Три встречи с Толстым, Жиркевич Александр Владимирович, Год: 1915

Время на прочтение: 48 минут(ы)
Александр Владимирович Жиркевич
Три встречи с Толстым
Date: 18 мая
Изд: ‘Знамя’, N 11 (Ноябрь), М., 1990.
OCR: Адаменко Виталий (adamenko77@gmail.com)

Мемуары. Архивы. Свидетельства
А. Жиркевич
ТРИ ВСТРЕЧИ С ТОЛСТЫМ
‘Я никогда не думал, что центральной фигурой, озаряющей мое прошлое, был Л. Н. Толстой. А к воспоминаниям о встречах с ним все чаще обращается моя совесть. Ими, этими воспоминаниями, я проверяю степень моей добросовестности отношения к окружающему… По-прежнему я во многом с ним не согласен. Я вижу пристрастия, ошибки, противоречия… Но не могу не любить его правду, такую, какую он признает…’ — записал в своем дневнике 17 сентября 1917 г. мой дед, Александр Владимирович Жиркевич.
Мое знакомство с дедом (он умер задолго до моего рождения) состоялось на страницах его дневника, с которым я начала работать несколько лет тому назад…
Военный юрист, литератор, коллекционер, общественный деятель Северо-Западного Края, он оставил после себя многотомный дневник, который вел более 45 лет (1880—1925). Мечтая создать выдающееся литературное произведение, Александр Владимирович не думал, что этот дневник, оказавшись на стыке двух эпох, войдет в историю русской культуры. ‘Летописец русской культуры’ — так назвал Жиркевича один из исследователей…
Многие годы ни дневник, ни сама личность Жиркевича не привлекали большого внимания исследователей, хотя имя Александра Владимировича неоднократно встречается в монографиях о И. Е. Репине, В. В. Верещагине, в переписке с Л. Н. Толстым, А. П. Чеховым, Я. П. Полонским, А. А. Фетом.
Эта огромная переписка, хранящаяся в архиве Жиркевича, говорит о том, что многих притягивала личность Жиркевича — необычайно деятельного, с горячим и отзывчивым сердцем, влюбленного в искусство человека…
Публикуемые воспоминания А. В. Жиркевича о встречах с Л. Н. Толстым рисуют не только значительный и живой образ Льва Николаевича, но невольно и личность автора воспоминаний.
Вот некоторые биографические сведения об Александре Владимировиче Жиркевиче (1857—1927). Он родился в обедневшей дворянской семье потомственных военных. Большая часть жизни прошла в Вильне и Северо-Западном Крае, сначала вольноопределяющимся, подпрапорщиком и прапорщиком 108-го пехотного полка, а затем, после окончания Петербургской Военно-юридической Академии, в военно-судебном ведомстве на должностях защитника, помощника прокурора, следователя. В годы учения в Академии (1885—88 гг.) как подающий надежды поэт он вошел в литературно-художественные круги и привлек внимание, а в ряде случаев получил горячую поддержку многих деятелей культуры.
В 1888 г. Жиркевич начинает службу в военном ведомстве Вильны, где, как ему кажется, он может применить свои гуманные принципы в жизни. И поначалу служба ему приносит удовлетворение. ‘Первая моя работа в Вильне была защита часового, которому грозила каторга. Этот солдат стал передо мной на колени и просил ‘Защищайте меня!’. Мне удалось доказать, что часовой не виновен, и его из зала суда освободили. Я счастлив, что удалось спасти человека. А он пал на колени и благодарил меня’. (1888 г.)
А 14 марта 1894 г. он записывает: ‘Надо уходить из нашего ведомства! Честному человеку скоро невозможно будет приносить пользу там, где личный произвол ставится выше закона. Сердце разобьешь о камни неправды, незнания, заведомой лжи, произвола! Каждый день ухожу из суда с сознанием, что вот-вот произойдет столкновение, и я брошу всем этим господам правду в физиономию. Как неузнаваем я стал: Господи! Дай силы для борьбы! Не всели в меня привычку к чужому страданию! Разбей мое сердце в тот миг, когда умрет в нем сострадание к судимому ближнему!’
90-е годы наиболее плодотворные и счастливые в жизни Жиркевича. Он издает два поэтических сборника ‘Картинки детства’ и ‘Друзьям’, книгу рассказов. В эти же годы трижды посещает Ясную Поляну, знакомится в Феодосии с Айвазовским, переписывается и видится с Репиным, совершает с ним путешествие по Кавказу, организует в Вильне выставку картин Верещагина, переписывается с Апухтиным, Кони, знакомится с Антокольским…
Особая любовь и интерес Жиркевича — историческое прошлое России. Он спасает от гибели ряд частных и правительственных архивов, собирая их в заброшенных имениях, в старых крепостных башнях, скупая у старьевщиков. Все это и многое другое безвозмездно передается им в музеи, книгохранилища, библиотеки России.
Но постепенно он отходит от участия в литературно-художественной жизни и посвящает себя улучшению быта военных арестантов, преобразованию гауптвахт, помощи нуждающимся. А. Ф. Кони дарит ему свою книгу с надписью: ‘Последователю доктора Гааза’.
В 1908 г., приняв с большими нравственными терзаниями должность судьи, он через несколько месяцев уходит в отставку, увидев невозможность борьбы с тайными циркулярами для вынесения смертных приговоров политической молодежи. ‘Я сегодня так счастлив, так рад, так уважаю себя… хожу еще в суд, ввиду недостатка наличных судей. Все более и более у меня радостно на душе при сознании, что я разорвал связь с этим миром беззакония, жестокости, низкопоклонства, карьеризма за счет ближнего…’
После выхода на пенсию Жиркевич продолжает посещать гауптвахты уже как общественный попечитель. Вникает в быт, поддерживает нравственно, выполняет просьбы и поручения. Но вскоре его отстраняют от гауптвахт. ‘За мной, кажется, устанавливается репутация скандалиста: у меня все истории да истории… Но не могу же я молчать, когда вокруг хамы и хамство?! Мы гибнем от недостатка гражданского мужества, от боязни говорить громко. В громадном большинстве мы трусливые, приниженные рабы, ждущие подачек и одобрения и гнущие спину перед апломбом и наглостью’.
Накануне I мировой войны Жиркевич пишет труды о тюрьмах России, печатает в ‘Историческом Вестнике’, ‘Русской Старине’ ряд воспоминаний. С начала войны он начинает благотворительную деятельность в госпиталях. Многие, в том числе солдаты, удивлялись его ежедневным посещениям. Это участие к нижним чинам казалось тем более странным, что Жиркевич к тому времени — генерал-майор в отставке. Такое поведение, действительно, озадачивало. Ведь не часто можно встретить генерала, ухаживающего за ранеными солдатами…
В семейной жизни Александр Владимирович был очень счастлив, о чем не раз упоминает на страницах дневника. Его женой была Екатерина Константинович Снитко — добрая, скромная, сердечная женщина. По линии матери она происходила из рода Кукольников. (Отсюда в доме Жиркевичей замечательный портрет историка Виленского Университета П. В. Кукольника работы К. Брюллова, который сейчас находится в Ульяновском художественном музее.) В семье было шестеро детей. Но трое старших умерли. Особенно тяжело пережил Жиркевич смерть старшего сына, 22-летнего мичмана Сергея, только что окончившего Кронштадтское морское училище. Три дочери, которые остались в семье, прожили жизнь, полную драматических событии своей эпохи.
Младшая дочь Жиркевича, Тамара Александровна, музыкант по образованию, последние годы своей жизни посвятила работе над дневниками отца, сделав краткие выписки, которые использованы в этом рассказе, составила огромную картотеку для будущих исследователей. По ее духовному завещанию я продолжаю эту работу.
В 1915 г. Жиркевич эвакуируется с семьей в Симбирск и становится общественным попечителем 10 госпиталей, 3 тюрем и военно-гарнизонного кладбища. С начала революции семья бедствует. Жиркевич перебивается временной работой — преподает грамоту в школе кожевенного производства, на командных красноармейских курсах, переживает два ареста, ожидание расстрела. Вскоре начавшийся голод и лишения уносят из жизни Екатерину Константиновну. Жиркевич остается один с тремя дочерьми. В дневниках появляются записи об отсутствии дров, о последнем куске хлеба, вшах… А главное — нравственные страдания от нелепости, жестокости окружающего мира, отказа общества от тех моральных ориентиров, которыми жил всю жизнь.
И все же Жиркевич старается быть верным своим принципам. В его квартире на полу под тряпьем хранится коллекция живописи, графики, старопечатных книг, альбомов с автографами. Здесь есть К. Брюллов, Репин, Айвазовский, Зарянко, Лампи, великолепные рисунки русских и зарубежных художников. И вот, опасаясь за судьбу коллекции — идут грабежи, погромы, конфискации, — Жиркевич решает передать коллекцию (по описи более 2000 тыс. ед.) в Симбирский художественно-краеведческий музей за символическую сумму, как писала одна из газет, равную стоимости проезда по железной дороге от Симбирска до Вильны, — 10 миллиардов. Напомню, что были дни, когда 1 миллион приравнивался к 1 рублю и даже 70 копейкам. А Жиркевич плакал, получая деньги, и от долгого ожидания денег и временного избавления от нищеты, и от того, что нарушил свои принципы — только дарить в музеи… 3 августа 1922 г. в газете ‘Правда’ появилась статья о поступке ‘бывшего’ генерала под названием ‘Рабочие на страже Рембрандта’. (Еще ранее, в 1919 и 21 годах, он передает в Румянцевский музей коллекцию старинного оружия и орудий пыток.)
Последние годы Жиркевич влачит полунищенское существование на должности архивариуса губфинотдела. Изредка приходят письма от Нестерова*, Кони, скрипача Эрденко. Все чаще, переосмысливая прошлое, он вспоминает о встречах с Толстым…
Передав свой личный архив (дневники, переписку) в Государственный музей Л. Н. Толстого в Москве, в 1926 г. он уезжает в родную Вильну для улаживания имущественных дел. Но его ждет тяжелый удар — все находившиеся там коллекции и обстановка пропали… И он, чтобы иметь возможность помогать детям, остается в Вильне, вступив в права наследования имущества своей жены. Когда он заболел и моя мама хотела выехать ухаживать за ним, он писал ей: ‘Не смей приезжать! Я не разрешаю, и мы навсегда рассоримся… Ваша жизнь должна быть в России…’. А 13 июля 1927 г. его не стало.
Впервые имя Толстого упоминается в дневнике Жиркевича в 1887 году. ‘Толстой выступил с речью… Я в восторге от идей Толстого, от его личности. Весь вечер думал об этом и искал в этом утешение и надежду’, ‘…Написал письмо Толстому и получил ответ. Переписка идет об учреждении общества трезвости, борьбы против пьянства. Толстой хочет вести борьбу путем нравственного внушения. Я думаю, что это беспочвенно. Надо сначала улучшить быт, чтобы народ не пил с горя’.
В 1890 г. Жиркевич посылает Толстому свою поэму ‘Картинки детства’ (под псевдонимом А. Нивин) и просит сообщить свое мнение. Толстой отрицательно отнесся к литературным опытам Жиркевича. ‘…Продолжать ли Вам писать? Нет, если мотивы, побуждающие Вас писать, будут такие же, как те, которые побудили Вас написать эту книгу… Писать надо только тогда, когда чувствуешь в себе совершенно новое, важное содержание, ясное для себя, но непонятное людям, и когда потребность выразить это содержание не дает покоя. …Мне очень больно думать, что я этим письмом вызову в Вас недоброжелательное к себе чувство, и буду Вам очень благодарен, если Вы ответите мне’. Жиркевич спешит ответить:
‘Дорогой, хороший Лев Николаевич!.. Спешу успокоить Вас на счет впечатления, которое произвело Ваше искреннее, честное письмо на мое авторское самолюбие. Отчего Вы думаете, что я мог даже озлобиться на Вас за правду, обидеться за нее?! Нет! Если в первую минуту мне стало горько, то только потому, что я ожидал, что книга моя доставит Вам удовольствие, но после перечитывал Ваши откровенные строки, и эта горечь исчезла, уступив место благодарности за правду’. Вскоре Жиркевич просит разрешения заехать в Ясную Поляну по дороге из Крыма. На это Толстой писал:
‘Больше же всего мне страшно, что Вы нарочно заедете так далеко в сторону и не найдете того, что ищете. Если судьба заведет Вас в сторону, тогда другое дело. Я же с своей стороны всегда рад, если могу быть полезен или хоть приятен человеку, и живые отношения с людьми считаю самым важным делом. Итак, поступайте, как Вам Бог на сердце положит. Я в деревне’**. Александр Владимирович трижды посетит Ясную Поляну и подробно запишет об этом в своем дневнике. Записи этих посещений удивляют своей точностью и желанием объективно разобраться в яснополянской драме, которая разыгрывалась на глазах у многочисленных посетителей и вызывала всевозможные толки. Он не станет последователем Толстого, но личность Льва Николаевича будет тревожить и привлекать Жиркевича в течение всей жизни. Находясь под огромным впечатлением от духовной силы и значительности Льва Николаевича, он торопится занести в дневник все, что видел, слышал в Ясной Поляне. Перечитав записанное, он отмечает в дневнике: ‘Прочел я то, что уже сюда занесено… Все это лишь материал и довольно богатый, а не готовое, систематическое изложение. Но, как материал, все это мне дорого. Быть может, со временем я приведу в порядок все отрывки воспоминания о посещении Ясной Поляны…’
Именно поэтому, готовя эту публикацию, я позволила себе сделать некоторые сокращения и перестановки для связности рассказа и целостности впечатления. Предлагаемые записки ранее не печатались за исключением отдельных фрагментов (См. ‘Литературное наследство’, т. 37—38, М., 1939 г.).
Приношу свою глубокую признательность и благодарность сотрудникам рукописного отдела ГМТ Наталии Алексеевне Калининой, Ольге Александровне Голиненко и Татьяне Георгиевне Никифоровой за помощь в работе и всегда доброжелательное отношение.

Н. ЖИРКЕВИЧ-ПОДЛЕССКИХ

* См. ‘Наше наследие’ N 3, 1990 г. Письма М. В. Нестерова к Жиркевичу.
** Письма Л. Н. Толстого к Жиркевичу опубликованы в Полном собрании сочинений в 90 томах (юбилейное издание), тт. 64, 65, 71, 72, 73, 74.

Москва 20 дек. 1890 г. Наконец-то я увиделся с Л. Н. Толстым! Только сегодня, ночью, я приехал сюда из Ясной Поляны, где провел время с 10 часов утра до 11 1/2 часов ночи.
…Уже подъезжая по железной дороге к станции, на которой надо сойти для того, чтобы попасть в Ясную Поляну, — ‘Козлова Засека’, начинаешь входить в сферу обаяния имени гр. Толстого. Публика, сидящая в вагонах, разговаривает о Льве Николаевиче, о его семье, об его последних произведениях, делясь новостями. И тут, в вагонах, происходит откровенно, до цинизма, суд современников, чаще всего пристрастный, основанный на зависти, блудливом любопытстве и сплетне. Так что приятно скрыть от всех этих личностей, что едешь в Ясную Поляну, на поклонение к великому, гениальному человеку, притом даже с его милостивого, предварительного, письменного согласия. Приятно покинуть затем вагон, пеструю эту толпу и очутиться на свежем воздухе для того, чтобы по указанию служащих на станции тронуться по направлению к Ясной. На полустанции (или станции?), где я вылез, не оказалось лошадей. Я оставил вещи мои на вокзале (за ними потом была послана из имения лошадь) и пошел в Ясную Поляну пешком. Кажется, расстояние до нее версты три. Вот и деревня (или село?) Ясная Поляна, находящаяся у имения, хорошо, зажиточно обстроенная, в которой попадаются строения, возведенные из кирпича. Мужики и бабы имеют вид не нуждающихся. Хороший скот, породистые свиньи. Тянет дымком из труб в воздух, слегка лишь тронутый небольшим морозом. ‘Дома ли Толстой?’ — спрашиваю я по дороге раза три встречающихся мужичков. ‘А кто его знает’, — отвечают почти все они одно и то же… (‘Как это, думается мне, я там на станции не расспросил?’). Мужички знают, кто из имения в эти дни ездил на станцию. Толстого между этими ездившими не было. Ну, значит, он дома. А если нет? Я никого ведь из семьи не знаю… Лезешь в чужой дом?.. Да, наконец, какого приема надо ждать от самого Толстого?.. А вдруг это знаменитость, надо думать, знающая себе цену, напыщенная, обдающая холодом? Так рассуждал я в первый приезд, шагая по снегу… Но вот и хорошо мне известные по иллюстрациям две побеленные башенки из кирпича, означающие вход в парк имения. За ними обширный, красиво разбитый парк. Через него между деревьями тянется старая аллея, ведущая к дому…
Первое лицо, которое я увидел, была девушка, сидевшая на крылечке в тулупчике, накинутом на плечи, в белом платочке на голове, раздававшая книги крестьянским подросткам. Мне и в голову не пришло, что это кто-либо из членов семьи Толстого. Поэтому я и спросил ее: ‘Дома ли Лев Николаевич?’ — ‘ПапА дома, но занят у себя в кабинете. А мама сейчас выйдет, к чаю’, — ответила сидевшая. Отсюда я догадался, что ошибся в наружности. Это была Марья Львовна Толстая.
Лев Николаевич удивительно бодр и подвижен. Услыхав о моем приезде, он сбежал ко мне по лестнице в прихожую с легкостью мальчика, так что я в первую минуту даже не узнал его.
Толстой принял меня радушно, обнял и расцеловал. Я заметил ему, что хотя письмо и имело форму вежливого отказа, но в конце стояло, чтобы я действовал, как Бог на душу положит. ‘А Бог положил мне на душу взять да и заехать к человеку, который живет не так, как все остальные!’ — сказал я.
…Я немного отдыхал с дороги в библиотеке Льва Николаевича, которая помещается внизу, в двух комнатах, разделенных деревянной перегородкой, где, очевидно, останавливаются приезжающие. Между книгами, которые я просмотрел, есть полное собрание ‘Жития святых’ и ‘Талмуд’ на еврейском языке, который знаком Льву Николаевичу. Моя поэма ‘Картинки детства’ торчит наполовину не разрезанная. Сору, пыли всюду множество. На стене фотографии, дагерротипы, портреты, вырезанные из иллюстрированных изданий. Видно, что не красота и симметрия царят здесь, а совсем иное принимается во внимание хозяином. Между портретами — Тургенев, Диккенс, Страхов, Шопенгауэр, известная группа писателей, в которой сам Толстой в молодости1. На шкафу отличный этюд масляными красками известного мужика-сектанта Сютаева2, работы Репина без его подписи. Толстой уложил меня спать и заявил, что с 10 утра до 4 ч. по-полудни он пишет. Действительно, я его увидел потом лишь за завтраком в 12 часов. А начиная с обеда до самого отъезда, он почти все время был со мною. Все рассказы о том, что будто бы Толстой живет богато и тем противоречит сам себе, оказались ложью. Его кабинет в нижнем этаже — нищенский уголок, только сухой и теплый. Ест он мало и только бульон, яйца всмятку, кашу, что стСит, конечно, пустяки, а одевается, как простой мужик или рабочий, где же эта довольная жизнь?! Комнаты его семьи, насколько я заметил, тоже не отличаются роскошью (графиня водила меня по дому), а вся усадьба, начиная с въездах ворот, имеет разоренный, запущенный вид… Вообще все в доме Толстых не говорит о роскоши, а лишь о барском, деревенском довольстве. Картин никаких, и только в столовой ряд фамильных портретов, из старых рам предки смотрят сурово на чудачества гениального их потомка…
В углу столовой в Ясной Поляне стоит бюст Льва Николаевича работы Ге3, мало передающий оригинал. Сам Лев Николаевич выше среднего роста, худощавый, с некрасивыми руками (большие пальцы очень велики и толсты, с широки ногтями). Одет в темную, рабочую блузу с прорванным боком… Дома ходит в туфлях, подпоясанный широким ременным поясом. У него небольшая правильно оформленная голова, не такая огромная, как на том портрете, который приложен к полному собранию его сочинений. Затылок у него почти совсем плоский. Волосы сильно поседели, особенно борода и большие, торчащие усы. Причесан он очень тщательно, с пробором посредине. Глаза — серые, небольшие, пронизывающие вас насквозь, медвежьи. Широкий в конце нос и выдающиеся скулы делают выражение лица Толстого немного диким, особенно когда он сосредоточенно молчит. Но улыбка приятна, а лицо замечательно ярко выражает его чувства, часто меняющиеся. Я заметил, как он раза два быстро покраснел, когда я в разговоре, без умысла, невольно сообщил ему кое-что о себе, говорящее в мою пользу, точно ему за меня стыдно. Я понял эту краску в лице, как признак смущения за меня, как неудовольствие. Когда он краснеет, то краска переходит у чего даже на шею, притом очень быстро. В манерах Толстого все же замечается благовоспитанность, хотя и есть некоторая порывистость.
Перед обедом Лев Николаевич повел меня гулять. Он надел старый полушубок, подпоясался кучерским кушаком, взял в руки дубинку, а на голову надел старую вязаную серую шапку. Пошли мы с ним по дороге в Тулу, и во время прогулки (верст 5 туда и назад) он и развивал передо мной свою теорию об искусстве. Ходит он так быстро и бодро, что я попросил его идти потише, что ему было, видимо, приятно, и он смеялся от души. Но я заметил, что такая быстрая ходьба и его утомляет. Это, впрочем, он объясняет тем, что одет тепло и что день не морозный и безветренный.
Вот подробности моего разговора с Толстым о суде и судьях:
Я. …Вот я скоро получу место помощника прокурора.
Т. И неужели же вы его примете? Ведь все прокуроры, полиция — все это разбойники в мундирах!..
Я. Мне очень грустно, что вы так смотрите на этот вопрос.
Т. (пылко, воодушевляясь). А мне грустно, что вы идете на мерзость… Что такое прокурор? Человек, который делает все, чтобы погубить ближнего, чтобы заставить его возможно более и чувствительно страдать… Ему надо получать 2000 р. жалованья в год, чтобы пить, есть хорошо, играть в карты, развратничать. И вот он из кожи лезет, чтобы получать эти деньги, а если можно, то и больше…
Я. Но есть же, Лев Николаевич, и между прокурорами порядочные люди!..
Т. Есть, но и эти порядочные люди точно слепые… Кто дает нам право судить?.. Вспомните Евангелие… А мы судим… Это ли не ложь?!.
Я. Но прокурор может отказаться от обвинения, если дело неправое!..
Т. И в этом даже случае он поступает нечестно. Рассудите сами! Ведь преступление создается обстановкой. Преступников, в сущности, нет! Есть несчастные люди, которых коверкает общественный строй… За что же вы их наказываете? Если вы прокурор и откажетесь девять раз от обвинения, а в десятый раз будете его поддерживать, то вы делаете гадость: в этот, десятый, раз вы заставляете страдать невинного, становитесь его палачом… Но и отказавшись десять раз от обвинения, вы поступили нечестно, так как берете жалованье за то, чтобы бичевать ближнего, даете в этом обещание-присягу и берете за это жалование… А между тем обещания своего не сдерживаете… Да, наконец, разве прокурору не приходится обвинять лиц, которые гораздо менее преступны, чем, быть может, он сам? Он сам клятвопреступник, обманщик, развратник?! Он грешен против всех десяти заповедей, а между тем он же клеймит ближнего… Не возражайте! Это так, и раз вы станете военным прокурором, вы обрекаете себя на безысходную гадость… Вдумайтесь только в весь ужас вашего положения. Нет, ради Бога, откажитесь от этой деятельности!
Я. Лев Николаевич! Надо сначала попробовать быть честным прокурор как я это понимаю, а затем уже уйти, если будет невмоготу!
Т. (с гневом, сильно краснея). Иными словами, вам надо непременно положить пятно на свою совесть и носить хоть несколько дней мундир разбойника?! Мне случалось бывать в числе присяжных заседателей и даже защитником в суде по делу одного убийцы-солдата, которого расстреляли4. Ничто не может сравниться с тем ужасом, который я вынес из знакомства с правосудием… Несчастного мужичка за какой-нибудь проступок травят, как собаку, и судьи, и прокуpop, травят с наслаждением, делая все, чтобы жертва не могла спастись от них. Ведь весь судебный процесс — сплошная пытка подсудимого: прежде пытали в застенках, а теперь клеймят на суде… А кто дал право! Кто?
…Мы встречали баб, мужиков, ребят, все с ним ласково раскланивались. Затем попались нам два мужичка-охотника с убитыми зайцами-беляками. Мужичкам, видимо, было известно, что Лев Николаевич против убийств животных. Они, увидев его и меня, не знали куда деваться и спрятали зайцев за спину. Мы встретились в открытом поле, на дороге, так что скрыться, миновать нас было нельзя. Толстой, поздоровавшись, ничего сначала им не сказал насчет зайцев. А потом как бы невзначай, мимоходом, спрашивает одного из них, назвав его по имени и отчеству: ‘Что это у тебя за плечами?’ Тот начал было отнекиваться, мяться… А Толстой его прямо уже спрашивает: ‘Зайчик?.. Зайчика убили?’ — ‘Да, видите ли, Лев Николаевич, — стал оправдываться тот, — и сам не знаю, как со мной случилось… Что же станешь делать. Иду с ружьем. Тут выскочил этот самый заяц… Уж не знаю опять, как и что… Только стрельнул… А он и готов, значит, свалился…’ — ‘Ведь есть не будешь? — спрашивает укоризненно Толстой. — Одно, значит, озорство… Нехорошо! Нехорошо…’ Немного погодя, поговорив, заметив и у другого мужика зайца. Толстой говорит: ‘А! И ты тоже?.. Тоже, пожалуй, случайно?’ Мужичок только сморкнул носом, хитро усмехнулся и отмолчался. Когда мы отошли от мужичков, Л. Н. загадочно улыбался: видимо, его смешила их растерянность и комичные оправдания.
Он, между прочим, рассказывал мне об одной картине какого-то иностранного художника, где был изображён арестант, которого ведут по площади и над которым глумится праздная толпа. Вдруг глаза Льва Николаевича наполнились слезами. Вообще он замечательно чуток, и правдив, и сердечен. Я не раз видел, как он то быстро и сильно краснел, то готов был расплакаться. И эта перемена настроения является у него вдруг. Он едва не расплакался, когда рассказывал мне о том солдате, которого расстреляли и который сам его выбрал в защитники. Я передал Льву Николаевичу и его супруге поклон корреспондента ‘Нового времени’ Молчанова. Видимо, этот человек не оставил о себе там хорошей памяти. Лев Николаевич в ответ очень сухо сказал: ‘Читали ли вы его заметку о посещении Ясной Поляны? Некрасивая вещь!’5
Я спросил Толстого, в каком положении находится его общество трезвости6, против которого я когда-то так восставал в письме к нему. ‘Оно не развивается, — ответил он как-то уклончиво. — Но толчок все-таки дан: благодаря тому, что я заговорил об этом, пробудился интерес к этому вопросу. Теперь повсюду утверждаются общества с той же целью. Недавно я еще писал в одно из таких, вновь открывшихся обществ’. Толстой при этом дал мне прочесть уже отпечатанную, но еще не отосланную на просмотр цензуры статью ‘Зачем люди одурманиваются’, заметив: ‘Статья самая невинная по содержанию. Но для меня ведь особые цензурные условия!’
Заговорили о ‘Посреднике’7 и его изданиях. Я рассказал Толстому, что писал Черткову, спрашивая его, какого рода сочинения нужны ‘Посреднику’, и не получил ответа. Толстой этому удивился и через бывшего у него толстовца, какого-то Попова, просил передать Черткову свое изумление… ‘Какие же статьи нужны ‘Посреднику’? — спросил я его. ‘Хороши все те, которые не противоречат настоящей нравственности, — опять как бы уклончиво отвечал он, добавив: И непременно должен вытекать какой-нибудь поучительный вывод’. Вечером он два раза сказал мне: ‘Вы должны непременно написать что-нибудь для ‘Посредника’ прозой!’ Он очень интересовался тем, насколько успешно распространятся грамотность и книжки среди солдат, каков состав офицерства, религиозные взгляды большинства… Он не раз восклицал: ‘Дают читать всякую дрянь народу и войску и отодвигают развитие народа умышленно!’ Но у Толстого манера не расспрашивать, если он получает уклончивые ответы, и разговор наш на эту тему был невелик.
Толстой расспрашивал меня о поэте Фофанове*, о котором рассказывал ему И. И. Горбунов-Посадов8, об его сумасшествии, об его нужде. Он прочел его стихотворение, за которое был приостановлен ‘Наблюдатель’, и не нашел в нем ничего особенного, кощунственного. О стихотворении И. И. Горбунова ‘В Христову ночь’ Толстой отозвался так: ‘Мысль хороша и стих силен’. Я заметил, что оно смахивает на проповедь. ‘Это ничего! Все же оно написано честно и горячо’. Вообще он о Горбунове очень высокого мнения и любит его как человека… (Такого же мнения о Горбунове и графиня).
Толстой рассказывал мне, что он часто ходит в свою деревню, в одну избу, где останавливаются странники, и расспрашивает их об их прошлом и их нуждах. ‘Если бы вы могли ходить туда со мною, то скоро убедились бы, что понятия о правде, о совести живут не в интеллигенции, а в простом народе’, — сказал он мне с глубоким убеждением.
Я рассказал, к слову, Толстому о тех зверствах, которые совершает полковник Успенский в Бобруйском дисциплинарном батальоне. Он пришел в искренний ужас, в глазах его часто выступали слезы. ‘Вы должны непременно что-нибудь написать о Бобруйском дисциплинарном батальоне, даже в иносказательной форме, хотя цензура у нас не дремлет… — сказал мне Толстой. — Возмутительно, что простых, неиспорченных людей заставляют делать беззакония над ближними — сечь их! Отчего сами, присуждающие к телесному наказанию, не приводят его в исполнение?!’
Лев Николаевич расспрашивал меня очень много о моей семье и о записках деда моего Ив. Ст. Жиркевича, издававшихся в этом году**. По его словам, он прочел записки с удовольствием, особенно то место, где описываются приезд имп. Николая в Симбирск и проделки духовенства.
Лев Николаевич очень заинтересовался моим рассказом ‘В лазарете’***, о котором я ему сообщил. Сначала он попросил рассказать ему содержание, а потом сказал: ‘Впрочем, не портите впечатления и не заинтересовывайте!.. Лучше я сам прочту в печати’.
Графиня С. А. Толстая произвела на меня впечатление очень неглупой, образованной и энергичной женщины. Графиня была со мной очень откровенна и сообщила мне много интересного про мужа: ‘…Но во всем виновата эта теория его о непротивлении!.. Письма Льва Николаевича издаются без его ведома еще при его жизни, к нему приезжают выспрашивать его взгляды и потом нагло и
* К. М. Фофанов (1862—1911) — поэт, в доме которого Жиркевич познакомился с Репиным и вместе с ним принял участие в судьбе Фофанова: устройстве его в клинику для душевнобольных, хлопотах о пенсии для жены Фофанова, издании его стихов.
** Ив. Ст. Жиркевич (1789—1848) — недолгое время генерал-губернатор Симбирска и Витебска. Отличался прямодушием, неподкупностью, борьбой с злоупотреблениями, облеченных властью. С 16-летнего возраста участвовал в войне с Наполеоном, состоял адъютантом у гр. Аракчеева. Оставил мемуары о своем времени, печатавшиеся в ‘Русской Старине’ 1874—1876, 1878, 1890 гг.
*** В основу рассказа ‘В лазарете’ положены материалы следствия, бывшие в деле у Жиркевича. По этим же материалам Репиным написана картина ‘Дуэль’. Рассказ этот под названием ‘В госпитале’ включен Жиркевичем в книгу ‘Рассказы’ (1900).
безнаказанно все искажают в печати. У него даже воруют его неизданные произведения, а потом распространяют в публике. Одним словом, даже сам Лев Николаевич недавно возмутился. Как-то раз, проходя пешком в Москву из Ясной Поляны, он встретил отставного николаевского солдата, который охал и стонал на ночлеге на печке. И занес в записную книжку карандашом рассказ его о битье при Николае Павловиче9. Солдат сам звал императора Николая Николаем Палковичем и говорил, что так его звали в войсках за палки… Рассказ задел Николаевича, и он тут же карандашом написал несколько резких соображений. Бывал у него один мальчишка, наглый, заносчивый, испорченный (графиня назвала фамилию). Он, будучи у Льва Николаевича, как-то увидел его записную книжку и списал из нее, без его ведома, этот рассказ, а затем отлитографировал его и стал распространять. Лев Николаевич был поражен и в первое время не мог даже сообразить, как рассказ мог попасть за стены его дома. Но скоро все выяснилось: стало очевидным, что рассказ у него выкрали… Чиновник требовал от Льва Николаевича подписки о том, что впредь он более ничего подобного распространять не будет. Лев Николаевич не дал такой подписки, заявив чиновнику, что не занимается подпольной пропагандой и что свои убеждения он высказывает в тех сочинениях, которые выходят за его подписью. А что касается до его личных убеждений, то до них никому нет никакого дела: он ‘за них отвечает только перед Богом’. О, эта теория непротивления злу! Сколько она наделала нашей семье бед!
Все эти так называемые толстовцы — я их ненавижу и презираю! Между ними лучший и более умный это Горбунов… А все остальные — тунеядцы, дрянь, лентяи… А вы знаете ли, сколько человек их перебывало у нас этим летом?! 260! Все это пило, ело за счет Льва Николаевича и врывалось в нашу жизнь, подсматривая, подслушивая, как живет Лев Николаевич и его семья… Я всегда открыто восставала против них, в особенности против Черткова, который не раз злоупотреблял доверием Льва Николаевича. Но эта теория мужа все разбивает! Вы видели сегодня два экземпляра толстовцев? (Я действительно застал там двух грязных, неряшливых, длинногривых и подозрительных толстовцев.) Вот все такие! Приедут, живут сколько хотят, и вся наша семья ради Льва Николаевич с этим мирится… Вы никогда не позволите себе того, что позволяют в нашем доме толстовцы. Здесь они хозяева, а я, мои дети здесь гости! Чего только не пишется о Льве Николаевиче и, главным образом, об его семье, обо мне, о моих детях?! Вы не поверите. Частной, семейной жизнью Льва Николаевича интересуются более, чем его теориями. И мы не смеем возражать, так как поперек дороги все та же теория! Правда, что сыновья уже написали один раз опровержение в газетах…’10
Графиня Софья Андреевна рассказывала мне, что физические страдания Льва Николаевича бывают ужасны (кажется, у него камни в печени) и что он их от нее скрывает, чтобы не беспокоить. Если она его долго не видит, то идет его разыскивать, думая, не притаился ли где-нибудь в припадке. По ее словам, ей стоило огромного труда уговорить Льва Николаевича есть хоть бульон (он из принципа не ест мясо). Сначала она его обманывала, кладя в мясной бульон грибы и уверяя, что ему подается грибной суп. Но он скоро стал замечать и сказал, что готов для нее съедать ежедневно тарелку супу, лишь бы она не лгала…
‘Я не ем мяса, потому что это труп, и оно теперь производит на меня впечатление трупа’, — сказал мне Толстой. ‘Но ведь мясо здорово, питательно?’ — возразил я. ‘Кто вам это сказал? Не наши ли доктора? — ответил Лев Николаевич. — Посмотрите, как здоровы мужики! А они мясо едят только несколько раз в год, по праздникам…’
Во время общего обеда в столовой на одном конце огромного стола обедала семья Толстого (с нею и я), а на другом Лев Николаевич, Марья Львовна и два толстовца. Нам лакей в белых перчатках подавал изысканные блюда. Стол был хорошо сервирован. Толстой же и его сообедники ели из общей чашки какую-то похлебку, и (кажется) у них не было даже скатерти. Во время обеда зашел разговор о Черткове, Владимире Григорьевиче. Графиня и спрашивает меня: ‘Знаете ли вы, Александр Владимирович, этого идиота?’ Слова были сказаны негромко. Но один из толстовцев, ходивший со мной гулять по окрестностям Ясной Поляны с длинным посохом в руках, расслышав слова графини, с сердцем, демонстративно встал, отодвинул с шумом ногою стул и вышел из комнаты. Графиня с насмешкою поглядела ему вслед и сказала мне уже громко: ‘Видите ли, в своем доме не смею откровенно высказываться!..’ Вообще я заметил, графиня игнорирует толстовцев. Толстовцы, в свою очередь, не обращают на нее внимания, точно ее не существует дома. Создается оригинальное положение, против которого сам Толстой не протестует.
Она же сообщила мне, что занята теперь перепиской дневника Льва Николаевича, относящегося к бытности его в военной службе. Оказывается, что Толстой ведет с молодости свой дневник11 и продолжает его даже теперь (хотя, как она призналась, ей неизвестно содержание теперешнего дневника). По ее словам, дневник Льва Николаевича написан крайне неразборчиво, так что даже сам Лев Николаевич не все там может разобрать. Все рукописи, как он мне сказал, на случай его смерти завещаны им Румянцевскому музею. Кстати, о смерти. Толстой твердо убежден, что проживет недолго, и несколько раз говорил мне в течение дня, что сожалеет о том, что жизнь его прошла наполовину бесцельно, что он только недавно уловил смысл жизни…
Когда мы прощались, Лев Николаевич надписал мне свою фотографию, обнял меня и поцеловал. Он и графиня выразили мне надежду, что видят меня у себя не в последний раз, ‘если, — как заметил Толстой, — я еще не умру к тому времени, когда вы приедете вторично!’
Было поздно. На дворе царила темнота. При довольно сильном ветре падал мокрый снег. Лев Николаевич, несмотря на все это, заявил мне, что лошадь подана, что сейчас он оденется и свезет нас на ближайшую станцию железной дороги. Я стал протестовать и, между прочим, заявил, что не могу допустить, чтобы автор ‘Войны и мира’, ‘Анны Карениной’, ‘Детства’ и ‘Отрочества’, других любимых мною произведений в качестве кучера вез меня, да еще в такую ненастную погоду. ‘Вы опять за свое! — с неудовольствием сказал Лев Николаевич. — Забудьте о моих литературных грехах и ошибках! Я был бы счастлив, если бы мог собрать все мои произведения подобного рода, рассеянные по свету, и сжечь их…’ Но я не согласился. Так меня и отвез туда яснополянский кучер. На дорогу Толстой дал толстовцу тулуп, в котором тот и поехал со мной в поезде на Москву. На каких условиях был дан этот тулуп — не знаю. Я толстовца о том не расспрашивал.
Толстовец, видимо, приезжал к Льву Николаевичу за советами… Я слышал, конечно, совершенно случайно и проходя мимо, такой вопрос: ‘Ну, а варенье можно есть?.. Или это тоже слабость?!’ Лев Николаевич ответил ему что-то и притом серьезно, наставительно, в роде того, что ‘конечно, можно!’. Эта сцена была комична, так как напоминала мне школу — школьника и его наставника…

* * *

Настоящие мои воспоминания о вторичном пребывании в Ясной Поляне, как и заметки о первой встрече с Л. Н. Толстым и его семьей пересматривались мною, и то, что казалось мне первоначально мелочами из жизни Ясной Поляны, после некоторого промежутка времени, кажется стоящим внимания, тем более что Лев Николаевич в одной из бесед со мною подчеркивал значение именно мелочей в жизни человеческой. Такие мелочи должны быть интересны, а иногда и существенны, когда относятся к таким великим людям, как Толстой… Тут иная мелочь ярче освещает личность, труды такого человека, чем обширные статьи, написанные на основании разных материалов людьми, его никогда вблизи не видевшими.
Быть может, я не всегда сумел передать со стенографической точностью подлинные выражения Толстого и других лиц, встреченных мною в Ясной Поляне. С другой стороны, разве могут самые точные стенографические отчеты передать то, что составляет иногда в человеческой беседе главное — интонацию голоса, выражение лица, жесты, наконец, обстановку, в которой происходила беседа, повод ее возникновения? В этом отношении выше таких отчетов стоят воспоминания, по возможности правдиво, по свежей памяти, добросовестно записанные очевидцами.
12 сентября 1892 г. Я приехал в Тулу по жел. дороге рано утром. При найме мною извозчика в качестве посредника мне деятельно помогал на станции железной дороги бравый жандармский унтер, попутно, хотя и деликатно, выведывавший у меня, бывшего в военно-судейской форме, кто я, откуда и по какой надобности еду в Ясную Поляну. Так как намерения мои были совершенно чисты, то я, усмотрев в допросе жандарма сыск, тем не менее удовлетворил его любопытство. Расстались мы друзьями, и когда я садился в пролетку, то он даже бережно, почтительно подсаживал меня под руку. Когда я рассказал Толстому про эту встречу, то он мне сказал, что отлично знает, что и за ним, за посещающими его, равно как за его перепиской, в Туле учрежден жандармский надзор, а копии же писем тщательно списываются, прежде чем идти по назначению.
Приехав утром, не застал Л. Н.: он теперь в Бегичевке на месте голодовок12 и приезжает завтра.
13 сентября, утром. Я с Марьей Львовной отправился сегодня в сторожку лесника — за 3 версты. Там умер нечаянно обваренный кипятком ребенок, которого лечила М. Львовна, и она шла взять оставшиеся лекарства. Дорога — парком и лесом, через речку, на которой устроена купальня. Погода — чудная, осенняя. Парк и лес дивно хороши — не налюбуешься видами.
Марья Львовна, несмотря на холодную погоду, была одета легко (в легкое пальто сверх платья, имея на голове косынку, будучи босоногой), тогда как я чувствовал себя хорошо в пальто из толстого драпа. Мы с нею прошли около места, на котором были видны следы сена. Не без юмора, указывая на них, она мне рассказала, что несла на днях лекарство в сторожку для обварившегося ребенка, когда увидела незнакомого ей мужика (из чужой деревни, ее не знавшего). Он старался поднять телегу с сеном, у которой соскочило колесо. М. Львовна захотела ему помочь, подошла, подставила плечо и начала помогать поднимать воз. Но у нее ничего не выходило, как и у мужика. (Одета была она, по ее словам, как простая крестьянка.) Раздосадованный мужик в конце концов прикрикнул на нее: ‘Пойди прочь. Ее соплей перешибешь, а она туда же помогать лезет…’ Странное, грустное впечатление производит Марья Львовна. Ее не назовешь ‘не от мира сего’, но и к ‘миру’ она как бы не пристала. Какая-то затаенная скорбь разлита в чертах ее некрасивого худощавого лица, особенно в глазах. Лицо это — бледно, губы сжаты, бескровны. Она редко улыбается. На лбу, между бровями, изредка намечается у нее морщинка, которой не следовало бы быть в ее годы. И говорит то она как-то особенно, уклоняясь от сообщений о себе, больше помалкивая. От всей ее миниатюрной хрупкой фигурки, от лица веет чем-то, чего не встретишь в других членах семьи Толстых…
На высказанное мною опасение, не стесняю ли я ее отца, она, с непривычной для нее живостью, ответила: ‘О, нет… Напротив!.. Папа рад вашему приезду. Военные у нас совсем почти не бывают… А такие посещения, как ваше, сообщают его с внешним миром. Как-то к нам, в Ясную Поляну, приехал жандармский ротмистр. Служба жандарма не примиряется с его совестью. Но и бросить не может. Отец довел его до слез, по-видимому, искренних. Кажется, он писал потом отцу. У нас должны храниться в Яснополянском архиве его письма’.
На мой вопрос о том, что это за архив, М. Л. пояснила, что тут, собранные по годам, лежат те письма ко Льву Николаевичу, которые имеют интерес, особенно общественный, духовный… Но, по ее словам, Л. Н. получает такую массу вздорных, бессодержательных писем, что все сохранять было бы напрасной тратой и времени, и места. Например, где-то застрелился гимназист, не осилив тех противоречий с жизнью, которые вызвали в нем сочинения Л. Н. И мать его писала Толстому письмо, в котором ‘смерть сына кладет на его совесть’, как она выражалась в припадке горя. Каково папа получать подобные письма? И разве он виноват, что психопаты, слабые натуры вешаются и стреляются, не осилив смысла, духа его произведений? Отец, конечно, не ответил на письмо. Я его, это письмо, на всякий случай, спрятала у себя (тут М. Л. улыбнулась своей бледной, скорбной улыбочкой). Но иногда папа от души смеется над некоторыми посланиями, особенно, так называемыми им, ‘дамскими’. Чего-чего ему только не пишут дамы!.. Учат его, что он должен есть, помня, что жизнь его принадлежит будто бы не ему одному, а России. Кто дает ему наставления насчет того, как он должен воспитывать своих детей ‘в духе церкви православной’. Одна старушка, услыхав о болезни Л. Н., прислала ему домашний рецепт… Отец поручил мне поблагодарить ее за внимание. Вообще я часто отвечаю за него. Поручает он это иногда и другим лицам… Да вот еще особый род корреспондентов — чудаки, собиратели автографов. От них одно время отбоя не было. Писали заказные письма с оплаченными ответами, даже указывали, что должен был написать им Л. Н. Само собою разумеется, на такую чепуху им не давалось ответа… ‘Ну, конечно, — сказала М. Л., — не забывают отца и попы… Часть такой литературы хранится в нашем архиве. Она интересна и рисует отлично эту среду’. Я передал Марье Львовне мой разговор с извозчиком насчет якобы церковной религиозности Льва Николаевича, его хождения на поклон к святым местам, в церковь и т. д.
‘Да. Про отца среди окрестных крестьян сложились такие взгляды. — Ответила она. — Мы это знаем, не обращаем на это внимания и не пытаемся опровергнуть. К чему? Такие легенды все равно никакими отрицаниями, опровержениями не остановить, тем более что отец действительно еще не так давно ходил с толпой паломников в одну обитель… Он любит подобные путешествия. Ему приятно потолкаться в толпе народа, прислушаться к тому, что там говорится, иногда и самому, при случае, затеять беседу на известные темы. Обыкновенно в толпе, идущей издалека, отца не знают. А это ему приятно. В Москве же к нему, к его фигуре пригляделись на улицах. Стоит ему показаться (какой бы костюм он ни надевал), как его узнают, на него указывают пальцами. Мы ехали с ним как-то утром в трамвае. Тут было много народа, как всегда по утрам: кто на службу, кто в учебные заведения. Так что мест для сидения не было. Мы стояли. Вдруг слышим: ‘Лев Николаевич, садитесь! Мы потеснимся как-нибудь…’ — говорит совершенно незнакомый господин. Мы же думали, что никто нас не знает. При словах господина все, как по команде, взглянули на папу. И произошла неожиданная овация: отца узнали, стали снимать шапки, раскланиваться, давать нам место. Отцу пришлось благодарить. Но хотя нам и надо было ехать далеко, при следующей же остановке по знаку, сделанному мне отцом, мы сошли на улицу. Но бывают еще более неприятные встречи. Как-то отец попал один к Сухаревой башне. Лавочники его узнали и натравили на него мальчишек. Никто не посмел коснуться отца, но свистки вдогонку ему все-таки раздавались. Папа потом говорил: думал, что в него полетят булыжники мостовой… Не правда ли, ‘приятно’ при таких условиях делать по Москве прогулки? В Ясной же Поляне ничего подобного нет’.
Когда Т-й и его семья приехали в Бегичевку помогать голодающим, то один священник говорил на станции речь народу, в которой предупреждал не принимать помощи от Толстого, называя его ‘антихристом’. По словам М. Л., в первое время ей очень часто приходилось выслушивать такие фразы: ‘Иди, иди, матушка, со своим хлебом. Не надо нам антихристового подаяния’. — Только потом, когда народ убедился в искренности и плодотворности помощи семьи Толстого, те же лица расспрашивали, отчего отца ее ‘духовенство зовет антихристом’. (Все это передавалось мне М. Л. с неподдельным сокрушением.)
В тот же день, вечером. Лев Николаевич с Татьяной Львовной и Львом Львовичем приехали в 5 1/2 часов после обеда из Тулы в коляске, запряженной прекрасной четверкой вороных коней. Как богатый помещик, одет Т-й в приличное, хотя и скромное пальто и мягкую, вероятно, связанную шапку. Я смотрел из окна и видел, как легко, бодро, весело он выскочил из коляски.
Едва приехав, Толстой стал рассказывать мне и другим, его встретившим, о тех тяжелых сценах, которые видел в местах голодовок, где устраивал народные столовые. По поводу этих столовых он ездил хлопотать в Тулу, к губернатору.
Однако когда я стал его расспрашивать, то он замкнулся, махнул и сказал: ‘Тут ничего не расскажешь!.. Надо самому все видеть на местах…’
Но вот приехала из Москвы в дорожно-нарядном костюме графиня Софья Андреевна, несмотря на седину в гладкопричесанных волосах и морщины, сейчас же стала оживленно сообщать мужу о своих встречах и впечатлениях…
Льву Николаевичу вся эта светская болтовня, видимо, была не по душе: он угрюмо молчал, уставясь в пол. Графиня заметила настроение мужа и перешла на другие темы.
Графиня постарела, осунулась за этот год, что я ее не видел. Она, вероятно никогда не была красива, что не мешало, надо думать, ей быть очаровательной в молодости, судя по виданным мною в Ясной Поляне ее портретам. У нее большие, выдавшиеся зубы, и это ей не к лицу. Но от нее веет настоящей барыней. Одевается она просто, со вкусом, ‘к лицу’. Речь ее умна, метка, блещет резкими выводами. Вообще это оригинальная, выдающаяся женщина. Насколько я мог заметить, с мужем у нее в смысле идей, симпатий, антипатий и т. д. мало общего. Нет-нет да и зазвучат у графини по отношению к мужу властные, резкие, гневные, осуждающие нотки. Она смело с ним спорит и, не стесняясь присутствием постороннего, не только ему оппонирует, но и высмеивает его… А Толстой при этом как-то съеживается, молчит, поднимает свои сутулые плечи и густо, до слез краснеет.
Кузминские13 вносят шум и суету в дом Толстых. А все же в Ясной Поляне дышится хорошо: при радушии хозяев каждый делает что хочет и может устроиться так, чтобы видеть других лишь за общими незыблемыми обедами и чаями…
Толстой не напал на меня, как в прошлый мой приезд, за службу мою в военно-судебном ведомстве, а только задал ряд вопросов, в которых чувствовалась ирония. Вот мой с ним диалог:
— Вы продолжаете служить в судебном ведомстве?
— Продолжаю.
— А вообще сколько лет вы служите в войсках?.
— Двенадцать.
— Только двенадцать?! А помощником прокурора?
— Второй год.
— Только второй?! И сколько получаете содержания? — и т. д. в том же духе.
За столом он рассказал детям сон о спичках. Сущность сна: Л. Н. просыпается. Чувствует, что откуда-то дует, да так, что отдувает скатерть на столе. Он истребляет коробку спичек, чтобы посмотреть, откуда ветер, но спички не зажигаются… Берет серные спички у Льва Львовича — и те гаснут. Тут он на самом деле просыпается. Вот и весь сон. Но надо было слышать, насколько художествен был самый рассказ о таких пустяках…
Из разговора с Л. Н. я увидел, что он пишет теперь о ‘войне’, занят составлением отчета о помощи голодающим. Чертков прислал ему прочесть один псалом Давида, который Л. Н. тут же прочел и мне вслух, не найдя в нем, по его замечанию, ‘ничего интересного’. Семья встретила Л. Н. с видимой радостью. Ваня — в восторге от его возвращения. Ваня за время, когда я его не видел, подрос и стал еще интереснее, будучи по-прежнему общим любимцем, баловнем и близких, и прислуги. Лев Николаевич тоже уделяет ему много внимания и ласки. Ребенок, однако, производит впечатление болезненного, хилого. У него на лице явные признаки золотухи. Хотя, как и в первый мой приезд, он крайне подвижен и шаловлив. К нему приставлена старушка няня, очень симпатичная русская женщина, насколько мне известно, долго бывшая няней в семье Толстых. По поводу болезненного вида Вани у меня с нею произошел такой интересный разговор. Она объясняет золотушность ребенка тем, что он появился на свет Божий тогда, когда родители его были уже пожилые, уставшие от жизни люди. Вот ее слова: ‘И граф, и графиня — старики… Им не стыдно, в такие-то годы, заниматься такими делами! А ни в чем не повинное дитя от этого терпит!.. Бесстыдники!..’ (Это было сказано мне наедине.)
Графиня мне рассказывала, что у Ванечки удивительное доброе сердце. По ее словам, он не по-детски развит и понимает из окружающего многое, что в его возрасте недоступно детям.
Мой разговор с Т. о Ге, художнике, который пишет распятие Христа. Христос распят, по словам Льва Николаевича, на особом низком кресте, упираясь пальцами ног в землю. По замечанию Л. Н., так и должно было быть в действительности. Я рассказал Толстому о том, как К. П. Брюллов сделал со своим натурщиком, чтобы написать распятие. Мне передавал художник М. Е. Меляков, учившийся у Брюллова, что тот надолго привязывал веревками к кресту голого натурщика, чем вызывал его страдания, за что щедро ему платил. Толстой этим возмущался. Ге пользуется моментальной фотографией с натурщика, привязанного на непродолжительный срок к кресту.
14 сентября. Ясная Поляна. С утра гуляю по парку. Лев Николаевич посылает человека искать меня. Беседуем с ним. По просьбе его пишу прошение двум крестьянам в съезд уездных земских начальников. Крестьяне приговорены к тюремному заключению земскими начальниками за мошенничество и с улыбками сознаются мне в том, что действительно сплутовали. (В тот же день я сообщил Л. Н., что ведь крестьяне — мошенники. Он отвечает: ‘И я в этом не сомневаюсь. Но виноваты не они, а обстановка. Ведь этот немец Генике, с которого они хотят вторично взять деньги, изнурял их работой под землей, тянул из них все соки…’) Вторично идем с Т. в парк. Тут, около площадки, у ореховой аллеи, происходит забавная сцена (несмотря на проповедь Л. Н. против пьянства, как нарочно нам с ним по пути попадаются пьяные). Едва мы стали выходить на площадку у аллеи, как Толстой с улыбкой удержал меня за руку, говоря шепотом: ‘Полюбуйтесь!’ Я увидел мужика, шедшего через площадку, совершенно пьяного, как бы боязливо озирающегося по сторонам. ‘Это наш садовник, — заметил Лев Николаевич. — Он не раз давал мне слово бросить пьянство. Но не выдерживает и опять запивает… Теперь ему стыдно было бы со мной встречаться… Вот он и оглядывается по сторонам, в надежде не попасть мне на глаза… Он не подозревает, что я все вижу…’ На мое предложение окликнуть пьяницу, уличить его, пристыдить Л. Н. повел меня далее, говоря: ‘Все равно догадается, что мне его поведение известно…’
За завтраком Лев Николаевич указал мне на елку с тупой вершиной, видную из окна столовой, и сказал: ‘Видите ли вы эту елку? Часто, смотря на нее во дни моей молодости, я думал: неужели суждено мне дожить до того времени, как она сравняется вершиной с этим окном?! А теперь она уже переросла окно… Да! По росту деревьев можно проследить приближение старости’.
М-me Кузминская, несмотря на мои просьбы, начала при Толстом разговор о моем рассказе ‘Против убеждения’. Под таким заглавием рассказ мой был в 1892 г. напечатан в журнале ‘Вестник Европы’. В сборнике же моих рассказов он назван мною иначе: ‘Розги’. В рассказе описывается, как молодому офицеру, принципиально отрицающему насилие над ближним, а тем более телесные наказания, по долгу службы после тяжелых душевных переживаний для примера и острастки подчиненных ему нижних чинов приходится высечь розгами провинившегося молодого солдата.
Лев Николаевич заявил, что он был возмущен этим рассказом. ‘Позвольте мне объяснить…’ — начал было я. ‘Никаких оправданий! — отрезал Толстой. — Если бы ваш герой засек солдата, то это было бы лучше. Такие личности, как выведенный вами офицер, на все способны’. Я заметил, что офицер вовсе не мой герой, но что я не желаю продолжать этого разговора, видя, что он, Лев Николаевич, заранее, предвзято не хочет выслушать моих объяснений. Тогда, с улыбкой, он сказал. ‘Ну объяснитесь! Я пошутил…’ Когда же я изложил ему цель рассказа — поднять, в цензурных рамках, вопрос о телесных наказаниях в войсках, он заметил: ‘Ну, тогда надо было и написать яснее, а не размазывать! Лучше уж совсем не писать…’
С 6 часов вечера до 9 1/2 мы гуляли сегодня с Львом Николаевичем вдвоем за пять верст по шоссе, по направлению к Туле. Тихий осенний вечер. Пахло гниющими, увядшими листьями берез (и вянущим сеном). В двух местах было видно зарево пожаров, скоро угасших, и Толстой заволновался. Где-то в лесу кричал филин. Много пьяного, по случаю праздника, народа возвращалось из города. Толстой остановил на дороге двух подвыпивших мужиков и стал усовещать их за то, что они выпили. Мне было интересно следить за беседой и умением Л. Н. говорить с простым народом. Мужики были из других мест и не узнали (или вовсе не знали) Льва Николаевича, приняв его за прохожего старика. Мужики в репликах все подшучивали и бестолково спорили. Но один из них привел следующие аргументы в оправдание пьянства, в защиту вина: 1. В церкви допускаются вино и елей. 2. Христос на браке в Кане Галилейской претворил воду в вино: все пили и веселились. 3. Царь водку гонит (акциз). Напрасно Толстой уговаривал их ударить с ним по рукам и дать зарок не пить больше ни водки, ни вина: они отказались. Когда мы разошлись с мужиками. Толстой сказал мне: ‘И так вот всегда срежут этими тремя доводами!.. Не станешь же зарываться в более подробные объяснения!..’
Заношу еще некоторые подробности этой характерной встречи. Один из пьяных все время называл Толстого ‘господин купец’. Он же более всего и спорил с Львом Николаевичем. Начал беседу сам Толстой, к которому мужики обратились с просьбой указать дорогу им для ночлега. Он стал доказывать им вред, пагубность порока пьянства, отзывающегося даже на будущих поколениях. Тогда один из мужиков и привел ему три довода, загибая после каждого из них к своей ладони пальцы и окончив таким, общим выводом: ‘Что же, господин купец… По-твоему выходит, что ни церковь, ни Христос, ни батюшка-царь не знают, что делают?..’ Когда же Толстой, указывая на меня, бывшего в военной форме, сказал мужикам: ‘Вот и этот офицер не пьет’, — то один из них, спорщик, с сомнением возразил: ‘Может ли быть?.. Верно, на словах только и не пьет… А дома, т. е. наедине… того-с!’ (и он жестом по шее показал, как в горло льется водка). Толстой убеждал мужиков идти в ‘соседнее имение’ (Ясную Поляну) — переночевать, чтобы их, пьяных, в поле не ограбили. Но я не знаю, воспользовались ли они его предложением. После этого разговора мы продолжали прогулку по направлению к Туле…
Подходя к Ясной Поляне, Толстой восторгался запахом увядавших листьев. Мы встретили какого-то придурковатого подслеповатого пожилого крестьянина, в пальто с огромными карманами. Это оказался старый знакомый Льва Николаевича, как он мне объяснил, сумасшедший, именующий себя ‘князем Блохиным’ и ‘Романовым’. Толстой долго с ним дружески разговаривал и направил его на ночлег в Ясную Поляну. Лев Николаевич говорил с ним серьезно, точно с душевно нормальным человеком, расспрашивал его о том, где тот был, откуда идет, почему так долго не приходил в Ясную Поляну, что несет в котомке за плечами и т. д. Субъект этот, хотя и отвечал на его вопросы, но невпопад, иногда уклончиво, глядя на Толстого сияющими, любовно улыбающимися глазами. Когда мы пошли с Толстым далее (а ‘князь Блохин’, прихрамывая направился к Ясной Поляне), Лев Николаевич рассказал мне вкратце биографию несчастного, добавив: ‘Это большой мой приятель! Он юродивый. Ходит по имениям, живет подаянием. Я люблю таких, как он. Иногда у них вырываются удивительные мысли. В них проявляется удивительная наблюдательность. И в доме у нас его все любят’.
У самого дома Толстой подробно и точно указал мне положение созвездий Большой и Малой Медведицы на небе. По его словам, ему особенно нравится Большая Медведица. Когда с прогулки мы подходили к дому, все небо было покрыто звездами, дышало ими, переливалось огнями. Лев Николаевич, остановившись, закинув голову, долго любовался этой дивной картиной звездного неба. Я также. В обоюдном нашем молчании чувствовалось слияние наших душ в восторге перед тайнами Божества… Не забуду этой минуты! Вот бы тема для портрета Толстого.
15 сентября утром. После завтрака Л. Н. куда-то ушел. Я пошел пройтись по парку. Недалеко от барского дома есть в Ясной Поляне так называемое ‘дерево бедных’, у которого Толстой обыкновенно принимает посетителей, обращающихся к нему с просьбами, в том числе и крестьян. На этот раз у дерева с ним говорили трое крестьян. Я неожиданно натолкнулся на эту группу, и мне ничего не оставалось, как присутствовать при конце беседы. У крестьян, судя по тому, что я слышал, был какой-то имущественный спор. Отец привел на суд Толстого двух своих сыновей. Сыновья возражали отцу. Подробностей дела я усвоить себе не мог. Но слышал, как Толстой изрек свой приговор в духе миролюбивого прекращения спора, взаимных уступок и любви. По-видимому, обе стороны остались его решениями недовольны. Мужики, надев на головы снятые до того перед Л. Н. шапки, угрюмо, молча пошли в деревню. А Толстой пошел к себе в дом. Лев Николаевич поразил меня в этот вечер своей памятью. Он наизусть читал многие стихотворения Пушкина, Тютчева (‘Как океан объемлет шар земной’). В стихотворении Пушкина ‘Телега жизни’ два нецензурных слова, там находящиеся, он изобразил комичным мычанием.
Лев Николаевич, сев к роялю, стал разбирать по нотам Шопена. Хотя пальцы его уже загрубели, но беглости еще не утратили. Читает он ноты хорошо, быстро.
Поздно вечером, когда мы все еще были заняты спором о литературе, а Татьяна Львовна рисовала карандашом в свой альбом портрет Попова, толстовца, пришли сказать, что ‘князь Блохин’ танцует в людской. Мы все, сидевшие в столовой (и Лев Николаевич), побежали (в буквальном смысле этого слова) через двор смотреть на это представление. На дворе было темно, а в помещении освещено. Блохин действительно танцевал с азартом с девками, сбросив с себя пальто, притом так комично, что Лев Николаевич, стоявший под окном, удерживаясь, чтобы не выдать нашего присутствия, покатывался от смеха. Он потом весь вечер без смеха не мог вспомнить, как Блохин, меняя танцевавших с ним девок, хотел во время танцев взять одну из них — свою ‘даму’ за талию, та не давалась, говоря жеманно, конфузливо: ‘Не надо!!’ — ‘Нет-с, позвольте!’ — уговаривал ее Блохин. ‘Это очень приятно-с!’ (нам все было видно и слышно). Толстой удивительно верно передавал потом и выражение, интонацию голоса и выражение придурковатого Блохина, неожиданно для всех оказавшегося галантным кавалером.
16 сентября. После завтрака я, Лев Николаевич, две его старшие дочери, дочь Саша и два сына-подростка по инициативе самого Льва Николаевича отправились на прогулку, которая тянулась почти без отдыха от двенадцати до пяти часов. День стоял чудный, осенний, и Лев Николаевич был в отличном настроении духа. ‘Ну, уж и заведу я вас в такие места, — говорил он нам, — только держитесь!’ И, действительно, завел нас верст за восемь от дома, в густой лес, приходилось ползать по оврагам, переходить ручьи. Я при переходе одного ручья по колено, перенося Сашу Толстую, промочил ноги, но девочку спас от холодной ванны. Лев Николаевич сначала от души смеялся над этим происшествием и заметил мне: ‘Вы спасли меня от простуды! Я только что хотел идти, ступить на кладку раньше, вас, и провалился бы!’ Но затем он всю дорогу волновался, чтобы я не простудился, не давал нам поэтому подолгу отдыхать, чтобы мои ноги не остыли, и все говорил: ‘Простудитесь! А жена ваша потом скажет, что это я виноват со своею прогулкой!’.
Что за неутомимый ходок Лев Николаевич! Мы все чуть не падаем от изнеможения, а он идет себе вперед легкой, ровной походкой, шутя преодолевает овраги и косогоры. Всю дорогу по лесу он прошел без шапки, которую снял. (В этой белой, мягкой фуражке он удивительно похож на картину Репина ‘Пашущий Толстой’.) Его широкоплечая, сутулая, все еще мощная фигура, небольшая, характерная голова с лысинкой и торчащими волосами, большие некрасивые руки, которыми он размахивает на ходу, палка в руке — все это мне почему-то напоминало (когда смотришь на Толстого сзади) фигуру какого-нибудь одичавшего лесного человека, бредущего по чащобе.
Толстой несколько раз во время прогулки брал детей за руки и бежал с ними по лесу или по полю, или шел ускоренно. Когда мы проходили вдоль лесной просеки, тянувшейся версты три, то поперек ее лежало несколько больших упавших деревьев. Толстой вздумал сам перескакивать через них и увлек в эту забаву кое-кого за собой. Глядя на скачущего Льва Николаевича, я удивлялся при этом, как много в нем еще сил, энергии, живости, бодрости тела и духа…
На обратном пути мы с Львом Николаевичем говорили о той нужде, о той темноте, наконец, о той беспомощности, которые встречаются у русских крестьян по деревням. Когда мы проходили через какую то деревню, Толстой мне говорит: ‘Не хотите ли, кстати, посмотреть, что делается у крестьян, когда к ним в хаты забирается повальная болезнь?.. В этой деревне сейчас больны натуральной оспой мой близкий знакомый крестьянин и члены его семьи. Все беспомощно лежат вповалку. Я посылал за фельдшером, посылаю сюда из имения то, что может облегчить страдания. Мне надо навестить их… Зайдемте’. Но я побоялся заразы и не пошел с Л. Н. С ним в одну из изб зашла только Марья Львовна. А мы, остальные, продолжали путь к Ясной Поляне. Через час вернулись и Лев Николаевич с дочерью, наскоро помылся и явился в том же самом костюме, в каком гулял, к чаю, не приняв никаких мер против возможности занести своим близким заразу… Мне теперь досадно, что я не принял предложения Толстого и не зашел к больным: вышло, что я как будто бы только на словах сочувствую страждущим близким.
Возвращаясь вдвоем с Толстым с одной прогулки (прочее общество, слишком уставши, решило отдельно ехать домой на встречной подводе), я заговорил о том, что чувствую, что приездом моим, быть может, стесняю Л. Н. и его семью, что я, вероятно, уже более к нему не приеду и т. д. ‘Не беспокойтесь, — ответил с доброй улыбкой он. — Я, напротив, с удовольствием и о многом с вами беседовал, художник Ге говорит часто: ‘Человек всего лучше. И это очень верно!’
В тот же день вечером. Во время обеда опять все сидели за столом на двух концах: на одном (так сказать, ‘барском’) графиня как хозяйка, члены ее семьи, сестра ее Кузминская со своими детьми и я, на другом Л. Н., Марья Львовна и толстовцы. Что такое подавалось Толстому и обедавшим с ним — не знаю. Но Л. Н., попробовав какой-то жижицы, которую ел ложкою, сказал, обращаясь к графине: ‘Ох, Соня, тут что-то мясным попахивает…’
Весь остальной вечер прошел в оживленных прениях о семье, семейном счастье и супружеской любви. Общество разделилось. Лев Николаевич и Марья Львовна — выше семейной любви ставят любовь к людям. Я, Т. А. Кузминская, графиня отдаем предпочтение семейной любви (любви между супругами, любви родителей к детям), Татьяна Львовна уверяла, что каждый раз, как она хотела выйти замуж, отец представлял ей ее женихов и брак с ними в таком комическом виде, что она разочаровывалась. ‘Ты, папа, — прямо сказала она Льву Николаевичу, — ничего не имел против, когда женились сыновья, а мешаешь выходить замуж дочерям’. Лев Николаевич сконфузился, покраснел, деланно засмеялся и стал отнекиваться.
Я коснулся поневоле своего семейного счастья. Толстой, которому я показывал карточку моей Кати, бывшую со мною, и который нашел между нами, как он выразился, ‘удивительное, ну просто удивительное сходство’, — прощаясь со мною при моем отъезде, обнимая и целуя меня, сказал: ‘Так кланяйтесь от меня вашей хорошей жене!’ Для того, чтобы стала понятна эта фраза, я должен сказать, что Лев Николаевич и Софья Андреевна много, подробно расспрашивали меня о моей Катюше, о нашей женитьбе, детках, причем я рисовал мою жену с самой лучшей стороны как женщину, супругу и мать. Это их и растрогало.
Пробыв с Львом Николаевичем хотя несколько часов, чувствуешь ум, силу, обаяние его личности, несмотря на то, что он старается не производить на тебя нравственного давления. Усвоив себе его манеру говорить и держать себя, вы скоро, однако, начинаете на себе испытывать невольный гнет его внушительного молчания или уклонения от прямых, категорических вам ответов. Вы приезжаете к нему в Ясную, заранее составив себе программу тех вопросов, которые вы ему станете задавать. Но Толстой — такая величина, такое ‘я’, такая царственная особа, которая не привыкла подчиняться навязываемым программам. Едва поэтому вы начинаете наводить разговор со Львом Николаевичем на заранее намеченную вами тему, как он вырывает из-под ног ваших почву, на которой возможны были бы с ним споры, компромиссы, соглашения, общие выводы. Так было, например, со мною, когда зашла у меня с ним речь о суде, судебном ведомстве, моей службе и т, п. Личное мое мнение, конечно, сейчас же оказалось ничем в равнении с мнением его, Толстого, которое он и тут вполне не высказывал, но которое вытекало из самой постановки обличающих меня, мою военно-судейскую деятельность, отчасти иронических вопросов. Оказавшись сразу же в неловком положении, я попробовал было сослаться на авторитеты, назвав ряд великих людей, весьма признанных ученых русских и европейских в прошлом. Но у Толстого на все это один насмешливый вопрос-ответ: ‘Какие же это, помилуйте, авторитеты?!’ Таким образом уничтожается и эта последняя почва, на которой я мог бы отстаивать свои убеждения… При такой постановке споров скоро доходишь до полной растерянности, до полного душевного изнеможения. Недаром во время одного из таких кратких, оборванных споров со Львом Николаевичем я дошел до такого нервного состояния, что стал против воли дрожать всем телом. Толстой сейчас же заметил. ‘Однако какой вы нервный! — сказал он. — Что с вами?’ Из окружающих Т. только одна графиня Софья Андреевна говорит мужу (притом довольно часто) в глаза едкую правду, именно на почве его личного ‘я’, без ссылок на какие-либо авторитеты, т. е. усвоив хорошо себе его же систему споров. Тем не менее побывать в Ясной Поляне, как я испытал на себе, очень и очень полезно: тут все время говорит в тебе совесть и не удаются попытки обмануть себя софизмами, компромиссами. ‘Какое счастье, что я знал Л. Н. Толстого!’ — могу я воскликнуть.
Странное впечатление производит Толстой у себя дома: точно он находится только в гостях или в гостинице, на станции проезжей дороги… Такова и манера его держать себя, ни во что, касающееся домашних порядков, не вмешиваясь или закрывая на неприятное ему глаза. Поразила меня его разорванная блуза, на нем бывшая, точно в доме, полном женщин, некому ее зашить, поставить заплату. Или, быть может, он сам этого не позволяет делать?..
Когда поживешь в Ясной, подышишь ее семейным воздухом, приглядишься к ее нравам и порядкам, к типам, окружающим великого Толстого, то видишь тот ад его личной жизни, который отчасти создался благодаря особенности его характера, отчасти образуется независимо от него самого, силою обстоятельств.
…Новые сцены. В столовой свежо. Толстой сидит за разборкой корреспонденции, только что принесенной со станции. Ему помогает Марья Львовна. На плечи Толстого накинут теплый плед. Письма просматриваются самим Толстым, и тут же решается их судьба. ‘Спрятать!’ ‘В корзину!’ ‘Надо ответить!’ Раздаются замечания Толстого вполголоса. И тут же произносятся им слова, не особенно-то лестные по адресу некоторых пишущих. Между письмами попалась бандероль. В ней газета. ‘Наверное, ругань!’ — говорит Толстой. Вскрывается бандероль. В ней статья, подчеркнутая красным карандашом. ‘Нет! — произносит М. Л., поджимая губы, — статья о вас, папа, хвалебная!’ — ‘В корзину ее! — быстро произносит Толстой. — Я ее читать не стану…’. — ‘А я прочту…’ — роняет Марья Львовна и захватывает с собою статью… Толстой не протестует. По уходе Марьи Львовны мы остаемся в столовой вдвоем с Толстым. Он еще более удобно устраивается в мягкое кресло, закутывается еще более в плед и смотрит на меня своими испытующими, насквозь пронизывающими душу, точно тебя ощупывающими, но все-таки добрыми на этот раз глазами. ‘Значит, от меня ожидается начало беседы? — думается мне. — А о чем начинать, чтобы и себя не уронить, и не показаться такому исключительному собеседнику, как Лев Николаевич, скучным и, чего доброго, ординарным?!’ Но и молчать не приходится. ‘Ну, Господи, благослови!’
…Когда у меня иссяк наконец источник моих вопросов, Лев Николаевич, видя мое неловкое, тяжелое положение, точно сжалился надо мною и сам стал избирать темы, наводить на споры, так сказать, зондировать мою душу, со мною ближе знакомиться. Мне кажется, что все время он ждал от меня какого-то признания, исповеди, что ли, после которой я откажусь, например, от дальнейшей моей военно-судебной карьеры… В конце концов, отбросив и разные вопросы. Толстой стал обходиться со мной только как со знакомым, попутно вытягивая из меня нужные ему для его соображений и планов сведения из военно-тюремной части, по еврейскому вопросу, о моем общественном положении. И едва я, бросив, перешел на личную мою жизнь, как он стал удивительно ко мне добр и ласков, вникая даже в мелкие подробности моей семейной жизни. Быть может, ему, меня близко не узнавшему, казалось, что я считаю себя крупным литературным талантом, нахожу свою военно-судейскую деятельность безукоризненной, чуждой каких-либо упреков и подозрений… А когда он увидел, что ничего этого во мне нет, то смягчился, понял, что был со мною резок, не прав, и рад был при случае сказать мне ободряющее, сочувственное, доброе слово, притом перед моим отъездом. Но довольно — задним числом роюсь в воспоминаниях, блуждаю мысленно по единственной во всем мире Ясной Поляне, около ее обитателей! Чувствую бессилье набросать общую, верную картину…
10 ноября 1903 г. Не думал я еще раз посетить когда-либо Ясную Поляну. Но за последнее время в Вильне мне пришлось пережить, перестрадать столько подлостей от представителей гнусного военно-судебного ведомства, в котором я имел несчастье служить, из-за дела об убийстве жандарма Николаева*, я так устал от борьбы с бесчисленными врагами, и явными, и тайными, жестокий, несправедливый перевод мой из Вильны так нарушил душевное равновесие, а разлука с семьей настолько представлялась мне тяжелой, что я по дороге в Москву, чтобы набраться новых сил для продолжения борьбы и желая подышать иным воздухом около великого старца, решил, не спрашивая на то предварительного согласия Л. Н. Толстого и жены его, свернуть несколько в сторону с прямого пути к новому месту службы и проверить свою совесть совестью яснополянского философа-моралиста. Мне казалось, что, выслушав мою исповедь, он поймет меня, мотивы моей борьбы за правду, а поняв, сочувственно, дружески пожмет мне руку.
Приехав утром 8 ноября, я не застал Льва Николаевича, который ездил за 35 верст к старшему брату Сергею, по-видимому, угасающему14. Часов около двух приехал и Лев Николаевич. Он немного осунулся и постарел со дня нашей последней встречи, но еще бодр, несмотря на физические недомогания и довольно долгий путь. Когда я заметил ему, что вообще он удивительно бодр, Лев Николаевич ответил: ‘Принято говорить, что в здоровом теле здоровый дух. А у меня наоборот: чем более я болен, тем моя мысль работает успешнее… Сегодня, например, я плохо спал, мне нездоровилось. А мысли так и скопились в голове’.
В Ясной Поляне наружно мало что изменилось. Графиня тоже постарела, но такая же чудная, кипучая, добрая и справедливая ‘жена гения’.
Фруктовый сад разросся. Зато березовая аллея, ведущая к дому, как бы поредела, и когда я въезжал, мне казалось, что старые деревья, кланявшиеся мне при встрече, как старому знакомому, боязливо шептали о скорой своей смерти. Елочки, посаженные в аллее на смену деревьям, которые видел в прошлый раз, заметно подросли. Выросла и та елка, которая видна из окна второго этажа (столовой) и о которой Лев Николаевич когда-то говорил мне, что по росту ее он следит за тем, как уходит, склоняется к закату его жизнь. Из детей Толстых живет теперь в Ясной Поляне только Александра Львовна. За годы, что я ее не видел, она из ребенка-подростка превратилась в красивую, полную, румяную, русского типа девушку. Когда я напомнил ей нашу встречу 9 лет тому назад и то, как я промок, переходя с нею канаву, благодаря подломившейся перекладине, она сказала, что меня не забыла, но такой случай улетучился из ее памяти.
Татьяна и Марья Львовны вышли замуж15, были бы счастливы в семейной жизни, как говорит Софья Андреевна, если б у них рождались дети. Но у обеих
* Из дневника Жиркевича: ‘…Целый месяц я не принадлежал себе, погруженный в тайны и разоблачения подробностей возмутительного убийства жандарма Николаева в Виленском военном госпитале. Здорового человека посадили в сумасшедший дом, где его убили служители. Пришлось вырывать и вторично вскрывать труп погибшего. И какой мирок военно-врачебных душонок я открыл! Что за типы, что за бессердечие и подлость!’ (27 ноября 1902 г.).
‘…Быть может, я и пострадаю по службе или буду вынужден искать другую службу, но не буду молчать, а стану говорить правду о смерти несчастного жандарма Николаева и о порядках Виленского военного госпиталя…’ (24 апреля 1903 г.).
постоянные выкидыши, что графиня объясняет мне вегетарианством и уродливой жизнью, которую обе вели благодаря Льву Николаевичу. Все это произносила графиня Софья Андреевна с истинным сокрушением, со слезами в голосе. Она в течение моего пребывания раза три возвращалась к той же теме разбитой жизни дочерей. Графиня передавала мне, что обе дочери вышли замуж неудачно, за первых попавшихся, особенно Марья Львовна, лишь бы вырваться из дому на свободу. Лев Николаевич своими выходками, присутствием толстовцев распугал, по словам графини, из дома ‘настоящую молодежь’… Я не заношу полностью того, что она рассказывала, чтобы не загромождать дневника лишними подробностями, повторениями. В какой-то записной книжке ряд страниц наполнен обрывками ее жалоб и протестов. Трудно решить, кто здесь действительно прав, кто виноват.
Сам Лев Николаевич погружен теперь в статью о Шекспире16, в личную переписку, в дела добра, в борьбу с неправдою. Его глаза сверкают, как у молодого, движения его быстры. Только от худобы немного более сгорбился и уши его, огромные, типичные, с волосами, точно мхом густо поросшие, еще более торчат по сторонам удивительно красивого, правильно развитого черепа.
8 ноября. К вечеру Л. Н. чувствуя себя не совсем хорошо, надел желтый халат, туфли, черную ермолку и удивительно стал похож на Иоанна Грозного, как его рисуют на картинах, в монашеской одежде.
Я застал в Ясной Поляне еврея врача Георгия Моисеевича Беркенгейма и Хрисанфа Николаевича Абрикосова17. Потом явился Евгений Ив. Попов, толстовец, которого я встречал уже у Толстого ранее, в прошлый мой приезд. Встречи мои с Поповым и Абрикосовым носили в себе характер как бы предопределения судьбы, так как я узнал от них случайно многое об осужденном Егорове*. Егоров — тот самый молодой солдат-толстовец, в судьбу которого я вмешался на основании дела о нем полкового суда, бывшего у меня как помощника военного прокурора на ревизии. У меня в бумагах сохранились документы об этом Егорове, равно как и о том, как я старался спасти его в Бобруйском дивизионном батальоне от розог зверя полковника Успенского, а затем, когда по секретному приказу военного министра его услали в глушь Сибири, на крайний ее Север, старался поддержать материально. Тут недавно во время переписки моей с Л. Н. Толстым оказалось, что и он занят судьбою Егорова. Тогда я стал помогать Егорову через Толстого. Об этом есть следы в письмах ко мне Л. Н., где Егоров скрыт от читающих переписку жандармов под буквой ‘Е’. По словам Попова, это тот самый арестант, который изображен у художника Касаткина18 в его картине между двумя конвойными. Касаткин и писал с него этюд для этой картины.
Лев Николаевич не сидит, как прежде, особо на конце обеденного стола с толстовцами, а толстовцы перемешаны с остальными гостями, хотя и им, и Льву Николаевичу все-таки подают особые блюда. Поразило меня то, что Толстой уселся играть с доктором и Стаховичем19 в карты (в винт). Играет он спокойно, не горячась и, по-видимому, интересуясь игрой. По рассказам С. А., он много ездит теперь верхом, и езда эта, видимо, не приносит ему вреда. Он вытирается простыней с холодной водой, пьет морковный сок, вообще лечится. Видимо, графине удалось-таки сломить в этом отношении его упрямство.
Толстой приходил в столовый зал ко мне урывками, но много раз и часто говорил со мной, всем интересуясь и по прежней привычке своей подчеркивая смысл ему сообщаемого. Раза два он уклонился от спора. Не забуду, как быстро вошел он вчера утром в столовую, как горячо со мною говорил вчера вечером!.. Не верится, что это человек, которого еще недавно врачи считали погибшим. Несомненно здесь играет роль бодрость духа, поддерживающая слабость и недуги стареющей плоти.
Графиня очень подробно, сочувственно расспрашивала меня о моей дорогой
* Из дневника Жиркевича: ‘Ко мне на ревизию попало дело солдата Егорова, отказавшегося принять присягу из-за религиозных убеждений. Свой поступок он обосновал текстами из Евангелия. Его засудили на три года, как за неповиновение начальству. Попробую облегчить его участь в дисциплинарном батальоне. Мне ужасно жаль этого солдата’ (21 мая 1896 г.).
Кате, о смерти нашей Варюши*. Рана, нанесенная ей самой смертью Ванечки, до сих пор, видимо, еще не зажила. Она передавала мне о том отчаянии, с которым первое время искала по дому умершего ребенка, точно живого…
Одну ночь я спал в знаменитом бывшем кабинете графа Л. Н. Толстого рисованном с натуры на картине Репина, в центре которой Л. Н. Толстой В каменные своды комнаты ввинчены огромные кольца: здесь ранее была кладовая с припасами, и вешали ветчину. Другую ночь я спал в библиотеке Льва Николаевича, уступив свою комнату приехавшим Стаховичам.
Будучи у Толстого, я передал ему содержание дела об убийстве в Вильне жандарма Николаева, из-за которого меня убрали насильственно из Виленского военного округа. Но, по-видимому, эта история мало его заинтересовала.
С большим интересом выслушал Толстой рассказ мой о моих трудах по военно-тюремной реформе вообще и об общих гауптвахтах в частности**. А как бы радовался Л. Н., если бы я взял да и отказался от дальнейшей службы по военно-судебному ведомству, хотя этого, по своему обыкновению, мне прямо в глаза он и не высказал! Но не могу же я перекраивать мою жизнь вопреки здравому разуму!.. Не буду же я врать в чью-либо угоду! В это мое пребывание у Л. Н. заговорил как-то с ним о моих посещениях тюрем… ‘Что же вы там делаете?’ — спрашивает он. ‘Облегчаю участь, даю юридические советы, борюсь с тюремными непорядками… Раздаю Евангелия…’ Толстой насторожился. ‘И книги?’ — спрашивает он.
‘Нет, книг я не раздаю, т. к. это не разрешается тюремным уставом. Иногда мною устраиваются с узниками особые собеседования, чтения…’ — говорю я. ‘А между ними попадаются и сектанты?’ ‘Да!’ Толстой подробно останавливается на том, какие это сектанты, т. е. какого толка. ‘Нет ли между ними так называемых толстовцев, непротивленцев злу?’ — спрашивает он. Я ему объясняю, что при моих посещениях гражданских мест заключения я, входя в тюремное помещение, сам нахожусь как бы под надзором тюремного режима и существующих правил. Поэтому мне и неудобно вникать в биографии даже тех сектантов, на особенности вероучений которых указывает мне само тюремное начальство. ‘При таких условиях, — холодно говорит Толстой, — какую же пользу могут принести ваши посещения?’ Я опять толкую ему о том, как мне удается благодаря хорошему отношению с начальством, с администрацией тюрем облегчать участь того или другого арестанта, например, принять от него записку по его делу и начать по ней переписку, снять тяжелые кандалы с больного, удалить несовершеннолетнего из камеры (по его заявлению), где с ним забавляются по ночам взрослые арестанты и т. д. Л. Н., видимо, не удовлетворен моими объяснениями и качает отрицательно головой. Я знаю, что у него на уме: души узников… Он хочет сказать: ‘А души-то вы оставляете в покое?’ И почему-то не высказывается вслух. Мне ясно, однако, что моя тюремная филантропия в том виде, как я ее понимаю, его не удовлетворяет, но он и не осуждает ее, как бы извиняя.
Заговорили о войне с китайцами21, о потоплении тысяч китайцев у Благовещенска, о том, что русские солдаты (народ) безжалостно издевались над китайцами. ‘Ведь это — люди высшей культуры!’ — с негодованием воскликнул про китайцев Толстой. Я заметил ему, что русский простой солдат, русский мужик, сами некультурные, и не слыхивали про высоту, значение китайской культуры. Мужику нашему просто смешно видеть, например, косу у китайца, болтающуюся у того за плечами: он его за нее и потянет, не подозревая, что задевает того нравственно. Нельзя и винить народ в темноте, грубости, если он необразован! ‘Не говорите! — горячо возразил мне Т. — Предсказано, что конец мира будет ознаменован, между прочим, и тем, что начнутся бедствия, мор и т. п., и что ‘любовь
* В 1903 г. от молниеносной скарлатины умерла одиннадцатилетняя дочь Жиркевичей.
** В 1901 г. Жиркевич впервые подает в Главный Штаб докладную о необходимости переустройства гауптвахт и мест заключения в России ‘на началах закона, дисциплины, науки, человеколюбия, евангельских заветов, элементарной справедливости, блага Родины’. В дальнейшем он издаст ряд трудов на эту тему: ‘Военно-тюремные заведения в России и за границей’ изд. Гл. Военно-суд. упр. 1904 г., ‘Пасынки военной службы’, Вильно. 1912 г.. ‘Гауптвахты России должны быть немедленно преобразованы…’, Вильно. 1913 г.
охладеет’. Любовь и охладевает… В русском народе я вижу это охлаждение любви, меня ужасающее. Прежде мужики беглых скрывали, а теперь по деревням их выдают, в Сибири же за ними охотятся, как на зверей. Это ли не охлаждение любви?!’
Он рассказывал мне с удивлением о том, как рано китайский ученый Лаодзи проповедовал об уничижении. При этом Толстой прочел мне отрывок из своего календаря известного этого ученого22.
…Мы сидим в столовой вечером. Горит лампа под абажуром. Уютно. Тепло. Графиня Софья Андреевна по обыкновению что-то вяжет. В соседней комнате Александра Львовна щелкает на клавишах ‘ремингтона’. ‘Вы читаете по-французски?’ — спрашивает меня Л. Н. и на мой утвердительный ответ берет книжечку с рассказами Мопассана и читает по-французски один из них, о похождениях какого-то аббата, — произведение, напоминающее о ненормальности писателя, но которое, видимо, Толстому нравится. Не знаю почему, но, глядя на читающего Л. Н., я плохо вслушиваюсь в довольно-таки бесцветный фантастический, смахивающий на фельетон, выдуманный от начала до конца рассказ23, т. к. думаю о самом Толстом…
Вот Л. Н. кончает чтение. Он медленно закрывает книгу. ‘Как вам нравится рассказ?’ — спрашивает меня таким тоном, точно ответ мой для него безразличен. ‘Я читал его уже в переводе, — отвечаю я. — Но вообще мне Мопассан не нравится’. ‘А-а-а…’ — протягивает Толстой снова таким тоном, который заранее предрешает судьбу моих объяснений, если бы я с ними вздумал высунуться, т. е. я чувствую, что ему, Толстому, все равно, что бы я ни высказал, у него на Мопассана сложилось свое известное мнение24. Так на мнения других стоит ли обращать внимание?!
Л. Н. Толстой объявил мне, что я приехал неудачно, т. к. ему опять требуется уехать через два дня к больному брату, положение которого его тревожит, особенно же удручает настроение. Действительно, едва приехали Стаховичи, он стал собираться в путь, беря с собою и домашнего своего доктора. Мне казалось, что он бежит от светского общества.
Подана была к подъезду удобная прекрасная коляска, кажется, четырехместная, запряженная четырьмя отличными лошадьми. Опять Толстой уселся удобно, в угол, развалясь, одетый в хороший дорожный костюм, имея вид зажиточного барина-помещика. Я глядел на отъезжающих из окна второго этажа, столовой. Наконец лошади тронулись, и коляска, издавая мягкий стук по аллее парка, скрылась из моих глаз, увезя от меня Льва Николаевича…
На прощанье Толстой обнял меня, еще раз извинившись за то, что должен меня покинуть так негостеприимно — ввиду особо сложившихся обстоятельств. Он был озабочен, угрюм, и глаза его из-под нахмуренных, густых седых бровей глядели как-то особенно сурово. Увидимся ли мы еще с ним? Прошлый раз я думал, что прощаюсь с ним навсегда. А мы все-таки свиделись. Никогда не надо говорить при разлуке ‘прощай’, а лучше уронить более теплое ‘до свидания’. Перед отъездом из Я. Поляны мне хотелось взять для моего собранья литературных реликвий что-либо из вещей, носившихся Толстым. Но как это сделать? Попросить у него стыдно! Он, пожалуй, промолчит и этим молчанием хуже, чем высмеет… Так я и не увез того, чего желал… Зато облик Л. Н. со мной и не покинет меня, надеюсь, до самой моей смерти…
Какая разница в силе впечатлений! 12 лет тому назад я уехал из Ясной Поляны разбитый, потрясенный настолько, что заболел в Вильне по возвращении, несомненно, на нервной почве. А теперь я снова был там, на все глядел и все слушал сравнительно спокойно. Это, конечно, влияние лет. Да и Толстого как человека и философа я глубже понял за это время, благодаря изучению его печатных трудов. Многие недостатки его мне видны. Ореол славы его меня более не может ослепить. А люблю его сильно, беззаветно, люблю и… боюсь.
Я пробовал занести в эти заметки все то, что попало в мои беседы со Львом Николаевичем и его окружающими. Но вижу, как трудно это в точности исполнить! Да, наконец, просто не хочется вписывать в эту тетрадь многого, что оставило лишь бледное впечатление и не может быть вылито в определенное, яснее правдивое слово. В жизни важны не слова, а впечатления: они-то и воспитывают душу…

КОММЕНТАРИИ

1 Сотрудники журнала ‘Современник’ — Л. Н. Толстой, Д. В. Григорович, И. А Гончаров, И. С. Тургенев, А. В. Дружинин, А. Н. Островский, Фотография С. Л. Левицкого. 1856 г. Петербург.
2 Сютаев Василий Кириллович (1819—1892) — крестьянин Тверской губ. Толстого интересовали взгляды этого крестьянина-сектанта, отпавшего от православия, они оказали большое влияние на писателя в период религиозных исканий. (ПСС, т. 25, с. 233—235, 834—835). Личное знакомство Толстого с В. К. Сютаевым состоялось осенью 1881 г., после которого Толстой записал в дневнике: ‘Был в Торжке у Сютаева. Утешение’.
3 Бюст работы Н. Н. Ге. 1890 г. — первый скульптурный портрет Л. Н. Толстого, который ему очень нравился: ‘Не для того, чтобы Вам сказать приятное, а потому что так есть — Ваш лучше всех’ — писал Толстой художнику 30 июля 1891 г. С. А. Толстая писала в своих записках: ‘Он (Ге) — усердно лепил бюст Льва Николаевича — сходство есть, а чего-то нет, чего-то хорошего нет, того, что любишь в Левочке и его лице’.
4 Дело солдата Шабунина Василия, 16 июля 1866 г. Толстой выступил в суде в качестве защитника солдата Шабунина, который был предан военно-полевому суду за то, что ударил ротного командира, жестоко обращавшегося с ним. В своей речи на суде Толстой пытался доказать невозможность применения к подсудимому смертной казни, но Шабунин был приговорен и 9 августа расстрелян.
5 ‘Новое время’, 1890, 7(19) июня, N 5125. Молчанов А. Н. (1847—?), беллетрист, публицист, корреспондент газеты ‘Новое время’, встретился с Толстым 1 июня 1890 г. О своих посетителях этого дня Толстой записал в дневнике: ‘Корреспондент Молчанов — пустой, и Тульский Баташев и доктор еще пуще… Я очень не в духе’ (ПСС, т. 51, с. 47), интервью Молчанова с Толстым было перепечатано в европейских газетах и имело широкий отклик (см. кн. ‘Интервью и беседы с Львом Толстым’, сост. Лакшин В. Я., Л., 1986 г.).
6 В конце 1887 г. по инициативе Толстого было организовано общество трезвости под названием ‘Согласие против пьянства’. Текст листков с обязательствами вступивших в ‘Согласие’ членов был составлен Толстым (ПСС, т. 90, с. 132).
7 ‘Посредник’ — русское просветительское издательство. Возникло в Петербурге в 1884 г. по инициативе Л. Н. Толстого. Руководители издательства: В. Г. Чертков, П. И. Бирюков, с 1897 г. — И. И. Горбунов-Посадов. Основная цель ‘Посредника’ — издание доступной для народа по цене художественной, научно-популярной, нравоучительной, литературы, в 1892 г. издательство переведено в Москву — книги печатались в типографии Сытина. Л. Н. Толстой направлял работу издательства, редактировал некоторые книги, писал статьи и предисловия, напечатал несколько своих произведений и ‘Круг чтения’. Издательство существовало до 1935 года.
8 Горбунов-Посадов Иван Иванович (1864—1940) — писатель, педагог, издатель. С 1897 по 1925 г. — руководитель издательства ‘Посредник’. Автор множества детских рассказов, редактор журналов ‘Маяк’ и ‘Свободное воспитание’.
9 Статья Л.. Н. Толстого ‘Николай Палкин’ (ПСС, т. 26, с. 555).
10 В мае 1890 г. в газетах появились сообщения, будто бы сыновья Толстого упрекают его в ‘расточительности’, в том, что он слишком щедро помогает крестьянам. Сергей, Илья и Лев поместили в газете ‘Новое время’ (27 мая 1890 г.) опровержение этих слухов.
11 Толстой начал вести дневник 17 марта 1847 г. и вел на протяжении всей жизни. Дневники опубликованы в Полном собрании сочинений, тт. 46—58.
12 С сентября 1891 г. по июль 1893 г. Толстой активно занимался помощью крестьянам центральных губерний России, пострадавших от неурожая, собирал пожертвования, ездил по деревням, устраивая столовые, писал статьи в газеты о положении народа. Деятельность Толстого и его семьи имела значительные результаты — были спасены многие тысячи жизней крестьян.
13 Кузминская (урожд. Берс) Татьяна Андреевна (1846—1925) — сестра О. А. Толстой, автор воспоминании ‘Моя жизнь дома и в Ясной Поляне’. Семья Кузминских часто подолгу жила в Ясной Поляне.
14 С. Н. Толстой скончался 23 августа 1904 г.
15 Татьяна Львовна вышла замуж 14 ноября 1899 г. за М. С. Сухотина, вдовца, отца шестерых детей. Брак был счастливым. Дочь Т. Л. и М. С. Сухотиных Т. М. Сухотина-Альбертини (1905 г. р.) живет в Риме (см. ее воспоминания ‘Моя бабушка’ — Яснополянский сб. 1984 г., ‘Моя мать’ — Яснополянский сб. 1986 г.). Мария Львовна вышла замуж 2 июля 1897 г. за внучатого племянника Толстого, князя Николая Леонидовича Оболенского. Брак был счастливым, но бездетным. М. Л. Толстая умерла 27 ноября 1906 г от крупозного воспаления легких.
16 С сентября 1903 г. Толстой работал над статьей ‘О Шекспире и о драме’ (ПСС, т. 35).
17 Абрикосов Хрисанф Николаевич (1877—1957) — единомышленник Толстого, периодически жил в Ясной Поляне и в 1902—1905 гг. был его добровольным помощником. Беркенгейм Г. М. (1872—1919) — в 1903 г. был домашним врачом у Толстых.
18 Речь идет о картине Н. Касаткина ‘В коридоре окружного суда’.
19 Стахович Михаил Александрович (1861—1923) — член гос. совета от Орловского земства, помещик, близкий знакомый семьи Толстых. Стахович и его сестры Мария Александровна (1866—1923) и Софья Александровна (1862—1942) часто гостили в Ясной Поляне.
20 И. Е. Репин ‘Л. Н. Толстой за работой’.
21 Имеется в виду введение Россией и рядом других держав войск в Маньчжурию в 1900 г. во время восстания ихэтуаней.
22 См. Л. Толстой. ‘Круг чтения’. М., 1911, т. 1, стр. 107, Лао-Тзе (Лаоцзы) — древнекитайский философ, основатель даосизма. Толстой включил многие высказывания Лаоцзы в ‘Круг чтения’.
23 Вероятно, речь идет о рассказе Мопассана ‘В оливковой роще’.
24 Толстой характеризовал Мопассана как ‘замечательного французского писателя’, ‘даровитого, искреннего, одаренного тем проникновением в сущность предмета, которое составляет сущность поэтического дара’.

Публикация и подготовка текста Н. Жиркевич-Подлесских

Комментарии В. Лосбяковой

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека