Месяц тому назад я получил от одной своей знакомой, которую не видал лет пятнадцать, такое письмо:
‘Когда-то, давным-давно, мы были знакомы, даже дружны и говорили обо всём и о себе откровенно. Потом наше знакомство должно было оборваться, потому что, как вам известно, я вышла замуж за Петра Васильевича, а вы ещё раньше того женились. Теперь я опять одинока. Год тому назад муж мой умер, остались дети и… вопросы. Всё, что меня теперь волнует и мучит, вы увидите в его записках, которые он при жизни мне не показывал, их я немного дополнила своими заметками, и теперь посылаю вам.
Надежда Павловна Надымова, урождённая Аристова.
P.S. Нарочно поставила девичью свою фамилию, — не из чванства своим родом, а на случай вашей забывчивости, и для отличия себя от других Надежд, которых вы могли не одну встретить с тем же отчеством — за столько лет…’
* * *
Записки Петра Васильевича Надымова представляют собою дневник. Начинаются они так:
9-го января 1886 года. У всякого на душе бывает временами тяжесть безотчётная, но я тягощусь особенно, — постоянно и сознательно. Это — не бремя безделья, не скука от лени, не тоска отчаяния, а невозможность забвения мучительных дум, — то самое, за что проклинают великий дар небес — память, как злейшего врага.
Я не даю себе отдыха, тороплюсь делать и пугаюсь остаться без работы хоть минуту, и расход силы мною ещё не приведён в соответствие с количеством времени. Мне кажется, что время короче работы, и подчас хочется удлинить самый день, чтобы израсходовать весь запас душевной и физической энергии, доработаться до самозабвения и уснуть без всяких сновидений, как сноп. Так я бегаю от гнетущей боли, от сознания в себе чего-то ненужного, лишнего, какого-то хлама, вносящего в душу не то опустошение, не то тревогу, которая с годами не ослабевает. А хлам растёт. Я чувствую в себе присутствие чего-то породнившегося с собою, органически сросшегося, но несомненно враждебного, чего, однако, нельзя оторвать, отбросить…
— Сухая мозоль души! — могу только сказать про своё состояние.
* * *
9-го января 1899 года. Сегодня был день моих именин, я на службу не пошёл, хотя там вверху, во втором этаже, над моей головой, бьёт ключом молодая жизнь питомцев, так мне преданных, так меня горячо любящих. Я теперь один. Жена ушла за покупками, дети — сын и дочь — гуляют с няней в саду, кухарка с горничной хлопочут в кухне, — оттуда доносится то увесистый и угрюмый, то обидчиво кричащий капризный звук медной ступки от частых ударов пестика по её солидному дну и тонким звенящим стенкам, — что-то толкут, должно быть, сухарь в соус для гостей.
Я был у обедни и сейчас, одетый по-праздничному, прохаживался из угла в угол по зале, держа в обеих руках разломленную просфору, от которой бережно отламывал небольшие кусочки и ел, не торопясь. Ел я не потому, что был голоден, а потому что надо же съесть просфору за моё здоровье и тем увенчать полноту своего настроения, которое переживается в день именин. В этот день люди невольно вспоминают своё прошлое в общих чертах и в частностях, считают свои года и чуть-чуть зажмуривают глаза при поднятии завесы неизвестного будущего, причём сердце настойчиво поёт: ‘Что нам грядущий день готовит?’ — а мысль, ловя мечту, теряется в узких закоулках бесплодных порывов…
Мои мысли носятся далеко за этими бирюзовыми обоями, облепившими твёрдые каменные стены, вдоль которых симметрично расставлена мебель, стоит в чехле рояль, а пальмы в глиняных горшках, обтянутых, под цвет кресел и дивана, красною бумагою, жадно ждут солнечных лучей из-за тяжёлых портьер. Ничего этого я не видел перед собою и задевал ногами то за ножку ломберного стола, то за выступ изразцовой печи, то спотыкался о бархатный ковёр.
— Сорок лет! Сколько же ещё проживу? Аще в силах — восемьдесят лет!.. Значит, я ещё на полдороге. Хорошо бы это, конечно. В Англии так и живут. Бывает и у нас это, как редкость, но вообще у русских это тот возраст, с которого начинаются сердечные помышления о пенсии и инвалидности и я, кажется, подлежу скорее этому печальному правилу, чем счастливому исключению.
— Хорошо ещё и то, что до сорока лет дожил! А двенадцать лет тому назад я был на волосок от вечности… Тогда у меня душа болела, и я лечился…
Перед моими глазами развёртывается панорама, не потерявшая красок даже и доселе…
Лечебница… Голубые стены узкой длинной — ящиком — комнаты… В изголовье тумбочка, в ней книга какого-то журнала, сбоку плевальница… Над высоким окном парусинные занавески, а выше у потолка круглая форточка. Кровать под серым одеялом… И на кровати — я, в сером халате и стоптанных туфлях, вытянулся во весь свой длинный рост и закинул за остриженную голову руки… Помнятся эти руки… Исхудалые пальцы гнулись, как тростинки, и стали точно длиннее… Музыкальные пальцы!.. По синим жилкам кисти слабо переливалась кровь, и вид этих тонких, прозрачных, едва уловимых в своих оттенках, линий на хрупких костях, звал своею одухотворённостью глаза на сравнение с ними… Руки могут говорить, как и глаза… Да, руки иногда говорят… Руки работают, их целуют, над ними плачут… И я тогда плакал.
О чём я тогда плакал, я и теперь припомнить не могу. Только страшно тогда хотелось долго-долго и много плакать и вылить эти горькие обидные слёзы в жгучем поцелуе. Я принуждал себя к этому и думал освободить себя ими от той мути душевной, за которой, казалось, должна последовать новая свежая струя. Но мути той конца не было, даже и тогда, когда глаза становились сухи и отказывались исполнить моё желание изойти в слезах.
А передо мной стоял тогда у ног сторож, простой деревенский мужик, лет сорока, с голубыми мечтательными глазами, как васильки, сиявшими из-под густой, русой растительности, которая почти сплошь покрывала его лицо, исключая тонкого, изящного носа и круглого лба, с широкоразвитыми, точно раздувшимися, висками. Этот сторож держал обеими руками край больничной койки, белая рубашка вздувалась на его колеблющейся от волнения груди, а привязанный к поясу ключ изредка звякал о железо кровати. Что-то он хотел вымолвить в моё утешение, но или боялся, или слов не находил. Он недавно только поступил в ‘заведение’, слышал, конечно, как бросаются больные на докторов, даже и фельдшеров, — я же был первым пациентом, сданным ему на руки для ухода, хотя и не буйным, но всё же не в разуме…
— Меня к вам приставили для услужения, барин. Не надо ли чего? — опасливо предлагал он.
— Тебя как зовут? — спросил я.
— Егором.
— Друг Горацио, — вскричал я тогда, вскакивая в койки: — скажи ты мне, долго ли я проживу?
До этого я всегда слышал один ответ: ‘Как Господь… В жизни и смерти Бог волен…’. Но Егор устремил на мои воспалённые, требовательные глаза свои ‘васильки’ и сказал:
— Шесть лет.
Должно быть, много мольбы заключал в себе мой взгляд, потому что Егор даже встревожился:
— Что так смотрите на меня, барин?
— Ты правду говоришь? Ты слышал от доктора?
— О, нет! Доктора этого не знают.
— Откуда же ты узнал? Тебе свыше было открыто? Голос с неба был?
— И вовсе никакого голоса не было.
— Но как же, как же ты мог узнать мою судьбу?
— Это я сам… От себя. Так с языка сорвалось, и всё тут. А почему не пять, не десять, а только шесть лет — право, не умею сказать.
— И ты в это веришь, Горацио?
Егор подумал и твёрдо сказал:
— Верю. Иначе как же? Значит, что-то есть в кажном человеке, чего он и сам не понимает, а говорит, как правду…
— Горацио! Так шесть лет? Ровно шесть?
— В аккурат — ни больше, ни меньше!
Этот давний разговор никогда не выходил у меня из головы, а в день именин слова ‘шесть лет’ вспыхивали всегда огненными буквами, освещая всё их роковое значение в дальнейшей жизни.
Спокойная и решительная, но неизвестно откуда взявшаяся уверенность простого человека чудом коснулась моей больной души и передалась пророчеством, откровением, как будто со стороны, от третьего лица, неведомого и безмолвного участника той больничной беседы, — от того великого Существа, которое знает больше, чем все доктора, чем все светила науки, чем даже сам этот вещий Егор-Горацио. Что-то встрепенулось тогда в моей душе, в перепутанном, скомканном клубке моей психики найден был кончик нитки, ухватившись за который, можно было распутать, размотать и перевить всю сложную и затянутую в узлы и петли жизнь погибавшего человека — на новый челнок… Мгновенно и безотчётно сорвавшееся слово хранило в себе тайну жизни. Вышло почти чудо — то чудо жизни, которое искру обращает в необъятное пламя и кедровое зёрнышко в могучее дерево… И какая радость объяло всё моё существо после того! И опять полились слёзы, но уже без принуждения, другие — новые, тёплые, лёгкие, давно желанные, животворные, как дождь на сохнувшую траву, — не от тоски и отчаяния, а от беспредельной радости, вливавшей веру, надежду, любовь в жизнь, в себя… С того момента начался поворот к лучшему…
В ту ночь я в первый раз за полгода уснул без тяжёлой, приводившей в отчаяние, думы, что завтра меня понесут на кладбище и запоют: ‘Со святыми упокой!…’. Нет, эту песнь запоют надо мною не завтра, не послезавтра и не на той неделе, а через шесть лет!.. Да-с! А до тех пор я могу спать спокойно… Нет, ещё не срублено то дерево, из которого напилят досок мне на гроб. То дерево ещё в большом сыром бору, оно растёт и весело машет своими вечно зелёными руками-ветвями и зовёт к свету, жизни, свободе, счастью… Мне дана отсрочка — на целых шесть лет! О Боже! Да это целая вечность!…
Хорошо помню, как на другой день поутру, когда пришёл ко мне доктор Лагунов, я спросил у него себе карандаш и бумагу и стал множить 365 на 6.
Доктор взглянул тогда на мою работу и сказал:
— Верно. Но только зачем здесь прибавлено два дня?
— А это за високосные годы.
— Да? Браво! Великолепно!
И доктор давал ещё несколько задач и всякий раз, при виде их решения, восклицал:
— Отлично! Превосходно!
И наконец Лагунов восторженно взглянул на меня, крепко пожал руку и сказал:
— Вы ныне прекрасно себя чувствуете. Ещё день, ещё два-три таких без промежутков, и можно надеяться, что вы быстрыми шагами пойдёте на поправку и месяца через два совсем выздоровеете.
— Боже мой! Доктор! Да неужели я могу быть здоровым?
— А то как же! Конечно. Будете совершенно, совершенно здоровым — вот как я, вот как Егор, уверяю вас. Только владейте собой. Живите волею здоровых людей, а свою больную волю всегда под пятку, туда её, ко всем чертям… Иначе говоря, безусловно слушайтесь нас, докторов. Вот у вас аппетит плохой, видите, какой вы прозрачный, это нехорошо. Скажите, что вы больше всего любите, какое блюдо?
— Ветчину с горошком… Вот как на пароходе…
— Ну, просто вы ныне одна прелесть!.. Будет вам и ветчина с горошком. Ешьте так же, как на пароходе… Молодцом! Молодцом!
Ушёл доктор, а бумажку не взял, оставил её в назидание больному. И я смотрел на число 1992 и ликовал:
— Сколько дней впереди! Почти две тысячи! Боже, как хорошо, как хорошо! И всё оттого, что это невообразимо! Можно представить себе продолжительность дня, недели, пожалуй, месяца, но две тысячи дней — этого никогда не представишь, это целая вечность. Какая бездна времени, сколько раз вздохнёшь, сколько раз сердце пробьётся! А сколько мыслей разных промелькнёт или вихрем промчится в голове!.. Можно испытать счастья ясного сознания, счастье мысли, дум, волнений, одним словом, можно пить большими глотками чашу бытия человеческого, развернуть свои силы, воплотить себя в других, растворить свою жизнь в окружающем… Как это чудно, чудно хорошо… Боже, какое блаженство!..
В тот день ветчина с горошком улыбнулась с моей тарелки вся без остатка…
* * *
И где теперь мой Егор — Горацио, вдохновитель? Жив ли? Как мне хочется видеть его теперь в числе своих, ещё не явившихся, именинных во фраках гостей, обнять, расцеловать дорогого человека и сказать ему всё, что есть хорошего, бесконечно нежного, ласкового на любящем языке человеческом, или хотя повторить то, что я сказал ему при прощанье, обнимая и отдавая ему своё ратиновое платье на память: ‘Есть, друг Горацио, в мире вещи, которые не снились нашим мудрецам’ — И добавил: ‘А как хорошо, что ты, мой друг, ошибся: ведь я вторую порцию лет живу, да, кажется, ещё и третью захватываю вопреки твоему предсказанию…’
Может быть, Егор и не ошибся, но тут виноват доктор Лагунов — оттого срок удвоился.
* * *
10-го января 1899 года. Вспоминается и последний день в лечебнице… Вот я снял с себя всё больничное, оделся во всё своё и отправился к Лагунову в квартиру.
— Как жить теперь, доктор, скажите, посоветуйте…
— Как? Обыкновенно… Вы, кажется, служите инспектором где-то? Значит, поезжайте на службу. А там — быть в толпе: в герои не соваться. Пусть за это берутся те, у коих нервы покрепче ваших. А нам вести спокойную жизнь российского обывателя, скромную, без излишества. Водки — ни-ни! Ни капли! Только для приличия — дамского по рюмочке на весь день, — это разрешаю. Долго по вечерам не засиживайтесь, установите режим, правильный образ жизни — по солнышку. Пища должна быть хорошая. А умственные привычки сохраните прежние. Интересуйтесь тем, чем интересовались в светлый период, до болезни. Мировоззрения своего не изменяйте и не ломайте, а напротив, развивайте. В общем, оно у вас человечно и потому правильно и симпатично. Берите из жизни и литературы ту пищу, какая вам больше нравится — светлые, искренние мысли. Не совсем они подходит под ваше служебное положение, но они внесут в вашу жизнь поэзию, мечту. И это как раз подойдёт к вашему меланхолическому настроению и характеру, заложенному в вас — изначала помимо вас — вашим папенькой и вашей маменькой. В общем, будет хорошо. Но и лучше будет, и прочнее, если… — Лагунов приостановился, раздумывая.
— Что ‘если’? — нетерпеливо я радовался.
— Если ко всему сказанному вы прибавите одну маленькую подробность… семейную жизнь.
— Жениться? Мне? — изумился я и откинулся на спинку стула, протягивая вперёд руки.
— Да, вам! — твёрдо сказал Лагунов. — И почему бы вам не жениться?
— Но, доктор!..
— Ну, что ‘доктор’? — передразнил Лагунов, понизив голос.
— Да кто же за меня выйдет, во-первых? А во-вторых, к чему ломать ещё чужую жизнь?
— Во-первых, особами женского пола, желающими сочетаться браком с мужчиною, — хоть пруд пруди, — их ничто не остановит. Вы же человек молодой, с положением, умный и, право же, есть в вас что-то… Ну, как вам сказать? — Ну, то, что нравится женщинам. А что ваши нервы были не в порядке, то у кого они особенно в порядке? Это, батенька, такая штука, что из тысячи только десять здоровых субъектов наберёте… Э, что и говорить пустое! Невесту всегда найдёте… Советую, впрочем, девушку взять… Позвольте, вы, кажется, из духовного сословия?
— Да.
— Хотите, посватаю за вас? Право, вот как у попов бывает… Ни разу не видали друг друга, а смотришь — через неделю — муж и жена…
Я задумался. Доктор не хотел останавливаться на этом пункте и спросил:
— А другое ваше сомнение в чём? Что вас беспокоит?
— Чужая жизнь…
— А, это… Ну, это… Как вам сказать? Ломается чужая жизнь от разных причин… Коли сломается, то и без вас сломается: коли не сломается, то и с вами не сломается.
‘Если умрёт, то и так умрёт, если выздоровеет, то и так выздоровеет’, — пародировал я.
— А вы думаете, гоголевский Земляника неправду сказал?.. Знаете, трудно всю эту машину жизни и отдельного человека понять и обхватить.
Доктор схватился за виски и прошёлся по комнате.
— Но если появится новая жизнь на таких подгнивших корнях? — развивал я свою мысль.
— Это вы относительно детей?
— Да.
— Во-первых, будут ли? — Доктор пронзил меня на мгновение своим взглядом. — А во-вторых, если будут, то это в порядке вещей.
— Но каковы они будут!.. — с тоской в голосе протянул я. — Ведь это преступление — производить на свет чахлое, больное потомство, преступление и перед обществом, и перед теми несчастными детьми, вечными страдальцами.
— А вам явиться опять сюда в лечебницу — добродетель? — возразил Лагунов.
Я замолчал.
— Послушайте, — продолжал доктор: — ваши мысли красивы, слов нет, но есть мысли человечнее, светлее ваших…
— Вы о чём хотите сказать?
— Я говорю, есть на свете так называемое личное счастье, индивидуальное… Понимаете? — он говорил с дрожью в голосе. — Его забыть нельзя. Отвечайте мне по пунктам: вы — человек?
— Да, человек.
— Имеете право на счастие?
— Кажется…
— Не ‘кажется’, а действительно имеете… Все мы имеем — и здоровые, и больные. У вас все ресурсы к тому, и вы его берите, не бегите от него, не чурайтесь. Личное счастие — не преступление, не грех… А дети… Послушайте, может быть, сначала первый опыт будет у вас неудачный, родится хилый ребёнок, ну, умрёт, переживёте потерю… А дальше будет лучше. Ведь природа исцеляет, исправляет. Всё восстановите, что утратили… А воспитание? Забыли его? Это такой рычаг, которому суждено ослаблять силу аномалий и вернуть больное человечество к здоровой жизни в будущем.
— Это вы убеждённо говорите? — допытывался я.
— Я в это глубоко верю.
— Так жениться? — всё ещё сомневался я, вставая и улыбаясь.
— Непременно и скорее. — Доктор держал и жал мою руку. — Иначе может произойти рецидив, и тогда труднее вам будет избавиться от бредовых идей. Поверьте, будь вы женаты, вы бы сюда не попали, и я не имел бы чести вести настоящую беседу… Ах, вы, схимник!.. А попадётся вам добрая, любящая жена, окружит вас такою атмосферою любви и тепла, что лучше всяких здоровых проживёте и умирать не захочется… Иной раз этим… — доктор замялся и опустил глаза вниз.
— Ну, чего стесняться, договаривайте: ‘сумасшедшим’, что ли?
— Да! — вырвалось раздражение у Лагунова, и он открыто взглянул на меня. — Везёт им в супружестве, — договорил он, как будто с завистью.
— Доктор, я вижу, вы вносите в разговор какой-то личный мотив.
— Да, голубчик… Я люблю одну женщину, которая любит не меня, но одного ‘тронутого’ человека, кандидата на то место, откуда вы сейчас ушли… Ну, да это слишком тяжёлая история. — Лагунов ломал свои руки. — И мы не обо мне говорим, а о вас, мой дорогой пациент. Ну, прощайте, всего хорошего. — И он крепко жал мою руку, обнял и поцеловал меня, договаривая: — Пишите мне, как устроитесь.
* * *
11-го января 1899 года. И третий момент вспомнился. Вот я перевёлся в другой город, в противоположный конец России, с жаркого юга на холодный север, за тысячи вёрст… Это надо было для личного спокойствия — жить подальше от тяжёлых воспоминаний.
Однако, как далеко ни будь, догонят тебя люди, и именно те, кому ты совсем не нужен и которые тебе совсем не нужны. Когда я приехал в А., там уже знали, что приехал инспектор — ‘прямо из сумасшедшего дома’. Жутко было первое время чувствовать на себе вопросительно-изумлённые взоры ‘первого лица’ в учебном заведении, косые взгляды сослуживцев и какую-то боязнь и замкнутость со стороны недоверчивых воспитанников. Тяжело было, ой, как тяжело! Но сердечность, присущая моему характеру и проникавшая все мои отношения к людям, несмотря ни на что, не замедлила произвести своё действие. Мои глаза, наверное, просили, молили: ‘Люди-братья, забудьте прошлое и берите меня таким, каков я есть, каким быть хочу и могу… К чему прошлое? К чему воспоминания? Неужели у вас всё так безупречно, чисто позади?..’ Лёд был сломан… Задета была в людях человечность, и они охотно вычёркивали из своей памяти клеймо лечебницы, попавшее сторонкой и в формулярный мой список. Пятно бледнело по мере того, как более и более приходилось обрисовываться своими действиями мне, больше всех тяготившемуся своим прошлым, старавшемуся усилиями своей воли сохраните в себе только здоровое, свежее, и только одно это воплотить в жизнь. Я неотступно сторожил за собой, подавляя всякий эффект, держал себя в тугих вожжах, ни на минуту не выпуская из головы мысли о том, что всякая экстраординарность в моих поступках и мнениях будет другими понята как симптом душевного расстройства, и, главное, повредит другим.
Привычка следить за каждым своим шагом развила во мне необычайную чуткость, проницательность. Я читал на лицах окружающих их мысли и с вероятностью предугадывал возможные и невозможные комбинации человеческих отношений, создававшихся обстоятельствами, в которых старался избегнуть для себя двусмысленных, смешных, критических и вообще неудобных положений. Мало-помалу я отвоевал себе репутацию делового, тактичного педагога. Вокруг меня создавалась атмосфера серьёзного, вдумчивого отношения к делу и вопросам жизни, хотя я не навязывался со своими мнениями другим. Молчаливо и единодушно все щадили чуткое самолюбие молодого инспектора… И случилось то, что редко, впрочем, бывает.
— А правда ли, что ваш инспектор того… немного здесь повреждён? — спрашивали иногда директора, но тот отвечал:
— Пустяки! Похворал немножко… Что же тут особенного? Нервы… Знаете, педагогическая сфера так их взвинчивает, что никто за себя не поручится, — ныне здоров, а завтра готов. Что же касается Петра Васильевича, то дай Бог всякому такого здоровья и тела, и духа.
А по отношению к питомцам я руководствовался чувством жалости и многое прощал, поставивши для себя заповедь: ‘Никогда никого не исключать. Нет вины, которой нельзя было бы простить ребятам’. И думаю, что меня любили, мне доверялись.
К концу первого года службы в А. стало ясно, что тон в корпорации гимназии задаю я, Пётр Васильевич Надымов. Уклоняясь от карт, винопития, клуба и всего того, что составляет букет буржуйства, я жил полною нормальной жизнью. Этот ригоризм очень шёл к моему служебному положению и выгодно оттенял меня среди корпорации. Всё шло хорошо. Я работал честно, искренно, с увлечением, я видел плоды своей работы, я чувствовал себя центром, хотя положение занимал не первое.
Второе лицо! А давно ли я считал себя ни на что не годным, совершенным нулём? А теперь, через год, какое странное qui pro quo вышло? Я иду впереди и веду за собою всех, и все идут за мной. Это — я? Маньяк безумный?.. Да что же, после этого, здоровые? Что они взяли себе в удел, какую роль избрали? Взяли на себя лёгкую работу, развлечения, удовольствия и подчинились сумасшедшему, взвалив на него почтенный труд инициативы?.. И если я вижу, что эти ‘здоровые’ люди разучились думать и делают глупости по всем правилам эксцентриков ’11-й версты’, то я-то, ещё ни разу не очутившийся в дурацком положении, неужели настолько повреждён в разуме, что не имею права на полную человеческую жизнь и должен отказаться от того, что не возбраняется никакому здоровому глупцу?
И чем больше я сравнивал себя с другими, тем больше убеждался в том, что доктор Лагунов прав. Хотелось светлой любви чистого существа, как венца истинно-человеческой жизни, и чуялись силы ответить тем же и таким же чувством.
Выбор был сделан… То была серьёзная девушка трудящейся семьи бедного чиновника. Предсказание Лагунова сбылось, мне, говоря вульгарно, повезло: моя Надя как нельзя лучше подходила к спокойной жизни.
Через год после женитьбы родилась дочь Оля. Девочка росла…
На этом оканчивается первая половина записок Надымова. Далее следует лист, исписанный рукою Надежды Павловны:
И вдруг — Америка! Целое открытие… Колумбом на этот раз оказалась женщина, Серафима Люциановна, жена нашего директора, стареющая дама с пышным бюстом и пышными, хотя уже крашенными волосами. Она сидела рядом со мной на маленькой кушетке, чувствовала прилив откровенности и, нежно обнимая меня за талию, прониклась сердечным участием:
— Как, я думаю, милая Надежда Павловна, вам скучно?
— Мне? Скучно?
— Да, конечно… Вы не ведёте никаких знакомств, нигде не бываете, не участвуете ни в концертах, ни в спектаклях, не говоря уж о клубе, которого вы принципиально избегаете. Живёте замкнуто. Смотрите! — директорша лукаво грозила толстеньким пальчиком, на котором светился брильянт. — Молодость один раз бывает в жизни. А у нас такая наружность, голос чудный и… это степное очарование!.. — Серафима Люциановна мягко коснулась копны моих густых чёрных волос. — Потом будете жалеть.
— Нет, Серафима Люциановна, я вполне довольна моей жизнью. У меня есть муж и ребёнок, я их безгранично люблю. А потом — какое-никакое — всё-таки хозяйство. И, право, у меня нет времени для других.
Ах, это не только вообще отрицание ухаживания, но и колкость!.. Намёк, кажется, по адресу рыжего англичанина, вечного спутника Серафимы Люциановны во всех её выездах в места дела и безделья, и удовольствий!..
‘Вот какая! Из молодых да ранняя — наша инспекторша! Сразу и шпилька… Ну, постой!..’ — дрожало у директорши где-то за туго стянутым корсетом, выжимавшим естественную краску на перепудренном лице.
— Но, Надежда Павловна, всё-таки я должна сказать вам, что ваш замкнутый образ жизни даёт повод в обществе к разным толкам.
— К толкам? — Мне к сердцу прихлынула кровь, лицо побледнело, и я точно увидела перед собою тонкую, острую иглу, выдвигающуюся у собеседницы с кончика языка между двух зубов, где выпал третий.
— Конечно, Пётр Васильевич прекраснейший человек, умный, симпатичный, все его так любят, и мой муж особенно. Но не забудьте, милая Надежда Павловна, что Пётр Васильевич одно время до приезда сюда был очень болен… Нервами… лечился, кажется, целый год… в какой-то клинике, где, впрочем, редко выздоравливают. Конечно, это не сумасшедший дом, где бывают умалишённые. Это клиника, говорю я!.. Ну, конечно, клиника! Ещё бы сумасшедший дом!
Я почувствовала, что мои ‘степные’ волосы приподнимаются и становятся выше буклей самой директорши.
— Как? — только могла я вскрикнуть, придавливая свою причёску.
— А разве вы не знаете?
Ах, улыбка Серафимы Люциановны — где же ей быть?.. Там на болоте среди хвороста, где змеи ползают, но только не на её лице, знакомом с массажем, вазелином и прочими прелестями дамской уборной.
— Однако, Пётр Васильевич, хитрый муж и умный несомненно. Вы его бойтесь… Такую вещь суметь скрыть от жены целых три года!.. Это редкость, как хотите, редкость в семейной жизни.
— Нет, я всё знаю! — заговорила я с жаром и ничуть не испугалась первой своей лжи за всё время жизни с мужем. Я решительно ничего такого не слыхала от мужа. Познакомилась я с ним совсем не в А., а под Москвой, куда приезжал Пётр Васильевич на дачу, и ничего не знала о его прошлом. Но признаться в совершенном неведении у меня не было сил, это было слишком обидно для общего нашего самолюбия: мужа и жены.
— Ну, так чего же вы? — уже с ехидной откровенностью улыбнулась директорша и обнаружила красную гуттаперчу во рту. — Сами знаете, и должны беречь и беречься. Одиночество и замкнутость — плохие друзья, уверяю вас… Разнообразие, разнообразие, душечка, вот что надо в вашем положении, побольше впечатлений! Это спасёт от подозрений и от… меланхолии.
‘Меланхолии!’… И болезнь его назвала. И это другим известно, а мне, жене — почему это от меня скрыто?
Боялся он? Боялся, что я не пошла бы за него замуж, если бы знала об этом наперёд?
Но, бедный! Напрасно. Я всё равно пошла бы. Я полюбила твою душу, светлую, чистую, благородную. Ничто не могло остановить, даже очевидная смерть на другой день после свадьбы.
И зачем ты скрыл? Зачем?
Обманул?
Нет. Ты не мог обмануть.
Ты так любил. А в любви не бывает обмана. В любви бывают признания. Исповедь — хуже, ужаснее всякого обмана и лжи.
Жалел?
Это вернее.
Спрошу…
Но как боязно!.. А ну — как правда?
Не надо, не нужно этой правды.
Лги, лучше лги!
— Ведь это неправда, Петя?
И я тогда застыла в ожидании ответа.
— Стоит обращать внимание на всякие сплетни, Надя, — холодно ответил муж. — Я тогда писал магистерское сочинение, думал быть профессором и переутомился. И мне захотелось отдохнуть, а где — всё равно — на берегу ли моря или в…
— Клинике! — поспешно предупредила я, чтобы он не сказал другого слова, которое повергает в ужас.
Хороши его слова и тверды, но правдивы ли? Почему он так хмурит брови, а в глазах боязнь?
Кто лжёт? Муж или другие?
Другие! Конечно… Они, они лжецы… Я этого хочу, хочу, хочу!
Пусть сила моего хотения затмит чужую правду! Пусть! Пусть!
Так надо. Обман нужен, если жить хочешь, если любить можешь…
Я его ещё больше люблю теперь…
За то, что он не омрачил тяжёлыми воспоминаниями наших первых восторгов и берёг меня и нашу любовь от горьких дум так долго…
За ту веру в самого себя, с какою он брал мою руку, меня всю, безгранично любя. А он не эгоист, не хищник…
Он хворал, но он здоров.
Он здоров — зачем ему было хворать?
Он не хворал.
Я этого хочу и могу заставить себя так думать, и больше никаких!
Никакие силы в мире не заставят меня думать иначе.
Не было ‘сумасшедшего’ дома — была только ‘клиника’.
Не было безумия — было только переутомление.
Вот как я тогда думала.
Чудная ложь измученной мысли! Как тебя благодарить? Как тебя назвать?
Тебе нет имени, ты — диво, ты — сила, ты — сама жизнь!
Так и великое безумие подходит к правде, которой нет, но которая нужна, необходима, без которой нельзя жить.
Затем следовало продолжение записок Надымова.
6-го июня 1899 года. Есть что-то роковое в мгновенно, как молния, сорвавшихся словах. Они и спасают, и губят…
‘Шесть лет!’
Какой дивной музыкой звучали эти слова для меня по выходе из лечебницы, каким восторгом они наполняли первые мои годы затем!.. Но какой ужас они с собою несли на шестом году! Они скрипели рычанием голодного тигра в пустыне, дышали пожирающей пропастью, в которую толкали человека, были тающей льдиной в море, готовом проглотить спасшегося, светились двумя безумными глазами локомотива, несущегося на всех парах против человека, онемевшего от ужаса и не могущего сдвинуться с рельсов… Вот мотивы снов ночей бессонных… А дни, светлые солнечные дни, полные ярких красок, чтС они давали? Одну цифру — шесть. Бежишь от неё, а она всюду перед тобой и за тобой… ‘Шестой час утра’, ‘шестой час вечера’, ‘шестой класс’, ‘шестой ученик’, ‘шестая страница учебника’, ‘шестая заповедь’… ‘Палата 6’… В картах ‘шестёрка’ пик. Игра в ‘шестьдесят шесть’… Звериное число Апокалипсиса… Всюду ‘шесть и шесть’, и так без конца одна и та же цифра в сознании… Помню я, как изо дня в день считал дни этого злого года. Гвоздём вбита была цифра ‘шесть’: не забыть шестого числа, шестого месяца, то есть шестого дня июня 1886 года, когда Егор пророчески вещал мне шесть лет жизни ‘ровно’. Значит, смерть моя должна последовать шестого июня 1892 года… И началось это лихолетье и шло своим обычным шагом. Боже, как быстро прошёл январь!.. Февраль — теряется аппетит… Доктор даёт какие-то порошки, не помогают… Март — нет сна — консилиум и бром… Апрель — морфий… Май — пишется завещание тайно от жены… Половина мая — у-у! — озноб пробегает по спине! 31-е мая — уже… Да зачем, зачем так быстро летит время?!.. Уберите календарь!.. О, дайте забвение дней, часов, минут… Дайте назад безумие! Исхудал, изнемог, сил совсем нет у ‘обречённого’, но пока не потерявшего разум человека.
Все объясняли моё болезненное состояние приближением вторых, предполагавшихся очень трудными, родов горячо любимой жены.
— Как это смешно! Но к чему отрицать? Пусть верят по-своему и обманываются, а своей правды я никогда никому не скажу. Умру как здоровый, а не от той мысли, которую все здоровые назовут бредом, гипнозом…
А Надя едва ходила. Вид больного мужа и сознание своего положения приводили её в отчаяние.
— Милый, дорогой! Да скажи, что с тобой? Что тебя мучит?
— Боюсь, боюсь за твои роды, и больше ничего.
— Да ты не бойся. Будет всё хорошо. Всё предусмотрено. Доктор будет.
— А когда наступят роды?
— Думаю, в половине июня.
— Боже, в половине июня! — затрепетал я.
— Но почему же это так тебя беспокоит?
Я отвернулся к стене, молчал и думал:
‘В половине июня! Нет, не увижу, не увижу и не узнаю, кто будет: сын или дочь… Дорогая моя, милая женщина, беззаветно отдавшая мне свою жизнь, и ты, дочка, и ты, не видевшее ещё света, маленькое существо без имени! Прощайте навеки! Я должен оставить вас против своего желания. Гибель моя неизбежна, катастрофа неотвратима. Бедные, бедные вы мои! Перевернусь в гробу от ваших мучений!’
И две крупные слезы против воли покатились по моим палым щекам.
— Ты о чём?
И она нежно прижалась своим воспламеневшимся лицом к мокрой моей щеке.
— Так… Боюсь за тебя.
— Да полно! Откуда у тебя это опасение? — успокаивала она меня.
(Примечание жены. Я тогда думала: ‘Нет, не то, не то его беспокоит’)
— Петя! Зачем ты такой скрытный?
— Я скрытен? Странно… Чего же мне скрывать?
— У тебя какая-то тайна… Есть у тебя в душе уголок, куда ты никого никогда не пускаешь. Зачем ты заперся и ключ бросил в море?
— Уголки… тайны… замки, ключи… Фу! Всё это неправда и только твоя фантазия.
— Зачем ты это говоришь? — с горечью воскликнула жена. — Ведь ты от этого страдаешь. Ну, скажи! Скажи!
И она взяла меня за слабые, исхудалые локти и всем существом своим молила:
— Ну, не мне, если мне ты не доверяешь и тебе тяжело сказать, так доктору откройся. Даю тебе честное слово, клянусь Олей и тем, кого ношу под сердцем: никогда не буду допытываться! Никогда не ворвусь в твою душу!
Я отвёл свои испуганные глаза в сторону, а она через минуту снова заговорила с волнением:
— Петя! Не губи себя!.. Скажи… Ну, без фактов, намекни только. Может быть, облегчу твоё горе, может быть, помогу.
— О чём я тебе буду говорить? Выдумала за других какую-то тайну, а её нет…
Я даже сердился:
— Изумительное приставание — дай то, чего нет…
— Ну, хорошо! — решительно воскликнула Надя и встала. — Вижу по всему, что не хочешь жить. А кто сам не хочет жить, того жизнь не вернёт к себе.
— Ты останавливалась на этой мысли? Можешь жить без меня?
— Да! — с мучительной энергией произнесла выбившаяся из сил женщина.
— Надя! Я теперь за тебя спокоен, и мне сделалось легко, хорошо-хорошо, — и я провёл рукой по впалой своей груди.
— Легко? Хорошо?.. Ну и скажи, чего бы ты хотел в конце твоей жизни?
— Увидеть того, кто должен от тебя родиться.
— Да будет он, будет!
— Но меня тогда уже не будет!
— Почему ты так думаешь? Кто может знать день своей смерти?
— Я! — убеждённо произнесено было мною.
Надя испуганно смотрела на меня, ноги у неё дрожали, но она крепилась.
(Примечание жены: Я прочь оттолкнула от себя ужасное предположение, готовое сорваться в одном слове: ‘вернулось’! И собрала весь остаток сил, чтобы не закричать и пошла дальше, до конца).
— Когда же? Какого числа? — спросила она сравнительно спокойно.
— Шестого.
— Почему?
— Так решено.
— Кем? Тобою? Или там? — она указала на небо.
— Надя, оставь допрос. Это, наконец, невыносимо!..
Надя прошлась в волнении по комнате и спросила:
— Ты бы которого числа хотел родов?
— Завтра, послезавтра, вообще скорее, только бы до шестого июня.
— Ты, должно быть, хочешь видеть ребёнка?
— Да. Это моё последнее желание.
— Дорогой мой! Всё бы готова для тебя, но что же тут сделаешь? Нет тут нашей воли!
И она ломала руки.
— Да, сокровище! Верно ты сказала: именно нет нашей воли! Природа отказывает людям в их капризах и сурова в своих незыблемых законах.
— Но как это ужасно! Ужасно!
Надя закрыла глаза, провела дрожащей рукой по спутавшимся волосам и вдруг встрепенулась, и заговорила:
— А знаешь, Петя, я ведь, право, вполне не уверена насчёт срока. Я больше основываюсь на словах акушерки. А кто знает, может быть, на самом деле и раньше будет? Мне кажется, что волнения, которые я испытываю, ускорят…
Лукавый огонёк, таившийся где-то в глубине её тёмных глаз, пробился сквозь слёзы и осушил их, засветившись почти улыбкой.
— Но, милая, смотри, не вздумай принимать каких-нибудь мер. Предоставь всё природе. Пусть как идёт, так и идёт… Всё равно — увижу или нет его… Это наивный эгоизм.
— Ой, да что я тебе сказал!.. — воскликнул я с невыразимой тоской. Надя крепко сжала мою руку. Она упрямо сверлила стену своими огромными глазами, и взор её зажёгся решительностию, зрачки расширились.
(Примечание жены: Я тогда думала:
‘Если это спасёт его, то…’
Приходила тогда акушерка…
— Нет, нет, раньше двух недель не будет, Надежда Павловна.
— Не будет? — испугалась я.
— Наверняка. Прощайте…
— Не будет?! Не будет?! — металась я. — Нет, будет!
Ну, что было потом, кого я видела, о чём говорила и чтС делала, этого ни мой муж, и никто, кроме одного человека, не знает. Довольно заметить, что на другой день послышался слабый писк новой жизни.
— Дожил! Неужели?!.. И такой крепыш — семнадцать фунтов — лучше сестры! — Это были слова мужа, при вести, что у него родился сын.
И так ему жить захотелось, и он говорил:
— Нет, не умру теперь, не хочу умирать ни завтра, ни послезавтра… Ошибся ты, Егор-Горацио! И ошибку твою запечатлею — мой сын будет носить твоё имя).
9-го ноября 1899 года. Это было давно. Страх смерти прошёл. Теперь Горочке шестой год, а Оле девять…
Так всё это живо развернулось перед мною — картина прошлого в главных критических моментах, это оживание в лечебнице от Егора, умирание от него же в кругу беззаветно любящей семьи и это спасение от руки женщины, рискнувшей, во имя любви к одному, двумя жизнями.