рукой по впалой своей груди.
— Легко? Хорошо?.. Ну и скажи, чего бы ты хотел в конце твоей жизни?
— Увидеть того, кто должен от тебя родиться.
— Да будет он, будет!
— Но меня тогда уже не будет!
— Почему ты так думаешь? Кто может знать день своей смерти?
— Я! — убеждённо произнесено было мною.
Надя испуганно смотрела на меня, ноги у неё дрожали, но она крепилась.
(Примечание жены: Я прочь оттолкнула от себя ужасное предположение, готовое сорваться в одном слове: ‘вернулось’! И собрала весь остаток сил, чтобы не закричать и пошла дальше, до конца).
— Когда же? Какого числа? — спросила она сравнительно спокойно.
— Шестого.
— Почему?
— Так решено.
— Кем? Тобою? Или там? — она указала на небо.
— Надя, оставь допрос. Это, наконец, невыносимо!..
Надя прошлась в волнении по комнате и спросила:
— Ты бы которого числа хотел родов?
— Завтра, послезавтра, вообще скорее, только бы до шестого июня.
— Ты, должно быть, хочешь видеть ребёнка?
— Да. Это моё последнее желание.
— Дорогой мой! Всё бы готова для тебя, но что же тут сделаешь? Нет тут нашей воли!
И она ломала руки.
— Да, сокровище! Верно ты сказала: именно нет нашей воли! Природа отказывает людям в их капризах и сурова в своих незыблемых законах.
— Но как это ужасно! Ужасно!
Надя закрыла глаза, провела дрожащей рукой по спутавшимся волосам и вдруг встрепенулась, и заговорила:
— А знаешь, Петя, я ведь, право, вполне не уверена насчёт срока. Я больше основываюсь на словах акушерки. А кто знает, может быть, на самом деле и раньше будет? Мне кажется, что волнения, которые я испытываю, ускорят…
Лукавый огонёк, таившийся где-то в глубине её тёмных глаз, пробился сквозь слёзы и осушил их, засветившись почти улыбкой.
— Но, милая, смотри, не вздумай принимать каких-нибудь мер. Предоставь всё природе. Пусть как идёт, так и идёт… Всё равно — увижу или нет его… Это наивный эгоизм.
— Ой, да что я тебе сказал!.. — воскликнул я с невыразимой тоской. Надя крепко сжала мою руку. Она упрямо сверлила стену своими огромными глазами, и взор её зажёгся решительностию, зрачки расширились.
(Примечание жены: Я тогда думала:
‘Если это спасёт его, то…’
Приходила тогда акушерка…
— Нет, нет, раньше двух недель не будет, Надежда Павловна.
— Не будет? — испугалась я.
— Наверняка. Прощайте…
— Не будет?! Не будет?! — металась я. — Нет, будет!
Ну, что было потом, кого я видела, о чём говорила и чтС делала, этого ни мой муж, и никто, кроме одного человека, не знает. Довольно заметить, что на другой день послышался слабый писк новой жизни.
— Дожил! Неужели?!.. И такой крепыш — семнадцать фунтов — лучше сестры! — Это были слова мужа, при вести, что у него родился сын.
И так ему жить захотелось, и он говорил:
— Нет, не умру теперь, не хочу умирать ни завтра, ни послезавтра… Ошибся ты, Егор-Горацио! И ошибку твою запечатлею — мой сын будет носить твоё имя).
9-го ноября 1899 года. Это было давно. Страх смерти прошёл. Теперь Горочке шестой год, а Оле девять…
Так всё это живо развернулось перед мною — картина прошлого в главных критических моментах, это оживание в лечебнице от Егора, умирание от него же в кругу беззаветно любящей семьи и это спасение от руки женщины, рискнувшей, во имя любви к одному, двумя жизнями.
О, как я безумно люблю свою Надю!..
За безумие её подвига.
Она даже не зная это сделала. Но если бы знала?
На какую жертву не пойдёт женщина? Нет такой жертвы.
Но теперь сказать или нет ей всё, тайну моей души?
Нет, не скажу. Никогда! Никогда! Открыть ей всё — значит, отнять у неё всё, отравить её любовь к детям, всю мечту, которая у ней с ними связана, поселить сомнение к себе, вечную боязнь за меня. Передать ей все свои мысли? О, нет, это её убьёт! Нет, нет, затаю всё, обману навсегда.
Дети росли. Надя радуется за них и светло смотрит в будущее, живя в обмане жизни.
У меня страх смерти прошёл, но нет радости жизни — правды жизни рвёт покровы лжи.
Не могу я не видеть, что физическая и психическая организация моих детей не ослаблена природой в её стремлении к разрушению. Она такая же подвинченная, как и у отца. Быстрое развитие мозга на счёт мускулатуры, беспрерывное кипение всяких чувств, несдержанность, порой прямо непонятные выходки — всё это наводит горькие думы на меня, понимающего, в чём дело, но не знающего выхода из такого положения. По виду, впрочем, дети производят приятное впечатление на окружающих — посторонние восхищаются ими, их задушевной весёлостью, нежностью, грацией, шутками, неожиданными скачками мысли и блестящими сочетаниями, игрою фантазии и бессознательным остроумием. Но не радует меня — ни это всё, ни, тем более, блестящие успехи дочери, поражающей всех исключительной памятью и уменьем говорить, когда она изумительно гармонично и легко подбирает выражения, не чувствуя никакого затруднения во внешней передаче своих душевных движений. Есть что-то чересчур прозрачное в её теле, слишком тонкие покровы даёт плоть духу, это какая-то кисея, через которую всё просвечивается, что-то слишком одухотворённое и чистое заключено в худенькую девочку.
У моих детей всякое чувство выражается как-то иначе, чем у других. У прочих ни одно чувство не высказывается одно, а непременно цепляется попутно за другие, образуя сетку. У моих же детей нет этих петлей, зацепок, спутников, отзвуков, подзвуков, оттенков, нет гаммы. Если у них любовь, — то только одна любовь — без ревности, без эгоизма, без гнева и капризов — один порыв, как луч солнца, ясный, светлый, огненный.
Кажется, что у Оли и Горочки каждый волосок живёт своей жизнью без связи с другими. Это какой-то красивый ящичек, где скрыто столько дивных разноцветных хрусталиков от разных пород, и всё они чуть-чуть склеены… Но полить на эту мозаику горячей водой — и всё рассыплется, не будет жизни в этом искусственном сочетании. Каждое душевное движение стоит особняком и входит в жизнь целого, как колышек срубленного деревца без корней, — он пускает и почки, и листья, которые тянутся некоторое время, борясь со смертью, и кора у колышка зелёная, но всё это не жизнь, а только мираж жизни. Насколько чужие дети устойчивы и живучи, настолько мои хрупки, недолговечны. И живут они — только благодаря редкому уходу, да докторам и лекарствам. И если выживут, то жизнь станет тянуть из них какую-нибудь жилу без конца, и вся их жизнь может обратиться в длинную, легко рвущуюся полосу телеграфной ленты с чёрными точками. Кажется, они спешат жить, и природа, точно зная их мотыльковое существование, не отказывает им в этом стремлении всё схватить, всё обнять, всё в жизни понять, и балует, как больных, за час до смерти — всё щедро даёт, что ни попросят, что ни пожелают… Катастрофа, катастрофа…
6-го декабря 1899 года. Надя замечает мой хмурый взгляд на детей, поражается моей ‘бесчувственностью’, видит во мне изумительное безучастие, особенно, когда я не могу скрыть чувства зависти при взгляде на других детей, которая всегда в таких случаях сквозит. Жена стремится пробудить во мне спящую симпатию к своим детям:
— Папа! Да ты посмотри, какой у тебя чудный сын растёт! Ты взгляни, какой он дивный зАмок состроил из кубиков! Большой этого не создаст… Он будет инженер.
— О, да! Да! — откликался я и спешил уйти, чтобы она не видала ужаса тоски и проклятий, готовых сорваться с моего языка .

* * *

1-го января 1900 года. Новый год и старые думы… Мёртвая точка точно шире расплывается в душе. Меня душит возрастающая любовь к детям по мере их развития и проявления в них исключительных качеств ума и ярких талантов. Сознаваемые и раньше недобрые симптомы чаще напоминали о себе, — при засыпании я чувствую, как что-то острое в моей голове, вроде изменника и шпиона, вдруг, как ночной караульщик, пробуждает меня, и я вздрагиваю всем телом с головы до пяток от испуга.
— Не спи! Не спи! — кричит неведомый злой страж, во власти коего я нахожусь, как китаец, обречённый на казнь чрез бессонницу.
О, эта борьба со сном и за сон! Как она ужасна! Каким холодным пСтом она обливает борца за своё и чужое счастье!

* * *

10-го января 1900 года. Это было в день моих именин.
— К тебе пришёл какой-то неопределённый субъект, — сказала Надя, входя в столовую, где я сидел за чаем. — Оборванец какой-то…
Я вышел в прихожую, и первое, что бросилось моим глазам, это были клочья грязноватой ваты, торчавшие из дыр старого ратинового пальто пришельца. Воспалённые ‘глаза’ субъекта блуждали и как будто стыдились, а всклокоченные седые волосы усиливали впечатление чего-то угнетённого, мрачного.
— Чего тебе? — с беспокойством обратился я к нему.
— Не узнали, барин? А я вас хорошо помню…
— Где, когда мы виделись?
— Двенадцать лет тому назад. Неужто забыли Егора? Вот, и пальто ваше, дарёное — помните, перед отъездом?
— Егор!.. О!.. Егор! — я ухватился за голову и прошёл в растворенную дверь кабинета, где принял значительную дозу ‘валерианки’, и потом опять вернулся, стараясь быть спокойным:
— Ну, как живёшь, Егор?
— Видите как: плохо!
— Давно так?
— Почти два года… Лечебница меня сгубила.
— Это как же вышло?
— Ухаживал, ухаживал я за больными, а под конец и сам рехнулся. Помните, как с вами я обходился? Бывало, говорите, а я слушаю, стараюсь поймать ваши мысли и потом направить на разумную точку. Для сумасшедших нет ничего лучше, как с ними говорить и понять их. А как они поддадутся, так и можно на них действовать, выводить их мысли из трущобы на свет Божий. Неучёный я, конечно, необразованный, но чуял сердцем, что больше доктора значу иногда, если займусь… Вот, как с вами тогда… Ведь выздоровели вы? Но никто не думал, что вернётесь здоровым тогда от нас. А после вас мне удалось и ещё пособить другим господам — человек десять выздоровели при моём уходе и, выходя из лечебницы, говорили: ‘Ну, Егор, кабы не ты — плохо бы наше дело’… И стало мне от этих благодарностей так тепло в душе, что уже больше ничего не надо. И полюбилось мне это дело — спасенье от безумия, и стал я в него больше входить. А в конце концов любить стал и больных, привязываться к ним. И меня любили. Но знаете, Пётр Васильевич, после каждого больного, как он выздоровеет и его выпустят, у меня начиналась тоска. Мне его жаль становилось, точно я кого терял родного, дорогого, и притом навсегда. Ведь, понимаете, может быть, он без меня погиб бы, никогда бы не вылечился, а я его своим простым деревенским словом отрезвлял, ободрял, оживлял. Ведь они возрождались от меня… Вы меня извините, Пётр Васильевич, что я так выражаюсь, почти не по-мужицки. За десять-то лет чего я не переслушал! Были у меня на руках и студенты, и учёные, и писатели, и профессора. Меня к ним тянуло, и я просил доктора приставлять меня к ним. И в то время, когда они лечились — Господи! — как у них мысль работала! Никогда в жизни у здоровых людей такой речи не услышишь! Надо только ухватить нить, а потом всё поймёшь. И я понимал, и внимал… И учился… Что делать, не сподобился слушать умных людей, когда они здоровы, так благодарение судьбе хоть за то, что она позволила слушать их в расстройстве, и то ладно. Нашему брату, неучу, все обносочки достаются… Износят пальто господа — дарят, выжмут из человека всю мысль — слушайте потом бывшего профессора, хожалые мужики и сиделки!.. Ну, конечно, иной раз и старое пальто греет пуще нового, и бывает иной сумасшедший, который даст сто очков вперёд здоровому. Вот почему я даже как будто от мужицкой речи отвык… Школа своего рода… А я к тому же кое-что почитывал, доктора дозволяли это, давали книги из библиотеки и сами выбирали мне…
— Пойдёмте, Егор… как вас по отчеству?.. в мой кабинет и поговорим: чего же мы стоим?
— Да, присесть бы, ноги у меня больные, долго стоять не могу, с тех пор, как целых пять вёрст бежал в осенние заморозки босиком за одним сумасшедшим чиновником, вздумавшим топиться.
Мы вошли в кабинет.
— Ну, садитесь, Егор… Петрович, кажется?
— Да.
— Рассказывайте дальше.
— Вот так и случилось… Выводил, выводил я других, а сам увяз… Заразился мыслями от сумасшедших, всё равно как заражают от чахоточных, когда у них палата насыщается этими чахоточными, извините, бациллами. А в сумасшедших домах весь воздух пропитан заразными мыслями, ими дышишь весь день, всю жизнь. Боже, чего за день не переслушаешь! А за десять-то лет какая голова вытерпит?! Сами доктора иногда от леченья сумасшедших с ума сходят, а они всё-таки меньше других с ними бывают и меньше внимают. Они боятся войти в душу больных, сторонятся, их оторопь берёт, они иной раз руками отмахиваются, отбиваются от диких мыслей больных, чтобы эти вредные, извините, идеи не вошли в них. Потому что никакой мысли на свете нет сильнее, как мысли сумасшедшего, сила в ней необычайная, захватывающая всю душу. А я простой человек, и притом, как бы это сказать, чувствительный, что ли… Всякое чужое горе меня забирает. Так уж это от природы мне досталось. Горя я много видел, Пётр Васильевич, в крестьянском быту, когда с матерью-вдовой перебивался по чужим людям, и чего-чего не перестрадал! Да. А в лечебнице только одно горе, и какое горе! И в больных горе, горе и в здоровых, которые приходят повидаться с больными. Слёзы, слёзы без конца — целое море слёз, до того, что даже притупляются чувства. Многие из приставленных к больным грубеют и бьют больных. Со мною, впрочем, этого не случалось. Били меня сумасшедшие не раз и сильно били, но чтобы я сдачи давал — ни Боже мой!.. Но хуже всяких побоев, это смотреть, как больные видаются со здоровыми. Больные не узнают здоровых, которые не понимают больных, — все точно из разных миров приходят. Только я один, третье лицо, хожалый мужик, понимал обе стороны. Понимал и ничего не мог сделать. Вот она где — душа-то бьётся, пуще всякой пытки!.. Особенно когда сумасшедшие хохочут, а здоровые навзрыд плачут, как это, например, было с одним мужем, который с ума сошёл от измены жены, а жена сознала свою вину, да поздно, и готова была убить себя, когда увидела, что искренне любящий её муж никогда не войдёт в разум, не поправится… Одолжите покурить, Пётр Васильевич…
— Пожалуйста, вот берите.
— С папиросой, Пётр Васильевич, знаете, легче говорится… Прибегал в последнее время я к водке, уж простите…
— Так я дам?
— Нет, не надо теперь… Ну, вот, жил я в лечебнице и произошёл такой случай… Приставили меня ухаживать за одним писателем, который говорил, что не надо жить, а надо всем умереть. К тому времени я уж много кое-что узнал от пациентов и всякую речь мог понимать. А писатель-то на грех попался умный. Как он говорил и как доказывал свои мысли, — так это даже удивительно! Мы с ним условились, что я его каждый день буду по часу слушать, а он мне прочтёт целый курс лекций о самоубийстве… Он заранее составил программу своих чтений, писал конспекты и по конспектам эти мне и трактовал. Ничего подобного ни прежде, ни после я ни от кого не слышал, да и не услышу. Обо многом он зря и нелепо толковал, но об этом предмете, на ‘свою тему’, о самоубийстве, удивительно здраво рассуждал, и всё, конечно, с жаром, с чувством, с силой. Месяц так прошёл в этих лекциях, и я вполне усвоил его, извините, теорию, проникся ею и принял к сердцу. Мы оба убедились, что не стоит жить, и в одно прекрасное время решили покончить с собою. Приготовил я две верёвки, и раз ночью, тайком, как воры, выходим с ним из палаты в сад… Укрепили петли за сучок, пожали друг другу руки как перед дуэлью, и… Дальше я ничего не помню. Потом говорили, что нас заметил караульщик, поднялась суматоха, и нас вытащили… После такого случая, конечно, нельзя было мне оставаться в лечебнице. И как меня возненавидели тогда — и доктора, и фельдшера, и сиделки, и товарищи!
— И никто не сжалился над вами? — спросил я.
— Нет, лечили месяца два. Но всё как-то так, чтобы скорее с рук сбыть. А потом даже в караульщиках не оставили. С глаз долой! И, конечно, они правы, обижаться мне на это не приходится. Потому что: вдруг на меня найдёт, тогда кто в ответе? Д-да!..
Егор взял другую папиросу и продолжал:
— Так с тех пор и скитаюсь… Нудно на душе. И вот взбрело мне в башку — надо повидать тех, которые были у меня на руках в лечебнице, где я за ними ухаживал — как-то они теперь живут среди здоровых, служат на местах, живут с жёнами, детьми, семьями. Кое-кого видел, вот и до вас дошёл… Случайно узнал, что вы здесь в А. Ну, что, как живёте, Пётр Васильевич? Вижу, женаты вы и ребятишки есть.
— Да.
— Здоровы все?
— Кажется, — уныло отозвался я.
— Пётр Васильевич, — обратился Егор другим тоном: — я бы хотел вас попросить об одном деле.
— Говорите.
— Видите ли, у вас казённое заведение, и требуется прислуга. Не возьмёте ли вы меня в сторожа?
— Вас, Егор Петрович? В сторожа?
— Ну да. А что? Я ведь был в этой должности и больше ни к чему непривычен. А вам это ничего не стоит, скажете комиссару слово, и я останусь. За жалованьем я не гонюсь, сколько положите — всё равно… И должность какую ни на есть…
Я два раза прошёлся по кабинету и потом с горечью в голосе сказал:
— Нет, не могу!
— Почему? Вы, может быть, опасаетесь, как бы я не стал среди прислуги болтать о вашем прошлом? Так, чай, вы немного меня знаете?
— О нет, не то. Я знаю, что вы честнейший человек.
— Пожалейте, Пётр Васильевич. Измучился я, скитаясь. Мне уж шестой десяток, хотелось бы под конец жизни среди здоровых пожить, так бы тихо, спокойно… Богу молиться, о жизни человеческой думать, о людском горе-злосчастье… Помочь, где надо… Мне бы только угол какой-нибудь… Ну, в банщики, например… А если я что за собой стану примечать неладное, будьте покойны, сейчас же уйду и никакой вам неприятности не доставлю.
— Нет, не могу! — опять вырвалось у меня.
— Что же вам препятствует принять меня? — взглянул Егор умоляюще.
— Призрак… Призрак прошлого. Знаете, я всю жизнь стараюсь забыть этот факт… Тёмный факт моей жизни… сумасшествие. Напрягаю к тому все силы и не могу. Я женился, чтобы осложнить жизнь новыми интересами и заботами, дать себе новые впечатления и в них затерять воспоминания. Я выбрал себе в жёны такую, которая ничего не знает о моём прошлом, я уехал служить на противоположный конец России, прекратил всякую переписку с родными и знакомыми, я не хочу никаких воспоминаний, но они лезут, лезут вопреки моей воле, жгут сердце и, знаете, в чём? В лице моих детей… В детях живёт моя больная душа… Я вижу, что с ними будет то же, что со мной было… Как это тяжело! Как это невыносимо!.. Теперь, подумайте — вы!.. Вы ещё будете здесь жить рядом, как яркая вывеска всех моих безумств… Вы будете пред моими глазами каждый день, каждый час и всякую минуту. У меня начнёт развёртываться ужасная картина прошлого, которой я бегу, как чумы… Войдите в моё положение… Особенно в последнее время, когда пред засыпанием у меня в мозгах пролетает какая-то искра… Я чувствую рост мёртвой точки…
— Смотрите, это не прогрессивный ли?
— Нет, нет! — у меня задрожали руки и, кажется, я глядел упрямо и злобно. — Зачем, зачем это страстное желание здоровой жизни идёт рядом с полной неуверенностью в ней? Зачем эта казнь жизни — иметь здоровые мысли и стремления в больной душе? Подчас я не прочь умереть от чего угодно — от чахотки, от тифа, холеры — всё равно, но только не от этой… сухой мозоли в душе… О-о… Помните число шесть — ваше пророчество?
— Как же, как же…
— Скажите, кстати, Егор Петрович, почему это вы тогда сказали?
— Право, не знаю. Так, брякнулось… Может быть, потому, что в то время мне назначили шесть рублей жалованья, а до того я получал четыре. Шесть рублей на готовых харчах для мужика — капитал!.. Ну, и носился я с эти числом, как с писаной торбой… Шесть, шесть…
— Да, вон какой пустяк был в сущности!.. Мне казалось, что я зло обманут судьбой: словно я читал интересную-преинтересную вещь, а когда дочитал до конца, то стало скучно до позевоты — всё та же истина — дважды два…
— Вы о чём думаете? — спросил меня Егор, обративший, очевидно, внимание на вялость, охватившую все мои члены.
— Знаете, мне жаль, что это так вышло. Мне хотелось видеть в вашей цифре ‘шесть’ что-то особенное, сверхъестественное. Тогда бы я мог надеяться и на другое, именно: на возможность конца своей жизни без сумасшествия и не от сумасшествия…
— Тогда вы обманите себя.
— Самообман труднее обмана.
— А помните, как вы говорили тогда? ‘Сознание — самосознание. Синий — самосиний…’. Свяжите всё это и скажите: ‘Обман — самообман…’.
— О, Егор!
— Ну, прощайте, Пётр Васильевич! — Егор Петрович встал, выпрямившись во весь рост, и сказал: — Значит, не сбыться моей мечте: пожить возле вас… И везде так… Не первый уже случай… Никто из выздоровевших из моих рук не желает взять меня к себе… Все отталкивают. На мои просьбы они становились холодны или приводили такие причины, о которых противно было слушать… А причина была у всех одна… И я её узнал от вас, Пётр Васильевич. Спасибо за откровенность… Вот оно где, это — тС, почему люди, которым я вдохнул жизнь, не хотят меня видеть! Прежде это меня злило, бесило, я уходил от них с проклятием их выздоровлению. А теперь я всё понял… И сейчас у меня нет к людям ни ненависти, ни любви… Всё изжито. Прощайте! — и Егор стал запрятывать лохмотья ваты в дыры пальто.
Я закрыл левой рукою глаза, а правою подал ему свой кошелёк, говоря:
— Возьмите это… За всё… За всё то доброе, хорошее, за всё, что вы сделали для меня много лет тому назад.
— Сколько тут?
— Кажется, сто с чем-то…
— Так много — к чему? Дайте мне только шесть рублей… И тут роковое число! Доехать только до Соловок. Оттуда я уж никуда не поеду… Теперь мне не хочется жить ни среди здоровых, ни среди больных. Буду жить там, где какая-то особая жизнь, третья — что ли, как её назвать. Та жизнь, откуда никуда не тянет и где на свою и на чужую жизнь можно смотреть, как на телеграфные столбы, которых нечего бояться…
Я подал руку Егору и крепко пожал, потом мне захотелось обнять старика, затем припасть к его груди и заплакать в его объятиях, и, наконец, я не стал стыдиться ни своих слёз, ни слов:
— Прощай, Горацио. Ну, когда со мной повторится ‘это’, я тебя позову, и ты… убей меня…
— Не посмеет! — строго и решительно раздалось позади нас. На пороге боковой двери кабинета стояла Надя. — Что так испугались оба, точно преступники, застигнутые на месте преступления? На чью жизнь покушаетесь? Ах, вы, фантазёры, сбитые с толку… А вы живите, пока живы… Пойдёмте есть пирог. .. Егор-Горацио, вы сегодня мой дорогой гость, а завтра — камердинер моего мужа. Надеюсь, ничего не будешь иметь против этого, Пётр Васильевич? Я многое слышала из того, что вы между собою говорили, знаю, чем был для тебя Егор, и не позволю оттолкнуть того, кто тебя призвал к жизни.

* * *

11-го января 1899 года. Сегодня Егор ушёл от нас в какой-то монастырь, чтобы, дождавшись в нём навигации, отправиться в Соловки — он не захотел жить у нас.
А мы остались с женой вдвоём, и Надя сказала:
— Знаешь, мой друг, нет ничего притягательнее здоровых мыслей и стремлений, когда они вытекают из тронутой, больной души. Тут почти то же, когда видишь протянутые руки утопающего — невольно свои подаёшь. Люблю я тебя, люблю по-прежнему и даже больше… Безгранично, до безумия… А любовь — большая сила. Если и она не спасёт, чтС другое может поднять человека? Будем бороться. Наша задача ясна — не дать власти над нами неумолимым законам жизни, отсрочить их наступление, а для этого надо собрать все силы любви против этого чудовища — этой чёрствой, чёрной правды жизни — и идти во имя обманутой, поруганной правды безумия. Будем надеяться на победу через правду честной лжи.

* * *

‘Co to bedzie!..’ — были последние слова в рукописи Надымова. А дальше стояла приписка Надежды Павловны: ‘Мечта мужа — умереть не от сумасшествия — исполнилась. Он умер от чахотки, и только за два дня до смерти в нём были безумные порывы. Но так умирают, кажется, многие чахоточные, не имевшие в прошлом никакого психоза’.
Ответа просит Надежда Павловна… Какой можно дать ответ?!.. Всё хорошее у неё с покойным Петром Васильевичем было построено на лжи. Но может ли ложь быть основой жизни? Может, конечно, но только — у сумасшедших… Это их единственная правда — правда жизни без ума, антитеза разуму, параллель безумию.

Комментарий

(Татьяна Сигалова aka doxie_do)

С.Елеонский — псевдоним прозаика Сергея Николаевича Миловского (1861-1911). Сын священника, окончил Казанскую духовную академию. Преподавал русский, церковнославянский и греческий в различных духовных училищах. В 1895-1911 гг. был смотрителем Сарапульского духовного училища. Много печатался в журналах, прежде всего — в ‘Русском богатстве’, а также в приложениях к ‘Ниве’, ‘Русской мысли’, ‘Образовании’ и др. Первая книга Е. ‘Рассказы’ (т.1-2, СПб., 1904-1911) была выпущена с помощью Горького (который, кстати, упоминает Е. в ‘Моих университетах’). Вторая книга ‘Машенька. Священье’ (М., 1914) вышла уже посмертно. В августе 1911 г. С.Елеонский покончил с собой.
Основная тематика творчества Е. — жизнь сельского духовенства (эти произведения зачастую подвергались критике церковных властей за ‘очернительство’). Но тема ‘Тронутых’ — жизнь человека, который заболевает тем, что называют ‘душевной болезнью’. Большая часть рассказа — в форме дневника.
Печатается по: Ежемесячные литературные приложения к журналу ‘Нива’, 1902, No 12.

——————————————————————-

Исходник здесь: http://doxie-do.livejournal.com/
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека