Трое в лодке, не считая собаки, Джером Джером Клапка, Год: 1889

Время на прочтение: 181 минут(ы)
Дж. К. Джером

Трое в лодке, не считая собаки

Перевод Е. Кудашевой

Источник текста: Джером Дж. К. Трое в лодке, не считая собаки, Трое на четырех колесах, Дневник одного паломничества, Наброски для повести, Они и я, Энтони Джон: Повести, На сцене и за кулисами, Первая книжка праздных мыслей праздного человека, Вторая книжка праздных мыслей праздного человека, Третья книжка праздных мыслей праздного человека, Наброски синим, серым и зеленым, Ангел, Автор и другие, Разговоры за чайным столом: Рассказы / Пер. с англ.
М.: Престиж Бук, 2010.

ПРЕДИСЛОВИЕ

Главная красота этой книги заключается не столько в ее литературном слоге или в количестве и полноте содержащихся в ней сведений, сколько в ее простодушной правдивости. Страницы ее являются записью действительных событий. Оставалось только слегка расцветить их, но за это не взималось дополнительной платы. Джордж, Гаррис и Монморанси — не поэтические идеалы, но существа из плоти и крови,— в особенности Джордж, который весит около ста семидесяти фунтов. Другие сочинения могут превзойти это глубиной мысли и знания человеческой природы, могут соперничать с ним оригинальностью и размерами, но в отношении безнадежной и неисправимой правдивости ничто из доныне открытого не в состоянии превзойти его. Более всех прочих его прелестей упомянутое свойство увеличит ценность этим рассказам в глазах вдумчивого читателя и придаст лишний вес уроку, преподанному им.

Лондон, август, 1889

I

Трое больных.— Страдания Джорджа и Гарриса.— Жертва ста семи смертельных недугов.— Полезные рецепты.— Исцеление болезней печени у детей.— Мы сходимся на том, что переутомились и нуждаемся в отдыхе.— Неделя на волнующейся пучине.— Джордж предлагает реку.— Монморанси заявляет протест.— Первоначальное предложение принимается большинством трех голосов против одного

Нас было четверо — Джордж, Вильям Сэмюел Гаррис, я и Монморанси. Мы сидели в моей комнате, покуривая и толкуя о том, как мы плохи,— разумеется, я хочу сказать, с медицинской точки зрения.
Все мы расклеились и серьезно этим озаботились. Гаррис объявил, что на него временами находят такие необычайные приступы головокружения, что он сам не знает, что делает, а потом Джордж сказал, что с ним случаются также припадки головокружения, и тогда он едва знает, что делает. Что до меня, у меня была не в порядке печень. Знал же я это потому, что только что прочел рекламу патентованных пилюль для печени, в которой описывались различные симптомы, помогающие человеку распознать, что его печень не в порядке. У меня имелись все до одного.
Странное дело, я не могу прочесть ни одного объявления о каком-нибудь новоизобретенном средстве от той или иной болезни, не убедившись в то же время, что я страдаю ею, и притом в самой злокачественной форме.
Я всегда нахожу у себя все ее признаки и симптомы.
Помню, как-то раз, чувствуя себя не совсем здоровым (кажется, это была простая лихорадка), я пошел в библиотеку Британского музея посмотреть в медицинском словаре, какими средствами нужно лечиться от лихорадки. Я добыл книгу и вычитал все, что мне было нужно, затем, от нечего делать, начал перелистывать ее дальше, изучая разные болезни. Не припомню теперь, что первое попалось мне на глаза,— знаю только, что это был какой-то страшный, губительный недуг, один из бичей человечества. Еще не дочитав до конца описи симптомов болезни, я уже убедился, что она гнездится в моем теле.
Оледенев от ужаса, я несколько минут сидел без движения, потом с горя начал перелистывать дальше. Напал на тифозную горячку, просмотрел симптомы и обнаружил, что я, несомненно, болен тифом, болен уже несколько месяцев, сам того не зная! Надо посмотреть, нет ли еще чего? Дошел до пляски святого Витта,— так и есть, и тут все признаки налицо. Это меня заинтересовало, и я решил узнать всю правду до конца. Прочел о перемежающейся лихорадке и узнал, что болен и ею, но острый период наступит только через две недели. Брайтова болезнь у меня была, но, к счастью, в измененной форме: с этим можно еще жить, и довольно долго. Зато холера оказалась у меня с тяжелыми осложнениями, а дифтерит, должно быть, у меня был врожденный. Словом, я добросовестно перебрал все болезни по алфавиту и пришел к заключению, что у меня нет только одной — хронической язвы голени!
Вначале я даже немного обиделся, точно мне оказали неуважение. Что за гнусность! Почему бы у меня не быть и хронической язвы голени? Почему она должна составлять исключение? Однако, поразмыслив немного, я успокоился. Ведь, кроме нее, у меня были все болезни, известные в медицине. Надо умерить свой эгоизм и как-нибудь обойтись без хронической язвы голени. Злостная подагра уже давно терзала меня, а я даже и не подозревал о ее присутствии. Это была последняя болезнь, описанная в лексиконе, так что и болеть мне больше было нечем.
Я сидел и раздумывал о том, какой я интересный субъект с медицинской точки зрения, и какой находкой был бы я для медицинского факультета. Студентам не пришлось бы бегать по госпиталям — я один стою целого госпиталя! Студентам достаточно было бы изучить одного меня, чтобы сдать экзамен и получить докторский диплом.
Далее я задался вопросом: много ли еще мне осталось жить? Я попробовал сам себя исследовать. Стал щупать пульс, но сначала не мог даже найти его. Потом пульс вдруг забился, и очень сильно. Я вынул часы, стал считать и насчитал 147 ударов в минуту. Попытался выслушать сердце, но и сердца не мог найти. Оно перестало биться.
В конце концов, я поневоле пришел к убеждению, что оно все время оставалось на месте и, следовательно, должно было биться. Но найти его я все же не мог, почему — объяснить не сумею. Я ощупал свою грудь, начиная с того места, которое я называю своей талией, и вплоть до головы, ощупал бока, даже закладывал руку за спину,— все напрасно! Я ничего не чувствовал и не слышал. Оставалось осмотреть язык. Я высунул его, насколько мог, закрыл один глаз и начал присматриваться другим. Виден был самый кончик. Из этого осмотра я вынес только одно: окончательное убеждение в том, что у меня скарлатина!
Я вошел в читальню здоровым, счастливым человеком, а вышел из нее, еле волоча ноги, дряхлой развалиной.
Я немедленно отправился к своему доктору. Мы с ним старые друзья. Когда мне кажется, что я болен, он щупает у меня пульс, смотрит язык, болтает о погоде и не берет денег, поэтому я решил, что мне, по всей справедливости, следует пойти к нему и теперь. Я говорил себе: ‘Что нужно доктору? Практика. Я дам ему практику. В смысле практики я стою сотни обыкновенных пациентов, у которых не бывает больше, чем по одной, по две болезни!’
Итак, я отправился прямо к нему. Прихожу. Он спрашивает:
— Ну-с, что с вами такое?
— Милый друг,— говорю я,— не хочу отнимать у вас золотого времени и потому не стану рассказывать, что со мной. Жизнь коротка, и вы можете умереть раньше, чем я кончу. Я лучше скажу вам, чем я не болен. Я не болен хронической язвой голени. Почему я ею не болен,— сказать не сумею, но факт остается фактом этой болезни у меня нет. Зато все остальное налицо.
И я рассказал ему, как я пришел к такому заключению.
Доктор велел мне расстегнуться, смерил меня взглядом, завладел моей рукой, стукнул меня по груди в такой момент, когда я этого вовсе не ожидал (по-моему, это низость), и сейчас же вслед за тем боднул меня головой в бок. Затем он сел, написал рецепт, сложил его и подал мне, а я, не читая, сунул его в карман и ушел.
Войдя в первую попавшуюся аптеку, я подал рецепт провизору. Он прочел и возвратил мне его обратно, говоря, что ‘этого они не держат’.
— Как, разве здесь не аптека?
— Вот именно аптека! Будь у меня гостиница с рестораном, я мог бы помочь вам, а теперь — извините. Я — аптекарь, а не трактирщик!
Я развернул рецепт я прочел:
‘1 порция бифштекса и 1 бутылка портеру каждые 6 часов. По утрам гулять не меньше двух часов.
Ложиться стать ровно в 11 и не забивать себе голову вещами, которых не понимаешь’.
Я в точности исполнил предписание доктора, и результат получился блестящий,— для меня лично,— так как я до сих пор жив и не собираюсь пока умирать.
В данном случае, если мы возвратимся к рекламе пилюль для печени, симптомы, вне сомнения, оказывались налицо, причем главным из них было ‘общее нерасположение к работе какого бы то ни было рода’.
Никаким языком не выразить, как я страдаю в этом отношении. Я был мучеником с самого раннего детства. В отрочестве едва ли я знал день отдыха от этой болезни. В то время не подозревали, что она происходит от печени. Наука медицины не достигла еще тогда теперешнего развития, и все сваливали на лень.
— Ах ты, скверный бесенок,— бывало, говорят мне,— поворачивайся-ка, потрудись-ка и ты за хлеб насущный! — не зная, разумеется, что я болен.
И пилюлями меня тогда не кормили, а кормили тумаками по голове. И, как это ни покажется странным, но эти тумаки нередко излечивали меня — по крайней мере, на время. Случалось, что единственный тумак по голове имел больше действия на мою печень и внушал мне больше нетерпения отправиться, не теряя времени, и тут же проделать то, что требовалось сделать, чем целая коробка пилюль в настоящее время.
Знаете ли, это часто так бывает,— простые, старомодные средства иной раз оказываются действеннее целой аптеки.
Мы просидели так с полчаса, описывая друг другу свои болезни. Я объяснил Джорджу и Вильяму Гаррису, что я испытываю, когда встаю поутру, а Вильям Гаррис поведал нам, как себя чувствует, ложась в постель, что же касается Джорджа, он стоял на коврике перед камином и талантливо изображал в лицах, что с ним происходит по ночам.
Джордж воображает себя больным, но надо вам знать, что на самом деле у него никогда не бывает ничего серьезного.
В этот момент в дверь постучалась миссис Поппетс с вопросом, угодно ли нам ужинать. Мы печально улыбнулись друг другу и заметили, что придется попытаться что-нибудь проглотить. Гаррис сказал, что часто удается отдалить приступ болезни с помощью полного желудка. Тогда миссис Поппетс внесла поднос, и мы подсели к столу: слегка отведали ростбифа с луком и закусили тортом с ревенем.
Уж, верно, я был слаб в это время: отлично помню, что по прошествии первого получаса пища перестала меня интересовать — необычайное для меня состояние,— и я даже не стал есть сыра.
Исполнив этот долг, мы заново наполнили стаканы, зажгли трубки и возобновили прежний спор по вопросу о здоровье. Что такое именно с нами, ни один из нас сказать не умел, но все мнения сходились на том, что оно — чем бы оно ни было — вызвано переутомлением.
— Отдых — вот единственное, что нам нужно,— сказал Гаррис.
— Отдых и полная перемена обстановки,— поддакнул Джордж.— Чрезмерное напряжение мозга вызвало общую подавленность всей системы. Перемена впечатлений и отсутствие необходимости мышления восстановят духовное равновесие.
У Джорджа есть родственник, обыкновенно обозначаемый на податном листке студентом-медиком, благодаря чему он, естественно, усвоил способы выражения домашних врачей.
Я согласился с Джорджем и предложил разыскать какое-нибудь уединенное, старосветское местечко, вдали от безумствующей толпы, и промечтать солнечную недельку в его дремотных долинах. Какой-нибудь полузабытый уголок, запрятанный волшебницами вне доступа шумного света,— причудливое гнездо, прилепившееся к утесам времени, куда вздымающиеся валы девятнадцатого века будут доноситься слабыми и далекими звуками.
Гаррис сказал, что в таком месте, вероятно, будет скучно. Он объявил, что знает: я подразумеваю такое место, где все ложатся спать в восемь часов, ничего нельзя достать ни за какие деньги и приходится ходить за десять миль за табаком.
— Нет,— сказал Гаррис,— если хотите отдыха и перемены, ничто не превзойдет морской прогулки.
Я решительно восстал против морской прогулки. Морская прогулка хороша, когда у тебя два месяца впереди, но на одну неделю это грешно.
Отчаливаешь в понедельник, втемяшив себе в голову убеждение, что будешь наслаждаться. Пошлешь воздушные приветы оставшимся на берегу, запалишь самую громадную из своих трубок и примешься выступать по палубе, чувствуя себя капитаном Куком, сэром Фрэнсисом Дрейком и Христофором Колумбом в одно и то же время. Во вторник жалеешь, что поехал. В среду, четверг и пятницу призываешь смерть. В субботу становишься способным проглотить немного мясного бульона и сидеть на палубе и отвечать с бледной, нежной улыбкой, когда добрые люди спрашивают, как ты теперь себя чувствуешь. В воскресенье снова начинаешь разгуливать и есть твердую пищу. А в понедельник утром, когда стоишь у трапа с саквояжем и зонтиком в руке, дожидаясь высадки, тогда только и начинаешь находить удовольствие в морской прогулке.
Помнится, однажды мой свояк отправился в краткое морское путешествие для здоровья. Он взял билет от Лондона до Ливерпуля и обратно, когда же достиг Ливерпуля, единственным его желанием было продать свой обратный билет.
Говорят, его предлагали по всему городу с огромной скидкой, и спустили, в конце концов, за восемнадцать пенсов желчному с виду юноше, только что получившему от своих врачей совет пожить на берегу моря и побольше двигаться.
— Берег моря! — сказал мой свояк, любовно вкладывая ему в руку билет.— Да вам его тут хватит на целую жизнь, уж что касается движения, то вы проделаете больше движений, сидя на этом пароходе, чем проделали бы, кувыркаясь на суше!
Сам он — мой свояк — возвратился поездом. Он объявил, что для него достаточно здорова и Северо-Западная железная дорога.
Другой мой знакомый пустился в недельное плавание вдоль по берегу, и перед отплытием буфетчик пришел спросить его, желает ли он платить за стол каждый раз отдельно или за все время сразу.
Буфетчик рекомендовал второй способ как наиболее дешевый. Он сказал, что возьмет с него за всю неделю всего только два фунта пять шиллингов. На завтрак подается рыба, затем что-нибудь жареное. Ленч бывает в час и состоит из четырех блюд. Обед в шесть часов — суп, рыба, закуска, ростбиф, птица, салат, сладкое, сыр и десерт. В заключение легкий мясной ужин в десять часов.
Мой приятель заключил, что изберет систему в два фунта пять шиллингов (он не дурак поесть), и так и сделал.
Ленч совпал с тем моментом, когда они только что оставили за собой Ширнесс. Он оказался не таким голодным, как ожидал, поэтому удовольствовался ломтиком отварного мяса и несколькими ягодами земляники со сливками. В течение дня он предавался долгим размышлениям, и то ему казалось, что он уже целые недели питается одним отварным мясом, то представлялось, что прошли годы с тех пор, как он ничего не брал в рот, кроме земляники со сливками.
И мясо и земляника со сливками также казались неудовлетворенными, чувствовалось, что им как-то не по себе.
В шесть часов пришли доложить, что обед готов. Известие не внушило ему восторга, но он чувствовал, что надо же отработать часть этих двух фунтов и пяти шиллингов, поэтому стал цепляться за веревки и за что попало и спустился вниз. У подножия лестницы его встретил приятный запах лука и горячей ветчины, смешанный с ароматом жареной рыбы и овощей, затем с елейной улыбкой приблизился буфетчик и осведомился, что ему подать.
— Подайте меня вон отсюда,— был слабый ответ.
Тогда его живехонько вытащили на палубу, прислонили к перилам с подветренной стороны и оставили в покое.
Следующие четыре дня он вел простой и безгрешный образ жизни на тощих капитанских сухарях (я хочу сказать, что тощими были сухари, а не капитан) и содовой воде, но к субботе уже набрался форсу настолько, что разрешил себе жиденького чаю с гренком, а в понедельник заливался куриным бульоном. Во вторник он расстался с пароходом и с сожалением проводил его глазами, когда тот, пыхтя, отдалялся от пристани.
— Уходит себе,— сказал он,— уходит и уносит с собой на два фунта принадлежащей мне провизии, которой я не воспользовался.
По его словам, если бы ему накинули хоть один денек, он успел бы еще поквитаться с ними.
Итак, я восстал против морской прогулки. Не ради себя самого, как я пояснил им. Мне никогда не бывает дурно. Но я боялся за Джорджа. Джордж объявил, что нисколько не болел бы и даже наслаждался бы морем, но советует Гаррису и мне даже и не помышлять о том, ибо он уверен, что мы оба раскиснем. Гаррис возразил, что для него всегда было тайной, каким это образом люди ухитряются болеть на море, он подозревает, что они это проделывают нарочно из жеманства, сам же он много раз хотел заболеть, да не сумел.
Затем он стал рассказывать анекдоты о том, как переправлялся через Ла-Манш в такую бурную погоду, что приходилось привязывать пассажиров к койкам, и на всем пароходе только и осталось здоровых, что он и капитан.
В другой раз это были он и помощник штурмана, но всегда он и еще кто-нибудь. Если не он и еще кто-нибудь, то один он.
Странное дело, но никто никогда не бывает подвержен морской болезни на суше. На море же встречаешься с пропастью совсем больных людей — прямо-таки полными пароходами, но я ни разу еще не повстречал на суше человека, когда-либо испытавшего морскую болезнь. Куда прячутся тысячи тысяч подверженных ей людей, когда попадают на землю, остается для меня тайной.
Если большинство людей похожи на человека, однажды виданного мною на ярмутском пароходе, тогда мнимая загадка разрешается более чем легко. Помнится, мы только что отчалили от пристани Саутэнда, и он свесился с палубы под очень опасным наклоном. Я приблизился, чтобы попытаться спасти его.
— Эй вы! Отодвиньтесь-ка от борта,— сказал я, тряся его за плечо.— Вы свалитесь.
— Ох! Когда бы я только мог свалиться! — было единственным его ответом.
Так и пришлось его оставить.
Три недели спустя я встретился с ним в кофейне Батской гостиницы. Он рассказывал о своих путешествиях и с восторгом объяснял, как любит море.
— Хорошо ли переношу его? — отозвался он в ответ на завистливый вопрос скромного молодого человека.— Да признаюсь, что раз как-то я точно чувствовал себя не в своей тарелке. Было это у мыса Горн. На следующее утро корабль погиб.
Я сказал тогда:
— Не было ли вам однажды не по себе у Саутэндской пристани, когда вы мечтали свалиться за борт?
— Саутэндской пристани? — повторил он с видом недоумения.
— Ну-да, по пути в Ярмут, в пятницу, три недели назад.
— О-ах, да,— ответил он, оживляясь,— теперь припоминаю. Действительно, у меня в этот день разболелась голова. Из-за пикулей, знаете ли. Никогда еще я не отведывал таких позорных пикулей на уважающем себя пароходе. Не пришлось ли вам их попробовать?
Что касается меня, я изобрел превосходный способ уберечься от морской болезни путем балансирования. Стоишь в центре палубы, и когда судно вздымается и ныряет, двигаешь телом с таким расчетом, чтобы оно всегда оставалось прямым. Когда поднимается передняя часть судна, наклоняешься вперед, пока не коснешься носом палубы, когда же поднимается задний его конец, отклоняешься назад. Все это отлично на час-два, но нельзя же балансировать в продолжение недели. Джордж предложил:
— Отправимся вверх по реке.
Там, по его словам, мы получим свежий воздух, движение и покой, постоянная смена картин займет наши умы (включая тот, что имеется у Гарриса), а мускульный труд снабдит нас аппетитом и хорошим сном.
Гаррис сказал, что считает нежелательным для Джорджа делать что бы то ни было, способное увеличить его сонливость: это может оказаться опасным. Он не вполне понимает, каким образом Джордж может спать больше, чем теперь, ввиду того, что в сутках как зимой, так и летом бывает не больше двадцати четырех часов, но если только он может ухитриться спать больше, то еще проще было бы умереть и сделать экономию на столе и квартире.
Тем не менее Гаррис объявил, что река — первое дело. Я также нашел, что река — первое дело, и Гаррис и я оба сказали, что мысль Джорджа удачна, и сказали мы это тоном, дававшим понять, что нас удивляет, как это Джордж мог показать себя таким рассудительным.
Один только Монморанси не был приятно поражен предложением. У него иногда сердце не лежало к реке.
— Вам, ребята, хорошо,— говорил он,— вам это нравится, а мне нет. Мне там делать нечего. Пейзажи не по моей части, курить я не курю. Если завижу крысу, вы не останавливаетесь, а случится мне заснуть, начнете дурачиться с лодкой и смахнете меня за борт. Если спрашиваете моего мнения, я считаю всю эту затею дурацким сумасбродством.
Как бы то ни было, нас было трое против одного, и предложение было принято.

II

Обсуждаются планы.— Радости бивака в ясные ночи.— То же в дождливые.— Мы останавливаемся на компромиссе.— Первые впечатления Монморанси.— Опасения, что он чересчур совершенен для мира сего, впоследствии отклоняются как неосновательные.— Заседание закрывается

Мы вытащили карты и принялись обсуждать планы.

Условились отправиться в следующую субботу из Кингстона. Мы с Гаррисом выберемся с утра и доставим лодку в Честер, где встретимся с Джорджем, которому не удастся освободиться из Сити раньше послеполуденных часов (Джордж спит в банке с десяти часов до четырех ежедневно, исключая субботы, когда его будят и выталкивают в два).
Будем ли мы ночевать на биваке или в гостиницах?
Джордж и я стояли за бивак. Это будет так вольно и дико, так патриархально.
Золотистое воспоминание о солнце медленно угасает в сердцах холодных, печальных облаков. Умолкнув, как пригорюнившиеся дети, птицы прекратили песни, и только жалобный клик водяной курочки и резкое карканье дергача нарушают благоговейное затишье на лоне вод, на котором умирающий день испускает последнее дыхание.
По обоим берегам из смутных лесов ползут призрачные рати ночи, серые тени, подкрадываясь неслышной поступью к мешкающему арьергарду света и подвигаясь незримыми шагами над кивающей осокой и сквозь вздыхающие камыши, и ночь на мрачном своем престоле складывает темные крылья над меркнущим миром и царит в безмолвии, заседая в озаренном бледными звездами туманном чертоге.
Тогда мы заводим свою лодочку в тихий уголок, раскидывается палатка, готовится и съедается скромный ужин. Набиваются и зажигаются большие трубки, тихо и музыкально звучит отрадная беседа, а в промежутках играющая вокруг лодки река болтает о диковинных старых сказках и тайнах, тихо напевает старую детскую песенку, которая звучит уже так много тысяч лет и будет звучать еще столько же, прежде чем ее голос огрубеет и состарится, а мы, научившиеся любить ее переменчивое лицо, мы, так часто приникавшие к ее мягкому лону, воображаем, что понимаем эту песенку, хотя и не могли бы пересказать простыми словами поведанную нам повесть.
Так мы сидим на ее берегу, в то время как луна, также ее любящая, склоняется поцеловать ее сестринским поцелуем и обвивает ее серебряными руками, а мы смотрим, как она течет, все лепеча, все напевая, навстречу властелину-морю, пока голоса наши не умолкнут и трубки не погаснут. И странные, полурадостные-полупечальные мысли овладевают нами, в сущности достаточно заурядными, будничными юношами, и нет охоты говорить. Наконец мы встаем со смехом, и, выколотив догоревшие трубки, вымолвив ‘Доброй ночи’, засыпаем под тихими большими звездами, убаюканные плещущей водой и шелестящими деревьями. И снится нам, что земля снова молода,— молода и нежна, какой была прежде, чем века забот и тревог избороздили ее прекрасный лик, прежде чем грехи и безумие ее детей состарили ее любящее сердце,— снова нежна, как в минувшие дни, когда, став впервые матерью, нянчила нас, детей своих, на собственной глубокой груди, прежде чем ухищрения размалеванной цивилизации выманили нас из ее любящих объятий, а ядовитые насмешки искусственности внушили нам стыд к простому житью, которое мы вели с ней, и простому величавому жилищу, в котором родилось человечество столько тысяч лет назад.
Гаррис заметил:
— А если пойдет дождь?
Вдохновить Гарриса нет никакой возможности. В Гаррисе нет поэзии — нет дикого стремления к недостижимому. Он никогда не плачет ‘сам не зная почему’. Если глаза Гарриса наполняются слезами, можно держать пари, что он ел сырой лук или хватил с котлетой лишней горчицы.
Стоишь, например, вечером с Гаррисом на берегу моря и говоришь:
— Чу! Слышишь ли? То поют русалки, притаившись глубоко под колышущейся волной, или унылые духи отпевают белые тела, задержанные водорослями?
Гаррис возьмет тебя под руку и скажет:
— Знаю, в чем дело, старина, ты схватил простуду. Пойдем-ка со мной. Здесь, за углом, я знаю местечко, где можно выпить лучшего шотландского виски, которое тебе когда-либо приходилось отведать — не успеешь оглянуться, все как рукой снимет.
Гаррису всегда известно местечко за углом, где можно получить что-нибудь выдающееся из области напитков. Сдается мне, что если бы встретиться с Гаррисом в раю (допуская возможность подобного события), он бы немедленно приветствовал вас следующими словами:
— Так рад, что ты пришел, старина, я разыскал здесь, за углом, славное местечко, где можно получить действительно первоклассный нектар.
В настоящем случае, однако, касательно ночевки на открытом воздухе, его практический взгляд на вещи явился своевременным напоминанием. Бивак в дождливую погоду действительно мало приятен.
Вечер. Вы промокли до костей, а в лодке добрых два дюйма воды, и все вещи отсырели. Разыскиваете на берегу место, менее слякотное, чем остальные, причаливаете, выгружаете палатку, и двое из вас принимаются укреплять ее.
Палатка вымокла и отяжелела, и треплется по воздуху, и падает на вас, и липнет к вашей голове, и сводит вас с ума. Все это время не переставая льет дождь. Даже и в сухую погоду установить палатку дело нелегкое, в дождливую — это геркулесов труд. Вместо того чтобы вам помогать, вам представляется, что ваш товарищ просто валяет дурака. Только что установишь свою сторону чудеснейшим образом, как вдруг он что есть силы дернет со своего конца и сразу испортит все дело.
— Эй! что ты там вытворяешь? — кричите вы.
— Что ты вытворяешь? — огрызается он.— Отпусти, слышишь, отпусти!
— Не тяни, ты все портишь, тупоголовый осел! — ревете вы.
— Вовсе нет! — взвизгивает он.— Отпусти ты со своего конца.
— Говорю тебе, что у тебя все навыворот! — гремите вы, жалея, что не можете до него добраться, и так встряхиваете веревками, что все его колья выскакивают из земли.
— Ах, он идиот негодный! — бормочет он про себя, затем следует яростное сотрясение, и ваша сторона палатки взлетает кверху. Вы бросаете молоток и отправляетесь вокруг палатки, с целью изложить ему свой взгляд на вещи, а он одновременно отправляется в том же направлении, дабы объяснить вам, что он о вас думает. Так вы и гоняетесь друг за другом, не переставая ругаться, пока палатка не свалится бесформенной грудой, и, увидев друг друга поверх ее развалин, вы с негодованием восклицаете в один голос:
— Ну, вот! Что я тебе говорил?
А третий человек, тот, что выкачивал воду из лодки, наливал ее себе в рукав и последовательно ругался про себя в продолжение последних десяти минут,— осведомляется, в какую дурацкую игру вы играете и почему это окаянная палатка до сих пор еще не раскинута?
Наконец, так или иначе, она оказывается установленной, и вы выгружаете свои пожитки. Развести костер совершенно безнадежное дело, поэтому вы зажигаете спиртовку и льнете к ней. Первое место за ужином занимает дождевая вода. Хлеб на две трети состоит из дождевой воды, пирог изобилует ею, и варенье, масло, соль и кофе — все присоединились к ней, чтобы составить суп.
Поужинав, вы удостоверяетесь, что табак отсырел и курить нельзя. К счастью, у вас имеется про запас бутылка того добра, которое веселит душу и опьяняет, если отведать его в должном количестве, и благодаря ему в вас пробуждается достаточно интереса к жизни, чтобы захотелось лечь спать.
Но тут вам снится, что к вам на грудь внезапно уселся слон, что произошло извержение вулкана, повергшее вас на дно морское, в то время как слон продолжает спокойно спать у вас на груди. Вы просыпаетесь с представлением, что на самом деле случилось нечто ужасное. Первая ваша мысль — наступил конец света, затем вы рассуждаете, что это невозможно, что дело идет о ворах, убийцах или пожаре, и высказываете это мнение соответствующим образом. Помощи, однако, никакой не следует, и вы знаете только одно, что вас молотят ногами тысячи людей и что вы задыхаетесь.
Притом становится очевидным, что страдаете не вы один. Чьи-то смутные крики доносятся из-под вашей постели. Решив во всяком случае дорого продать свою жизнь, вы боретесь с яростью, молотя направо и налево руками и ногами и не переставая вопить во все горло, и вот, наконец, что-то расступается, и ваша голова оказывается на свободе, на расстоянии двух футов вы смутно различаете полуодетого мужлана, собирающегося вас убить, и готовитесь к борьбе не на живот, а на смерть, как вдруг вас осеняет сознание, что это Джим.
— А? Это ты? — говорит он, признавая вас в ту же минуту.
— Да,— отвечаете вы, протирая глаза.— Что такое случилось?
— Опрокинуло негодную палатку, как мне сдается,— говорит он.— А где же Билл?
Тут вы оба возвышаете голос и взываете к ‘Биллу’, и земля под вами качается, колышется, и слышанный вами раньше голос откликается из-под развалин:
— Уберетесь вы с моей головы или нет?
И наружу выкарабкивается Билл, грязный и помятый и вдобавок в неуместно задорном настроении, ибо он, очевидно, убежден, что все это было проделано нарочно.
Поутру вы все трое без голоса благодаря схваченной ночью сильной простуде, кроме того, сварливо настроены и во время завтрака ругаетесь хриплым голосом между собой.
Поэтому мы решили, что будем устраивать стоянки в ясные ночи, а в сырую погоду, или же просто, когда нам заблагорассудится, ночевать в гостиницах, трактирах и харчевнях, как почтенные люди.
Монморанси встретил это решение с полным одобрением. Поэтическое уединение мало восхищает его. Ему подавай что-нибудь пошумнее, и чем вульгарнее, тем лучше. Глядя на Монморанси, вы подумали бы, что это ангел, ниспосланный на землю, по неведомой человечеству причине, в виде маленького фокстерьера.
Наблюдающееся в Монморанси выражение: ‘О, как греховен сей мир и как бы я желал сделать его лучше и благороднее’, не раз вызывало слезы на глазах набожных старичков и старушек.
Когда он впервые пришел жить на моем иждивении, я и не надеялся, что мне удастся надолго сохранить его.
Бывало, сижу и смотрю на него сверху вниз, в то время как он сидит на коврике и смотрит на меня снизу вверх, и думаю: ‘О, эта собака долго не проживет. Ее возьмут на небо в колеснице, вот что с ней случится’.
Но после того, как я уплатил за дюжину задушенных им цыплят и вытащил его за шиворот, рычащего и дрыгающего лапами, из ста четырнадцати уличных драк, и созерцал мертвую кошку, предъявленную мне разъяренной особой женского пола, обозвавшей меня убийцей, и был вызван в суд живущим через дом человеком за то, что держу на свободе свирепого пса, продержавшего его в осаде два часа кряду в холодную ночь в его собственном сарае для инструментов, откуда он не смел показать носа, и узнал, что мой садовник выиграл без моего ведома тридцать шиллингов на пари благодаря его проворству в ловле крыс,— тогда я начал подозревать, что, быть может, Монморанси и пробудет еще немного на земле.
Околачиваться у конюшен, набрать стаю самых непозволительных собак, каких только можно разыскать в целом городе, и повести их в поход по притонам, на бой с другими непозволительными собаками,— вот как Монморанси понимает ‘жизнь’, и вот почему, как я уже говорил, предложение, касающееся трактиров и постоялых дворов, заслужило самое недвусмысленное его одобрение.
Разрешив таким образом вопрос о ночевках к удовлетворению всех четырех, нам оставалось обсудить, что мы возьмем с собой, и только мы начали это обсуждение, как Гаррис заявил, что с него достаточно разглагольствований на один вечер, и предложил пойти проветриться, так как он разыскал местечко за углом, около сквера, где можно получить каплю действительно недурной ирландской водки.
Джордж сказал, что хочет пить (я не помню случая, когда бы Джорджу не хотелось пить), ввиду же имевшегося у меня предчувствия, что немножко горячего виски с ломтиком лимона принесет пользу моей болезни, прения были единодушно отсрочены до следующего вечера, и собрание надело шляпы и разошлось.

III

Обсуждение подробностей.— Рабочие приемы Гарриса.— О том, как пожилой отец семейства вешает картину.— Джордж делает разумное замечание.— Радости раннего утреннего купанья.— Запас на тот случай, если лодка опрокинется

Итак, на следующий вечер мы снова собрались для обсуждения и утверждения планов. Гаррис сказал:
— Ну, первым делом надо решить, что брать с собой. Ты, Джей, достань лист бумаги и записывай, а ты, Джордж, раздобудь прейскурант бакалейной лавки. Дайте кто-нибудь карандаш, я составлю список.
Как это похоже на Гарриса,— вечно готов взять все тяготы и переложить их на чужие плечи!
Он всегда напоминает мне покойного дядю Поджера. Вы никогда в жизни не видали такого столпотворения в доме, как когда мой дядюшка Поджер брался сделать какое-нибудь дело. Бывало, принесут из рамочного заведения картину, и она стоит в столовой, дожидаясь, чтобы ее повесили, и тетушка Поджер спросит, что с ней делать, а дядюшка Поджер ответит:
— О, предоставьте это мне. Пусть никто из вас о ней не беспокоится. Я все проделаю сам.
Тут он снимет сюртук и начнет. Пошлет горничную купить на шесть пенсов гвоздей, потом одного из мальчиков следом за ней сказать, какого размера нужны гвозди, затем, продолжая в том же духе, постепенно перебудоражит весь дом.
— Ну, Билл,— зовет он,— ступай принеси мне молоток, а ты раздобудь мне линейку, Том, да, мне еще понадобится лестничка, да не худо бы также иметь кухонный стул под рукой, а еще, Джим, добеги до мистера Гоглза и скажи: ‘Папаша кланяется и надеется, что вашей ноге лучше, и не можете ли вы дать ему взаймы ваш ватерпас?’ А ты, Мэри, не уходи, потому что кому-нибудь надо мне посветить, а когда горничная вернется, пускай сходит за веревкой, а Том,— где же Том? Том, ты ступай сюда, ты мне понадобишься, чтобы подать картину.
Тут он поднимет картину, и уронит ее, и картина выскочит из рамы, и он попытается спасти стекло, и порежется, затем начнет метаться по комнате в поисках носового платка. Платка он не может найти, потому что платок остался в кармане снятого им сюртука, а он не знает, куда положил сюртук, и весь дом бросает раздобывать инструменты и принимается искать ему сюртук, а он суетится вокруг и мешает им.
— Неужели никто в целом доме не знает, где мой сюртук? Никогда в жизни не видал такой компании — честное слово, не видал. Шестеро человек! — и не можете найти сюртук, который я скинул не дальше, как пять минут назад! Однако же, признаюсь, из всех…
Тут он встанет и увидит, что сидел на своем сюртуке, и закричит:
— Можете бросить! Я сам уже его нашел. Скорее можно поручить кошке разыскать что-нибудь, чем рассчитывать, что один из вас найдет что бы то ни было.
Когда же пройдет полчаса на перевязку пальца, и достанут новое стекло, и принесут инструменты, лестницу, стул и свечу, он начинает сызнова, между тем как все семейство, включая горничную и судомойку, стоит полукругом наготове для оказания ему помощи. Двоим приходится держать стул, третий помогает ему влезть на него и поддерживает его в равновесии, четвертый подает ему гвоздь, пятый протягивает молоток, а он тогда берет гвоздь и роняет его.
— Ну вот! — говорит он оскорбленным тоном.— Теперь гвоздь упал. И всем нам приходится ползать на четвереньках и разыскивать гвоздь, в то время как он стоит на стуле, и ворчит, и желает узнать, намерены ли его продержать тут целый вечер.
Гвоздь, в конце концов, отыскивается, но к этому времени он потерял молоток.
— Где молоток? Куда я девал молоток? Силы небесные! Семь ротозеев, и ни один из вас не знает, что я сделал с молотком!
Мы разыскиваем ему молоток, но тут он не может найти метку, сделанную им на стене для гвоздя, и каждому из нас приходится влезать на стул рядом с ним и смотреть, не разыщем ли ее, и каждый из нас находит ее в другом месте, и он называет всех нас одного за другим дураками, и гонит нас прочь со стула. Тогда он берет линейку, перемеривает, и убеждается, что ему надо отступить на тридцать один дюйм и три восьмых от угла, и, стараясь сделать расчет в уме, приходит в ярость.
Тогда все мы принимаемся рассчитывать в уме, и все получаем различные результаты и глумимся друг над другом. И в общей перебранке забывается первоначальная цифра, дядюшке Поджеру приходится перемеривать все сначала.
На этот раз он берет шнурок, и в критический момент, когда старый дурак наклоняется со стула под сорокапятиградусным углом, пытаясь дотянуться на три дюйма дальше, чем это возможно, шнурок срывается, и сам он обрушивается на рояль, причем получается поистине удачный музыкальный эффект, когда голова и тело неожиданно соприкасаются со всеми клавишами сразу.
Тогда тетушка Мэри говорит, что не позволит детям стоять и слушать такие слова.
Наконец дядюшка Поджер снова разыскивает свое прежнее место, приставляет к нему гвоздь левой рукой и берет в правую молоток. И с первого же удара попадает себе по толстому пальцу и с воплем роняет молоток на чью-нибудь ногу.
А тетушка Мэри кротко выражает пожелание, чтобы дядюшка Поджер вовремя известил ее в следующий раз, когда соберется вбивать гвоздь в стену, дабы она успела снарядиться на недельку к матери.
— Эх вы, бабье! Всегда заводите возню из-за пустяков! — отвечает дядюшка Поджер, приводя себя в порядок.— Мне такого рода работа прямо-таки доставляет удовольствие.
Следует вторая попытка, и на этот раз гвоздь целиком исчезает в штукатурке, а с ним и половина молотка, а дядя Поджер налетает на стену с достаточной силой, чтобы расплющить себе нос.
Тут мы снова разыскиваем линейку и шнурок, и проделывается новая дырка, и к полуночи картина оказывается повешенной, хотя очень ненадежно и слабо, между тем как вся стена на протяжении нескольких ярдов имеет такой вид, точно ее скребли граблями, и все смертельно утомлены и не в духе, исключая дядюшку Поджера.
— Вот и дело в шляпе,— говорит он, грузно опускаясь со стула на мозоль судомойки и созерцая свою мазню с очевидной гордостью.— Подумать только, бывают люди, которые наняли бы человека для такого пустяка!
Гаррис будет как раз в этом роде, когда постареет, и я так и сказал ему. Я объявил, что ни за что не позволю ему брать на себя столько труда. Я сказал так:
— Нет, ты раздобудь бумагу, и карандаш, и прейскурант, Джордж пускай записывает, а работать буду я.
Первый сделанный нами список оказался никуда не годным. Явно было, что верхнее течение Темзы не приспособлено для судна, способного вместить все предметы, признанные нами необходимыми. Пришлось порвать список и составить другой.
Джордж заявил:
— Знаете что, мы стоим на совершенно ложном пути. Нам нужно думать не о тех вещах, без которых мы могли бы обойтись, но о тех, без которых мы не можем обойтись.
Право, Джордж иногда выказывает положительную рассудительность. Вы удивились бы. По-моему, это истинная мудрость, не только относительно данного случая, но и путешествия вверх по реке житейской вообще. Сколько людей, предпринимающих такое путешествие, нагружают лодку до того, что она готова пойти ко дну от множества дурацких принадлежностей, почитаемых ими существенными для приятности и удобства прогулки, на самом же деле представляющих собой не что иное, как ненужный хлам.
Как загромождают они бедное суденышко до верха мачты богатыми одеждами и большими домами, ненужными слугами и ватагой напыщенных знакомых, которые ни в грош их не ставят и за которых сами они не дадут ни пенса, дорогими развлечениями, никому не доставляющими удовольствия, формальностями и модами, притворством и тщеславием, и — о грузнейший безумный хлам из всех! — страхом того, что подумает их ближний, роскошью, которая пресыщает до тошноты, удовольствиями, которые лишь досаждают, пустой видимостью, которая, как, бывало, железный венец преступника, язвит и утомляет украшенную им измученную голову!
Хлам, братец,— все хлам! Швыряй его за борт. Он так отягощает лодку, что ты чуть не лишаешься сил на веслах. Из-за него становится так трудно и опасно управлять ею, что не знаешь мгновения отдыха от забот и тревог, никогда не улучишь минутки для мечтательной праздности,— некогда тебе любоваться ни воздушными тенями, легко скользящими над водой, ни сверкающими лучами, ударяющими в водяную рябь, ни высокими деревьями, смотрящимися с берега в воде, ни переливающими золотом и зеленью лесами, ни белыми и желтыми кувшинками, ни темным кивающим тростником, ни осокой, ни кукушкиными слезками, ни голубыми незабудками.
Выброси хлам за борт, дружище! Пусть будет легким твой жизненный челн, бери в него лишь то, что тебе нужно,— простой очаг с простыми радостями, одного-двух друзей, достойных этого звания, кого-нибудь, кого любить, и кого-нибудь, кем быть любимым, кошку, собаку, штуки две трубок, необходимую еду и одежду и побольше необходимого питья, ибо жажда — опасная вещь.
Тогда легче будет вести лодку, тогда она менее будет склонна опрокинуться, а если и опрокинется, это еще полбеды: простой добротный товар не боится воды. Времени хватит не только на одну работу, но и на мечты. Успеешь впивать солнечное сияние жизни — успеешь внимать эоловым мелодиям, извлекаемым Божиим ветром из окружающих нас струй человеческих сердец, успеешь…
Виноват, честное слово. Совсем позабыл.
Итак, мы предоставили список Джорджу, и он приступил к нему.
— Не станем брать палатки,— предложил он,— возьмем лодку с тентом. Это несравненно проще и гораздо удобнее.
Мысль казалась недурной, и мы согласились. Не знаю, видали ли вы когда-нибудь то, что я подразумеваю. Над всей лодкой устанавливаются железные дуги, поверх натягивается парусина, которая прикрепляется по краям, от носа до кормы, и лодка обращается в маленький домик, очаровательно уютный, хотя и душноватый, но нельзя же и без оборотной стороны, как сказал человек, у которого умерла теща, когда к нему явились взыскивать расходы по ее погребению.
Джордж сказал, что при этих условиях нам следует взять с собой по коврику, лампу, мыло, щетку и гребень (общие для всех), по зубной щетке (на каждого), кружку, зубной порошок, бритвенный прибор (похоже на упражнение во французском учебнике, не правда ли?) и пару больших купальных полотенец. Я заметил, что люди всегда делают колоссальные приготовления для купанья, когда отправляются просто посидеть у воды, но что, однажды попав туда, они мало купаются.
То же бывает, когда едешь на берег моря. Я всегда твердо решаю — когда обдумываю вопрос в Лондоне, что буду рано вставать каждое утро и бегать окунуться перед завтраком, с благоговением укладываю пару штанов и купальное полотенце. Мои купальные штаны всегда бывают красными. Я довольно нравлюсь самому себе в красных штанах. Они так идут к цвету моего лица. Но, стоит мне добраться до моря, это утреннее купанье почему-то кажется мне далеко уже не таким заманчивым, каким казалось в городе.
Наоборот, мне хочется оставаться в постели до последней минуты, а потом спуститься вниз и позавтракать. Раза два добродетель одерживала верх, я поднимался в шесть часов и, одевшись наполовину, брал штаны и полотенце и уныло ковылял к морю. Но удовольствия при этом не испытывал. Право, можно подумать, что кто-то держит про запас особый пронизывающий восточный ветер на случай, если я пойду купаться рано утром, и отбирает все треугольные камни и кладет их сверху, и оттачивает скалы, и присыпает края песком, чтобы я не мог их видеть, и берет море и относит его на две мили дальше, так что мне приходится обхватить самого себя руками и подпрыгивать, дрожа от холода, в шести дюймах от воды. Когда же я, наконец, дойду до моря, оно ведет себя со мной грубо и даже оскорбительно.
Одна огромная волна подхватывает меня и швыряет что ни на есть с самого размаха на нарочно приготовленный для меня камень. И прежде чем я успеваю сказать ‘Ох! ух!’ и рассмотреть, чего я лишился, волна возвращается и уносит меня в открытый океан. Я принимаюсь отчаянно плыть к берегу и задаю себе вопрос, увижу ли я еще когда дом и близких, и жалею, что не был добрее к сестренке мальчиком (я хочу сказать, когда я был мальчиком). Как раз в тот момент, когда я навсегда простился с надеждой, волна удаляется и оставляет меня распластанным, как морская звезда, на песке, и я поднимаюсь, оглядываюсь и вижу, что боролся со смертью на мелководье. Я возвращаюсь вприпрыжку, одеваюсь и ползу домой, где приходится прикидываться, что купанье доставило мне удовольствие.
В настоящем случае мы все говорили так, словно намеревались подолгу плавать каждое утро. Джордж сказал, что так приятно проснуться свежим утром в лодке и окунуться в прозрачную воду. Гаррис заметил, что нет ничего лучше для аппетита, чем купание перед завтраком. Ему оно всегда придает аппетит. Джордж возразил, что, если Гаррис будет есть больше обыкновенного, он запротестует против того, чтобы Гаррису позволяли купаться.
По его мнению, и без того придется тащить достаточно провизии для Гарриса против течения.
Однако я заметил Джорджу, насколько будет приятнее иметь Гарриса свежим и опрятным в лодке, хотя бы и пришлось взять несколько лишних сотен фунтов провизии, и он, в конце концов, согласился со мной.
В заключение решено было взять три купальных полотенца, чтобы не заставлять друг друга дожидаться.
Что касается платья, Джордж заявил, что за глаза довольно по два фланелевых костюма на каждого, ибо мы можем сами выстирать их в реке, когда они запачкаются. На вопрос, пробовал ли он сам когда-нибудь стирать фланелевый костюм в реке, он отвечал, что ‘нет, не совсем он сам, но он знавал других, которые это делали, и этого вполне достаточно’. И Гаррис и я были довольно глупы, чтобы вообразить, будто он понимает, о чем говорит, и что три почтенных молодых человека, без положения и влияния и без всякого опыта в прачечном деле, действительно, могут отмыть свои собственные брюки и куртки в реке Темзе с помощью кусочка мьиа.
В грядущие дни, когда было уже поздно, нам пришлось убедиться, что Джордж жалкий обманщик, очевидно, не имевший о данном вопросе никакого представления. Когда бы вы видели, что из этого вышло… но не станем забегать вперед, как говорят в сенсационных фельетонах.
Джордж внушил нам необходимость взять перемену белья и побольше носков, на тот случай, если мы опрокинемся и надо будет переодеться, а также побольше носовых платков, так как они годятся, чтобы вытирать вещи, и по паре кожаных ботинок, кроме полотняных башмаков, ибо они могут нам понадобиться, если мы опрокинемся.

IV

Вопрос о пище.— Возражение против керосина в качестве атмосферы.— Преимущества сыра как спутника в путешествии.— Замужняя женщина покидает свой дом.— Дальнейшие приготовления на случай, если лодка опрокинется.— Я укладываюсь.— Зловредность зубных щеток.— Джордж и Гаррис укладываются.— Ужасающее поведение Монморанси.— Мы отправляемся спать

Потом пошло обсуждение вопроса питания. Джордж сказал:
— Начнем с завтрака. (Джордж так практичен.) Прежде всего на завтрак нам нужна будет сковорода.
Гаррис заметил, что это неудобоваримо, но мы попросили его не быть ослом, и Джордж продолжал:
— Потом еще чайник, котелок и спиртовка.
— Только не керосин,— сказал Джордж с многозначительным взглядом, и мы с Гаррисом согласились с ним.
Раз как-то мы брали керосинку, но ‘больше никогда’. В течение этой недели мы словно жили в лавке, где торгуют керосином. Он просачивался. Нет ничего на свете, что умело бы просачиваться так, как керосин. Мы держали его на носу, и отсюда он просачивался вниз по рулю, пропитывая всю лодку и все имевшиеся на ней предметы по пути, и просачивался в реку, и насыщал пейзаж, и портил атмосферу. Иной раз дул западнокеросиновый ветер, временами восточнокеросиновый, а подчас севернокеросиновый, и даже, пожалуй, южнокеросиновый, но откуда бы он ни дул, с полярных ли снегов или песков пустыни, он неизменно доходил к нам, напоенный ароматом керосина.
А тот все просачивался и портил нам солнечный закат, а уж что касается лунных лучей, то от них положительно так и разило керосином.
В Марло мы попытались улизнуть от него. Мы оставили лодку у моста и пошли прогуляться по городу, чтобы избежать его, но он отправился следом за нами. Весь город был пропитан керосином. Мы прошли через кладбище, и казалось, точно людей хоронили в керосине. Верхняя улица провоняла керосином, мы удивлялись, как это можно жить на ней. Мы вышли на Бирмингемскую дорогу и прошли мили за милями, но все было без толку,— поля купались в керосине.
В конце этого путешествия мы собрались в полночь на пустынной поляне, под разбитым молнией дубом, и поклялись страшной клятвой (мы сквернословили по этому поводу целую неделю в обыкновенном будничном тоне, но тут было нечто совсем особенное) — никогда больше не брать с собой в лодку керосина.
Таким образом в настоящем случае мы ограничились древесным спиртом. И это тоже порядочная гадость. Пирог и кекс одинаково отдают древесным спиртом, но для внутреннего употребления в больших дозах древесный спирт все же здоровее керосина.
Из прочих яств для завтрака Джордж рекомендовал яйца с беконом, так как это легко готовить, холодное мясо, чай, хлеб с маслом и варенье. На ленч, сказал он, мы можем есть бисквиты, холодное мясо, хлеб с маслом и варенье,— но только не сыр. Сыр, подобно керосину, чересчур притязателен. Он завладевает всей лодкой. Он пропитывает корзину и придает сырный запах всему, что в ней находится. Не знаешь, что ешь: пирог ли с яблоками, немецкую колбасу или землянику со сливками. Все одинаково кажется сыром. Слишком уж много в сыре запаха.
Помнится, один мой приятель купил две головки сыра в Ливерпуле. Превосходные были сыры, зрелые и нежные и с запахом в двести лошадиных сил, распространяющимся на три мили и способным сбить человека с ног на расстоянии двухсот ярдов.
Я был в то время в Ливерпуле, и приятель мой просил, если мне все равно, захватить сыры с собой, так как сам он задержится еще дня на два, а сырам, как ему кажется, больше ждать не годится.
— С удовольствием, дружище,— сказал я,— с удовольствием.
Я заехал за сырами и увез их в кэбе. Это была дряхлая каретка, с впряженным в нее разбитым на ноги, закаленным лунатиком, которого его владелец, говоря со мной, назвал в минуту увлечения лошадью.
Я положил сыры сверху, и мы отправились аллюром, сделавшим бы честь любому паровому катку, и все было весело, как похоронный звон, пока мы не завернули за угол.
Тут ветер пахнул сырным запахом прямо на нашего коня. Тот внезапно проснулся и, фыркнув от страха, помчался с быстротой трех миль в час. Ветер продолжал дуть в том же направлении, и прежде чем мы достигли конца улицы, он развил до четырех миль в час, оставляя далеко позади калек и толстых дам.
Пришлось двум носильщикам помогать кэбмену сдержать его перед вокзалом, да и то не знаю, одолели ли бы они его, если бы у одного из них не хватило присутствия духа накинуть ему платок на нос и покурить бумагой.
Я взял билет и гордо прошелся со своими сырами по платформе, причем публика почтительно расступалась по сторонам. Поезд был набит битком, и мне пришлось сесть в отделении, где уже находилось семь человек.
Один сердитый старый джентльмен запротестовал, но я, несмотря на это, влез и, положив сыры в сетку, протиснулся на место и заметил с приятной улыбкой, что сегодня жаркая погода. Прошло несколько минут, затем старый джентльмен начал тревожиться.
— Очень здесь душно,— сказал он.
— Совсем невыносимо,— отозвался его сосед.
Тут оба они начали потягивать носом и, по третьему разу вдохнув запах полной грудью, встали, не добавив ни слова, и вышли вон. Тут поднялась толстая дама и сказала: ‘Безобразие — так беспокоить почтенную замужнюю женщину’, собрала кофр и восемь свертков и вышла. Остальные четверо пассажиров просидели еще некоторое время, пока торжественный с виду человек в углу, походивший одеждой и общими приметами на члена бюро похоронных процессий, не заметил, что ему вспоминается о мертвом младенце, тогда трое прочих пассажиров попытались протиснуться в дверь одновременно и столкнулись лбами.
Я улыбнулся черному господину и заметил, что мы остаемся вдвоем на все отделение, он же добродушно засмеялся и ответил, что иные люди затевают целые истории из-за пустяков. Но даже и он впал в странное уныние, когда поезд тронулся, ввиду чего, когда мы прибыли в Кру, я предложил ему выйти и промочить глотку.
Он согласился, и мы протиснулись к буфету, где вопили, и топали ногами, и махали зонтиками в продолжение четверти часа, наконец подошла барышня и спросила, не угодно ли нам чего-нибудь.
— Вы что станете пить? — спросил я, обращаясь к приятелю.
— На полкроны чистой водки, пожалуйста, мисс,— сказал он.
И, выпив ее, преспокойно убрался и сел в другое отделение, что я называю подлостью.
После Кру я оставался в отделении один, хотя поезд и был переполнен. Когда мы останавливались на станциях, люди замечали пустое отделение и бросались к нему.
— Сюда, сюда, Мэри, поспеши, тут места вдоволь! Ладно, Том, сядем здесь! — перекликались они между собой. И проворно бежали к нему, таща тяжелый багаж, и сражались у двери, чтобы пробиться вперед. Один из них распахивал дверцу, поднимался по ступенькам и отшатывался в объятия стоявшего за ним, и все тогда входили и потягивали носом, а потом отступали и шли задыхаться в других вагонах, или уплатить разницу и ехать в первом классе. Из Хьюстона я отвез сыры в дом моего знакомого.
Когда его жена вошла в комнату, она слегка повела носом, а затем сказала:
— Что такое? Не скрывайте от меня худшего.
Я отвечал:
— Это сыры. Том купил их в Ливерпуле, просил меня привезти их с собой.
Я добавил, что, надеюсь, она понимает, что я тут ни при чем, она же ответила, что не сомневается в этом, но зато Тому от нее достанется, когда он приедет домой.
Мой приятель задержался в Ливерпуле дольше, чем предполагал, три дня спустя, не дождавшись его, меня навестила его жена. Она спросила меня:
— Что говорил Том насчет этих сыров?
Я отвечал, что он велел держать их в прохладном месте, и чтобы никто их не трогал. Она возразила:
— Едва ли кто пожелает их тронуть. А нюхал ли он их?
Я сказал, что, насколько мне известно, он их нюхал, и добавил, что он, по-видимому, сильно к ним привязан.
— Как вы думаете, расстроит ли его,— спросила она,— если я дам человеку золотой, чтобы он отнес их и закопал в землю?
Я выразил уверенность, что после такого прискорбного события Том никогда в жизни больше не улыбнется. Ее осенила мысль. Она сказала:
— Не согласитесь ли вы хранить их вместо меня? Позвольте прислать их к вам.
— Мэм,— сказал я,— лично я люблю запах сыра, и путешествие с ними из Ливерпуля всегда будет вспоминаться мне как блаженное окончание приятных каникул. Но в этом мире нам следует думать также и о других. Дама, под кровом которой я имею честь обитать, вдова, возможно также, что и сирота. Она питает сильное, можно даже сказать, красноречивое предубеждение против того, чтобы ей, по ее выражению, ‘наступали на нос’. Присутствие сыров вашего мужа в ее доме будет, я инстинктивно это чувствую, понято ею как ‘наступание на нос’, но да не скажет никто никогда, что я наступаю на нос вдовам и сиротам.
— Прекрасно,— проговорила жена моего друга, вставая,— могу только сказать, что я заберу детей и поселюсь с ними в гостинице, пока эти сыры не будут съедены. Я отказываюсь дальше оставаться с ними в одном доме.
Она сдержала слово, поручив дом судомойке, после того как последняя, на заданный ей вопрос, в силах ли она перенести запах, спросила:
— Какой запах?
Когда же ее подвели вплотную к сырам и велели покрепче принюхаться, сказала, что может разобрать слабый запах дыни.
Из этого заключили, что она не может потерпеть большого ущерба от сырной атмосферы, и оставили ее в доме.
Счет в гостинице достиг пятнадцати гиней, и когда мой приятель все посчитал, оказалось, что сыр обошелся ему по восьми шиллингов шести пенсов за фунт. Он сказал, что, хотя и питает большое пристрастие к сыру, однако это ему не по средствам, поэтому он решил от них отделаться.
Он бросил их в канал, но их пришлось вынуть обратно, ибо рабочие на баржах жаловались. Уверяли, что испытывают подлинную дурноту. После этого он однажды вынес их темной ночью и оставил в приходской мертвецкой. Но коронер разыскал сыры и поднял целый скандал.
Он объявил, что это заговор, чтобы пробуждать умерших и тем лишить его куска хлеба.
Наконец мой приятель отделался от них. Он свез их в приморский город и закопал на берегу. Благодаря ему городок совсем прославился. Посетители стали говорить, что никогда раньше не замечали исключительной крепости воздуха, а слабогрудые и чахоточные так и стремились туда толпами в течение многих лет.
Поэтому, как я ни люблю сыр, но считаю, однако, что Джордж был прав, исключив его из списка.
— Чая нам не надо,— сказал Джордж (лицо Гарриса омрачилось),— а будет добрая, дружная, сборная еда в семь часов,— обед, чай и ужин сразу.
Гаррис несколько приободрился. Джордж предложил взять пирожки с мясом и фруктами, холодное мясо, помидоры, фрукты и зелень. Для питья мы взяли замечательное клейкое произведение Гарриса, которое разбавлялось водой и получало название лимонада, вдоволь чая и бутылку виски, на случай,— сказал Джордж,— если мы опрокинемся.
Сдается мне, что Джордж чересчур напирал на мысль об опрокидывании. По-моему, это нехорошее расположение духа, когда пускаешься в плавание.
Все же я рад, что мы взяли виски. Вина и пива мы не брали. Они не годятся для реки. От них чувствуешь себя тяжелым и ленивым. Стаканчик под вечер, когда околачиваешься в городе и любуешься барышнями, вполне уместен, но не пейте вы тогда, когда солнце жарит вам прямо в голову и впереди предстоит серьезная работа.
Перед тем как разойтись, мы в этот вечер составили список того, что нам надлежало взять, и он оказался достаточно пространным. На следующий день, бывший пятницей, мы раздобыли все эти вещи, а вечером сошлись их укладывать. Достали большой саквояж для платья и две большие корзины для провизии и кухонных принадлежностей. Стол сдвинули к окну, сложили все посреди комнаты на полу, сели вокруг и стали смотреть на груду.
Я сказал, что буду укладывать.
Я несколько горжусь своей укладкой. Укладка — один из тех многочисленных вопросов, в которых я лучше осведомлен, чем большинство людей. (Я сам удивляюсь иногда многочисленности этих вопросов.) Я внушил эту истину Джорджу и Гаррису, сказав им, что пускай они лучше предоставят все дело мне. Они согласились с готовностью, в которой было нечто зловещее. Джордж набил трубку и развалился в кресле, а Гаррис положил ноги на стол и зажег сигару.
Едва ли таково было мое намерение. В мой план, само собой разумеется, входил расчет, что я буду всем распоряжаться, а Гаррис и Джордж будут хлопотать под моим надзором, причем все время. ‘Эх ты!.. Давай сюда, я сделаю. Ну вот, что может быть проще!’ — так сказать, буду поучать их.
То, как они отнеслись к моему предложению, раздражило меня. Ничто так не раздражает меня, как зрелище человека, который сидит и ничего не делает, в то время как я работаю.
Я жил однажды с человеком, который доводил меня таким способом до бешенства.
Бывало, валяется на диване и по целым часам наблюдает за тем, что я делаю, следя за мной глазами, куда я ни двинусь по комнате. Он уверял, что ему положительно полезно смотреть, как я вожусь. Глядя на меня, он чувствовал, что жизнь не праздный сон для зеванья и ротозейства, а благородная задача, полная долга и сурового труда. Говорил, что удивляется, как это мог жить, прежде чем встретился со мной, когда ему не приходилось смотреть ни на чью работу.
Я, например, не таков. Я не могу сидеть смирно и смотреть, как другой трудится и надрывается. Так и подмывает меня вскочить и прохаживаться, держа руки в карманах, и наставлять его, как и что делать. Всему виной моя энергическая природа. Тут уж ничего не поделаешь.
Тем не менее я ничего не сказал, но принялся за работу. Дела оказалось больше, чем я предполагал, но, в конце концов, я покончил с саквояжем, сел на него и застегнул ремни.
— А ботинки ты не станешь класть? — спросил Гаррис.
Я оглянулся и увидел, что позабыл их положить. Как это похоже на Гарриса. Разумеется, он не мог сказать ни слова, пока я не стянул саквояж ремнями. А Джордж стал смеяться — этим своим несносным, бессмысленным, тупоголовым, разинутым до ушей хохотом. Как этот смех может взбесить меня!
Я отпер саквояж и уложил ботинки, и тут, когда я уже готовился запереть его, меня осенила ужасная мысль. Уложил ли я свою зубную щетку? Не сумею сказать почему, но я никогда не знаю, уложил ли я свою зубную щетку или нет.
Мысль о зубной щетке, как тень, следует за мной в дороге и отравляет мне существование. Мне снится, что я не уложил ее, и я просыпаюсь в холодном поту, встаю с постели и ищу ее. А поутру я укладываю ее раньше, чем почистил зубы, и снова вынужден раскладываться, чтобы добыть ее, и она всегда оказывается на самом дне, потом я снова укладываюсь и забываю ее, и мне приходится мчаться наверх в последнюю минуту и везти ее на железнодорожную станцию завернутой в носовой платок.
Разумеется, мне пришлось вывернуть из саквояжа все без остатка, и, разумеется, щетка не нашлась.
Я довел все вещи приблизительно до того состояния, в каком они должны были находиться до сотворения мира, когда еще царил хаос. Разумеется, щетки Джорджа и Гарриса попадались мне по восемнадцати раз кряду, но своей я найти не мог. Я положил вещи обратно одну за другой и каждую поднимал кверху и встряхивал. Щетка нашлась в сапоге. Потом я уложил все сначала.
Когда я закончил, Джордж спросил меня, внутри ли мыло. Я ответил, что мне наплевать, внутри ли мыло или нет, захлопнул саквояж и стянул ремни, но увидел, что уложил свой табачный кисет, и вынужден был снова отпереть его. Окончательно запертым он оказался в 10 часов 5 минут пополудни, а оставалось еще уложить корзины. Гаррис сказал, что нам надо пуститься в путь меньше чем через двенадцать часов, и что, пожалуй, будет лучше, если они с Джорджем сделают остальное, и я согласился с ним и уселся посмотреть, а они принялись за дело.
Начали они с легким сердцем, очевидно, намереваясь показать мне, как делается дело. Я не делал замечаний, я только ждал. Когда Джорджа повесят, Гаррис будет худшим укладчиком в мире, я смотрел на груды тарелок, чашек, чайников, бутылок, мисок, спиртовок, пирогов, помидоров, и т. д. и чувствовал, что зрелище будет интересным.
Я не ошибся. Они начали с того, что разбили чашку. Это было их первым подвигом. Сделали они это единственно для того, чтобы показать, что могут сделать, и возбудить к себе интерес.
Потом Гаррис уложил клубничное варенье вместе с помидором и раздавил помидор, и пришлось выбирать помидор из варенья чайной ложкой.
Затем настала очередь Джорджа, он наступил на масло. Я ничего не говорил, но подошел поближе, сел на край стола и стал смотреть. Это бесило их больше, чем все, что я мог бы сказать. Я это чувствовал. Они начали нервничать и суетиться, и наступали на вещи, и клали вещи за спину, и не могли их найти в нужную минуту, и уложили пироги на дно, и положили сверху тяжелые вещи, и продавили пироги.
Всюду, куда только было можно, они насыпали соли, а уж что касается масла! Никогда во всю свою жизнь я не видел, чтобы два человека натворили столько дел с куском масла, ценой в один шиллинг два пенса! После того как Джордж соскреб его со своей туфли, они попытались вложить его в котелок. Оно не лезло, а то, что влезло, не хотело вылезать обратно. Наконец они выскребли его вон и положили на стул, и Гаррис тотчас сел на него, и масло пристало к нему, а они пошли разыскивать его по всей комнате.
— Я готов присягнуть, что положил его на этот стул,— сказал Джордж, уставившись на пустое сиденье.
— Я сам видел, как ты его клал не далее как минуту назад,— подтвердил Гаррис.
Снова они отправились вокруг комнаты на розыски и снова сошлись посредине и воззрились друг на друга.
— Удивительнейший случай! — заметил Джордж.
— В высшей степени таинственный! — подтвердил Гаррис. Тут Джордж зашел Гаррису в тыл и увидал масло.
— Да вот же оно, тут как тут! — воскликнул он с негодованием.
— Где? — крикнул Гаррис, поворачиваясь и устремляясь куда-то.
— Да стой же ты смирно! Куда это ты? — заревел Джордж, бросаясь в погоню.
Тогда они сняли его и упаковали в чайник.
Монморанси, как и следовало ожидать, принимал во всем участие. У Монморанси одна только честолюбивая мечта в жизни: попасться под ноги и быть обруганным. Если ему удается протиснуться туда, где он особенно неуместен, и отравить всем существование, и присутствующие выйдут из себя и будут швырять в него чем попало, только тогда он чувствует, что его день не пропал даром.
Высшая его цель — это устроить так, чтобы кто-нибудь споткнулся об него и продолжал ругать его непрерывно в течение часа, когда ему удается этого достигнуть, его самомнение становится поистине невыносимым.
Он приходил и садился на те самые вещи, которые подлежали немедленной укладке, и пребывал в непоколебимом заблуждении, что каждый раз, когда Гаррис или Джордж протягивают за чем-нибудь руку, им требуется его холодный влажный нос. Он вступил ногой в варенье, и рассыпал чайные ложки, и притворился, что лимоны — крысы, и влез в корзину и умертвил троих из них, прежде чем Гаррис огрел его сковородкой.
Гаррис уверяет, что я поощряю его. Вовсе я его не поощряю. Такая собака не нуждается в поощрении. То, что он делает, он делает по внушению естественного, прирожденного греха, родившегося вместе с ним.
Укладка закончилась в 12 часов 50 минут, и Гаррис сел на большую корзину и выразил надежду, что ничто не окажется разбитым. Джордж заметил, что если что разбилось, то уже разбилось, и это размышление, очевидно, доставило ему утешение. Еще он сказал, что готов ложиться спать. Мы все были готовы ложиться спать. Гаррис на эту ночь оставался ночевать с нами, и мы вместе отправились наверх.
Мы кинули жребий, и Гаррису выпало на долю спать со мной. Он спросил меня:
— С какой стороны кровати ты предпочитаешь спать, Джим?
Я ответил, что обыкновенно предпочитаю спать просто на постели. Гаррис объявил, что это старо и неостроумно. Джордж спросил:
— В котором часу будить вас, ребята? Гаррис сказал:
— В семь.
Я сказал:
— Нет, в шесть,— потому что собирался писать письма.
Мы с Гаррисом немножко сцепились по этому поводу, но, наконец, разделили разницу пополам и остановились на половине седьмого.
— Разбуди нас в половине седьмого, Джордж,— сказали мы. Джордж не отвечал, и, подойдя к нему, мы увидели, что он давно спит, поэтому мы приставили к его кровати лохань с водой таким образом, чтобы он мог упасть в нее, когда встанет поутру, а сами улеглись в постель.

V

Миссис П. будит нас.— Мошенническое предсказание погоды.— Наш багаж.— Испорченность маленького мальчика.— Вокруг нас собирается народ.— Мы отъезжаем с большим парадом и прибываем на вокзал Ватерлоо.— Невинность служащих Юго-Западной дороги в отношении столь мирских вопросов, как поезда.— Мы плывем, плывем в открытой лодке

Разбудила меня поутру миссис Попитс. Она сказала:
— Известно ли вам, сэр, что уже девять часов?
— Девять что? — вскрикнул я, вскакивая.
— Девять часов,— ответила она в замочную скважину.— Мне и то казалось, что вы заспались.
Я разбудил Гарриса и сказал об этом ему. Он возразил:
— Я думал, что ты хочешь встать в шесть часов.
— Я и хотел,— ответил я.— Отчего ты меня не разбудил?
— Как мог я тебя разбудить, когда ты меня не разбудил? — огрызнулся он.— Теперь мы не попадем на реку раньше двенадцати. Удивляюсь, что ты даешь себе труд вообще вставать.
— Гм…— отозвался я.— Счастье твое, что я встал. Когда бы я тебя не разбудил, ты так бы и валялся две недели кряду.
В этом духе мы продолжали рявкать друг на друга в течение нескольких минут, пока нас не прервал вызывающий храп Джорджа. Впервые с пробуждения мы вспомнили о его существовании. Вот он лежал перед нами — человек, осведомлявшийся, в котором часу нас будить,— на спине, с широко разинутым ртом и подобранными коленями.
Право, не знаю, почему это так, но вид человека, спящего в постели, когда я уже встал, приводит меня в бешенство. Мне представляется возмутительным, чтобы драгоценные часы человеческой жизни — бесценные мгновенья, которым никогда более не вернуться,— тратились на ничтожный скотский сон.
Возьмите хотя бы Джорджа, расточавшего в безобразной лени неоценимый дар времени, его драгоценная жизнь, за каждую секунду которой ему придется в иной жизни давать отчет, течет мимо, не использованная им.
Он мог бы уплетать яичницу с беконом, дразнить собаку или заигрывать со служанкой, вместо того чтобы валяться здесь, погруженным в отягчающее душу забвение.
Ужасная это была мысль. Гаррис и я, очевидно, были поражены ею одновременно. Мы решили спасти его, и в этом благородном порыве личная наша размолвка была позабыта. Мы бросились к нему и сорвали с него одеяло, Гаррис хватил его туфлей, а я заревел ему в ухо, и он проснулся.
— Что случилось? — пробормотал он, садясь на кровати.
— Вставай ты, тупоголовый соня! — загремел Гаррис.— Четверть десятого!
— Что?..— взвизгнул он, соскакивая с кровати в лохань.— Что за черт сунул сюда эту штуку?..
Мы сказали ему, что надо было быть дураком, чтобы не заметить лохань.
Мы кончили одеваться, когда же дошло до мелочей, вспомнили, что уложили зубные щетки и щетку с гребнем (я знал, что эта зубная щетка таки вгонит меня в могилу), и пришлось отправиться вниз и выудить их из чемодана. А когда мы покончили с этим, Джордж потребовал бритвенный прибор. Мы объявили ему, что он может одно утро обойтись без бритья, ибо мы отнюдь не намерены еще раз распаковывать этот чертов саквояж ни ради него, ни ради кого бы то ни было из ему подобных. Он возразил:
— Не мелите вздора. Как я могу показаться в Сити в этом виде?
Конечно, немного жестоко по отношению к Сити, но что нам до страданий человечества? Как выразился Гаррис с обычной вульгарностью, придется Сити переварить его и таким.
Мы спустились вниз завтракать. Монморанси пригласил двух собак проводить его, и они коротали время, грызясь на пороге входной двери. Мы успокоили их зонтиком и сели за котлеты и холодное мясо.
Гаррис сказал:
— Важнее всего — плотно позавтракать,— и начал с двух котлет, пояснив, что ест сперва горячее, так как мясо может и подождать.
Джордж завладел газетой и прочел нам о всех несчастных случаях на воде и предсказание погоды, сулившее ‘дождь, холод, переменную облачность (самое зловещее, что можно сказать о погоде), местами грозы, восточный ветер, с пониженным давлением в средних графствах (Лондон и Ламанш). Барометр падает’.
Из всех пустых, раздражающих дурачеств, которыми нам досаждают, самое невыносимое, по-моему, это мошенническое предсказание погоды. Оно ‘предсказывает’ как раз то, что происходило вчера или третьего дня, и совершенно противоположное тому, что случится сегодня.
Помню, как однажды поздней осенью все мои каникулы были испорчены потому, что мы обращали внимание на бюллетень о погоде местной газеты. ‘Сегодня можно ожидать ливня с грозой’,— гласил он в понедельник, и мы отказывалась от пикника и просиживали весь день в комнатах в ожидании дождя. Мимо нас проезжали веселые компании в шарабанах и кабриолетах, солнце светило, не было видно ни облачка.
— Ага! — приговаривали мы, глядя на них в окно.— Вот уж вернутся промокшими до ниточки!
И мы, ухмыляясь при мысли, как их спрыснет, прошли в глубь комнаты, и помешали угли в камине, и достали книжки, и занялись своими коллекциями морских водорослей и раковин. К двенадцати часам жара в залитой солнцем комнате стала невыносимой, и мы начали задавать себе вопрос, когда же наконец начнутся ливни и грозы.
— Разразятся после полудня, дайте срок,— говорили мы друг другу.— Ну, уж и промокнут те катающиеся. Вот так потеха!
В час, бывало, заглянет хозяйка спросить, не думаем ли мы прогуляться в эту чудесную погоду.
— Нет, нет,— отвечали мы с хитрой усмешкой,— нас не выманите. Мы вовсе не желаем промокнуть — нет, нет.
Когда же день почти пройдет и все же о дожде нет и помину, мы пытаемся ободрить себя мыслью, что он хлынет неожиданно, как только участники пикника пустятся в обратный путь и будут находиться вдали от всякого крова, отчего вымокнут еще хуже. Но не падало ни капли, и день кончался в полном великолепии, и завершался чудесной ночью.
На следующее утро мы читаем, что будет ‘жаркий, прочно ясный день, очень знойно’, одеваемся в легкие костюмы и отправляемся, а полчаса спустя после нашего выхода начинается сильный дождь, и поднимается жестокий холодный ветер, и то и другое продолжается целый день, и мы возвращаемся домой, утопая в насморках и ревматизмах с головы до ног, и ложимся в постель.
Погода окончательно превышает мое разумение. Я никогда не могу понять ее. Барометр бесполезен и не менее сбивчив, чем газетные предсказания.
Был один барометр в оксфордской гостинице, в которой я остановился прошлой весной, и когда я туда приехал, он указывал на ‘ясно’. Дождь лил как из ведра, и так было с самого утра, поэтому я не вполне мог сообразить, как обстоят дела. Я постучал по барометру, и стрелка взлетела кверху и указала на ‘очень сухо’. Проходивший мимо чистильщик сапог остановился и сказал, что барометр, вероятно, подразумевает завтрашний день. Мне представлялось, что он подразумевает позапрошлую неделю, но чистильщик сказал, что ‘нет, ему кажется, что нет’.
Я снова постучал на следующее утро, и он полез еще выше, а дождь лил пуще прежнего. В среду я снова пошел стучать, и стрелка завернула к ‘ясно’, ‘очень сухо’ и ‘великая сушь’, пока ее не остановил гвоздь, и нельзя было идти дальше. Она сделала все, что было в ее силах, но инструмент был устроен так, что не мог с большим рвением предсказывать хорошую погоду не сломавшись. Очевидно было, что стрелка хочет идти дальше и предсказать засуху и безводие, и солнечные удары, и самум, и все такое, но гвоздь не допустил этого, и ей пришлось довольствоваться заурядным ‘великая сушь’.
Между тем разверзлись хляби небесные и нижнюю часть города затопило, ибо река вышла из берегов. Чистильщик сапог сказал, что, очевидно, когда-нибудь да будет долгий промежуток ясной погоды, и прочел мне напечатанное вверху оракула поэтическое произведение:
Долго предвещено, долго живет,
Наскоро сказано, скоро пройдет.
Ясная погода так и не настала в то лето. Полагаю, что инструмент подразумевал следующую весну.
Бывают еще эти барометры нового сорта, длинные, прямые, в них я ровно ничего не понимаю. Одна сторона предназначается для 10 часов пополуночи на вчерашний день, а другая для 10 часов пополуночи на сегодняшний день, но не всегда же удается поспеть к барометру в 10 часов. Поднимается он и падает на дождь и ясную погоду, с большим или меньшим ветром, и если вы постукиваете по нему, он ничего вам не отвечает. И приходится выверить его по уровню моря и перевести на Фаренгейт, и даже тогда я не знаю, какой получается ответ.
Но кому охота знать погоду наперед? Она и так уже достаточно плоха, без того, чтобы мучиться заранее предвидением ее. Угодный нашему сердцу пророк — тот старик, что в особенно мрачное утро дня, когда нам особенно хочется ясной погоды, осматривает горизонт особенно знающим оком и изрекает:
— О, нет, сударь, думаю, что разъяснится. Тучи разойдутся в свое время, сударь.
— Ах, уж он-то знает! — говорим мы, желая ему доброго утра и удаляясь.— Удивительный нюх у этих старикашек!
И мы чувствуем к этому человеку нежность, нисколько не умаленную тем обстоятельством, что погода не разъясняется и весь день непрерывно продолжает лить дождь.
— Ну, что же,— говорим мы,— он сделал все, что мог.
К человеку, предсказавшему нам скверную погоду, мы питаем, наоборот, горькие и мстительные чувства.
— Как вы думаете, прояснится? — бодро кричите вы ему мимоходом.
— Ну нет, сэр, боюсь, что зарядило на целый день,— отвечает он, покачивая головой.
— Старый болван! — бормочете вы.— Много он в этом смыслит!
А если его предсказание оказывается верным, вы возвращаетесь вдвойне рассерженным на него и проникаетесь смутным впечатлением, что, так или иначе, а тут не обошлось без его участия.
Данное утро было чересчур ясно и солнечно, чтобы на нас могли подействовать леденящие кровь сообщения Джорджа о том, что ‘барометр падает’, ‘область пониженного давления проходит косой линией по Южной Европе’, поэтому, убедившись, что он не может повергнуть нас в отчаяние и только понапрасну тратит время, он стащил тщательно свернутую мною для себя папироску и убрался по своим делам.
Тогда мы с Гаррисом, предварительно покончив с уцелевшими остатками съестных припасов, переволокли багаж к подъезду и стали дожидаться извозчика.
Багажа оказалось изрядное количество, когда мы все сложили в кучу. Во-первых, большой саквояж и маленький ручной сак, потом обе корзины, большой сверток с пледами и штуки четыре или пять пальто и непромокаемых плащей, и несколько зонтиков, а кроме того, дыня, отдельно в мешке, потому что она оказалась чересчур громоздкой, чтобы где-либо поместиться, да фунта два винограда в другом мешке, да японский бумажный зонтик, да сковорода, которую мы для скорости не стали упаковывать, а просто завернули в оберточную бумагу.
Ворох оказался внушительный, и нам с Гаррисом стало немножко совестно, хотя вовсе не вижу, чего в этом стыдного. Извозчики все не показывались, но взамен их появились уличные мальчишки, которые, очевидно, заинтересовались зрелищем и стали останавливаться.
Первым явился мальчик от Биггса. Биггс — наш зеленщик. Главный его талант заключается в найме наиболее отпетых и беспринципных рассыльных, когда-либо произведенных цивилизацией. Коль скоро в околотке всплывает что-либо особо гнусное в области мальчишеских подвигов, мы знаем наверняка, что это дело рук последнего биггсовского мальчика. Мне рассказывали, что во время убийства на Грэйт-Корам-стрит наша улица тотчас же заключила, что в нем замешан биггсовский мальчик (очередной), и плохо бы ему пришлось, если бы не удалось дать удовлетворительного ответа на допрос, встретивший его на следующее утро после убийства в 19-м номере, куда он явился за заказом (причем в допросе помогал номер 21-й, случайно оказавшийся тут же у подъезда), в результате он доказал полное алиби. Я не знавал тогдашнего биггсовского мальчика, но, основываясь на позднейшем моем знакомстве с ними, лично не приписал бы этому алиби большого значения.
Как я уже говорил, из-за угла появился биггсовский мальчик. Он, очевидно, бежал и запыхался, когда впервые предстал перед нами, но, завидев Гарриса, и меня, и Монморанси, и вещи, замедлил шаг и выпучил глаза. Гаррис и я сделали сердитое лицо. Более впечатлительная натура могла бы оскорбиться, но биггсовские мальчики, вообще говоря, не отличаются щекотливостью. Не доходя одного ярда до нашего подъезда, он остановился как вкопанный, прислонился к решетке и, выбрав подходящую соломинку для жеванья, воззрился на нас. Явно было, что он хочет просмотреть комедию до конца.
Минуту спустя по другой стороне улицы прошел мальчик из бакалейной лавки. Биггсовский мальчик окликнул его:
— Эй! Нижний этаж сорок второго номера съезжает!
Мальчик из бакалейной лавки перешел улицу и занял позицию по ту сторону подъезда. Затем остановился юный джентльмен из сапожного магазина, присоединившийся к биггсовскому мальчику, в то время как заведующий пустыми кружками в заведении ‘Голубых столбов’ занял независимую позицию около тумбы.
— С голоду не помрут? А? — заметил джентльмен из сапожного магазина.
— И ты бы захватил кусок-другой,— возразил ‘Голубые столбы’,— если бы собирался переплыть Атлантический океан на маленькой лодочке.
— Они не Атлантический океан будут переплывать,— вставил биггсовский мальчик,— они отправляются разыскивать Стэнли.
К этому времени собралась уже целая маленькая толпа, и люди спрашивали друг друга, что случилось. Одна пара (наиболее юные и легкомысленные члены толпы) утверждала, что это свадьба, и наметила Гарриса женихом, тогда как более пожилая и вдумчивая часть была склонна думать, что происходят похороны и что я, вероятно, брат покойника.
Наконец подвернулся свободный кэбмен (в обычное время и когда они вам не нужны, их по этой улице проезжает по три штуки в минуту, причем они торчат у вас над душой и не дают вам прохода), мы втиснулись в него вместе со своими пожитками и, спугнув пару приятелей Монморанси, очевидно, поклявшихся никогда не расставаться с ним, укатили, сопровождаемые приветственными криками толпы, причем биггсовский мальчик швырнул нам вслед морковь на счастье.
Мы прибыли на вокзал Ватерлоо в одиннадцать часов и спросили, откуда отходит поезд в одиннадцать пять.
Никто, разумеется, не знал, на вокзале Ватерлоо никто никогда не знает, откуда отойдет поезд или куда он отправится, когда отойдет, ни вообще ничего, что касается поездов. Носильщик, взявший наши вещи, полагал, что он отойдет с платформы No 2, тогда как другой носильщик, с которым он обсуждал вопрос, слыхал, будто поезд отбудет с платформы No 1. С другой стороны, начальник станции был убежден, что поезд отходит от пригородной платформы.
Чтобы положить конец недоумению, мы поднялись наверх и спросили инспектора движения, и он сказал нам, что только что встретил человека, сказавшего, что видел поезд на платформе No 3. Мы отправились на платформу No 3, но тамошнее начальство объявило, что, по их мнению, этот поезд должен скорее быть саутгемптонским экспрессом либо виндзорским окружным. В одном они были уверены, что это не кингстонский поезд, хотя и не сумели сказать, почему они в этом уверены.
Тогда наш носильщик заявил, что поезд, может быть, находится на верхней платформе: ему сдается, что он знает этот поезд. Мы, следовательно, отправились на верхнюю платформу, обратились к машинисту и спросили его, едет ли он в Кингстон. Он отвечал, что наверняка сказать, разумеется, не может, но, должно быть, это так. Во всяком случае, если он — не 11.05 в Кингстоне, то почти наверное 9.32 в Вирджиния-Уотер, или же десятичасовой экспресс на остров Уайт, или вообще что-нибудь в этом направлении, и что мы все узнаем, когда приедем на место. Мы сунули полкроны ему в руку и попросили его отбыть 11.05 в Кингстон.
— Никто никогда не узнает на этой линии,— сказали мы,— что вы такое или куда идете. Дорогу вы знаете, ускользните втихомолку и отправляйтесь в Кингстон.
— Право, не знаю, господа,— сказал благородный малый,— полагаю, что какому-нибудь поезду да надо пробраться в Кингстон, и я спроворю дело. Давайте сюда полкроны.
Так мы попали в Кингстон по Лондонской и Юго-Западной дороге.
Впоследствии мы узнали, что доставивший нас поезд в действительности был эксетерским почтовым и что на вокзале Ватерлоо потратили целые часы, разыскивая его, и никто не знал, куда он подевался.
Наша лодка дожидалась нас в Кингстоне, как раз под мостом, к ней мы направили путь, разложили багаж и устроились сами.
— Все в порядке, сударь? — спросил лодочник.
— Порядок,— отозвались мы.
Гаррис сел на веслах, я на руле, Монморанси, горестный, глубоко подозрительный, на корме, и мы пустились по волнам, долженствовавшим в продолжение двух недель служить нам домашним очагом.

VI

Кингстон.— Назидательные размышления о древней английской истории.— Назидательные размышления о резном дубе и жизни вообще.— Назидательный пример Стиввингса Младшего.— Мечты о древности.— Я показываю, что сижу на руле.— Любопытный результат,— Лабиринт Хэмптон-Корта.— Гаррис в роли проводника

Было чудесное утро поздней весны или раннего лета, как вам больше понравится, когда нежный глянец листьев и травки переходит в более глубокую зелень и природа подобна прекрасной молодой девушке, трепещущей непонятным ей трепетом пробуждения на краю женственности.
Своеобразные задворки Кингстона, спускающиеся к берегу реки, казались прямо-таки живописными в сверкающих лучах солнца, блестящая река со скользящими по ней баржами, свисающие с берега деревья, кряхтящий на веслах Гаррис в красной с оранжевым фуфайке, мелькающий вдали старый серый замок Тюдоров — все слагалось в ясную картину, такую веселую, хотя и тихую, такую полную жизни, хотя мирную, что, как бы ни было еще рано, я дал себя убаюкать сонливым грезам.
Я грезил о Кингстоне, или Кёнингестуне, как звали его в те дни, когда в нем короновались саксонские ‘кенинги’. Здесь перешел реку великий Цезарь, и на отлогих высотах раскинулись лагерем римские легионы. Как позднее Елизавета, так же и Цезарь, по-видимому, останавливался повсеместно, только он был почтеннее доброй королевы Бесс: он не останавливался в харчевнях.
Какой же любительницей харчевен была девственная королева Англии! Едва ли в десяти милях в окрестностях Лондона найдется сколько-нибудь сносный трактир, в который она бы не заглянула в то или иное время, либо остановилась, либо переночевала в нем. Интересно узнать, если Гаррис, так сказать, исправился бы и сделался великим и добродетельным человеком, и был назначен премьер-министром, и умер,— украсились бы пользовавшиеся его покровительством трактиры такого рода вывесками: ‘Гаррис выпил здесь стакан горького пива’, ‘Гаррис хватил здесь два стакана холодного шотландского летом 1888 года’, ‘Гарриса вытурили отсюда в декабре 1886 года’?
Нет, их было бы чересчур много! Скорее прославились бы те заведения, которых он никогда не посещал. ‘Единственное заведение в южном Лондоне, в котором Гаррис ни разу ничего не выпил’. Публика толпами стремилась бы в него, чтобы разузнать, в чем же секрет.
Как бедный слабоумный король Эдви должен был ненавидеть Кёнингестун! Коронационный пир оказался свыше его сил. Возможно, что кабанья голова, начиненная обсахаренным миндалем, пришлась ему не по нутру (я сужу по себе), и до меда и испанского вина больше не было охоты, вот он и ускользнул от туманного разгула, чтобы уделить тихий часок при лунном свете своей возлюбленной Эльдживе.
Быть может, они стояли рука об руку у окна, любуясь тихим светом луны на реке, между тем как из дальних палат взрывами смутного гама и шума, доносились к ним отголоски буйного веселья.
Потом грубый Одо и Сент-Дунстан шумно врываются в тихую комнату и осыпают низкими оскорблениями кротколикую королеву, и тащат бедного Эдви обратно в шумный зал пьяного беснования.
Много лет спустя саксонские короли и саксонский разгул были погребены бок о бок, при грохоте боевой музыки, и величие Кингстона временно угасло, с тем чтобы возродиться заново, когда Хэмптон-Корт сделался дворцом Тюдоров и Стюартов, и королевские баржи покачивались на канатах у берега реки, и щеголи в пестрых плащах спускались, красуясь, вниз по ступенькам, вызывая паромщика.
Многие из виднеющихся вокруг старых домов явственно говорят о тех днях, когда Кингстон был королевским пригородом, и вельможи и придворные обитали здесь, около своего короля, и длинная дорога к королевским воротам день-деньской пестрела бряцающей сталью, и гарцующими конями, и шелестящими шелками, и бархатами, и прекрасными лицами. Большие вместительные дома-замки с их круглыми решетчатыми окнами, огромными очагами и остроконечными крышами говорят о временах коротеньких камзолов и длинных чулок, расшитых жемчугом поясов и изысканных богохульств. Дома эти были воздвигнуты в те дни, ‘когда умели строить’. Жесткий красный кирпич лишь плотнее слежался со временем, а дубовые лестницы не стонут и не кряхтят, когда стараешься бесшумно спуститься по ним.
По поводу дубовых лестниц мне припоминается великолепная лестница резного дуба в одном из кингстонских домов. Теперь это лавка на базарной площади, но когда-то здесь, очевидно, находились палаты какого-нибудь знатного вельможи. Один из моих знакомых, проживающий в Кингстоне, однажды пришел купить шляпу в этом магазине и по рассеянности заплатил за нее втридорога.
Хозяин магазина (он знает моего приятеля), естественно, был несколько ошеломлен вначале, однако скоро пришел в себя и, чувствуя, что такого рода поведение заслуживает поощрения, предложил нашему герою посмотреть прекрасные образчики старинного резного дуба. Приятель мой выразил согласие, и тогда купец повел его сквозь лавку вверх по домовой лестнице. Перила оказались чудом мастерства, и стены до самого верха были отделаны дубовыми панелями, работа которых не посрамила бы дворца.
С лестницы они вошли в гостиную. Это была большая светлая комната, отделанная несколько бьющими в глаза, но веселенькими обоями с голубым фоном. В комнате, впрочем, не было ничего замечательного, и мой знакомый недоумевал, почему его привели сюда. Хозяин подошел к стене и постучал по ней. Послышался деревянный звук.
— Дуб,— пояснил он.— Сплошной резной дуб, до самого потолка, точь-в-точь, какой вы видели на лестнице.
— Но, великий Цезарь! — воскликнул мой приятель.— Не может же быть, чтобы вы заклеили резной дуб голубыми бумажными обоями?
— Ну да,— ответил тот,— убыточная была штука. Пришлось, понятно, все затянуть сперва досками. Зато комната теперь стала веселой. Прежде уж очень было мрачно.
Не могу сказать, чтобы я безусловно осуждал этого человека (что, несомненно, должно значительно облегчить его совесть). С его точки зрения, то есть точки зрения не полоумного любителя старины, а среднего домохозяина, желающего смотреть на жизнь по возможности легко, на его стороне была доля здравого смысла. Очень приятно взирать на резной дуб и даже иметь его немножко, но жить в его недрах, без сомнения, должно быть, удручающе для тех, чье воображение не настроено в этом направлении.
Нет, печально в этом случае то, что он, не дорожащий резным дубом, имеет гостиную, целиком выстланную им, в то время как люди, питающие к тому же дубу пристрастие, должны платить за него огромные деньги. По-видимому, таков житейский закон: каждый человек имеет то, что ему не нужно.
Женатые люди имеют жен и, по-видимому, ничуть не дорожат ими, а молодые холостяки горюют о том, что не могут ими обзавестись. У бедняков, с трудом могущих прокормить самих себя, бывает до восьми человек детей. Богатые старики, которым некому оставить своих денег, умирают бездетными.
Потом еще девушки с поклонниками! Тем девушкам, у которых имеются поклонники, они никогда не бывают нужны. Они говорят, что предпочли бы от них отделаться, что они только мешают им, и почему бы им не пойти поухаживать за мисс Смит или мисс Браун, которые невзрачны и немолоды и вовсе не имеют поклонников. Самим им поклонники не нужны. Они решили никогда не выходить замуж.
Не годится и задумываться над такими вещами: становится слишком грустно.
Был у нас в школе мальчик, которого мы прозвали Сэндфорд-и-Мертон. Настоящая его фамилия была Стиввингс. Это был самый необыкновенный мальчик из всех, кого мне доводилось знать. Право, мне кажется, что он на самом деле любил ученье. Бывало, ему страшно попадало за то, что он просиживал по ночам в постели за греческим уроком, а уж что касается французских неправильных глаголов, то его прямо-таки было не оторвать от них. Он был заражен жуткими и неестественными побуждениями сделать честь своим родителям и прославить училище, жаждал заслуживать награды и сделаться образованным человеком и вообще страдал всякими слабоумными предрассудками. Никогда я не знавал более странного существа, хотя и невинного, имейте в виду, как неродившийся младенец.
Ну-с, так вот этот мальчик бывал болен примерно раза два в неделю и не мог тогда посещать школу. Еще не бывало на свете такого мастера болеть, как этот Сэндфорд-и-Мертон. Стоило какой бы то ни было известной болезни показаться на расстояния десяти миль, чтобы он заболел ею, да еще в тяжелой форме. Он хворал бронхитом в каникулы и схватывал сенную лихорадку под Рождество. После шестинедельной засухи он обыкновенно заболевал ревматизмом, а уж если выходил пройтись в ноябрьский туман, то неизбежно возвращался домой с солнечным ударом.
Однажды беднягу подвергли действию наркоза, вытащили все его зубы и вставили ему фальшивые, потому что он страшно страдал зубными болями, а потом пошли у него невралгии и боли в ушах. Он никогда не бывал без насморка, за исключением девяти недель, во время которых проболел скарлатиной, а уж об отмороженных пальцах и говорить нечего. Во время большой холерной паники 1871 года наша местность на редкость была благополучна по холере. Во всем приходе отмечен был единственный случай: это был юный Стиввингс.
Когда он хворал, его укладывали в постель и кормили цыплятами, омлетом и тепличным виноградом, а он лежал и рыдал, потому что ему не позволяли готовить латинские упражнения и отбирали у него немецкую грамматику.
А мы, остальные мальчики, мы, которые охотно дали бы десять учебных полугодий за один день болезни и не имели ни малейшего желания поощрять своих родителей к чванству, мы не ухитрялись приобрести даже маленькой простуды. Мы играли на сквозняках, что, по-видимому, приносило нам одну только пользу и освежало нас, и наедались всякой дряни, чтобы заболеть, и только жирели от нее и приобретали лучший аппетит. Нам не удавалось придумать ничего, способного повредить нашему здоровью, пока не наступали каникулы. Внезапно, в самый день роспуска, начинались насморки и коклюши, и всевозможные недуги, продолжавшиеся до возвращения в классы, когда, невзирая на все наши контрманевры, мы столь же внезапно поправлялись и чувствовали себя лучше, чем когда-либо.
Такова жизнь, а мы лишь трава, которую скосят, положат в печь и сожгут.
Чтобы возвратиться к вопросу о резном дубе, думаю, что у наших прапрадедов были очень недурные понятия о художественном и прекрасном. Да ведь все наши теперешние художественные редкости не более чем откопанные где-нибудь трех- или четырехсотлетние заурядности! Интересно бы знать, точно ли имеется подлинная красота в столь ценимых ныне нами старых суповых тарелках, пивных кружках и щипцах для свеч, или они только приобретают в наших глазах прелесть от окутывающей их дымки старины? Старый синий фарфор, который мы развешиваем по стенам в качестве украшений, служил обыкновенной домашней утварью несколько веков назад, а розовые пастушки и желтые пастушки, которых наши знакомые передают из рук в руки, умиляясь над ними и делая вид, что знают в них толк, стояли незамеченными на камине, и мать XVII века давала их раскапризничавшемуся ребенку, чтобы унять его слезы.
Будет ли так и впредь? Всегда ли дешевые мелочи вчерашнего дня будут ценными сокровищами сегодняшнего? Будут ли наши теперешние столовые тарелки красоваться вокруг каминов великих мира в 2000 с лишним году? А белые чашки с золотым ободком и прекрасным золотым цветком внутри (неизвестной разновидности), которые наши Сары и Джейн бьют теперь в простоте сердечной,— не будут они тщательно склеены и убраны на полочку, где с них станет стирать пыль сама хозяйка дома?
Возьмем, например, фарфоровую собачку, украшающую спальню моих меблированных комнат. Собачка эта белая. Глаза у нее голубые. Носик окрашен в нужный красный оттенок, с черными крапинками. Голова ее мучительно выпрямлена и выражает приветливость, граничащую с идиотизмом. Лично я не восхищаюсь ею. С точки зрения искусства, могу сказать, что она раздражает меня. Легкомысленные знакомые смеются над нею, и даже сама моя хозяйка не выказывает к ней восхищения и извиняет ее присутствие тем, что это подарок ее тетушки.
Но через двести лет более чем возможно, что где-нибудь да откопают эту собачку, лишившуюся ног и с отломанным хвостом, продадут ее за старинный фарфор и поместят в стеклянной горке. И проходящие мимо станут восхищаться ею. Будут поражаться диковинной глубиной окраски носа и размышлять о степени красоты, которой, вне сомнения, обладал утраченный кончик хвоста.
Мы в наше время не видим красоты этой собачки. Мы чрезмерно освоились с нею. Это как солнечный закат и звезды: мы не подавлены их красотой, потому что они представляют обычное для нас зрелище. Точно так же и эта фарфоровая собачка. В 2288 году над ней будут захлебываться от восторга. Производство таких собачек сделается утраченным искусством. Наши потомки будут ломать над ним голову и удивляться нашему уменью. О нас будут упоминать с нежностью, величая нас ‘великими старыми мастерами, которые процветали в XIX веке и производили фарфоровых собачек’.
Вышитая в пансионе старшей дочерью ‘закладка’ будет называться ‘шитьем эпохи Виктории’ и продаваться по недоступной цене. Разыщут потрескавшиеся и выщербленные белые с синим кружки нынешних постоялых дворов и будут продавать их на вес золота, и богачи будут употреблять их для крюшона, а приезжие из Японии скупят все избежавшие разрушения ‘подарки из Рэмсгета’ и ‘сувениры из Маргета’ и увезут их в Иеддо в качестве старинных английских редкостей.
В эту минуту Гаррис бросил весла, встал с места, лег на спину и задрал ноги на воздух. Монморанси взвыл и перекувыркнулся, а верхняя корзина подпрыгнула, и все, что было в ней, выскочило наружу.
Я несколько удивился, однако не вышел из себя. Я сказал добродушно:
— Эй! С чего это?..
— С чего это? Да…
Нет, поразмыслив, я не стану повторять слов Гарриса.
Допускаю, я был виноват, но ничто не может извинить резкости оборотов и грубости выражений, в особенности у человека, получившего образцовое воспитание, какое, я знаю, получил Гаррис. Я думал о другом и, что весьма понятно, позабыл, что сижу на руле, вследствие чего мы значительно перепутались с буксирной линией. Трудно было сказать в данную минуту, что такое мы и что такое миддлсекский берег реки, но со временем мы это выяснили и вышли из затруднения.
Как бы то ни было, Гаррис объявил, что с него пока достаточно и что пора и мне взяться за работу, итак, я повел лодку по буксирной линии, мимо Хэмптон-Корта. Что за милая древняя стена тянется здесь вдоль реки! Всякий раз идя мимо, я получаю удовольствие. Такая веселая, приветливая старая стена, какая вышла бы из нее прелестная картина! Там пятнышко лишая, здесь обросло мхом, там высунулась молодая виноградная плеть, заглядывая на то, что творится на оживленной реке, а немного дальше вьется степенный старый плющ. На каждых десяти ярдах этой стены можно найти пятьдесят различных теней, красок и оттенков. Если бы я только умел рисовать и знал, как обращаться с красками, я уверен, что сделал бы из этой старой жизни очаровательный этюд. Иногда мне кажется, что мне понравилось бы жить в Хэмптон-Корте. Здесь так мирно и тихо, и так бывает отрадно слоняться по милым старым местам рано поутру, когда вокруг еще немного народа.
Но нет, в сущности говоря, мне бы это, вероятно, не понравилось, когда бы дошло до дела. Такая здесь, должно быть, зловещая, давящая скука по вечерам,— когда лампа бросает жуткие тени на дубовые шпалеры стен, а вдоль холодных каменных коридоров звучат отголоски отдаленных шагов, которые то подходят ближе, то замирают вдали, после чего воцаряется мертвенное молчание, за исключением биения вашего собственного сердца.
Все мы, мужчины и женщины,— создания солнца. Мы любим свет и жизнь. Вот почему мы теснимся в городах, а деревня с каждым годом пустеет все более и более. Днем, при свете солнца, когда повсюду живет и трудится Природа, нам вполне по душе склоны холмов и дремучие леса, но ночью, когда Мать-Земля уляжется в постель, оставив нас бодрствующими, ах! свет кажется таким одиноким, и нам становится страшно, как детям в затихшем доме. Тогда мы сидим и плачем и тоскуем по освещенным газом улицам, по звуку человеческого голоса и ответному биению человеческой жизни. Мы чувствуем себя такими беспомощными и маленькими в великом безмолвии, когда ночной ветер шелестит в темных деревьях. Так много призраков витает вокруг, и так становится грустно от их безмолвных вздохов. Давайте лучше соберемся в больших городах и зажжем большие увеселительные костры из миллиона газовых рожков, и будем петь и кричать все сразу, и чувствовать себя молодцами.
Гаррис спросил меня, бывал ли я когда-нибудь в лабиринте Хэмптон-Корта. Сам он однажды пошел, чтобы показать дорогу другому. Он изучил его на плане и нашел его до смешного простым,— едва стоящим тех двух пенсов, которые берут за вход. Гаррис говорит, что, по его мнению, этот план предназначен дурачить публику, ибо он ни чуточки не похож на самый лабиринт, а только сбивает с толку. Показывал его Гаррис приезжему родственнику из провинции. Гаррис сказал ему:
— Мы зайдем туда, просто чтобы вы могли сказать, что побывали в нем, но штука совсем простая. Называть ее лабиринтом нелепо. Надо только каждый раз сворачивать направо. Обойдем его в каких-нибудь десять минут, а потом пойдем завтракать.
Вскоре после того, как они вошли, им встретилось несколько человек, сказавших, что они уж три четверти часа здесь и находят, что этого достаточно. Гаррис сказал им, что они могут, если хотят, идти за ним, он сейчас только вошел, обойдет вокруг и выйдет вон. Они сказали, что он очень добр, и пошли следом за ним. По пути они продолжали подбирать разных лиц, желавших покончить с прогулкой, пока не поглотили всей находившейся в лабиринте публики. Многие, окончательно потерявшие надежду когда-либо выйти из лабиринта и снова увидеть дом и семью, воспрянули духом при виде Гарриса с его компанией и присоединились к шествию, благословляя его. Гаррис полагает, что всего набралось человек двадцать, а одна женщина с ребенком, пробывшая там все утро, настояла на том, чтобы он подал ей руку, из страха потерять его.
Гаррис все продолжал сворачивать вправо, но идти приходилось долго, и его родственник высказал предположение, что лабиринт очень велик.
— О, один из величайших в Европе,— подтвердил Гаррис.
— Должно быть, что так,— заметил родственник,— потому что мы прошли уже добрых две мили.
Гаррису и самому это начинало казаться странным, но он все крепился до тех пор, пока они не наткнулись на половину маленькой булочки: родственник Гарриса божился, что видел ее уже на земле семь минут назад. ‘О, это невозможно!’ Но женщина с ребенком возразила: ‘Вовсе нет!’, так как она сама взяла хлеб для ребенка и бросила его здесь, как раз перед встречей с Гаррисом. Она добавила также, что желала бы никогда не встречаться с Гаррисом, и выразила мнение, что он обманщик. Это взбесило Гарриса, он достал свой план и изложил свою теорию.
— План может, конечно, пригодиться,— сказал один из участников,— если вы только знаете, где мы теперь находимся.
Гаррис не знал, но предложил, как наиболее целесообразное, возвратиться ко входу и начать сызнова. Последнее возбудило в обществе мало восторга, но предложение возвратиться ко входу было одобрено единодушно, вследствие чего они повернули обратно и поплелись гуськом вслед за Гаррисом. Прошло еще десять минут, и они снова очутились в центре.
Гаррис сперва подумал притвориться, что к этому он и стремился, но толпа показалась ему угрожающей, и он решил обратить случившееся в несчастливую неожиданность.
Так или иначе, теперь они приобрели точку отправления. Они хоть знали, где находятся. Снова справились с планом, дело казалось проще, чем когда бы то ни было, и они в третий раз пустились в путь.
А три минуты спустя они снова уже были в центре.
После этого им прямо-таки стало невозможным оторваться от этого места. Куда бы они ни повернули, их приводило обратно к центру. Это стало повторяться с такой регулярностью, что часть общества оставалась там дожидаться, пока остальные пройдутся вокруг и возвратятся к ним. Спустя некоторое время Гаррис снова было вытащил план, но один вид его привел людей в ярость, и ему стали предлагать употребить его на папильотки. Гаррис говорит, что не мог не почувствовать, что сделался в известной степени непопулярным.
В конце концов, все они вышли из себя и начали взывать к сторожу, и тот явился, взобрался с наружной стороны на лестницу и стал выкрикивать им указания. Но к этому времени у всех в голове творился такой сумбур, что они больше не были способны ничего сообразить, и сторож велел им оставаться на месте, пока он не придет за ними. Тогда они сбились в кучу и стали дожидаться, он спустился вниз и вошел к ним.
Надо же случиться такому счастью, что сторож оказался из новых и непривычных, и когда он очутился внутри, то не мог их отыскать и начал скитаться, пытаясь пробраться к ним, а потом заблудился и сам. Время от времени они мельком подмечали его мчащимся по ту сторону изгороди, и он также замечал их, и мчался к ним навстречу, и они ждали в течение пяти минут, после чего он показывался точь-в-точь на прежнем месте и спрашивал у них, где же это они пропадали.
Пришлось им дождаться, пока не вернулся с обеда один из старых сторожей.
Гаррис говорит, что, насколько он может судить, лабиринт отменный, и мы условились на обратном пути попытаться заманить в него Джорджа.

VII

Река в воскресном уборе.— Одеванье на реке.— Благоприятствующие мужчинам обстоятельства.— Отсутствие вкуса у Гарриса.— Фуфайка Джорджа.— День в обществе девицы с модной картинки.— Могила миссис Томас.— Тот, кому не любы могилы, гробы и черепа.— Бешенство Гарриса.— Его взгляды на Джорджа, банки и лимонад.— Он выкидывает фокусы

Гаррис поведал мне о своих скитаниях в лабиринте в то время, как мы проходили через Маулсейский шлюз. Времени на это прохождение потребовалось немало, так как наша лодка была единственной, а шлюз немалых размеров. Не помню, чтобы когда-либо раньше видел Маулсейский шлюз с одной только лодкой. Мне кажется, что это самый людный шлюз на всей реке, не исключая Боултерского шлюза.
Мне иногда случалось стоять и наблюдать его, когда воды вовсе не было видно, а только пестрая путаница ярких фуфаек, веселых шапок, кокетливых шляпок, многоцветных зонтиков, шелковых шарфов, накидок, развевающихся лент и нежной белизны, когда, заглядывая с набережной на шлюз, представлялось, что это огромный ящик с набросанными в него кое-как цветами всех оттенков, раскинувшимися радужной грудой по всем углам.
В ясное воскресенье он сохраняет этот вид почти целый день, а вверх и вниз по течению стоят за решетками, дожидаясь очереди, еще целые ряды лодок, лодки приближаются и проходят мимо, так что вся залитая солнцем река, от дворца вплоть до Хэмптон-Корта, испещрена и обрызгана желтым, и синим, и оранжевым, и белым, и красным, и розовым. Все обитатели Хэмптона и Маулси облекаются в лодочные костюмы, слоняются около шлюза со своими собаками, занимаются флиртом, покуривают, посматривают на лодки, все это, взятое вместе, фуражки и куртки мужчин, красивые оттенки женских платьев, возбужденные собаки, снующие лодки, белые паруса, отрадный пейзаж, сверкающая вода,— составляет одну из самых веселых картин, когда-либо виданных мной в соседстве скучного старого Лондона.
Река предоставляет большой простор для нарядов. В кои-то веки нам, мужчинам, удается показать свой вкус в отношении расцветок, и если вы поинтересуетесь моим мнением, я скажу, что мы не ударяем лицом в грязь. Я, например, люблю, чтобы в моем наряде имелась примесь красного цвета — красного и черного. Как вам известно, волосы у меня золотисто-каштанового оттенка, как мне говорили, недурного, и темно-красные цвета превосходно к ним идут, кроме того, я нахожу, что здесь очень уместен светло-голубой галстук и башмаки из юфти и красный шелковый платок вокруг пояса,— платок выглядит гораздо франтоватее, чем кушак.
Гаррис всегда придерживается смеси оранжевого с желтым — но не думаю, чтобы он был в этом прав. Кожа его чересчур смугла для желтых тонов. Желтые тона ему не к лицу: в этом не может быть сомнения. Я хочу, чтобы он взял основой своего туалета синий цвет, с белым или кремовым для контраста, но куда там! Чем хуже у человека вкус, тем упрямее он его отстаивает. Это очень жалко, потому что в данных условиях он никогда не будет иметь успеха, между тем как есть один-два цвета, в которых он действительно мог бы казаться ничего себе, лишь бы не снимал шляпы.
Джордж приобрел кое-какие вещи для этой прогулки, и признаюсь, что я недоволен ими. Фуфайка режет глаза. Мне не хотелось бы, чтобы Джордж узнал, что я так думаю, но никаким другим словом этого не выразишь. Он принес ее и показал нам в четверг вечером. Мы спросили его, как он называет этот цвет, и он сказал, что не знает. Он полагает, что этот цвет не имеет названия. Купец сказал ему, что это восточный рисунок.
Джордж напялил фуфайку и спросил, что мы о ней думаем. Гаррис сказал, что мог бы уважать ее в качестве предмета, повешенного ранней весной над цветочной клумбой, чтобы пугать птиц, но что, с точки зрения части одежды какого бы то ни было человеческого существа, за исключением балаганного клоуна, его тошнит от нее. Джордж серьезно надулся, но, как говорит Гаррис, если он не нуждается в его мнении, почему же он о нем спрашивает?
Нас с Гаррисом в отношении этой фуфайки смущает опасение, что она привлечет внимание к нашей лодке. Молодые девушки также выглядят недурно в лодке, если принарядятся. Ничто, по моему мнению, не бывает эффектнее изящного лодочного костюма. Но ‘лодочный костюм’ — и хорошо бы, чтобы все дамы это уразумели — должен быть костюмом, в котором можно находиться в лодке, а не только под стеклянным колпаком. Всякая прогулка совершенно бывает испорченной, когда в лодке сидят люди, все время думающие гораздо больше о своем платье, чем о самой прогулке. Однажды я имел несчастье отправиться на речной пикник с двумя барышнями. Уж повеселились мы, нечего сказать!
Обе расфуфырились в пух и прах — все кружева да шелковая материя, ленты, цветы, тонкие башмачки, светлые перчатки. Да только они были одеты не для речного пикника, а для фотографической мастерской. То были ‘лодочные костюмы’ с последней французской модной картинки. Было более чем нелепо отваживаться в них куда бы то ни было по соседству с настоящей землей, воздухом и водой.
Прежде всего им показалось, что лодка неопрятна. Мы протерли для них сиденья, после чего объявили им, что все чисто, но они нам не поверили. Одна из них потерла подушку пальцем в перчатке и показала результат другой, затем обе вздохнули и уселись с видом первых христианских мучениц, старающихся поудобнее примоститься на костре. Когда гребешь, случается ведь иной раз немножко брызнуть водой, вот и случилось, что одна капля погубила эти костюмы. След так и не удалось вывести, и пятно осталось на веки вечные.
Я греб на корме. Я делал все, что мог. Я вскидывал весла на два фута вышины и давал всей воде стечь с них, прежде чем окунуть их обратно, и каждый раз выбирал гладкое местечко на поверхности воды, чтобы погрузить их. (Сидевший на носу гребец сказал немного погодя, что не считает себя достаточно искушенным в этом искусстве, чтобы грести вместе со мной, но, если я ему позволю, он посидит без дела, чтобы полюбоваться взмахом моего весла. Мой метод грести страшно заинтересовал его.) Но, невзирая на все это, как бы я ни старался, время от времени случайные брызги все же попадали на платья.
Барышни не жаловались, но прижались одна к другой и поджали губки, и каждый раз, когда с ними соприкасалась капля воды, они морщились и вздрагивали. Вид этого безмолвного страдания представлял внушительное зрелище, но меня он вконец расстроил. Я чересчур впечатлителен. Движения мои стали неровными и причудливыми, и я тем больше плескался, чем больше старался этого не делать.
Наконец я сложил оружие: я сказал, что сяду на носу. Нос согласился, что так будет к лучшему, и мы поменялись местами. Дамы невольно с облегчением вздохнули, увидав, что я удаляюсь, и на время даже совсем повеселели. Бедняжки! Лучше бы они примирились со мной. Приобретенный ими сосед был из тех развеселых, беззаботных, туповатых малых, у которых как раз столько же впечатлительности, сколько у щенка водолаза.
Можно было испепелять его взглядом в течение часа, и он того не замечал, а если бы и заметил, то нисколько бы не смутился. Он начал грести веселым, бодрым размашистым взмахом, осыпавшим всю лодку целым фонтаном брызг и приведшим все общество в оцепенение. Когда ему случалось окатить один из этих туалетов полупинтой воды, он испускал любезный смешок и говорил:
— Виноват, извините! — И предлагал им свой носовой платок, чтобы обтереться.
— О, ничего, пустяки! — отвечали бедняжки и исподтишка натягивали на себя пледы и плащи, защищаясь своими кружевными зонтиками.
Во время пикника им пришлось плохо. От них требовалось сидеть на траве, трава была пыльная, а древесные стволы, к которым им предлагали прислониться, по-видимому, не подвергались чистке в течение многих недель, поэтому они разостлали носовые платки на траве и уселись на них, прямые как свечки. Кто-то, пронося мимо на тарелке пирог с мясом, споткнулся о древесный корень, и начинка так и брызнула во все стороны. Хотя на них ничего не попало, однако этот случай навел их на мысль о новой опасности и взволновал их, после этого, как только кто-нибудь передвигался поблизости с чем бы то ни было способным упасть и испачкать их платья, они следили за ним с возрастающим волнением, до тех пор пока тот не садился обратно.
— А ну-ка, девицы,— бодро сказал им наш приятель Нос по окончании еды,— пожалуйте сюда перемывать посуду.
Они не сразу его поняли. Когда же им удалось уразуметь, в чем дело, они выразили опасение, что не сумеют этого сделать.
— О, я живо вас научу,— воскликнул он,— этоочень забавно! Ложитесь на… я хочу сказать, наклонитесь над берегом, понимаете ли, и полощите посуду в воде.
Старшая сестра выразила опасение, что у них нет подходящей одежды.
— Ничего, сойдет и эта,— сказал он беззаботно,— вы только подоткните подолы.
Мало того, он заставил их это сделать. Он пояснил им, что в этом-то и заключается главная прелесть пикника. Они сказали, что это очень интересно.
Теперь, когда я все это обдумываю, мне приходит на ум — а что, если этот молодой человек вовсе не был таким тупоумным, как нам казалось? Что, если он… да нет, быть не может: в нем было столько ребяческого простодушия!
Гаррис выразил желание высадиться в Хэмптон-Корте, чтобы посетить могилу миссис Томас.
— Кто такая миссис Томас? — спросил я.
— Почем я знаю! — отозвался Гаррис.— Она дама, у которой смешная могила, и я хочу посмотреть ее.
Я запротестовал. Потому ли это, что я не устроен так, как следует, но дело в том, что самого меня никогда не тянуло к могильным плитам. Я знаю, что, приехав в какой-либо город или деревню, приличия требуют, чтобы вы тотчас мчались на кладбище изучать могилы, но я всегда отказываю себе в этом развлечении. Мне не интересно плестись в темных и холодных церквах по пятам запыленных стариков и прочитывать эпитафии. Даже вид кусочка потрескавшейся меди, вправленного в камень, и тот не дает мне того, что я называю истинным счастьем. Я возмущаю почтенных старых пономарей невозмутимостью, которою умею облечься перед самыми душераздирающими надписями, и недостатком интереса к истории местного помещичьего рода, тогда как мое нетерпение выбраться вон оскорбляет их лучшие чувства.
В одно золотое утро солнечного дня я стоял, прислонившись к низкой каменной ограде деревенской церкви, и курил, и впивал тихую, спокойную радость, разливавшуюся от чарующей, мирной картины: старая серая церковь с ее густым плющом и любопытным портиком резного дерева, белая дорожка, вьющаяся вниз с холма между двух рядов высоких вязов, выглядывающие из-за аккуратных изгородей крытые соломой хижины, серебряная река в ложбине, лесистые холмы вдали…
Очаровательный был вид! Нечто идиллическое, поэтичное — он вдохновлял меня. Я почувствовал себя великодушным и добрым. Мне захотелось никогда больше не быть злым и грешным. Приеду и поселюсь здесь, думалось мне, и никогда больше не стану делать зла, и буду вести безгрешную, прекрасную жизнь, и отращу себе серебристые седины, когда состарюсь, и все такое прочее.
В эту минуту я простил всем своим родным и знакомым их зловредность и греховность и благословил их. Они не знали, что я благословляю их. Они продолжали идти путем погибели, не подозревая о том, что я делаю для них в далекой, заброшенной деревушке, но все же я сделал это, и сожалел, что не могу известить их о том, ибо желал их осчастливить. Я весь погрузился в эти великие и праведные мысли, как вдруг мои грезы были нарушены резким пискливым голосом, выкрикивавшим:
— Ладно, сэр, ладно, иду, иду. Все в порядке, сэр, потерпите!
Я поднял голову и увидел, что ко мне через кладбище ковыляет лысый старик с большой связкой ключей, позвякивавших на каждом шагу.
Я с молчаливым достоинством сделал ему знак удалиться, но он продолжал приближаться, вереща на ходу:
— Иду, сэр, иду. Хромаю ведь немножко. Нет уж прежней лихости. Сюда, сэр.
— Ступайте прочь, несчастный старик,— сказал я.
— Я спешил как мог, сэр,— отвечал он.— Моя хозяйка только сию минуту вас увидала. Ступайте за мной, сэр.
— Ступайте прочь,— повторил я.— Оставьте меня, не то я переберусь через стену и убью вас.
Он оторопел.
— Разве вы не хотите посмотреть могилы? — спросил он.
— Нет,— возразил я,— не хочу. Я хочу оставаться здесь, прислонившись к этой старой выветренной стене. Ступайте прочь и не беспокойте меня. Я битком набит прекрасными и высокими мыслями, и хочу так и остаться, потому что это дает мне приятное и праведное чувство. Нечего вам шататься здесь, и выводить меня из терпения, и вытеснять лучшие мои чувства этими вашими могильными россказнями. Ступайте прочь и найдите кого-нибудь, кто бы вас дешево похоронил, я оплачу половину расходов.
С минуту он был ошеломлен. Он протер глаза и усиленно всмотрелся в меня. Вроде человек как человек. Он никак не мог понять, в чем дело. Тогда он спросил:
— Вы ведь не здесь живете? Вы приезжий?
— Нет,— сказал я.— Если бы я жил, то вы бы уже здесь не жили.
— Значит,— сказал он,— вы хотите повидать памятники — гробы схороненных людей, понимаете ли, могилы?
— Вы шарлатан,— ответил я, воодушевляясь,— я не хочу видеть могил — ваших могил. На что они мне? У нас есть свои могилы, у нашего семейства. Да один только памятник дядюшки Поджера на кладбище Кенсэл-Грин, ведь это слава всего прихода! А в склепе моего деда в Бау помещается до восьми посетителей, тогда как у моей внучатой тетушки Сусанны кирпичный памятник на финчлийском кладбище, с барельефом на плите в виде кофейника и шестидюймовой дорожкой вокруг из лучшего белого камня, за который заплачены фунты и фунты. Когда мне нужны могилы, вот куда я иду веселиться,— мне не нужны чужие могилы. Когда вас самого похоронят, я приду взглянуть на вас. Вот все, что я могу для вас сделать.
Он залился слезами. И сказал, что поверх одного из памятников имеется обломок камня, изображающего, по мнению некоторых, часть человеческой фигуры, а на другом высечены слова, которых никто никогда не сумел разобрать.
Я оставался неумолимым. Тогда с сердечной тоской в голосе он сказал:
— Не придете ли вы хоть посмотреть историческое окно?
Я и этого не захотел смотреть, и тогда он пустил в ход последний свой козырь. Он придвинулся поближе и хрипло прошептал:
— У меня внизу, в склепе, парочка черепов, придите посмотреть их. Ну, хотя бы пойдите посмотреть черепа! Вы человек молодой, разъезжаете для своего удовольствия, вам же хочется чуточку повеселиться. Идите же, посмотрите черепа.
Тогда я повернулся и поспешил прочь, слыша, как он кричал мне вдогонку:
— Ах, да придите же посмотреть черепа! Вернитесь посмотреть черепа!
Гаррис, однако, души не чает в памятниках и могилах, и эпитафиях, и надгробных надписях, и мысль, что ему не увидать могилы миссис Томас, привела его в неистовство. Он сказал, что мечтал о могиле мистрис Томас с первой минуты, как только зашла речь о прогулке, объявил, что не стал бы участвовать в ней, если бы не надежда увидать могилу миссис Томас.
Я напомнил ему о Джордже и о том, что мы должны поспеть к пяти часам в Шеппертон, чтобы встретиться с ним, тогда он напустился на Джорджа. С какой стати Джордж праздно шатается день-деньской и предоставляет нам двоим таскать эту неповоротливую старую тяжелую баржу вверх по реке, чтобы встретиться с ним? Почему Джордж не может также немножко поработать? Почему он не отпросился на сегодня отплыть с нами вместе? Провались этот банк! Какой от него толк в этом банке?
— Никогда я не видел, чтобы он делал там что-либо,— продолжал Гаррис,— когда ни придешь. Сидит весь день за стеклом, старается изобразить, будто что-то делает. На что годен человек за стеклом? Я вот зарабатываю свой хлеб. Почему же он не может зарабатывать? На что он там нужен, и вообще какой толк от этих банков? Берут у вас деньги, а потом, когда хочешь получить по чеку, тебе его возвращают весь перемаранный надписями: ‘Не действительно’, ‘Справиться там-то’. Какая от этого польза? Такую штуку они сыграли со мной два раза на прошлой неделе. Будет с меня терпеть. Возьму свой счет обратно. Будь он здесь, мы могли бы пойти и посмотреть этот памятник. Я даже не верю, чтобы он был в банке. Где-нибудь веселится, а нам предоставляет за себя работать. Сейчас пойду что-нибудь выпью.
Я дал ему заметить, что мы находимся за несколько миль от всякого питейного заведения, тогда он прошелся насчет реки: и что толку в реке, и неужели всякий, кто находится на реке, непременно должен умирать от жажды?
Всегда лучше дать Гаррису волю, когда он что-нибудь заладит. Он выдохнется и потом сделается спокойнее.
Я напомнил ему, что в корзине имеется лимонадная эссенция, а на носу лодки галлон воды, и что и то и другое только того и дожидаются, чтобы быть смешанными и составить прохладное и освежительное питье.
Тогда он принялся разносить лимонад и ‘тому подобную бурду для воскресных школ’, как-то: имбирное питье, сироп из красной смородины и т. п. Все они вызывают катар желудка, и губят одинаково душу и тело, и являются причиной половины всех преступлений в Англии. Он добавил, что все же ему чего-нибудь да надо выпить, влез на сиденье и перегнулся, чтобы достать бутылку. Она находилась на самом дне корзины, и достать ее было трудно, пришлось ему перегибаться все дальше и дальше, и, пытаясь продолжать в то же время руководить лодкой, глядя снизу вверх, он потянул не за ту веревку, толчок опрокинул его, и он нырнул прямо в корзину, и так и остался торчать на голове, вцепившись не на живот, а на смерть за борта и растопырив ноги. Двинуться он не смел, чтобы не свалиться за борт, и пришлось ему дожидаться, пока я смог ухватить его за ноги и вытащить обратно, что взбесило его пуще прежнего.

VIII

Шантаж.— Подобающий образ действий.— Себялюбивая грубость прибрежного землевладельца.— Доски с ‘уведомлениями’.— Нехристианские чувства Гарриса.— Как Гаррис поет комические куплеты.— В отборном обществе.— Позорное поведение двух погибших юношей.— Полезные сведения.— Джордж приобретает банджо

Мы сделали привал под вербами близ Хэмптон-парка и принялись завтракать. Хорошенькое здесь местечко: поросшая травой площадка, тянущаяся вдоль реки и притененная вербами. Только что мы успели приняться за третье блюдо — хлеб с вареньем, как появился господин в жилете и с короткой трубкой и пожелал узнать, известно ли нам, что мы нарушаем право собственности. Мы ответили, что не посвятили этому вопросу достаточного внимания для получения определенного решения, но что, если он подтвердит словом джентльмена, что мы нарушаем право собственности, мы готовы поверить ему без дальнейших колебаний.
Он снабдил нас должным подтверждением, за что мы поблагодарили его, но он все продолжал околачиваться тут и казался недовольным, после чего мы спросили, не можем ли быть ему полезным еще чем-либо, а Гаррис, вообще склонный дружить направо и налево, предложил ему ломтик хлеба с вареньем.
Полагаю, что этот человек был членом какого-либо общества, давшего обет воздерживаться от хлеба с вареньем, ибо он отклонил предложенное так сварливо, точно досадовал, что его искушают, и добавил, что долг велит ему спровадить нас.
Гаррис согласился, что всякий долг следует исполнять, и спросил незнакомца, какой способ он считает лучшим для достижения этой цели. Гаррис, скажу я вам, малый крепкого сложения, косая сажень в плечах, вдобавок жесткий и костистый. Тот смерил его с головы до ног и объявил, что пойдет посоветоваться с хозяином, а потом они вместе придут и швырнут нас в реку.
Разумеется, только мы его и видели, и, разумеется, единственное, чего ему требовалось, это получить шиллинг. Существует известное число прибрежных жуликов, которые собирают изрядные доходы за летнее время, слоняясь по берегу и шантажируя таким образом малодушных дурачков. Они выдают себя за посланцев владельца. Лучше всего в подобном случае назвать свою фамилию и адрес и предоставить владельцу, если он точно здесь замешан, преследовать вас в судебном порядке и доказать, что вы нанесли ущерб его владениям, посидев на его земле. Но большинство людей так глубоко ленивы и трусливы, что предпочитают поощрять злоупотребление своей уступчивостью, вместо того чтобы положить ему конец, выказав немножко твердости.
Когда же виноваты сами владельцы, необходимо их обличать. Эгоизм речных владельцев растет с каждым годом. Если бы дать волю этим людям, они бы совершенно заперли реку Темзу. Да они уже сделали это на ее притоках и шлюзах. Они вгоняют столбы в дно реки, протягивают цепи от одного берега к другому и приколачивают объявления ко всем деревьям. Вид этих досок с уведомлениями пробуждает все дурные инстинкты моей природы. Мне хочется сорвать каждую из них долой и колотить ею по голове человека, выставившего ее, пока не последует смерть, а затем похоронить его и положить над ним его доску в качестве надгробной плиты.
Я поведал о своих чувствах Гаррису, который сказал, что испытывает их в еще большей степени. Ему не только хочется убить человека, вывесившего объявление, но и перебить всех членов его семейства и всех его знакомых и родственников, а потом сжечь его дом. Мне показалось, что Гаррис заходит слишком далеко, и я так и сказал ему, но он возразил:
— Ничуть не бывало. Так им и надо, да еще пойду и буду петь комические куплеты на развалинах.
Мне неприятно было видеть Гарриса в таком кровожадном настроении. Никогда не следует позволять врожденному чувству справедливости перерождаться в простую мстительность. Прошло много времени, прежде чем я смог склонить Гарриса к более христианской точке зрения, но мне это удалось наконец, и он дал мне слово, что пощадит во всяком случае знакомых и родственников и не станет петь комических куплетов на развалинах.
Вы никогда не слыхали Гарриса поющим комические куплеты? Иначе вы поняли бы, какую услугу я оказал человечеству. Гаррис твердо убежден, что умеет петь комические куплеты: те же из его знакомых, которым привелось слышать его, столь же твердо убеждены, что он не умеет их петь и никогда не научится, и что не следовало бы позволять ему даже и пытаться.
Если Гаррис на вечере и его спросят, поет ли он, он отвечает: ‘Да, знаете ли, комическую песенку я спеть не прочь’, и говорит это тоном, дающим понять, что такого рода вещи, во всяком случае, он исполняет так, что стоит услыхать его раз и умереть.
— Ах, вот это прелестно! — говорит хозяйка дома.— Спойте, пожалуйста, мистер Гаррис,— и Гаррис встает и направляется к роялю, с веселой готовностью великодушного человека, собирающегося что-то кому-то подарить.
— А теперь, прошу тишины,— говорит хозяйка, поглядывая вокруг,— мистер Гаррис споет комические куплеты.
— Вот это приятно! — бормочут гости и спешат в комнаты из оранжерей, и бегут вверх по лестнице, и собирают друг друга по всему дому, и теснятся в гостиной, и садятся вокруг, заранее предвкушая удовольствие. Тогда Гаррис начинает.
Положим, для комического пения не требуется большого голоса. Вы не станете также ожидать ни правильной фразировки, ни вокализации. Вы не взыщете, если певец вдруг заметит, что взял слишком высокую ноту, и поспешит спуститься. Вы не следите в его исполнении за ритмом. Вы охотно извиняете его, если он заберется на два такта вперед от аккомпанемента и остановится на средине фразы, чтобы посовещаться с аккомпаниатором. Но вы, без всякого сомнения, вправе рассчитывать на слова.
Вы не считаетесь с тем, что исполнитель не помнит больше трех первых стихов первого куплета, которые повторяет без конца, пока не настанет очередь вступать хору. Вы не готовитесь к тому, что он прервет пение на половине стиха и начнет хихикать, говоря, что это очень смешно, но хоть убейте его, если он может припомнить продолжение, после чего он старается сам придумать конец, а потом, внезапно его припомнив, когда находится уже в совершенно другом месте песни, прерывает пение без слова предупреждения и тут же преподносит вам пропущенное. Вы не… да нет, я лучше представлю вам образец комического пения Гарриса, и вы составите себе о нем собственное мнение.
Гаррис (стоя перед роялем и обращаясь к выжидающей толпе): Боюсь, что это очень старая штука, знаете ли. Вероятно, она всем вам известна. Но это единственное, что я знаю. Это песенка судьи из ‘Передника’ — нет, я не хочу сказать из ‘Передника’ — я хочу сказать, ну, вы знаете что я хочу сказать, я про ту другую штуку, знаете ли. Вы все будете мне подпевать.

Шепот удовольствия и нетерпения охотников участвовать в хоре. Блестящее исполнение вступления к песенке Судьи из ‘Суда присяжных’ нервным аккомпаниатором. Пора вступать Гаррису. Он этого не замечает. Нервный аккомпаниатор начинает вступление заново. Тут как раз и Гаррис спохватывается и выпаливает две первые строчки песенки Первого Лорда из ‘Передника’. Нервный аккомпаниатор пытается продолжать вступление, отказывается от этого намерения и старается аккомпанировать Гаррису песенку Судьи из ‘Суда присяжных’, но убеждается, что ничего не выходит, старается припомнить, что он делает и где находится, чувствует, что рассудок изменяет ему, и останавливается.

Гаррис (с благожелательным поощрением). Да превосходно же! Право, вы превосходно справляетесь — продолжайте.
Нервный аккомпаниатор. Боюсь, что вышла ошибка. Вы что поете?
Гаррис (живо). Да песню Судьи из ‘Суда присяжных’. Разве вы ее не знаете?
Кто-нибудь из приятелей Гарриса (из заднего угла комнаты). Вовсе нет, тупая башка, ты поешь песню Адмирала из ‘Передника’.

Долгий спор между Гаррисом и приятелем Гарриса относительно того, что он на самом деле поет. Приятель под конец заявляет, что безразлично, что бы Гаррис ни пел, лишь бы продолжал и допел до конца, и Гаррис, очевидно, терзаясь сознанием обиды, просит аккомпаниатора играть. Пианист вследствие этого исполняет вступление к песенке Адмирала, и Гаррис, дождавшись того, что ему кажется подходящим моментом, начинает.

Гаррис: Был молод я, хотел Судьею быть…

Общий взрыв хохота, принятый Гаррисом за комплимент. Аккомпаниатор, вспомнив о жене и детях, отказывается от неравной борьбы и отступает, место его занимает человек с более крепкими нервами.

Новый аккомпаниатор (одобрительно). А ну-ка, старина, затягивайте, а я подхвачу. К черту вступление.
Гаррис (медленно проникаясь настоящим положением вещей). Ах, ты, штука какая! Виноват. Ну, да понятное дело — я спутал обе вещи. Это Дженкинс сбил меня, знаете ли. Ну, я готов. (Поет, голос его звучит словно из погреба и напоминает первые тихие предостережения приближающегося землетрясения.)
Как мальчиком я был,
У стряпчего служил…
(В сторону аккомпаниатора). Слишком низко, старина, давайте повторим еще раз, если вам все равно. (Повторяет два первых стиха, на этот раз высоким фальцетом. Аудитория чрезвычайно поражена. Нервная старушка около камина начинает плакать, и приходится ее вывести. Продолжает.)
Я окна мыл, и мел полы,
И…
Нет, нет…
Я окна на подъезде мыл.
И натирал полы…
Да провались оно совсем! — виноват — смешно, никак не могу вспомнить этой строчки.
И я… и я…
Ну да все равно, перейдем к хору, и рискнем как-нибудь:
И вот — дидль-дидль и дидль-ди-дей,
Весь флот королевы под властью моей.
А теперь хор — понимаете, вы повторяете две последних строчки.
Всеобщий хор
И вот — дидль-дидль и дидль-ди-до,
Весь флот королевы под властью его.
И Гаррис никогда не замечает, какого осла изображает из себя, и как надоедает целой куче людей, не сделавших ему зла. Он чистосердечно убежден, что доставил им большое удовольствие, и обещает спеть еще что-нибудь после ужина.
По поводу комических куплетов и вечеров мне припоминается довольно любопытный случай, которого я был свидетелем и которому, как мне кажется, следует быть отмеченным на этих страницах, ибо он бросает много света на внутреннюю, умственную работу человеческой природы вообще.
Как-то собралось светское и высококультурное общество. Мы были одеты в лучшие свои костюмы, красиво выражались и чувствовали себя вполне счастливыми,— все, за исключением двух только что возвратившихся из Германии студентов, заурядных малых, казавшихся беспокойными и недовольными, словно предложенное им развлечение было для них слишком пресным. В сущности говоря, мы были чересчур умны для них. Наша блестящая, но изысканная беседа, наши вкусы высшего разряда были им недоступны. Они были не на своем месте среди нас. Им, собственно, никогда бы и не следовало тут находиться. Позднее все с этим согласились.
Мы играли отрывки из старых немецких мастеров. Толковали о философии и этике. Флиртовали с изящным достоинством. Даже острили — необычайно тонко.
Кто-то прочел после ужина французское стихотворение, и мы нашли его прекрасным, а потом одна из дам пропела сентиментальную балладу по-испански, и некоторые из нас прослезились, до того она была трогательна.
Но тут встали эти двое молодых людей и спросили, слыхали ли мы когда-нибудь герра Слоссен-Бошена (который только что прибыл и находится сейчас в столовой), поющего свою великую немецкую комическую песню.
Никто из нас не слыхал ее, насколько мы могли припомнить.
Молодые люди пояснили, что это забавнейшая штука из когда-либо сочиненных, и что, если нам угодно, они уговорят герра Слоссен-Бошена, с которым хорошо знакомы, исполнить ее для нас. Вещь эта так смешна, что, когда герр Слоссен-Бошен однажды исполнил ее при германском императоре, германского императора пришлось отнести в постель.
По их словам, никто не поет ее так, как герр Слоссен-Бошен, он остается все время таким бесконечно серьезным, что можно вообразить, будто слушаешь трагедию, и от этого, разумеется, еще смешнее. Они говорили, что он ни минуты не дает понять выражением или манерой, что поет нечто комическое,— этим он все бы испортил.
Мы ответили, что жаждем прослушать эту вещь, ибо испытываем потребность от души посмеяться, тогда они отправились вниз и привели герра Слоссен-Бошена.
По-видимому, он охотно согласился петь, ибо явился тотчас же и, не говоря ни слова, сел за рояль.
— О, вам это понравится, насмеетесь вдоволь,— шепнули двое молодых людей, проходя через комнату, и скромно встали за спиной у профессора.
Герр Слоссен-Бошен аккомпанировал себе сам. Прелюдия не давала в точности впечатления комической музыки. Это была таинственная, одухотворенная мелодия, от которой мороз пробегал по телу, но мы шепнули друг другу, что таков немецкий жанр, и приготовились натешиться всласть.
Сам я не понимаю по-немецки. Я учился немецкому языку в школе, но забыл все до последнего слова два года спустя, и чувствую себя несравненно лучше с тех пор. Тем не менее я вовсе не желал выдавать своего незнания присутствующим, поэтому остановился, как мне казалось, на очень удачной выдумке. Я не сводил глаз с двух студентов и подражал им. Когда они хихикали, и я хихикал, когда грохотали, я грохотал, и даже вставлял время от времени самостоятельный смешок, словно подметил юмористическую черточку, не обратившую на себя внимания других. Последнее я находил особенно хитроумным.
По мере того как подвигалось исполнение, я стал замечать, что доброе большинство присутствующих следили, подобно мне, глазами за двумя молодыми людьми. И эти прочие слушатели хихикали, когда те хихикали, и грохотали, когда те грохотали, а так как молодые люди хихикали и грохотали и вскрикивали от хохота почти беспрерывно,— все шло как по маслу.
А между тем этот немецкий профессор не казался довольным. Вначале, когда мы впервые засмеялись, его лицо выразило глубочайшее изумление, точно он меньше всего ожидал возбудить смех. Это мы нашли очень смешным: в его серьезности, говорили мы, заключается главная доля всего комизма. Малейший намек с его стороны, что он подозревает, до чего смешон, все погубил бы безвозвратно. Когда он увидел, что мы продолжаем смеяться, удивление сменилось выражением досады и негодования, и он стал свирепо озираться на всех нас (исключая двух молодых людей, которые, находясь у него за спиной, оставались невидимыми). Тут мы прямо покатились от хохота. Мы говорили друг другу, что эта песня уморит нас насмерть. Достаточно одних слов, чтобы помереть со смеху, но эта напускная его торжественность — нет, это свыше всяких сил!
В последнем куплете он превзошел самого себя. Он сверкнул в нас взглядом, в котором было столько сосредоточенной свирепости, что мы не на шутку могли бы встревожиться, если бы нас не предупредили о немецком жанре комического пения, и вложил в чарующую музыку столько рыдающей тоски, что, не знай мы, что слушаем комическую песню, наверное, всплакнули бы.
Заключительная часть сопровождалась страшным хохотом. Мы объявили, что никогда не слыхивали ничего смешнее. Мы удивлялись, как может, вопреки очевидности, держаться распространенное убеждение, будто немцы лишены чувства юмора. И спросили профессора, почему бы ему не перевести слова песни на английский язык, дабы простые смертные узнали, что такое настоящая комическая песня.
Тогда герр Слоссен-Бошен встал с места и разразился бранью. Он проклинал нас по-немецки (и насколько могу судить, немецкий язык чрезвычайно пригоден для этой цели), и бесновался, и сотрясал кулаками, и называл нас всеми словами, которые только знал по-английски. Он объявил, что никогда в жизни не подвергался подобным оскорблениям.
Оказывается, песня и вовсе не была комической. В ней рассказывалось о молодой девушке, жившей в горах Гарца и пожертвовавшей жизнью, чтобы спасти душу своего возлюбленного, и возлюбленный ее умирает, и встречается с ее духом в воздухе, и потом в последнем куплете изменяет ее духу, и заводит шашни с другим духом — я не совсем тверд в подробностях, но знаю одно, что это было очень печально. Герр Бошен сказал, что исполнил однажды эту вещь в присутствии германского императора, и он (германский император) рыдал, как ребенок. Он (герр Бошен) объявил, что, по всеобщему мнению, это один из наиболее трагических и трогательных романсов, имеющихся на немецком языке.
Затруднительное это было для нас положение — очень затруднительное. Мы стали искать глазами двух виновников, но они незаметным образом исчезли из дома тотчас по окончании пения.
Это положило конец нашему вечеру. Я никогда еще не видел, чтобы общество расходилось так бесшумно и поспешно. Мы даже не попрощались друг с другом. Мы спускались с лестницы поодиночке, держась теневой стороны. Мы шепотом спрашивали свои шляпы и пальто у слуг, сами отворяли дверь, скользили прочь и живо заворачивали за угол, избегая друг друга, поелику возможно.
С тех пор я перестал интересоваться немецкими комическими песнями.
Мы достигли шлюза Сенбери в половине третьего. Река очаровательно красива как раз перед входом, и вид на шлюз прелестный, но никогда не пытайтесь пройти против течения на веслах.
Однажды я сделал эту попытку. Я был гребцом и спросил сидевших на руле товарищей, думают ли они, что это выполнимо, и они ответили: ‘О да, несомненно, надо только приналечь на весла’. Мы тогда находились как раз под маленьким пешеходным мостом, перекинутым через шлюз между двумя плотинами, я нагнулся над веслами, поднатужился и начал грести.
Греб я великолепно. Я втянулся в ровный, ритмический взмах. Я пустил в ход руки, ноги и спину. Мои приятели говорили, что любо было на меня смотреть. По прошествии пяти минут я рассчитал, что мы должны уже находиться совсем вплотную к плотине, и поднял глаза. Мы были под мостом точь-в-точь в том самом месте, с которого я начал, а те два идиота наносили вред своему здоровью неумеренным хохотом. Итак, я надрывался как полоумный, для того чтобы удержать лодку неподвижной под мостом. С тех пор я предоставляю другим грести на шлюзах против сильного течения.
Мы достигли Уолтона, довольно обширного для прибрежного местечка. Как полагается во всех расположенных у рек городах, он спускается к реке лишь ничтожнейшим уголком, так что, глядя с лодки, получается впечатление поселка в полудюжину домов. Единственные сколько-нибудь видные с реки города между Лондоном и Оксфордом — это Виндзор и Эбингдон. Все остальные прячутся за углом и заглядывают на реку единственной улицей, я же очень благодарен им за эту заботливость, с которой они предоставляют берега реки лесам, полям и мельницам.
Даже Рединг, хотя и делает все от него зависящее, чтобы испортить, испачкать и изуродовать все, что может захватить река, и тот достаточно добродушен, чтобы держать отчасти скрытым свое неприглядное лицо.
Разумеется, также и в Уолтоне имеются кое-какие следы Цезаря,— лагерь или траншея, или нечто в этом роде. Цезарь был большим любителем речных берегов. Так же и королева Елизавета здесь побывала. Куда бы вы ни пошли, вам не уйти от этой женщины. Кромвель и Брэдшо (не тот, что написал путеводитель, а тот, что обезглавил короля Карла) также обитали здесь. В общем недурная компания, если взять их всех вместе.
В Уолтонской церкви хранится железная ‘узда сварливой жены’. В древние времена это средство употребляли для обуздания женских языков. С тех пор отказались от этой попытки. Полагаю, что железо вздорожало, а ничто иное недостаточно крепко.
В церкви имеются также замечательные гробницы, и я боялся, что не удастся провести мимо них Гарриса, однако он, видимо, думал о другом, и мы отправились дальше. Выше моста река сильно извивается. Это делает ее очень живописной, но раздражает с точки зрения гребца или рулевого и возбуждает пререкания между тем, кто гребет, и тем, кто управляет лодкой.
На правом берегу виднеется Оутлендс-парк. Знаменитое старинное поместье. Генрих VIII украл его у кого-то, не припомню сейчас у кого, и проживал в нем. В парке находится грот, который можно видеть за плату и который считается замечательным, но лично я не вижу в нем ничего особенного. Покойная герцогиня Йоркская, проживавшая в Оутлендсе, очень любила собак и держала их невероятное количество. Она велела устроить особое кладбище для их погребения, на котором их покоится около пятидесяти штук, каждая с могильной плитой и эпитафией.
Что же,— более чем вероятно, что они заслужили их не меньше, чем христианин среднего пошиба.
У Коруэй-стейкса — первой излучины вверх от Уолтонского моста — произошло первое сражение между Цезарем и Кассивеллауном. Кассивеллуан приготовил реку для Цезаря, набив кольев по всему ее дну (и вывесил, без сомнения, доску с уведомлением). Но Цезарь все же переправился через реку. Цезаря не отогнать было от реки. Как нам пригодился бы теперь такого рода человек для следования по шлюзам!
Как Хэллифорд, так и Шеппертон довольно живописные местечки, там, где соприкасаются с рекой, но ни в том, ни в другом нет ничего замечательного. Впрочем, на Шеппертонском кладбище имеется памятник с надписью в стихах, и я боялся, что Гаррис вздумает высадиться и поглазеть на него. Я видел, как его глаз любовно приковался к приближающейся пристани, поэтому я ухитрился сбросить его шапку ловким движением в реку, и в последовавшем возбуждении при выуживании ее и негодовании, вызванном моей неуклюжестью, он совершенно позабыл о любезных его сердцу могилах.
В Уэйбридже сразу впадают в Темзу Уэй (милая речушка, судоходная для небольших лодок вплоть до Гилдфорда, которую я всегда задумываю изучить и никак не соберусь этого сделать), Бурн и Бэзингстокский канал. Шлюз находится как раз напротив города, и первое, что мы увидали, приближаясь, была фуфайка Джорджа на одном из шлюзных ворот, причем более точное исследование показало, что внутри находится сам Джордж.
Монморанси залился яростным лаем, я завопил, Гаррис заревел, Джордж замахал шляпой и рявкнул нам в ответ. Шлюзный сторож поспешил на выручку с лодкой, вообразив, что кто-нибудь свалился в воду, и явно был разочарован, узнав, что ошибся. Джордж держал в руке несколько странный предмет, завернутый в клеенку. Он был круглый и плоский с одного конца, с торчащей наружу длинной прямой ручкой.
— Это что? — спросил Гаррис— Сковородка?
— Нет,— ответил Джордж, со странным, безумным блеском в глазах,— они в большой моде в нынешний сезон, все берут их с собой на реку. Это банджо.
— Я и не подозревал, что ты умеешь играть на банджо! — воскликнули Гаррис и я в один голос.
— Не то чтобы умею,— сказал Джордж,— но говорят, что научиться очень легко, и я достал самоучитель.

IX

Джорджа знакомят с работой.— Языческие инстинкты буксирной бечевы.— Неблагодарное поведение судна с двумя гребцами.— Буксирующие и буксируемые.— Новое применение влюбленных.— Кто спешит, тот людей смешит.— Странное исчезновение пожилой дамы.— Быть буксируемым девицами: волнующее ощущение.— Исчезнувший шлюз или заколдованная река.— Музыка.— Спасены!

Теперь, когда мы раздобыли Джорджа, мы заставили его работать. Сам-то он, понятно, работать не желал, это само собой разумеется. Ему пришлось усиленно потрудиться в Сити: так он объяснял. Гаррис, который бесчувствен по природе и не склонен к состраданию, сказал:
— Ну, вот теперь усиленно потрудись на реке, перемены ради. Перемена полезна для всех. А ну-ка, поворачивайся!
Отказываться он по совести — даже по Джорджевой совести — не мог, хотя и заикнулся о том, что лучше бы, пожалуй, ему оставаться в лодке и готовить чай, в то время как Гаррис и я будем тянуть бечеву, так как готовить чай дело утомительное, а Гаррис и я, очевидно, очень устали. Вместо ответа, однако, мы протянули ему бечеву, и он взял ее и вылез из лодки.
Есть что-то странное и непонятное в буксирной бечеве. Навиваешь ее с таким же терпением и заботливостью, как если бы складывал новую пару брюк, а когда берешь в руки пять минут спустя, она уже обратилась в ужасающую отталкивающую путаницу.
Я не желаю прослыть клеветником, но твердо убежден, что если взять бечеву среднего качества и натянуть ее прямо поперек поля, потом повернуться к ней спиной на тридцать секунд, вы увидите, когда оглянетесь, что она собралась в кучу посреди поля, скрутилась, связалась в узлы и потеряла оба свои конца, сплошь обратившись в петли, и вам придется просидеть добрых полчаса на траве, непрерывно ругаясь все время, чтобы опять ее распутать.
Таково мое мнение о буксирных бечевах вообще. Разумеется, могут попадаться счастливые исключения, я этого не отрицаю. Могут быть бечевы, делающие честь своей профессии — добросовестные, достойные бечевы,— бечевы, не воображающие себя вязаньем и не сплетающиеся в салфеточку для спинки дивана, как только их предоставишь самим себе. Повторяю, могут быть такие бечевы, я от души надеюсь, что это так. Только я никогда не встречался с ними.
Нашу бечеву я убрал сам как раз перед шлюзом. Я не дал Гаррису прикоснуться к ней, потому что он так небрежен. Я медленно и тщательно уложил ее в круг, связал посредине, сложил вдвое и тихонько опустил на дно лодки. Гаррис поднял ее и вложил в руки Джорджа. Джордж плотно схватил ее, держа вдали от себя, и начал разворачивать, как бы распеленывая новорожденного младенца, но не успел он развернуть дюжины ярдов, как бечева походила уже на плохо исполненный половик.
Обычная история, всегда случается одно и то же. Тот человек, что старается распутать ее на берегу, думает, что во всем виноват тот, кто ее укладывал, а на реке что думается, то и говорится.
— Что ж это ты хотел из нее сделать, невод, что ли? Напутал, дальше некуда, неужто не мог сложить ее по-человечески, растяпа? — рявкнет он время от времени, продолжая яростно бороться с нею, укладывает ее вдоль по буксирной линии и бегает вокруг, силясь разыскать конец.
С другой стороны, тот человек, что убирал ее, воображает, что ответственность за получившуюся путаницу всецело лежит на том, кто распутывает бечеву.
— Она была в полном порядке, когда ты взялся за нее! — негодуя восклицает он.— Почему ты не можешь думать о том, что делаешь? Тебе все надо делать как попало! Тебе только волю дать, ты всякий столб свяжешь узлом!
И так они злы друг на друга, что каждый охотно повесил бы другого на этой бечеве. Проходят еще десять минут, и первый человек испускает вопль и приходит в неистовство, и топчет бечеву, и старается выправить ее, ухватившись и дергая что есть сил. Разумеется, он тем лишь туже затягивает узлы. Тогда второй вылезает из лодки и идет помогать ему, и они суются друг другу под ноги и мешают друг другу. Оба попадают на одну и ту же часть бечевы и тянут ее в разные стороны, недоумевая, где же она зацепилась. В конце концов им удается ее высвободить, тогда они оглядываются и замечают, что лодку отнесло прочь и что она направляется прямо к шлюзу.
Вот что случилось однажды со мной. Я был близ Боневи, в одно ветреное утро. Мы спускались вниз по течению и, миновав поворот, заметили на берегу двух людей. Они смотрели друг на друга с таким растерянным и беспомощно несчастным выражением, какого я ни раньше, ни после не видал на человеческом лице, и оба держались за длинную буксирную бечеву. Ясно было, что здесь что-то произошло, поэтому мы замедлили ход и спросили, в чем дело.
— Да нашу лодку унесло! — ответили они с негодованием.— Мы только вышли распутать бечеву, когда же оглянулись, ее и след простыл!
И оба казались оскорбленными тем, что, очевидно, представлялось им низким и неблагодарным поступком со стороны лодки.
Мы разыскали для них беглянку на полмили ниже, где она задержалась в камышах, и возвратили ее им. Готов биться об заклад, что они целую неделю не спускали глаз с этой лодки.
Никогда не забуду вида этих двух людей, прогуливавшихся вверх и вниз по берегу с бечевой в руках, выглядывающих свою лодку.
Немало забавных инцидентов приходится наблюдать на реке в связи с буксированием. Одним из самых обычных бывает вид пары буксирующих, бойко шагающих по берегу и погруженных в оживленную беседу, в то время как за сто ярдов позади оставшийся в лодке тщетно взывает к ним остановиться, отчаянно жестикулируя веслом. Что-то произошло неладное: либо отцепился руль, либо багор соскользнул за борт, либо его шляпа упала в воду и быстро плывет вниз по течению. Он кричит им остановиться, вначале вполне ласково и вежливо.
— Эй! приостановитесь-ка на минутку! — весело зовет он.— Я уронил шляпу за борт,
Затем: ‘Эй! Том, Дик! не слышите, что ли?’ — на этот раз не столь уже приветливо.
Затем: ‘Эй! провалитесь вы, бестолковые идиоты! Эй, стойте! Эх, вы…’
После этого он вскакивает и мечется по лодке, и ревет, пока не побагровеет в лице, и проклинает все, что знает на свете. А мальчишки на берегу останавливаются и глумятся над ним, и швыряют в него камнями, в то время как он проносится мимо них со скоростью четырех миль в час и не может выбраться из лодки.
Можно бы избежать многих подобных случаев, если бы только буксирующие помнили, что буксируют, и почаще оглядывались посмотреть, что поделывает их товарищ. Лучше всего, чтобы буксировал один только человек. Когда это делают двое, они всегда заболтаются и забудут, что делают, причем сама лодка оказывает слишком незначительное сопротивление, чтобы существенно напоминать им о себе.
Позднее вечером, когда мы обсуждали этот вопрос после ужина, Джордж рассказал нам о любопытном случае, свидетельствующем, до чего может дойти рассеянность двух буксирующих.
Как-то раз вечером,— так он рассказывает,— он и еще трое молодцов вели на веслах вверх по течению от Мейденхеда тяжело нагруженную лодку. Немного дальше Кукэмского шлюза они заметили шедших по буксирной дорожке молодого человека и девушку, погруженных, очевидно, в весьма интересную и всепоглощающую беседу. Они несли вдвоем багор, и к багру была прикреплена бечева, конец которой волочился в воде. Никакой лодки не было видно ни поблизости, ни где бы то ни было. Не подлежит сомнению, что в то или другое время к этой бечеве была привязана какая-нибудь лодка, но что случилось с ней, какой зловещий рок постиг ее и находившихся в ней людей, осталось погруженным в тайну. Какова бы ни была совершившаяся случайность, она, однако, нимало не взволновала буксировавшую лодку парочку. Им остались багор и бечева, и по всем признакам они считали это достаточным. Джордж готовился было окликнуть и привести их в чувство, но внезапно осенившая его блестящая мысль остановила его. Взамен того он взял багор, наклонился и зацепил конец бечевы, потом он и его товарищи сделали в ней петлю, накинули ее на свою мачту, убрали весла, уселись на корме и запалили трубки.
А молодой человек и барышня протащили тяжелую лодку и четырех дармоедов до самого Марло.
Джордж говорит, что не видывал до тех пор так много задумчивой печали, сосредоточенной в едином взгляде, когда молодая чета, достигнув шлюза, поняла, что тащила в течение двух милей не ту лодку, что следовало. Джордж полагает, что, когда бы не сдерживающее влияние кроткой его подруги, молодой человек дал бы волю языку.
Девица первая очнулась от изумления и тогда всплеснула руками, в ужасе воскликнув:
— О Генри! Тогда где же тетенька?
— Удалось им когда-либо вновь обрести старушку? — спросил Гаррис.
Джордж отвечал, что не знает.
Другой пример опасного недостатка симпатии между буксирующим и буксируемым наблюдался Джорджем и мной в Уолтоне. Происходило это там, где буксирная дорожка отлого склоняется к реке, мы же расположились лагерем на противоположном берегу, любуясь видом. Вдруг показалась лодка, быстро подвигавшаяся на буксире у мощной баржевой лошади, на которой сидел кроха. В лодке, раскинувшись в мечтательных и покойных позах, сидело пять человек, причем рулевой отличался особенно спокойным выражением.
— Как бы я хотел, чтобы он положил руль не на ту сторону,— шепотом произнес Джордж, когда они поравнялись с нами.
И в этот самый момент рулевой так и сделал, и лодка взлетела вверх по берегу с шумом сорока тысяч рвущихся парусов. Два человека, корзина и три весла немедленно оставили лодку с бакборта и расположились на берегу, а полторы минуты спустя двое остальных высадились с штирборта и уселись среди багров, парусов, саквояжей и бутылок. Последний вылетел на двадцать ярдов раньше и угодил на голову.
После этого лодка стала как бы полегче и прибавила ходу, а мальчик закричал во все горло, поощряя своего коня к галопу. Молодцы сидели и смотрели друг на друга. Прошло несколько минут, прежде чем они поняли, что случилось с ними, когда же поняли, то начали усердно кричать мальчику остановиться. Однако он был чересчур занят своей лошадью, чтобы услыхать их, и мы смотрели, как они мчались вслед за ним, пока не исчезли из виду.
Не могу сказать, чтобы меня огорчило их несчастье. Мало того, я только желаю, чтобы подобные бедствия случались со всеми молодыми болванами,— а таких много,— ходящими на буксире на таких условиях. Кроме того риска, которому они подвергают самих себя, они опасны и неприятны для всех встречных лодок. При быстроте, с которой они продвигаются, они не могут никому уступить дороги, и никто не может успеть свернуть с их пути. Их бечева захлестывается за вашу мачту и опрокидывает вас или подлавливает кого-нибудь из сидящих в лодке, и либо сбрасывает его в воду, либо раскраивает ему лицо. Лучше всего твердо держаться наготове и быть наготове отпарировать их бечеву концом багра.
Из всех связанных с буксированием впечатлений нет более возбуждающего ощущения, чем быть на буксире у барышень. Не следует никому лишать себя этого переживания. На это требуется всегда три девицы: две держат бечеву, а третья бегает вокруг и хихикает. Обыкновенно они начинают с того, что перевяжут себя. Бечева запутается у них в ногах, и им приходится сесть на землю и распутать друг друга, после чего они навертят ее себе на шею и чуть не удавятся насмерть. В конце концов, однако, они наладят ее как следует и пускаются бегом, ведя лодку с прямо-таки опасной быстротой. Пробежав ярдов сто, они, разумеется, запыхаются и вдруг останавливаются, чтобы с хохотом шлепнуться на траву, между тем как лодку относит на середину течения, прежде чем вы успели спохватиться и взяться за весло. Тогда они поднимаются на ноги и кажутся удивленными.
— Ах, смотрите! — говорят они.— Ушла на самую середину.
После этого они некоторое время работают довольно усердно, а потом вдруг одной из них приходит в голову подколоть платье, ввиду чего они замедляют ход, и лодка врезается в берег.
Вы вскакиваете и отталкиваете ее на воду и кричите им не останавливаться.
— Что? В чем дело? — отзываются они.
— Не останавливайтесь! — ревете вы.
— Не… что?..
— Не останавливайтесь… идите дальше!.. идите!..
— Возвратись, Эмили, и спроси, чего им надо,— говорит одна из них, и Эмили возвращается и спрашивает, в чем дело.
— Чего вам надо? — говорит она.— Разве случилось что-нибудь?
— Нет,— отвечаете вы,— все в порядке, только ступайте дальше, понимаете ли — не останавливайтесь.
— Почему?
— Да потому, что мы не можем управлять лодкой, когда вы все время останавливаетесь. Вы должны держать лодку на ходу.
— Держать на чем?
— На ходу, чтобы лодка двигалась.
— А, хорошо, я скажу им. А хорошо ли мы тянем?
— О да, превосходно, только не останавливайтесь.
— Оказывается, это вовсе нетрудно. Я думала, что это так тяжело.
— О нет, дело пустое. Надо только двигаться ровным шагом, вот и все.
— Понимаю. Дайте мне мою красную шаль, она под подушкой.
Вы разыскиваете шаль и подаете ее ей, а к этому времени возвратилась другая, которой вздумалось получить свою, и они берут также и шаль Мэри на всякий случай, а Мэри она не нужна, поэтому они приносят ее обратно и берут взамен карманную гребенку. Проходит двадцать минут, прежде чем они снова пускаются в путь, а на следующем повороте показывается корова, и вам приходится вылезать из лодки, чтобы спугнуть корову с дороги.
Ни на минуту не соскучишься в лодке, когда ее ведут на буксире девицы.
Немного погодя Джордж выровнял бечеву и довел нас непрерывно до Пентон-Хука. Здесь мы обсудили важный вопрос о биваке. Решено было эту ночь ночевать в лодке, и надо было или сейчас расположиться на ночевку, или миновать Стэйнз. Однако казалось, что еще рано бросать работу, пока солнце светит в небесах, и мы решили прямо пробраться до Раннимида, на три с половиной мили дальше, где имеется тихий лесистый уголок и удобно причаливать.
Впоследствии, однако, мы все пожалели, что не остановились в Пентон-Хуке. Пройти три-четыре мили вверх по течению ничего не стоит рано поутру, но в конце длинного дня это дело нешуточное. В течение этих последних миль вы перестаете интересоваться видами. Вы больше не болтаете и не смеетесь. Каждые полмили кажутся вам целыми двумя. Вы с трудом можете поверить, что достигли только того места, где на самом деле находитесь, и убеждаетесь, что план должен быть неточным, а после того как протащитесь, как вам кажется, добрых десять миль, а шлюза все не видно, вы начинаете серьезно бояться, что кто-нибудь похитил его и бежал вместе с ним.
Помнится, как я однажды был страшно потрясен на реке. Я катался с молодой девушкой (кузиной с материнской стороны), и мы спускались по течению к Горингу. Мы несколько запоздали, и нам не терпелось — вернее, ей не терпелось — добраться до дому. Было уже половина седьмого, когда мы достигли Бенсонского шлюза, сумерки сгущались, и тут-то она начала волноваться. Она объявила, что ей надо быть дома к ужину. Я ответил, что также не прочь отужинать, и вытащил карту, чтобы выяснить, где мы в точности находимся. Оказалось, что нам остается ровно полторы мили до следующего шлюза — Уоллингфордского,— а отсюда пять до Клива.
— О, все благополучно,— заявил я.— Мы пройдем следующий шлюз до семи часов, а после него остается всего только один.— Затем я сел и приналег на весла.
Мы миновали мост, и вскоре вслед за тем я спросил, видит ли она шлюз. Она отвечала, что нет, не видит никакого шлюза, а я сказал: ‘О!’ — и продолжал грести. Прошло еще пять минут, и я попросил ее посмотреть еще.
— Нет,— сказала она,— я не вижу никаких признаков шлюза.
— Ты… ты уверена, что умеешь узнать шлюз, когда видишь его? — спросил я нерешительно, не желая ее обидеть.
Однако она не обиделась, а только предложила мне посмотреть самому, поэтому я положил весла и стал смотреть. Река тянулась прямо перед нами в сумерках на протяжении мили: не было видно ни тени шлюза.
— Ты не думаешь, что мы могли заблудиться? — спросила моя спутница.
Я не представлял себе, каким образом это могло бы случиться, однако заметил, что мы, быть может, попали в запруженное русло и нас несет к водопаду.
Мое предположение нисколько ее не утешило, и она принялась плакать. Она объявила, что мы оба утонем, и что это кара Божия за то, что она отправилась кататься со мной.
Я нашел, что наказание несоразмерно вине, но моя кузина была иного мнения и надеялась только, что конец наступит скоро.
Я попытался ее успокоить, обратить все дело в пустяк. Очевидно, что я просто-напросто греб не так быстро, как воображал, но что теперь мы скоро уже будем у шлюза, я снова заработал веслами и продолжал работать около мили.
Тут мне самому стало не по себе. Я снова взглянул на карту. Вот он и Уоллингфордский шлюз, отчетливо обозначенный, на полторы мили ниже Бенсонского. Карта была исправная, надежная, вдобавок я сам помнил этот шлюз. Я два раза побывал на нем. Где же мы? Что случилось с нами? Я начинал думать, что все это сон, что на самом деле я сплю и проснусь через минуту, дабы услышать, что уж больше десяти часов.
Я спросил свою кузину, не думает ли она, что это сон, она же отвечала, что как раз готовилась задать мне тот же вопрос. Тут мы стали рассуждать о том, оба ли мы спим и если да, то кто из нас видит настоящий сон, а кто сам не более чем сновидение: очень даже стало интересно. Как бы то ни было, я продолжал грести, но никакого шлюза все не показывалось, и река становилась все более темной и таинственной в сгущавшейся ночной тени, и окружающие предметы казались зловещими и сверхъестественными. Я вспоминал о леших и оборотнях, блуждающих огоньках и тех скверных девушках, что просиживают ночи напролет на утесах и заманивают людей в водовороты, и тому подобное, и жалел о том, что не был более добродетельным, и что знаю так мало молитв, а в самый разгар этих размышлений услыхал дивные звуки мелодии ‘Он разоделся в пух и прах’, которую скверно исполняли на гармонике, и понял, что мы спасены.
Обычно я не восхищаюсь звуком гармоники, но тогда эта музыка показалась прекрасной нам обоим — гораздо прекраснее, чем могли когда-либо звучать голос Орфея, или лютня Аполлона, или что бы то ни было в том же роде. Небесные мелодии, в настоящем нашем состоянии духа, лишь еще более потрясли бы нас. Волнующую душу мелодию, правильно исполненную, мы приняли бы за предостережение свыше и окончательно отказались бы от надежды. Но в звуках ‘Он разоделся…’, извлекаемых спазматически и с непроизвольными вариациями, из хриплой гармоники, было нечто удивительно человечное и ободряющее.
Сладкие звуки приближались, и вскоре с нами поравнялась и лодка, с которой они слышались.
На ней находилась компания провинциальных кавалеров и девиц, задумавших покататься на лодке при лунном свете. (Луны не было, но то была не их вина.) Никогда в жизни я не видал более привлекательных, милых людей. Я окликнул их и спросил, могут ли они указать мне дорогу к Уоллингфордскому шлюзу, пояснив, что разыскиваю его в течение двух последних часов.
— Уоллингфордский шлюз! — воскликнули они.— Да господь с вами, сэр, вот уже больше года, как о нем нет и помину. Нет теперь Уоллингфордского шлюза, сэр. Вы подходите к Кливу. Пусть меня разорвет, Билл, поверишь ли, оказывается, этот джентльмен разыскивает Уоллингфордский шлюз!
Мне это и в голову не пришло. Я готов был пасть им всем в объятия, благословляя их, но течение для этого было здесь чересчур быстро, и мне пришлось удовольствоваться холодно звучавшими словами благодарности.
Мы благодарили их без конца, и сказали, что ночь очень хороша, и пожелали им приятной прогулки, и даже, кажется, я пригласил их всех провести у меня неделю, а моя кузина добавила, что ее мать будет так рада познакомиться с ними. И мы запели ‘хор солдат’ из ‘Фауста’ и таки поспели к ужину.

X

Наша первая ночь.— Под парусиной.— Призыв о помощи.— Как побеждается дух противоречия у чайников.— Ужин.— Что делать, чтобы чувствовать себя добродетельным.— Требуется комфортабельный пустынный остров с хорошей вентиляцией, предпочтительно в южной части Тихого океана.— Забавное происшествие с отцом Джорджа.— Беспокойная ночь

Мы с Гаррисом уже начинали думать, что тем же способом был уничтожен Белл-Уирский шлюз. Джордж довел нас до Стэйнза, где мы приняли от него лодку, и нам казалось, что мы тащим за собой пятьдесят тонн и прошли сорок миль. Было половина восьмого, когда мы наконец миновали его, и мы все тогда уселись в лодку и подошли на веслах вплотную к левому берегу, выглядывая, где бы причалить.
Первоначально мы предполагали добраться до острова Великой Хартии,— прелестный уголок реки, где она извивается по нежной, зеленой долине, и причалить к одному из живописных заливчиков, изобилующих на этом крошечном берегу. Но мы почему-то уже не так жаждали живописного, как в начале дня. На эту ночь мы вполне удовольствовались бы укромным уголком между баржей с углем и газовым заводом. Мы не нуждались в пейзаже. Мы нуждались в ужине и постели. Тем не менее мы таки дотащились до мыса — его зовут мысом Пикника,— и укрылись в уютном уголке под большим вязом, к корням которого прикрепили лодку.
Затем мы думали заняться ужином (мы обошлись без чая, чтобы сберечь время), но Джордж сказал — нет: надо сперва установить тент, пока еще не стемнело настолько, чтобы не видать, что делаешь. Тогда, сказал он, все наши труды будут окончены, и мы можем усесться за еду со спокойной совестью.
Едва ли кто из нас рассчитывал, что этот тент потребует стольких хлопот. Говоря отвлеченно, дело казалось таким простым. Берешь пять железных арок, похожих на гигантские дуги для крокета, устанавливаешь их вокруг лодки, а потом натягиваешь на них парусину и прикрепляешь ее: нам казалось, что на это уйдет всего-навсего десять минут.
Но мы просчитались.
Мы взяли дуги и принялись вставлять их в приготовленные для них отверстия. Вы бы никогда не подумали, что это занятие может быть опасным, а между тем, оглядываясь назад, я удивляюсь, как это мы остались в живых. Это были не дуги, а сущие дьяволы. Прежде всего они вовсе не хотели входить в отверстия, и нам приходилось налегать на них, и бить их ногами, и колотить багром, когда же все разместились по местам, оказалось, что мы вставили дуги не в те гнезда, и им пришлось вылезать обратно.
Однако они не хотели вылезать обратно, и приходилось двоим из нас бороться с ними минут по пяти кряду, тогда они вдруг выскакивали, пытаясь сбросить нас в воду и утопить. У них были зазубрины посредине, и когда мы не смотрели, они щипали нас этими зазубринами за чувствительные части тела, в то же время, пока мы сражались с одним концом дуги, стараясь склонить его к сознанию долга, другой конец изменническим образом подкрадывался сзади и щелкал нас по голове.
Наконец мы установили их, и тогда осталось лишь натянуть на них парусину. Джордж развернул ее и прикрепил один конец на носу лодки. Гаррис стал посредине, чтобы принимать ее от Джорджа и, продолжая разворачивать, передавать мне. Прошло много времени, пока она дошла до меня. Джордж исполнил свою часть как следует, но Гаррис был новичком в этом деле и изрядно напортил.
Как он ухитрился это сделать, он и сам не сумел объяснить, но путем того или другого таинственного процесса ему удалось совершенно запутаться в ней по истечении десяти минут сверхчеловеческих усилий. Он оказался так туго завернутым, спеленутым и перевитым, что не мог выбраться наружу. Само собой разумеется, что он яростно боролся, добиваясь свободы — этого прирожденного права каждого англичанина,— и, делая это (как я потом узнал), сбил с ног Джорджа, тогда Джордж, на чем свет стоит ругая Гарриса, принялся также выбираться и, в свою очередь, запутался и завернулся в парусину.
В то время я ни о чем не догадывался. Сам я ничего не смыслил в этом деле. Мне велено было стоять на месте, пока парусина не дойдет до меня, и мы с Монморанси стояли и дожидались, как паиньки. Нам было видно, что парусина таки достаточно треплется и резко дергается во все стороны, но мы полагали, что так и надо, и не вмешивались.
К нам из-под нее также доносилось множество подавленных изречений, и мы догадывались, что мои друзья находят дело трудноватым, почему и решили дождаться, чтобы оно упростилось, прежде чем присоединиться к ним.
Так мы прождали некоторое время, но, как видно, обстоятельства все более и более осложнялись, и вот, наконец, над бортом лодки выступила, извиваясь, голова Джорджа и высказалась откровенно.
Она сказала:
— Подсоби-ка ты, раззява! Стоит себе, как пень, хотя и видит, что мы оба задыхаемся. Олух ты эдакий!
Я никогда не был способен устоять перед призывом о помощи, поэтому пошел и распутал их, да и нельзя сказать, чтобы можно было мешкать, ибо лицо Гарриса уже начинало чернеть.
После этого потребовалось еще с полчаса усиленного труда, чтобы устроить все как следует, затем мы стали готовить ужин. Мы поставили чайник на спиртовку, на самом носу лодки, а сами отправились на корму и, делая вид, что не обращаем на него внимания, принялись доставать остальные припасы.
Это единственный способ заставить чайник закипеть, когда бываешь на реке. Если он видит, что вы дожидаетесь его и теряете терпение, он даже не станет шуметь. Не надо даже оглядываться на него. Тогда вы скоро услышите, как он плюется, сгорая от нетерпения способствовать заварке чая.
Хорошо также, когда очень спешишь, громко разговаривать между собой о том, что вам вовсе не хочется чаю, и что вы не станете его пить. Подойдите поближе к чайнику, так чтобы он мог вас услыхать, и выкрикивайте: ‘Я не хочу чаю, а ты, Джордж?’ — на что Джордж кричит в ответ: ‘О нет, я не люблю чай, будем взамен пить лимонад — чай так неудобоварим’. Тут уж вода выкипает из чайника и заливает спиртовку.
Мы прибегли к этому невинному мошенничеству, и в результате чай был готов прежде, чем мы успели справиться с остальным ужином.
Нам нужен был этот ужин. Тогда мы зажгли фонарь и уселись за трапезу.
В течение тридцати пяти минут во всю длину и ширину лодки не было слышно ни звука, кроме упорного жеванья четырех комплектов зубов и звяканья приборов и посуды. По прошествии тридцати пяти минут Гаррис сказал ‘Уф!’, вытащил из-под себя левую ногу и положил на ее место правую.
Пять минут спустя Джордж также сказал ‘Уф!’ и швырнул свою тарелку на берег, а еще спустя три минуты Монморанси, впервые со времени отъезда, выказал некоторое удовлетворение: он бросился на бок и вытянул лапки. А потом и я сказал: ‘Уф!’, откинул голову назад и стукнулся о дугу, но мне было все равно. Я даже не выругался.
Каким чувствуешь себя хорошим, когда поешь досыта — как бываешь доволен самим собой и всем миром! Люди, делавшие надлежащий опыт, уверяют, что чистая совесть дает чувство большого счастья и удовлетворения, но полный желудок достигает той же цели с одинаковым успехом, и стоит дешевле, и получается с меньшим трудом. Чувствуешь себя таким всепрощающим и великодушным после основательного и хорошо переваренного обеда — таким одухотворенным, таким мягкосердечным.
Любопытное это дело — подчинение нашего интеллекта нашим пищеварительным органам. Мы не можем работать, не можем думать, когда наш желудок того не желает. Он предписывает нам наши впечатления, наши страсти. После яичницы с беконом он говорит: ‘Работай!’ После бифштекса с портером: ‘Спи!’ После чашки чаю (по две ложки заварки на чашку, и не давать стоять больше трех минут) он говорит мозгу: ‘Теперь вставай и покажи свои силы. Будь красноречивым, глубокомысленным и нежным, вникай ясным оком в Природу и Жизнь, разверни белые крылья трепещущей мысли и воспари богоподобным духом над мирским круговоротом, вверх по длинным путям пылающих звезд, к самым вратам вечности!’
После горячих булок он говорит: ‘Будь тупым и бездушным, как полевой зверь,— безмозглым животным, с безучастным взглядом, не освещенным лучом ни фантазии, ни надежды, ни страха, ни любви, ни жизни’. А после водки, выпитой в достаточном количестве, он говорит: ‘А теперь, шут, кувыркайся и хохочи, чтобы позабавить близких — валяйся в шутовстве и бормочи бессмысленные звуки, и покажи, что за беспомощная пешка бедняга-человек, когда ум и воля его утонут, как пара котят, в полудюйме алкоголя’.
Мы не более чем подлиннейшие, жалчайшие рабы своего желудка. Не тянитесь за нравственностью и праведностью, друзья мои, следите бдительно за своим желудком и снабжайте его с толком и рассуждением. Тогда добродетель и довольство воцарятся в вашем сердце, без всякого усилия с вашей стороны, и вы станете добрым гражданином, любящим супругом и нежным отцом — благородным, набожным человеком.
До ужина Гаррис, Джордж и я были сварливы, придирчивы и не в духе, после ужина мы сидели и сияли друг на друга, а также на собаку. Мы любили друг друга, мы любили всех и каждого. Гаррис наступил Джорджу на мозоль. Будь это до ужина, Джордж высказал бы пожелания относительно судьбы Гарриса в этой жизни и будущей, от которых содрогнулся бы всякий вдумчивый человек.
А теперь он просто сказал: ‘Полегче, старина, это моя любимая мозоль’.
А Гаррис, вместо того чтобы сказать наиболее неприятным своим тоном, что невозможно не задеть какой-нибудь части ноги Джорджа, хотя бы обходить на десять ярдов вокруг того места, где он сидит, и утверждать, что нельзя входить в лодку обыкновенных размеров с такими длинными ногами, и советовать ему вывесить их за борт — как сделал бы это до ужина,— теперь сказал: ‘Ах, как мне жаль, дружище, надеюсь, что тебе не больно’.
А Джордж ответил: ‘Ничуть’, мол, он сам виноват, а Гаррис сказал — нет, виноват кругом он.
Любо было слушать.
Мы зажгли трубки и сидели, наслаждаясь тихой ночью и беседуя.
Джордж сожалел о том, что мы не можем быть всегда, как теперь, вдали от мира, с его грехом и соблазном, вести трезвую мирную жизнь и творить добро. Я сказал, что сам нередко мечтаю о том, и мы принялись обсуждать возможность переселиться вчетвером на какой-нибудь благоустроенный пустынный остров и жить там в лесах.
Гаррис сказал, что, насколько ему известно, опасная сторона необитаемых островов заключается в том, что на них обыкновенно бывает очень сыро, но Джордж сказал: вовсе нет, если только вентиляция устроена как следует.
Тут мы перешли к вентиляции, и Джордж припомнил забавное приключение, случившееся с его отцом. Отец его путешествовал в Уэльсе вдвоем с товарищем, и однажды они остановились переночевать на постоялом дворе, где оказались другие путешественники, и примкнули к тем другим путешественникам и провели вместе вечер.
Вечер прошел весело, они засиделись, и к тому времени, как собрались ложиться в постель, были оба чуточку навеселе (случилось это, когда отец Джорджа был еще совсем юным). Они (отец Джорджа и приятель отца Джорджа) должны были спать в одной и той же комнате, но на разных кроватях. Взяли они свечу и отправились наверх. Свеча ударилась о стену, когда они входили в комнату, и погасла, и им пришлось раздеваться и забираться в постель впотьмах. Так они и сделали, но взамен того, чтобы забраться в разные кровати, как воображали оба, они, того не зная, легли в одну и ту же, один головой на подушки, а другой, вползший с обратного конца, положив на подушки ноги.
С минуту царило молчание, затем отец Джорджа сказал:
— Джо!
— В чем дело, Том? — отозвался голос Джо с другого конца кровати.
— Да у меня в постели человек лежит,— сказал отец Джорджа.— Вот его ноги на моей подушке.
— Удивительная штука, Том! — сказал тот.— Провались я совсем, ведь и у меня кто-то лежит в постели!
— Что ты думаешь делать? — спросил отец Джорджа.
— Да вытолкать его,— отвечал Джо.
— И я также,— отважно сказал отец Джорджа.
Последовала краткая борьба, за ней стук падения двух тел, а потом довольно-таки жалобный голос:
— Послушай, Том!
— Ну, что?
— Как твои дела?
— Да, по правде говоря, мой вытолкал меня из кровати.
— Мой также! Знаешь что, по-моему, это черт знает что, а не постоялый двор! А по-твоему?
— Как назывался постоялый двор? — спросил Гаррис.
— ‘Свинья и свисток’,— сказал Джордж.— А что?
— Ах, нет, это не тот,— сказал Гаррис.
— Что ты хочешь сказать? — спросил Джордж.
— Как это любопытно,— пробормотал Гаррис,— точь-в-точь такая же штука случилась с моим отцом на постоялом дворе. Сколько раз я слыхал, как он о том рассказывал. Я думал, что, быть может, постоялый двор один и тот же.
Мы легли спать в десять часов, и я думал, что буду хорошо спать, так как очень устал, но не тут-то было. В обычных условиях я раздеваюсь и опускаю голову на подушку, а потом кто-то с размаху ударяет в дверь и говорит, что уже половина девятого, но в эту ночь все казалось против меня,— новизна, жесткость лодки, неудобное положение (я лежал, подсунув ноги под одно сиденье и положив голову на другое), звук плещущей вокруг лодки воды, шум ветра в ветвях,— все это тревожило меня и не давало забыться.
Я таки заснул ненадолго, но какая-то часть лодки, вероятно выросшая за ночь,— ибо ее, несомненно, не было налицо при отбытии, а к утру она исчезла — не переставая впивалась мне в спину. Некоторое время я продолжал спать, несмотря на нее, причем мне снилось, что я проглотил соверен и что мне буравят дырку в спине, чтобы попытаться извлечь его обратно. Я считал это действие жестоким и говорил, что согласен считать себя в долгу и возвращу деньги в конце месяца. Но об этом и слушать не хотели и говорили, что гораздо лучше получить их сейчас, иначе слишком нарастут проценты. Наконец я совсем рассердился и откровенно высказал свое мнение, тогда меня так мучительно дернули буравом, что я проснулся.
В лодке было душно, и голова у меня болела, поэтому я решил выбраться в ночную прохладу. Я натянул на себя что попалось под руку — кое-что из своего платья, кое-что из вещей Гарриса и Джорджа — и вылез из-под парусины на берег.
Ночь была чудесная. Луна закатилась, оставив притихшую землю наедине со звездами. И чудилось, будто они беседуют с ней, сестрой своей, в затишье и безмолвии, пользуясь тем, что мы, дети ее, уснули,— беседуют о важных тайнах глубокими и великими голосами, неуловимыми для ребяческих ушей человека.
Они наводят на нас трепет, эти странные звезды, такие холодные и ясные. Мы точно дети, ножки которых забрели в тускло освещенный храм того бога, которому им внушили поклоняться, но которого они не познали, и вот они стоят под гулким куполом, всматриваясь в длинную перспективу туманного света, и не то надеются, не то боятся увидать там вдали устрашающее видение.
А между тем в ночи чувствуется столько утешения и силы. В ее великом присутствии наши маленькие горести, застыдившись, уползают прочь. День был полон дрязг и забот, и сердца наши переполнились злобы и горьких мыслей, и свет казался таким суровым и несправедливым к нам. А вот ночь, как великая любящая мать, тихо положит нам руку на лихорадочную голову, и повернет к себе наши заплаканные личики, и улыбнется, и хотя она не говорит, мы знаем, что она хочет сказать, и прижимаемся разгоряченной щекой к ее лону, и боль утихает.
Иной раз наша мука так глубока и серьезна, что мы безмолвно стоим перед ней, ибо нет у нас слов для выражения нашей боли, а один только стон. Сердце ночи полно жалости к нам: она не может утишить наших страданий, она возьмет нашу руку в свою, и маленький мир под нами станет ничтожным и далеким, и мы унесемся на ее темных крыльях и предстанем на миг перед лицом Высшего, чем даже она сама, и в чудесном сиянии этого мощного духа вся жизнь человеческая развернется, как книга, перед нами, и мы познаем, что горе и мука не что иное, как ангелы Господни.
Одни только носившие венец страдания могут взглянуть на этот чудесный свет, но и те по возвращении не смеют ни говорить о нем, ни выдавать изведанной ими тайны.
Как-то раз, в стародавние времена, ехало несколько добрых рыцарей, и путь их лежал дремучим лесом, где терновник разросся густо и мощно и терзал тела заблудившихся. И листва деревьев, что росли в лесу, была так темна и густа, что ни один луч света не проникал сквозь ветви, дабы рассеять мрак и уныние.
И вот, когда они проезжали этим лесом, один из ехавших рыцарей разошелся с товарищами и забрел далеко прочь от них, они же в глубокой печали отправились дальше, оплакивая его как мертвого.
Тут они прибыли в прекрасный замок и провели здесь много дней в веселье, и однажды вечером, пока они сидели в беспечной праздности вокруг горевших в большом камине бревен, и пили кубок любви, явился их потерявшийся товарищ и приветствовал их. Одежда на нем была в лохмотьях, как у нищего, и не одна жестокая рана виднелась на белом теле, но лицо озарялось сиянием великой радости.
Они стали расспрашивать его, добиваясь узнать, что случилось с ним, и он поведал им, как сбился с пути в дремучем лесу и блуждал много дней и ночей и, наконец, истерзанный и окровавленный, лег на землю дожидаться смерти.
И тут, когда он уже был близок к ней, чу! вдруг в диком мраке явилась величавая дева, взяла его за руку и повела неведомыми человеку, извилистыми тропами, пока тьма лесная не озарилась светом, рядом с коим дневной свет то же, что лампада при сиянии солнца, и в этом дивном свете наш рыцарь, как бы во сне, увидал видение, столь славное и прекрасное, что позабыл о кровоточащих ранах, но стоял как зачарованный, погруженный в радость, бескрайнюю, как море, глубины коего не измерить человеку.
Видение рассеялось, и рыцарь, преклонив колена, возблагодарил добрую святую, которая завела его в этот горестный лес, дабы он увидал скрытое в нем видение.
И имя тому темному лесу Скорбь, но о видении, представшем доброму рыцарю, нам говорить не подобает.

XI

Как однажды Джордж, в виде исключения, встал рано поутру.— Джорджу, Гаррису и Монморанси не по душе вид холодной воды.— Геройство и решимость, выказанные Джорджем.— Джордж и его рубаха: повесть с моралью.— Гаррис в роли повара.— Исторический обзор, вставленный специально для школ

На следующее утро я проснулся в шесть часов и увидел, что Джордж также проснулся. Мы оба повернулись на другой бок и попытались снова уснуть, но не могли. Будь здесь какая-нибудь особая причина, почему нам нельзя было бы заснуть, а следовало бы встать и одеться, ни минуты не мешкая, мы снова свалились бы, едва успев взглянуть на часы, и проспали бы до десяти утра. Но так как не имелось ни малейшей надобности вставать раньше восьми и подниматься в такую рань казалось нелепостью, то было совершенно в порядке вещей — всегда, как известно, зловредном,— чтобы мы оба почувствовали, что пролежать еще пять минут было бы для нас равносильно смерти.
Джордж сказал, что нечто в том же роде, только хуже, случилось с ним года полтора тому назад, когда он гостил у некоей миссис Джиккинс. Как-то раз вечером что-то в его часах испортилось, и они остановились в четверть девятого. Сам он того не знал, ибо по какой-то причине позабыл завести их, ложась в постель (необычный для него случай), и повесил их у изголовья, даже не взглянув на них.
Дело происходило зимой, поблизости от кратчайшего дня, притом еще неделю стоял туман, поэтому то обстоятельство, что было очень темно, когда Джордж проснулся поутру, не могло служить указанием о времени. Он протянул руку кверху и взял свои часы. Оказалось четверть девятого.
‘Ангелы и заступники милосердия, помогите! — воскликнул Джордж.— А мне-то надо быть в Сити к девяти. Почему же никто не разбудил меня? Что за безобразие!’ Он отшвырнул часы, и выскочил из постели, и выкупался в холодной воде, и умылся, и оделся, и побрился холодной водой, потому что некогда было ждать горячей, а потом еще раз взглянул на часы.
Потому ли, что он встряхнул их, когда бросил на постель, или нет, Джордж не мог сказать, но несомненно то, что с четверти девятого они начали идти и указывали теперь девять часов без двадцати.
Джордж подхватил их и ринулся вниз. В столовой было безмолвно и темно: ни следа завтрака, ни огня в камине. Джордж сказал, что грешно и стыдно миссис Джиккинс, и что он скажет ей, что о ней думает, когда возвратится домой к вечеру. Затем он наскоро напялил на себя пальто и шляпу и, взяв зонтик, бросился к выходной двери. Оказалось, что даже засовы не были вынуты. Джордж предал анафеме миссис Джиккинс, обозвав ее старой лентяйкой и выразив удивление, что люди не могут вставать в приличные, добропорядочные часы, затем отодвинул засовы, отпер дверь и выбежал вон.
Он бежал со всех ног в продолжение четверти мили, после чего ему начало казаться странным и любопытным, почему это на улицах так мало народу и почему это все лавки заперты? Утро действительно было очень туманно и пасмурно, но все же странно прекращать из-за этого всякие дела. Он-то ведь идет на службу: с чего бы это другим сидеть дома на том лишь основании, что пасмурно и туманно!
Наконец он достиг Холборна. Все ставни были закрыты! Вокруг ни одного омнибуса! Налицо имелось всего-навсего трое людей: полисмен, зеленщик с тележкой и возница обшарпанного кэба. Джордж достал часы и посмотрел: без пяти девять! Он остановился и нащупал свой пульс. Нагнулся и осмотрел свои ноги. Затем, все еще с часами в руке, подошел к полисмену и спросил, который час.
— Который час? — переспросил тот, оглядывая Джорджа с ног до головы с очевидным подозрением.— А вы послушайте и узнаете.
Джордж прислушался, и в тот же миг башенные часы оказали ему должную услугу.
— Но ведь только три часа! — сказал Джордж оскорбленным тоном, когда они умолкли.
— А вам сколько требовалось? — осведомился констебль.
— Да девять же,— сказал Джордж, показывая свои часы.
— Знаете ли вы, где живете? — строго вопросил страж общественного порядка.
Джордж подумал и сообщил свой адрес.
— Ах, вот оно где? — сказал тот.— Ну, так послушайтесь моего совета, отправляйтесь вы туда подобру-поздорову, да заберите с собой эти свои часы, да чтобы этого больше не было!
Джордж в раздумье отправился восвояси и отомкнул себе дверь дома.
Сперва он намеревался раздеться и снова улечься в постель, но когда подумал о том, чтобы снова одеваться, и снова умываться, и снова брать ванну, то решил, что не станет, а сядет в кресло и уснет в нем.
Но уснуть он не мог, еще никогда в жизни он не был менее сонным, поэтому он зажег лампу, достал шахматы и сыграл сам с собой партию. Но даже и шахматы его не заняли и показались скучными, поэтому он отказался от шахмат и попытался читать. Но также и чтение почему-то не интересовало его, и он снова надел пальто и пошел прогуляться.
Было ужасно одиноко и уныло, и все встречные полисмены следили за ним с нескрываемым подозрением, и наводили на него фонари, и ходили за ним по пятам, и под конец это так на него подействовало, что он начал чувствовать, будто действительно в чем-то провинился, и принялся красться глухими переулками и прятаться у темных подъездов, как только слышались размеренные шаги.
Само собой разумеется, что это только усиливало подозрения полиции, к нему подходили, обличали его и спрашивали, что он там делает. Когда же он отвечал: ничего, он просто вышел прогуляться (в четыре-то часа утра!), они выказывали ему недоверие, и два сыщика в штатском дошли с ним до дому, чтобы удостовериться, действительно ли он живет там, где сказал.
Они проследили, как он отпер дверь собственным ключом, а потом заняли позицию напротив и стали наблюдать за домом.
Попав внутрь, он подумывал было развести огонь и сготовить себе какой-нибудь завтрак, хотя бы ради того, чтоб убить время, но начиная с чайной ложки и кончая совком угля, он не мог ничего взять в руки, чтобы не уронить его или не споткнуться об него, производя такой шум, что на него находил смертельный страх, как бы миссис Джиккинс не проснулась и не вообразила, что это воры, и не открыла окна, и не стала звать полицию: тогда эти два сыщика ворвутся, наденут на него наручники и потащат его в участок.
К этому времени он успел прийти в болезненно-нервное состояние и представил себе процесс, и то, как он пытается объяснить обстоятельства дела присяжным, и как никто ему не верит, и его приговаривают к двадцатилетней каторге, а мать его умирает от разбитого сердца. Поэтому он отказался от попыток раздобыть завтрак, а завернулся в пальто и просидел в кресле, пока в половине восьмого не пришла миссис Джиккинс.
Он говорит, что ни разу не вставал слишком рано с этого утра: оно послужило ему предостережением свыше.
В то время как Джордж рассказывал мне эту правдивую историю, мы с ним сидели, завернувшись в одеяла. Когда же он кончил, я задался целью разбудить Гарриса веслом. Третий пинок сделал свое дело, он повернулся на другой бок и сказал, что спустится через минутку и что наденет шнурованные ботинки. Однако мы с помощью багра живо уведомили его о том, где он находится, и он внезапно сел, швырнув через всю лодку Монморанси, почивавшего сном праведника у него на груди.
Тут мы отдернули парусину, высунули все четыре головы за борт, взглянули на воду и содрогнулись. С вечера у нас был следующий план: мы раненько встанем, отшвырнем одеяла и пледы и, откинув парусину, бросимся в реку с радостным криком и насладимся долгим, прелестным плаваньем. Но вот теперь это утро пришло, и идея почему-то казалась менее заманчивой. Вода выглядела сырой, холодной, а ветер — резким.
— Ну, кто первый окунется? — наконец спросил Гаррис.
Никто не претендовал на первенство. Джордж решил вопрос, поскольку это касалось его лично, тем, что укрылся в лодке и стал натягивать носки. Монморанси испустил невольный вой, словно одна мысль повергала его в ужас, а Гаррис сказал, что будет слишком трудно опять влезать в лодку, завернул обратно и принялся осматривать свои брюки.
Мне не особенно хотелось слагать оружие, хотя мысль о погружении в воду мне мало улыбалась. Могут попасться сучки либо тина, думалось мне. Я вознамерился уладить дело тем, что спущусь к воде и поплескаю ею на себя, с этой целью я взял полотенце, вылез на берег, подошел к большому дереву и начал карабкаться по сучку, нависшему над рекой.
Было мучительно холодно. Ветер резал, как ножом. Я решил, что, в конце концов, не стану обливаться водой, а вернусь в лодку и оденусь. Я повернул обратно, и пока я поворачивался, глупый сучок сломался, и я вместе с полотенцем обрушился с оглушительным плеском в воду и не успел сообразить, что случилось, как уже очутился посреди течения, с галлоном жидкости в желудке.
— Ишь ты! Старик Джей бросился в воду,— сказал Гаррис, когда я выплыл, отдуваясь, на поверхность.— Никогда бы не подумал, что у него хватит мужества. А ты?
— Ну что, хорошо? — прокричал Джордж.
— Роскошно,— отвечал я отплевываясь.— Вы болваны, что не решились. Я бы ни за какие деньги не отказался от этого купанья. Почему бы и вам не попробовать? Надо только набраться решимости.
Но убедить их было невозможно. Во время одеванья случилась довольно забавная вещь. Я очень озяб по пути в лодку, и, спеша напялить рубаху, нечаянно уронил ее в воду. Меня это страшно взбесило, тем более что Джордж покатился со смеху. Я не видел в том ничего смешного, и так и сказал Джорджу, но он захохотал пуще прежнего. Никогда я не видал, чтобы человек столько смеялся. Наконец я потерял всякое терпение и заметил ему, что он самый большой болван на свете, но он лишь залился еще громче. И тут-то, в тот миг, когда я выудил рубаху, я вдруг заметил, что это вовсе не моя рубаха, а рубаха Джорджа, меня поразил комизм происшествия, и я, в свою очередь, принялся хохотать. И чем больше я переводил взгляд с мокрой рубахи Джорджа на покатывающегося со смеху ее хозяина, тем мне становилось веселее, и я так хохотал, что вынужден был опять уронить рубаху в воду.
— Что же ты, так и не думаешь вынуть ее из воды? — проговорил Джордж, захлебываясь от хохота.
Некоторое время я вовсе не мог ему ответить, заходясь от смеха, но наконец ухитрился выкрикнуть в промежутках между раскатами хохота:
— Это вовсе не моя рубаха… она твоя!
Никогда еще на своем веку мне не приходилось видеть, чтобы выражение человеческого лица так быстро переменилось с легкомысленного на суровое.
— Что? — взвизгнул он, вскакивая.— Дурацкая твоя башка! Не можешь смотреть, что делаешь? Какого черта ты не пошел одеваться на берег? Тебе не место в лодке. Подай сюда багор.
Я старался дать ему понять, как это забавно, но тщетно. Джордж подчас очень тупо воспринимает шутки.
Гаррис предложил сделать яичницу из взбитых яиц к завтраку. Он сообщил, что умеет ее готовить. Из его слов оказывалось, что он мастер готовить такую яичницу. Он проделывал это много раз на пикниках и на яхтах. Он даже прославился благодаря ей. Как мы поняли из его беседы, люди, однажды отведавшие его яичницы, не желали больше принимать иной пищи, чахли и умирали, если им не удавалось ее получить.
У нас потекли слюнки, и мы подали ему спиртовку, сковороду и все те яйца, которые не разбились и не разлились по корзине, и умоляли его приступить к делу.
Чтобы разбить яйца, ему пришлось немало поработать, то есть, собственно, не для того, чтобы их разбить, а чтобы препроводить их на сковородку уже разбитыми, уберечь от них свои брюки и не дать им затечь в рукава, но, в конце концов, ему удалось-таки задержать их с полдюжины на сковородке, после чего он сел на корточки у спиртовки и принялся взбивать яйца вилкой.
Дело было страшно утомительное, насколько Джордж и я могли судить. Стоило Гаррису приблизиться к сковороде, и он тотчас обжигался, тогда он все ронял и принимался скакать вокруг спиртовки, прищелкивая пальцами и проклиная посуду. Каждый раз, когда нам с Джорджем случалось взглянуть на него, можно было поручиться, что мы увидим его исполняющим этот фокус. Сперва мы думали, что это необходимая принадлежность кулинарных операций.
Мы ведь не знали, что такое взбитая яичница, и воображали, что это, быть может, блюдо краснокожих индейцев или дикарей Сандвичевых островов, требующее плясок и заклинаний для должного изготовления. Мон-хморанси не замедлил отправиться и сунуться к нему носом, масло брызнуло и обожгло его, и тогда он начал скакать и рычать. В общем, это была одна из самых интересных и оживленных операций, которых я когда-либо был свидетелем. Джордж и я оба пожалели, когда она кончилась. Результат был совсем не так удачен, как Гаррис ожидал. Очень уж оказалось мало для такой работы. В сковороду отправилось шесть яиц, а из нее всего только и вышло, что с чайную ложку горелого и неаппетитного с виду вещества.
Гаррис объявил, что во всем виновата сковорода и что дело пошло бы на лад, будь у нас котелок и газовая плита, поэтому мы решили более не покушаться на это блюдо, пока не приобретем упомянутых хозяйственных приспособлений.
К тому времени, как мы кончили завтракать, начало припекать солнце, ветер утих, утро выдалось расчудесное. Ничто не напоминало нам о девятнадцатом веке, и, глядя на реку в лучах утреннего солнца, чудилось, что прочь отошли века, отделявшие нас от славного июньского утра 1215 года, и мы, сыны английских йоменов, в домотканом сукне и с кинжалом у пояса, дожидаемся увидеть начертание той поразительной исторической ‘Великой хартии вольностей’, значение коей было истолковано простым смертным четыреста с лишним лет спустя, основательно изучившим ее,— неким Оливером Кромвелем.
Стоит ясное летнее утро — солнечное, мягкое и тихое. Но в воздухе струится трепет надвигающегося волнения. Король Джон переночевал в Данкрофт-Холле, и весь вчерашний день городок Стэйнз звенел лязгом вооруженных людей, и топотом грузных коней по камням мостовой, и окриками военачальников, и суровой руганью, и грубыми шутками бородатых алебардщиков, стрелков и заморских копьеносцев с чужой речью.
В город въехали толпы покрытых дорожной пылью рыцарей в ярких плащах и их оруженосцев. И весь день-деньской двери домов робких горожан живо распахивались перед ватагами воинов, которых требовалось снабдить ночлегом и столом,— да какими ни на есть лучшими, иначе горе дому и всем домочадцам, ибо меч — судья и присяжный, истец и палач в те бурные времена, и платит за взятое помилованием обобранных, если ему так заблагорассудится.
Вокруг костра на рыночной площади толпятся еще теснее воины баронов, и пьют, и едят, и ревут буйные заздравные песни, и играют, и вздорят между собой, в то время как вечер темнеет и переходит в ночь. Пламя бросает странные тени на груды оружия и нескладные очертания людей. Городские дети подкрадываются поближе и дивятся, глядя на них, коренастые деревенские красотки со смехом сбираются вокруг, перекидываясь трактирными прибаутками с хорохорящимися солдатами, столь несхожими с деревенскими простаками, а те, ныне преданные пренебрежению, стоят далеко позади, с круглыми лицами, глупо осклабившись. А вокруг на полях мерцают огни более отдаленных лагерей, ибо кое-где расположилась свита одного из важных феодалов, а кое-где вокруг города притаились, как крадущиеся волки, французские наемники лживого Джона.
Так проходит ночь, с часовым на каждой темной улице и мигающим сторожевым огнем на каждой из окружающих высот, и вот над прекрасной долиной старой Темзы брезжит заря великого дня, столь чреватого последствиями для народившихся веков.
Начиная с серого рассвета, на нижнем из двух островов, как раз над тем местом, где мы теперь стоим, слышатся голоса и стук многих рабочих. Устанавливают привезенный вчера вечером большой шатер, и плотники усердно приколачивают яруса сидений, меж тем как лондонские подмастерья хлопочут вокруг с многоцветными тканями, шелками и золотой и серебряной парчой.
Но вот внизу на дороге, вьющейся вдоль речного берега от Стэйнза, двигаются к нам, смеясь и беседуя между собой глубоким гортанным басом, с десяток рослых алебардщиков — это люди баронов,— которые останавливаются ярдах в ста над нами, на том берегу, опираются на оружие и ожидают прибытия короля Джона.
И так, из часа в час, вдоль по дороге подходят новые кучки вооруженных людей, их шлемы и латы отражают длинные низкие лучи утреннего солнца, и мало-помалу вся дорога, куда ни глянешь, полнится прядающими головой конями и сверкающей сталью. А от группы к группе с криком носятся всадники, и небольшие знамена лениво трепещут в нагретом воздухе, и время от времени толпа всколыхнется, раздаваясь по сторонам, и один из великих баронов, верхом на боевом коне, окруженный отрядом оруженосцев, становится во главе своих вассалов и йоменов.
А на склоне Куперхиллского холма, как раз напротив, собрались любопытные поселяне и городской люд, и никто из них вполне не понимает, с чего это поднялась суета, но каждый толкует по-своему великое событие, которое они пришли посмотреть, и иные говорят, что оно принесет народу всяческие блага, но старики качают головами, ибо слыхивали такие толки и раньше.
А вся река вплоть до Стэйнза усеяна мелкими судами, челнами и рыбацкими лодчонками — из тех, что теперь выходят из употребления, включая самых бедных людей. Все они переправлены коренастыми гребцами через пороги, там, где в позднейшие времена воздвигнется красивый шлюз Белл-Уира, и теснятся к большим крытым баржам, готовящимся доставить короля Джона туда, где дожидается его подписи роковая грамота.
Настает полдень, мы много часов уже терпеливо дожидаемся вместе с прочим народом, и проходит слух, что увертливый Джон еще раз ускользнул из когтей баронов и скрылся из Данкрофт-Холла с наемниками по пятам, дабы творить иные дела, нежели подписывать грамоты о свободе народа.
Но нет! На сей раз он попал в мертвую хватку, ему не уйти. Далеко на дороге встало облачко пыли, оно растет и приближается, и топот многих копыт становится громче, и сквозь рассыпающиеся группы людей протискивается блестящая кавалькада нарядных лордов и рыцарей. И спереди, и с тыла, и на каждом крыле едут йомены баронов, а посреди король Джон.
Он направляется к приготовленным баржам, и знатнейшие бароны выступают из рядов к нему навстречу. Он встречает их с улыбкой, смехом и медовыми речами, словно явился гостем на устроенный в его честь пир. Но, поднимаясь на стременах, чтобы спешиться, он бросает быстрый взгляд на собственных французских наемников, выстроенных в тылу, а потом на сомкнувшиеся вокруг суровые ряды баронских людей.
Точно ли слишком поздно? Один свирепый удар ничего не подозревающему всаднику рядом с ним, один крик французскому отряду, один отчаянный натиск на неподготовленные ряды, и мятежные бароны могут еще проклясть тот день, когда дерзнули стать ему поперек дороги! Более смелая рука могла бы дать неожиданный оборот делу, даже и в этот последний момент. Будь здесь Ричард, он выбил бы кубок свободы из рук Англии и еще сотню лет ей был бы неведом вкус вольности. Но сердце короля Джона замирает перед суровыми лицами английских бойцов, рука короля Джона снова опускается на узду, и он спешивается и занимает место на передней барже. Бароны следуют за ним, держа одетую в кольчугу руку на рукоятке меча, и отдается приказ отчалить.
Медленно отплывают от Раннимидского берега тяжелые, пышно разукрашенные баржи. Медленно пролагают себе путь против быстрого течения, и вот с тихим скрежетом врезываются в мель островка, получившего с этого дня название острова Великой хартии вольностей. И король Джон вступил на берег, а мы ждем, затаив дыхание, покуда воздух не сотрясается мощным криком и мы не узнаем, что прочно заложен краеугольный камень английского храма свободы.

XII

Генрих VIII и Анна Болейн.— Неудобства пребывания в одном доме с влюбленными.— Трудное время для английского народа.— Ночные поиски живописного.— Без крова и очага.— Гаррис готовится умереть.— Явление ангела.— Действие внезапной радости на Гарриса.— Кое-что к ужину.— Ленч.— Высокая цена на горчицу.— Страшное побоище.— Мэйденхед.— На парусах.— Три рыболова.— Мы прокляты

Я сидел на берегу, мысленно воссоздавая эту картину, когда Джордж выразил предположение, что я, быть может, успел вполне отдохнуть и не откажусь помочь помыть посуду. Возвращенный таким образом из славного прошлого к прозаическому настоящему, со всеми его грехами и скорбями, я соскочил в лодку и почистил сковородку с помощью щепки и пучка травы, окончательно отполировав ее мокрой рубахой Джорджа.
Затем мы переправились к острову Великой хартии — взглянуть на сохраняемый там в домике камень, на котором, по преданию, была подписана Великая хартия, хотя, была ли она действительно подписана здесь, или, как говорят другие, на противоположном берегу, в Раннимиде, я решать не берусь. Поскольку, однако, дело идет о моем личном мнении, я склоняюсь к популярной теории острова. Будь я одним из тогдашних баронов, я, вне сомнения, постарался бы внушить своим товарищам необходимость залучить такого ненадежного малого, как король Джон, на этот остров, представляющий меньше шансов для засад и плутней.
На прилегающей к мысу Пикника земле Энкервик-Хауса находятся развалины старинного монастыря, в окрестностях которого, как говорят, Генрих VIII встречался с Анной Болейн. Встречался он с ней также и в замке Хевер-Касла в Кенте, а еще где-то вблизи Сент-Олбенса. Трудно было, должно быть, тогдашним англичанам разыскать местечко, где бы не миловались эти юные ветреники. Случалось ли вам когда-нибудь проживать в доме, где находятся влюбленные? Это тяжелое испытание. Вздумалось вам, к примеру, посидеть в гостиной, в которую вы, следовательно, и отправляетесь. Открывая дверь, вы слышите такой шум, как будто кто-то внезапно припомнил что-то, когда же входите, Эмили находится у окна, поглощенная тем, что происходит по ту сторону улицы, а приятель ваш — Джон Эдуард — в дальнем углу комнаты, погруженный в изучение альбома фотографий чужих родственников.
— Ах,— говорите вы, останавливаясь на пороге,— я не знал, что тут кто-то есть.
— Неужели? — холодно говорит Эмили, давая понять, что вам не верит. С минуту вы переминаетесь с ноги на ногу, потом замечаете:
— Очень темно. Отчего вы не зажигаете газа?
Джон Эдуард отвечает, что не заметил, как стемнело, а Эмилия говорит, что папаша не любит, когда газ горит днем.
Вы сообщаете им две-три новости и излагаете свой взгляд на ирландский вопрос, но их это, очевидно, не интересует. Все их суждения по какому бы то ни было вопросу сводятся к ‘О!’, ‘Вот как!’, ‘Разве?’, ‘Да?’ и ‘Быть не может!’. После десяти минут такого рода беседы вы пробираетесь к двери и выскальзываете вон, и, к вашему удивленно, дверь немедленно захлопывается за вами, хотя вы и не прикасались к ней.
Полчаса спустя вы задумываете отважиться выкурить трубку в оранжерее. Единственный имеющийся налицо стул занят Эмили, а Джон Эдуард, очевидно, сидел на полу. Они ничего не говорят, но дарят вас взглядом, выражающим все, что только может быть высказано в цивилизованном обществе, и вы проворно пятитесь назад и закрываете за собой дверь.
Теперь вы боитесь сунуться в какую бы то ни было комнату в доме, поэтому, прогулявшись некоторое время вверх и вниз по лестнице, отправляетесь посидеть в собственной спальне. С течением времени, однако, это становится малоинтересным, вы берете шляпу и отправляетесь в сад. Вы спускаетесь вдоль по аллее, мимоходом заглядываете в беседку, но эти два молодых идиота оказываются тут как тут, забившись в один из ее углов, они замечают вас и, очевидно, считают, что вы следите за ними из злостной личной цели.
— Отчего бы не завести специальную комнату для этого и запрещать им выходить из нее? — бормочете вы, бросаетесь обратно в переднюю за зонтиком и спешите вон со двора.
Вероятно, происходило что-нибудь вроде этого, когда глупый мальчик Генрих VIII ухаживал за своей малюткой Анной. Бывало, жители Бекингемского графства неожиданно наткнутся на них, пока они бьют баклуши около Виндзора и Рейсбери, и воскликнут: ‘Ах! Вы здесь!’ — а Генрих покраснеет и скажет: ‘Да, мне тут надо повидаться с одним человеком’, а Анна добавит: ‘Ах, как я рада с вами встретиться! Не правда ли, как смешно? Я только что повстречалась с мистером Генрихом Восьмым, и ему как раз по дороге со мной’.
Тогда эти люди уходят восвояси, говоря про себя: ‘Нет, лучше нам убраться подобру-поздорову, пока тут воркуют и милуются. Пойдем-ка мы прямо в Кент’.
Пойдут они в Кент, и первое, что увидят в Кенте по приходе, это Генриха и Анну, околачивающихся около замка Хевер.
— Ах, черт побери! — скажут.— Давайте уйдем отсюда. Нет сил терпеть, отправимся-ка в Сент-Олбенс — славное, тихое местечко, Сент-Олбенс.
А когда придут в Сент-Олбенс, глядь — эта несчастная парочка целуется под стенами аббатства. Тогда эти люди уйдут и сделаются пиратами и уйдут разбойничать, пока не узнают, что брак совершился.
Между мысом Пикника и Старым Виндзорским шлюзом также имеется очаровательное местечко. Тенистая дорога, там и сям испещренная изящными домиками, тянется вдоль берега вплоть до харчевни ‘Колокола Ауслея’, живописной, как большинство прибрежных харчевен, в которой можно выпить стакан очень хорошего пива — так говорит Гаррис, а в этих вопросах смело можно положиться на его слово. Старый Виндзор — знаменитое в своем роде место. Здесь находился дворец Эдуарда Исповедника, и здесь великий граф Годвин был уличен правосудием того времени в покушении на жизнь брата короля. Граф Годвин отломил кусок хлеба и держал его в руке.
— Если я виновен,— сказал граф,— да подавлюсь я этим куском хлеба, когда вкушу его.
И положил хлеб в рот, и проглотил его, и подавился, и умер.
После старого Виндзора река делается малоинтересной, и снова становится сама собой лишь по приближении к Бовини.
Джордж и я провели лодку на буксире мимо Хоум-парка, тянущегося по правому берегу между мостами Альберта и Виктории, и, подходя к Дэтчету, Джордж спросил, помню ли я первую нашу прогулку вверх по реке, и как мы высадились в Дэтчете в десять часов вечера и хотели лечь спать.
Я отвечал, что помню. Пройдет еще немало времени, прежде чем я позабуду об этом.
Было это в субботу перед августовскими каникулами. Мы устали и проголодались,— те же мы трое, что и теперь, и, достигнув Дэтчета, вынули корзину, оба саквояжа, пледы, пальто и тому подобные пожитки, и отправились искать ночлега. Мы миновали прехорошенькую гостиницу, с ломоносом и диким виноградом над входом, но жимолости не было, а я, по той или другой причине, уперся на жимолости и поэтому сказал:
— Нет, не станем здесь останавливаться. Пройдем немножко дальше, посмотрим, не найдется ли другой дом с жимолостью.
Мы пошли дальше, пока не повстречали другой гостиницы. Эта также была очень мила, и на ней имелась жимолость — сбоку, на одной из стен, но Гаррису не понравился человек, стоявший у входной двери. Он нашел, что человек какой-то подозрительный, да и сапоги у него безобразные, и так мы отправились дальше. Прошли мы порядочно, не встречая больше гостиниц, и, наконец, нам подвернулся человек, которого мы попросили направить нас к таковым.
Он сказал:
— Да вы оттуда идете. Вам надо повернуть обратно, и вы придете прямо к ‘Оленю’.
Мы отвечали:
— О, мы там побывали, но нам не понравилось — нет жимолости.
— Ну, когда так,— сказал он,— ступайте в Мэнор-Хаус, как раз напротив. Вы туда не заглядывали?
Гаррис возразил, что мы не желаем туда идти — нам не по нраву наружность человека, который там остановился,— не тот цвет волос, да и сапоги тоже.
— Ну, право, не знаю, что вам делать,— сказал наш советчик,— потому что это две единственных гостиницы в округе.
— Нет других гостиниц? — воскликнул Гаррис.
— Ни единой,— отвечал тот.
— Что же нам, наконец, предпринять? — продолжал восклицать Гаррис.
Тогда заговорил Джордж. Он сказал, что Гаррис и я можем, если хотим, построить для себя новую гостиницу и, кстати, заказать для нее и постояльцев. Что же касается него, он возвращается к ‘Оленю’.
Великие умы никогда и ни в чем не осуществляют своих идеалов, вздыхая о бренности всех земных желаний, мы с Гаррисом последовали за Джорджем.
Притащили мы свои пожитки в гостиницу ‘Олень’ и сложили их в передней.
Пришел хозяин и сказал:
— Добрый вечер, господа.
— О, добрый вечер! — сказал Джордж.— Нам нужны три кровати, пожалуйста.
— Очень сожалею, сэр,— сказал хозяин.— Но боюсь, что не сможем удовлетворить вас.
— Ну, да все равно,— сказал Джордж,— обойдемся и двумя. Двое из нас могут ведь спать на одной кровати! Не правда ли? — добавил он, обращаясь к нам с Гаррисом.
Гаррис сказал: ‘О да!’ Он находил, что мы с Джорджем свободно можем спать на одной кровати.
— Очень сожалею, сэр,— повторил хозяин.— но, право же, у нас нет ни единой свободной кровати во всем доме. По правде говоря, мы и так уже кладем по два и даже по три джентльмена на одну кровать.
Здесь мы таки немножко опешили.
Но Гаррис, как подобает опытному путешественнику, и тут не растерялся и заметил с веселым смехом:
— Ну, делать нечего. Придется кое-как приспособиться. Пустите нас переночевать в бильярдную.
— Очень сожалею, сэр. Три джентльмена уже ночуют на бильярде, а двое — в кофейной. Никак не могу вас приютить.
Мы подобрали свои пожитки и перекочевали к Мэнор-Хаусу. Славный был домик. Я заметил, что он вроде как бы мне больше нравится, чем первый, а Гаррис добавил:
— О да,— нам будет здесь превосходно, и нечего нам смотреть на рыжего малого. Притом же бедняга не виноват, что у него рыжие волосы.
Гаррис говорил вполне доброжелательно и разумно. В Мэнор-Хаусе не стали тратить времени на выслушивания наших нужд. Хозяйка встретила нас на пороге заявлением, что мы четырнадцатая по счету компания, выставленная ею за последних полтора часа. Что же касается наших кротких напоминаний о конюшне, бильярдной и угольном погребе, она подвергла их глумлению: все эти уголки расхватаны уже давным-давно.
Не знает ли она местечка во всей деревне, где нас могли бы приютить на ночь?
— Ну, если вы невзыскательны — не забывайте, что это не рекомендация — но, пройдя полмили по Итонской дороге, увидите маленькую пивную.
Мы не стали дожидаться конца. Мы подхватили корзину, саквояжи, пальто, пледы и свертки и пустились бежать. Расстояние больше походило на милю, чем на полмили, но в конце концов мы достигли цели и бросились, запыхавшись, к прилавку.
Хозяева пивной были грубы. Они попросту посмеялись над нами. Во всем заведении всего только и было, что три кровати, на которых уже спало семь холостяков и две супружеских четы. Однако добросердечный лодочник, случайно оказавшийся в распивочной, выразил предположение, что мы можем попытать счастья у бакалейщика, рядом с ‘Оленем’, и мы опять отправились восвояси.
У бакалейщика все было переполнено. Повстречавшаяся нам в лавке старушка любезно взялась проводить нас за четверть мили к своей знакомой даме, иногда сдававшей комнаты джентльменам.
Старушка шла очень медленно, и прошло двадцать минут, прежде чем мы добрались до ее знакомой дамы. В то время как мы ползли, она развлекала нас описанием различных болей в спине, которые испытывала.
Комнаты ее знакомой дамы оказались занятыми. Отсюда нас направили в No 27. No 27 был занят и направил в No 32, и No 32 также оказался занятым.
Тогда мы снова вышли на дорогу. Гаррис сел на корзину и сказал, что не пойдет дальше. Место кажется покойным, и он не прочь умереть здесь. Он попросил Джорджа и меня поцеловать за него мать и сказать всем его родственникам, что он прощает им и умирает счастливым.
В эту минуту явился ангел в образе маленького мальчика (не могу придумать более подходящего облика для замаскированной личности ангела), со жбаном пива в одной руке, а в другой — с чем-то прикрепленным к бечевке. Он спускал это нечто на каждый попадавшийся ему плоский камень и поднимал затем обратно, причем получался на редкость непривлекательный звук, выражающий страдание.
Мы спросили этого вестника небес (каковым он оказался впоследствии), не известно ли ему о каком-либо уединенном доме, с немногими обитателями (предпочтительны старушки или разбитые параличом мужчины), которых три доведенных до отчаяния человека легко могут вынудить уступить им свои постели, если же нет, то может ли он рекомендовать нам пустой свиной хлев, заброшенную печь для гашения извести или что-либо подобное? Никаких таких мест он не знал, но, если мы согласны пойти за ним, у его матери имеется лишняя комната, и он думает, что она сможет приютить нас на ночь.
Мы пали ему на шею тут же при луне и благословили его, и вышла бы поразительной красоты картина, если бы не то, что сам мальчик был чересчур потрясен нашим волнением, чтобы сдержать его наплыв, и опустился на землю, а мы все поверх него. Гаррис так обессилел от радости, что упал в обморок и вынужден был схватить жбан с пивом и выпить половину, чтобы привести себя в чувство, после чего пустился бежать, предоставив мне и Джорджу тащить за ним багаж.
Жилище мальчика оказалось маленьким домиком из четырех комнат, его мать — добрая душа! — дала нам к ужину горячей копченой ветчины, и мы доели все пять фунтов без остатка, а после пирог с вареньем и два чайника чаю, а после мы легли спать. В комнате имелось две кровати, одна — походная кровать в 2 фута 6 дюймов, в которой спали мы с Джорджем, причем связали себя друг с другом простыней, чтобы не выпасть из нее, а другая — кроватка мальчика, целиком предоставленная Гаррису, которого мы застали поутру с торчащими наружу двумя футами голых ног, и Джордж и я повесили на них полотенца, принимая ванну.
Когда мы в следующий раз попали в Дэтчет, мы уже не так воротили нос от гостиниц.
Возвратимся к настоящей нашей прогулке. Ничего волнующего не произошло, и мы беспрепятственно пробуксировали лодку почти до Обезьяньего острова, где остановились и позавтракали. Мы достали к завтраку мясо, а потом заметили, что позабыли взять с собой горчицы. Не думаю, чтобы когда-либо во всей своей жизни до или после мне так хотелось горчицы, как хотелось ее в этот раз. Вообще я не гоняюсь за горчицей и даже почти никогда не ем ее, но тут я готов был отдать за нее целые миры.
Не знаю, сколько может быть миров во вселенной, но всякий, кто принес бы мне в эту минуту ложечку горчицы, получил бы их все до одного. Такой уж я всегда бесшабашный, когда мне хочется чего-нибудь, чего я не могу получить.
Гаррис объявил, что также отдал бы миры за горчицу. Хорошая была бы штука для всякого, кто подвернулся бы тогда с банкой горчицы, он обеспечил бы себя на всю жизнь.
Но нет, шалишь! Более чем вероятно, что и я и Гаррис оба пошли бы на попятный, однажды заполучив горчицу. Мало ли делаешь неразумных предложений сгоряча, но, разумеется, когда одумаешься, поневоле видишь, что они до нелепости несоразмерны стоимости требуемого предмета. Мне пришлось слышать, как один человек, поднимаясь на гору в Швейцарии, говорил, что отдал бы весь мир за стакан пива, а потом, когда дошел до трактирчика, где торговали им, поднял скандал, потому что ему выставили пять франков за бутылку. Уверял, что это позорное вымогательство, и написал по этому поводу письмо в ‘Таймс’.
Это отсутствие горчицы нагнало на лодку какой-то мрак. Мы съели говядину молча. Жизнь казалась пустой и неинтересной. Мы вспоминали о счастливых днях детства и вздыхали. Однако мы несколько оживились за яблочным пирогом, когда же Джордж вытащил со дна корзины банку с ломтиками ананаса и выкатил ее на середину лодки, мы почувствовали, что жизнь, в конце концов, чего-нибудь да стоит.
Мы очень любим ананас — все трое. Мы посмотрели на картинку на крышке, вспомнили о соке, улыбнулись друг другу, а Гаррис заранее приготовил ложку.
Затем мы принялись искать нож для вскрытия жестянки. Мы все перевернули в корзине. Вытрясли саквояжи. Вытащили доски на дне лодки. Мы перенесли все на берег и перетрясли там. Ножа для вскрытия консервов не оказалось.
Затем Гаррис попытался открыть жестянку перочинным ножом, сломал нож и сильно порезался, а Джордж задумал управиться с помощью ножниц, ножницы взлетели кверху и чуть не выкололи ему глаз. Пока они перевязывали свои раны, я сделал попытку пробить в жестянке дыру острым концом багра, но багор соскользнул, а сам я полетел в жидкий ил между лодкой и берегом, а жестянка, в полной своей неприкосновенности, упала на чашку и разбила ее.
Тут мы все пришли в неистовство. Мы вынесли эту жестянку на берег, и Гаррис сходил на поле за большим острым камнем, я же возвратился в лодку и притащил мачту. Джордж держал жестянку, Гаррис приставил к ее верху острый конец камня, а я взял мачту и поднял ее высоко в воздух и, собрав все свои силы, ударил ею.
Если Джордж на этот раз остался в живых, этим он обязан своей соломенной шляпе. Она доныне хранится у него (то есть то, что от нее уцелело, конечно), и в зимние вечера, когда трубки зажжены и друзья рассказывают небылицы о пережитых ими опасностях, Джордж приносит ее показать, и потрясающая история заново повторяется, каждый раз с новыми преувеличениями.
Гаррис отделался обыкновенной резаной раной.
Тогда я принялся за жестянку в одиночку и молотил ее мачтой до полного изнеможения тела и духа, после чего она перешла к Гаррису.
Мы расплющили ее, снова привели в прежний квадратный вид, придавали ей все известные в геометрии формы, но проделать в ней отверстия не смогли. Тут Джордж взялся за нее и смял ее в столь странную, столь зловещую, столь неземную в диком своем безобразии форму, что нам стало страшно, и мы отбросили мачту. Затем мы все трое уселись в кружок на траве и стали смотреть на нее.
Поперек крышки виднелась большая царапина, походившая на глумливую усмешку. Вид ее привел нас в ярость. Гаррис ринулся на жестянку, схватил ее и забросил на самую середину реки, а мы проводили ее погружение проклятиями, после чего вскочили в лодку и гребли, не останавливаясь, до самого Мэйденхеда.
Сам Мэйденхед чересчур вульгарен, чтобы быть приятным. Это излюбленное место речного франта и его чересчур разряженной подруги. Мэйденхед — город показных гостиниц, находящихся преимущественно под покровительством балетных танцовщиц. Это также дьявольская кухня, из которой выходят демоны реки — паровые катера. Какой-нибудь герцог из ‘Лондонского великосветского журнала’ непременно должен иметь ‘усадебку’ в Мэйденхеде, и сюда также обычно приезжают обедать героини трехтомных романов, когда им вздумается кутнуть с чужим мужем.
Мы быстро миновали Мэйденхед, затем замедлили ход и не спеша прошли величественные места за Боултерским и Кукэмским шлюзами. Кливлендский лес до сих пор еще красовался в изысканном весеннем наряде и возвышался над водой одной бесконечной гармонией сливающихся оттенков зелени. С ее однообразной красотой это, пожалуй, очаровательнейшая часть реки, и мы медленно и неохотно увели свою лодчонку из этого приюта безмятежного покоя.
Мы остановились перед шлюзом, как раз внизу Кукэма, и напились чаю, а к тому времени, как мы миновали шлюз, уже наступил вечер. Поднялся резвый ветерок, к величайшему нашему удивлению, попутный: обыкновенно на реке ветер бывает противным, куда бы вам ни требовалось плыть. Отчаливая поутру, чтобы провести день на воде, вы узнаете, что ветер противный, и долгое время работаете веслами, размышляя о том, как будет легко возвращаться под парусом. А тут, после чая, ветер поворачивает, и вам приходится что есть сил грести ему наперекор всю обратную дорогу.
Если вовсе позабыть взять с собой парус, тогда ветер будет попутным в оба конца. Ну, да что там! Ведь мир сей не более как искус, и человеку свойственна скорбь, как искрам свойственно лететь кверху.
На этот раз, однако, кто-то, очевидно, ошибся и поместил ветер у нас в тыл вместо того, чтобы поставить его навстречу. Мы все проделали молчком, подняли парус, прежде чем стихия успела заметить свою ошибку, затем раскинулись по лодке в задумчивых позах, а парус вздулся, напрягся и закряхтел у мачты, и лодка понеслась. Я сидел у руля.
Не знаю более духоподъемного ощущения, чем плавание на парусах. Оно настолько близко чувству полета, насколько до сих пор был близок к нему человек, за исключением сна. Крылья несущегося ветра как бы мчат тебя вперед, неведомо куда. Сам ты уже не медлительное, ничтожное, копошащееся творение из праха, ползущее по земле, ты часть природы! Сердце твое бьется заодно с ее сердцем! Ее великие руки обнимают тебя и поднимают к своему сердцу! Твой дух сливается с ее духом, члены становятся легкими. Вокруг поют голоса воздуха. Земля кажется далекой и маленькой, а облака, так близко спускающиеся к твоей голове, становятся твоими братьями, и ты протягиваешь к ним руки.
Мы были одни на реке, только в смутном отдалении виднелся рыболовный плот, стоявший на якоре посреди течения, на нем сидели три рыболова. Мы скользнули над водой, миновали лесистые берега, и никто не говорил ни слова. Я был на руле.
Приближаясь, мы рассмотрели, что трое удивших выглядят старыми и торжественными с виду людьми. Они сидели на трех стульях на плоту и упорно смотрели на свои удочки. А красный закат бросал мистический отблеск на воду, окрашивал огнем громоздящиеся леса и обращал груды туч в золотое сияние. То был час глубокого очарования, восторженных надежд и желаний. Маленький парус вырезывался на багровом небе, вокруг нас ложились сумерки, окутывая мир радужными тенями, а сзади подкрадывалась ночь.
Мы были точно рыцари старой легенды, плывущие поперек мистического озера в неведомое царство сумерек, в страну солнечного заката.
В царство сумерек мы не попали, мы прямехонько въехали в тот плот, с которого удили рыбу три старика. Мы не сразу поняли, что случилось, потому что вид был заслонен парусом, но, основываясь на тоне речей, наполнивших вечерний воздух, мы заключили, что пришли в соприкосновение с человеческими существами и что последние раздосадованы и недовольны.
Гаррис спустил парус, и тогда мы узнали, что случилось. Мы сшибли этих трех старых джентльменов со стульев на дно плота, и теперь они медленно и мучительно распутывались друг с другом и обирали с себя рыбу, а во время этого занятия кляли нас не как-нибудь, а сложными, тщательно обдуманными, замысловатыми выражениями, живописавшими наше прошлое и будущее, и поминали всю нашу родню.
Гаррис сказал, что им следовало бы поблагодарить нас за маленькое разнообразие после целого дня ужения, а еще сказал, что ему горько видеть людей почтенного возраста предающимися во власть злых страстей.
Но это ничуть не помогло. Джордж объявил, что после этого сам будет управлять лодкой. Он сказал, что нельзя требовать, чтобы такие дарования, как мои, тратились зря на управление лодкой,— лучше поручить эту лодку простому смертному, пока мы все еще не утонули к черту, поэтому он отобрал у меня руль и привел нас в Марло.
А в Марло мы оставили лодку у моста и отправились ночевать в ‘Корону’.

XIII

Марло.— Бишэмское аббатство.— Медменхэмские монахи.— Монморанси задумывает умертвить старого кота, но впоследствии решает даровать ему жизнь.— Позорное поведение фокстерьера в магазине Гражданского Ведомства.— Наше отбытие из Марло.— Внушительное шествие.— Паровой катер, полезные советы, как мешать и досаждать ему.— Мы отказываемся пить из реки.— Тихая собака.— Странное исчезновение Гарриса с пирогом

Марло — один из приятнейших речных центров, какие я только знаю. Это живой, хлопотливый городок, правда, в общем, не особенно живописный, хотя в нем можно разыскать немало любопытных уголков — уцелевших арок из разрушенного моста времени, по которым наше воображение пробирается обратно к тем дням, когда владельцем замка Марло был саксонец Алгар, еще до того, как Вильгельм Завоеватель захватил его, дабы подарить королеве Матильде, до того как он перешел к уорвикским графам или к мудрому лорду Пэджету, советнику четырех сменявших друг друга на престоле государей.
Окружающая местность также прелестна, если вы любите прогуляться после катанья на лодке, сама же река здесь предстает во всей своей красе. Вниз до Кукэма, мимо лесов каменоломни и лугов, очаровательные места. Милые старые леса каменоломки! С вашими узкими, крутыми тропинками и маленькими извилистыми просеками, вы доныне напоены ароматом минувших летних дней! Как полны ваши тенистые дали призраками смеющихся лиц! А ваша лепечущая листва тихо роняет голоса далекого прошлого!
От Марло вверх до Соннинга местность еще красивее. Величавое старое Бишэмское аббатство, каменные стены которого отзывались на клич тамплиеров и которое одно время было домом Анны Клевской, а позднее королевы Елизаветы, находится на правом берегу, как раз на полмили выше моста Марло. Бишэмское аббатство богато мелодраматическим достоянием. В нем имеется опочивальня со шпалерами, и тайная комната, глубоко запрятанная в толстых стенах. Призрак леди Холли, забившей до смерти своего маленького сына, все еще прохаживается здесь по ночам, силясь отмыть призрачные руки в призрачном рукомойнике.
Здесь покоится ‘делатель королей’ Уорвик, не заботясь более о таких пустяках, как земные короли и земные королевства, а также Солсбери, сослуживший добрую службу в битве при Пуатье. Немного не доходя аббатства, на самом берегу реки, стоит Бишэмская церковь, и если только существуют какие бы то ни было достойные внимания надгробные памятники, то это, пожалуй, памятники бишэмской церкви. Здесь-то, скользя на лодке под бишэмскими буками, Шелли, тогда обитавший в Марло (можете и теперь видеть его дом на Западной улице), написал свое ‘Восстание ислама’.
Я часто думал, что можно прожить целый месяц у харлийской плотины и все же не успеть впитать в себя всю красоту местности. Деревня Харли, в пяти минутах ходьбы от шлюза, чуть ли не самое древнее местечко на всей реке, ведет начало, по выражению тех туманных дней, ‘от времен короля Сэберта и короля Оффы’. Как раз минуя плотину (вверх по течению), находится поле Датчан, где однажды стояли лагерем вторгшиеся в Англию датчане на пути к графству Глостер, а немного дальше, приютившись в живописном повороте реки, виднеются остатки Медменхэмского аббатства.
Известные медменхэмские монахи, или, как их чаще называли, ‘Ордена Геенны Огненной’, членом которого был пресловутый Уилкс, представляли собой братство, имевшее девизом ‘Делай, как тебе угодно’, и это предложение доныне красуется над разрушенным входом в аббатство. За много лет до основания этого мнимого аббатства, с его братией святотатственных шутников, на том же месте стоял монастырь более сурового духа, монахи которого были несколько иного типа, чем заменившие их пятьсот лет спустя распутники.
Монахи-цистерцианцы, аббатство которых стояло здесь в тринадцатом веке, не носили иной одежды, кроме грубой рясы и клобука, и не ели ни мяса, ни рыбы, ни яиц. Они спали на соломе и в полночь вставали к обедне. День проходил в труде, чтении и молитве, и над всей их жизнью нависло молчание, подобное безмолвию смерти, ибо они дали обет молчания.
Суровая братия, ведущая суровую жизнь в этом прелестном месте, созданном Богом столь радостным! Странно, что окружающие их голоса природы — нежное пение вод, шепот прибрежной травы, музыка несущегося ветра — не внушили им более верного понятия о жизни. Они молча прислушивались в течение долгих дней, дожидаясь голоса с небес, и весь день-деньской и все время торжественной ночи он говорил с ними на мириады ладов, но они не слыхали его.
От Медменхэма до живописного Хэмблдонского шлюза река полна мирной красоты, но от Гринленда по ту сторону Хенли она несколько гола и однообразна. В Гринленде находится довольно-таки невзрачная прибрежная резиденция моего газетного агента, тихого непритязательного старого господина, которого нередко можно встретить в этой местности в летнюю пору легко и бойко гребущим по реке или приветливо беседующим мимоходом с каким-нибудь старым шлюзным сторожем.
Мы встали достаточно рано в понедельник в Марло и пошли выкупаться перед чаем, а на обратном пути Монморанси свалял невероятного дурака. Единственный вопрос, по которому мы с Монморанси серьезно расходимся,— это кошки. Я люблю кошек. Монморанси — нет.
Когда я встречаю кошку, я говорю: ‘Бедная киска!’, остановлюсь и почешу ей голову с боку, а кошка выпрямит хвост в виде железного прута, выгнет спину и потрется носом об мои брюки, и вокруг царит мир и благодушие. Когда Монморанси встречает кошку, о том узнает вся улица, и в каких-нибудь десять секунд расточается столько сквернословия, сколько хватило бы среднему почтенному человеку на всю жизнь, если осторожно его расходовать.
Я не осуждаю пса (обыкновенно довольствуясь тем, что стучу его по голове или швыряю в него камнями), ибо считаю, что такова его природа. Фокстерьеры рождаются с вчетверо большей дозой прирожденного греха, чем другие собаки, и понадобятся годы и годы терпеливых усилий со стороны нас, христиан, чтобы добиться заметного исправления в бесшабашной фокстерьерской природе.
Помнится, я пришел однажды в вестибюль универсального магазина, переполненный собаками, дожидавшимися занятых внутри покупками хозяев. Была здесь одна дворняжка, штуки две шотландских овчарок, один сенбернар, несколько легавых и ньюфаундлендов, французский пудель с очень лохматой головой, но потертой спиной, один бульдог, несколько созданьиц величиной с крысу и пара йоркширских шавок.
Сидели они себе, терпеливые, кроткие и задумчивые. В вестибюле царила торжественная тишина. Дух мира и смирения — дух тихой грусти витал над этим помещением.
Тут вошла прелестная молодая девушка, ведя кроткого с виду маленького фокстерьера, которого посадила на цепь между бульдогом и пуделем. Он сел и с минуту посматривал вокруг. Затем поднял глаза к потолку и, судя по выражению, вспомнил о своей матери. Затем зевнул, оглядел прочих собак, безмолвных, серьезных и исполненных достоинства.
Взглянул он и на бульдога, спящего без сновидений направо от него. И на пуделя, надменно выпрямившего спину. Затем, без предупреждения, без тени вызова, укусил ближайшую к нему переднюю лапу пуделя, и тихие стены вестибюля огласились воплем страдания.
Результат первого опыта, видимо, вполне удовлетворил его, и он решил затеять общую потасовку. Перескочил через пуделя и рьяно напал на одну из овчарок, а та, проснувшись, немедленно вступила в яростный и шумный поединок с пуделем.
Тогда фоксик возвратился на прежнее место, ухватил бульдога за ухо и попытался его отшвырнуть, а бульдог, оказавшийся на редкость беспристрастным животным, вступил в бой со всяким, кто оказался рядом, включая швейцара, что дало милашке фокстерьеру возможность насладиться самостоятельной, ничем не нарушенной схваткой с вполне отзывчивой йоркширской шавкой.
Всякому, кто знаком с собачьей природой, нечего и говорить, что к этому времени все бывшие налицо собаки дрались так, как если бы их кров и очаг зависели от исхода сражения. Большие собаки дрались без разбора между собой, тогда как маленькие грызлись друг с другом, пополняя свой досуг тем, что прокусывали лапы большим.
Вестибюль превратился в истый пандемониум, и гам стоял ужасающий. Снаружи на площади собралась толпа, спрашивали, не приходское ли это собрание? А если нет, то кого убивают и почему? Пришли люди с веревками и кольями и пытались разнять собак, потом послали за полицией.
И в самый разгар свалки возвратилась та молодая девушка. Она подхватила своего прелестного песика на руки (он отделал шавку на целый месяц и сидел с выражением новорожденного ягненка), и целовала его, и спрашивала, не ранен ли он, и что сделали ему эти большие гадкие собаки, а он прильнул к ней и смотрел ей в глаза, как бы желая сказать: ‘О, как я рад, что ты пришла и уведешь меня прочь от этого безобразного зрелища!’
Она объявила, что заведующие магазинами не имеют права помещать таких больших диких тварей вместе с собачками порядочных людей и что она почти готова подать на кого-то в суд.
Такова природа фокстерьеров, поэтому я не осуждаю Монморанси за его склонность воевать с кошками, но в данное утро он пожалел, что отдался ей.
Как я уже сказал, мы возвращались с купанья, и на полпути по Верхней улице, у одного из домов, впереди нас выскочил кот и двинулся рысцой через улицу. Монморанси испустил радостный клич — клич сурового воина, видящего, что неприятель предается в его руки,— такой клич, какой мог испустить Кромвель, когда шотландцы спускались с холма,— и бросился на добычу.
Добычей его был большой черный кот. Никогда я не видал ни более крупного, ни менее почтенного с виду кота. У него не хватало половины хвоста, одного уха и вполне заметной части носа. Это было длинное, мускулистое животное. Особа его выражала спокойствие и довольство.
Монморанси ринулся на этого бедного кота со скоростью двадцати миль в час, но кот не прибавил шагу — видно, не сообразил, что его жизнь в опасности. Он продолжал трусить, пока его будущий убийца не очутился в одном ярде от него, затем обернулся и сел посреди дороги, взглянув на Монморанси с кротким вопрошающим выражением, говорившим:
— Что такое? Я вам нужен?
Монморанси не страдает отсутствием смелости, но в выражении глаз этого кота было нечто, способное вселить холодный ужас в сердце отважнейшей собаки. Фокстерьер остановился как вкопанный и также взглянул на кота.
Оба молчали, но легко было понять, что между ними происходит следующий диалог:
Кот. Могу ли я быть чем-нибудь вам полезным?
Монморанси. Нет-нет, благодарю.
Кот. Не стесняйтесь высказаться, знаете ли, если вам, действительно, что-нибудь нужно.
Монморанси (пятясь вниз по Верхней улице). О нет, нисколько, разумеется, не беспокойтесь. Я боюсь, что ошибся. Думал, что мы знакомы. Жалею, что потревожил вас.
Кот. Ничуть не бывало — очень приятно. Вы уверены, что вам ничего не нужно?
Монморанси (все продолжая пятиться). Ничего, благодарю, ровно ничего — вы очень добры. Всего хорошего!
Кот. Всего хорошего!
Затем кот снова потрусил по улице, а Монморанси, жалобно поджав то, что называет своим хвостом, возвратился к нам и занял незначительную позицию в арьергарде.
Я уверен, что, если бы в этот день сказать Монморанси: ‘Кошки!’ — он бросил бы на вас жалобный взгляд, как бы желая сказать: ‘Пожалуйста, не надо!’
После завтрака мы занялись покупками и набили лодку провизией на три дня. Джордж объявил, что следует купить овощей — это очень здоровая пища. По его словам, готовить их легко, и он за это берется, поэтому мы приобрели десять килограммов картофеля, четыре килограмма гороха и несколько кочанов капусты. В придачу мы прихватили пирог с мясом, пару пирогов с крыжовником и заднюю часть баранины, да еще фруктов, пирожных, хлеба, масла, варенья, бекона, яиц и иного добра, раздобытого во время наших прогулок по городу.
Отбытие наше из Марло я считаю одним из величайших наших успехов. Оно было достойно и внушительно, не будучи в то же время показным. Во всех магазинах мы настояли на том, чтобы наши покупки тут же были отправлены вместе с нами. Будет с нас этих: ‘Слушаю, сэр, пошлю их немедленно, мальчик будет на месте раньше вас, сэр!’, после которых околачиваешься без конца на пристани и по два раза возвращаешься в магазин браниться с ними. Мы дожидались, чтобы уложили корзину, потом брали мальчика с собой.
Посетили мы немало магазинов, в каждом руководствуясь этим принципом, и в результате, к тому времени, как мы с ними покончили, около нас собралась такая прекрасная коллекция мальчиков с корзинами, какой только может желать сердце человека. И наше заключительное шествие посредине Верхней улицы, по направлению к реке, представляло собой величественное зрелище, какого, наверное, давненько не приходилось видеть городку Марло.
Порядок процессии был следующий:
Монморанси, несущий палку.
Два непредставительных с виду пса, приятели Монморанси.
Джордж, несущий плащи и пледы и курящий короткую трубку.
Гаррис, пытающийся выступать со свободной грацией, пузатым саквояжем в одной руке и бутылкой лимонного сока в другой.
Мальчик из зеленной и мальчик из булочной, с корзинами.
Чистильщик сапог из гостиницы, с корзиной.
Мальчик из кондитерской, с корзиной.
Мальчик из бакалейной лавки, с корзиной.
Длинношерстная собака.
Мальчик от торговца сыром, с корзиной.
Посторонний человек, несущий мешок.
Закадычный друг постороннего человека, с руками в карманах, курящий короткую глиняную трубку.
Мальчик от продавца фруктов, с корзиной.
Я, несущий три шляпы и пару ботинок и пытающийся сделать вид, что этого не знаю.
Шесть маленьких мальчиков и четыре приблудные собаки.
Когда мы спустились к пристани, лодочник спросил:
— Позвольте, сэр: у вас паровой катер или пассажирский бот?
И очень удивился, узнав, что мы на лодке с двумя гребцами.
В это утро у нас было немало хлопот с паровыми катерами. Было это как раз перед неделей гребных состязаний в Хенли. До чего я ненавижу паровые катера! Полагаю, что их ненавидит всякий любитель гребного спорта. Ни разу мне не приходилось видеть парового катера, чтобы не захотелось заманить его в уединенное место реки и там, в уединении и безмолвии, утопить.
Паровой катер отличается наглой заносчивостью, обладающей свойством пробуждать все дурные инстинкты моей природы, и я мечтаю о добром старом времени, когда можно было пойти и сказать людям, что о них думаешь, с помощью топора и лука со стрелами. Уже одного выражения лица того, кто стоит на корме, засунув руки в карманы, и курит сигару, достаточно, чтобы извинить нарушение мира, а повелительный свисток, предлагающий вам убраться с дороги, может, я в том уверен, обеспечить вердикт ‘убийства с оправдывающими обстоятельствами’, если только присяжными будут речные спортсмены.
Приходилось им таки свистеть, чтобы спровадить нас с дороги! Если могу так выразиться, не показавшись хвастуном, смею по совести уверить, что одна наша лодчонка в течение этой недели причинила больше неприятностей и задержек встречным паровым катерам, чем все прочие суда на реке вместе взятые.
— Идет паровой катер! — выкрикивает один из нас, завидев вдали неприятеля, и в одно мгновение все уже готово для встречи. Я берусь за веревки руля, Гаррис и Джордж садятся рядом со мной, все трое спиной к катеру, и лодка спокойно выносится на середину реки.
Катер идет и свистит, а мы себе потихоньку плывем. Не доходя до нас сотни ярдов, он принимается свистеть как безумный, и люди на нем перегибаются через борт и ревут, обращаясь к нам, но мы, хоть убей, ничего не слышим! Гаррис рассказывает нам анекдот про свою мать, из которого ни Джордж, ни я не согласились бы ни за какие блага упустить хотя бы одно словечко.
Тут этот катер испускает финальный визг, от которого едва не происходит взрыв котла, и дает задний ход, и выпускает пар, и заворачивает, и причаливает к берегу, всякий находящийся на катере человек бежит к носу и кричит на нас, и люди на берегу останавливаются и окликают нас, и все прочие лодки останавливаются и присоединяются к обществу, пока вся река, на целые мили вверх и вниз по течению, не приходит в состояние безумного волнения. Тогда Гаррис прерывает свой рассказ на самом интересном месте, взглядывает с кротким удивлением на Джорджа и говорит:
— Помилуй бог, Джордж, ведь это паровой катер!
А Джордж отвечает:
— Да, знаешь ли, мне казалось, будто я что-то слышу.
Тогда мы в смущении начинаем суетиться и не знаем, как убрать свою лодку с дороги, а люди на катере толпятся в кучу и поучают нас:
— Тяните направо — вы, вы, болван! Бросьте левую сторону. Нет, не вы — тот, другой — оставьте веревки, говорят вам — ну-ка, оба сразу. Не сюда! Эх, вы…
Тут они спускают лодку и приходят к нам на помощь, и после четверти часа труда путь оказывается свободным, и они могут следовать дальше, а мы горячо благодарим их и просим взять нас на буксир. Но они почему-то никогда не соглашаются.
Непривычные к реке старые леди всегда бесконечно боятся паровых катеров. Помнится, я однажды путешествовал из Стэйнза в Виндзор — часть реки, особенно изобилующая этими чудовищами механики,— с тремя дамами упомянутого образца. Было очень интересно. При первом появлении приближающегося парового катера они настояли на том, чтобы высадиться и просидеть на берегу до тех пор, пока он не исчезнет из виду. Они говорили, что им очень совестно беспокоить нас, но что обязанности по отношению к близким воспрещают им безумную опрометчивость.
Около Хэмблдонского шлюза у нас вышла вся вода, поэтому мы взяли свой жбан и отправились к дому шлюзного сторожа за водой.
Слово было предоставлено Джорджу. Он изобразил заискивающую улыбку и сказал:
— Ах, пожалуйста, не будете ли вы так добры дать нам немножко воды?
— Разумеется,— ответил старичок,— возьмите сколько вам требуется, на всех хватит.
— Очень вам благодарен,— пробормотал Джордж, озираясь.— Где же вы ее держите?
— Всегда в одном и том же месте, мой мальчик,— был решительный ответ,— как раз за вами.
— Я не вижу ее,— сказал Джордж, оборачиваясь.
— Да Господь с вами, где же ваши глаза? — отозвался тот и, повернув Джорджа назад, показал ему вверх и вниз по течению.— Ведь есть-таки что видеть, не правда ли?
— О! — воскликнул Джордж, уразумев, в чем дело.— Но мы же не можем пить реку, понимаете ли?
— Выпить всю реку не получится,— возразил тот,— но часть выпить можете. Я вот ничего иного не пью в последние пятнадцать лет.
Джордж сказал ему, что его наружность после курса водолечения не является достаточно удовлетворительной рекламой и что он предпочел бы получить воду из крана.
Мы раздобыли ее в одном домике немного дальше по берегу. Сдается мне, что и эта вода также была из реки, если бы мы только знали. Но мы не знали, и все сошло благополучно. Чего глаз не видит, того желудок не отвергает.
Позднее в то же лето мы все же отведали речной воды, но попытка оказалась неудачной. Мы спускались вниз по течению и остановились напиться чаю у шлюза, неподалеку от Виндзора. Наш запас воды истощился, и приходилось либо обойтись без чаю, либо взять воды из реки. Гаррис советовать рискнуть. Он уверял, что опасности нет, если только вскипятить воду. Утверждал, что имеющиеся в воде зародыши отравы будут убиты кипячением. Поэтому мы наполнили чайник водой из Темзовского шлюза и вскипятили ее, причем очень усердно следили за тем, чтобы она на самом деле кипела.
Мы заварили чай и только что успели удобно расположиться для чаепития, как вдруг Джордж остановил чашку на полпути к губам и воскликнул:
— Что это?
— Что — что? — спросили мы с Гаррисом.
— Да это! — повторил Джордж, глядя на запад.
Гаррис и я проследили направление его взгляда и увидели спускавшуюся к нам по медленному течению собаку. Это была наиболее спокойная и мирная из когда-либо виданных мною собак. Никогда я не видел собаки, казавшейся более довольной, более спокойной духом. Она дремотно плыла на спине, выставив прямо кверху все четыре лапы. Была это, так сказать, полновесная собака, с хорошо развитой грудью. Она направлялась к нам, безмятежная, величавая и безмолвная, пока не поравнялась с нашей лодкой, и тут среди камышей задержала ход и уютно устроилась на вечер.
Джордж сказал, что не хочет чаю, и вылил свою чашку в реку. Гаррис также не испытывал жажды и последовал его примеру. Я выпил уже половину своей чашки, но пожалел о том.
Я спросил Джорджа, не думает ли он, что у меня будет тиф?
Он сказал: ‘О, нет!’ Ему кажется, что я вполне могу избежать его. Впрочем, стоит подождать две недели, чтобы узнать наверняка.
Мы поднялись вверх от шлюза до Уоргрейва сокращенным путем, ведущим с правого берега на полмили выше шлюза Марша, по тенистой приятной части реки, причем этим путем сберегается около полмили.
Само собой разумеется, вход в него переполнен кольями и цепями, окружен объявлениями, сулящими разнообразные пытки, тюрьму и смерть всякому, дерзнувшему прикоснуться веслами к его водам,— удивляюсь, как это прибрежные разбойники не заявляют прав на речной воздух и не угрожают всякому, кто дышит им, штрафом в сорок шиллингов! Но с некоторым умением легко можно миновать колья и цепи, что же касается досок с объявлениями, если у вас имеется лишних пять минут и никого не видно поблизости, вы можете сорвать одну или две из них и бросить в реку.
На полпути к Уоргрейву мы высадились на берег и позавтракали, и во время этого завтрака мы с Джорджем испытали довольно серьезное потрясение.
Гаррис также был потрясен, но не думаю, чтобы потрясение Гарриса могло сколько-нибудь сравниться с тем, что испытали Джордж и я.
Случилось это, видите ли, следующим образом: мы сидели на лужайке, ярдах в десяти от воды, и только что удобно расположились для еды. Гаррис держал между коленями пирог с мясом и разрезал его, а мы с Джорджем дожидались с тарелками в руках.
— Есть у вас ложка? — спросил Гаррис.— Мне нужна ложка для соуса.
Корзина стояла у нас за спиной, и Джордж и я оба повернулись достать ее. Не прошло и пяти секунд, как мы снова обернулись,— но Гарриса и пирога как не бывало!
Поле было широкое, открытое. На сотни ярдов вокруг не виднелось ни дерева, ни кусочка изгороди. Упасть в воду он не мог, потому что мы отделяли его от реки, и для этого ему понадобилось бы перелезать через нас.
Джордж и я посмотрели во все стороны. Затем уставились друг на друга.
— Не похищен ли он на небо? — спросил я.
— Едва ли могли бы забрать вместе с ним и пирог! — возразил Джордж.
Его возражение показалось мне веским. И мы отклонили небесную теорию.
— Полагаю,— продолжал Джордж, спускаясь к обыденному и доступному,— что произошло землетрясение.
Затем добавил с оттенком печали в голосе: ‘Жалею, что он разрезал этот пирог!’
Мы со вздохом еще раз обратили взор к той точке, где в последний раз видели Гарриса и пирог во плоти, и тут кровь застыла у нас в жилах, и волосы встали дыбом на голове: мы увидали голову Гарриса — одну только голову, торчащую прямо из высокой травы, с очень красным лицом, выражавшим глубочайшее негодование!
Джордж опомнился первым.
— Говори! — закричал он.— И скажи нам, жив ли ты или умер, и где остальная твоя часть?
— Ох, не будь глупым ослом! — сказала голова Гарриса.— Право, думаю, что вы сделали это нарочно.
— Сделали что? — воскликнули Джордж и я.
— Да посадили меня сюда — дурацкая шутка! Эй вы, ловите пирог.
И из самой земли, как нам казалось, возник пирог, сильно пострадавший, а вслед за ним выкарабкался и Гаррис — измятый, грязный и мокрый. Оказалось, что он уселся, сам того не зная, на самом краю канавы, прикрытой высокой травой, и, чуть отклонившись назад, слетел вниз вместе с пирогом.
Он говорит, что никогда еще в жизни не был так удивлен, когда почувствовал, что проваливается сквозь землю, не имея ни малейшей возможности сообразить, что происходит. Сперва он подумал, что настал конец света.
Гаррис до сего дня уверен, что мы с Джорджем подстроили все заранее. Так неправедное подозрение преследует даже невиннейшего, ибо, как говорит поэт: ‘Кто избегнет клеветы?’
В самом деле — кто?

XIV

Уоргрейв.— Восковые фигуры.— Соннинг.— Наше рагу.— Монморанси саркастичен.— Бой между Монморанси и чайником.— Джордж учится играть на банджо.— Не встречает поощрения.— Препятствия на пути музыканта-любителя.— Как учатся играть на волынке.— Гаррису после ужина становится грустно.— Джордж и я идем прогуляться.— Возвращаемся вымокшие и голодные.— В Гаррисе замечается странность.— Гаррис и лебеди, замечательная история.— Гаррис проводит тревожную ночь

После ленча нам подвернулся ветерок, тихо проведший нас мимо Уоргрейва и Шиплейка. Милую старую картину являет смягченный дремотным солнечным светом летнего дня Уоргрейв, когда плывешь мимо и видишь его приютившимся в изгибе реки, и воспоминание об этой картине долго не изглаживается из памяти.
‘Георгий, убивающий дракона’ заслуживает отдельного комментария: он разрисован с одной стороны членом Королевской Академии Лесли, а с другой — Ходжсоном, принадлежащим к той же корпорации. Лесли изобразил поединок, Ходжсон измыслил сцену ‘После боя’: Георгий, сделав свое дело, наслаждается пинтой пива.
Автор ‘Сэндфорда и Мертона’ Дэй, жил и — что делает городу еще более чести — был убит в Уоргрейве. В церкви имеется плита памяти миссис Сары Хилл, завещавшей один фунт стерлингов ежегодно, для распределения его в день Пасхи, между двумя мальчиками и двумя девочками, ‘никогда не бывшими непочтительными к родителям, никогда, насколько известно, не сквернословившими, не говорившими неправды, не воровавшими и не бившими окон’. Подумать только, отказаться от всего этого ради пяти шиллингов в год! Стоит ли того?
В городе ходит молва, что однажды, много лет назад, объявился мальчик, действительно никогда не делавший всего этого,— или, по крайней мере, не делавший этого, насколько известно, что только от него и требовалось,— и таким образом заслуживший венок славы. После этого его в течение трех недель показывали в городской ратуше под стеклянным колпаком.
Что сделалось с тех пор с деньгами — никому неизвестно. Говорят, что их регулярно вручают ближайшему музею восковых фигур.
Шиплейк — очаровательный городок, но его не видно с реки, так как он стоит на горе. В шиплейкской церкви венчался Теннисон.
Вверх до Соннинга река извивается между множеством островков и все время спокойна, молчалива и пустынна. По берегам ее мало кто ходит, разве лишь, иногда в сумерки, одна-две парочки деревенских влюбленных.
Арри и Лорд Фицнудл остались позади в Хенли, а унылый грязный Рединг еще впереди. Эта часть реки — одно из тех мест, где грезится о минувших днях, исчезнувших лицах и о том, что могло бы быть, да не было, черт его побери совсем!
В Соннинге мы высадились и пошли пройтись по деревне. Это наиболее волшебный уголок по всей реке, более похожий на деревушку в театре, нежели на настоящую деревню из кирпича и глины. Каждый домик тонет в розах, и теперь в начале июня они распустились все до единой облаками нежного великолепия. Если побываете в Соннинге, остановитесь у ‘Быка’, за церковью. Сущая картинка эта старая деревенская харчевня, с зеленым четырехугольным двором спереди, где по вечерам на скамьях под большими липами собираются старички попить пива и посудачить о деревенской политике, с низкими, своеобразными комнатами, решетчатыми окнами, неуклюжими лестницами и извилистыми коридорами.
Мы бродили по славному Соннингу с часок или около того, а потом, так как было слишком поздно, чтобы успеть миновать Рединг, решили возвратиться на один из островков Шиплейка и там переночевать. Было еще рано, когда мы устроились, и Джордж сказал, что, раз у нас времени вдоволь, грешно не воспользоваться случаем, чтобы приготовить настоящий шикарный ужин. Он объявил, что покажет нам, что можно сделать на реке в области кулинарного искусства, и предложил из имевшихся овощей и холодного мяса, а также всякого рода остатков смастерить ирландское рагу.
Мысль казалась заманчивой. Джордж набрал топлива и развел огонь, а Гаррис и я принялись чистить картофель. Никогда бы я не подумал, что чистка картофеля — такое крупное предприятие. Дело оказалось сложнейшим в своем роде из всех, в которых мне приходилось участвовать. Начали мы бодро, можно даже сказать, игриво, но наша веселость испарилась раньше, чем мы покончили с первой картофелиной. Чем больше мы чистили, тем больше, по-видимому, оставалось шелухи, к тому времени как мы удалили всю шелуху и все ростки, картофеля вовсе не осталось, или так мало, что не стоило о том говорить. Джордж пришел взглянуть на него — он был величиной с земляной орех. Тогда он сказал:
— О, так не годится! Вы портите его. Надо его скоблить.
Тогда мы стали скоблить, и это оказалось еще труднее. У него всегда такие необыкновенные формы, у картофеля,— все шишки, да бородавки, да впадины. Мы усидчиво работали в течение двадцати пяти минут и очистили четыре картофелины. На этом мы уперлись. Мы объявили, что остальная часть вечера нам потребуется, чтобы отскоблить самих себя.
Я не знавал ничего равного картофельной шелухе в смысле пачкотни. Трудно было поверить, что картофельная шелуха, в которой стояли, наполовину задохнувшись, Гаррис и я, могла происходить от четырех картофелин. Это доказывает, чего можно достигнуть заботливостью и бережливостью.
Джордж объявил, что бессмысленно класть всего четыре картофелины в ирландское рагу, поэтому мы вымыли их еще с полдюжины и положили туда же нечищеными. Еще мы прибавили кочан капусты и полкружки гороху. Джордж все перемешал и сказал, что остается много места, ввиду чего мы перетасовали обе корзины и выбрали все, что нашлось остатков, и положили их в кастрюлю. Оставалось полпирога со свининой и кусок холодного вареного бекона, они отправились туда же. Потом Джордж разыскал жестянку с остатками маринованной лососины и также вывернул ее в котелок.
Он объявил, что в этом преимущество ирландского рагу: можно избавиться от кучи лишнего добра. Я выудил два лопнувших яйца, и мы спровадили их туда же. Джордж сказал, что соус будет гуще.
Не помню, какая еще вошла туда приправа, но знаю, что ничто не пропало даром. Припоминаю даже, что под конец Монморанси, все время выказывавший большой интерес к происходившему, удалился с озабоченным и задумчивым видом и возвратился, несколько минут спустя, с мертвой водяной крысой во рту, которой, очевидно, желал пожертвовать ради общего дела,— в саркастическом ли духе или с искренним желанием угодить — решить не берусь.
Произошел спор о том, должно ли нам воспользоваться крысой или нет. Гаррис сказал, что она прекрасно сойдет в общей мешанине и что тут годится всякий пустяк, но Джордж стоял на традиции. Он никогда не слыхал, чтобы клали крыс в ирландское рагу, и считает, что надежнее быть осторожным и избегать нововведений.
Гаррис возразил:
— Если никогда не пробовать ничего нового, как узнать, на что оно похоже? Такие-то люди, как ты, и тормозят мировой прогресс! Подумай о том человеке, который впервые отведал немецкую колбасу!
Ирландское рагу удалось на славу. Не думаю, чтобы я когда-либо находил столько удовольствия в еде. В нем было что-то новое и своеобразное. Старые, известные яства так приедаются, а здесь было блюдо с новым ароматом, со вкусом, не похожим ни на какое иное блюдо на земле. Да вдобавок еще такое питательное! Как выразился Джордж, в нем было что поесть. Горох и картофель могли бы быть помягче, ну, да у нас у всех зубы хорошие, так что это не важно, что же касается подливки, это была сущая поэма,— немного жирна, пожалуй, для слабого желудка, но зато уж и питательна. Закончили мы пирогом с вишнями и чаем. Во время чая Монморанси сразился с чайником и потерпел поражение.
Все время путешествия он обнаруживал большое любопытство к чайнику. Бывало, сидит и смотрит на него, пока он кипит, с недоумевающим выражением, пытаясь время от времени раззадорить его рычанием. Когда чайник начинает плеваться и пускать пар, он принимает это за вызов и жаждет сразиться с ним, но всегда в этот самый момент кто-нибудь уносит его добычу, не давши ему ухватить ее.
В этот день он решил, что не даст себя опередить. При первом же звуке, изданном чайником, он встал, рыча, и приблизился к нему в угрожающей позе. Чайник был маленький, да удаленький,— возьми, да и плюнь в него.
— А, так вот ты как! — зарычал Монморанси, оскалив зубы.— Я тебя научу дразнить трудящуюся, почтенную собаку, дрянной ты, длинноносый, грязный негодяй. А ну-ка, кто кого!
И бросился на бедный чайничек и схватил его за нос.
Тогда в вечернем воздухе прозвучал леденящий душу вопль, а Монморанси оставил лодку и трижды проделал гигиеническую прогулку вокруг острова, со скоростью тридцати пяти миль в час, время от времени останавливаясь, чтобы зарыть нос в холодный ил.
С этого дня Монморанси стал относиться к чайнику со смесью почтения, подозрения и ненависти. Где бы он его ни увидел, он тотчас начинал ворчать и быстро пятиться назад, припрятав хвостик, а в ту минуту, как чайник ставили на спиртовку, проворно вылезал из лодки и просиживал на берегу до окончания чаепития.
После ужина Джордж достал банджо и хотел играть на нем, но Гаррис запротестовал: сказал, что у него болит голова и что он не чувствует себя в силах так много стерпеть. Джордж, наоборот, полагал, что музыка поможет Гаррису, музыка нередко успокаивает нервы и унимает головную боль,— и он издал две или три ноты, только чтобы показать Гаррису, на что оно похоже.
Гаррис сказал, что предпочитает головную боль.
Джордж так и не выучился играть на банджо до сего дня. Слишком уж мало он встречал поощрения. В то время как мы были на реке, он попытался было раза два поупражняться вечерком, но не тут-то было. Одних только речей Гарриса было бы достаточно, чтобы хоть кого привести в уныние, а вдобавок еще Монморанси усаживался и выл непрерывно во все время упражнения.
— На кой черт ему требуется выть, когда я играю? — с негодованием восклицал Джордж, целясь в него сапогом.
— На кой черт тебе требуется играть, когда он воет? — возражал Гаррис, перехватывая на лету сапог.— Оставь ты его в покое. Он не может не выть. У него музыкальный слух, и твоя игра заставляет его выть.
Поэтому Джордж решил отложить изучение банджо до возвращения домой. Но даже и тогда обстоятельства мало ему благоприятствовали. Миссис П. все приходила и заявляла, что очень сожалеет,— лично она с удовольствием слушает его игру,— но дама с верхнего этажа находится в очень чувствительном состоянии здоровья, и доктор боится, как бы это не отразилось на ребенке.
Тогда Джордж придумал выходить с банджо по ночам и упражняться в сквере. Но обыватели пожаловались полиции, которая однажды ночью выставила караул и изловила его. Улики оказались налицо, и его обязали соблюдать молчание в течение шести месяцев.
После этого он, видимо, утратил охоту к игре. Раза два, по истечении полугодия, он-таки произвел слабые попытки возобновить занятия, но встретил прежнюю холодность, то же безучастие со стороны света, а немного погодя и вовсе отчаялся, сделал объявление о продаже своего инструмента с большой уступкой,— ‘за ненадобностью для владельца’,— и ударился в изучение карточных фокусов.
Неутешительное, должно быть, дело — обучение игре на музыкальном инструменте. Можно бы подумать, что общество, ради самого себя, должно всеми силами помогать человеку приобрести умение играть на музыкальном инструменте. Но ничуть не бывало!
Я знал однажды юношу, изучавшего игру на волынке, и вы не поверите, сколько ему пришлось встречать противодействия. Да даже от членов собственной семьи он не получал того, что можно бы назвать активным сочувствием. Отец его с самого начала был против и высказался вполне определенно по этому поводу.
Пытался было мой приятель вставать рано поутру для упражнений, но ему пришлось отказаться от этого из-за сестры. Она была несколько религиозного склада и находила, что греховно начинать день с такого занятия.
Тогда он принялся взамен просиживать по ночам и играть, после того как все семейство уже улеглось спать, но и тут дело не выгорело, потому что дом приобрел из-за него дурную славу. Возвращаясь поздно ночью по домам, люди останавливались на улице послушать, а на другой день разносили по всему городу, что ночью у мистера Джефферсона совершено страшное преступление, причем описывались крики жертвы, грубая ругань и богохульства убийцы, за которыми следовали мольба о пощаде и замирающее хрипение умирающего.
Тогда ему разрешили упражняться в дневное время в черной кухне, при закрытых дверях, но, несмотря на эти предосторожности, наиболее удачные его пассажи все же проникали в гостиную и расстраивали его бедняжку мать почти до слез.
Она утверждала, что они напоминают ей о покойном отце. Бедняга был проглочен акулой во время купанья у берегов Новой Гвинеи,— но в чем здесь заключалась связь, она не умела объяснить.
Тогда ему выстроили шалаш в конце сада, за четверть мили от дома, и вынуждали его таскать туда волынку, когда ему хотелось поупражняться. Иногда в доме появлялся посетитель, ничего не знавший обо всем этом, его забывали предостеречь, он отправлялся пройтись по саду и неожиданно слышал эту волынку, не будучи к ней подготовленным и не зная, что это такое. Сильный духом человек обыкновенно отделывался нервным припадком, но человек средних способностей нередко впадал в острое помешательство.
Надо признаться, что в первоначальных попытках любителя волынки, Действительно, есть что-то печальное. Я сам это чувствовал, внимая своему юному другу. Инструмент, как видно, тяжел для исполнителя. Необходимо, начиная, набрать достаточно дыхания для всего мотива — так я заключаю, по крайней мере, из исполнения Джефферсона.
Начинал он великолепно, с дикого, полного, боевого звука, воодушевляюще действовавшего на слушателя. Но по мере продолжения звук становился все слабее и слабее, а последнее колено обыкновенно прерывалось на половине свистом и шипеньем.
Требуется хорошее здоровье, чтобы играть на волынке. Юный Джефферсон научился играть только одну мелодию, но я ни разу не слыхал, чтобы кто-либо жаловался на скудость его репертуара. Мелодия эта была: ‘То Кэмбеллы идут — ура, ура!’ — так он говорил, хотя отец его всегда уверял, что это ‘Колокольчики Шотландии’. Никто не был в точности уверен, что оно такое, но все соглашались, что характер музыки шотландский.
Посторонним предоставлялось угадывать три раза, и каждый угадывал другой мотив.
Гаррис стал очень неприятен после ужина — полагаю, что в том виновато рагу: Гаррис не привык к изысканному столу, поэтому мы с Джорджем оставили его в лодке, а сами пошли пошататься по Хенли. Он сказал, что выпьет рюмочку виски, выкурит трубку, а потом все приготовит на ночь. Возвратившись, мы должны его окликнуть, и он приплывет за нами с острова с лодкой.
— Не засни только, старина,— сказали мы, отправляясь.
— Не очень-то заснешь с этим рагу в желудке,— буркнул он, отчаливая обратно к острову.
Хенли готовился к регате и был полон суеты. В городе нам встретилось немало знакомых, и в их приятном обществе время прошло как-то незаметно, было уже около одиннадцати часов, когда мы отправились в обратный четырехмильный поход, отделявший нас от дома,— как мы уже привыкли называть свое суденышко.
Ночь была унылая, холодноватая, сеял мелкий дождик. Шагая по темным, безмолвным полям и тихо переговариваясь о том, туда ли мы идем, куда следует, мы представляли себе уютную лодочку, с просвечивающим сквозь натянутую парусину ярким огоньком, воображали себе Гарриса, Монморанси и виски и мечтали быть с ними вместе. Перед нами вставала вся картина: внутри — мы сами, усталые и слегка проголодавшиеся, снаружи — мрачная река и бесформенные деревья, а под ними, как гигантский светящийся червяк, наша милая старая лодка, такая уютная, теплая и веселая. Мы видели себя за ужином, пощипывающими холодное мясо и передающими друг другу ломти хлеба, нам слышался бодрый стук ножей, веселый смех, наполняющий все пространство и вырывающийся из-под навеса в темную ночь. И мы прибавили шагу, дабы поскорее осуществить видение. Наконец мы напали на бечевник, что очень нас обрадовало, ибо до того времени мы не были уверены, направляемся ли мы к реке или от нее, а когда чувствуешь себя усталым и готовым на боковую, такого рода сомнения очень досадны. Мы миновали Шиплейк в ту минуту, когда часы звонили три четверти двенадцатого. Тут Джордж задумчиво спросил:
— Не помнишь ли ты случайно, который это был из островов?
— Нет,— ответил я, также призадумавшись,— не помню. Сколько их всего?
— Всего четыре,— сказал Джордж.— Все будет в исправности, если только он не спит.
— А если спит? — спросил я, но мы отказались останавливаться на этой мысли.
Поравнявшись с первым островом, мы начали кричать, но ответа не было, пошли мы ко второму и там попытались, и получился тот же результат.
— О! Теперь я вспомнил,— сказал Джордж,— это был третий остров.
И мы с надеждой побежали к третьему и стали звать. Никакого ответа.
Дело принимало серьезный оборот. Было уже больше полуночи. Гостиницы в Шиплейке и Хенли битком набиты в эту неделю, не могли же мы обходить жителей и поднимать их посреди ночи, спрашивая, не сдают ли они комнаты! Джордж предложил вернуться в Хенли и напасть на полисмена, чтобы заручиться таким образом ночлегом в полицейском доме. Но тут возникло сомнение: ‘Что, если он только воздаст нам тумаком за тумак и откажется нас арестовать?’
Невозможно также провести всю ночь в сражениях с полисменами. Вдобавок нам вовсе не хотелось пересолить и засесть на шесть месяцев в тюрьму.
Мы отчаянно окликали то, что казалось нам в темноте четвертым островом, но все с одинаковым успехом. Дождь теперь лил как из ведра, и, очевидно, зарядил надолго. Мы промокли до костей, иззябли и приуныли. У нас появилось сомнение, точно ли имеется всего четыре острова, а не больше, и точно ли мы находимся вблизи от них, и вообще не дальше ли мы от того места, где нам подобает быть, или же в другом конце реки? Все казалось таким незнакомым в темноте. Мы начинали понимать страдания малюток в лесу.
Как раз, когда мы потеряли всякую надежду… да, я знаю, что это тот самый момент, в который случаются события в сказках и романах, но я в том не виноват. Начиная писать эту книгу, я решил быть строго правдивым во всех подробностях, и буду им, хотя бы даже приходилось для этого пользоваться избитыми фразами.
Это на самом деле случилось тогда, когда мы потеряли всякую надежду. Итак, когда мы потеряли всякую надежду, я вдруг заметил в некотором отдалении от нас, вниз по реке, странный и таинственный свет, мерцавший среди деревьев на противоположном берегу. С минуту мне вспоминались привидения: такое это было туманное, загадочное мерцанье. Но тут же меня осенила мысль, что это наша лодка, и я огласил реку таким воплем, от которого сама ночь, вероятно, подпрыгнула в постели.
Мы прислушались, затаив дыхание, и наконец — о божественная музыка темноты! — послышался ответный лай Монморанси. Снова мы закричали достаточно громко, чтобы разбудить семерых спящих — никогда не мог понять, почему требуется больше шума, чтобы разбудить семерых спящих, чем одного,— и после того, что нам показалось часом, но было, вероятно, пятью минутами, мы увидали освещенную лодку, медленно подползавшую к нам в потемках, и услыхали заспанный голос Гарриса, спрашивающего, где мы.
В Гаррисе замечалась какая-то необъяснимая странность. Это была не только обыкновенная усталость. Он уткнул лодку в такое место берега, откуда нам было совершенно невозможно забраться в нее, и тотчас заснул. Потребовалось невероятное количество крика и брани, чтобы снова разбудить его и добиться от него толку, но, в конце концов, нам это удалось, и мы очутились в лодке. Входя в нее, мы заметили, что у Гарриса печальное выражение лица, дающее представление о человеке, который прошел через тяжкое испытание. Мы спросили, не случилось ли что-нибудь, и он отвечал:
— Лебеди!
Оказывается, что мы остановились поблизости от лебединого гнезда, и вскоре после того, как мы с Джорджем ушли, лебедиха вернулась домой и подняла целый скандал. Гаррис отогнал ее, она ушла и привела с собой своего старика. Гаррис говорит, что у него с ними произошло подлинное сражение, но храбрость и искусство наконец восторжествовали, и он победил их.
Полчаса спустя они возвратились с восемнадцатью другими лебедями! Произошло, вероятно, ужасающее побоище, насколько мы могли заключить из рассказа Гарриса. Лебеди пытались вытащить его и Монморанси из лодки и утопить их, он же геройски защищался в течение четырех часов и убил великое множество лебедей, и все они уплыли прочь, чтобы умереть.
— Сколько, ты сказал, было лебедей? — спросил Джордж.
— Тридцать два,— сонно отозвался Гаррис.
— Ты только что говорил восемнадцать,— заметил Джордж.
— И не думал,— проворчал Гаррис,— я сказал двенадцать. Что я, считать не умею?
Истинные обстоятельства, касающиеся этих лебедей, так и остались нам неизвестными. Мы стали расспрашивать о них Гарриса поутру, но он сказал: ‘Какие лебеди?’ и, как видно, решил, что мне и Джорджу пригрезилось.
О, какое блаженство вновь очутиться в лодке после всех наших испытаний и страхов! Мы с Джорджем плотно поужинали и охотно запили бы ужин грогом, когда бы только нашли виски, но нам это не удалось. Попробовали мы допросить Гарриса о том, что он сделал с ним, но Гаррис, очевидно, никак не мог понять, ни что мы подразумеваем под словом ‘виски’, ни вообще, о чем мы говорим. Монморанси, по-видимому, смекал кое-что, но ничего не сказал.
Я хорошо спал в эту ночь, и спал бы еще лучше, когда бы не Гаррис. Мне смутно припоминается, что я просыпался, по крайней мере, раз двенадцать и каждый раз видел Гарриса бродящим по лодке с фонарем и разыскивающим свои пожитки. Как видно, он мыкался с ними всю ночь.
Два раза он поднимал Джорджа и меня, чтобы посмотреть, не лежим ли мы на его брюках. Джордж совсем взбесился во второй раз.
— На кой черт тебе брюки посреди ночи? — спросил он с негодованием.— Почему ты не можешь лечь и уснуть?
Когда я проснулся в следующий раз, он был очень озабочен тем, что не может найти носков, а в последнем моем туманном воспоминании я почувствовал, как меня перекатывают на бок, а голос Гарриса бормочет что-то, удивляясь, куда это мог провалиться его зонтик.

XV

Домашние обязанности.— Любовь к труду.— Бывалый любитель реки, как он работает руками и как работает языком.— Скептицизм молодого поколения.— Первые судоходные впечатления.— На плоту.— Парадный дебют Джорджа.— Опытный лодочник, его метода.— Так тихо, так покойно.— Новичок.— С шестом на плоскодонке.— Печальный случай.— Радости дружбы.— На парусах, первый мой опыт.— Возможная причина, почему мы не утонули

На следующий день мы проснулись поздно и по усердному настоянию Гарриса вкусили простой пищи без изысков. Затем вымыли посуду и все привели в порядок (беспрестанный труд, начинавший внушать мне довольно ясное понятие о нередко интриговавшем меня вопросе,— именно, как ухитряется женщина скоротать время, имея на руках всего только хозяйство одного дома), а около десяти часов пустились в путь, решив сделать в этот день большой переход!
Решено было, ради перемены, сменить буксирование на весла, и Гаррис находил наиболее удобным, чтобы Джордж и я гребли, а он взялся за руль. Предложение мне вовсе не улыбалось, я высказал мнение, что Гаррису было бы гораздо приличнее выразить желание поработать вместе с Джорджем, а мне дать отдохнуть немножко. Мне представлялось, что я выполняю больше, чем мне положено, в этой прогулке, и вопрос начинал становиться больным.
Вообще мне всегда кажется, что я работаю больше, чем следует. Не то чтобы я был против работы, имейте в виду — я люблю работу: она зачаровывает меня. Я могу сидеть и смотреть на нее целыми часами. Я люблю держать ее при себе: при одной мысли расстаться с ней сердце мое разбивается.
Сколько ни дай мне работы, мне всегда мало. Накапливать работу сделалось у меня почти страстью: мой рабочий кабинет так завален ею теперь, что не остается полдюйма для свободного места. Придется скоро сделать пристройку.
Мало того, я бережливо обращаюсь с работой. Да, часть имеющейся у меня работы находится в моем владении уже много лет, и на ней нет даже отпечатка пальцев. Я очень горжусь своей работой, время от времени снимаю ее с полки и сметаю с нее пыль. Нет человека, который лучше бы сохранял свою работу, чем я. Но как бы я ни жаждал работы, я все же люблю справедливость. Я не требую больше причитающейся мне доли.
Однако я получаю этот излишек без всяких требований с моей стороны — так, по крайней мере, мне кажется,— и это-то мне и досадно.
Джордж придерживается того мнения, что мне не следует расстраиваться по этому поводу. Всему виной моя чрезмерная щепетильность, благодаря которой я воображаю, что получаю лишнее, на самом же деле работы явно не хватает. Но мне сдается, что он только говорит это мне в утешение.
В лодке, как я всегда замечал, каждый из членов экипажа неизменно бывает убежден, что вся работа лежит на нем. Впечатление Гарриса таково, что он все время работал, а Джордж и я оба лодырничали на его счет. Джордж, со своей стороны, находит смешной саму мысль, что Гаррис делал что-либо, кроме еды и спанья, и питает выкованное из железа убеждение, что только он, Джордж, исполнял всю чего-нибудь да стоящую работу.
Он объявил, что никогда не бывал в компании двух таких лоботрясов, как Гаррис и я.
Гарриса это позабавило.
— Подумать только, старина Джордж толкует о труде! — засмеялся он.— Да довольно одного получаса работы, чтобы его прикончить! Видал ты когда-нибудь Джорджа за работой? — спросил он, обращаясь ко мне.
Я согласился с Гаррисом, что никогда не видел, а уж с начала нашего катанья и подавно.
— Ну, так или иначе, не вижу, как ты можешь об этом судить,— огрызнулся Джордж на Гарриса.— Пусть меня повесят, если ты не спал половину времени. Видал ты хоть раз Гарриса бодрствующим, кроме как за столом? — спросил Джордж, обращаясь ко мне.
Истина требовала, чтобы я поддержал Джорджа. Гаррис едва ли был на что-либо годен с самого начала, поскольку дело шло о помощи.
— Ну, если уж на то пошло, я-то уж во всяком случае больше работал, чем старик Джордж! — возразил Гаррис.
— Действительно, нелегко было бы работать меньше,— подтвердил Джордж.
— Полагаю, что Джордж воображает себя нашим пассажиром,— продолжал Гаррис. Вот вся их благодарность за то, что я тащил их с их дрянной старой лодчонкой верх по реке от самого Кингстона, и все обдумывал, и устраивал для них, и заботился о них, и распинался за них! Так всегда бывает на свете.
Мы сошлись на том, что Гаррис и Джордж проведут лодку на веслах мимо Рединга, а дальше я поведу ее на буксире. Меня не очень-то привлекает грести против сильного течения. Было-таки время, давным-давно, когда я взывал к тяжелой работе: теперь я не прочь дать попытать счастья новичкам.
Вообще я замечаю, что большинство ветеранов весла выказывают одинаковую скромность, когда требуется приналечь на весла. Бывалого любителя реки всегда можно отличить по тому, как он вытягивается на подушках на дне лодки и поощряет гребцов повествованием о чудесных подвигах, совершенных им прошлым летом.
— Вы находите, что вам тяжело? — гнусавит он между двумя блаженными затяжками, обращаясь к двум обливающимся потом новичкам, последовательно борющимся с течением часа полтора.— Да, Джим Бифлз, Джек и я в прошлом году прошли от Марло до Горинга в один день, ни разу не останавливаясь. Помнишь, Джек?
Джек, устроивший себе на носу постель из всех наличных плащей и пролежавший на ней в безмятежном сне в течение последних двух часов, наполовину просыпается при этих словах и припоминает все обстоятельства дела, между прочим, то, что течение отличалось исключительной силой, а также что дул сильный ветер.
— Около тридцати четырех миль, кажется, так ведь? — добавляет первый из говоривших, подсовывая себе еще одну подушку под голову.
— Нет, нет, не преувеличивай, Том,— бормочет Джек укоризненно.— Самое большее — тридцать три.
И Джек с Томом, совершенно изнуренные этим разговорным усилием, снова отходят ко сну. А два простодушных юнца на веслах исполняются гордостью при мысли, что им разрешено катать таких славных гребцов, как Джек и Том, и надрываются пуще прежнего.
Когда я был юношей, я охотно выслушивал эти рассказы старших, и глотал их, и переваривал каждое их слово, и просил еще, но молодое поколение, очевидно, лишено бесхитростной веры минувших дней. Мы, то есть Джордж, Гаррис и я, взяли однажды ‘желторотого’ с собой в прошлом году и все время пути угощали его обычными надувательствами о том, что проделали предыдущим летом.
Начали мы с того, что преподнесли ему все классические освященные временем выдумки, бывшие в ходу на реке у всякого гребца в продолжение многих лет, а потом прибавили семь оригинальных рассказов, самостоятельно измышленных нами, в том числе вполне правдоподобный случай, основанный до известной степени на почти истинном происшествии, действительно приключившемся в измененном виде с нашими знакомыми несколько лет назад,— рассказ, которому ребенок мог бы поверить без особенного для себя вреда.
А этот юноша осмеял их все без остатка, потребовал, чтобы мы тут же повторили свои подвиги, и предложил держать пари — десять против одного,— что мы ничего не сможем сделать.
В это утро мы почему-то разговорились о своих лодочных опытах и стали вспоминать о первых попытках в области гребного искусства. Первое мое воспоминание о катанье на лодке сводится к тому, что нас было пятеро и мы дали каждый по три пенса за наем судна, своеобразной постройки на озере Риджентс-парка, после чего сушились в доме сторожа.
Этот опыт внушил мне влечение к воде, и я много занимался плаваньем на плотах по соседству с разными пригородными кирпичными заводами,— занятие, сопряженное с большим интересом и волнением, чем можно бы предполагать, в особенности когда находишься на середине пруда, а владелец досок, использованных на постройку плота, внезапно показывается на берегу с большой палкой в руке.
Первое ваше ощущение при виде этого господина — то, что вам почему-то не до общества и разговора и что, если возможно это проделать без невежливости, вы предпочли бы избежать с ним встречи. Поэтому вы задаетесь целью достигнуть дальнего конца пруда и возвратиться восвояси быстро и бесшумно, прикидываясь, что не заметили его. Он же, наоборот, жаждет взять вас за руку и побеседовать с вами.
Оказывается, что он знает вашего отца и близко знаком с вами лично, но это вовсе не влечет вас к нему. Он говорит, что научит вас брать его доски и делать из них плоты, но ввиду того, что вы уже и без него умеете это делать, его предложение, хотя и явно благожелательное, представляется вам излишним, и вам не хочется затруднять его согласием. Однако его нетерпение встретиться с вами побеждает вашу неотзывчивость, а решимость, с которой он топчется взад и вперед по берегу, чтобы подоспеть к встрече, положительно лестна.
Если он толст и склонен к одышке, вы легко можете избежать его авансов, но с человеком моложавым и длинноногим встреча является неизбежной. Свидание, однако, отличается чрезвычайной краткостью, причем разговаривает больше он, а ваши замечания ограничиваются преимущественно односложными междометиями, и как только вам удается вырваться, вы удаляетесь.
Я посвятил три месяца плотам и, изучив за это время все, что заслуживает изучения в этой области искусства, решил приобщиться к истинному гребному спорту и вступил в один из лодочных клубов на реке Ли.
Пребывание на реке Ли в лодке, в особенности по субботам, живо приучает вас управляться с судном и изворачиваться, чтобы не быть потопленным баржей, а также предоставляет широкое поле действий для изобретения наиболее быстрого и грациозного способа ложиться ничком на дно лодки, чтобы не быть вышвырнутым в воду проходящими мимо буксирными бечевами.
Но стиля вы так не выработаете. Только тогда, когда я перешел на Темзу, я приобрел истинный стиль. Мои приемы в обращении с веслами внушают всем большое восхищение. Они считаются неповторимыми.
Джордж не подходил к реке до шестнадцати лет. В этот год он и восемь других джентльменов приблизительно того же возраста отправились однажды в субботу в Кью, с намерением нанять там лодку и прокатиться до Ричмонда и обратно, один из них, некий лохматый юноша по имени Джоскинз, раза два катавшийся на лодке по Серпентайну, уверил их, что катанье на лодке — расчудесное дело!
Прилив был довольно силен, когда они явились на пристань, и с реки дул свежий ветерок, но это нимало их не смутило, и они принялись выбирать лодку.
У пристани стояла гоночная лодка в восемь весел, поразившая их воображение. Они сказали: ‘Мы возьмем эту, пожалуй’. Лодочник отсутствовал, и налицо был только один мальчик. Последний попытался унять их пыл и показал им две-три лодки, пригодные для семейного пикника, но они и слышать о них не хотели, им казалось, что всего эффектнее они будут выглядеть на гоночной лодке.
Мальчик спустил ее на воду, а они скинули куртки и приготовились занять места. Мальчик посоветовал Джорджу, уже и в то время бывшему всегда самым толстым в любой компании, взять четвертый номер. Джордж ответил, что с удовольствием будет четвертым номером, живо вскочил на место носового гребца и сел спиной к корме. В конце концов, удалось направить его к подобающему месту, а вслед за тем разместились и остальные. Рулевым избрали чрезвычайно робкого мальчика, которому Джоскинз объяснил принцип обращения с рулем. Сам Джоскинз также сел на весла. Остальным он объяснил — то, что им следует делать, более чем просто: стоит только подражать тому, что будет делать он.
Они объявили, что готовы, мальчик на пристани взял багор и оттолкнул лодку. Что последовало потом, Джордж не в состоянии передать подробно. Он смутно помнит, что едва они сдвинулись с места, как толстый конец весла пятого номера с размаху ударил его по спине, в то время как его собственное сиденье исчезло как бы по волшебству и оставило его сидящим на дне. Он также отметил любопытное совпадение, что номер второй в тот же миг оказался лежащим навзничь на дне лодки, ногами кверху, по всем признакам, в припадке.
Они прошли под мостом Къю со скоростью восьми миль в час. Греб один только Джоскинз. Когда Джорджу удалось снова занять свое место, он попытался помочь, но не успел опустить весло в воду, как оно, к величайшему его удивлению, исчезло под лодкой, едва не утащив туда и его.
Тогда ‘рулевой’ бросил веревки от руля за борт и разрыдался.
Как они добрались обратно, Джордж так и не узнал никогда, но на это им потребовалось ровно сорок минут. С моста Къю за любопытным зрелищем наблюдала с большим интересом толпа, и каждый выкрикивал им различные указания. Три раза им удалось провести лодку под аркой, и три раза ее относило обратно, и каждый раз, когда ‘рулевой’ поднимал глаза и видел над собой мост, он разражался новыми рыданиями.
Джордж говорит, что ни за что бы не поверил в тот день, что когда-либо пристрастится к катанью на лодке.
Гаррис более привык грести на море, чем на реке, и говорит, что для упражнения предпочитает море. Я — нет. Помню, как однажды вышел на утлом суденышке в море в Истборне прошлым летом, мне много приходилось грести на море несколько лет назад, и я воображал, что управлюсь великолепно, однако оказалось, что я совершенно утратил это искусство. Когда одно весло погружалось в воду, другое взлетало на воздух. Для того чтобы сунуть в воду оба сразу, мне пришлось встать на ноги. Набережная была покрыта избранным обществом, и мне пришлось проходить мимо в этом дурацком виде. Я причалил на полпути к берегу и нанял старого лодочника для обратного плавания.
Люблю смотреть, как гребет старый лодочник, в особенности когда он нанят по часам. Есть что-то умилительно спокойное в его системе. Нет в нем той лихорадочной спешки, того горячего соревнования, которые изо дня в день все более становятся язвой девятнадцатого столетия. Он не станет надрываться все время, чтобы обогнать другие лодки. Когда его настигает и обгоняет другая лодка, он не раздражается, собственно говоря, все они обгоняют его,— то есть те, что идут в одном с ним направлении. Другие могли бы смущаться и досадовать, величественная уравновешенность наемного лодочника в подобных испытаниях является прекрасным уроком и предостережением против честолюбия и заносчивости.
Научиться грести попросту, так чтобы только лодка двигалась с места, не особенно трудное искусство, но приходится упражняться долгое время, прежде чем человек привыкает грести с хладнокровием в присутствии девиц. Что смущает новичка — это необходимость грести ‘в такт’.
— Право, смешно,— приговаривает он, выпутывая свои весла из ваших в двадцатый раз за пять минут,— когда я один, у меня всегда дело спорится.
Бывает очень забавно наблюдать двух новичков, силящихся идти в такт друг с другом. ‘Нос’ находит невозможным поспевать за ‘кормой’, потому что ‘корма’ гребет непозволительным образом. ‘Корма’ глубоко возмущена и объясняет, что вот уже десять минут изо всех сил старается приспособить свои приемы к ограниченным способностям ‘носа’. ‘Нос’, в свою очередь, оскорбляется и просит ‘корму’ не ломать голову по его поводу, но посвятить силы своего разума приобретению более целесообразного взмаха.
— Или мне пересесть на ваше место? — предлагает ‘нос’ с очевидной уверенностью, что этим все устроится.
Они продолжают плескаться на протяжении сотни ярдов с тем же умеренным успехом, и вдруг весь секрет их неудачи освещается осенившей ‘корму’ внезапной вспышкой вдохновения.
— Я вам скажу, в чем дело: к вам попали мои весла,— восклицает ‘корма’, обращаясь к ‘носу’,— дайте-ка их сюда!
— Да, знаете ли, я сам не мог понять, почему это у меня дело не ладится,— отвечает ‘нос’, встрепенувшись и с готовностью содействуя обмену.— Теперь уж все пойдет на лад.
Но нет — даже и теперь дело не идет на лад. ‘Корме’ приходится чуть ли не вывихивать плечи, чтобы доставать свои весла, а весла ‘носа’ при каждом возврате дают ему здорового тумака в грудь. Поэтому они снова меняются и приходят к заключению, что лодочник дал им набор негодных весел, и в обоюдном осуждении этого человека тон их становится вполне дружелюбным и сочувственным.
Джордж говорит, что нередко мечтает сменить весельное судно на плоскодонку и шест. Обращаться с шестом вовсе не так легко, как кажется. Так же как и при гребле, научиться двигаться и управлять судном недолго, но приходится много времени упражняться, прежде чем привыкнешь это делать с достоинством и не напуская в рукава воды.
С одним моим знакомым молодым человеком случилось очень печальное происшествие в первый раз, когда он отправился на плоскодонке.
Дело у него сразу пошло так хорошо, что он совсем зазнался и принялся прохаживаться взад и вперед по судну, действуя шестом, с беспечной грацией, которой нельзя было не залюбоваться. Дойдет до переднего края судна, воткнет шест, потом быстро отправляется к противоположному концу, как опытный баржевик. Грандиозное было зрелище.
Оно и впредь осталось бы грандиозным, но, к несчастью, оглянувшись и залюбовавшись видом, он сделал как раз один лишний шаг против того, что следовало, и сошел долой с плоскодонки. Шест прочно зарылся в ил, и он повис, вцепившись в него, в то время как судно медленно уносилось прочь. Положение, в котором он очутился, было лишено достоинства. Грубый мальчишка на берегу немедленно крикнул замешкавшемуся товарищу ‘прийти посмотреть живую обезьяну на шесте’.
Я не мог поспешить к нему на помощь, ибо — надо же случиться такому несчастью,— мы не захватили с собой второй шест. Я мог только сидеть и смотреть на него. Никогда не забуду выражения его лица, в то время как шест медленно опускался вместе с ним, в нем было так много мысли.
Я проследил, как он тихо опустился в воду, и видел, как он выкарабкался на берег, печальный и измокший. Я не мог не смеяться, так он был смешон. Некоторое время я продолжал ухмыляться про себя, как вдруг меня осенило, что на самом деле вряд ли мне стоит смеяться. Ведь я один на плоскодонной лодке, без шеста, беспомощно несусь вниз по течению — как знать, не к плотине ли.
Я стал серьезно возмущаться поведением моего приятеля, перешагнувшего за борт и покинувшего меня столь странным образом. Мог бы, по крайней мере, оставить мне шест.
Я плыл около четверти мили, когда показался рыболовный плот на якоре, на котором сидело два старых рыболова. Они заметили, что я несусь прямо на них, и крикнули, чтобы я посторонился.
— Не могу! — крикнул я в ответ.
— Но вы и не пытаетесь,— возразили они.
Я объяснил им, в чем дело, когда подплыл поближе, они перехватили меня и снабдили шестом. Плотина находилась в пятидесяти ярдах ниже. Я рад, что они мне подвернулись.
В следующий раз, когда я затеял кататься на плоскодонной лодке, со мною было общество трех товарищей, обещавших научить меня этому спорту. Почему-то нам нельзя было выйти всем вместе, поэтому я сказал им, что отправлюсь вперед и найму плоскодонку, на которой немного поупражняюсь в ожидании их прихода.
Достать плоскодонку мне не удалось, так как все они были разобраны, мне оставалось только сидеть на берегу, глядя на реку и дожидаясь своих приятелей.
Я недолго просидел там, когда внимание мое было привлечено человеком на плоскодонной лодке. Не без удивления я заметил, что на нем были надеты точно такая же куртка и шапочка, какие были на мне. Явно было, что он новичок в спорте, и приемы его были очень любопытны. Никогда нельзя было предвидеть, что случится, когда он втыкал шест, очевидно, он сам того не предвидел. Иной раз он несся вниз по течению, в другой раз бросался вверх против него, а иногда просто вертелся вокруг шеста. И каждый результат одинаково удивлял и раздражал его.
Публика на реке начала понемногу заинтересовываться его деятельностью и держать пари относительно последствий каждого толчка.
В свое время на противоположный берег прибыли мои друзья. Они также остановились и принялись наблюдать за ним.
Он был обращен к ним спиной так, что им видны были только его куртка и шапочка. Недолго думая они заключили, что это я, возлюбленный их товарищ, выставляю себя на посмешище, и радость их была безгранична. Они тут же принялись безжалостно глумиться.
Я не сразу догадался об их ошибке и подумал: ‘Как они невежливы, да еще с совершенно посторонним человеком!’ Но прежде чем я успел окликнуть и пожурить их, я внезапно понял, в чем дело, и поспешил скрыться за деревом.
Ах, как они наслаждались, осмеивая этого юношу! Добрых пять минут простояли они на месте, осыпая его насмешками, издеваясь, передразнивая его. Они обстреливали его избитыми остротами, придумали даже несколько новых и запустили ими в него. Они забросали его всеми ходячими семейными шутками нашего кружка, несомненно, совершенно для него непонятными. Наконец, не в силах больше терпеть их грубого издевательства, он повернулся к ним, и они увидели его лицо!
Я рад засвидетельствовать, что в них еще сохранилось достаточно порядочности, чтобы попросту опешить. Они начали объяснять ему, что приняли его за своего знакомого. Выражали надежду, что он не сочтет их способными оскорблять таким образом кого бы то ни было, исключая ближайшего друга.
Разумеется, то, что они приняли его за приятеля, вполне их извиняет. Помню, как Гаррис однажды рассказал мне о случае, бывшем с ним во время купанья в Булони. Он плавал недалеко от берега, как вдруг почувствовал, что кто-то схватил его за шиворот и насильно окунул под воду. Он яростно отбивался, но нападавший оказался истинным геркулесом по силе, и все его усилия вырваться оставались безуспешными. Гаррис уже перестал дрыгать ногами и пытался мысленно обратиться к высоким материям, как вдруг его мучитель отпустил его.
Он оглянулся на покусившегося на его жизнь. Убийца стоял рядом с ним, смеясь от души, но едва увидел высунувшееся из воды лицо Гарриса, как отпрянул и смутился.
— Ради бога, простите,— пробормотал он в замешательстве,— я принял вас за своего приятеля!
Гаррис был счастлив, что этот господин не принял его за родственника, иначе он утопил бы его насмерть.
Управление с парусом также требует знания и опыта, хотя, будучи мальчиком, я этого не думал. Я воображал, что оно присуще человеку от рождения. Другой знакомый мне мальчик также придерживался этого взгляда, и в один ветреный день мы с ним решили попробовать плыть под парусом.
Тогда мы временно находились в Ярмуте и задумали прокатиться вверх по Яру. Наняли парусную лодку на пристани у моста и отправились.
— Ветерок-то свежий,— сказал лодочник, отпуская нас.— Надо вам будет взять риф и держаться покруче к ветру, когда будете огибать угол.
Мы ответили, что не преминем это исполнить, и расстались с ним с бодрым ‘до свиданья’, недоумевая про себя, каким образом ‘держаться к ветру’, и где нам раздобыть ‘риф’, и что делать с ним, когда его достанем.
Мы гребли, пока не потеряли из виду город, когда же перед нами открылось широкое водное пространство, над которым разбушевался ураганный ветер, мы почувствовали, что настало время для начала операции.
Гектор — так, кажется, его звали — продолжал грести, в то время как я развертывал парус. Дело оказалось сложным, но я наконец с ним справился, и тогда возник вопрос, который из концов верхний.
Повинуясь естественному инстинкту, мы оба, разумеется, определили, что нижний конец верхний, и принялись устанавливать парус шиворот-навыворот.
Но прошло много времени, прежде чем нам удалось хоть как-то укрепить его. Парус, очевидно, действовал исходя из того, что мы играем в похороны, что я покойник, а сам он — мой саван.
Убедившись, что требуется вовсе не это, он щелкнул меня по голове перекладиной и отказался делать что бы то ни было.
— Намочи его,— сказал Гектор.— Опусти парус в воду и намочи его.
Он заявил, что на кораблях всегда смачивают парус, прежде чем поднять его. Тогда я намочил его, но от этого стало еще хуже. Не очень приятно, когда сухой парус путается у вас в ногах и оборачивается вокруг вашей головы, но когда это производит насквозь мокрый парус,— дело совсем дрянь.
В конце концов мы таки водрузили его вдвоем. Укрепили мы его не то чтобы совсем вниз головой, а скорей боком, и привязали к мачте кабельтовым, который нарочно отрезали для этой цели.
То, что лодка не опрокинулась, я привожу просто как факт. Почему она не опрокинулась, я объяснить не в состоянии. Много раз с тех пор я обдумывал это происшествие, но ни разу не додумался до удовлетворительного разрешения загадки.
Возможно, что мы обязаны этим результатом врожденному упрямству неодушевленных предметов вообще. Быть может, руководствуясь нашим образом действий, лодка заключила, что мы затеяли покончить самоубийством, и решила разочаровать нас. Это единственное объяснение, приходящее мне на ум.
Вцепившись не на живот, а на смерть в планшир, мы могли кое-как удержаться в лодке, но было это очень изнурительно.
Гектор сказал, что пираты и моряки обыкновенно привязывают к чему-нибудь руль и держат к ветру при помощи одного лишь паруса, и считал, что нам следует попытаться проделать что-нибудь в этом роде, но я настаивал на том, чтобы пустить лодку по воле волн.
Ввиду того, что мой совет казался несравненно выполнимее, мы кончили тем, что остановились на нем и, вцепившись в планшир, предоставили лодке плыть самостоятельно.
Лодка проследовала вверх по реке со скоростью, с которой я никогда не плавал с тех пор и не желаю плавать. Затем на повороте накренилась так, что половина паруса оказалась в воде. Потом каким-то чудом выпрямилась и помчалась к длинной мели из мягкого ила.
Эта мель спасла нас. Лодка врезалась в нее и остановилась. Убедившись, что нас не швыряет больше, как горох в стручке, мы проползли вперед и срезали парус.
С нас было довольно парусного спорта. Мы вовсе не желали пересолить и докатиться до пресыщения. Мы сделали прогулку под парусом — хорошую, веселую, воодушевляющую прогулку — и решили теперь перейти перемены ради к веслам.
Мы взяли весла и попытались столкнуть лодку на воду, но при этом сломали одно из них. После этого мы действовали с большей осторожностью, но оказалось, что нам попалась вообще старая негодная пара, и второе весло треснуло чуть ли не быстрее первого, оставив нас беспомощными.
Впереди, ярдов на сто, расстилался вязкий ил, за нами была вода. Оставалось только сидеть и дожидаться, пока кто-нибудь придет нам на выручку.
День был не из таких, чтобы привлекать катающихся, и прошло три часа, прежде чем показалась живая душа. Это был старый рыбак, вызволивший нас, наконец, с величайшим трудом и позорно доставивший нас на буксире обратно к пристани.
Если подсчитать то, что пришлось дать на водку этому человеку, да что пришлось заплатить за сломанные весла, да плату за четыре с половиной часа катанья, эта прогулка обошлась нам в кругленькую сумму, равнозначную карманным расходам за несколько недель. Но мы приобрели опыт, а говорят, что опыт стоит дорого.

XVI

Рединг.— Нас ведет на буксире паровой катер.— Раздражающее поведение мелких лодок.— Как они суются под паровые катера.— Гаррис и Джордж вечно увиливают от работы.— Несколько избитая история.— Стригли и Горинг

Мы увидали Рединг около одиннадцати часов. Река здесь грязна и уныла. В окрестностях Рединга не замешкаешься. Сам город — знаменитое древнее место, прославившееся еще в туманные времена короля Этельреда, когда датчане бросили якорь своих боевых судов в Кеннете и отправились из Рединга опустошать всю Уэссекскую страну, и здесь-то Этельред и его брат Альфред сразились с ними и победили их, причем Этельред молился Богу, а сражался Альфред.
В позднейшее время Рединг обратился в место удобное для бегства, когда дела в Лондоне не ладились. Парламент обыкновенно мчался в Рединг, как только в Вестминстере вспыхивала чума, а в 1625 году примеру его последовало правосудие, и все суды заседали в Рединге. Стоило бы, право, иметь время от времени простую заурядную чуму в Лондоне, чтобы избавиться одновременно от адвокатов и от парламента.
Во время парламентской борьбы Рединг был осажден графом Эссексом, а четверть века спустя принц Оранский разбил здесь войска короля Якова.
Здесь, в Рединге, похоронен Генрих I — в основанном им бенедиктинском аббатстве, развалины которого можно видеть и поныне, и в том же аббатстве великий Джон Гонт венчался с леди Бланш.
У шлюза Рединга мы повстречались с паровым катером, принадлежащим моим знакомым, и они провели нас на буксире, не доходя одной только мили до Стритли. Приятно быть на буксире у парового катера. Сам я предпочитаю это катанью на веслах. Было бы еще обворожительнее, если бы не куча дрянных лодчонок, беспрестанно совавшихся под нос нашему катеру, которому то и дело приходилось замедлять ход и останавливаться, чтобы не затопить одну из них. Невыносима, право, эта повадка гребных лодок путаться перед носом катеров на реке, следовало бы предпринять что-нибудь, чтобы положить этому конец.
Да притом еще какая возмутительная наглость! Можешь свистеть, пока чуть не взорвешь котел, прежде чем они потрудятся поторопиться. Была бы моя воля, я бы топил время от времени одну-две штуки науки ради.
Немного повыше Рединга река становится очень живописной. Около Тайльгёрста ее немножко портит железная дорога, но начиная с Мэйплдерхэма до Стритли она великолепна. Выше Мэйплдерхэмского шлюза проходишь мимо Гардвик-Хауса, где Карл I играл в шары.
Окрестности Пенгборна, где стоит забавный трактирчик ‘Лебедь’, должны быть так же хорошо известны завсегдатаям художественных выставок, как и своим собственным жителям.
Катер моих знакомых отпустил нас как раз у подножия грота, после чего Гаррис начал доказывать, что теперь моя очередь грести. Весьма безрассудно, по-моему. Утром было условлено, что я доведу лодку до трех миль выше Рединга. Мы же теперь были на десять миль выше Рединга! Кажется, пора им, в свою очередь, приняться за дело. Тем не менее я никак не мог вынудить ни Гарриса, ни Джорджа взглянуть на вопрос с правильной точки зрения, поэтому, во избежание пререканий, я взялся за весла. Я греб не более минуты, когда Джордж заметил что-то черное, скользящее по воде, и мы подошли поближе. Джордж перегнулся через борт и схватил предмет рукой. И тотчас отшатнулся с криком и белым как мел лицом.
Это было тело мертвой женщины. Оно легко лежало на воде, ее лицо было кротко и спокойно. Оно не было красивым, слишком уж оно было преждевременно состарившимся, слишком худым и изможденным, но то было милое, достойное любви лицо, несмотря на печать заботы и нужды, и озаренное тем выражением мирного отдыха, которое виднеется иногда на лицах больных, когда наконец утихнет страдание.
К счастью для нас — ибо нам вовсе не улыбалось застрять в камере коронера,— с берега также заметили тело и избавили нас от него.
Позднее мы разузнали историю этой женщины. Разумеется, все та же старая-престарая будничная трагедия. Она любила и была обманута, или сама обманулась. Как бы то ни было, она согрешила — это случается с нами время от времени, а ее близкие и друзья, естественно, возмущенные и негодующие, закрыли перед ней все двери.
Оставшись одинокой, сгибаясь под тяжестью позора, она опускалась все ниже и ниже. Некоторое время она содержала себя и ребенка на двенадцать шиллингов в неделю, получаемых за двенадцать часов в день тяжелого труда, выплачивая шесть шиллингов за ребенка и мешая собственной душе расстаться с телом с помощью остальных.
Но шесть шиллингов в неделю едва ли могут установить прочную связь между душой и телом. Они пытаются оторваться друг от друга, когда скрепляющая их цепь настолько слаба, и вот однажды, как я представляю себе, страдания и тупое однообразие жизни встали перед ней яснее обыкновенного, и она испугалась насмешливого призрака. Она обратилась с последним призывом к близким, но голос отверженной грешницы разбился о холодную стену приличия, не встретив ответа. Тогда она сходила повидаться с ребенком — взяла его на руки и поцеловала, вяло и безучастно, не выразив при том никакого волнения, простилась с ним, вложив ему в ручку купленную заранее грошовую коробочку шоколада, а потом на последние шиллинги взяла билет и приехала в Горинг.
Оказывается, что лесистые дали и яркие зеленые луга Горинга были связаны для нее с самыми горькими воспоминаниями, но женщины почему-то льнут к поразившему их ножу, и как знать, быть может, к горечи примешивались светлые воспоминания о радостных часах, проведенных в тенистых местах, над которыми так низко свисают ветви больших дерев.
Она пробродила весь день в лесу на берегу реки, а потом, когда спустился вечер и сумрак накинул на воды свой туманный плащ, она протянула руки к молчаливой реке, знавшей ее радость и горе. И старая река приняла ее в свои нежные объятия, прижала усталую голову к своей груди и убаюкала муку.
Так она была грешна во всем — грешна в жизни и в смерти. Помоги ей, Боже, а также и всем другим грешникам, если они существуют.
Горинг на левом берегу и Стритли на правом — оба прелестные места, где можно с удовольствием прожить несколько дней. Изгибы реки вниз к Пенгборну очаровательны для катанья под парусом при свете дня или на веслах при луне, а окружающая местность преисполнена красоты. Мы намеревались пробраться в этот день до Уоллингфорда, но ясный улыбающийся лик реки соблазнил нас помешкать немного, поэтому мы оставили лодку у моста, пошли в Стритли и позавтракали в ‘Быке’, к великому удовольствию Монморанси.
Говорят, что холмы по обеим сторонам реки когда-то сходились, образуя преграду поперек того места, где ныне находится Темза, и что река заканчивалась над Горингом обширным озером. Я не имею возможности ни подтвердить, ни опровергнуть эту версию. Я просто упоминаю о ней.
Древнее это место — Стритли, он ведет начало, как большинство приречных городков и деревень, с британских и саксонских времен. Если можно выбирать, то Горинг значительно менее пленительное местечко для пребывания, чем Стритли, но в своем роде он также достаточно мил, а вдобавок ближе к железной дороге, на тот случай, если вам вздумается улизнуть, не уплатив счета в гостинице.

XVII

День стирки.— Рыбы и рыболовы.— Об искусстве ужения.— Добросовестный рыболов.— Рыболовная история

Мы пробыли в Стритли два дня и отдали свои вещи в стирку. Пробовали мы было и сами постирать их в реке под руководством Джорджа, но попытка оказалась неудачной. Даже более чем неудачной, ибо положение наше после стирки сделалось хуже прежнего. До того, как мы вымыли свои вещи, они были, действительно, очень и очень грязны, но все же пригодны для носки. А вот после стирки…— что уж тут скрывать! После этой стирки Темза от самого Рединга и до Хенли стала намного чище, чем была. Мы собрали и размазали по своей одежде всю грязь, накопившуюся в реке на этом участке.
Прачка в Стритли сказала, что чувство справедливости требует взять с нас тройную плату. По ее словам, тут требовалось не столько отстирывать, сколько выкапывать.
Мы уплатили по счету без ропота.
Окрестности Стритли и Горинга представляют собой большой рыболовный центр. Здесь имеется превосходная рыбная ловля. Река изобилует угрями, язями, щуками, плотвой и пескарями, и можно сидеть и удить там по целым дням.
Иные так и делают. Им никогда ничего не удается поймать. Я никогда не видел, чтобы кто-нибудь поймал что-нибудь в Темзе, исключая дохлых кошек, но это, разумеется, не имеет ничего общего с рыбной ловлей. Местный рыболовный указатель ничего не говорит о том, чтобы рыба здесь попадалась на удочку. Он ограничивается заявлением, что ‘место благоприятствует рыбной ловле’, и, основываясь на том, что я здесь видел, я вполне готов подтвердить это заявление.
Нет ни одного места в мире, где можно было бы получить столько рыбной ловли или посвящать ей больше времени. Некоторые рыболовы приезжают и остаются поудить день, другие остаются на целый месяц. Можете, если хотите, оставаться хоть целый год: никакой разницы не будет.
‘Путеводитель рыболова по Темзе’ говорит, что здесь ‘ловятся’ щуки и окуни, но в этом ‘Путеводитель рыболова’ ошибается. Щуки и окуни могут находиться здесь. Я даже доподлинно знаю, что они здесь находятся. Видеть их можно целыми стаями, когда идешь прогуляться вдоль по берегу, они подплывают и высовываются из воды, разинув рот, и просят сухарей. Когда идешь купаться, они толпятся вокруг, и прохода вам не дают, и раздражают вас. Но чтобы ‘они ловились’ с помощью червяка на крючке или чего-либо подобного,— ну, нет, шалишь!
Сам я неважный рыболов. Одно время я посвятил этому вопросу достаточно внимания и делал, как мне казалось, недурные успехи, но опытные рыболовы сказали мне, что толку от меня никогда не будет, и убедили меня бросить. Они признавали, что я превосходно умею закинуть удочку, и, очевидно, полон охоты к делу, а также снабжен достаточной порцией прирожденной лени. Но тем не менее из меня никогда не выйдет настоящего рыболова. Слишком мало у меня воображения.
По их мнению, из меня вышел бы поэт, или репортер, или автор сенсационного фельетона, или что-то иное в том же роде, но для того, чтобы завоевать приличное положение среди рыболовов Темзы, требуется больше игры воображения, больше силы творчества, нежели их, по-видимому, у меня имеется.
Некоторые люди воображают, что для того, чтобы быть хорошим рыболовом, требуется одно только свойство — лгать с легкостью и не краснея, но это ошибка. Простая голая фабрикация бесцельна, на это способен всякий новичок. Опытный рыболов узнается в обоснованных подробностях, в нотках вероятности, в общем тоне добросовестной — почти педантической — правдивости.
Каждый может прийти и сказать: ‘О, я поймал вчера вечером пятнадцать дюжин окуней’ или ‘В прошлый понедельник я вытащил пескаря весом в восемнадцать фунтов и длиной в три фута от носа до хвоста’.
Для этого не требуется ни искусства, ни умения. Нужна одна только смелость.
Нет, утонченный рыболов пренебрегает такого рода враками. Его система — целая наука сама по себе.
Он спокойно входит в комнату со шляпой на голове, занимает самое удобное место, раскуривает трубку и начинает молча курить. Некоторое время он предоставляет юнцам хвастать напропалую, потом, пользуясь минутным затишьем, вынимает трубку изо рта и замечает, выбивая золу об решетку:
— Ну, мне во вторник вечером попалась такая добыча, о которой не стоит никому рассказывать.
— О, почему же? — спрашивают его.
— Да потому, что никто мне не поверит,— спокойно и даже без всякого оттенка горечи в тоне отвечает он, после чего заново набивает трубку и просит хозяина принести ему холодного шотландского виски.
После этого наступает молчание, ибо никто не испытывает в себе достаточной уверенности, чтобы противоречить. Поэтому ему приходится продолжать, не дождавшись поощрения.
— Нет,— произносит он задумчиво,— я сам бы не поверил, когда бы мне рассказали, но тем не менее это факт. Просидел я целый день и ничего решительно не поймал, кроме нескольких дюжин плотвы и десятков двух щук, и только что хотел совсем бросить ловлю, как вдруг леска довольно-таки сильно дернулась. Я подумал, что попалась еще одна рыбешка, и давай тянуть. Не тут-то было! С места не сдвинешь! Потребовалось полчаса — полчаса, милостивый государь! — чтобы заполучить эту рыбу, и каждую минуту я думал, что вот-вот удочка лопнет! Вытащил я его наконец, и что же вы думаете, оказалось? Осетр! Сорокафунтовый осетр! Пойманный на удочку, джентльмены! Да, тут немудрено удивиться,— стаканчик холодного шотландского, хозяин, пожалуйста.
Потом уже следует подробное изложение всеобщего изумления, и что сказала его жена, когда он пришел домой, и что сказал Джо Багглз.
Однажды я спросил хозяина одного из прибрежных трактиров, не сказывается ли на его здоровье слушанье рассказов окружающих рыболовов, но он отвечал:
— О нет, теперь нет, сэр. Вначале, правда, немножко-таки пронимало иной раз, но Христос с вами! Мы с хозяюшкой теперь слушаем их день-деньской. Привыкаешь, знаете ли.
Я знал молодого человека — чрезвычайно добросовестного малого. Когда он затеял стать рыболовом, он решил никогда не преувеличивать своих уловов больше, чем на двадцать пять процентов.
— Когда поймаю сорок рыб,— говорил он,— буду рассказывать, что поймал их пятьдесят, и так далее. Но свыше этого лгать не буду, потому что лгать грешно.
Но двадцатипятипроцентная система вовсе ему не удалась. Он не смог применить ее. Величайшее число пойманных им за день рыб никогда не превышало трех, а нельзя же прибавить двадцать пять процентов к трем,— по крайней мере, не тогда, когда имеешь дело с рыбой.
Поэтому он увеличил проценты до тридцати трех с третью, но и это было неудобно, когда ему удавалось поймать всего одну или две рыбины, тогда, чтобы упростить дело, он просто решил увеличивать каждый улов вдвое.
Придерживался он этой системы около двух месяцев, после чего разочаровался в ней. Никто ему не верил, когда он говорил, что только удваивает улов, так что с этой стороны он не заслужил никакого уважения, а в то же время его умеренность создавала ему невыгодное положение среди прочих рыболовов. Когда, поймав на самом деле три мелких рыбки, он рассказывал, что поймал их шесть, ему становилось невыносимо завидно слушать рассказ человека, поймавшего, как он достоверно знал, всего одну и болтавшего направо и налево, что поймал две дюжины.
Кончилось тем, что он заключил с самим собой последний договор которого и придерживается свято до сегодня), решив принимать каждую пойманную им рыбу за десять, и всегда начинать с десяти. Так, например, не поймав ни одной рыбы, он говорил, что поймал их десять: по этой системе, нельзя было поймать меньше десяти рыб — в этом была ее основа. Затем, если в силу счастливой случайности ему удавалось поймать одну рыбу, он считал их двадцать, две рыбы равнялись тридцати, три — сорока, и так далее.
Это простой и легковыполнимый план, и недавно возбуждался вопрос о том, чтобы принять его за общее правило для всей рыболовной братии. Действительно, Комитет союза рыболовов Темзы предлагал одобрить его два года назад, но некоторые из старших членов запротестовали. Они заявили, что готовы обдумать предложение, если цифра будет удвоена, и каждая рыба будет считаться за двадцать.
Если у вас как-нибудь окажется свободный вечерок, когда вы будете на реке, советую вам забрести в один из этих прибрежных трактиров и занять место в распивочной. Более чем вероятно, что вам подвернутся два старых рыболова, потягивающих вместе грог, и вы в полчаса наслушаетесь достаточно рыбных историй, чтобы расстроить себе пищеварение на целый месяц.
Джордж и я — не знаю, что сталось с Гаррисом, он вскоре после полудня пошел побриться, потом вернулся и минут сорок чистил свои башмаки мелом, после чего мы его не видали,— итак, Джордж, я и собака, будучи предоставлены самим себе, отправились вечером второго дня ради прогулки в Уоллингфорд, а на обратном пути зашли в прибрежный трактирчик для отдыха и кое-чего иного.
Мы вошли в комнату и сели. Там уже оказался старичок, куривший длинную глиняную трубку, и мы, понятно, разговорились.
Он объявил нам, что сегодня была хорошая погода, а мы сообщили ему, что вчера была хорошая погода, а потом мы уведомили друг друга, что завтра, вероятно, будет хороший денек, а Джордж выразил мнение, что есть неплохие виды на урожай.
После этого так или иначе выяснилось, что мы не здешние и собираемся уехать на следующее утро.
Тут в разговоре последовала пауза, во время которой наши взгляды блуждали по комнате. Наконец они остановились на запыленном стеклянном футляре, помещенном очень высоко над камином и содержащем форель. Она привлекала меня, эта форель: очень уж была чудовищная рыба. По правде говоря, я с первого взгляда даже принял ее за треску.
— Ага! — заметил старик, проследив направление моего взгляда.— Славная штучка, не правда ли?
— Нечто необычайное,— пробормотал я, а Джордж спросил старика, сколько, по его мнению, весит эта рыба.
— Восемнадцать фунтов шесть унций,— сказал наш приятель, вставая и сбрасывая куртку.— Да,— продолжал он,— тому будет шестнадцать лет, третьего числа будущего месяца, как я поймал эту рыбу. Попалась она мне под самым мостом, на пескарика. Сказали мне, что она в реке, а я сказал, что заполучу ее, так и сделал. Не много теперь осталось по соседству таких рыб, сдается мне. Спокойной ночи, господа, спокойной ночи.
И ушел, оставив нас вдвоем.
После этого мы глаз не могли оторвать от этой рыбы. Действительно, рыба была на диво. Мы все еще любовались ею, когда местный кэбмен, только что завернувший в трактир, подошел к дверям с кружкой пива в руке и также взглянул на нее.
— Почтенная форель,— заметил Джордж, обращаясь к нему.
— И то правда, сэр,— ответил он, затем, глотнув пива, добавил: — Пожалуй, не при вас ее поймали?
— Нет,— объяснили мы ему.— Мы не здешние.
— Ага! — добавил он.— Стало быть, как же вам тут быть? Прошло уж около пяти лет с тех пор, как я поймал эту форель.
— Так это вы ее поймали? — поинтересовался я.
— Да, сэр,— отвечал добродушный старик.— Поймал я ее как раз пониже шлюза — то есть где тогда был шлюз — в пятницу после полудня, и всего замечательнее то, что я ее поймал на муху. Я ведь пошел удить щуку. Господь с вами! Даже и не помышлял о форели, и как увидал этого молодца на удочке, убейте меня, если не растерялся маленько. Понимаете ли, ведь в ней весу двадцать шесть фунтов. Доброй ночи, господа, доброй ночи.
Пять минут спустя явился третий человек, рассказавший нам, что это он поймал ее рано поутру на уклейку. А после его ухода вошел степенный, торжественный с виду пожилой субъект и уселся возле окна.
Некоторое время мы все молчали, наконец Джордж повернулся к новоприбывшему и сказал:
— Виноват, надеюсь, вы извините нашу нескромность, ведь мы здесь совсем чужие люди, но мой приятель и я были бы бесконечно благодарны, если бы вы рассказали нам, каким образом вы изловили вон ту форель!
— Да кто же это вам сказал, что она поймана мной? — последовал изумленный вопрос.
Мы отвечали, что никто нам этого не говорил, но почему-то мы инстинктивно чувствовали, что поймал ее не кто иной, как он.
— Удивительная штука — прямо-таки удивительная! — со смехом отозвался степенный незнакомец.— Ибо на деле-то выходит, что вы угадали верно. Поймал ее я. Но забавно, как это вы сразу угадали. Поразительно, право!
И пошел и пошел, и рассказал, как потребовалось полчаса, чтобы вытащить ее, и как у него сломалась удочка. Говорил, что тщательно взвесил ее, придя домой, и что весы потянули тридцать четыре фунта.
Этот также ушел, в свою очередь, а когда он ушел, пришел посидеть с нами хозяин. Мы передали ему различные версии, которые слыхали о его форели, это чрезвычайно его позабавило, и все мы от души хохотали.
— Подумать только, что Джим Бэтс, и Джо Магглз, и мистер Джонс, и старик Билли Мондерс — все рассказали вам, что они ее поймали. Ха-ха-ха! Вот так ловко! — молвил добрый честный старик, трясясь от смеха.— Так это на них похоже — подарить ее мне, поместить у меня, когда бы они ее поймали! Ха-ха-ха!
Затем рассказал нам истинную историю этой рыбы. Оказывается, он сам поймал ее, много лет назад, будучи еще совсем мальчиком, и не благодаря особому старанию или искусству, а просто в силу той необъяснимой удачи, которая, по-видимому, всегда поджидает мальчишку, увильнувшего от школы и отправившегося поудить в солнечный денек с помощью привязанной к дереву бечевки.
Он сказал, что эта форель спасла его от порки и что даже сам школьный учитель заявил, будто она стоит тройного правила и всех упражнений вместе взятых.
В эту минуту хозяина вызвали из комнаты, и мы с Джорджем снова обратили взоры к рыбе.
Форель была поистине поразительная. Чем больше мы на нее смотрели, тем больше ей дивились.
Джордж пришел в такое возбуждение, что влез на спинку стула, чтобы получше рассмотреть ее.
Но тут стул поскользнулся, и Джордж, пытаясь спастись, отчаянно вцепился в футляр с форелью, и футляр с треском обрушился, а Джордж со стулом свалились на него.
— Ты не повредил рыбу, надеюсь? — в тревоге воскликнул я, бросаясь к нему.
— Надеюсь, что нет,— ответил Джордж, осторожно вставая и озираясь.
Надежда его не оправдалась. Форель разбилась на тысячу кусков — я говорю тысячу, но возможно, что их было всего девятьсот. Я их не считал.
Нам показалось странным и необъяснимым, чтобы чучело форели могло таким образом разбиться вдребезги.
Оно и было бы странным и необъяснимым, будь это действительно чучело форели, но оно им не было. Форель была сделана из гипса.

XVIII

Шлюзы.— С меня и Джорджа снимают фотографию.— Уоллингфорд.— Дорчестер.— Эбингдон.— Семейный человек.— Хорошее место для утопленниц.— Трудный участок реки.— Деморализующее влияние речного воздуха

Мы оставили Стригли рано на следующее утро и гребли до Калэма, где переночевали под парусиной, вблизи плотины.
Река между Стритли и Уоллингфордом не особенно интересна. От Клива, на протяжении шести с половиной миль, не имеется ни одного шлюза. Кажется, это самый длинный перегон на всей реке выше Теддингтона, и Оксфордский клуб пользуется им для пробных гонок.
Но как бы ни было удобно это отсутствие шлюзов для гребцов, простой искатель развлечений поневоле жалеет о нем.
Лично я люблю шлюзы. Они приятно прерывают однообразие гребли. Люблю сидеть в лодке и медленно подниматься из прохладной глубины к новым видам и горизонтам, или проваливаться, так сказать, вон из мира, и дожидаться, в то время как скрипят мрачные ворота и узкая полоска света между створками медленно расширяется, пока вся смеющаяся река снова не раскинется перед вами и вы не выплывете из краткого плена на ее приветливые воды.
Живописные местечки — эти старые шлюзы. Толстый старый сторож, его бодрая жена и быстроглазая дочурка — все это люди, с которыми приятно перекинуться несколькими словами. Вернее, так было прежде. За последнее время управление Темзы, очевидно, обратилось в общество покровительства идиотам. Многие из новых шлюзных сторожей, в особенности в людных местах реки,— нервные суетливые старики, совершенно непригодные для своих обязанностей. Здесь же встречаешься с другими лодками и обмениваешься речными сплетнями. Темза не была бы волшебной страной, если бы не ее увитые цветами шлюзы.
По поводу шлюзов мне вспоминается катастрофа, едва не постигшая меня и Джорджа одним летним утром в Хэмптон-Корте.
День был чудесный, и шлюз кишел народом, и, как это водится на реке, предприимчивый фотограф задумал изобразить нас разбросанными по поднимающейся воде.
Я не сразу заметил, что происходит, поэтому очень удивился, увидев, что Джордж поспешно разгладил свои брюки, взъерошил волосы и залихватски заломил шапку на затылок, после чего, придав лицу выражение смешанной приветливости и печали, он принял грациозную позу и постарался запрятать ноги.
Первой моей мыслью было, что он внезапно заметил знакомую барышню, и я стал смотреть по сторонам, разыскивая, кто бы это мог быть. Все присутствующие словно внезапно одеревенели. Все они стояли или сидели в самых оригинальных и любопытных позах, какие мне когда-либо приходилось видеть лишь на японских веерах. Девицы все улыбались. Ах, и до чего же они были милы! А молодые люди хмурились и выглядели суровыми и благородными.
И тут, наконец, меня озарил истинный смысл происходившего, и я встревожился мыслью, поспею ли? Наша лодка была на первом плане, и мне казалось неделикатным испортить фотографу его снимок.
Поэтому я живо обернулся и занял позицию на носу, опершись на багор с небрежной грацией, свидетельствовавшей о ловкости и силе. Затем я выпустил на лоб вьющуюся прядь и изобразил выражение мечтательности, с примесью легкого цинизма, которое, как говорят, мне к лицу.
В то время как мы стояли, дожидаясь решающего момента, кто-то за нами крикнул:
— Эй, там! Смотрите на свой нос.
Я не мог оглянуться, чтобы узнать, в чем дело и на чей нос требуется смотреть. Я искоса взглянул на нос Джорджа. Нос оказался нормальным — по крайней мере, в нем не было ничего, подлежащего изменению. Скосил глаза на свой, и он также оказался таким, как можно было от него ожидать.
— Смотрите на свой нос, вы, глупый осел! — повторил тот же голос, но громче.
Потом другой голос крикнул:
— Вытащите свой нос! Вы что не слышите,— вы, двое с собакой!
Ни я, ни Джордж не смели оглянуться. Рука фотографа была у аппарата, он с минуты на минуту мог щелкнуть затвором. Нас ли это они окликают? Что случилось с нашими носами? Откуда их надо вытаскивать?
Но тут весь шлюз поднял крик, и громовой голос позади нас рявкнул:
— Смотрите на лодку, джентльмены, вы, те, что в красной и черной шапках! Поторопитесь, не то фотограф изобразит два ваших трупа!
Тогда мы взглянули и увидели, что нос нашей лодки застрял под бревнами шлюза, а прибывавшая вода поднимается вокруг и опрокидывает ее. Еще минута, и все будет кончено. С быстротой молнии каждый из нас схватился за весло, мы мощным ударом высвободили лодку, оттолкнувшись от стенки, в то время как сами полетели вверх тормашками на дно.
Мы не удались на фотографии, Джордж и я. Разумеется, как и следовало ожидать, фотограф пустил свою окаянную машину в ход в тот самый момент, когда мы оба лежали на спине с диким выражением ‘где я? что случилось?’ на лице и отчаянно размахивали в воздухе четырьмя ногами.
Наши ноги, несомненно, оказались на переднем плане. Собственно говоря, едва ли было видно что-либо другое. Из-за них выглядывали части других лодок и фрагменты пейзажа, но все и всё на шлюзе казались такими незначительными и жалкими по сравнению с нашими ногами, что остальная публика чувствовала себя вконец пристыженной и отказалась подписаться на фотографии.
Владелец одного парового катера, изъявивший желание взять шесть экземпляров, отказался от заказа при виде негатива. Он сказал, что возьмет их, если кто-нибудь сумеет показать ему его катер, но никто не смог этого сделать. Катер притаился где-то за правой ногой Джорджа.
У нас было немало неприятностей по этому случаю. Фотограф считал, что мы каждый обязаны взять по дюжине экземпляров, ввиду того, что фотография на девять десятых состоит из нас, но мы отказались. Мы объявили, что не прочь сниматься во весь рост, но предпочитаем при этом находиться в надлежащем виде.
На шесть миль выше Стригли находится Уоллингфорд, очень старинный город, игравший деятельную роль в английской истории. Это был грубый глинобитный город в дни бриттов, гнездившихся здесь, пока их не выселили римские легионы, заменившие глиняные стены мощными укреплениями, следы которых доныне еще не удалось изгладить времени, так умело строили эти древние каменщики.
Но время, хотя и приостановленное римскими стенами, скоро истерло римлян в прах: и на той же земле, в позднейшие годы, сражались дикие саксы и грузные датчане, пока не пришли норманны.
Город оставался обнесенным стеной и укрепленным вплоть до Парламентской войны, когда подвергся долгой и жестокой осаде Фэрфакса. Наконец он пал, и стены его сровняли с землей.
От Уоллингфорда вверх до Дорчестера окрестности реки становятся все более холмистыми, разнообразными и живописными. Дорчестер стоит в полумиле от реки. Можно достигнуть его, поднявшись вверх по Темзе на веслах, но всего лучше расстаться с рекой у шлюза Дэй и взять поперек полей. Дорчестер — очаровательно мирное местечко, погруженное в тишину, безмолвие и сонливость.
Дорчестер был, подобно Уоллингфорду, крепостью в древнебританские времена, он назывался тогда Каер Дорен, ‘город на воде’. В позднейшие времена римляне устроили здесь большой лагерь, укрепления которого кажутся теперь низкими, ровными холмами. В саксонскую эпоху здесь была столица Уэссекса. Дорчестер — очень древний город, был некогда великим и могущественным. Теперь он, в стороне от подвижного света, клюет носом и грезит.
Очень пышны и красивы окрестности реки вокруг Клифтон-Хэмпдена, который и сам по себе очарователен,— старомодная, мирная деревушка, изобилующая цветами. Если ночевать в Клифтоне, нельзя выбрать ничего лучше, чем ‘Ячменный стог’. Могу сказать, что это занятная, наиболее древняя харчевня на всей реке. Она стоит направо от моста, в стороне от деревни. Ее низко спускающаяся остроконечная крыша, крытая тростником, ее решетчатые окна придают ей нечто сказочное, между тем как внутри она еще более напоминает о ‘некотором царстве, некотором государстве’.
В ней не следует останавливаться героине современного романа. Героиня современного романа всегда бывает ‘божественно высока’ и то и дело ‘выпрямляется во весь рост’. В ‘Ячменном стогу’ она стукалась бы головой о потолок каждый раз, когда ей вздумалось бы выпрямиться.
Также это неподходящая гостиница для пьяницы. Слишком уж много в ней сюрпризов в виде неожиданных ступенек, ведущих то вниз, то вверх, что же касается того, чтобы подняться по лестнице к себе в спальню или найти свою кровать, однажды поднявшись,— обе эти операции оказались бы одинаково невыполнимыми для него.
Мы рано встали на следующий день, задавшись целью быть в Оксфорде до вечера. Поразительно, как рано можно встать, когда ведешь кочевую жизнь. Когда лежишь, завернувшись в плед на досках лодки, с подсунутым под голову саквояжем, далеко не так жаждешь поваляться ‘еще пять минут’, как это бывает, когда лежишь на перине. Мы успели позавтракать и миновать Клифтонский шлюз к половине девятого.
От Клифтона до Калэма берега реки плоски, однообразны и неинтересны, но после Калэмского шлюза, наиболее холодного и глубокого на всей реке, пейзаж становится привлекательнее.
В Эбингдоне река проходит у самых улиц. Эбингдон — типичный провинциальный городок низшего разряда, тихий, чрезвычайно почтенный, чистый и отчаянно скучный. Он гордится своей древностью, но сомнительно, чтобы мог соревноваться в этом с Уоллингфордом и Дорчестером. Когда-то здесь стояло знаменитое аббатство, и в том, что сохранилось от его освященных стен, теперь варят пиво.
В церкви Святого Николая в Эбингдоне имеется памятник Джону Блейкуоллу и жене его Джейн, скончавшимся после счастливой супружеской жизни в один и тот же день, 21 августа 1625 года, а в церкви Святой Елены есть надпись, гласящая, что В. Ли, скончавшийся в 1637 году, ‘имел в течение жизни двести без трех человек потомства’. Сделав вычитание, вы увидите, что в семействе господина Ли насчитывалось сто девяносто семь членов. Господин В. Ли, пятикратный мэр Эбингдона, был, без сомнения, благодетелем для своего поколения, но надеюсь, однако, что в нашем переполненном девятнадцатом столетии не много найдется людей такого размаха.
От Эбингдона до Ньюнэм-Кортни лежат красивые места. Ньюнэмский парк стоит того, чтобы его посетить. Осматривать можно по вторникам и четвергам. В доме имеется хорошая коллекция картин и редкостей, а парк великолепен.
Омут за шлюзом, внизу Сэндфорда,— отличное место, чтобы утопиться. Нижнее течение страшно сильно, и, однажды попав в него, считайте, что ваше дело в шляпе. Здесь поставлен обелиск, отмечающий то место, где уже утонуло, купаясь, двое купальщиков, и ступени обелиска обыкновенно служат трамплином для молодых людей, желающих убедиться, точно ли существует настоящая опасность.
Шлюз и мельница Иффли, за милю до Оксфорда, служат излюбленной темой пристрастным к реке художникам. Подлинные места, однако, внушают некоторое разочарование тем, кто раньше видел картины. Впрочем, я заметил, что мало какие оригиналы на этом свете вполне достойны списанных с них картин.
Мы прошли Иффлийский шлюз около половины двенадцатого, а потом, прибрав лодку и приготовив все к высадке, двинулись на приступ последней мили.
Между Иффли и Оксфордом находится самое трудное место реки, какое мне известно. Надо родиться в этом месте, чтобы понимать его. Я побывал на нем порядочное число раз, но никогда не смог попасть с ним в такт. Провести лодку по прямой линии от Оксфорда до Иффли может только человек, способный прожить с удобством под одной кровлей с женой, тещей, своей старшей сестрой и старой служанкой, находившейся в доме, когда он был еще младенцем.
Сперва течение потащит вас к правому берегу, потом к левому, а потом вытащит вас на середину, покружит на месте раза три, после чего снова вынесет вверх по реке и неизменно закончит попыткой разбить вас в лепешку о какую-нибудь баржу.
Из этого, естественно, следовало, что мы мешали многим другим лодкам на протяжении этой мили, а они мешали нам, в результате чего проистекло много сквернословия.
Не знаю, почему это, но все всегда бывают исключительно раздражительными на реке. Пустячные неудачи, проходящие почти незамеченными на суше, приводят вас чуть ли в неистовство, когда случаются на воде. Когда Гаррис или Джордж ломают дурака на суше, я снисходительно улыбаюсь, когда же они выкидывают глупости на воде, я награждаю их леденящими кровь наименованиями. Если мне на пути попадается другая лодка, мне хочется взять весло и убить всех сидящих в ней.
Самые добронравные люди становятся буйными и кровожадными на лодке. Однажды я катался с одной девицей. По природе она отличалась самым милым и покладистым характером, но на реке речи ее наводили ужас.
— Ах, провались он совсем! — восклицала она, когда ей подворачивался какой-либо злополучный гребец.— Почему он не смотрит, куда идет?
Или приговаривала с негодованием:
— Гадкий старый парус! — когда последний не хотел как следует подняться. И хватала его и трясла.
На суше, однако, как я уже говорил, это была самая любезная и добросердечная барышня.
Речной воздух оказывает разрушительное действие на характер, и этим, как мне кажется, объясняется, почему даже рабочие на баржах, и те иногда грубо обращаются друг с другом и употребляют выражения, о которых, без сомнения, жалеют в более спокойные минуты.

XIX

Оксфорд.— Представление Монморанси о небе.— Наемная лодка верхней Темзы, ее красоты и преимущества.— ‘Гордость Темзы’.— Погода меняется.— Река в различных видах.— Невеселый вечер.— Стремления к недостижимому.— Бодрящая круговая беседа.— Джордж играет на банджо.— Заунывная мелодия.— Опять дождливый день.— Бегство.— Скромный ужин и тост

Мы очень приятно провели в Оксфорде два дня. В городе много собак. Монморанси подрался одиннадцать раз в первый день, четырнадцать во второй и думал, очевидно, что попал на небо.
Люди, рожденные чересчур слабыми или чересчур ленивыми, чтобы находить удовольствие в гребле против течения, нередко нанимают в Оксфорде лодку и гребут вниз. Для энергических, однако, путешествие вверх по реке предпочтительнее. Не всегда годится идти вместе с течением. Гораздо более удовлетворительно напрячь все силы, и бороться с ним, и выйти победителем вопреки ему,— так я, по крайней мере, чувствую, когда Гаррис и Джордж гребут, а я сижу на руле.
Тем, кто задумывает начинать прогулку с Оксфорда, я сказал бы: берите собственную лодку,— разве только вы можете взять чью-нибудь чужую, не рискуя быть обличенным. Те лодки, которые можно нанять на Темзе вверх от Марло, в общем очень неплохие. Они порядочно держатся на воде, и если только с ними обращаться осторожно, редко разваливаются на части или тонут. В них имеются места для сиденья, а также все необходимые приспособления — или почти все,— чтобы грести и управлять ходом.
Но они не блещут красотой. Лодка, которую вы можете нанять на реке вверх от Марло, не из тех лодок, в которых можно важничать и красоваться. Наемная лодка верхней Темзы живо излечивает своих пассажиров от подобных поползновений. Это главное, можно сказать, единственное ее достоинство.
Занимающий наемную лодку этого разряда обыкновенно скромен и застенчив. Он охотно придерживается тенистой стороны под деревьями и передвигается преимущественно рано поутру или поздно вечером, когда на реке мало свидетелей.
Когда занимающий наемную лодку верхней Темзы видит какого-нибудь знакомого, он вылезает на берег и прячется за дерево.
Я был однажды членом общества, нанявшего в летнюю пору лодку на верхней Темзе для нескольких дней катанья. Никто из нас до тех пор не видел таких лодок, и даже увидев ее, мы не поняли, что это такое.
Мы письменно заказали лодку на две пары весел, когда же явились со своими мешками на пристань и назвались, человек сказал:
— Ах да, вы те, что заказали лодку на две пары весел. Все готово. Джим, сходи за ‘Гордостью Темзы’.
Мальчик отправился и возвратился пять минут спустя, таща с усилием допотопный деревянный чурбан, имевший такой вид, точно его недавно откуда-то выкопали, да и выкопали-то неосторожно, чрезмерно при этом повредив.
Личное мое впечатление при первом взгляде на этот предмет было, что это какая-нибудь римская древность, какая именно, я не мог понять,— быть может, гробница.
Окрестности верхней Темзы изобилуют римскими древностями, и мое предположение казалось мне очень правдоподобным, но наш серьезный товарищ, кое-что смекавший в геологии, осмеял мою римскую теорию и объявил, что ясно даже низменнейшему интеллекту (к каковой категории он, видимо, все-таки не мог причислить мой), что найденный мальчиком предмет есть ископаемый кит, и указал нам на разные признаки, доказывавшие, что он принадлежит к доледниковому периоду.
Для разрешения задачи мы обратились к мальчику. Мы просили его не бояться, но сказать нам истинную правду. Что это: доадамовский кит или древнеримский гроб?
Мальчик отвечал, что это ‘Гордость Темзы’.
Сперва мы нашли этот ответ мальчика весьма юмористичным, и один из нас дал ему два пенса в награду за остроумие, но когда нам показалось, что он слишком долго настаивает на своей шутке, мы потеряли терпение.
— А ну-ка, малый, будет вздор болтать,— оборвал его наш капитан.— Тащи домой материнское корыто и подавай нам лодку.
Тогда пришел сам лодочник и ручался честным словом, как человек дела, что предмет этот на самом деле лодка, и не какая-нибудь, а та самая лодка на две пары весел, избранная для нашей речной прогулки.
Мы много ворчали. Мы находили, что он мог бы, по крайней мере, выбелить ее или засмолить,— словом, сделать что-нибудь, чтобы отличить ее от бесформенного обломка, но он не усматривал в ней никаких изъянов.
Он даже, очевидно, обиделся на наши замечания. Объявил, что выбрал то, что у него было лучшего на складе, и что мы могли бы выказать побольше благодарности.
По его словам, она, ‘Гордость Темзы’, служит людям, точно такой, какой мы сейчас ее видим, ровно сорок лет на его памяти и никто никогда на нее не жаловался, и он не видит причины, почему бы нам быть недовольными.
От дальнейшего спора мы отказались.
Мы скрепили так называемую лодку веревками, достали кусок обоев и залепили наиболее плохие места, помолились Богу и вступили на борт.
С нас содрали тридцать четыре шиллинга за пользование этим останком в течение шести дней, а ему красная цена четыре шиллинга шесть пенсов на любой распродаже плавучего леса на берегу реки.
На третий день погода переменилась (Ах да! Я говорю о нашей теперешней прогулке) и мы отбыли из Оксфорда в обратный путь под непрерывным дождем.
Когда солнце играет на пляшущих волнах, золотит серо-зеленые буковые стволы, мерцает в глубине темных, прохладных лесных тропинок, гоняет тени по мелкой воде, брызжет алмазами с мельничных колес, посылает поцелуи кувшинкам, играет с пенистой водой плеса, серебрит мшистые мосты и стены, оживляет каждый городок, украшает каждую ложбину и лужайку, путается в камышах, выглядывает со смехом из-за каждого поворота, веселит далекие паруса, наполняет воздух нежным блеском,— тогда река кажется волшебным золотым потоком.
Но река холодная и усталая, с беспрерывно падающими на потемневшие вялые воды дождевыми каплями, звучащими подобно женскому плачу в темной комнате, в то время как леса, темные и умолкшие, стоят как призраки на берегу, окутанные туманом,— призраки безмолвные, с укоризненными глазами, как призраки недобрых дел и забытых друзей,— это река привидений в стране тщетных сожалений.
Солнечный свет — кровь природы, мать-земля смотрит на нас тусклыми, бездушными глазами, когда в ней гаснет солнечный свет. Тогда нам становится грустно быть с нею, она как будто не любит, не узнает нас. Она как вдова, потерявшая любимого супруга, и дети берут ее за руку и смотрят ей в глаза, но не встречают ответной улыбки.
Весь этот день мы гребли под дождем. Унылое это занятие. Вначале мы притворялись, что нам это нравится. Уверяли, что рады перемене и что интересно видеть реку в разных ее видах. Нельзя же рассчитывать, чтобы солнце светило все время, да оно даже и неприятно. Мы уверяли друг друга, что природа прекрасна даже в слезах.
Гаррис и я даже обнаружили большой подъем духа в течение первых часов. Мы пели песню о цыганской жизни и о том, как очаровательно житье-бытье цыгана! Как ему по нутру и солнце, и гроза, и каждый ветерок, и как он наслаждается дождем, и сколько это ему приносит пользы, и как он смеется над теми, кто не любит дождя.
Джордж веселился более умеренно и не расставался с зонтиком.
Мы натянули парусину еще до ленча и так и не снимали ее весь день, оставив только маленькое отверстие на носу, откуда один из нас мог грести и следить за направлением. Таким образом мы сделали девять миль и остановились на ночь немного пониже шлюза Дэй.
Не могу по совести сказать, чтобы мы весело провели вечер. Дождь лил с тихой настойчивостью. В лодке все сделалось мокрым и липким. Ужин успеха не имел. Пирог с телятиной приедается, когда не испытываешь настоящего голода. Мне хотелось карпа и котлет, Гаррис болтал о соте под белым соусом и передал остатки своего пирога Монморанси, который отклонил их и, видимо, оскорбленный предложением, ушел и уселся в одиночестве в противоположном конце лодки.
Джордж попросил нас не говорить о таких вещах, по крайней мере, пока он не доел своей порции отварного мяса без горчицы.
После ужина мы играли в карты. Играли мы полтора часа, и под конец Джордж выиграл четыре пенса — Джорджу всегда везет в игре, а Гаррис и я проиграли каждый ровно по два пенса.
Тогда мы решили бросить игру. Как выразился Гаррис, она оказывает возбуждающее действие, если злоупотреблять ею. Джордж предлагал продолжать и дать нам отыграться, но мы с Гаррисом отказались от дальнейшей борьбы с судьбой.
После этого мы приготовили себе грог, уселись в кружок и беседовали. Джордж рассказал об одном своем знакомом, который катался по реке два года назад и переночевал в сырой лодке точно в такую же ночь, и подхватил ревматическую горячку, и ничто не могло его спасти, и он умер в страшных мучениях десять дней спустя. Джордж говорил, что это был совсем молодой человек и что у него была невеста. Ему редко приходилось встречаться с более печальным случаем.
Его рассказ напомнил Гаррису о его приятеле, служившем в волонтерах и переночевавшем в палатке в дождливую погоду в Олдершоте, ‘точно в такую же ночь, как нынешняя’, добавил Гаррис, а на следующее утро он проснулся калекой на всю жизнь. Гаррис обещал познакомить нас обоих с ним по возвращении в Лондон: сердца наши обольются кровью при его виде.
Отсюда мы, естественно, перешли к приятной беседе о болезни седалищного нерва, лихорадке, разных простудах, легочных заболеваниях и бронхите, и Гаррис заметил, что было бы ужасно, если бы один из нас серьезно заболел в эту ночь ввиду того, что мы находимся так далеко от всякого доктора.
После этого разговора захотелось чего-нибудь повеселее, и в минуту слабости я предложил Джорджу достать банджо и попытаться спеть комическую песню.
Должен сказать в пользу Джорджа, что упрашивать его не потребовалось. Он не стал плести вздора о том, что забыл ноты дома и тому подобное. Он тотчас же выудил свой инструмент и начал играть ‘Нежные черные глаза’.
До этого вечера я всегда считал ‘Нежные черные глаза’ довольно банальной вещицей. Обильный источник печали, извлекаемый из нее Джорджем, положительно поразил меня.
По мере того как горестные звуки множились, в Гаррисе и во мне все росло желание пасть друг другу на грудь и залиться слезами, но мы с большим усилием сдерживали закипавшие слезы и молча внимали дикой тоскливой мелодии.
Когда дошло до хора, мы даже сделали отчаянную попытку развеселиться. Мы наполнили свои стаканы и стали подтягивать, Гаррис запевал дрожащим от волнения голосом, а Джордж и я подхватили:
Нежные черные глаза,
О, что за удивленье!
За миг лишь осужденья
Два…
Тут мы больше не могли продолжать. Невыразимая скорбь, вложенная Джорджем в аккомпанемент, была выше наших сил в теперешнем подавленном состоянии нашего духа. Гаррис рыдал как ребенок, а пес выл до тех пор, пока я не испугался, как бы у него не разбилось сердце или не сломалась челюсть.
Джордж хотел приступить ко второму куплету. Ему казалось, что, когда он немножко втянется в мотив и будет, так сказать, в состоянии вложить в него больше непринужденности, станет не так печально. Однако большинство высказалось против опыта.
Так как ничего больше нам не оставалось делать, мы легли спать, то есть разделись и ворочались на дне лодки в течение трех или четырех часов. После этого нам удалось урывками подремать до пяти часов утра, потом мы встали и позавтракали.
Второй день точь-в-точь походил на первый. Дождь продолжал лить, а мы сидели под парусиной, завернувшись в непромокаемые плащи и медленно скользили по течению.
Один из нас — я теперь забыл который, но, кажется, это был я,— произвел в течение утра несколько слабых попыток возобновить старую цыганскую блажь о том, будто мы дети Природы и наслаждаемся дождем, но дело не выгорало. Заявление: ‘Что дождь? Плевать мне на него!’ — так мучительно наглядно выражало чувство каждого из нас, что петь об этом казалось бесполезным.
На одном пункте мы все сошлись, а именно: будь что будет, а мы доведем свое предприятие до горького конца. Мы задумали веселиться две недели на реке, и получим эти две недели веселья во что бы то ни стало. Если они убьют нас — ну, что же! — будет очень печально для нашей родни и друзей, но ничего не поделаешь. Мы сознавали, что уступить погоде в таком климате, как наш, значит подавать вредный пример.
— Осталось всего два дня,— говорил Гаррис,— а мы молоды и здоровы. Быть может, и уцелеем в конце концов.
Около четырех часов мы начали обсуждать, как проведем вечер. В это время мы находились немного дальше Горинга и решили добраться до Пэнгборна и там переночевать.
— Еще один веселый вечерок! — пробормотал Джордж.
Мы сидели и мысленно переживали его. В Пэнгборне мы будем в пять часов. Кончим обедать, скажем, к половине седьмого. После этого можем прогуливаться по деревне под проливным дождем до сна или сидеть в тускло освещенной трактирной прихожей и читать альманах.
— Да, даже в ‘Альгамбре’ и то было бы повеселее,— заметил Гаррис, отваживаясь на минуту высунуть голову из-под парусины и глянуть на небо.
— С маленьким ужином в *** {Превосходный малоизвестный ресторанчик по соседству, где можно получить один из лучших и дешевых французских обедов или ужинов, какие мне приходилось есть, с бутылкой превосходного вина за три с половиной шиллинга и адрес которого я не такой дурак, чтобы вам сообщить.} в завершение,— добавил я почти бессознательно.
— Да почти что жаль, что мы решили не расставаться с лодкой,— отозвался Гаррис.
Вслед за тем наступило молчание.
— Если бы мы только не решили идти на верную смерть в этом дрянном старом гробу,— заметил Джордж, окидывая лодку взглядом неумеренной зложелательности,— стоило бы вспомнить, что из Пэнгборна, насколько мне известно, отходит в начале шестого поезд, и мы могли бы попасть в город вовремя, чтобы съесть бифштекс, а потом пойти в то место, которое ты называл.
Никто не отвечал. Мы смотрели друг на друга, и каждый видел отражение собственных низких и греховных мыслей на лице другого. Мы молча вытащили и осмотрели саквояж. Осмотрели реку вверх и вниз по течению: ни души!
Двадцать минут спустя три человеческих фигуры, за которыми следовала пристыженная собака, осторожно крались от лодочной пристани у ‘Лебедя’ к железнодорожной станции, одетые в следующий, столь же мало аккуратный, как и щегольской наряд: черные кожаные башмаки, грязные, фланелевая пара, очень грязная, коричневая фетровая шляпа, сильно потрепанная, непромокаемый плащ, очень мокрый, зонтик.
Лодочника в Пэнгборне мы обманули. Мы не решились сказать ему, что бежим от дождя. Лодку и все ее содержимое мы оставили на его попечение, попросив приготовить ее к девяти часам на следующее утро. Если же, сказали мы, случится что-либо непредвиденное, мы напишем ему.
Мы достигли Пэддингтонского вокзала в семь часов и проехали прямо в упомянутый мной ресторан, где слегка перекусили, оставили Монморанси, вместе с распоряжением об ужине к половине одиннадцатого, потом продолжали путь к Лейстер-сквер.
В ‘Альгамбре’ мы привлекли немало внимания. Когда мы подошли к кассе, нам грубо предложили идти с другого подъезда и заявили, что мы опоздали на полчаса.
Мы не без труда убедили кассира, что он ошибается, принимая нас за ‘всемирно известных акробатов с Гималайских гор’, и он согласился взять с нас деньги и впустить.
Внутри мы имели еще больше успеха. Публика не сводила восхищенных взглядов с наших молодецки загорелых лиц и живописных костюмов. Мы были центром всеобщего внимания.
Это был настоящий триумф!
Вскоре после первого балета мы удалились и возвратились в свой ресторанчик, где нас уже дожидался ужин.
Признаюсь, этот ужин доставил мне удовольствие. Около десяти дней мы питались почти исключительно холодным мясом, пирогами и хлебом с вареньем. Пища простая, питательная, но в ней не было ничего воодушевляющего, и аромат бургундского, запах французских соусов и вид чистых салфеток и длинных хлебцев находили в душе горячий отклик.
Некоторое время мы пили и ели молча, но пришла наконец минута, когда мы перестали сидеть выпрямившись и крепко стиснув вилку и нож, когда мы откинулись на спинку стульев и стали работать челюстями медленно и небрежно, когда мы вытянули ноги под столом, дали салфеткам соскользнуть незамеченными на пол и нашли время — чего не было до сих пор — окинуть критическим взглядом закопченный потолок, тогда мы протянули руки со стаканами во всю длину на столе и почувствовали себя добрыми, мечтательными, всепрощающими.
А Гаррис, сидевший у окна, отдернул занавеску и выглянул на улицу.
Она блестела темным блеском под водой, тусклые фонари мигали при каждом порыве ветра, дождь хлестал по лужам и стекал из желобов на улицу. Мимо спешили редкие промокшие пешеходы, женщины с подобранными юбками.
— Ну,— сказал Гаррис, протягивая руку за стаканом,— славная была прогулка, и большое за нее спасибо старой матушке Темзе, но думаю, что мы хорошо сделали, отказавшись от нее именно теперь. За здоровье троих, благополучно выбравшихся из лодки!
И Монморанси, стоя на задних лапах перед окном и выглядывая на улицу, одобрительно тявкнул, присоединяясь к нашему тосту.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека