Три столицы, Шульгин Василий Витальевич, Год: 1925

Время на прочтение: 365 минут(ы)

Василий Шульгин.
Три столицы

От издательства

Имя В. В. Шульгина, автора этой книги, в нашей стране мало известно, хотя многие советские историки, да и писатели, обращаясь к эпохе ‘крушения Империи’, обильно цитировали его выступления в Государственной думе, его статьи и книги. Интерес к ним растет, потому что Шульгин провидчески трактовал многие проблемы социального и государственного устройства, межнациональных отношений, экономической политики, в последние годы оказавшиеся в центре внимания нашего общества. Его доводы со знаками плюс или минус цитируются даже в прениях на самой высокой трибуне — в Верховном Совете СССР.
В прошлом — владелец газеты ‘Киевлянин’ и сам блестящий публицист, великолепный оратор, завораживавший слушателей, по своим убеждениям Шульгин был ярый монархист.
И вот судьба: ему пришлось участвовать в событии, имевшем историческое значение для России, — отречении Николая II от престола.
В издательстве ‘Современник’ в 1989 году под одной обложкой вышли книги его воспоминаний ‘Дни’ (о событиях 1905 и революции 1917 года) и ‘1920’ (об агонии белогвардейцев в гражданской войне). Своеобразным продолжением ее стала ‘Три столицы’, вышедшая впервые за рубежом в 1927 году.
В 1925 году, живя в эмиграции, Шульгин нелегально перешел советскую границу и совершил путешествие по трем городам — Киеву, Москве и Ленинграду. Свои впечатления от этой новой для него страны он описал в ‘Трех столицах’.
Несомненно, что у любого читателя отношение к этой книге будет неоднозначное и противоречивое, потому что очень уж противоречивой фигурой был сам автор. Если взглянуть на его политическую деятельность, начиная с участия в работе Государственной думы и позже, в эмиграции, ему доставалось и от ‘чужих’, и от ‘своих’ (иные ‘свои’ даже называли его ‘предателем белой идеи’).
Бесспорно одно. Книга эта, как и мемуары многих других видных деятелей России, участвовавших в политической жизни государства начала нынешнего века, — это документы сложной революционной эпохи, трагически разделившей наш народ на непримиримых врагов.
Недаром после выхода ‘Дней’ и ‘1920’ за границей В. И Ленин ознакомился с ними и дал указание переиздать их у нас Что и было сделано.
Этот факт, кроме всего прочего, говорит об определенной корректности В И. Ленина в отношенин к политическому противнику В В. Шульгину — чего нельзя сказать об отношении В. В. Шульгина к В. И. Ленину.
И потому издательство ‘Современник’, печатая ‘Три столицы’, считает необходимым опустить некоторые наиболее грубые и оскорбительные выражения в адрес Владимира Ильича. К тому же сам автор, по свидетельству людей, хорошо знавших его, впоследствии сожалел о своих бестактных высказываниях.
‘Три столицы’ писались в обстановке, когда автор из соображений конспирации не мог трактовать события так, как они происходили на самом деле, называть подлинные имена и мотивы. Издательство поэтому сопровождает книгу статьей ‘Ключи к ‘Трем столицам’ писателя Дмитрия Жукова, общавшегося с В. В. Шульгиным и любезно предоставившего для публикации хранящуюся у него рукопись ‘Неопубликованной публицистики’.

Глава первая.
Она же предисловие

Те, кто читал ‘1920 год’, может быть, помнят, что у меня был сын, которого странно теперь называть ‘Ляля’, ибо, если бы он был жив, ему сейчас было бы 25 лет от роду. Но когда он исчез, он был юношей, и детская кличка еще всеми родными и друзьями к нему прилагалась. Поэтому, насколько рассказываемое настоящей книжкой его касается, я буду держаться этого имени, ибо не знаю, как же его иначе обозначать. Под другим он в моем сознании не значится. Называть его Вениамином Васильевичем есть для меня фальшь непереносимая, хотя таково его настоящее имя. Часто так бывает в жизни: формальная истина есть насмешка над истиной истинной…

* * *

1-го августа 1920 года я видел его в последний раз. Он ушел с Приморского бульвара в Севастополь, направляясь на вокзал, чтобы ехать в полк. Поступил он в Марковский полк — вот все, что я знал. С тех пор ни от него, ни о нем никаких известий я не имел.

* * *

1-го ноября того же года, как известно, генерал Врангель ушел из Крыма и приютился с остатками своей армии на берегах Босфора. Мне лично после разных приключений удалось пробиться в Константинополь только во второй половине декабря. Естественно, что я искал сына, и естественно, что я искал его в Галлиполи, где высадились все ‘цветные’ полки, то есть корниловцы, марковцы, дроздовцы и алексеевцы.
24-го декабря я прибыл в Галлиполи.
Там мне удалось разыскать поручика, который был командиром моего сына, служившего у него в пулеметной команде, в звании вольноопределяющегося. Этот офицер рассказал мне следующее:
— Мы отступали последние — третий марковский полк. Южнее Джанкоя, у Курман-Кемельчи, вышла неувязка. Части перепутались. Давили друг на друга. Словом, вышла остановка. Буденовцы нажали. Тут пошли уходить, кто как может. У нас, в пулеметной команде, было две тачанки. На первой тачанке был я с первым пулеметом. На второй тачанке был второй пулемет, и ваш сын был при нем. Когда буденовцы нажали, пошли вскачь. Наша тачанка ушла. А вторая тачанка не смогла. У них одна лошадь пала. Когда я обернулся, я видел в степи, что тачанка стоит и что буденовцы близко от них. В это время пулеметная прислуга, насколько видно было, стала разбегаться. Должно быть, и ваш сын среди них… Вот все. Больше ничего не могу сказать. Это было 29 октября.

* * *

Этот рассказ при всей его неутешительности все же не отнимал надежду до конца. Было четыре возможности:
1) убили, 2) просто взяли в плен, 3) ранили и взяли в плен, 4) взяли в плен и расстреляли.
Естественно, что с того дня, как я выслушал рассказ поручика, моя мысль неуклонно возвращалась к следующему: надо как-то пробраться в Крым и узнать, что же случилось. Если жив, вытащить, помочь. Если убит, по крайней мере знать это наверное.

* * *

Случай пробраться в Крым скоро представился. И это была моя первая попытка.
Несколько из моих друзей (очевидно, такие же ‘намагниченные души’, как и я) нашли шхуну, очень недурную, спортсменского типа, парусно-моторную. Пожалуй, ее можно было даже назвать яхтой. Она должна была идти в Крым для различных дел. Мне предложили принять участие в этой экспедиции. Я с радостью согласился, побывал на шхуне (она стояла в Босфоре) и нашел все прекрасным.
Но не повезло. В следующую же ночь сильным штормом ее сорвало с якоря и разбило в щепки. Это было в первой половине января 1921 года.
Таким образом, первая попытка кончилась неудачей в самом начале.

* * *

Вторая попытка была тоже неудачной.
В сентябре 1921 года мне совместно с другими удалось снарядить шхуну, на борту которой было десять человек. Мы были в море 17 суток, побывали в Крыму. По моей просьбе были обшарены места, где скорее всего можно было ожидать найти Лялю. Но он не был обнаружен, и не найдено было никакого указания о нем. А кроме того, экспедиция кончилась бедой, и только пятерым участникам с большим трудом посчастливилось уйти на шхуне обратно. Судьба остальных пяти различна: один умер, двое живы и вернулись в эмиграцию, судьба двоих — не установлена.
Описание этого путешествия существует и будет когда-нибудь опубликовано.
Как видно из сказанного, и эта вторая попытка не привела ни к чему.

* * *

Осенью 1923 года я получил первое известие, относительно верности которого можно быть того или иного мнения, но зато совершенно точное.
По этим сведениям, Ляля был жив, но находился уже не в Крыму, а в Центральной России, и в таких условиях, что подать о себе вести он не мог.
С тех пор как я получил это известие, я решил попытаться еще раз пробраться в Россию и стал нащупывать возможности.
Возможности эти скоро представились. Это, впрочем, всегда так бывает: стоит только о чем-нибудь очень упорно думать, и через некоторое время непременно появится какая-нибудь ступенечка, казалось, в совершенно неприступной стене…

* * *

По понятным причинам я буду очень непонятным в этой части своего изложения. Я могу только сказать, что я поставил вопрос просто: надо искать помощь у тех, кто по своей профессии должен иметь постоянные способы проникновения в Россию.
Кто же могли быть эти люди? Естественно — контрабандисты.
Я стал искать связей среди контрабандистов и нашел: ‘Не имей сто рублей, а имей сто друзей’.
Однако судьба князя П. Д. Долгорукова, который как раз предпринял попытку проникновения в Россию, но добрался только до первой приграничной станции Кривин, где и был арестован и только благодаря своему мужеству и выдержке не опознан, а выслан обратно в Польшу под видом старого псаломщика, — заставляла быть в особенности осторожным.

* * *

Поэтому прошло два года, прежде чем мне удалось поставить дело так, как я этого желал.
В то время как я получил известие, что все более или менее готово и я могу войти в сношение с людьми, которые мне обеспечат мощную протекцию среди контрабандистов, я жил в Сремских Карловцах в Сербии. Этот город, как известно, был резиденцией генерала Врангеля.
Разумеется, главной причиной моего стремления проникнуть в Россию было желание найти сына. Но правда и то, что и само по себе это путешествие меня в высшей степени интересовало. Меня отнюдь не удовлетворяла газетная информация о том, что делается в Советской России. Хотелось ‘вложить персты в раны’. По многим признакам мне казалось, что дело обстоит не совсем так, как об этом пишут. Самая мысль, что стомиллионный русский народ ‘исчез с карты земли’, казалась чудовищной. Словом, объяснять это не к чему. Всякий эмигрант понимает жгучий интерес всякого из нас к тому, что там за чертой. Если же к этому присоединить сильнейший личный мотив и возможности, которые не часто перепадают, то получилась комбинация трех сил, которая и обусловила мое решение.
Живучи, так сказать, под боком у генерала Врангеля, да и вообще имея привычку делиться с ним политическими возможностями (а мое путешествие могло развернуться и в таковую), я, разумеется, рассказал ему о своих намерениях.
Генерал Врангель отнесся в высшей степени сердечно ко мне лично, но вместе с тем дал мне понять совершенно решительно, что ‘политики не будет’.
Генерал Врангель, как известно, снял с себя всякую ответственность ‘за политику’ в тот день, когда, подчинив себя великому князю Николаю Николаевичу, он посвятил свои силы ‘исключительно заботам об армии’. Из наших разговоров с генералом Врангелем выяснилось, что по этой причине никаких политических заданий он мне не дает. Главкому приходилось быть особенно осторожным в этом случае, ввиду того что некоторые элементы вели против него непрекращающиеся интриги. Эти люди не упустили бы случая истолковать мое путешествие так, что Врангель послал Шульгина со специальными задачами в Россию. И таким образом ведет свою самостоятельную, отдельную ‘бонапартистскую’ политику. Что может быть такая интрига, это, конечно, очень грустно, но это так…
По этой причине ко времени моего отъезда генерал Врангель был даже не особенно в курсе моих истинных намерений: он полагал, что я в конце концов пошлю на розыски сына другое лицо вместо себя.
В полном курсе дела был уже ныне покойный генерал Леонид Александрович Артифексов. Я оставил ему письмо, которое просил его опубликовать при наступлении известных обстоятельств. Дело было в том, что я порядочно побаивался, как бы в случае неудачи, то есть в случае, если я попадусь, большевики не разыграли со мной того же самого, что они проделали с Борисом Савинковым, т. е. чтобы они не опозорили меня прежде, чем тем или иным способом прикончить. Поэтому в письме на имя генерала Артифексова я заявлял, что хотя я еду в Россию по личным мотивам и политики делать не собираюсь, но я остаюсь непримиримым врагом большевиков, почему каким бы то ни было их заявлением о моем ‘раскаянии’ или с ними ‘примирении’ прошу не придавать никакой веры.

* * *

В Сремских Карловцах был очень трогательный обычай. Когда отъезжает кто-нибудь из русской колонии, то его провожают все, начиная с самого генерала Врангеля. Так и в этот день, когда я уезжал, маленький вокзал переполнился русскими лицами. Только двое из них знали, куда именно я еду. Все остальные думали, что я еду в Польшу, по своим делам. Но и Польша очень далека по нынешним временам, когда людей разделяют не столько расстояния, сколько визы. Выехать из любой страны легко — вернуться трудно. А двое самых младших членов русской колонии, те просто ничего не соображали: они явились на вокзал в ‘колясочках’ и только новорожденным писком выражали мне свое сочувствие.
Когда поезд тронулся, вся группа, расцветившаяся осенним солнцем, закивала, замахала прощальными приветствиями, как полагается.
И сердце застучало сильней:
Ничто не вечно в этом мире,
И в даль влечет меня судьба,
Прощай, жена, прощайте, други,
Не знаю, возвращусь ли я…
(Московская тройка)

* * *

Путешествие в Польшу нужно мне было, чтобы ‘отвлечь внимание’. Я не замечал за собой в последнее время большевистского наблюдения, но разве в этом можно было ручаться. Они время от времени принимались следить за мной. Так, в Константинополе в 1921 году они выкрадывали у меня письма, о чем я узнал совершенно точно, а в 1922 году приставили ко мне своего агента. Я должен был парировать эту штуку, приставивши к агенту ‘агента’, то есть преданного мне человека, который предупреждал меня об их пакостях. Однажды они задумали инсценировать ограбление для того, чтобы добраться до моих бумаг, но их убедили, что ничего интересного я дома не держу, оно так и было, впрочем. Вместо ‘архива’ я кормил их за то более современными вещами, предоставляя им красть некоторые мои письма, которые я нарочито на сей предмет писал своим друзьям. В этих письмах я преимущественно давал советы Владимиру Ильичу Ленину под видом рассуждения на тему, как бы я поступил на его месте. Так что если покойник сделал что-нибудь путное в последние дни жизни, то это, очевидно, под моим влиянием…
В 1923 году до меня дошли сведения, что они украли у меня фотографические карточки. Но с тех пор они, по-видимому, оставили меня в покое. Однако, не доверяясь ничему, я принимал все меры предосторожности.

* * *

Я ехал пароходом по Дунаю на Вену. Если бы я был человек ‘подозрительный’, я придал бы значение следующему случаю.
В кресле, рядом со мною, сидела дама средних лет, которая что-то усиленно писала карандашом в тетрадку. По той причине, что в ее лице не было ясно выражено ни одной национальности, я понял, что она может быть только русская. Но я с ней не заговаривал, и так мы просидели часа два молча, пока она сама не обратилась ко мне, и притом по-русски. С этого началось знакомство, причем я все же избегал ей задавать какие бы то ни было вопросы. Этого оказалось достаточным, чтобы к концу дня она сама мне все рассказала.
Ах, она ужасно боится, не следят ли за нею большевики. Она вздрагивает каждый раз, как в помещение входит подозрительная физиономия. Дело в том, что она из России. Приехала месяц тому назад и едет обратно. Ей разрешили приезд в какую-то другую страну, но она тайком пробралась в Сербию, где у нее родные. Пожила у них и вот едет обратно, но ужасно боится, не выследили ли ее. Ко мне она расположилась доверием, потому что я ее ни о чем не расспрашивал (а все русские всегда все спрашивают). И даже на прощание она подарила мне монетку, ‘на счастье’, оказавшуюся советским пятиалтынным.
Такая внезапная доверчивость совершенно запуганной женщины могла бы навести меня на подозрение: не хотела ли она получить откровенность за откровенность и узнать, куда я еду. Другими словами, я мог бы подумать, что она приставленная ко мне большевиками шпионка, но эта мысль совершенно не пришла мне в голову. Мне пришло в голову другое. Почему из всего состава парохода познакомились и, можно сказать, сблизились именно эти два лица? Ответ: потому что оба ехали в советскую Россию, а следовательно, чувствовали себя в положении зайцев, которых каждую минуту могут проглотить лиса, борзая или иной какой-нибудь зверь. Рыбак рыбака видит издалека. Психика влияет на психику.
Я покинул пароход в пределах Чехии с пятиалтынным в кармане, но советской незнакомки больше, слава Богу, никогда не видал.

* * *

Я ехал пароходом по Дунаю и через Чехию проследовал ‘инкогнито’, там у меня слишком много друзей. Своих польских впечатлений описывать не буду, это не имеет отношения к излагаемому предмету, хотя очень интересно.
Но я должен сказать, что я сделал все усилия, чтобы сбить с толку тех, кто мог бы за мной следить. Если у них была мысль или откуда-нибудь появившееся определенное сведение, что я собираюсь перейти границу, то я делал все видимости, что я перейду ее где-нибудь в пределах бывшей Волынской губернии, теперешнего ‘воеводства Волынского’. Я просидел около полутора месяцев в городе Ровно, зарастая бородой. Ко мне стремились проникнуть некоторые из тех, кто меня знал раньше, и новые лица, но я отваживал по возможности всех под предлогом болезни. Борода моя подвигалась с успехом. Через месяц, когда я смотрелся в зеркало, передо мной было лицо, которое я сам бы узнал только с величайшим усилием: не то факир, не то раввин, horribile dictu [Страшно сказать (лат). (Прим ред)], глядел на меня из зеркала! Последнее казалось мне особенно удобным: я при данных обстоятельствах. Постепенно я изменял и свой костюм, что в Ровно весьма удобно. В этом городе ясно чувствуется дыхание России, а потому я носил высокие сапоги, короткое пальто на баране и каракулевую потертую шапку.
— Только не надевайте ее набекрень. У вас эта манера носить ее, как папаху. Выдает, — так говорил мне один мой друг офицер, которого я посвятил в свои тайны.
Итак, я быстро превращался в старика. Однажды ко мне прорвался один тоже немолодой еврей, который, естественно, знал меня молодым. Увидев меня, он заплакал.
— Что с вас сделала жизнь!..
Это было очень хорошо, тем более что под старческим обликом я чувствовал прилив бодрости и сил.
‘Так и под снегом иногда бежит кипучая вода…’
К снегу я тоже приучался. К снегу и к морозу, от которых я отвык в Западной Европе. А зима в этом году стала ранняя и замела сугробами тихую улицу, на которой я жил. Здесь была протоптана только узенькая тропиночка, на которой с величайшим трудом можно было разминуться. Можно себе представить, как это облегчало мое дело: если бы за мной следили, то эти типы должны были бы непременно сталкиваться со мной нос к носу и даже обнимать меня, чтобы ‘разойтись’. А вообще улица была совершенно пустынна, и я был совершенно спокоен. Я каждый день выходил утром и делал большой круг в полях и снегах, так сказать, вырабатывая выносливость температурную и ‘драпную’: в советском раю хорошо иметь ноги в добром действии.

* * *

Итак, если за мной кто-нибудь все же следил, то он решил бы бесповоротно: этот человек собирается где-то здесь неподалеку перейти границу.
Но где именно? На этот случай я предоставлял моему невидимому преследователю две версии.
Или я перейду в той приграничной деревне, где я много лет жил и где меня все знают и я всех знаю, или же я перейду в некоем местечке Корце, тоже расположенном при самой границе. Я туда, кстати, съездил, в Корец. У меня там было дело, но это было крайне удобно и в отношении ‘следящих’. А следить, конечно, могли, ибо самое мое появление в городе Ровно, после десятилетнего отсутствия, представляло в некотором роде сенсацию. Об этом, конечно, ‘все говорили’, а в Ровно, естественно, надо думать, должна была быть сильная коммунистическая ячейка. Я рассчитывал на худшее и старался парировать возможное.

* * *

Разумеется, я не могу сказать здесь всего, не подвергая опасности некоторых лиц. Но я могу сказать главное. У меня расчет был простой. Я знал, что контрабандисты всех времен и народов представляют обыкновенно собою если не обширные, то далеко разбросанные территориально организации. Ведь товар нужно не только перетащить через границу, но нужно довезти и до того места, где он продается. Следовательно, должны быть какие-то центры в каких-то городах, на которые работают те, кто непосредственно рискуют своей головой на пограничной полосе. Но если существует центр, то весьма возможно, что этот центр пользуется услугами не только одной границы. Основываясь на этом предположении, мой план был крайне прост: сделав ‘все видимости’ в одном месте, внезапно переброситься в совершенно другое и даже в другую страну и там, так сказать, молниеносно перейти границу. Другими словами, это была классическая тактика демонстрации, скрывающая главный удар.

* * *

Это мне удалось. То есть мне удалось за свою бытность в Польше сойтись с контрабандистами, которые имели связи с контрабандистами одной-другой страны. Они дали мне явки. Явки очень осторожные, что меня немало порадовало. В таком-то кафе найти такого-то человека, который постоянно сидит за таким-то столиком, и, затеяв с ним разговор, сказать ему несколько условных фраз.
По понятным соображениям я опускаю все эти подробности, какая страна, какой город, какое кафе и тому подобное. Я начинаю свой рассказ с того места, кое почитаю безопасным для людей, ставших моими друзьями. Я думаю, что изложение от этого не проиграет.

II.
Нечто йогическое

В одном Волынском городке вьюга бросала в окно снег, свирепея. Оттуда, из белесоватой темноты, мятущейся и злой, освещенное окно казалось уютным, ласковым и добрым. Как прекрасны свет и тепло!.. Как сладостен рисунок окна! Если подойти ближе, на стекле искрящиеся, сказочные, оранжевозолотые узоры…
За окном сидел я и читал одну книгу. Но я, я был — ‘двойной’. Я был здесь, в комнате, нежущийся светом и теплом. Но я же был там, на вьюге, и смотрел на себя, т. е. на мое окно, оттуда. Да, я был и здесь и там, в поле — усталый, иззябший, отданный на расправу злобности бури. Я одновременно ощущал две точки зрения: блаженство тепла, уюта, интересной книги и суровое мужество борющегося с метелью.
Я, ‘комнатный’, не мог вполне отдаться ласке тепла, зная, как тяжело тому другому в поле. И я же, тот другой, ‘вьюжный’, не мог вполне возненавидеть вьюгу, ибо знал, что и тепло, и оранжевые узоры на стеклах тоже принадлежат мне. Я, теплый, помнил о другом, холодном. И я, холодный, преодолевая ледяные струи, знал, что есть тепло. И я, теплый, любил его, холодного, и я, холодный, любил его, теплого. В нем не было зависти ко мне. Во мне не было равнодушия к нему. Потому что мы оба были одно и то же и могли чувствовать две точки зрения.
И потому, хотя искристое оранжево-золотистое стекло как бы ставило между нами неодолимую преграду, преграду, суровую, как грань между светом и тенью, раздел между светом и тенью, раздел между холодом и теплом, рубеж между жизнью и смертью, тем не менее между нами не было границы, хотя мое окно было на окраине пограничного городка…

* * *

Я читал одну книгу. И по мере того, как я ее читал, раздвигались стенки моей души. И я понял, что истина многогранна. Каждый человек видит одну грань. Обрадованный, он кричит:
— Я нашел истину!..
Он прав: он нашел истину. Но он и не прав: он принял за истину только одну грань многогранной истины, часть истины. А часть не может быть равна целому. И когда кто принимает часть истины за всю истину, он заблуждается.

* * *

Математику это ясно. Я написал дифференциальное уравнение. Я нашел закон для бесконечно малого куска кривой. Если мне удастся проинтегрировать мое уравнение, то есть перебросить мост от бесконечно малого к конечно великому, я нашел закон для всей кривой. Но если не удастся мне мой интеграл, я, если я математик, знаю, что обладаю истиной только для маленького, бесконечно ничтожного клочка.
А нематематики этого не знают. Они не знают разницы между бесконечно малым и конечно великим. Они закон, правильный для искры костра, прилагают к огнедышащей горе. Правило, законное для прямой доски в полу их комнатушки, прилагают к огромному кругу земли, orbis terrarum [Земля, мир (лат.). (Прим. ред.)]. Они мгновенное, преходящее, собственное свое чувство принимают за ‘естественное право’ народов, человечества, вселенной…
Можно знать ‘истины’ разных величин, но не дано знать ‘Истину’. Маленькие истины могут знать все люди и даже животные. ‘Если у меня украдут, это плохо’ — это истина, которую знает всякий дикарь. Но он не может сообразить, что и всякий другой дикарь так думает. И поэтому он, не позволяя красть у себя, сам крадет вовсю. Дикарь не может проинтегрировать своего маленького дифференциала, своей маленькой истины. Эту работу за него делают великие люди, гении, пророки, учителя. Они делают скачок интуиции и из маленькой истины каждого дикаря ‘плохо, если у меня украдут’ выходит великая заповедь Моисея:
VIII. — Не укради. (То есть не воруй сам, если не хочешь, чтобы тебя обкрадывали).
Миллионы лет прошли, пока родилась эта мысль. Но еще десятки тысяч лет пройдут, пока она утвердится окончательно. Ибо и до сих пор бродит по свету несчастное число цивилизованных дикарей, убежденных, что ‘плохо, если у меня украдут, и хорошо, если украду я сам’.

* * *

Но заповедь ‘Не укради’, при всем ее величии, есть тоже только ‘дифференциальное уравнение’, правда, для огромного круга явлений. На этом огромном круге жизнь бесчисленных тысячелетий есть только ‘бесконечно малый’ отрезок. Для этого отрезка заповеди Моисея и все, что из них вытекает, непреложный закон. Но чтобы знать закон для всего круга, надо ‘проинтегрировать заповеди’…

* * *

Кто это сделает?
Это уже сделал Христос…
Десять заповедей Моисея, в части, касающейся отношений людей друг к другу, были дифференциальным уравнением, из которого вытек интеграл:
— Люби ближнего, как самого себя…

* * *

И это закон для еще неизмеримо большего круга явлений!

* * *

Но придет день, когда и эта Божественная черта окажется только отрезком.
И произойдет новая ослепительная надстройка.
Это будет обещанное второе пришествие Христово.

* * *

Что будет тогда? Какой закон?
Никто этого не знает.
Но, может быть, будет так: не будет ‘ближнего’!
Все окажется частью одного целого. Боль всего живущего будет ощущаться, как своя собственная. И в этом, может быть, будет новый закон.
Это и многое другое я читал и думал, сидя у оранжевого окна, за которым свирепела вьюга. И вдруг почувствовал, что кто-то стоит около меня.
Я обернулся.

* * *

Не испугался… хотя и следовало бы.

* * *

Он сказал:
— Я — йог. Я один из тех, чьи мысли сейчас вокруг тебя. Ты знаешь ничтожно мало. Ты не осмыслил еще ничего. Но одно ты приобрел: ты хочешь знать правду. Люди, близкие тебе, не хотят знать правды. Правда сложна, правда трудна, правда в вечном движении. Люди, как ты, ленивы умом, прилежны лишь их страсти. Они хотят знать только то, что чертит их ненависть, редко — любовь. И вот это для них ‘правда’. То, что им нравится, для них истина. То, что им неприятно, отбрасывается ими, как ложь. Таков и ты. Таков ты был всегда, таков ты сейчас. Но знай: одна тысячная доля твоей души сегодня проснулась в тебе. И это увидели те, кто видят. Ибо, когда светильник зажегся, его свет достигает очей тех, кто смотрит. И они решили испытать тебя.
Ты любишь свою родину. Любить родину на той ступени, которой ты достигнул, не грех, а долг. В мире еще мало тех, которые переросли эту любовь, которые имеют право сказать: ‘Мое отечество — Истина’. Все остальные, которые отрекаются от этой любви, еще не доросли до нее. Они еще полузвери… Ибо и зверь не знает Родины. Люби Родину.
Но ты дорос до ступени, чтобы знать правду о своей земле. Йоги решили, что ты можешь видеть. Ибо другие имеют глаза и слепы, имеют уши — и глухи. Ты можешь видеть и слышать. И потому — иди…
— Я буду с тобой, — сказал йог. — Не бойся. В крайности, умрет твое тело. Твое ‘я’ умереть не может. Ты бессмертен, как и я, как и все, как и всякая жизнь. Но и тело твое не умрет на этот раз. Но будь справедлив. Не дай красной ненависти ослепить зоркость зеленых глаз. Пусть вокруг тебя идет изумрудное сияние терпимости. И смерть отступит перед тобой. Иди.
Он подтолкнул меня, и я очутился близко от границ России.

* * *

Эта непонятная глава имеет назначение сделать для читателя более понятными дальнейшие непонятности этой книги.

III.
Переход

Итак, я выпускаю все то, чему полагается быть ‘за завесой’. Начало моего рассказа — вокзал. Мне было сказано явиться на такой-то вокзал такого-то города в такой-то стране, такого-то числа, в таком-то часу. Там за столиком будет сидеть молодой человек, т. е. средних лет. Красивый, в полу-пальто с серым мехом, мягкой шляпе. Я должен буду стать рядом с ним за общим столом и через некоторое время спросить у него по-русски, есть ли у него спички. Если он подаст мне спичечную коробку определенной марки, то это будет именно тот человек, который мне нужен, и больше мне ни о чем заботиться не полагается.
Я приехал на вокзал, и все прошло очень точно. На углу стола сидел человек, которого нельзя было не узнать по данному мне описанию. Я спросил спички, и он подал мне их, улыбнувшись при этом добродушно и грустно, как улыбаются только русские. Он был усталый, хотя молодой и неизможденный. Он давно устал и, должно быть, навсегда.
Марка на коробке оказалась та самая, а усталый человек сказал мне:
— Я возьму вам билеты и приду за вами.
Я хотел дать ему денег, но он сказал:
— Рассчитаемся в конце.
В каком конце?
Разумеется, я имел некоторую рекомендацию относительно людей, с которыми я связывался. Рекомендации были даже очень хорошие, в том смысле, что эти люди, вне их контрабандного ремесла, были люди безусловно честные и ни в коем случае меня не предадут. Да, ведь контрабанда к тому же, во все времена и у всех народов, из всех уголовных деяний была на особом счету. Известно, что в контрабандистском сердце есть:
И гордость и прямая честь…
Но…
Но сколько ‘рекомендаций’ в наше время оказались несостоятельными, сколько раз обманывали и сколько раз обманывались! Поэтому я полученные рекомендации непрерывно проверял личными впечатлениями. Каждый человек ведь думает о себе, что он прирожденный тайноведец. Шерлока Холмса знаешь? Так вот, — подымай выше!
Впечатления у меня до сих пор были хорошие. Людей, которых я пока встретил, я просто не мог себе представить в роли предателей. И этот молодо-усталый или устало-молодой человек сразу был мне симпатичен.
Мы поехали. В купе нас было только двое, впрочем, был еще некто третий, весьма неприятный, — собачий холод. Почему в русских вагонах (до революции) было всегда тепло?!
Я очень завидовал моему спутнику. Он сейчас же улегся и спал крепчайшим сном вплоть до той минуты, когда в купе ввалилась банда людей, занявшая все восемь мест.
Ну ее совсем, эту ‘заграницу’! Почему в России (до революции) в купе полагалось только четыре человека и все, даже в третьем классе, имели спальное место?!
Шумная банда разбудила, моего спутника.
— Как вы можете спать, когда так холодно?
— О, я привык. Постоянно езжу.
По его ответу я понял, что он несет контрабандную связь между городом и границей. Моя личность была ‘случайный товар’, настоящий же товар лежал на полках в виде больших тюков.

* * *

На одной из станций мы не выдержали и перешли во второй класс. Там было тепло и пусто.
Слегка подремали, и потом завязался разговор.
Я не ошибся. Конечно, он был офицер и, конечно, проделал всю страду Добровольческой армии. Начались необыкновенные рассказы, ставшие ‘обыкновенными историями’. Бои, походы, тифы и все прочее. Раненный, он выполз из одной хаты, где перебили внезапно налетевшие большевики всех: всех товарищей. Спасся чудом.
Разве все мы, болтающиеся здесь в эмиграции, не ‘спасшиеся чудом’? Копните любого и услышите все то же самое. Я говорю, конечно, о тех, что боролись.

* * *

Меня интересовал вопрос, знает ли он меня. Но по его разговору об этом совершенно нельзя было судить. Он был со мною вежлив, как бывают вежливы со старшими в военной среде. Быть может, он принимал меня за какого-нибудь полковника или генерала, а может быть, узнал, несмотря на грим. Во всяком случае он старательно избегал всего, что могло звучать хоть тенью вопроса. Я думал о том: это у контрабандистов так принято или он получил специальные инструкции? Те, что меня прислали в эту страну, в этот город, на этот вокзал и к этому человеку, очень хорошо знали, кто я.

* * *

Меня интересовал еще вопрос, каков мой грим. Но он сам предупредил меня и сказал:
— Вы очень удачно оделись. И эта борода — это хорошо…
— Я похож на ‘жида’?
Он рассмеялся.
— Да, пожалуй… Издали…

* * *

К концу дня к нам присоединился еще один человек. Он сел на одной из станций. Очевидно, предупрежденный. Нас познакомили. Сказались какие-то фамилии, фантастические с обеих сторон. Этот третий был не русский. Мой первый спутник говорил с ним бегло на местном языке, — я не понимал ни слова. Но со мною этот второй говорил по-русски, очень чисто. Это объяснилось потом.

* * *

Я совершенно избегал не только что-либо спрашивать, но даже совершенно не интересовался станциями. Я был совершенно в их руках, и было бы бессмысленно верить в главном и подглядывать в пустяках. Где-то мы обедали, очевидно, недалеко уже от границы на какой-то большой станции. Мой первый спутник очень любезно купил мне русские газеты. Как странно было читать мне эмигрантские мелочи, так сказать повседневную труху, в то время когда я готовился нырнуть в другой мир. Пр ойдет еще несколько часов, и от всей этой оживленной чернильной перепалки, от всех этих волнующих вопросов не останется ровно ничего. И эмиграция будет казаться каким-то ‘тем светом’, может быть, — сном только что отошедшей ночи…

* * *

Наконец, вечером, в сумерках, мы приехали на конечную станцию, то есть ту, где надо было слезать. Остальное мы должны были сделать на лошадях.
Мы шли по засыпанному снегом городку и тащили в руках свои вещи. Мои спутники — два тяжелых тюка, а я две вещички, багажом я решил себя не обременять.
Шел снег, но было не холодно, градуса два. И совсем стало жарко топтаться по сугробам. Нас обгоняли простые сани в одну лошадь.
Так мы дошли до ‘гостиницы’. Там была большая общая комната, где ярко горела печь. Это было очень уютно. И хотелось мирно сесть за столик и поужинать.
Так мы и сделали, после чего заняли ‘номер’, где я под рокот печки хорошо поспал часа два, в то время как мои спутники уходили и приходили по каким-то делам.
Наконец сказали, что все готово. Мы вышли на крыльцо, на дворе было уже совсем темно. Продолжал падать теплый снег и уже успел засыпать сиденье низких саней. Мы забрались в них вчетвером, считая извозчика, но он в тяжелых местах шел пешком, подбадривая на неизвестном языке одинокую лошадь.
Сначала нам светило зарево вокзала, а потом становилось все темнее и, наконец, установилось нормальное освещение, тот белесоватый сумрак, который бывает ночью зимою в полях. Впрочем, поля скоро кончились и начались леса. Мы ехали долго большой дорогой, потом свернули вправо, по сокращенной, где немедленно перевернулись, наехавши на пень, как неизменно бывает при ‘сокращениях’. Мои спутники не проявляли при этом ни нервности, ни раздражительности, очевидно давно привыкнув к этим неизбежностям ремесла. Контрабанда была прочно упакована и не боялась никаких ‘переворотов’. Мы вернулись на большую дорогу, но затем все-таки въехали в глубину леса, где и заблудились. Это, по-видимому, тоже входило в программу, но продолжалось недолго, скоро нашли дорогу по каким-то неведомым приметам.
С этой минуты стали говорить тихонько, потому что граница была недалеко. Действительно, еще через полчаса мы выехали к какой-то опушке. Мне показали, что это и есть граница. Версты две мы пробирались вдоль нее, вернее сказать вдоль нейтральной полосы, не проронив ни слова. Лошадь тоже как будто выступала ‘конспиративно’. Впрочем, разобрать тут что-нибудь было очень трудно, мы двигались среди ночных ‘неверностей’ то высокими деревьями, то зарослями, то кустами, то опушками, и нас с той стороны так же могли не увидеть, как мы их, если ‘они’ там и были. Но наша задача была двойная, нам надо было избегать не только советских, но и ‘антисоветских’ постов. Впрочем, антисоветских, по-видимому, не очень опасались: должно быть, знали какое-нибудь ‘слово’ на них. Я сильно подозреваю, что второй спутник, который подсел к нам на одной из станций, был именно специалист по задариванию антисоветских постов. Тут была, очевидно, какая-то ‘антанта’. Во всяком случае против них, т. е. против ‘антисоветских’, ни в коем случае не предполагалось никаких враждебных действий при встрече. Может быть, тут на контрабанду умышленно смотрели сквозь пальцы, может быть, даже видели, что мы едем, но не трогали, предупрежденные. Этого я не знаю, но факт тот, что мы, совершенно спокойно проехав вдоль границы версты две-три, приехали к какому-то домику. Тут нас окликнули и затем ввели в маленькую комнатурку, где было тепло до умопомрачительности. Это было весьма приятно, потому что ехали мы часа три-четыре, и, несмотря на то, что было не больше четырех градусов мороза, я стал все-таки подмерзать.
В домике были какие-то люди, о которых ничего не скажу, кроме того, что это были, очевидно, свои.
‘Здесь, кажется, притон для всех контрабандистов!..’
Я чувствовал себя в роли невинной барышни Микаэлы в розовеньком платье, и так со мною и обращались.
Мне сказали, что переход состоится в таком-то часу ночи и что надо: ждать, закусывать и пить чай…

* * *

Тут я впервые отчетливо понял технику перехода.
К определенному часу мы должны будем пойти в условленное место и там ждать. Придут ‘оттуда’. Придет человек, которого они называли Иван Иваныч, принесет оттуда товары, а может быть, приведет кого-нибудь. Он же, взяв ‘отсюда’ товар и меня, сейчас же двинется обратно. Поэтому не надо заставлять его ждать, ему важно сейчас же двинуться обратно, а для меня это тоже гораздо безопаснее. Ибо, если он ‘только что’ прошел через советские посты, то, значит, проход свободен и надо спешить этим воспользоваться, так сказать, по горячему следу. Поэтому мы не должны запаздывать и ровно вовремя быть на месте.
Но мы, конечно, запоздали и те две версты, которые пришлось пробираться до условленного места, шли форсированно по глубоким сугробам. Скоро я стал задыхаться в своем баране, обливаясь потом, несмотря на мороз. А сердце даже не имело возможности волноваться, до такой степени оно работало от этой быстрой ходьбы. Быстрой и вместе с тем крайне осторожной. Мы шли гуськом, след в след, и было нас довольно много, ибо присоединились те люди из домика. Старались не хрустеть, что было трудно, ибо в темноте натыкались на деревья и пни под снегом. Словом, это было чертовски тяжело, а главное, все — даром: в назначенный час ‘оттуда’ не пришли.
Я спросил шепотом:
— Сколько полагается у вас ждать?
Ответ был неутешительный.
— Четыре часа.
И вот мы сидели четыре часа на снегу. Можно было бы совсем прийти в уныние, если бы мне не нравились точность и выдержка этих людей: они просидели ровно четыре часа, как полагалось. В этом чувствовалась еще не разболтанная, а вернее, вновь подтянутая невидимой рукой дисциплина. Тоже не было никаких возлияний на снегу под предлогом, что холодно, все были абсолютно трезвы и говорили только шепотом.
Все время прислушивались. Не слышно ли издали торопливых шагов или условленного посвиста. Все время вглядывались в неясную дорогу или прогалинку, которая уходила между большими соснами. И как ее можно найти с такой точностью, ночью, в этом лесу?! Но они были совершенно уверены, что придут именно сюда. Тут был даже какой-то шалашик, в который меня пригласили. Нас охраняли со всех сторон пришедшие с нами люди. Они замерли в абсолютном безмолвии за соснами и только иногда подходили к шалашику как бы с донесениями или за распоряжениями. У меня была полная уверенность, что тыл у нас обеспечен, то есть, что со стороны ‘антибольшевиков’ нам ничего не грозит. В шалашике собрались: два моих спутника по железной дороге и один из домика, который, по-видимому, был старший. Он был старший, хотя был еще совсем молод. Он был туземец, хотя прекрасно говорил по-русски. Все это объяснилось очень просто: все мы четверо, русские и нерусские, оказались так или иначе бывшими офицерами русской армии. Все участвовали если не в гражданской, то в мировой войне. И в шалашике посыпались названия полков, бригад, географические названия, известные всем и известные только каждому из собеседников, словом, обычное, знакомое воен ное журчанье…
Лес стоял высокий, красивый, таинственный, терпеливый…
Но они не пришли и через четыре часа. Замерзшие, мы пошли обратно.

* * *

Ночевали в домике. И там же провалялись весь следующий день. Мне было объяснено, как поступают в этих случаях.
— Если в назначенную ночь не приходят, то надо ждать следующую ночь в тот же час и на том же месте.
— А если не придут и на следующую?
— Тогда, значит, совсем не придут.
— А как же восстановить связь?
— Очень просто…
И он рассказал как…

* * *

Можно было предвидеть, впрочем, что они в эту ночь не придут. Там ведь им приходится ехать очень большой кусок на лошадях. А накануне, то есть в тот день, когда мы подъезжали с этой стороны по железной дороге, в продолжение многих часов свирепствовала вьюга. Снегу могло навалить очень много, и тот путь, который они рассчитывали сделать в течение дня, очевидно, из-за снегов не удалось проехать. Вот и причина задержки.
Контрабандисты совершенно не волновались, но всячески выражали мне свое сочувствие, понимая, что для меня эта история мучительна.
Впрочем, они ошибались. Наоборот, мне такая задержка была только на руку. Ибо я хорошенько отдохнул в домике и набрался сил для ‘предстоящих испытаний’.

* * *

В десять часов вечера мы уже совсем собирались выходить вторично, когда вдруг один из обитателей домика доложил.
— Они уже здесь!
Мы выбежали во двор. Действительно, в темноте, в воротах стояло три фигуры. Мой первый спутник, сердечно с ними поздоровавшись, о чем-то стал шептаться. И затем опять стали говорить громко. Выделялся голос, который, очевидно, принадлежал Ивану Иванычу:
— Да там такое навалило! Ну что ж, я вижу, все равно не доеду. А если и доеду, коня угроблю. А назад на чем? Ну вот, и решились ночевать. Опасно, конечно, но нечего делать, заехали кой-куда. А вы ждали?
Пошли рассказы о том, как мы ждали вчера, и о том, как они сегодня пришли раньше времени и потому решили пойти прямо в домик.
— Да, заходите же!..
— А там никого нет?
— Никого, никого, свободно.
Мы вошли всей гурьбой в комнатку, которая стала еще меньше и жарче. Познакомились.
Тут я прежде всего разглядел того, кто назывался Иван Иваныч. Ему было за тридцать, лицо было вымазано чем-то черным, очевидно, от полушубка, он был в высоких сапогах и имел вид, как бы это сказать? ну, какого-нибудь Садко или Васьки Буслаева! Он держал в руке револьвер, которым жестикулировал. Был он радостный, веселый, балагурил… Двое остальных были в полушубках и огромных белых валенках. От этого наряда веяло снегами России. ‘Занесло тебя снегом, Россия…’ Один был постарше, другой помоложе. На всех трех лежал отпечаток ‘перехода’. Только те, кто это испытал, могут сказать, какое оно, это радостное возбуждение. Такое оно бывает после выдержанного экзамена в гимназии, после боя, после гонки, после речи в Государственной думе, после дебюта в опере, словом, после каждого жизненного барьера.
Тот, что постарше, взял меня в сторону.
— Я знаю, кто вы. — Мы — контрабандисты… но когда-то были чем-то иным. Сделают все возможное… чтобы довезти вас благополучно… И у контрабандистов есть… ‘вопросы чести’!
Он пожал мне руку, и затем разговор опять стал общим.
И все это продолжалось только несколько минут, быстрых, разгоряченных. Иван Иваныч сказал громко, как вообще ему было свойственно:
— Ну, пора!
Перед этим, болтая без умолку и балагуря, он тем не менее успел меня внимательно рассмотреть, а также и все принадлежности моего костюма.
— Вот это хорошо, что вы в сапогах. А я боялся, что вы — этак — ‘шпачком’. Снег большой, да и того… лучше… у нас сапоги, так сказать, на аристократичность… Багажу много?
Я показал ему мои чемоданчики.
— Пустяки! А то ведь…
Он ткнул ногой в контрабанду и взмолился к моему первому спутнику, который смотрел на него с усталой и доброй улыбкой:
— Послушайте, голубчик, да что они там!.. Вы б им сказали! Ей-Богу ж, когда-нибудь сдохну на дороге, что будете делать?!
И снова обратился ко мне:
— У вас игрушка есть?
Я понял и показал ему маленький револьвер.
Он осмотрел его с видом знатока.
— Чудная вещичка! Но это для города хорошо, чтобы на себе носить, в сюртучном кармане. А для нашего дела вот вам: это будет солиднее.
Он подал мне ‘солидный’ браунинг.
— Один — в один карман, другой, — в другой. И вот что: я вам долгих наставлений делать не буду. А вы все делайте, как я. Что я, то и вы!
Впрочем, он еще прибавил несколько слов, о которых помолчу. Но в заключение сказал:
— Но все это — так! На всякий случай. Бывают сюрпризы. От сюрпризов не убережешься. А впрочем, я девяносто шансов даю, что будет благополучно…
Старший наклонился ко мне и сказал тихонько:
— Вы можете ему совершенно доверять. Это удивительный человек. Если он говорит девяносто шансов, — считайте сто…

* * *

Я простился очень сердечно с людьми, с которыми я только что познакомился. Эта обстановка быстро сближает. Мы вышли. Иван Иваныч, мои оба первоначальные спутники, несколько людей из домика и я.

* * *

Ночь была темная, теплая, чуть туманная. Она была бы Непроглядная, если бы свежий, мягкий, какой-то одеяльчатый снег не засыпал леса. Этот снег и грел и светил. Он выявлял, по крайней мере — вблизи, контуры деревьев, кустов, зарослей. Они, заросли, выходили на нашу дорогу белые, как бы с какой-то неугадываемой мыслью. Впрочем, эту мысль нетрудно было и разгадать: да или нет? Жизнь или Смерть? И, не ответив, конечно, кусты отходили. А дальше все сливалось. За двадцать шагов человек был только черной тенью…

* * *

Мы прошли знакомый шалашик и подошли к той самой дорожке, по которой они должны были прийти вчера и пришли сегодня. Шли по этой дорожке некоторое время, очень тихо и очень осторожно. Потом остановились. Прислушались. Было совершенно тихо.
Я понял, что это граница. Люди из домика неслышно рассыпались — вправо и влево. Их старший зашептал мне на ухо:
— Если вы наткнетесь на что-нибудь неподалеку, бегите назад — на нас. Кричите, стреляйте… Мы прибежим вам на выручку. Ну, а если далеко…
Он стиснул мне руку. Так же безмолвно попрощались два моих спутника. Иван Иваныч взвалил на себя два огромных узла через плечо. Руки у него остались свободными. В каждой руке он держал по ‘игрушке’. Придется ли играть?

* * *

Да или нет?.. Жизнь или Смерть?.. И кому смерть: им, нам?
Мелкие сосны, что были передо мной, не дали ответа. Я проверил свою ‘игрушку’ и, переставив на ‘feu’ [Огонь (фр). (Прим. сост.)], положил в карман. Взял два чемоданчика в обе руки. Сердце забилось? Нет. Спокойно…

* * *

Я страшный трус. Признаюсь в том всенародно. Боязнь моя так велика, что устрашает страх. Ведь страх — ‘плохой советчик’. Значит, чтобы ‘выжить’, надо ‘не страшиться’. И вот трусость загоняет страх в такой далекий угол сердца, что он не смеет там и пикнуть. И потому я спокоен.
Сердце бьется ровно, и все чувства во мне умерли, кроме одного: внимания.
Да еще иногда поднимается со дна души что-то теплое, что, вероятно, — молитва без слов.
Внимание и просьба к ‘Кому-то’. Больше ничего.

* * *

Он махнул ‘игрушкой’ как-то сзади вперед, ясно указывая начало движения. Пошел. Я двинулся за ним. Перед нами — что-то вроде просвета между зарослями. Снег глубокий… Он идет быстро, несмотря на свои мешки. Он моложе меня лет на двадцать. Я стараюсь попадать в его следы, чтобы было легче. Трудно в глубоком снегу. А боюсь за сердце — не выдержит, задохнусь. А он машет игрушкой, что значит ‘скорей’. Конечно, так и надо — здесь самое опасное место: ‘первая линия’. По обе стороны просвета — густые заросли, засыпанные снегом. ‘Они’ могут быть здесь и справа и слева. Как их увидеть? Невозможно. А им, если они тут, легко нас увидеть. Мы идем, мы на виду, на просвете… Их и не услышишь. Они притаились. А им слышно, мы шуршим по снегу. Все эти мысли вбегают в мозг, но — ‘без последствий’. Страх не подымается на поверхность: он крепко закован в своем углу — ужасом. Ведь иначе нельзя? Нельзя. Так, значит, так и надо. И притом все дело в том, чтобы точно попадать в его следы. Иначе, иначе сердце не выдержит… Жарко! Ноздри не пропускают достаточно воздуха… Хватаю воздух ртом. Терпеть этого не могу — зубы простудить можно.
Густые, молодые елки проходят мимо нас, белые и странные. Они все ставят свою загадку жизни и смерти, но никогда не отвечают…
— Стой! Кто идет?!

* * *

Я поставил оба чемоданчика в снег, ибо подумал:
— Наткнулись…
А он учил меня перед выходом:
— Если что, — ‘игрушки’ в руки! И делайте то же, что и я…
Я поставил чемоданчики в снег, вытащил револьверы из карманов. За его спиною мне не видно было, что там такое и кто там кричал. Но это неважно: надо делать то, что он будет делать.
Но он пошел дальше, как бы успокоившись, и махал ‘игрушкой’ над головой. Я услышал шепот, походивший на скрежет зубовный:
— Чего орешь, дурак?..
И услышал шепотом же ответ:
— Не узнал!.. Испугался…

* * *

Я знал, что нас ждут сани, но не думал, что так близко.
— Скорее, да скорее, я тебе говорю!
Усаживались, запихивали контрабанду в сено саней, напяливали что-то теплое на себя… Все это — спеша, хватаясь…
Ехали, держа ‘игрушки’ в руках. Шагом. Казалось, что лошадь нестерпимо шумит, ступая, а сани слишком громко шуршат. Ведь тишина кругом — немая. В этой темноте молчания проплывали ближайшие деревья, то черные стволы, то белые ветви… Тот, кого он называл шепотом Мишкой, т. е. кто правил лошадью, смотрел вперед. Иван Иваныч сидел справа, а мне, значит, доставалась левая сторона. Немного высунувшись из саней, я засматривал то далеко вперед по дороге, то шарил глазами около себя. Там впереди постоянно вырастало что-то, что казалось человеком. Хотелось схватить за руку Ивана Иваныча — показать. Но удерживался, убеждаясь: куст, пень, дерево…
Тут вблизи, около себя, пожалуй, было хуже. Из-за стволов, из этой зловещей темноты, казалось, каждую минуту могут выскочить, окликнуть: ‘Стой, кто идет?!’
И что тогда? Как поступить?
Он зашептал мне.
Впрочем, я не скажу что. Словом — как ‘действовать’.
И лес плыл…

* * *

Мы, очевидно, держались какой-то просеки. Если это не была дорога, то это был чей-то след. Да, конечно, и притом это был их собственный след: как-то ведь они сюда доставились.
Лес местами становился величественным, напоминая декорацию. Засыпанные белым елки матово светились… Мы все ехали. Шагом. Казалось, как будто уплываешь куда-то медленной речкой.

* * *

Опушка. Вправо, влево — проезжая дорога.
— Ну, Мишка!..
Лошадь тронула доброй рысью. Нестерпимо застучало ‘кольцо’.
Он ругал за это Мишку скрежещущим шепотом. Что-то говорили про хомут, объяснялись, возражались, но кольцо стучало, а лошадь шла беглой рысью, и, очевидно, с этим ничего нельзя было поделать.
Справа от нас бежал лес, слева было поле.
Я передвинул предохранитель с феу на sr [Ограничитель. (Прим. сост.)] и спросил.
— Тут уже можно? Ну, словом, обыкновенным людям ездить?
Он махнул игрушкой выразительно.
— Одним военным! Но тут… тут все же легче… постов нет. Линии проехали. Могут быть разъезды — конные…
— Что тогда?
— Тогда…
Он сказал мне, что — тогда.
Помолчу.
Он добавил:
— Тут только чины ‘погранохраны’ могут быть…
И Мишке:
— Вожжи держи… Смотри… Сам знаешь!..
И прибавил, как в пояснение:
— Скверный тут поворот: перекресток…
Я передвинул предохранитель на ‘feu’. Но скверный поворот миновали благополучно.
Новая дорога пошла полем. Я передвинул на ‘sЭr’.
И спросил:
— Как у вас тут при встрече, здороваются ли люди?
Он ответил:
— Пуля в лоб — вот тут как здороваются…
Я не особенно понял, в чей лоб: наш, их?
Должно быть — взаимно.
Но ведь у них — винтовки, а у нас — игрушки… Толкуй тут о равенстве…

* * *

Впрочем, скоро мы ‘сравнялись’.
— Мишка! Вправо, влево — смотри! Вожжи не распускай!
Мы пробирались какими-то перелесками без дороги, объезжая что-то. Справа невдалеке чувствовалось село.
Он объяснил:
— Прошлый раз… вот тут… бандиты грабили… кричал человек… Мишка, помнишь?
Мишка показал рукой:
— Там это было… под селом…
Я передвинул на ‘feu’.

* * *

Но бандиты нас помиловали. Да и это не казалось мне страшным. Ведь у них тоже ‘игрушки’, и вообще… Вообще, это не то.
За ними не стоит непроницаемой стеной власть, черная и мрачная, как опушка высокого зловещего леса. Бандиты, это так — кустарничек… сосенки…

* * *

— Ну, теперь с ‘погранохраной’ легче. Это — большая дорога… Тут всем можно ехать. Тут только могут быть таможенники… Ну, это — сволочь! Все — жиды…
Я спросил:
— Контрабанду для себя ловят, конечно?
— Еще бы! С ними мы — живо…
— У них что?
— Наганы, кольты…
И было в этом столько пренебрежения, что я переставил на ‘sЭr’. Жидки с револьверами — не так страшно…

* * *

Несмотря на все, несмотря на миллионы расстрелянных, несмотря на то, что армии белых разбиты, несмотря на то, что России нет, а вот на ее месте СССР, несмотря на то, что весь мир под угрозой, — старая психология не может переделаться…
Жидок с револьвером? Пустяки!
А меж тем нет на свете зверя опаснее, ибо именно он, жидок с револьвером, делает революцию.
Впрочем…
Впрочем, когда он делает революцию — это одно. Все силы ада с ним. Когда же он ловит контрабанду, чтобы ее украсть, — это совсем другое.
Это из тех низших чертей, которым кузнецы Вакулы крутят хвосты…

* * *

Однако мы не долго ехали большой дорогой.
— Там — район. Район ‘погранохраны’… в селе… Плохое место… часовые стоят… могут поинтересоваться… откуда? куда?
Мы взяли вправо — в поле, по какому-то следу.

* * *

Но след скоро потеряли. Кругом — поле. Мало что видно: мутно, бело. Ни звезд, ни месяца. И как будто туманится воздух.
Не холодно. Сколько проехали? Кто его знает. Верст двадцать…

* * *

Они ехали по каким-то им одним ведомым приметам, спорили, убеждались, бесконечно находили след и еще чаще теряли, ехали через поля, леса, лесочки и перелески, пригорки, холмики, откоски, низинки, долинки, ложбинки и, наконец, потеряли след окончательно и бесповоротно… Это и понятно: ведь — ‘в объезд’… Объезд большой дороги верст в тридцать, объезд такой глушью, чтобы ни одного жилья не встретить…
Так поставлена была задача: очевидно, везли что-то ценное в этом сене под нами, что хотели предохранить от всех ‘сюрпризов’.

* * *

Впрочем, это только мне показалось, что след потеряли бесповоротно. Они же не были ничуть смущены.
‘Столбы!’
Телеграфные столбы, соединенные ариадниной нитью проволоки, какого еще другого следа нужно?

* * *

Столбы вещь хорошая, но не тогда, когда кругом заволокло белым молоком так, что от одного столба до другого не видно… По этой причине мы скоро потеряли и’ столбы. Потеряв, пришлось возвращаться по своему следу, пока не нашли последнего столба, около которого проехали. Тут применили следующую систему. Лошадь оставляли со мной, а они, выйдя из саней, расходились по сугробам веером, отыскивая соседний столб. Кто находил, кричал: ‘есть’. Я подъезжал на голос. Так продолжалось, пока Иван Иваныч не изобрел ‘чашечки’. Дело в том, что по фарфоровым чашечкам можно судить, куда бежит проволока: она их — чашечки — пересекает под прямым углом. Значит, приблизительно направление дается. Это значительно облегчило дело, но случился ‘инцидент’.

* * *

— А это что? — сказал Мишка.
— Где?
Он показал рукой.
— Ну как что? Это? Пень, куст…
— Отчего же он бежит?
— Разве он бежит?
— Конечно, бежит!
И крикнул:
— Стой! Кто идет?!
Ответа не получилось.
— Волк, — сказал Мишка.
— Ну да, рассказывай…

* * *

— А это что?
Мишка показал рукой в другом направлении.
Там чернелось нечто, вроде первого: не то двигалось, не то нет.
— А это что?
Он ткнул рукой в третье, четвертое, пятое место. Везде было то же самое: черные пятнушки, которые не то движутся, не то нет.
— Волки, — сказал Мишка.
— Если волки, держите лошадь. Убежит, что будем делать!..
Мы стояли все трое около саней. Но почтенный Васька, проявлявший все время все признаки удивительного благоразумия (например, он ни разу не чихнул, не храпнул, там, в лесу, когда было опасно), и сейчас был совершенно спокоен. Или он бесчувственный, или волков нет. И потом…
Никогда я волков на свободе не видел. То, что Россия страна волков, — это под развесистой клюквой рассказывают старые француженки своим внукам. Однако во всех романах написано непреложно, что у волков ночью ‘горят глаза’. Почему же эти не горят? И притом эти черные пятнышки, хотя, когда на них смотришь пристально, действительно куда-то бегут, но почему-то общее их положение все то же самое. Что такое?

* * *

Наконец мне это надоело. Я пошел на одну из этих точек.
— Не подпускайте близко! — крикнул мне вслед Мишка.
В конце концов, это было смешно: ну что мне может сделать волк, если у меня в руках ‘игрушка’? Броситься в горло? Ну, пулю ему в живот, и конец! Да и в каких это романах написано, чтобы волки в малых стайках нападали? Для этого требуется не меньше ‘полсотни’, как известно…
Бояться волков, не побоявшись большевиков, — это можно только в силу какого-то наследственного инстинкта. В Мишке, который ‘ближе к природе’, он, очевидно, еще сидит…

* * *

Тем не менее я подходил с опаской, переставив на ‘feu’.
Удивительно. Почему он не убегает?
Меж тем…
Меж тем вот — голова, уши… Только одно непонятно: видно именно только голову, уши, шею… Что это он, притаился за сугробом? Зарылся в снег? Ужасно странно для волка… Но вдруг я вспомнил Джека Лондона.
Умирающий, больной волк! — вот что это такое.
Это так, но все же удивительны его размеры. Такая голова и уши могут быть у зверя ростом с гиппопотама.
Что же это?

* * *

Позор!.. Волк оказался невинной елочкой, ‘обернувшейся’ в зверя. Я даже побил ее сапогом со злости.
Но это рассмешило. Поехали дальше ‘по столбам’ веселее и, наконец, где-то как-то напали на какой-то след. Тут остановились отдохнуть, закусить. Мы сделали приблизительно полдороги, этак верст тридцать пять. У них была колбаса, но не было хлеба. У меня была заграничная булка, но не было русской колбасы. Соединились, и получился ужин, в международном масштабе, нечто евразийское. Хлебнули водки. Я не пил, Иван Иваныч — немножко, Мишка — немножко множко. Стояли около лесочка, закрывшись от струйки ветра, но так, чтобы дорога была видна и спереди и с тылу.

* * *

Немножко подремали в санях. Было тихо, мирно, беловато-темно.
Я сказал бы — довольно уютно.

* * *

Конечно, ведь тут была полная безопасность. Какая смерть в такую глушь и в такую пору может сюда забрести? На людной площади Парижа или даже Белграда куда опаснее: одни автомобили чего стоют… Но как странно было подумать среди этих снегов обо всем том ‘автомобильном’ мире. Как сразу стал он далек. Вот я и ушел ‘на тот свет’, как предвидел. И вся та жизнь — стала сном…

* * *

Поехали опять. Перелески, лесочки, холмики, долинки — все в серо-белом сумраке.
След? След то терялся, то находился. Я тоже высматривал его старательно. Через некоторое время я стал его видеть отчетливо. Вот он — красивый, оранжевый… Отчего — оранжевый? Но зато — ясный. Но куда же Мишка едет? Совсем не туда. Вот куда след идет!

* * *

Я хотел остановить Мишку, но… сам остановился.
Во все стороны, куда бы я ни посмотрел, от саней бежал по снегу ясный, красивый, ‘оранжевый’ след.
Тогда я понял. Утомление глаз. На самом деле ничего нет. Все это кажется…

* * *

Медленно наползал рассвет. Так же медленно, как тянулись шагом сани, оканчивая бесконечные версты. Все еще — без дороги: поля, перелески, снова поля… Лошадь тяжело ступает, отыскивая, где бы потверже снег, и сани шуршат томительно ровно… Я задремал.

* * *

Проснулся. Вижу — едем на деревню. Я растолкал Иван Иваныча.
— Деревня!
Он проснулся, посмотрел:
— Мишка! Куда ж ты на деревню прешь?
Мишка не расслышал.
— Да куда ж, говорю, в деревню лезешь?
— Деревню, какую деревню?
— Да вот. Не видишь, что ли?
В это время деревня пропала из глаз. Была деревня — нет деревни. Отлично ее видел. Ведь уже светло. Крыши, избы… И вот нет. Вместо деревни — перелески…
— Да нет никакой деревни, — сказал Мишка.
— Тьфу, — сказал Иван Иваныч.
Это был Мишкинский реванш. Довольно мы над ним смеялись ‘за волков’! Теперь он допекал нас ‘деревней’. А все это — одна усталость глаз.

* * *

Но вот это уже не усталость глаз.
Мы выехали наконец на большую дорогу. Кончился ‘объезд’ через поля и леса по какому-то мифическому следу. Васька прибодрился. Славная лошадь. ВеДь он уже седьмой десяток верст откладывает, а вот теперь только разошелся. Он идет крупной рысью, и старые, мшистые, березы по бокам дороги быстро приближаются ‘из неизведанного’ и еще скорее уходят ‘в небытие’. Удивительные березы.
Вы не читали
Их придорожные скрижали?

* * *

Это не усталость глаз и не туман.
Но я читаю на мхах, покрывающих эти березы, самые удивительные вещи.
Я вижу рисунки непередаваемой витиеватости, роскошные и в то же время строгие.
Я вижу византийские уборы древних князей, в шапках Мономаха, я вижу шишаки и кольчуги, я вижу богатые наряды Ольги и Ярославны, я вижу клобуки и схимные одежды, я вижу сложные узоры ‘серебром да чернью’, золотом по аксамитам, парчою по бархату, я вижу лица то грозные, то Богом запечатленные…
Право же, вижу. Не вру. В чуть туманном дне, какой бывает зимою при оттепели, березы приближались и убегали, каждая с образом на груди… Что они хотели мне сказать? ‘Изгнаннику’, вернувшемуся в ‘родную землю’?
Я задремал.

* * *

Когда я проснулся, навстречу нам ехали люди.
Если не считать трех, что везли меня, это были первые люди СССР.
Приближалась рыжая лошадь, кудлатая, ступающая по снегу размашистой рысью. Льняная грива, не чесанная со времен Ильи Муромца, метнулась в глаза. Я не успел найти в ней ‘печать страдания’.
А я искал их, страданий…

* * *

Как всякий добрый эмигрант, я невольно представлял себе Россию такою, какою я ее покинул. А покинул я ее в 1920 году. То есть тогда, когда самые камни ‘вопияли к небу’ от мук, когда булыжники мостовой ‘пухли с голоду’, и если не умирали ‘от жажды’, то только потому, что их обильно поливали человеческой кровью…

* * *

А с тех пор был еще и 1921 год!
То есть тот год, когда умерли миллионы, когда матери поедали своих собственных детей, погибших несколькими часами раньше их самих…
А что было дальше?

* * *

А что было дальше, как-то ускользает из сознания ‘правоверного эмигранта’. А ведь я был им! Если не умом, ибо мозг что-то соображал, то чувствами…
И я искал ‘печать страданий’.
Въезжая в Россию, я как бы входил в комнату тяжело больной.
Что? Умерла? Жива? Потише говорите…

* * *

Кудлатая лошадь едва не наехала на нас, ибо человек спал. Но все же он успел проснуться и, проснувшись, обругал лошадь по родителям, как бы в доказательство того, что я именно в России, а не в какой-либо другой стране. Ругнувшись, он взял вправо, и я увидел это первое русское лицо. Он был в шлеме, измятом и затрепанном, с болтающимися наушниками, в кожухе и валенках. Полулежал в простых санях.
Лицо?
‘Обнакновенное’… Давно не мытое.
‘Slawen, die sich nicht waschen’ [Славянин, ты не моешься. (Прим. сост.)].
С бородишкой вроде как у его лошади… То, что называется, — корявый мужичонок.
Такой, какой он был от века.
Страдал ли он?
Наверное. Но по нем не прочтешь.
Вы не читали
Сии кровавые скрижали?
Да, простите их! Березы и те легче читаются…
Ругнулся и поехал…

* * *

Что в нем ‘нового’?
Шлем! ‘Буденовка’, как я узнал после, это называется. Она вошла в широкое употребление. Это не был солдат, просто крестьянин. Буденовку очень носят.
Так вот новое, значит — шлем. ‘Головной убор’. А какие новости в самой голове?

* * *

— А что, мужики, — спросил я, — довольны советской властью?
— Какой черт, довольны! Кто теперь доволен?!
— Жиды одни, — сказал Мишка.

* * *

— Но все-таки… землю помещичью получили.
— Получили!.. Черта с два получили!.. Вот — полюбуйтесь.

* * *

Мы проезжали в это время мимо какой-то когда-то, видимо, усадьбы. Первое, что бросилось в глаза: ни одного забора.
Иван Иваныч стал по этому поводу философствовать:
— Заборов принципиально не признают здесь, но это пустяки! А вот факт. Было доходнейшее имение. Теперь — ‘совхоз’, понимаете? Советское хозяйство. Один убыток. Но не все ли равно? Жидки кормятся на нем. А мужики? А мужики ничего не получили. Ну и это не важно, скажем, — вздор. Жили и без этого. А вот что донимает. Переделы. Ведь у них черт знает до чего дошло! Вот, скажем, сегодня переделились, все поровну, ‘по числу душ’. Валяйте — хозяйствуйте. Как бы не так. Завтра у Марьи Ивановой ребеночек родился, — и все тебе насмарку. Опять все дели на ново, потому что одна ‘душа’ прибавилась. А Марьи ведь каждый день рожают. И значит, ни у кого ничего в сущности нет. Твоя земля? Моя-то моя — сегодня. А завтра, может, уже и не моя, а Марьиного ребеночка. Ну какое ж тут хозяйство? Ведь хозяйство же не на один день. ‘Интенсификация’, говорят, ‘удобрение’, ‘корнеплоды’… Олухи! Кто ж будет интенсифицировать свое поле, чтобы оно другому досталось? Реформаторы! А душу человеческую реформировали, сволочь?! Душа-то ведь та же, мерзавцы! Жиды ведь ваши, таможенники, для себя контрабанду-то ловят! Растратчики ваши для себя растрачивают?! Почему же вы думаете, что мужики на соседа будут работать, на ‘Марьиного ребеночка’? Бедняки, середняки, кулаки… Просто, мужики, вся их природа одна. Мишка, да что ты? А еще говоришь — ‘рысистый’…

* * *

Последнее относилось к тому, чтобы подогнать лошадь. Кто-то ‘уцепился’ за нами.
— Давно он?
— Нет, из совхоза.
— Ах, так. Ну, дай ему…
Лошадь пошла шагом.
Сани нагнали. В них сидел еврей. Он взглянул на нас и что-то закричал на жаргоне.
Иван Иваныч ответил по-русски, нечто неопределенное.
Еврей махнул рукой и поехал дальше.
Иван Иваныч торжествовал:
— За жидов нас принял, ей-Богу! Ну, значит, грим у вас первый сорт!..

* * *

На мне, собственно, не было никакого грима. Просто я отрастил бороду, вернее, растил ее любовно, поминутно расчесывая и колдуя. Я решил, что в стране СССР всего безопаснее быть похожим на еврея. Желание может сделать все, что угодно, — говорят йоги. Доказательство налицо.
— Он спрашивал, — сказал Мишка, — не видали ли мы сани.
— А кто ж он такой?
— Он? Кто такой? Контрабанду ждет.

* * *

На мне была барашковая шапка и пальто с барашковым воротником, высокие сапоги. Седая борода, вьющаяся около ушей. Провинциальный спекулянт.
— Настоящий ‘пуриц’, — радовался Иван Иваныч.

* * *

Деревня…
Вглядываюсь в деревню. Бедная, невзрачная… Печать страданий? Может быть. А может быть, она всегда такая была. Кто ее разберет. Сумрачно, уныло, тоскливо. Но, может быть, это оттого, что день такой выдался невзрачный, серотуманный.

* * *

Лица? Их почти нет. Рано ли еще или прячутся? Но отчего им прятаться? Я все забываю, что сейчас не 1920 год.
Ну вот, — какие-то девчонки, мальчишки. Вот девушки у колодца.
Ну что? Печать страдания?
Ну, кто их разберет. Лица сумрачные, одеты плохо. Но может быть, они такие со времен Гостомысла?
Что можно понять вот так — ‘с саней’?
Может быть, потом их как-нибудь пойму и узнаю.

* * *

Но мне это не удалось и позже. Деревня совершенно не вошла в круг моего личного наблюдения. Поэтому не стоит об этом и говорить. Перейдем к городам.

IV.
Иван Иваныч

Впрочем, ‘первый город’, какой я видел, не подлежит моему перу. Изложить его правдиво не могу, — чего доброго узнают, а этого я не хочу. ‘Затуманит’, неинтересно и не нужно.
Я могу рассказать только кое-что.

* * *

Не доезжая, мы слезли с саней и вошли в сей город пешком. Было уже дело к вечеру, и слегка смеркалось.
— Вот, — сказал Иван Иваныч, — весьма приятно, что мильтон стоит спиною.
Мильтон? Кого это он так называет?
Это просто был городовой. В нем несомненно были существенные ‘милицейские’ изменения сравнительно с прошлым, но все же нельзя было не узнать ‘стража безопасности’, garde des Voies, от коего, как говорят, происходит истинно русское слово ‘городовой’. Но почему — ‘мильтон’?
— А мы их тут иначе не называем. Мильтон, и все тут!
Очевидно, переделано из ‘милиционера’. Как фантастически глупо…
А впрочем, вовсе и не так глупо.
‘Мильтон’ — символ советской России. Разве к ней не приложим перифраз бессмертной поэмы настоящего Мильтон а:
Потерянный, но не возвращенный рай.

* * *

Иван Иваныч имел вид достаточно близкий ‘к народу’.
Он был в меховой шапке и кожухе, который вымазал ему лицо. По этому поводу он приговаривал с негодованием: ‘Вот, а еще романовский называется!’ Я шел около него ‘настоящим пурицем’, и были мы как раз подходящая пара.
А все вещи, контрабанда и мои, поехали с невиннейшим видом с безобидным Мишкой, который должен был сдать их в один дом на окраине города, откуда их уже переправят на городском извозчике.
Да, потому что городские извозчики существуют.
— Извозчик!
Извозчик… ‘Как много в этом слове…’ Извозчик… Сколько лет я не слышал этого мощного зыка, совершенно недопустимого в Европе. И он подлетел, настегивая лошадь, с худой сбруей и рваной полостью. Все, как было, только похуже.
Позднее я понял, что это вообще самая краткая характеристика современной России: все, как было, только хуже.
— Ты меня знаешь?
— Как не знать. Пожалуйте!..
— Ну валяй домой, целковый получишь…
Мы понеслись, с теми ужимками и ухватками, как возят богатых господ в бедных городках.
— Я тут, знаете, важная персона, — смеялся Иван Иваныч. — Дельцом слыву, почтенная личность… Видите, извозчик, несмотря на полушубок, признал. ‘Как не знать, пожалуйте!..’
И он смеялся весело…

* * *

Я не мог бы в случае чего найти его квартиру. И сумерки, и спутанные улицы, а впрочем, может быть, и нарочно так ездилось непонятно. Кто их знает! Может быть, и извозчик из их шпаны? Может быть, но эта ‘шпана’ с каждой минутой становилась мне все симпатичнее…
— Вот мой дом. Милости просим. Входите смело, все благополучно.
— А как вы знаете?
Он посмотрел на меня лукаво.
— А занавески зачем?
Вошли.
— Вот сюда, направо, пожалуйте, здесь можно мыться.
Я наскоро помылся и вышел через коридор в комнату налево.
— Пожалуйте, пожалуйте… Вот моя жена.
Молоденькая, хорошенькая женщина. Стол, уставленный всевозможными вещами. Рояль. Кресло-качалка. Убранство не роскошное, но достаточное. С точки зрения эмигрантской, я хочу сказать эмиграции стран балканских, — недосягаемое.
— Вот знакомьтесь. А я сейчас.
— Очень устали? Замерзли?
— Устал. Замерз. Но это пустяки. Я вижу у вас рояль. Вы играете?
— Я — нет. Вы?
— Я? Немножко.
— О, пожалуйста…

* * *

И я играл…
Разве только для контраста — с ‘игрушками’. Одна из них еще оттягивала мой карман.
‘Feu’, ‘sЭr’, ‘feu’, ‘стой, кто идет?’, лес, снега, ‘опасный перекресток’, ‘пуля в лоб, вот тут какое приветствие’, бандиты, таможенники, ‘волки’, семьдесят верст в санях — и вдруг:
Рояль был весь раскрыт..
И струны в нем дрожали…

* * *

Молоденькая женщина, опершись о рояль, всматривалась в мое лицо сквозь ‘пурицкую’ бороду. Конечно, ее интересовали не аккорды с орфографическими ошибками, которые ‘струились’ из-под замерзших дилетантских пальцев, а ‘человек оттуда’…
Как они там живут? Наши. Расскажите!

* * *

Она не знала, кто я. Для нее я был один из тех, кого переводил ее муж через границу. Для него я тоже был ничем, т. е. я неверно выразился, я был для него живая контрабанда. Но вместе с тем я все же был человек оттуда. Разве у контрабандистов нет сердца?
Ну, словом, это понятно. Ведь мы, так называемая эмиграция, это кусочек этой большой родины, кусочек, который оторвался. Но и там, и здесь все еще дрожат те же струны.
Как и сердца у нас
Под песнею твоей…

* * *

И я рассказывал ‘под наивность старых романсов’.

* * *

То, что я рассказывал, это мы все знаем: эмигрантские картины…

* * *

Но я не успел развернуть эту фильму длиною в пять тысяч километров. Вошел кто-то.
Это был молодой человек, элегантный тонким слоем пудры, как бывает, когда человек прямо из рук брадобрея. Одетый ‘по-европейски’, щеголяющий галстуком. Он улыбался мне приветливой улыбкой хозяина…
Неужели это был он?
Да, это был он, мой суровый контрабандист — ‘пуля в лоб, вот тут какое приветствие’…
Я протянул ему руки, чтобы поблагодарить его еще раз за ‘перевод’, а может быть, чтобы ощупать. Да он ли?
Он.
— Только в Рокамболе бывают такие превращения!.. Да вы, милый друг, еще дитя!
Теперь на вид ему было лет 25…

* * *

В это время в комнату вошел еще кто-то.
В глаза мне метнулись тонкое, сухое лицо и пенсне, которое блеснуло… как монокль. Да, этому человеку безусловно шел бы монокль. Мне кажется, это достаточно, чтобы его определить. Он был бы на месте где-нибудь в дипломатическом корпусе.
— Вот, разрешите вас познакомить.
Мы пожали друг другу руку, не произнося никаких фамилий. К чему? Ясно было, что настоящих не услышишь, а для фальши тоже не было в настоящую минуту достаточных оснований. Да и почем я знал, какая моя фамилия? Старая умерла, а новая еще не родилась.
Впрочем, этот акт рождения произошел немедленно.
Мой новый знакомый сказал мне:
— Знаете, я бы вас никогда не узнал!
— А мы встречались?
— Да, мы встречались. Но вы меня забыли в ‘калейдоскопе лиц’… Я же вас очень хорошо помню. Я — киевлянин. Но это в данную минуту неважно. Важно установить, кто вы сейчас. Разрешите вам вручить приготовленный для вас паспорт. Вы можете здесь прочесть, что вы — Эдуард Эмильевич Шмитт, что вы занимаете довольно видное место в одном из госучреждений и что вам выдано командировочное свидетельство, коим вы командируетесь в разные города СССР, причем советские власти должны оказывать вам всяческое содействие. Итак, Эдуард Эмильевич, разрешите вас так и называть…

* * *

— Эдуард Эмильевич! Антон Антоныч! Милости просим…
И вот мы закусывали. Я даже выпил рюмку водки — жертвоприношение, которое совершаю в случаях совершенно исключительных.
По виду эта та же самая, ‘прозрачная, как слеза’, русская водка. На вкус?
На мой вкус та же дрянь, какая всегда была. Но от знатоков позднее слышал, что хотя это, конечно, несравненная русская водка, которая превыше всех питий земных, но все же много хуже прежней.
Оно и понятно: ‘Все, как было, только хуже…’

* * *

Я, конечно, набросился на икру. За пять лет я видел ее только однажды (в одном посольстве). Теперь бессовестно я пожирал ‘тысячу жизней’ в каждом глотке. Что бы об этом сказали боги? Осудили бы?
Нет, йоги не осуждают. Всему придет свое время, и когда-то так же невозможно будет есть икру, как сейчас невозможно есть человеческое мясо. А давно ли оно было любимым лакомством?
Так как русские — молодая раса, то не очень отдаленные мои предки были людоедами ‘по убеждению’. Это несомненно. Не оттого ли в 1921 году во время голода на Волге съели стольких детей?
Было ли это? Я спросил.
Антон Антонович ответил, и пенсне его блеснуло точным блеском дипломатического монокля.
— Было. Вне всяких сомнений. Несколько миллионов умерло от голода. И тогда людей — ели… Это факт. Ведь тогда у нас был — ‘Военный Коммунизм’…

* * *

Когда он сказал это слово, я впервые почувствовал его в том значении, какое оно сейчас имеет в СССР.
Военный Коммунизм!.. Ужас, ушедший в прошлое, нечто реальное, как вчерашний день, но непредставляемое себе в будущем, вроде как потоп, мор, землетрясение…

* * *

Но ведь когда мы едим хлеб, мы тоже пожираем ‘тысячи жизней’, т. е. зерен… И поэтому я ел прекрасную, черную, живительную икру (паюсную). Цена ее — три рубля фунт.

* * *

Затем?
Затем была осетрина, балык, грибки, семга и еще всякое такое — в истинно русском вкусе. Я был сыт, когда собственно начался обед. Это становилось грозным для моего европеизированного желудка.
Все же я рассказывал. По их желанию — ‘из жизни эмиграции’…
Приближались праздники. Правда — по новому стилю.
— Нет, — мы по старому!
А я-то думал, что только эмиграция ‘во всем мире’ сохранила старый стиль.
Не все ли равно, старый, новый… Словом, я рассказывал то, что было год тому назад на святках. Я рисовал им большую, но бедную комнату, в которую парами под полонез входили русские мальчики и девочки.
Девочки-институтки были в белых платьях, а мальчики-кадеты в своей кадетской форме.
— В погонах?!
В погонах…

* * *

Прошли года томительно и скучно,
И вот в тиши ночной твой голос слышу вновь…

* * *

Вот это действительно единственное место в мире, где это сохранилось. Обломок старого. Все — такое же! Такие же русские дети, такие же русские подростки, такая же молодежь, какая была раньше. А в Белграде в русской церкви, которую мы недавно выстроили на свои русские деньги, стоят знамена… Семьдесят их. И при них всегда караул — офицерский. Днем и ночью. И вот они там стоят в полной форме своих старых полков…

* * *

Я постепенно увлекался. Имена великого князя Николая Николаевича, генерала Врангеля и другие имена слетали все громче. Иван Иваныч стал что-то напевать. Я продолжал говорить, а он продолжал напевать. И чем громче я говорил, тем громче он напевал. Наконец я заметил какую-то мимику на его лице: он глазами указывал на закрытую дверь. Я замолчал. И он перестал свое ‘та-та-та-та’.

* * *

И прошло несколько секунд. Он, улыбаясь, покачивал головой, как бы хотел сказать: ‘Если вы так будете продолжать, то вы далеко зайдете, господин оттуда’.
А я силился припомнить, какой это такой мотив он напевал, которым он хотел меня заглушить.
И наконец вспомнил. В это время он сказал:
— Н-да!
Но я уже вспомнил, что он такое пел, и тоже повторил:
— Н-да!!
Он сказал в снисходительное пояснение:
— Моя хозяйка хороший человек, но все же…
— Я кругом виноват… Простите.
— Ничего, сойдет! Я ведь вовремя запел!
— Да, запели… Но вот я хотел вас спросить, что вы запели?!
— А что?
— А то, что это было вот что!
Я повторил мотив тихонько-тихонько. И все же он показался мне оглушительным. А он воскликнул:
— Не может быть?
— А вот представьте.
— Ах, черт меня возьми!..

* * *

А было это:
Царствуй на страх врага-ам,
Ца-арь православный…

* * *

Невероятно, но факт.

* * *

Я пил портвейн с удовольствием. Ну, что я поделаю! Никак из меня евразийца не выйдет. Водки не переношу. Из русских напитков люблю хохлацкие: вишневку, запеканку и всякое такое… Кацапской сивухи так же не переношу, как ‘украинского дегтя’, которого не любил и Гоголь. А вот портвейн — пью. Ясно — западник презренный…

* * *

Это я, собственно, потому, что портвейн способствовал некоторой откровенности. Я спросил:
— Вы офицер?
— Ну, а кто же? И люблю-с службу, скажу прямо!
— А как же вы дошли до ‘жизни такой’?
— До контрабанды? Самое благородное дело… И жена любит…
Она хотела возразить, но я сказал за нее:
— Возражаю!.. Сладко тут сидеть и дожидаться… ‘у занавески’!
— Ах, Господи, — сказала она.
Но он захохотал.
— Да, да, да, это мы знаем, конечно. Ну, а все-таки шелковые чулочки, пудру Коти и духи французские не без приятности-с ‘с той стороны’ получаем!
— Да пропади они, — выговорила она.
— А что же? — зашептал он, потемнев. — В ‘таможенники’ к этой сволочи идти, что ли?!
И его душевный облик стал мне ясен…

* * *

К концу вечера мы занялись ‘делом’.
Я спросил:
— Ну, а где я буду жить? Есть гостиницы тут у вас? То есть я не то хочу спросить: я могу в них останавливаться, в гостиницах, если они есть?
Антон Антоныч ответил мне, поблескивая ‘моноклем’:
— Да что вы, право, Эдуард Эмильевич!.. Какие вы вопросы задаете! Вы нас обижаете. Я уже имел честь вам докладывать, что эпоха военного коммунизма безвозвратно и бесповоротно проследовала в небытие. Есть гостиницы! И можно в них останавливаться… Можно останавливаться всякому гражданину, а тем более такому, как вы, ‘ответственному работнику’… Не забывайте, кто вы такой, и держитесь с достоинством, с весом. В случае чего, ругайтесь, грозите, вспоминайте родителей. Имейте еще в виду, что коммунисты никогда своих партийных билетов не предъявляют. Поэтому вы свободно можете держать себя коммунистом. Пусть думают, что вы партиец. А если вы партиец, то, как говорят немцы, вам сам черт не брат… Перед вами дрожать должны, Эдуард Эмильевич!..
Он продолжал в этом роде, стараясь вдолбить в меня, кто я и что я, отчество, название учреждения, напоминающее апокалипсическое существо, нелепо-безобразное, и моя в нем должность.
Последнее я могу сказать: я был заместителем председателя в одном госторге.
— Итак, Эдуард Эмильевич, за ваше счастливое путешествие и возвращение…

* * *

Мы поехали на вокзал в тот же вечер, втроем. На улицах светило электричество и даже мчали автомобили, рыская фарами.
На вокзале носильщик (такой же, как раньше) ждал нас на ступеньках. Билетов уже, собственно говоря, достать было невозможно. Но для носильщиков, как известно, не существует препятствий: он получил пять целковых на чай и достал билеты в ‘мягком вагоне’. Взял мои ничтожные чемоданчики и повел. Поезд уже стоял. Я почти не видел толпы, когда мы через нее протискивались. Мне было не жутко, но сверхъестественно-странно: как будто я попал не в воздух и не в воду, а в какую-то еще неизведанную стихию. Я не умел еще плавать, и меня вели. Я помню: эта стихия показалась мне тогда какой-то неуклюжеватой, грубовато-меховато-сапожно-валенчатой.
Les ours blancs? [Белые медведи (Прим сост.)]
Нет, не белые, но не без медвежести…

* * *

— Счастливого пути, до свидания!..
Сквозь стекла мелькнуло его лицо, обрисованное снизу шикарным кашне.
Значит, здесь можно хорошо одеваться?
Поезд тронулся. Я заметил, что без последнего звонка.

* * *

Антон Антоныч ехал со мною, и это весьма меня ободряло. Я был немножко как слепой.

* * *

Впрочем, у меня было достаточно зрения, чтобы видеть простые вещи. Я огляделся.
Это был самый настоящий, самый обыкновенный вагон второго класса, старый русский вагон. Это значит, что у каждого пассажира была длинная спальная скамья. Верхние полки уже и были подняты, манили спать. В вагоне было чисто, освещение в порядке. Пришел проводник (плохо одетый и какой-то жалкий), пришел, взял билеты, чтобы по старым русским порядкам ‘не беспокоить пассажиров’ ночью. Вместо билетов он выдал каждому квитанцию. Вагон нес мягко, неслышно. Было очень тепло, но не так ужасно, как бывает в иных европейских странах, когда вас предварительно заморозят, затем поджаривают. Словом, кроме проводника и кондуктора (он был такой же жалкий), видимо придавленных социалистическим раем, вся ‘материальная сторона’ поезда вернулась к старорусскому дореволюционному образцу.
‘Все было, как раньше’ и только чуточку похуже… Я поскорее залез на верхнюю полку, ибо устал зверски, а кроме того, мне не очень хотелось, чтобы меня разглядывали спутники по купе. Уютно растянувшись, я почувствовал прилив национальной гордости.
Нигде в целой Европе вы не найдете такой роскоши, или, вернее сказать, милосердия к пассажирам, как в России. В любой стране в Европе меня бы подвергли китайской пытке теснотой и бессонницей, засунув восемь пассажиров в купе, где русские помещают четыре. Вот она широкая, русская натура… И я растянулся во весь рост и блаженствовал, покачиваясь чуть-чуть на мягких, убаюкивающих рессорах.
Хорошую закваску дала царская Россия железным дорогам, и ее традиции свято восстановил СССР.
Засыпая, я слышал, как колеса пульмановского вагона мягко выстукивали:
Отречемся от старого мира…
И иногда мне казалось, что ‘некто в ироническом’, быть может это был Антон Антоныч или его монокль, беззвучно смеялся…

V.
Антон Антоныч

Когда я проснулся, уже день заглядывал в окно. Не слезая с верхней полки, лежа, рассматривал однообразный, столь знакомый русский пейзаж. Снег. Необозримые пространства снега. Они прерываются лесами: лес еловый, лес березовый, лес сосновый… Жилья мало. Но, словом, что это расписывать? Всякий русский знает, кроме тех маленьких русских, которые не знали или забыли. Но им ведь словами не расскажешь. Вырастут — увидят сами.
Но у меня в сердце щемило какой-то старой болью, как бывает, когда вспомнишь что-нибудь очень, очень давнее.
Внизу проснулись, и я слышал, как Антон Антоныч, очевидно, умышленно затеял разговор с каким-то гражданином, который был против него. Против меня же наверху никого не было.
Из их разговора я узнал, что благоприличный гражданин, которого лицо показалось мне знакомым, когда я входил в купе, природный киевлянин. Это меня обеспокоило. Если я не мог припомнить, кто он такой, то он мог оказаться счастливее. Голос Антона Антоныча подозрительно повышался, как бы предупреждая меня там, наверху. По счастью, из дальнейшего разговора я узнал, что природный киевлянин едет не в Киев в данную минуту и слезет через несколько часов. Я решил эти несколько часов пролежать наверху. Я и пролежал, то рассматривая бегущие зимние картины и хмурые станции, на которых двигалась серая мешанина, то опять засыпая.
Когда я проснулся в последний раз, благоприличный гражданин ушел, а Антон Антоныч предлагал мне пойти выпить кофе.
— Путь свободен, Эдуард Эмильевич.

* * *

Мы вернулись в купе после кофе и оказались вдвоем. Ничего не могло быть приятнее для меня. Во-первых, в смысле безопасности, а во-вторых, потому что железнодорожное купе, в котором только двое, всегда как-то располагает к разговору. Колеса ли так действуют, выстукивая свою мелодию? В наших же условиях действовало сознание замкнутости с четырех сторон, а следовательно, уверенности, что тебя не подслушивают.
Разговор и завязался. Антон Антоныч сказал:
— Эдуард Эмильевич. Если я позволил себе предложить вам ехать в Киев, то это не потому, что я бы не сознавал, что именно в Киеве вам грозит наибольшая опасность. Я уже имел честь вам докладывать, что знавал вас некогда лично…
Было бы в самый раз спросить: ‘Да кто же вы такой, Антон Антоныч?’
Но я не спросил. Это у меня было твердо решено: ничего не спрашивать.
Я обратился к людям с просьбой помочь мне. Они согласились, помогли мне перейти границу и, по-видимому, намеревались помогать и еще в чем-то дальнейшем. За это я был им глубоко признателен.
Разумеется, при скользкости всего предприятия, мне предоставлялось вечно сомневаться: а не попал ли я в руки ловких агентов ГПУ? Подозревать всех и вся было мое право и даже в некотором роде обязанность. Но приставать с расспросами было бессмысленно со всех точек зрения. Если я имел дело с провокаторами, то вряд ли вопросами я их бы расшифровал. Пожалуй, здесь могло бы помочь только сосредоточенное внимание. Если же я имел дело с честными контрабандистами, то лезть в тайны людей, оказывавших мне величайшую услугу, я считал бы безобразным. Деликатность была единственная благодарность, которой я мог бы заплатить за то, что они для меня делали. До сих пор все было безоблачно. Дыхания предательства я не ощущал. Наоборот, от всех моих новых друзей шли хорошие токи.
Антон Антоныч продолжал:
— Именно по этой причине, то есть потому, что я имел честь вас знать, мне и было поручено, так сказать, ну, словом, помочь вам на первых шагах в этой стране…
— Позвольте вас очень благодарить и простите за многообразные хлопоты, которые я вам причиняю…
— Нет. Вы меня не так поняли. Я сам предложил себя, и это доставляет мне положительное удовольствие. Но… но, кроме удовольствия, есть ответственность… и ответственность тяжелая. Если бы с вами что-нибудь у нас случилось, кто прежде всего виноват? Я!.. И потому… и потому… я вздохну облегченно, я, Эдуард Эмильевич, почувствую себя счастливым в ту минуту, когда… когда мы с вами благополучно расстанемся!
Я рассмеялся и пожал ему руку. Он продолжал:
— И я очень понимаю, что Киев для вас опасен. Хотя вы прекрасно загримированы, прекрасно, но все же… И если я предложил вам ехать в Киев, то потому, что был уверен, что ваши дела именно этого требуют. Не так ли?
— Не совсем.
— Как так? Разве не около Киева вы должны искать вашего сына?
— Нет.
— Но почему же в таком случае…
— Потому что вы, между прочим, обмолвились, что у вас есть спешные дела в Киеве. Это, во-первых. А во-вторых, потому, что если представляется случай посмотреть Киев, то, согласитесь, было бы непростительно им не воспользоваться…

* * *

Итак, мы ехали в Киев вследствие некоторого ‘недоразумения’. Уж, видно, такова была моя судьба.
Разговор продолжался. Антон Антоныч говорил:
— Мне дана директива сделать для вас все возможное. Конечно, мы только контрабандисты, но именно поэтому у нас есть немножко связей повсюду. В каком бы городе ни находился ваш сын, мы поможем вам его разыскать. Значит, условимся так. Я кончу свои дела в Киеве, вы в это время посмотрите, что вас интересует, и затем мы двинемся дальше, в зависимости от обстоятельств. Хорошо?
— Прекрасно. Я не знаю, как вас благодарить.
— Эдуард Эмильевич. Во-первых, друзья наших друзей — наши друзья… А во-вторых, разве потому, что мы контрабандисты, мы уже все забыли? Допустим, мы не занимаемся политикой. Но ведь это не значит, что мы ею не интересуемся. Наоборот, так как наши занятия позволяют нам читать газеты и журналы ‘оттуда’, то мы, пожалуй, из всех обитателей СССР, если не считать ГПУ, самые осведомленные люди… Мы очень хорошо представляем себе, что у вас делается в эмиграции. И относительно почти всех видных лиц у нас есть свое собственное, сложившееся мнение…
— Вы меня в высшей степени заинтересовали. И если вы затронули этот вопрос, позвольте вам поставить вопрос в упор: за что вы нас больше всего ругаете?
Он улыбнулся.
— За что мы вас ругаем? Да, ругаем!.. Это правда. Видите, мы не можем понять: каким образом вы можете между собой ссориться из-за пустяков? Все вопросы, которые разделяют эмиграцию, с нашей точки зрения, мелки. Есть один только большой вопрос: это ‘они’. Большевистская власть, коммунисты, советское правительство. Этот великий вопрос состоит в том, слетят они или нет. И даже не в этом, ибо мы убеждены, что они слетят, а в том, когда они слетят. Впрочем, и это будет неточность. Вопрос состоит в том, какими способами и какими силами произойдет их свержение. И нам кажется здесь, что все те, кто против них, должны были бы быть скованными в нечто единое… То, что эмиграцию могли разделить какие-то второстепенные вопросы, в то время как не решен главный, то, что вы делите шкуру неубитого медведя, одновременно ничего не делая, чтобы его убить, вот за это мы вас ругаем…
— В этом, значит, мы с вами солидарны. Некоторые из нас неповинны в узком сектантстве и интригах…
— Это мы знаем. Мы знаем, что есть люди, среди эмиграции, которые стараются стоять в стороне от этих распрей… Но позвольте вас просить заплатить откровенностью за откровенность: а вы за что нас ругаете?
— За что мы вас ругаем? Позвольте в таком случае уточнить, кто это такое вы. Вы — это весь русский народ, который не эмигрировал, который остался… Который после всех потерь все-таки насчитывает сто миллионов с десяточками миллионов же. Вот этот русский народ мы подразумеваем, когда говорим ‘вы’. Мы его ругаем за то, что он безмолвствует, за то, что он покорился, за то, что он не борется До нас доходят сведения, что будто бы весь народ ненавидит свою власть. Если бы это имело место в Англии, Франции, Германии, Италии и даже в маленьких государствах Европы, такая власть не усидела бы и трех дней. В России же всеми ненавидимая власть преблагополучно сидит годы. Как это понимать? Или же это неправда то, что нам говорят, и всеобщей ненависти нет…
— Нет, это правда. Если не считать самих коммунистов, которых нет и процента, то все остальное эту власть ненавидит…
— Ну, а если это так, если это правда, то, значит, народ сей никчемный. За это мы его и ругаем. Как? Без конца сидсть в этом позорном рабстве и не шевельнуть пальцем для своего освобождения! Мы белые, мы хотя и плохо, захлебнувшись в своих собственных недостатках, мы все же боролись. И потому, если хотите, мы имеем некоторое моральное право ругать тех, кто не борется. По крайней мере я хочу сказать, что еще недавно именно такой была эмиграционная точка зрения. Конечно, люди, более тонкие, более вдумчивые, приводят всякие смягчающие обстоятельства. Они говорят о том, что англичане, французы, немцы, такие, какие они сейчас есть, суть продукт долголетнего самоуправления, привычки к ответственности за свою родину, за свои государственные и политические дела. У нас же население совершенно не было к этому приучено, все делалось на верхах. А потому, как требовать от масс гражданственности? Она не является в течение нескольких лет, а воспитывается веками. Это, конечно, так, но все же факт остается фактом. В этом народе, пусть привыкшем, что все за него делает начальство, все же, когда старое начальство слетело и когда новое начальство оскорбило его в самых его лучших чувствах, нашлась некоторая группа, которая не стерпела оскорблений и взялась за оружие. Эта группа были мы, белые… Но с тех пор, как мы ушли, по-видимому, все, что способно было оскорбляться, возмущаться и действовать, исчерпано, а то, что осталось, покорствует. Вот за это мы вас и ругаем…
Антон Антоныч ответил не сразу. Он как будто искал в самом себе что-то такое, что могло бы быть ответом, а может быть, искал того спокойствия, которого этот ответ требовал. Наконец он сказал:
— Мы очень хорошо знаем, что вы нас за это ругаете. Я вам очень благодарен, что вы это сказали так прямо. Это не значит, что мы относимся к этому спокойно. Отношение к нам эмиграции в высшей степени для нас болезненно. Но справедливо ли оно? И может ли эмиграция, которая так страшно далека от нас, как будто бы живет на луне, имеет ли право эмиграция так о нас судить? Знаете ли вы, да вы, конечно, это знаете, что за исключением князя Долгорукова, добравшегося, впрочем, только до пограничной станции, вы первый из числа тех лиц, которыми руководится общественное мнение русской эмиграции, кто приехал к нам? Вы вот давеча сказали: ‘Не знаю, как вас благодарить’. Не надо благодарить, Эдуард Эмильевич. Ваша благодарность состоит в том, что вы решились к нам пробраться… У нас тяжело, очень тяжело. И вот за то, что мы переживаем, за те действительно трудные условия, в которых нам приходится действовать, нас же у вас обвиняют… Обвиняют и оскорбляют тех, кто не может защищаться. Не может подать голоса. Ведь положение таково. Допустим, кто-нибудь из нас перешел бы тайно границу и появился бы там у вас, в Берлине, Париже, Белграде, и рассказал бы все, что у нас делается, рассказал бы, так сказать, как мы живем и работаем. Ведь ему не поверят. Ведь установился такой странный взгляд: если кому-нибудь из заявляющих себя против большевиков что-нибудь удается, то значит — это провокатор. Если бы, мол, не был провокатором, то давно бы его большевики поймали. Ведь, скажите, правда есть такое представление?
— Есть. Не отрицаю. Мы ужасно недоверчивы и полагаем, что если кто-нибудь здесь плавает, то, наверное, как-то ‘приспособляется’…
— Ну вот видите… Следовательно, каким же способом и средствами мы располагаем, чтобы осветить эмиграции, я не говорю политическую работу, допустим, мы ее не ведем, а честно занимаемся одной контрабандой, — но осветить хотя бы причины, почему же мы эту политическую работу не ведем.
И если мы ее не ведем, то значит ли, что над русским народом нужно поставить крест? И вот почему мы с величайшей готовностью решили вам помочь, когда мы узнали, что вы хотите сюда приехать. Пусть причины вашего приезда совершенно личные. Но, пожив у нас некоторое время, вы вынесете отсюда известные впечатления, которые, вернувшись туда, вы передадите своим, и ваше слово, может быть, будет для них гораздо ближе и понятнее, ибо вы сами пришли оттуда и эмиграционная психология вам совершенно близка и понятна. А ведь, Эдуард Эмильевич, посудите сами, вот вы говорили о французах, англичанах, немцах… Но можете ли вы себе представить, чтобы из двух миллионов бежавших из Англии англичан никто или почти никто в течение ряда лет не потрудился пробраться обратно посмотреть, что делается с его родиной? Но ведь именно так поступает русская эмиграция! А потому, если судить по внешности, то, пожалуй, можно сделать вывод, что хотя белое движение и вобрало в себя все энергичнейшее, что было в русском народе, но в жестокой борьбе оно себя исчерпало и ныне находится в состоянии расслабленности.
— Да, вы правы. Если судить по внешности, так оно и есть. Но по существу это не так.
— Да, по существу это не так, и мы прекрасно это знаем. Мы знаем, например, что у вас существует галлиполийская организация, которой вы гордитесь, и мы понимаем, за что вы ею гордитесь. Вы ею гордитесь за то, что ввергнутые в самые тяжкие условия существования люди не опустились морально, что ни сидение в палатках, ни тяжелая борьба за существование, за кусок хлеба не заставили их забыть основной идеи: о борьбе за Россию. Вы уважаете их за то, что они стали ‘спинным хребтом’ военных кадров, руководимых генералом Врангелем, а сам генерал Врангель есть великолепный образец стойкости, выносливости и организаторского таланта. Но позвольте вас спросить: если судить по внешности, если судить о действиях с точки зрения непосредственного внешнего эффекта, то что вы делаете?
— Ничего. Мы ждем, весь наш смысл, т. е. весь смысл нашего существования, быть готовыми, когда наступит минута. Что делают войска, находящиеся в тылу? Чистятся, скребутся, поправляются, чинятся… Если при этом они сохраняют строжайшую дисциплину, то это все, что от них можно требовать. Не дай Бог, когда они начинают воевать в тылу. Тыловые герои — это бедствие!
— Совершенно верно. Итак, вы видите свой подвиг в том, что вы сохраняете себя для действий. Для действий, которые когда-то наступят. Но почему же, если вы так хорошо понимаете это для себя, то почему вы не прикладываете этой же мерки к остальному русскому народу?
— Как так? Скажите яснее.
— Эдуард Эмильевич. Вот вы — белые, или, скажем, мы — белые, боролись. Боролись, скажем, героически, до последних сил. Но проиграли. Ведь проиграли, Эдуард Эмильевич?
— Это как сказать. В борьбе оружием мы проиграли. В борьбе идей мы не проиграли. Во всяком случае, мы свою идею вынесли из боя, сохранили, и я думаю, что она постепенно завоевывает мир. По крайней мере, фашизм, который сейчас является противником коммунизма в мировом масштабе, несомненно, в некоторой своей части есть наша эманация.
— Совершенно верно. Но почему же вы полагаете, что ваши эманации, как вы их называете, действуют только на пространстве Западной Европы и не действуют в России, не действуют на вашей родине? Может быть, и у нас происходит то же самое?
— Но позвольте, если бы происходило то же самое, то от этого было бы какое-нибудь движение воды, ну хотя бы круги расходились бы.
Он улыбнулся очень тонко, так, как мне нравилось. И вдруг в эту минуту я сразу почувствовал, что стена, нас отделявшая, рухнула: он еще ничего не сказал, но я уже знал, что ко всему, что он будет говорить, к этому я уже совершенно готов, только что он, благодаря тому что он здесь, в России, прошел куда-то дальше, ну, в следующий класс, что ли.
— Вы говорите, было бы движение воды. Ах, Эдуард Эмильевич, плоха та подводная лодка, о движении которой можно было бы узнать по тому, что она дает след на поверхности. Грош ей цена, и неприятельского броненосца она не взорвет. Дело не в движении воды…
— Я понимаю, вы хотите сказать, что дело во внутренних процессах.
— Да. Дело во внутренних процессах. Вот вы боролись открыто, оружием. Проиграли. Я знаю вашу точку зрения, читал ‘1920 год’. Вы полагаете, что белые не выиграли потому, что они на самом деле были не белые, а ‘серые’. Так это или нет, но, во всяком случае, была какая-то причина, почему вы проиграли. А раз проиграли, то к этим способам борьбы до времени возвращаться было нельзя.
— А что же надо было?
— Что надо было? Вот скажите, как вы находите, вот это купе, вот этот вагон, который, не правда ли, несет довольно мягко?..
— Очень хорошо несет, разговаривать прекрасно…
— Да, разговаривать прекрасно. И не думаете ли вы, что это само по себе уже нечто. Вряд ли несколько лет тому назад это было бы возможно. Так вот я хочу сказать, это восстановление железных дорог, которое, я думаю, не ускользнуло от вашего внимания, это плюс или минус для России?
— Это один из проклятых вопросов, Антон Антоныч. Это все равно, как во время голода, ужасного голода 1921 года, двоилось эмигрантское чувство. С одной стороны, конечно, это был ужас, ибо умирали миллионы русских людей, а с другой стороны, это сулило будто какую-то надежду: думалось, авось этот ужасный голод сковырнет коммунистов.
— Но не сковырнул же, Эдуард Эмильевич?
— Не сковырнул. Но старая формула, которую я еще в 1905 году слышал от деятелей ‘освободительного движения’ в отношении старой власти, ‘чем хуже, тем лучше’ была у многих на устах в эмиграции.
— Ужасная формула, Эдуард Эмильевич.
— Ужасная. Я ненавидел ее в 1905 году, и, признаюсь, меня мороз по коже подирал, когда ее, нимало не смущаясь, повторяли в 1921 году. Но какая может быть другая?..
— Другая может быть: ‘Чем лучше — тем хуже…’
— Ну да, но ведь это ж безвыходность!
— Нет. Чем лучше — тем хуже… для советской власти!
— Это каким образом?
— А вот каким. Вы должны помнить, Эдуард Эмильевич, те времена, ибо вы полгода жили под большевиками в 1920 году, когда, можно сказать, русский народ приближался к самой низкой ступени своего материального существования. Кто тогда думал, скажите, пожалуйста, о чем-либо, кроме спасения жизни? Заботы о самом необходимом, то есть об элементарной безопасности от набегов Чека и о том, чтобы не умереть с голоду, поглощали всю психику. Не оставалось ровно ничего для борьбы. Если вы, белые, боролись, то только потому, что вам были обеспечены эти первичные необходимости.
— Это так. Но какой вы делаете вывод?
— Очень простой. Теория, будто бы революцию делают голодные — неправильна, ее нужно сдать в архив. Революцию делают сытые, если им два дня не дать есть… Таковая была февральская революция в Петрограде в 1917 году. Два дня не стало хлеба, и упала царская власть… Но если людям не давать два месяца есть, то они бунтовать не будут: они будут лежать при дорогах обессиленными скелетами и, протягивая руки, молить о хлебе. Или же есть друг друга будут. Я ведь рассказываю не теорию, а то, что было на самом деле, как вам известно.
— Ну да, но что вы хотите сказать?
— Я хочу сказать, что, когда вы, белые, ушли и вооруженная борьба кончилась, то вся Россия представляла из себя огромное поле вот таких ползающих людей, полускелетов, думающих только о двух вещах: как бы их не сволокли в Чека и как бы раздобыться чем-нибудь покушать.
— И вывод?
— И вывод был тот, что если кто-нибудь задался целью из этой массы опять сделать нечто, что опять могло бы сопротивляться, то прежде всего и какой бы то ни было ценой надо было восстановить жизнь. Надо было, чтобы люди ели, чтобы у них были железные дороги, чтобы вновь пошли фабрики, чтобы вновь заторговали магазины, а чтобы все это могло случиться, надо было, чтобы мужик опять взялся за плуг и за борону. Это была задача неотложнейшая и в ту минуту единственная. Ибо без исполнения этой задачи все было бы ни к чему, так как продолжалось бы физическое и моральное уничтожение русского народа. Вы согласны со мной?
— Согласен. Ну, что дальше?
— А дальше то, что как только коммунисты, упершись лбом в стенку, увидели, что больше идти некуда, и повернули обратно, а это, как вам известно, выразилось в декретировании Лениным нэпа, то все, кто это поняли — сознательно, а огромные миллионы людей — бессознательно бросились в ыж имать из нэпа спасение своей страны!
— И этим вы сейчас заняты?
— И этим мы сейчас заняты. И верьте мне, Эдуард Эмильевич, нет задачи важнее. Ибо с возрождением страны возвращаются все возможности. Вот хотя бы контрабанда. Не будь нэпа, нельзя было бы торговать. Не будь торговли, незачем было бы возить контрабанду… А если бы мы не возили контрабанду, то я не имел бы сейчас удовольствия беседовать с вами в сем уютном купе… и… предложить вам пообедать на этой большой станции, где мы будем сидеть часа четыре!

* * *

Мы обедали. Большая станция клокотала человеческим потоком. Мои ощущения двоились между наблюдением за всеми теми лицами, которые попадали ко мне поближе, в том смысле, не узнаю ли я их и не узнают ли они меня, и наблюдениями, так сказать, общего характера. Наблюдения первого рода скоро меня утомили, а вернее, я почувствовал свою мимикричность. Никакого особого внимания я не возбуждал, совершенно затеривался в этой толпе, и на лбу, очевидно, у меня не было клейма — Берлин, Париж, Белград. Кроме того, со мной был Антон Антоныч, который в высшей степени внимательно обозревал окрестности и взгляд которого был гораздо более действительным, ибо он знал, кого надо бояться. Поэтому через короткое время я почти позабыл о своем собственном положении и предался наблюдениям над внешним миром.
Внешний мир этой станции как бы делился на две половины. Одна половина сидела по скамьям и стояла толпой и была больше и гуще, не имела чемоданов, а все больше узлы. Что касается одежды, то там все были кожухи и сермяги, а на голове ‘финские’ шапки. Впрочем, много было и ‘шлемов’.
Вторая половина расселась около столов, обедала или пила чай. Была она не такая густая, хотя многочисленная, все столы заняты, получше одетая и вещи более показные.
В этой половине, очевидно высыпавшей из ‘мягких вагонов’, и мы примостились на углу стола. Обедали с аппетитом. Настоящий русский борщ с хорошим куском мяса. И потом второе какое-то, очень сытное. Потом пили чай, а мне захотелось шоколаду, по заграничной привычке. Я встал и подошел к стойке. Но подойдя, вдруг меня взяло сомнение: ‘А есть ли в этой стране шоколад?’ И не выдам ли я таким вопросом сразу свое заграничное происхождение? Буфетчик мигнет куда-то глазом, подойдет ‘некто в чекистском’, и он ему скажет: ‘Вот шоколад спрашивают’. И кончено, меня цап-царап, и я ничего уже не расскажу своим закадычным друзьям о вкусном борще и телятине.
И, вернувшись к Антону Антонычу, я спросил конспиративно: ‘А у вас есть тут шоколад? Можно спросить?’ Он рассмеялся, подвел меня к стойке и показал в стеклянном шкафчике разных сортов плитки.
— Вы еще раз нас обижаете, Эдуард Эмильевич. Вы забываете, что эпоха военного коммунизма канула в Лету.

* * *

Толпа, обедавшая за столами, быстро схлынула со вторым звонком, и мы остались почти одни в зале. Только дети буфетчика бегали между столами, играя. Впрочем, за соседним столом осталась какая-то физиономия, которая мне очень не нравилась: он пялил на нас глаза. Но через некоторое время дело выяснилось. Ему что-то надо было спросить. Насчет поезда или чего-то такого. Получив ответ от Антона Антоныча, он поспешно ушел, и мы остались совсем одни, если не считать бегающих, прыгающих и пищащих детей, которые заигрывали и с двумя дядями, т. е. с нами.
Под этот писк продолжался наш разговор, который, впрочем, стал более выразительным, когда, наскучив сидеть, мы стали гулять по станции. Но на перроне было очень холодно, дул неприятный ветер, снежинки кружились бешено около электрических фонарей. Мы вернулись внутрь и долго ходили взад и вперед в том большом отделении, где принимается багаж и где сейчас было совсем пусто. Впрочем, не совсем: время от времени проходили в одиночку и группами люди в военной форме. Я спросил Антона Антоныча, кто это такие. Он не ответил, но взял меня под руку и повел в конец этой залы, где на одной двери я прочел: Отделение ГПУ. Сквозь раскрытую дверь виднелись такие же точно личности, какие шмыгали мимо нас. Они сидели на стульях и столах.
В этом приятном соседстве продолжался наш оживленный разговор. Геписты не обращали на нас ровно никакого внимания, очевидно полагая, что не стали бы подозрительные люди лезть в самое осиное гнездо.

* * *

Антон Антоныч говорил:
— Я не хочу предвосхищать ваши впечатления. Вы увидите сами. Но могу только сказать, что за это время сделана гигантская работа. Жизнь в ее основах восстановлена. Кем, кто это сделал? Коммунисты? Да, постольку, поскольку мы обязаны просветлению Ленина, крикнувшему на всю Россию: ‘Назад!’ Назад от пропасти, в которую они мчались на всех парах, на коне военного коммунизма. Да, мы обязаны им, поскольку они принятое решение проводят с железной последовательностью. Назад, так назад! В этом сказывается их большевизм, то есть то положительное, что есть в этой породе. Решимость, воля, сила… Но этим все дело и кончается. Они никогда не могли бы восстановить России, если бы к этому делу не примкнули мы: Вот те самые, которых вы браните ‘приспособившимися’. Мы, приспособившиеся, и вывозим свою родину. Мы ее восстанавливаем и будем восстанавливать до той поры, пока пробьет час. Если бы вы были на нашем месте, вы бы делали то же самое. Мы не имеем возможности ругать коммунистов и изобличать их словесно. Это ваше дело. Дело эмиграции. Но мы имеем возможность подтачивать их. Мы имеем возможность накапливать реальную русскую силу, которая в один прекрасный день обратится против них. И это наше дело. Вам совершенно необходимо понять, что между этими двумя половинками, между эмиграцией и оставшимися, не может быть, не должно быть никакого противоположения. Мы делаем совершенно одно и то же дело. Ведь, скажем, у Форда один завод делает кузов, а другой моторы, а все вместе они делают автомобиль. Это есть разделение труда, вызванное различием обстоятельств. Преступно на этой почве создавать какой-нибудь антагонизм, преступно упрекать друг друга, наоборот, надо ясно и отчетливо понять: ‘непримиримая эмиграция’ — есть только свободный язык ‘приспособившихся’. А приспособившиеся — это те руки, которые втихомолку подготовляют то, о чем твердит свободный язык, который, благодаря тому, что он находится в эмиграции, ГПУ не может вырвать.
Без конца струился этот разговор, я не могу его в точности вспомнить и записать, ибо он переплетается в моих мыслях с многочисленными дальнейшими беседами. Геписты все ходили мимо нас, а мы мимо их. Мирно ‘приспособившись’ друг к другу, два мира сосуществовали в ближайшем соседстве… Посмотреть со стороны — ничто не могло бы указать, какая пропасть нас отделяет и какие последствия, неизбежные последствия вытекут когда-то из психики людей, живущих бок о бок.
Наконец, пробежало ‘четыре часа’, надо было ехать дальше. Мы сели в новый поезд, который, впрочем, был такой же, как тот, прежний. Опять на ночь проводник отобрал у нас билеты, выдал квитанции, опять я забился на верхнюю полку. Внизу была какая-то русская супружеская парочка и одинокая молодая еврейка. Еврейка очень жеманилась ‘под русскую’, а русские оказывали ей некоторые любезные услуги. Минутами ‘он’, обращаясь к еврейке, говорил чуть с легким акцентом. Она его не замечала, а мне сверху было иногда так смешно, что я тряс полку, пока не заснул.
Антон Антоныч на сей раз расположился в соседнем купе.

* * *

Ранним, ранним утром пришлось встать — мы подходили к Киеву. Поезд двигался крайне медленно и осторожно по железнодорожному мосту через Днепр, но, увы, решительно ничего не было видно, сколько я ни всматривался в темноту ночи, закрываясь от света вагона.
Антон Антоныч сказал мне в коридоре:
— Эдуард Эмильевич. Итак, на киевском вокзале мы временно с вами расстаемся. Так надо безопасности ради. Вы, значит, выходите и затем отправляйтесь смело в город и найдите себе гостиницу. Выбирайте гостиницу похуже. Если у вас ничего нет в виду (я рассмеялся: что у меня могло быть в виду?), то разрешите вам посоветовать. (Он назвал гостиницу.) Но если вы там не найдете номера, идите в другую, любую. Документ у вас превосходный, и насколько простирается наше предвидение, вы ничем не рискуете. Конечно, все в руце Божией, но по человечеству сделано все для вашей безопасности. Затем мы с вами увидимся завтра вечером. Я не приглашаю вас к себе, это было бы неблагоразумно, мы встретимся на улице, в шесть часов вечера, когда уже будет темно. На случай, если бы за это время что-нибудь случилось и вы чувствовали бы за собой слежку, вы дадите мне знак, и я не подойду к вам. В этом случае вы, увидевши меня, просто уходите, куда глаза глядят, преимущественно в пустынные места, я пойду за вами и выслежу, что такое происходит. В дальнейшем будем действовать по обстоятельствам, но я убежден, что при вашей опытности (я поклонился) ничего плохого не произойдет. До свидания, дай Боже…

VI.
Киев

Это было раннее утро — нового стиля 25 декабря. Я ждал на вокзале. На знакомом киевском вокзале, — дрянном киевском вокзале. Нового так и не успели выстроить до войны, а во время войны — и тем более. А старый был уже совершенно невозможен — такой тесный. И вот сделали — этот — ‘временный’… Как все временное в России (за исключением ‘временного правительства’ Львова — Керенского), он простоял уже бесчисленное число лет и вот еще стоит…

* * *

Я ждал, напрасно стремясь завладеть кусочком стола, чтобы спокойно выпить чаю. Стакан чаю и ‘плюшку’. За то и другое я заплатил 25 копеек у буфетной стойки. На стойке красовался исполинский самовар. Самовар блестел великолепно. Блестели также и новые советские монеты. Деньги с одной стороны до удивительности похожи на старые. Но на обороте какой-то серпо-молотный вздор:
Как красив советский герб:
Молот в нем и в нем же серп…
Продолжения не привожу, ибо нецензурно. Такова Россия. И новая, как и старая, она без заборной литературы жить не может.

* * *

Я стоял со стаканом в руках, среди человеческой толкучки. Прежде всего меня интересовало, конечно, привлекает ли мой вид чье-либо внимание. Нет, не слишком. Я чувствовал, что я еврей немножко demode [Вышедший из моды, устаревший. (Прим. сост.)], но вполне возможный: так — из Гомель-Гомеля или Шклова. Седая борода чуть-чуть отдавала гримом, но только для тонкого наблюдателя. Ведь в конце концов, она же, борода, была моя собственная, а не приставная!.. Во всяком случае, эти люди могли иметь ощущение, что я откуда-то приехал (из глуши какой-нибудь), но, что я ‘эмигрант’, нет, — все, что угодно, но только не это!.. Они были за сто тысяч верст от этой мысли. Если бы я подошел к кому-нибудь и сказал: ‘Знаете, кто я? Я — бывший редактор ‘Киевлянина’, помните?’ — то этот человек, хотя бы он помнил ‘Киевлянина’ и даже знал меня лично, все-таки шарахнулся бы от меня, приняв за сумасшедшего… Да, чистая правда иногда невероятнее самой грубой лжи…

* * *

Ощутив некоторую безопасность, я мог рассматривать толпу. Она в общем производила на меня впечатление чуть-чуть ‘эскимосской’. Преобладала меховая шапка с наушниками. Но на этом фоне были и всякие иные: барашковая, серая и черная, кепи, фуражки. Совсем не было видно мягких шляп. Одна фуражка заставила меня, можно сказать, вздрогнуть: до того она была старорежимная. Это была путейская фуражка. В одежде преобладал, пожалуй, кожух, романовский полушубок. Но были и всякого другого рода ‘шубы’. Все это было на вид грубовато, но очевидно — тепло. Терпко, но не рвано-драно, как было в 1920 году. Защитного цвета, который своей безотрадностью заливал тогда вся и все, сейчас не наблюдалось вовсе. Время от времени проходили некие фигуры, очевидно военные. Одни из них были в ‘буденовках’ (шлемах), другие в кубанках. Эти были одеты вроде как наши солдаты, но без погон. Я скоро понял, что, которые ‘в кубанках’, это современные станционные жандармы. Они не обращали на меня ровно* никакого внимания. Впрочем, сыщики-то, конечно, — не в форме. Но кого они могут искать? Меня? Это могло бы быть только в одном случае: если бы меня выдали мои друзья-контрабандисты. Для такой мысли у меня не было ровно никаких оснований. Наоборот, я был в них совершенно уверен. И потому для меня в настоящую минуту была бы опасна только какая-нибудь ясновидящая, которая, подняв на меня вещие глаза, закричала бы гласом Виевым: ‘Вот он!’ До встречи с таковой я охраняюсь заколдованным кругом ‘авидии’. Слово йогическое, санскритское, значит ‘неведение’…

* * *

‘Немножко смешной’ старый еврей, который сохранил старозаветную бороду, когда все побрились, в коротком ‘полупальто’, какое носят спекулянты, в штанах ‘полосочкой’, когда все носят ‘галифе’, стоит и пьет чай себе… А ушки из сапог торчат себе…
— Этот?.. Да не валяй дурака, — так сказала бы одна кубанка другой, если бы ‘другая’ меня заподозрила…
‘Еврей’ достал себе место, сел к столу. За столами — чисто. Даже скатерти белые. Вообще — чисто, насколько здесь может быть чисто. Да, это совсем не то, что было ‘тогда’, т. е. в дни ‘интегрального коммунизма’… И хотя людей очень много, но не толкают и не грубят. Если толкают, то говорят:
— Извиняюсь, гражданин.

* * *

‘Товарищ’, видимо, исчез из обращения. Но неужели с товариществом: исчезло и хамство?

* * *

Тесно, но порядок. Конечно, не тот порядок, который царит в странах ‘порядочных’ par excellence [В высшей степени. (Прим. сост.)]. Например, скажем, в Германии. Но это порядок, приближающийся к старорусскому, времен золотого века, то есть до революции.
‘Все, как было, только хуже…’

* * *

В каком это классе я сижу? Впрочем, здесь не может быть ‘классов’. Ведь нельзя же написать в самом деле на дверях: ‘буфет для мягких’, или ‘столовая для жестких’. Да, нельзя, но публика сама как-то отбирается. Я начинаю различать какие-то два отделения — для ‘чистых’ и ‘нечистых’. При всей эскимосскости окружающей меня стихии я чувствую, что она все-таки ‘отборная’, — тут, около столов, накрытых белыми скатертями. Впрочем, это видно и по лицам.

* * *

Лица? Я ничего до сих пор не сказал о лицах.
Какие у них лица?
Боже мой, теперь, когда я это пишу, они уже слились в какой-то общий фон. Я не помню отдельных лиц.
Но общее впечатление: низовое русское лицо, утонченное ‘прожидью’.
Объяснюсь яснее.
Тонких русских лиц здесь почти нет. Если лицо тонкое, то оно почти всегда — еврейское.
Конечно, в этом вопросе важно ‘не пересолить’. Тонких русских лиц всегда было маловато. Я хочу сказать: тонких тонкостью черт. Процент таких лиц у нас всегда незначителен сравнительно с Европой.
Но в России была другая тонкость — не чертами лица. Тонкие черты лица указывают на старую культуру — это заслуги предков. Этого в России было мало. В России начинал образовываться порядочный слой тонкости благоприобретенной. Это интеллигентные лица, — тонкие своим выражением. Это люди одного, двух, трех поколений усиленной культуры. Черты лица у таких не могли сложиться в тонкость, это требует веков, но сложилась тонкость взгляда, улыбки. Эти русские лица так легко выделяются и в эмиграции. Они именно и служат характерным признаком русского лица. Русская эмиграция не принесла никакого определенного типа. Черты наших лиц подойдут под всякое ‘неправильное’ лицо всякой нации. Но выражение этого русского лица, ‘сложность’ его, взгляд, который способен если не ‘все простить’, то ‘все понять’, резко выделяют русских из среды заграничных лиц, которые, поражая иногда благородством своих ‘вековых очертаний’, все же, кроме себя самих, ничего ‘понять’ не могут.
Русское интеллигентное лицо это синтез быстро усвоенной культуры, и притом культуры многих народов. Оттого оно такое сложное и часто так мучительно-противоречивое…

* * *

Вот этого рода тонких русских лиц не видно за столами.
Что же видно?
Там, где столов нет, то есть где отделение ‘для нечистых’, там — чистый ‘низ’. Нечто хохлацкое, своеобразно-красивое. Если бы они не боялись ‘кубанок’, они лускали бы семечки.
Здесь, за столами, — мещанство. Низ, стремящийся кверху. Через два-три поколения, если их не вырежут какие-нибудь ‘хищники’, из этого городского примитива образуется вновь слой интеллигенции, тонкий своей сложностью, своей ‘благоприобретенно’ воспринятой культурой.
Но ‘тонких черт лица’ все же не будет. Неумолимая история наша не дает отстояться вековому отбору. Рок постоянно скусывает русскую верхушку, и массе каждый раз снова приходится лихорадочно ее вырабатывать.
Кто же скусил эту верхушку на сей раз?
Вот эти тонко-чертистые, горбоносистые, которые сидят с русскими вперемешку?
Они, конечно.
Из этого не следует, однако, делать слишком поспешных заключений…

* * *

‘Каждый народ имеет то правительство, которого заслуживает’. Заслужишь иное, получишь…
Но как заслужить?

* * *

Вряд ли об этом я думал тогда.
Я купил газету и делал вид, что читаю. Газета была русская, то есть я хочу сказать, не ‘украинская’, стоила пять копеек. В ней было много бумаги и масса объявлений. А впрочем, я ее не читал. Из-за нее я продолжал свои наблюдения.

* * *

Я еще ничего не сказал о женщинах. Были же они здесь?
Были, конечно.
Были ли ‘дамы’? Но что такое ‘дама’? Дама — это женщина в шляпке. У женского сословия переход в высшую касту совершается весьма легко. Поэтому они все так ненавидят ‘платочки’, хотя платочек, честное слово, гораздо более идет русскому лицу. Так вот здесь шляпок было весьма мало, и то больше на ‘тонконосых’ дамах. Преобладал платочек, причем немало было платочков красных, во славу ли революции или во славу ридной маты Вкраины, не скажу… Просто, вероятно, — красивости для…

* * *

Через некоторое время мне пришла в голову мысль: почему я здесь, собственно, сижу на вокзале?
Это было глупо. В моем мозгу (вероятно, как у всякого эмигранта) прочно засели картины прошлого. Я как-то точно так же сидел на одесском вокзале ранним утром в ноябре 1918 года. Сидел, потому что нельзя было идти — в ночь. Опасно для жизни и имущества. Если и убьют — ограбят.
И теперь мне казалось невозможным ‘идти в темноту’. И я сидел на вокзале, дожидаясь дня.
Но, наконец, я сообразил, что, может быть, сейчас не так. Тогда я решил сдать мои вещи ‘на хранение’. Я пробирался через густую толпу. Она была такая незнакомая, как самая чужая нация. А ведь это была толпа моего родного города, и уехал я отсюда всего шесть лет тому назад.
Вдруг ‘чья-то рука легла мне на плечо’.
Жест был классический. Ясно, что меня арестовывают. Так ведь всегда бывает: кладут руку на плечо. И я, положительно, заставил себя обернуться, так мне не хотелось. Передо мной стоял молодой человек в меховой шапке с наушниками.
— Гражданин, газету забыли!
Он подал мне мои ‘Известия’…

* * *

Не успел я оправиться от этого ‘впечатления’, как последовало новое. Где я сдавал вещи на хранение и где работали споро и быстро, вдруг меня спросили строго:
— Ваша фамилия?
Моя фамилия… Зачем ему моя фамилия? К тому же я ее вдруг забыл. Но, сделав большое усилие, вспомнил. Сказал:
— Шмитт.
Это я в первый раз ее произнес. Ничего, сошло очень хорошо. Он записал и сейчас же отдал мне квитанцию.
Я понял, что это просто здесь такой порядок при сдаче на хранение.

* * *

И вышел я благополучно на высокое крыльцо вокзала.
Чуть серело. В этих предрассветных сумерках я вступил на ‘родную землю’. Впрочем, она сейчас была под снегом и льдом.

* * *

Все-таки у меня забилось сердце… Очерствели мы, разумеется, но все же это волнует. Конечно, я уже не тот. Сбросьте тридцать лет с плеч, и я, должно быть, растопил бы уличный ледок ‘горячими своими слезами’.
Когда я кончил гимназию и мне было семнадцать лет, я на три месяца поехал за границу. Так, возвратившись, я едва не бросился на шею русскому носильщику в Радзивиллове и, можно сказать, духовно танцевал перед каждым кустиком до самого Киева. А Киев показался мне царем городов во Вселенной.
Я думаю, что тридцать лет тому назад я был таким, каковы сейчас некоторые из русских эмигрантов. Они, возвращаясь, будут, наверное, целовать русскую землю. Через три месяца по возвращении они ее, может быть, проклянут, но это не меняет дела.

* * *

Сознаюсь, что я любил родину несколько эгоистично, например, как любят родителей, от которых все берут и которым ничего не дают. Это прошло. И теперь я хотел бы ее любить, как любят иных детей: таких детей, от которых мало чего ждут.

* * *

Любовь всегда такая: или берет, или дает. И та и другая может быть любовь страстная и глубокая. Та любовь, ‘за то, что берешь’, для меня отмирает. И все, что здесь осталось от прежнего Киева, будет только больно отдавать в сердце, шевеля остатки юной требовательности. А любовь ‘за то, что даешь’ только еще нарождается. Она еще совершенно робкая и неоформившаяся. Но, вероятно, это она руководит мною, когда мне интересно увидеть ‘новое’. Новое ведь ничего мне не может дать. Ничего…
Но я хочу его узнать, потому что, может быть, я могу что-то дать ему…

* * *

Но что?

* * *

Все эти чувства, осознанные потом, но уже живые тогда, толпились в моей душе, пока ‘мое тело’ переходило мост, что через рельсы.
И вот Безаковская. Она была так названа в честь одного генерал-губернатора. А теперь как она называется? Теперь это — ‘улица Коминтерна’. Sic! [Так! (лат.) (Прим. ред.)]

* * *

Я пошел прямо. Электричество горело, то есть догорало в рассвете, а извозчики ехали с вокзала и на вокзал. Кажется, они такие, как были всегда, только победнее.
‘Все, как было, только похуже…’

* * *

Всегда Безаковская была дрянной улицей. Невзрачные домишки, не ‘старина’ и не ‘роскошь’, — ничто, которое заполняет девять десятых русских городов вообще. Пренебрежение к месту. Одно из проявлений нашего малого самоуважения.
Такая она и теперь. Ничего не прибавилось. Ни единого здания за шесть лет.
Извозчики плетутся в горку мимо Ботанического сада. Проходят первые трамваи. В сумерках утра все кажется приблизительно ‘нормальным’.

* * *

Вот памятник графу Бобринскому. Но самого Бобринского нет. Тут он стоял, положив чугунную ногу на железную рельсу. Это обозначало, что он сделал что-то большое для железной дороги. Теперь его нет. Вместо него торчит на старом каменном постаменте нелепая маленькая пирамидка. Должно быть, она из жести, из листового железа. А на постаменте написано:
‘Хай живе восьмая ричница седьмого жовтня’.

* * *

Ох! Хай живе! Пусть живет, как махровый образец человеческой премудрости…

* * *

Постояв перед ‘ричницей’, то есть перед бывшим Бобринским, я стал подыматься по Бибиковскому бульвару. Определил, что бульвар более или менее в порядке, но носит название Тараса Шевченко.
Удивительные люди! Вот был Бибиковский бульвар. Почему? Да потому, что Бибиков был генерал-губернатором и, вероятно, при нем этот бульвар и насадили. И потому и назвали. А при чем тут Шевченко? Что он этот бульвар продолжил, украсил, улучшил? Ну, а скажут, почему назвали улицу Пушкинской? Ну и глупо сделали… Ибо Александр Пушкин был велик, как и Александр Македонский, но все же ломать старые названия, как и стулья, без особого основания не приходится. Шевченко его поклонники могут ставить памятники, где им угодно, но сей бульвар все-таки сажал Бибиков, точно так же, как крестил Русь, во всяком случае, не товарищ Воровской!
Неужели же они Крещатик переименовали в ‘улицу Воровского’?
Представьте себе! Но об этом позже.

* * *

И значит, я подымался по бульвару, огибая Ботанический сад. А ограда сего сада падает местами. Не грех бы починить, ‘граждане’!

* * *

Еще не проснувшимися пустынными улицами, мимо забытых и незабытых домов, мимо состарившегося Владимирского собора, мимо Золотых Ворот, где ни ворот, ни золота, мимо Георгиевской церкви, с которой у меня связаны самые первые детские воспоминания — похороны матери, мимо Митрополичьей Брамы (исторический памятник, ныне позорно заброшенный украинскими ‘националистами’), через Стрелецкую улицу, замечательную для меня тем, что здесь жил следователь Фененко, известный по знаменитому делу Бейлиса, я вышел на улицу, которую забыл, и подошел к церкви, название которой тоже не сразу вспомнил.

* * *

Два купола. Один ярко горел золотом, другой был тусклый и старый. Отчего позолотили только один купол?
И притом тут было что-то странное. Купол сиял, но как-то немножко иначе, чем обыкновенно. Это золото было, пожалуй, еще ярче, чем всегда, но чуть, я бы сказал, белее.
И потом никаких следов, чтобы тут работали, А этот другой купол? Он совсем старый, потускневший, ярко контрастирующий с тем первым. Но если присмотреться, и на нем что-то такое… Как будто его ‘подпалили золотом’ снизу! И остались как бы следы пламенных языков… Как бы золотые листья исполинской агавы… Что это такое? Кто мог золотить купол таким причудливым образом?
И вдруг мысль блеснула так же ярко, как, должно быть, было тогда, когда это случилось…

* * *

Я знал, что в Киеве ‘обновилась’ церковь. Но какая и где, я не знал. И меньше всего в этот утренний час я ее искал…
Меня привел сюда случай. Но случайностей не бывает, как говорят йоги. Быть может, меня привел сюда йог, невидимо за руку?
Может быть… Словом, для меня не было сомнений, что это передо мной обновившаяся церковь. По тысяче признаков, которые я забыл сейчас, я понял, что это так. Впрочем, спросить было некого. Кругом было пусто, серо и скучно, и только этот купол горел в прозе базарной площади. Да, это был базар, ‘Сенной Базар’. И был он, очевидно, потому что было 25 декабря — первый день Рождества.
Но церковь была открыта. Я вошел. В ней был только один человек. Солидный мужчина у свечей.
Я поставил свечу. Одну за всех — живых и мертвых, ибо в эту минуту я чувствовал сильнее, чем когда-либо, что разница между ними какая-то несущественная. Когда человек умирает, он обновляется, как этот купол…
Я решился спросить у солидного:
— Скажите, пожалуйста, эта церковь обновилась?
— Эта…
Он был на вид довольно неприступен. Но прибавил:
— Посмотрите образ Николая Угодника.
— Где?
— Вот там, слева…
Я подошел.
Я не знаю, каков этот образ был раньше. Сейчас на меня глядело лицо удивительной красоты. По нежности работы оно напоминало фотографию, которую делают так: наклеивают ее на стекло лицевой стороной, осторожно удаляют с обратной стороны слой бумаги, оставляя на стекле только прозрачную светочувствительную пленку, и затем с той же стороны подводят краской. Таким образом раскрашенная фотография сквозь стекло дает удивительно нежные тона. Кажется, это называется фотоминиатюра.
Вот такой стоял передо мною Николай Угодник, но не миниатюрой, а в натуральную величину. Нежными, плохо рассказываемыми красками было все это сделано. Если кто видал Сикстинскую Мадонну Рафаэля, то вот это единственное, что мне вспомнилось, когда я его рассматривал.
Но не в этом было дело. Не в этих нежных (особенно мне запомнилась голубая подкладка ораря) [Часть дьяконского облачения. (Прим. ред)] тонах совершенно свежего, казалось, вчера сделанного письма, и даже не в том, что это и непохоже на ‘письмо’ (мазков совсем нет), а в том, что это — действительно чудный образ.
И я до сих пор вижу его благостное лицо…
Как-то позже я рассказывал одним людям об этом, о глубоком впечатлении, какое это на меня произвело. Молодая женщина спросила:
— Как же вы себе все это объясняете?

* * *

Я сказал ей так:
— Вот видите. В Киеве есть Золотые Ворота, — где ни ворот, ни золота… А где они? Они находятся на Афоне, куда их унес рыцарь Михайло (патрон Киева) за то, что киевляне его предали…
— Это действительно?
— Нет, это легенда… И легенда говорит, что ворота стоят там, на Афоне, и сейчас. Если из прохожих кто-нибудь скажет: ‘Ворота, ворота, не стоять вам больше в Киеве’, — золото тускнеет, темнеет. И наоборот, если кто скажет: ‘Ворота, ворота, будете опять стоять в Киеве’, — золото сияет ярко, ‘обновляется’.
— Ну?
— Ну, так вот я и хочу сказать: сия легенда устанавливает, что в зависимости от человеческих чувств золото может тускнеть и озаряться…
— И?
— И значит, вот вам объяснение… Никогда так люди жарко не молились, как во время революции. Эти чувства, как вибрации высочайшего напряжения, потоками струились к небу. И ‘по дороге’, выкупав золото в себе, заставили его засиять.
— Почему же именно в этом месте?
— Почему молния сверкает и ударяет именно тут, а не в тысяче других мест?..
Она улыбнулась ‘улыбкой из гражданской войны’ и сказала:
— Ну, знаете…
А разговор поехал на другие темы. Она много рассказывала. Боже мой, чего эта женщина не испытала!.. Весь цикл ‘мировой’ и ‘гражданской’.
— Но это все пустое, — закончила она. — Был только один день, действительно тяжелый, ужасный день… вспомнить тяжко. И знаете, что произошло?
— Ну?
— Все золото, которое было на мне, а тогда еще кое-что было, потемнело, потускнело.

* * *

Я посмотрел на нее с выражением улыбающегося коршуна. Она была у меня в руках.
— Вы не верите?
— Верю, верю. Только меня удивляет: если золото от ваших переживаний могло потемнеть, то почему от чувств тысяч людей, молившихся в Киевском храме на Сенной, оно не могло засиять?..

* * *

Я вышел из церкви, ее, кажется, называют Скорбященская. Кое-кто появился на улице. Человек, торговавший папиросами, спичками и мелочами (около него стояло две женщины), сердился:
— Мадам, всем скоро нужно, не вам одной!
Мадам ворчала, а я на всякий случай отметил в уме возобновление этого нелепого слова. Насколько на своей родине madame звучит хорошо и осмысленно, настолько ‘мадам’ — это нечто среднее между ‘комодом’ и ‘жидовкой’. Только ‘товарищ женщина’ былого времени под стать ‘мадам’. А бывает еще прелестнее: ‘мадамка’.
Другая женщина вмешалась:
— Ну чего вы, гражданин! Видите, спешит дамочка…
‘Дамочка’ — это уже значительно лучше. Но все же странный русский народ. Есть у него прекрасное слово — сударыня, госпожа. Так нет же, он за ‘мадамками’ гоняется.
А торговец ответил:
— А вам, гражданка, собственно говоря, что до этого?
— А то, что если вы торгуете, то вежливым должны быть, гражданин!
Он отмахнулся от них и спросил:
— А вам что надо, барышня?
Я не стал больше слушать, ибо на первый раз узнал достаточно. Первая женщина, хотя была в платочке, но ‘не без кокетства’. Это значит — дамочка. Вторая попроще и постарше — гражданка. Третья — молоденькая — барышня…
Впрочем, я купил марку, на которой нарисовано, как кто-то лезет на фонарь, а кругом толпа. Это ‘юбилейная’ марка и должна изображать 1905 год. Совершенно верно: именно так начался в Киеве на Подоле еврейский погром вечером 18 октября. Это именно и хотел изобразить советский художник?
Я купил марку, и, когда я спрашивал, где тут можно чаю попить, мне не понравилась одна физиономия. Он был в серой высокой меховой шапке, в синем кожухе или поддевке, с серыми отворотами. Подлая рожа… Я прошел дальше и стал искать столовую, которую мне указал папиросник. Я обходил пустую площадь кругом, не находя столовки. Так я вернулся к церкви. Тут обернулся: ‘подлая рожа’ в серой шапке следовала за мной.
Это мне еще больше не понравилось. Я быстро стал уходить по той самой улице, по которой пришел. И предпочитал не оборачиваться. Но, увидев извозчика, поспешно сел в санки.
— Куда прикажете?
Куда? Почем я знаю. А главное, не знаю, как улицы называются по-новому. И потому я сказал первое попавшееся в голову, что не могло измениться:
— К Андреевской церкви.
Поехали. Я оглянулся. Другого извозчика не было. Значит, ‘он’ или должен бежать, что сейчас же его обнаружит, или я ‘чист’.

* * *

Нет, я чист, конечно. Но все же это не особенно приятно. Что ему надо было? Следят за этой церковью? Или у меня вид подозрительный?
Некоторое время я опасался ‘серых’. Но их было столько, что скоро я забыл об этом.

* * *

Расплатился с извозчиком у церкви.
— Сколько?
— Целковый положьте…
В прежнее время это стоило бы двугривенный. Ну, от силы — сорок копеек. Но в прежнее время от ‘серых’ не бегалось. Социализм удорожает жизнь… Естественно, ведь это ‘рай’. Разве в раю может быть дешево?..

* * *

Я подумал воспользоваться случаем и полюбоваться чудным видом с паперти Андреевской церкви. Но ворота церковной ограды оказались запертыми. Они всегда заперты. Они были вечно заперты и при старом режиме, они заперты и сейчас. Есть маленькие глупости, которые переживают мировые катаклизмы.
Я пошел вниз по крутому Андреевскому спуску.
Навстречу подымалась вереница людей. Было очень скользко, по тротуарам нельзя было идти. Кое-как шли по мостовой.
Какие это были люди?
Ранние. Просто ранние люди, без явно выраженных занятий. ‘Форма одежды’? Все та же. Платок на голове у женщины, шапки всякого рода у мужчин. Много высоких сапог. Кожухи или пальто попроще. Вообще все простое, скучное, некрасивое. Но рвани опять не заметно.
Лица?
Лица нельзя сказать, чтобы веселые, но нельзя сказать, чтобы измученные. Просто будничные, обыкновенные, пасмурные лица.
Евреев было мало. Между тем я шел на Подол, т. е. в самое гетто.
‘Наверное, они там все внизу’, — думал я.
Но внизу на площади вообще было мало народу. Евреев тоже. Стояли хохлушки и продавали булки. А одна ела пирожки. Я хотел пирожок, она улыбнулась так, как улыбаются хохлушки.
— Нет больше, вот последний.
Так она и сказала, как говорят в Киеве от века, то есть смесью малорусской и общерусской речи.
Я завернул за угол, на котором увидел несколько человек еврейской молодежи. Две ‘барышни’ были в шляпках, простеньких. Но где же прежние евреи, настоящие, старозаветные, с бородами, в картузах, в длиннополых черных пальто? Куда они делись? Отчего они не выбегают из своих лавок, навстречу проходящим?
Впрочем, все заперто.
Я пошел вверх по Александровской… Как она называется сейчас? Какой еврей, румын, грек, латыш, китаец увековечен на стогнах Матери городов Русских? Не помню…
Иду, все заперто и пусто. Вот как празднуют Рождество Христово в еврейском квартале! Но сами евреи где? Спят, что ли?
Я читал вывески. Украинские вывески чередовались с апокалипсическими названиями: Сорабкоп, Укрнархарч, Укрнарпит, Тэжэ, Винторг, Бумтрест…

* * *

Витрины? Слабоваты. Но кое-что есть. Вот между прочим шапочный магазин, выставлены цены: от 15 до 30 рублей меховая шапка. Вот полушубки, кожухи, пальто, кожаные куртки на белом меху — пятьдесят рублей.

* * *

— Пирожки горячие!..
Продавала какая-то женщина, очень бедно одетая. Лицо интеллигентное. Русская. Плохо ей, видно, живется, впрочем, и пирожки плохие… Я съел, еще больше чаю захотелось. Но все закрыто.
Наконец, вот дверь, за которой чувствуется жизнь. Надпись — столовая. Вошел.
Большое, простое помещение. Сравнительно чисто. Столики. Пожилая женщина.
— Нельзя ли чайку?
— Чаю? Пожалуйста, пожалуйста.
Она принесла мне стаканчик горячего, сладкого. И белого хлеба.
— А закусить что-нибудь найдется?
— Можно. Чего вам: колбасы, огурчики?
И вот я съел. Не без удовольствия. В столовой был только один человек, но он стоил многих.
— Да уйдите вы, я вас прошу.
Он сидел, ухмыляясь, пьяный.
— Сейчас, сейчас, хозяюшка… только вот дайте спичечку…
— Никакой я не дам вам спичечки… Вы вот выпивши, а мне не разрешается вином торговать, идите себе, пожалуйста.
— Сейчас, сейчас, хозяюшка… а вы вот мне чайку стаканчик… один только стаканчик, пожалуйста…
— Никакого стаканчика, уходите, я вас прошу… Вы вот упали уже раз и еще упадете, что я буду делать… уходите…
— Сейчас, хозяюшка… вот, пожалуйста, спичечку…
— Да идите вы, ради Бога!..
— Сейчас, сейчас, хозяюшка. Вот колбаски мне, ну немножко. Голодный я, ей-Богу… Я не пьяный, какой я пьяный. Я заплачу… Вот.
— А вы уйдете сейчас, если я вам дам?
— Сейчас уйду, хозяюшка. Только вот спичечку, чайку..
— Ах, Господи. Вот наказание Божие…
Пьяный ухмылялся и в конце концов получил все — чаек, колбасу и спичечку. Сидел и курил, блаженный.
— Какой я пьяный, разве я пьяный?
Родимые картины! Но когда же они заговорят ‘по-украински’ в сей ‘Украинской Республике’?

* * *

Вошла молоденькая и хорошенькая женщина в красном платке.
— Вы торгуете? Чтобы не вышло чего. Мы закрыли. Очень опасно…
— Да разве ведь и нам нельзя? Говорили, нам можно!
— Лучше пойдите, узнайте.
— Сейчас, сейчас. Да, да… Ох уж!..
Пьяный, кончив, стал уходить. Хотел непременно попрощаться с хозяюшкой и убеждал ее, что она ‘сердитенькая’. Я тоже поднялся. Заплатил. Это стоило что-то копеек шестьдесят. Я подал ей трехрублевку, зеленую, как и прежде, но меньшую форматом и плохо сделанную. А она вернула мне два бумажных рубля, не похожих на старые, и два серебряных двугривенных, очень похожих.
Немного странно было платить по-старому, ‘рублями и копейками’. Странно, но отрадно.
‘Все, как было, только хуже…’

* * *

Я стал подыматься вверх по Александровской. Народу было немного. Тут были русские и евреи. Но ‘моих’, старозаветных, не замечалось. Я даже чувствовал, что по этой причине меня определенно рассматривают. Их глаза часто принимали меня за еврея и как бы спрашивали:
— Кто такой? Откуда взялся ‘этот тип’?
Да, ибо таких бородатых, запущенных, как я сам, я не встречал. Где они?
Некоторые встречные с ясным напряжением решали вопрос — еврей я или нет:
Уриель Акоста,
Скажи ты мне просто,
Коль не секрет
Жид ты иль нет?
Если я не еврей, последняя причина носить такую бороду падала. Но они, должно быть, успокаивали себя мыслью:
— Наверное, он из провинции!..
Во всяком случае, я ясно чувствовал, что они скорее поверят в то, что я Карл Маркс, соскочивший с памятника, чем в то, чем я был на самом деле.
Внешность встречных людей чуть менялась по мере движения вверх. Изредка мелькали дамские шляпы. Но скромные.
Два молодых еврея в сапогах, галифе и кепи шли, рассуждая о Зиновьеве. Я прислушивался, но, кроме слов ‘программа’, ‘военный коммунизм’, ‘уклон’, ‘ленинградская делегация’, ‘дисциплина партии’, ‘нейтральный актив’, — ничего не понял.
Ломовые извозчики с великим трудом тащили тяжести вверх по крутой горе. Лошади падали на колени, и их жестоко били. Здесь так били от века. ‘Все, как было…’

* * *

Я взял вправо и стал подниматься по Владимирской горке. Все было занесено снегом, и только узенькая была протоптана тропочка. Я обогнал флиртирующую парочку. ‘Она’ была в шляпе — хорошенькая, еврейка. Он был тоже, конечно, ‘из наших’, щеголеватый, но не в европейском, а в советском стиле… Нечто вроде бекеши, меховая шапка, блестящие высокие сапоги.
Он нажимал:
— Имя? Скажите, какое же это имя!
Она жеманилась, обнаруживая то специфическо-еврейские, уверенные ужимки, то кривлянья, неумело выхваченные из общемирового женского репертуара. И не хотела сказать ‘имя’…
Но вдруг, выхватив у него тросточку, стала писать по свежему снегу.
Боже мой! Все меняется под луной, но не эти вещи. Гимназистки нашего времени делали то же.
Она писала:
— Борис…
Борис так Борис. А вот это что такое?
Толпа людей в военном, то есть в серых шинелях и в шлемах, вопила. Они пели, как всегда поют русские солдаты: с улюлюканьем, с гиканьем, с посвистом. Слов не слышно было, но, конечно, они должны были быть сугубо революционные, т. е. новые. Но размах, дикая мощь — это старое. Мелодию вела ‘грозно нарастающая’ гуща низких голосов. Четкие тенора, ‘лихими подголосками’, набрасывались на нее сверху. А кругом тех и других, подстегивая, подуськивая, бесились некими ‘степными запятыми’ или как будто ‘нагайками’ резкие, улюлюкающие то змеей, то козой, то совой, то кошкой, — ‘посвисты соловьиные’… Черт их дери совсем!.. Так только русские солдаты поют во всем свете! И неужели эту мощь, эту силищу, дикую, но несомненную, оседлали вот эти, пишущие по снегу ‘Борис’?

* * *

Парочка ушла, а надпись осталась. Я тоже остался и прибавил на снегу ‘мягкий знак’, отчего вышло ‘твердо’:
— Борись!!!
Борись, позором вразумленный
Народ очнувшихся рабов!
И факел, яростью зажженный,
Вонзи в трусливый мрак гробов!!!

* * *

Нет, нет, нет…
Нет, не надо ‘черного бунта’. Этот путь испытан. Этот Путь ни к чему. Это пути двухчленной формулы:
— Бей жидов — бей панов!..

* * *

Это путь раскрепощения Зверя, чтобы он сделал ‘дело’. А потом, в таких случаях, говорят: ‘Зверь сделал свое дело, Зверь может уйти’.
Но Зверь не уйдет. А если уйдет, то только для того, чтобы вернуться снова.
Кто сеет Махновщину, пожнет Пугачева.
— Бей жидов, бей панов…
От двухчленной формулы не уйти еще и потому, что пришлось бы натравливать на жидов именно как на панов. Ибо они паны теперь.
Эй, деревенщина, крестьяне!
Обычай будет наш таков:
Вы — мужики, жиды — дворяне,
Ваш — плуг и труд, а хлеб — жидов.

* * *

И мы тогда не удержимся ‘на жидах’, мы подымаем волну против ‘панства’ вообще.
А ваша задача как раз обратная. Наша задача состоит в том, чтобы заставить людей понять наконец: без ‘панов’ жить нельзя.
Да, нельзя. Как только вырезали своих русских панов, так сейчас же их место заняли другие паны — ‘из жидов’. Природа не терпит пустоты.

* * *

Без панов жить нельзя. Но что такое — ‘паны’?
‘Паны’ — это класс, который ведет страну. Во все времена и во всех человеческих обществах так было, есть и будет.
Его называли: высшими кастами, аристократией, дворянством, буржуазией, интеллигенцией, elite [Отборная часть (фр)- (Прим. ред.)], классом ‘политиканов’, ‘революционной демократией’ и, наконец, на наших глазах его называют ‘коммунистами’ и ‘фашистами’. Иногда правящий класс окрашивается в национальные цвета, и тогда его называют то ‘варягами’, то ‘ляхами’, то ‘жидами’. При всей разности у всех этой формации людей есть нечто общее. Все они исполняют одну функцию: обуздание Зверя.
Но в борьбе между собой все ‘паны’ склонны разнуздывать Зверя. Они натравливают его на противников и, победив при его помощи, потом с мучительнейшими усилиями снова его обуздывают.
Но это путь ужасный. Ибо в этой процедуре гибнут достижения веков. Наш путь должен быть иной.

* * *

Был когда-то великий путь ‘из Варяг в Греки’. А теперь надо создать новый путь еще большего значения: ‘из Жидов — в Варяги’. Коммунисты да передадут власть фашистам, не разбудив Зверя.
О, не буди меня, зефир младой весны,
Зачем меня будить?

* * *

Зачем его будить? Чтобы он разнес последние остатки культуры, которые с таким трудом восстановили неокоммунисты при помощи нэпа? Для того, чтобы, разгромив ‘жидов’, он вырезал всех ‘жидовствующих’, то есть всех более или менее культурных людей, ибо все они на советской, то есть на ‘жидовской’, службе?
Нет, не надо черного бунта…

* * *

Елизавета, Екатерина, Александр I не привлекали к своему перевороту Зверя, и правление их было славно и гуманно…
Вот пример, по которому надо идти. Скусить верхушку!
А ты, великий молчальник, безмолвствуй. Ибо, когда ты говоришь, падают скалы. Падают тебе же на голову. Правда, голова твоя крепка, но все же от этих каменных прикосновений балдеет она, бедная, на столетия… Так к чему же?

* * *

Пахарь, в поле мирно жни,
Бодрствуй, властвовать могущий!..
Я поднялся выше. По едва проторенной тропинке прошел к памятнику Святого Владимира. Низовье Киева, Подол, и замерзший Днепр были передо мною. Все было серо, туманно.

* * *

Другая парочка, которая приютилась здесь, должно быть, просто не видела ничего. А если что-то видела, то и ‘ничего’ казалось ей прекрасным. Она была хорошенькая и тонколицая, хорошо одетая, в серой шубке, малиновой шляпке, ботиках. Говорила низким, угловато-изысканным голосом, каким звучат на юге петербуржанки. Москвички тоже говорят низко, но певуче. Для моего киевского уха ее голос звучал недостаточно женственно. Но чистая русская речь была безупречна. Увы, я не мог разобрать: уцелевшая ли она аристократка с берегов Невы или же ‘оневившаяся’ еврейка.
Черт знает, что такое!
Обычай будет наш таков
Вы — мужички, жиды — дворяне
Нет, она, кажется, все-таки русская. Но это ‘кажется’ — недостаточно ли оно показательное доказательство.

* * *

А третья парочка, одетая попроще, сползала по крутой, обледеневшей дорожке. Было там очень скользко, барышня боялась и по сему поводу пищала талантливо-переливчато, преподнося памятнику Равноапостольного ассортимент кокетства, сервированного a la Kieff. Mes compliments— старому черному Грушевскому: эти балакали по-украински. Первые и, кажется, последние, которые изъяснялись ‘на мове’ в столице Украины.

* * *

Солдатская песня, три парочки, три ‘национальности’, да зимний туман — вот все, что я вынес из посещения Владимирской горки…
И несколько мыслей.
Я поднялся еще выше и взял к Михайловскому монастырю. Вот знакомые, старого, волнующего рисунка ворота в Михайловское подворье. Над воротами, где раньше была икона, в рамке сосновых ветвей.

* * *

Но кто-то успокаивающий как бы взял меня за руку:
— Помнишь ли ты одну синагогу? Помнишь?
И я вспомнил. В Галиции, в 1915-м, в местечке Тухов Ничего не осталось. Голые стены, побитые окна, разрушено, осквернено.
А кому там молились?
— Богу Единому, — ответил я.
Некто успокаивающий отпустил мою руку.

* * *

Но, да простит меня этот невидимый и кроткий, все же тогда была война. А теперь как будто бы война кончилась.
Да кончилась ли? Или только начинается по-настоящему? (…)

* * *

Монастырь стоял ‘златоверхий’. В шестнадцатом веке один он только в Киеве был крыт золотом, и это может служить неким утешением сомневающимся. В XX веке все храмы златоглавые.

* * *

Мне пора было озаботиться приисканием гостиницы. Где я ее нашел, сие неважно для читателя, но любопытно для ГПУ. Поэтому применим латынь: nomina odiosa sunt [Имен называть не следует (лат) (Прим ред)].
Третьеразрядная была гостиница. Чуточку я волновался, сказать по правде, когда я входил.
А вдруг документ окажется ‘не того’. Ведь он, разумеется, ‘липа’. Да и вообще жутко. Вопросы какие-нибудь каверзные зададут. Или даже не каверзные — случайные, но которые с несомненностью обнаружат мое зияющее невежество.
Вошел.
— Есть номер?
От столика поднял голову молодой человек в бекеше. Лицо?
Лицо — ‘не весьма’. Бритый, красивый, но не разберешь: деникинец или чекист? Бывала такая порода ‘в старину’: некие номады — из ‘чека’ в ‘контрразведку’ и обратно.
Он рассмотрел меня не то равнодушно, не то пронизывающе.
Сказал:
— Номер есть.
— В какую цену?
— Два с полтиной.
— Покажите.
Он крикнул в коридор:
— Хозяйка, покажите номер!
Выплыла хозяйка. Широкая масленица. Запела по ма-асковски…
— Намерочек вам? Пажалуйте.

* * *

‘Намерочек’ быд дрянной. Цена зверская. Два с половиной рубля — это значит доллар с лишним. За эту цену я имел бы прекрасный номер в Париже и в Ницце. Ах, все равно. Лишь бы документ ‘не выдал’…

* * *

Деникинец-чекист взял его и ушел. Я пережил несколько неприятных минут. Затем стук в дверь.
Он вошел и задал мне несколько вопросов. Один был труден для меня. Но я как-то сообразил и ответил.
Ничего. Оказалось, впопад. Он кивнул головой. Ушел. Потом пришел снова и принес документ. Сказал:
— В книгу вписано. А заявлю позже.
Когда он затворил дверь, у меня было желание не то потанцевать, не то перекреститься. Документ не выдал. Спасибо контрабандистам!
Пришла хозяйка. Я понял, что она хочет — деньги вперед. Вытащил червонец. Большая бумажка, беловатая, водянистая какая-то. Но, пока что, эта бумажка деньги: пять долларов дают!
— Сдачу сейчас принесу.
— Не надо, я пробуду несколько дней.
Она ушла, очень довольная.

* * *

‘Наконец, мы одни!’ Я со своим телом. Йоги советуют думать: ‘Неужели моя рука, нога, грудь, живот, голова — это я?’
Нет, ‘я’ — это нечто другое, отдельное от тела, и потому ‘мы одни, мы вдвоем’…

* * *

Это одиночество вдвоем приятно. Оно просто необходимо для существа мыслящего. Но, кроме того, в данном случае приятно ощущение безопасности. Как-никак, это постоянное внимание утомляет. Ведь сквозь канву наблюдений я все время ощупывал глазами каждого встречного и чувствовал всех, кто у меня за спиною. Сколько поймано взглядов за эти часы и сколько из них оценены как подозрительные. Сколько раз казалось, что кто-то пристал. Сколько раз это проверялось… Не так страшно в общем, но напряженно. Прежде чем войти сюда, я сделал точную проверку, нет ли хвоста, т. е. нарочно разыскал совершенно пустынную улицу. Слава Богу, все было в порядке.
И вот на время — я в полной безопасности… Действительно, кого сейчас бояться? Гостиничные уконтентованы, а в участке я еще не заявлен. Самое выгодное положение. Власть предержащая еще ни в каком виде не знает о моем существовании. Вдруг искусительная мысль пришла: а что, если этот деникинец-чекист гораздо тоньше, чем я о нем думаю? А что, если сразу поняв, какая я птица, он уже сообщил в ГПУ, не подав мне и вида? Может ли это быть?
Глупости! Мнительность…

* * *

Буду писать письмо. Воображаю, как там, дома, беспокоятся.
‘Дома’. Вот ирония! Дома — это значит где-то там во Франции, Сербии, Польше. И это в то время, когда мой настоящий дом, ‘старый дом, где он родился’, — тут под боком, через несколько улиц. Неужели я его увижу?
Конечно. Вот стемнеет, и я могу идти…

* * *

Но пока — письмо. О, как чертовски труден этот ключ. Но зато, если бы шифровальщики всего мира колдовали бы над этим лоскутком плохой бумаги, они не выжмут из него тех нескольких слов, которые прочтут ‘там’:
‘Я — осторожен, о, очень! Все благополучно пока. Россия жива. Надейтесь, верьте…’

* * *

Но труднее ключа правописание. Кажется — пустяки не писать твердый знак, ять, и с точкой, а вот так рука и тянется. Приходится быть ужасно внимательным. Оказывается, нет тебе покою и наедине. Да к тому же чужой почерк изобретай. Предосторожность, может быть, излишняя, но все же. Письма заграничные идут, конечно, в черный кабинет. Там могут знать мой почерк. Зачем же давать ‘кончик’, если его можно избежать?

* * *

Нет, конечно, никто даже из тех, кто ‘знает’ (а их самое ограниченное число), не представляет себе, где я. Я — в Киеве!.. Это покажется им чудовищным. А между тем это так просто. Они, наверное, думают, что дома, заборы, камни на мостовой узнают меня и закивают:
— Вот он!
А на самом деле до сих пор я не встретил ни одного знакомого лица. Никого…
Там, где-то далеко, ‘благословенный Прованс’. Я вспомнил о нем потому, что, проезжая однажды мимо великолепных гор, столпившихся к Тулону, я читал ‘La maison des hommes vivants’ [Буквально: дом живых людей. (Прим. сост.)], фантастический рассказ, приуроченный автором к этим местам.
И вот когда ‘он’, то есть то, что от него осталось (ибо другое его ‘я’ выносили в эту минуту в гробе из дома), когда ‘он’ бросился к ‘ней’ с криком: ‘Мадлэн, это я!’, она… подала ему les quatre sous [Четыре су. (Прим. сост.)], приняв за нищего…
Так, вероятно, случилось бы и со мной, если бы я, ‘вернувшийся’, подошел бы на улице к кому-нибудь из тех, кто оплакивает ‘ушедших’…

* * *

И потому я ни к кому, ни к кому не пойду… К чему?
Они приспособились к этой жизни, они как-то живут… Если даже они и поверят мне, что это я, то будут ли мне рады?
Что я им принесу, кроме грозной опасности? Какую благую весть? Разве могу я им сказать, что вслед за мною раздастся тот трубный звук, ‘когда мы, мертвые, пробуждаемся’…
Нет, мы ждем — их пробуждения. А они спят…
Счастлив лишь тот, кому в осень холодную
Грезятся ласки весны…
Счастлив, кто спит, кто про долю свободную
В тесной тюрьме видит сны…
(Мелодекламация)

* * *

Разбудить их только для того, чтобы отнять у них даже мечту, жестоко и бессмысленно. А что другое я могу сделать?

* * *

А вдруг у них даже нет мечты? И это может быть…
К чему же я явлюсь к ним привидением с того света, когда у них: все оплакано, осмеяно, забыто, погребено и не вернется вновь…

* * *

Так пусть будет ‘одиночество вдвоем’. Пусть ходят мое тело и мой дух по этому городу, — достаточно с них взаимного общества.
Сам один, а глуп, как два…
(Грузинская песенка)

* * *

Письмо написано, наклеена марка, на которой кто-то лезет на фонарь. Адрес?
Двадцать адресов прыгают у меня в голове. Я повторяю их каждое утро. Записать не решаюсь. Если их в случае чего найдут у меня — ясна связь с заграницей. А это здесь самое большое преступление. Забавно, не правда ли? Люди, которые поставили себе целью интернационал, преследуют, как дикого зверя, каждого человека, имеющего сношения с какой бы то ни было другой нацией. Как это способствует развитию ‘интернационального духа’, ‘международной солидарности’, стиранию ‘искусственных перегородок’, именуемых государствами, народами, нациями! О, жалкие реформаторы! Вместо нового мира они построили только гримасу старого. ‘Смотрите, смотрите, совсем новое лицо!’ Нет, лицо то же самое. Оно только ‘передернулось’… от ненависти и от отвращения.

* * *

Но зачем двадцать адресов? Затем, чтобы не писать на один и тот же. Могут заметить. Опять лишняя предосторожность?
Пусть! Знаменитые русские слова ‘авось, небось и ничего’ нравились, конечно, Бисмарку в русском народе. Но нравились только потому, что железный канцлер предполагал скушать Россию, что при авось и небось сделать значительно легче.
Впрочем, если сейчас — стук в дверь, входят, обыск, арест, что я буду говорить?
После нескольких уверток меня поймают на вздоре. Поэтому лучше сказать прямо, кто я и что.
А для чего я прибыл?
Расстреляют все равно, что бы я ни объяснял. Правде они не поверят. Будут бесконечно допытываться ‘политических’ мотивов. Если хотите, есть и политические мотивы. Рядом с моим личным делом я приехал, как шпион. Да, я шпион, хотя и не в банальном значении этого слова: я приехал подсмотреть, как ‘живет и работает’ Россия под властью коммунистов.
Так и буду говорить. Они не поверят, но это — правда. А правда имеет какую-то прелесть даже для лжецов. Если не прелесть, то самосилу. С правдой умирать легче, а умереть все равно придется. Я предпочитаю умереть самим собою, а не безвестным псевдонимом. Проще и чище…

* * *

Но пока эти мысли просто преждевременны. Пока… пока небо прояснилось и взошла — Рождественская Звезда!..
Правда, по новому стилю, но не все ли равно… Если бы Христос рождался не два раза в году (по старому и по новому), а каждый день (и никогда бы не умирал), было бы еще лучше. Кроме того, из ‘благородного упрямства’ приходится, конечно, отстаивать старый стиль, как офицеры отстаивают погоны, как наши мальчики-гардемарины в Бизерте отстаивают каждую пядь своих традиций, но по существу дела, когда 1925 лет тому назад рождался Христос, земля была в той точке орбиты, в каковой она сейчас 25 декабря по новому, а не по старому стилю. Поэтому если важно праздновать то взаимное положение земли и солнца, которое было тогда, то астрологическая правда за новым стилем.
А потому пусть будет эта великолепная звезда, которая заглянула в мое окошко, звездой Рождественской.

* * *

Я вышел из гостиницы, и звезда пошла за мною. С волхвами, как известно, было наоборот. Они шли за звездой.
Волхвы же со звездою путешествуют…
Но так как Эйнштейн доказал относительность всякого движения, то мне казалось, что она, Рождественская Звезда, ведет меня.
А может быть, так оно и было…

VII.
Размышления у парадного подъезда

Звезда привела меня в тихие улицы, каких в новом Киеве еще больше, чем в старом. Днем шел снежок и сделал то, чем всегда забавляется ‘волшебница-зима’. Она делает из города рисунок-чертеж, где белым по черному выгравированы: контуры домов, переплеты решеток, сложность садов. А кусты превращены в огромные белые цветы, расцвеченные сахарными искрами. Последнее делается при благосклонном участии вспыхивающих огней. А под ногами что-то пуховое, мягкое, теплое, что глушит шум шагов и превращает улицы в гостиные.
Звезда шла над этими праздничными одеждами Киева. Над садами, над домами, над церквами. Она не меркла в электрических огнях, которых здесь не много. Тихо… Я не встречал почти никого. Но те, кого я встречал, говорили по-русски (это к сведению добродиев-украинцев). А ведь тихим зимним вечером речь далеко слышна — не ошибешься.
Назарьевская, Караваевская, Никольско-Ботаническая, Паньковская, Тарасовская…
Тихий отблеск снега, желто-оранжевые огни из окон — на голубовато-зеленую его сущность.
Некоторые из этих домов рассказывали мне слишком много…
В этом доме, как сны золотые…

* * *

Все было… Счастье — страданье, успех — неудачи, восход — падение, рождение — смерть…
Одного только не было: отчаяния… Отчего в самом деле не было отчаяния?
Оттого, должно быть, что в самой глубине души я никогда не верил в конец: ведь смерть это только величайшая из провокаций.
Смерть есть только начало новой жизни. Просто переход в следующий класс. Что говорить — экзамен трудный… Труднейший из трудных. Но все же это только — ‘переводное испытание’. Гимназическую фуражку меняешь на студенческую. Коротенькое платье девочки на длинную юбку женщины. Впрочем, по нынешним временам как раз наоборот: чем старше, тем юбка короче…

* * *

— Твое ‘Я’ умереть не может. В крайности умрет твое тело. Но ты сам бессмертен.
Это, конечно, сказал ‘некто в йогическом’.
Неужели в самом деле это так?
Если этим сознанием наполнится душа, страх должен совсем уйти из сердца. Упадут эти дома, и самый город погибнет в исполинской пасти, подобно Атлантиде, но я умереть не могу. Чему же в таком случае они угрожают, все эти чрезвычайки, гепеисты и прочие ‘охотники за черепами’? Черепу? Вот этой костяной коробке безвкусного вида? Я завещаю ее Дзержинскому — на письменный стол.

* * *

Это что за человек?! Я его уже видел. Два раза встречать ту же рожу не безопасно!
Но сегодня узнал я другое,
Я изведал, что жизнь не роман..
И вот ученик йогов, ‘изгнавший страх из сердца’, улепетывает.

* * *

Нет, ничего, слава Богу! Отстал. Это случайность…
А как же с ‘бессмертием’?
А что? Одно другому не мешает. Временно мое ‘я’ живет в этом теле, и потому я обязан охранять это тело всеми способами, впрочем, такими, которые для моего ‘я’ не вредны. Но ведь для моего ‘я’ ничуть не вредно ускорить шаг и обойти несколько лишних углов. Для него было бы вредно, если бы я без надобности причинил тяжкое горе своим близким. Убийство своего тела, то есть ‘самоубийство’, — грех. Но ведь небрежность в моем положении есть самоубийство…

* * *

‘Поговорим о старине’…
Вот старина не слишком древняя. Здесь, на этом углу, стоял дом Михайлы Грушевского. Стоял, потому что теперь его нет.
Был он громадный, угловой, почти небоскреб.
И вспыхнул гордый ‘храм’, как факел погребальный,
И не угас еще доныне этот свет.
А в ту же ночь другой безумец гениальный…

* * *

Другой безумец гениальный, добродий Петлюра, ‘в ту же ночь’ (на 26 января 1918 года) уходил по Брест-Литовскому шоссе к немцам. Шестиэтажная громада Грушевского (зажгли большевики бризантными снарядами) с высокого места освещала путь Петлюре ярким заревом. А Герострат-Муравьев одиннадцатые сутки добивал Киев тяжелыми снарядами…
‘Почти что небоскреб’ пылал. И мне казалось, что в огромном полыме вьется старый колдун Михайло, вьется и бьется над своим гнездом, смешивая волны Черноморовой бороды своей с вихревыми клубами багрового дыма…

* * *

Гнездо злого волшебника сгорело. Но ‘долгие времена’ стояли еще черные развалины, угрожая неосторожным прохожим.
Но и это время прошло. И вот передо мною пустырь.

* * *

А добродий Михайло?
Благоденствует. Жив, курилка. Что такое дом? Был один — будет другой. Сгоревший небоскреб нажил отец Михайлы на продаже учебников гимназистам Российской империи, а будущий дом, даст Бог, наживет сын Михайлы… на том же… На долю самого Михайлы выпало ‘немножечко, столечко’ республики, которая, правда, сожгла его дом, но сие только ‘по недоразумению’: это видно из того, что в настоящее время Грушевский помирился с СССР, вернулся в Киев и чернокнижным языком бормочет хвалу советской власти. Очевидно, за учреждение ‘украинской республики’.
Ах, надолго ль это счастье?..
Не умчались бы, как сон,
Эти грезы самовластья
И пустых бахвалов звон…
(Из обновленного репертуара Вяльцевой)

* * *

Ну, теперь пойдем смотреть другой дом… ‘обратнопропорциональный’.

* * *

По тихо-пушистой, голубовато-белой, узором теней разрисованной улице, где каштаны еще больше выросли, но заборов уже нет, словом, по бывшей Кузнечной (а ныне не знаю, как они ее назвали), поднялся я до слишком знакомого перекрестка.
Там всегда спорил с луною электрический фонарь и стояло два извозчика. Обыкновенно кричалось с крыльца ‘Извозчик!’ — и они бросались.
И сейчас все было, как прежде: фонарь, два извозчика и мой маленький дом стояли на своих местах. Только я немножко не на месте. Мое место там на крыльце: надавить бы кнопку уверенным хозяйским звонком! Вместо этого я брожу вокруг своего жилища, зайду с одного угла, зайду с другого, как сова, чье дупло заняла кукушка.
Ку-ку… ку-ку…
Нет, это не часы (столь знакомые!) бьют в столовой. Это то покажутся, то спрячутся чьи-то тени на освещенных окнах.
Кто эти люди?
Скажи мне, ветка Палестины:
Каких холмов, какой долины?
Из Бердичева? Шклова? Гомель-Гомеля?
А может быть, — це вы, друзья-украинцы? Это не астральные ли тела Шевчеики и Кулиша тенями проходят по оранжевым узорам мороза на окнах?
Повремени, дай лечь мне в гроб,
Тогда ступай себе с Мазепой
Мои подвалы разрывать…

* * *

Да, у меня в подвалах было кое-что ценное. Только не для вас, друзья мои. Что для вас старые номера пятидесятилетнего ‘Киевлянина’? Вы больше насчет серебра столового. Ну, это вы у нас не найдете. В этом доме жили люди со странной психикой. Из всех драгоценных камней и металлов они ценили только два: белую мысль и черную землю…

* * *

Чернозем воспитал в антимарксизме ‘белую’ душу:
‘Мы — ваши! (Ваше Императорское Величество!)
Земля — наша.
Власть — Хозяину.
Земля — Хозяину’.
Земля хозяину, и ни копейки меньше. Хай живе ‘вильна, незалежна, самостийна’ — земельная собственность! Да здравствует золотом солнца повитый, золотым зерном залитый, ‘золотом кованную’ свободу хозяину приносящий, вольный, сильный, сочный, радостный… столыпинский хутор!.. Вечная, вечная память Мордкой Богровым убиенному пресветлому болярину Петру и всем, иже с ним за Вольную Землю и за Земляную Волю живот положившим…
Такие мысли навевал ‘старый дом, где он родился’. Скромный провинциальный домишка, который полвека твердил одно и то же, сражаясь на обе стороны, — то ‘революционным Марксизмом’, то с ‘социализмом Высочайше утвержденного образца’. ‘Особнячок в политике’, он десятки лет проповедовал в своем углу ‘столыпинщину’, предчувствуя появление самого, трагически-великолепного, всероссийского реформатора…

* * *

И мне захотелось поставить один вопрос этому старому дому, передумавшему кое-что на своем веку:
Увижу ль я, друзья, народ освобожденный
И рабство, падшее по манию царя?
И над отечеством свободы просвещенной
Взойдет ли, наконец, прекрасная заря?
[Автор цитирует неточно. (Прим. ред.)]

* * *

Он не сразу ответил… Помигал старыми глазами сквозь изморозные окна. Но через некоторое время взгляд его установился, став твердо-ясным.
И тогда старый дом стал говорить…

* * *

…Я говорю то, что говорил пятьдесят лет. Я говорю то, что вы, нынешние, никак не можете в толк взять. Все равно, — я скажу еще раз… Я скажу новыми словами мысли, которые старше не только меня, но самого старого дома на свете…

* * *

…Изгнанники всех концов земли! Мечтая о добре, не будьте сами злы. Ибо не могут быть сухая вода, светлый мрак, холодное тепло и белое не может быть черным…
…Есть два вихря сейчас на земле. Один вихрь ‘белый’, т. е. вихрь Добра, вихрь к Богу, другой ‘черный’ (или ‘красный’, что одно и то же) — вихрь Зла, вихрь к ‘черту’.
Так вот нельзя вам, изгнанники, смешивать ‘французское с нижегородским’…
Нельзя вам мечтать о кровавой расправе, о личной мести и о тому подобных, кой-кому из вас приятных предметах…
Когда вы это делаете, то включаетесь в вихрь Зла. Думая, что служите своему делу — Белому, Правому, Божественному, Святому, Созидательному, Хорошему, Светлому, Чистому, — на самом деле крепите Черное, Неправое, Сатанинское, Грешное, Разрушительное, Гадкое, Грязное… Крепите, изгнанники, потому что мысли о кровожадном пире над поверженными людьми, кто бы они ни были, есть мысли из ‘их’ царства, о котором сказано:
‘Здесь Я владею и люблю…’
…Когда кровавые мысли завладевают, с вами делается то, что бывало с ведьмами в старину. Эти мысли лучшие кони, чем самая прекрасная метла… Оседлав их, вы в то же мгновенье мчитесь на ‘шабаш’. И имея во главе не Алексеева, Корнилова, Деникина, Врангеля, не великого князя H. H., а Ленина со свитой, несетесь в вихрь вокруг жертвенника Черту…
Окружая пьедестал…

* * *

Слушай! Приходили сюда ко мне в 1919 году деникинцы. Воевали они за Белое против Красного. Но Дьявол распалил их чувства, и включились некоторые из них в вихрь Зла. И созданный не только Красными, но и Белыми, этот вихрь в конце концов пожрал их, Белых. Восторжествовало Зло и те, кто Злу служат.

* * *

…Чтобы поднять мощный смерчь Добра, нужно отречься от злобы. Я, старый дом, знал одного сильного человека: это был Столыпин. Его душе злоба была чужда. Это не помешало ему, изгнанники, сделать то, что не удалось вам, — раздавить революцию (первую)… Он при этом казнил тысячи две негодных людей. Ни к одному из них он не чувствовал злобы, личной злобы. И каждого, казня, пожалел.
Не говорите так: не все ли равно?
Нет, не все равно. Тут такая же разница, как между ножом врача и кинжалом. Оба режут, но кинжал убивает, а скальпель — целит… Иной правитель казнит, содрогаясь от скорби: этот может быть святым. Другой казнит, смакуя, бахвалясь, — он гнусный убийца… Первый включает свою страну в круг Добра, и тайные добрые силы всего мира помогают ему, второй ввергает ее в смерч Зла, и силы ада рано или поздно погубят правителя и управляемых…

* * *

Спрашиваешь: ‘Взойдет ли, наконец, прекрасная заря?’
Отвечаю: взойдет, когда погаснет факел Злобы…
Так говорил ‘старый дом, где он родился’.

VIII.
Владимирский собор

День встал золотым над Киевом. Ах, отчего я не Бальмонт?!
Нет, я не Бальмонт, я — другой
Еще неведомый избранник.
‘Украиной’ гонимый странник
С ‘малороссийскою’ душой…
Ах, если бы я был Бальмонтом, я воспел бы этот день (26 декабря 1925 года по новому стилю).
Белоснежность в золотом,
Золотистость в белоснежном,
Но печалюсь я о том,
Что в стихе бессильно-нежном
Нет ни золота, ни снега,
Нет ни солнца, ни мороза,
Лишь рифмованная проза,
Стоп, сомнительная нега.

* * *

Белоснежность в золотом,
Золотистость в белоснежном,
Купола горят крестом
В небе синем, безмятежном.
Но еще небес синей
Тенью вышиты узоры.
Снег — парча, и вот на ней —
Крест, деревья, куст, заборы…
Снег — парча. Слепит, горит
Солнцем, золотом багрянит,
Нежит глаз и сердце ранит.
…..
Грек, француз, испанец, бритт,
Вам не знать, что нам знакомо:
Рим, Париж, Неаполь, Комо
Речь снегов не говорит
Белоснежность в золотом,
Золотистость в белоснежном,
Прорифмую целый том,
Все ж не расскажу о том,
Чем томлюсь в бессилье нежном.
Короче говоря, день был солнечный и чуточку морозный.
И я бродил. Бродил, ‘упиваясь’ вновь ощущенной красотой Киева.

* * *

Владимирский Собор был открыт. Я вошел — седобородый старик, (быть может — еврей).
Матерь Божия стояла там во весь свой Божественный рост. Все переменилось: рухнули троны, ушли и погибли цари, самой России не стало… Но есть нечто непреходящее
Царица, Вечная Царица,
Народов всех и всех племен..
Она стояла вся та же, как и тогда, когда впервые я ее увидел еще мальчиком. Такие же были обведенные глаза, которые знают все, и такия же были скорбныя губы, которыя молят за всех… всех, всех, всех…
Ты у Христа-Царя — Денница.
Такая же Она была, когда я молился здесь, уезжая к ‘Деникину’. Все те же были глаза, все видящие, когда я пришел сюда обратно, ‘с Деникиным’. И все так же молились скорбные губы за всех, всех, всех, когда, недостойные удержать святой город, мы, деникинцы, ушли ‘в рассеянье’.
Сколько лет пробежало ‘в изгнании’? ‘Le pain amer de Pexil!’ [Горький хлеб изгнания (Прим. ред.)] Неужели это я! Это не сон?

* * *

Храм был почти пуст. Мне потом объяснили, что это потому, что его захватили ‘живцы’. ‘Живая церковь’ мертвит. Они не поняли, что должно быть наоборот: ‘смертию смерть поправ’.

* * *

Пели. Звуки неслись. Увы. ‘Живая церковь’ умертвила и былую красоту.
Дух Калишевского еще витал над ними. Но так, как вырождающиеся потомки вспоминают достижения великих предков, т. е. как сквозь сон.
Киевские мальчики, ‘дисканты Калишевского’, соединяли в себе ‘ангельский звук’ детей с какой-то драматической красотой женщины. Он, Калишевский, как-то по-своему ‘ставил’ мальчишеские голоса. От этого, сохраняя свободу и чистоту дискантов, звуки драматизировались в сопрано, и было это прекрасно.
‘И когда мы слушали это, то не знали, где стоим, на земле или на небе’.
(Летопись Нестора)

* * *

Служба мертвенная, безлюдная кончилась. А я пошел на хоры.
И там была настоящая ‘литургия красоты’.

* * *

Когда солнце врывается потоками во Владимирский Собор, оно зажигает всю эту удивительную византийщину. Была ли она такой там, на своей родине — в Византии?
Сомнительно. Но этот ренессанс прекрасен. Он как-то удивительно удался, и это золото рассказывает тайны, тайны узорчатости, тайны затейливости, тайны сложности… Оно как будто бы хочет выявить сложность мира: так узорчата и затейлива Вселенная. И все же вся сложность Вселенной — это только одно единое. Вот и здесь самый хитрый рисунок подвержен ‘одному закону’. И для законов всех рисунков есть один общий закон, который закон всем законам. Этот закон — Бог. И об этом говорит золото. Чистое золото, золото Бога, золото в сиянии Агнца, поправшего золото Тельца.
Вот четыре стихии: Огонь, Земля, Вода и Небо. Вот пятая — Адам и Ева. Змей подсовывает хорошенькой и простодушной Еве роковое яблоко. Неправда, что грехопадение было в том, что Адам ‘полюбил’ Еву. Вздор. Так делает вся природа, и такова воля Божия. И не было им стыда в том, что они любили друг друга перед лицом неба и земли, ибо агнец стоял рядом со львом.
А грехопадение состояло в том, что первые люди захотели ‘умничать’. Богу принадлежит определять, что есть добро и что есть зло. Сказал Господь: ‘Все есть добро. Только вкушать древо познания добра и зла есть зло для вас. Вкусишь, смертию умрешь’. Почему да отчего? Почему так? ‘Искушение’ состояло в мысли: мы все должны понимать, а если чего не понимаем, должны ‘дойти’. И вот — ‘дошли’: Господь не хочет, чтобы мы питались этими плодами, потому, мол, что тогда ‘сами станем, как Боги’. Это идиотское объяснение жалкого разума приняли за истину. И набросились на яблоко и сожрали, чтобы быть как Боги. Результат?
Стали не Богами, а полуживотными. И миллионы лет пришлось употребить на то, чтобы вновь подняться на человеческую высоту. Это случилось тогда, когда ‘семя Жены стерло главу змия’. Когда вновь дан был закон, не рационалистический, а Божественно-императивный:
‘Люби ближнего, как самого себя’.
Люби. Без объяснений причин, почему и отчего. Люби. И будет агнец рядом со львом. Люби. И увидишь возвращенный рай…

* * *

И вот на наших глазах все повторилось.
Была заповедь Божия:
X. Не пожелай ничего, елика суть ближнего твоего.
Без всякого объяснения причин. Без ‘почему и отчего’. Не пожелай! Ибо так сказал Господь.
Но мозгляки исползли из всех щелей. Как? Почему это ‘не пожелай’? А если я желаю. Нет, ты мне докажи!.. Как так?!
Эти мелкие букашки не могли уразуметь простейших явлений природы, а лезли: объясни им, как создался божественный синтез. Синтез всей бесконечной сложности человеческих отношений, выразившийся в законе ‘Не пожелай’.
Объяснить? Но ведь чтобы можно было объяснить, надо, чтобы тот, кому объясняют, имел соответствующую подготовку. Объясни сапожнику, не знающему арифметики, астрономию! Как же можно людям, которые в этом смысле меньше сапожников, людям животнообразным, объяснить последнее звено длинной цепи сложнейших выводов духа?

* * *

И вот Дьявол пришел на помощь. Пошло умничанье. Пошли рядить вкривь и вкось. И создали рационализм. Вечный памятник Глупости, сложенный из крупинок Разума.

* * *

Как махровый цветок рационалистического скудоумия создался социализм Карла Маркса.
Не ощутив по крайней ограниченности высших духовных способностей (интуитивных) незыблемости заповеди ‘Не пожелай’, не будучи в силах (ибо сие и невозможно при ничтожности современных человеческих знаний) обосновать ее рассудочным, логическим путем, современный Карл Смелый возымел наглость создать свою собственную ‘обратную’ заповедь.
Господь устами Моисея Законника сказал:
— Не пожелай…
А Диавол устами Маркса-Нечестивого возопил:
— Пожелай!..
Пожелай всего, елика суть ближнего твоего, и тогда будете, как боги… (социалистический рай).
Ну вот, — ‘пожелали’…
Результат?
Рая не получили. Богами не стали. Стали скотами, на которых пали неисчислимые беды…
А в конце концов?
А в конце концов возвращаются к заповеди Божьей.
Да, возвращаются! Ибо хотя с превеликими трудами, но с каждым днем все больше марксистская, коммунистическая власть становится на службу Моисея.
Где времена ‘грабь награбленное’? 1925 год смеется над этим ‘тактическим приемом’ и над временем Прудона, оравшего:
— La propriete c’est le voll [Собственность — это воровство (фр) (Прим ред)]
Прудоны, Марксы, Ленины явственно уходят в ‘позор небытия’.
А Моисей с каждым днем растет, величественный, как та скала, из которой он выбил каменную скрижаль.
Вот он на стене, воплощенный кистью Васнецова, непоколебимый, тысячелетний.
X. Не пожелай!..

* * *

Золото блестит, твердя священные слова, среди многосложности запутанного рисунка вселенной. Здесь четыре стихии, здесь вся тварь земная. Здесь все травы, деревья и цветы, здесь гады, звери и птицы, здесь человек, здесь люди, здесь Ангелы и Архангелы… Здесь все чины небесные, здесь Матерь Бога, здесь Слово, здесь Дух, здесь Отец..
Здесь все…
Бескрайняя сложность, безграничное многообразие мира.
Как не запутаться, как не изнемочь в лабиринте цветов, форм, мыслей, чувств?
Но вот золотом сверкают путеводные слова:
‘Верую во Единого Бога Отца, Вседержителя, Творца Неба и Земли, видимым же всем и невидимым…’
Так твердит золото на стенах еще не понятого до конца этого чудесного храма.
Искрится оно в лучах солнца, горит:
‘Верую, верую, верую’…
Господи! Верую во все: в видимое и невидимое! Прошедшее и будущее! И чаю воскресения мертвых ‘там’ и ‘здесь’!

* * *

Аминь…

* * *

Когда я стоял там на хорах, с левой стороны, у алтаря, пришло двое людей: он и она.
Они осмотрели меня, потом он стал показывать ей.
Властной рукой он откинул занавеску на царских вратах, чтобы открыть ей внутренность алтаря.
Я тоже смотрел.
Вдруг он сказал мне:
— Вы иностранец?
Я вздрогнул.
Все мое эмигрантство затанцевало перед моими глазами. Румыния, Турция, Болгария, Сербия, Чехия, Германия, Франция, Польша (страны, в которых я жил в ‘изгнании’)… Но как? Почему? Как он мог догадаться?
Нет. Это что-то не то.
По едва уловимой интонации я понял насмешку. Да, я понял его. Он, очевидно, решил, что я не киевлянин (ибо киевляне не рассматривают так внимательно ‘своего’ собора) и, кроме того, что я еврей. Иногородний еврей, которому наговорили про красоты ‘украинского’ шедевра. И это у него соединилось в вопрос:
— Вы иностранец?
Я ответил, овладев собой, первое, что пришло мне в голову:
— Я из Белоруссии…
Тогда он окончательно решил, кто я такой. Из Белоруссии! Это значит из Шклова или Орши. Ясно!
Он показал сквозь кружево Царских врат на запрестольный образ:
— Вы знаете, что это такое? Это — Вознесение Господне…
Меня это рассмешило и рассердило. Я отошел от них и оперся на чудную мраморную балюстраду.
Сказать бы ему, кто я!

* * *

Шестикрылые серафимы, закрываясь руками, смотрели с ужасом.
Там, наверху, была Голгофа…

* * *

Да разве можно рассказать этот собор?! А этот завиток, двойная петля, из серо-голубого мрамора, видели? Нет? Так что же вы видели?..
В заключение этой главы не могу не привести весьма печальное, сделанное мною наблюдение: живопись Собора, должно быть, от сырости, должно быть, оттого, что не топят, явственно начинает портиться. На хорах многие фрески уже съедены. Роковая гангрена подобралась уже и к некоторым второстепенным изображениям. Она пойдет дальше, если не примут мер.

IX.
Святая София

Из Владимирского Собора меня потянуло в здание, которое первоначально называлось Педагогический Музей.
Поучительна его история.
Он появился на свет Божий с надписью:
‘На благое просвещение русского народа’.
Родителями были Могилевцев, который дал деньги, и Алешин, архитектор.
Здание прелестное, ловко собравшееся под стеклянным куполом.

* * *

Но недолго просвещали русский народ.
Пришла Украинская Рада, уселась под стеклянным колпаком и, погасив свет тысячелетней истории, объявила 35 миллионов кровных русских нерусскими.
Но надпись: ‘На благое просвещение русского народа’ — еще держалась.
Однако пришел день, это был апрельский день 1918 года, выросли зловещие леса, и какие-то люди стали копошиться над буквами, уничтожая просвещение и зачеркивая русский народ.

* * *

Но им надпись не удалось снять тогда. Рука судьбы опустила на их голову гетманский переворот, и именно здесь, под этим куполом, была разогнана Украинская Рада. Надпись осталась.
Но ее сняли позже. Кажется, это было тогда же, когда этот стеклянный купол обрушился или его обрушили на головы сотен офицеров, взятых в плен при падении гетмана.
А затем…
Затем был Петлюра, большевики, Деникин, опять большевики…

* * *

Музей Революции. Да, да… Это хорошо. Когда революция переходит в музеи, это значит, что на улице… контрреволюция…

* * *

Я вошел. Но уже в вестибюле меня стошнило от гнусных плакатов и всякого рода этакой дряни. Кроме того, здесь было много слишком экспансивных для музея личностей. Еврейские барышни коммунистического вида сновали по всем направлениям. Я почувствовал себя ‘не вполне обеспеченным’. У них в глазах — опять был вопрос:
— Что за тип? Откуда он взялся?
Положительно моя провинциальная внешность гомель-гомельского стиля слишком привлекала внимание просвещенной столицы Украины.
Столица! Увы… Киев деградировал. Столица нынче — Харьков.

* * *

Я ушел из музея. Пошел по Владимирской, которая сейчас называется улицей Владимира Короленко. На стенах театра висели какие-то афиши. Все то же: ‘Аида’, ‘Фауст’… Коммунистических опер еще не сочинили. В этом именно театре разыгралась ‘Жизнь за Царя’ XX века: здесь убили Столыпина в 1911 году.
По улице, залитой солнцем, шло много людей. Я еще раз и без конца всматривался в эти лица.
Где же ‘печать страдания’?

* * *

Я помню, когда в 1919 году я вошел в Киев с деникинцами, после восьмимесячного владычества большевиков.
Боже мой! Тогда ‘печать страдания’ не нужно было отыскивать. Она лежала на всех лицах, похудевших, почерневших, утерявших свою твердо установленную киевскую миловидность. Она лежала на израненных, искалеченных домах, на заколоченных, умерших лавках и магазинах. Она чувствовалась в самом воздухе, раскаленном мукой безмолвия. И так было ясно: здесь прошел конь Аттилы, здесь прошел социализм.

* * *

Теперь в 1925?
Нет, теперь было иначе.
Страданье, конечно, есть. Но оно запряталось: оно иное.
На улице видно движение, извозчики, трамваи, автомобили. Торгуют магазины, манят витрины, радуясь вновь обретенным вещам… Много уличной торговли. Торгуют всем, всем, всем… Среди прочего мне бросилось в глаза обилие сластей. И еще — букинисты. Много, много книг разложено на улице. Все больше старые. Чего тут только нет. Среди других ярко выделяются томы ‘Россия’ с двуглавым орлом и трехцветным флагом на красивой обложке.
В наше время за такую книжку расстреляли бы… Теперь? Теперь, по-видимому, этого рода кровавое безумие прошло. Можно торговать открыто ‘отреченной литературой’.
Так смирился ортодоксальный коммунизм.
Я как-то читал в какой-то иностранной газете, что на вопрос одного корреспондента, что он делает во время ‘отпуска’, Ленин ответил:
— Внимательно изучаю ‘1920’ год Шульгина…
Так? Но если так, если Ленин его изучал, то он мог прочесть там нижеследующее предсказание:
‘Белая Мысль победит во всяком случае…’

* * *

И вот она уже победила…
Да, она победила.

* * *

И потому лица людей пополнели, поздоровели, и потому миловидные киевские мещаночки опять длинной цветочной змейкой вьются по улицам и стогнам Матери городов Русских.
Некоторые из них в красных платочках, что красиво на солнце.

* * *

Вернулось Неравенство. Великое, животворящее, воскрешающее Неравенство.
В этом большом городе нет сейчас двух людей равного положения. Мертвящий коммунизм ушел в теоретическую область, в главные слова, в идиотские речи… А жизнь восторжествовала. И как в природе нет двух травинок одинаковых, так и здесь бесконечная цепь от бедных до богатых… И оттого вернулись краски жизни…

* * *

Появилась социальная лестница. А с нею появилась надежда. Надежда каждому взобраться повыше. А с надеждой появилась энергия. А с энергией восстановились труд ума и труд рук. И эти две вещи воскресили жизнь.

* * *

Конечно, слои переменились местами.
Первые стали последними… Но в конце концов — ‘кто нам виноват?’
Разве мы не имели все? Власть, богатство, образование, культуру?
И не сумели удержать.
До того ль, голубчик, было!
В мягких муравах у нас —
Песни, резвость всякий час…
Да, и вот ‘пропев, как без души’ красное лето, мы теперь исполняем заповедь: ‘так пойди же, попляши’.
Скачи, враже, як пан каже…

* * *

Мы были панами. Но мы хотели быть в положении властителей и не властвовать. Так нельзя.
Власть есть такая же профессия, как и всякая другая. Если кучер запьет и не исполняет своих обязанностей, его прогоняют.
Так было и с нами: классом властителей. Мы слишком много пили и пели. Нас прогнали.
Прогнали и взяли себе других властителей, на этот раз ‘из жидов’.
Их, конечно, скоро ликвидируют. Но не раньше, чем под жидами образуется дружина, прошедшая суровую школу. Эта должна уметь властвовать, иначе ее тоже ‘избацают’.
Коммунизм же был эпизод. Коммунизм (‘грабь награбленное’ и все прочее такое) был тот рычаг, которым новые властители сбросили старых. Затем коммунизм сдали в музей (музей революции), а жизнь входит в старые русла при новых властителях.
Вот и все…
И это ясно написано на улице Владимира Короленко, как и на всех других.

* * *

Памятник Богдану Хмельницкому стоит против Софийского Собора.

* * *

Ой, ты, батько Зиновий-Богдане… Вздернул коня над кручей! Смотришь вдаль. Что видишь? Сорок сороков горят Белокаменной. Что слышишь? Звон их по ветру доносится.
Что мыслишь? Царь Алексей Михайлович на Кремлевское крыльцо вышел.
Ну, что ж? Быть али не быть? Ох, высока ты, киевская круча, ох, широк, широк ты, Днепр…
Замерла казацкая степь.
— ‘Самое имя русское хотят задушить в нашей земле!’ — поют в тишине днепровские струи. И кричит в ответ гетманское сердце:
— Да не будет сего!
— Да не будет, — шумит казацкое море. — Да не будет! Стрибай, батько! Стрибай, Богдане!!!
И гетман прыгнул. Высоко взвился степной конь, зацепил было за тучу, но справился.
— Под твою руку, Алексей Михайлович! Прими старое гнездо свое, древнее, Киев и с ним всю Малую Русь! Сбереги, Царь русский, Племя русское…

* * *

Да… Прыжок был не из последних. Два с половиной века перемахнул казачий конь. Слава… Слава Зиновию-Богдану Хмельницкому, Гетману!
А Софийский Собор.
Предчувствую тебя…
О, как паду и горестно и низко,
Не одолев смертельные мечты!..
(Александр Блок)
Придет день, скверный день, подлый день, когда одолеет ‘патриотическая умственность’. Когда на смену бездушному, холодному, чисто рассудочному украинофильству придет такая же бизантомания.
Они будут восстанавливать ‘интегральную’ Великокняжескую эпоху. Они вычертят святую Софию такой, какой она была, по их мнению, во времена Ярослава Мудрого, и будут талдычить о ее красотах до той поры, пока загипнотизируют власть имущих. И тогда начнется ‘реставрация’. В угоду умствующим патриотам начнут резать по живому сердцу. Со святой Софии снесут все позднейшие ‘наслоения’, оставят одну Нерушимую Стену. И к этой одной пристроят остальные по чертежам ‘умствующих’.
Если я доживу до этого дня (что сомнительно), я лягу костьми — за ‘наслоения’, ‘за Мазепу’. Да, это будет ирония судьбы, но так будет.
Мне этот храм дорог такой, какой он есть. Вот со всем этим вавилонским столпотворением стилей.
Какая смесь одежд и лиц…
Но ведь такова — Россия.
В течение веков она вобрала в себя бесчисленные ‘народные души’, и эта смесь, этот melange, всегда опасный политически, но сладостный культурно, — это и есть Российская Держава.
Нельзя ее приводить в ‘первоначальный вид’ ‘очищать’, в примитив умственности ради. Из этого выйдет только варварство. Россию можно разрушить, но не реставрировать. Кто хочет ей жизни и добра, то пусть делает свою пристроечку к уже существующему. Не надо идти назад, а всегда вперед.
В частности истинное, чистое, плодотворное увлечение византийщиной создало Владимирский Собор… Но ведь Васнецов, Нестеров и Прахов не творили дело разрушения. Они созидали новую жизнь. И их труд был благословен. Точно так же поступали те, кто с XVI века старался из сохранившейся Нерушимой, но мертвой стены сделать живой храм, храм, в котором можно молиться, те, что в течение веков создали нынешний Софийский Собор. Его нельзя трогать… Пусть основание Ярославово (XI век), середина Петра Могилы (XVII век), купола Мазепы (XVIII век), иконостас Николаевский (XIX век) — тем лучше. Все это срослось и живет какой-то новой соединенной жизнью и чарует несомненной красотой. Эта смесь византийщины с итальянским барокко, словом, помесь Запада с Востоком, это и есть наше киевское вековое достижение. Нельзя его трогать.

* * *

К чему это я говорю? К тому, чтобы в дни реставраторского безумия мой голос вопиял из гроба.
Не трогайте Киева… Дайте ему быть таким, каким его создала история. Направьте вашу ревность на созидание, а не на разрушение. Рядом со старым воздвигайте новое, хотя бы и в архитектурном стиле. И если новое будет лучше, как оно и должно быть, старое само собой склонит перед ним свою седую голову.
Как перед новою царицей порфироносная вдова…
Дайте же вдовам носить их древнюю порфиру. В эпоху, когда мы будем искать новых форм для новых городов, оставьте бывшим их царственные одежды. Оставьте Киеву — барокко, Москве — кремлевское убранство. Петербургу — знаменитый его ампир.
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть..
Да, вот в чем дело. Дайте новую жизнь. А это удастся вам, если будете чтить старину.
V. — Чти отца своего и матерь свою, да благоти будет и да долголетен будеши на земли.

* * *

А пока что Софийский Собор горел на солнце, несмотря на то, что плохо за ним смотрят. Вот и доказательство того, как умственность ни к чему не приводит. Русская власть бережно лелеяла и украшала ‘Мазепинское произведение’, а мазепинцы, которые сейчас у власти и захватили Софийский Собор, как ‘украинскую’ церковь, ‘знищили’ его. Где же пресловутая любовь к краю, к ‘родному краю’ ‘неньке Вкраине’? Где? В чем она проявляется?
Я вошел в собор. Он был открыт. Но никого не было. В каком-то углу возились с какой-то переделкой. Постояв перед Нерушимой Божьей Матерью и перед удивительным иконостасом, достигнувшим предела завитушечности и ухищрений, я сел на скамью там, где Почти темно. Направо от меня лампада таинственно горела над ракой Святого. Прямо передо мной светил главный купол. Было очень холодно в нетопленном храме. Но я просидел долго, долго…
Молился? Может быть. Иногда размышления и молитва — одно и то же… Углубленность ведет к Богу.
Жертва Богу — дух сокрушен…

* * *

Вне этого векового, полутемного храма, где легко сосредоточивается мысль, солнце мощно горит над городом, играя всеми переливами жизни.
Куда идет эта жизнь?
Я почувствовал это позже — сильнее… Но и сейчас мне уже было ясно: Россия встает.
Лихолетие позади. Много утрачено в ужасе последних лет. Но главная стена, алтарная стена России, выдержала, устояла, как устояла эта — Нерушимая…
И сейчас дело не в том, чтобы расписывать горести Батыева нашествия, которое кончается, а в том, как восстановить храм, как достроить, вокруг Нерушимой, недостающие стены?
Постройка идет уже и сейчас вовсю. Разумеется, она отошла от старого византийского стиля. На уцелевшие стены надевается новый покров, столь же отличный от старого, сколько барокко не похоже на строительство Ярослава Мудрого. Но таково требование жизни. Эта глупая советская власть воображает, что она что-то делает по своей воле и разумению, по своим ‘планам’. Вздор. Это только видимость. На самом деле, смирившись, она делает то, что повелевает жизнь. Она болтает свои нелепые теории, а делает то, что требует Белая Мысль. Ибо Белая Мысль во все времена указывала: живите по законам жизни, ибо сии законы суть веления Творца.
Да. Но жизнь латает, как умеет. Вот на месте древнего Ярославова Собора, разрушенного монголами, люди, которые хотели молиться, а не что-то кому-то ‘доказывать’, построили этот храм, как умели. Они уже разучились в то время строить византийщину и потому строили по тем образцам, какие у них были. И создался храм, и люди молились, и был это живой храм, ибо его построила жизнь.
Так будет и с Россией. Вставая из-под обломков социализма, она будет строиться ‘как можно’. Но это послереволюционное ‘как можно’ будет иное, чем то, что было прежде. На древнее Ярославово основание жизнь оденет какое-то новое барокко.
И можно молиться об одном: чтобы это соединение нового и старого удалось так же прекрасно, как в этом храме, который посвящен Святой Мудрости…

* * *

Лампада над рекой Святого мерцала, как мерцают лампады, то есть сладостно и древне. Я подошел, поцеловал мощи, потом перешел на другую сторону храма и разглядывал удивительные рисунки гробницы Ярослава Мудрого.
Древний мрамор всегда что-то хочет сказать мне. Какие-то вещие слова, которых я еще не понимаю.
Я, вероятно, приду сюда когда-то незадолго до смерти и тогда пойму…

* * *

Когда я там стоял, вдруг нелепо, но ярко заиграла мысль:
И вспоминал он свою Полтаву,
Знакомый круг семьи, друзей…
Где это все? Бесконечно далеко.
Если бы они, друзья, могли меня увидеть сейчас, стоящим у гробницы Ярослава. Не поверили бы!
Но это — я!.. я!..
Но где же ‘моя Полтава’? Моя родина? Здесь, там?
Эта пустая гробница, где нет и тела, а только разве дух мертвого князя, эта бессловесная мраморная плита мне ближе, чем все те живые люди, что бегают по залитому солнцем Киеву. Может ли быть одиночество больше моего?!

* * *

А может, там я его не чувствую — одиночества — нет…
И это потому, что я сейчас в обществе тех властителей-мастеров, что работали здесь в течение веков. Я веду разговор с их тенями. Я понимаю без их слов, что они хотели сделать и сказать. Я чувствую древних, я ощущаю и тех, что пришли позже. Они близки мне все. Я предчувствую тех, что придут после меня.
Это все одна большая семья созидателей. У них у всех один общий язык на протяжении веков. Они, становясь на плечи один другому, идут все в одном направлении, по одной лестнице.
Привет вам, зодчие! Созидатели жизни!
Привет вам, Варяги, Ягеллоны, Романовы!..
Привет и вам, безвестные современные строители, самоотверженно притаившиеся под крыльями Зла, привет вам, ‘контрабандные восстановители жизни’!.. Будет принят и ваш камень, увы, обильно политый кровью. Потому что и он, ваш камень, — ступень. Проклятие всякого времени разрушителям! Анафема им из рода в род. Тяжкий подвиг созидания, восстановления, воскрешения из праха да будет благословен во веки веков…
Так говорила Айя-София.

X.
Предместье

Я стоял на углу улицы Георгия Пятакова (бывшая Мариинско-Благовещенская, бывшая Жандармская) и Кузнечной, где кузнецов что-то не помню, а вот внизу какой-то металлический заводик был. Сей заводик замечателен тем (это справка для любителей старины), что в 1917 году, когда сняли памятник Столыпина, чугунная фигура Петра Аркадьевича как-то попала на заводской двор и долго там стояла, прячась за забором.
Пустяки!
Так тяжкий млат, дробя стекло, кует булат…
Отольем другой памятник — получше.

* * *

Так вот я попал на угол этой Кузнечной, когда солнце еще горело. Кузнечная улица — гористая, почти крутая. И много детей неслось вниз на салазках и медленно поднималось обра. но, по поговорке: ‘Люби и саночки возить’.
Была эта картина ‘приятная для сердца’. Дети — всегда дети. Есть в них что-то неистребимо Белое. Действительно, рассуждая в порядке красном, т. е. рационалистическом, на кой хрен дети? Для того, чтобы не прекратился род человеческий? А на какой прах сие нужно? Нет, ты мне докажи! Почему нужно, чтобы род человеческий не прекратился?
А так как доказать нельзя, то он, а за ним и она засыпают канализацию абортами. Вот где их дети — на полях орошения…
Доказать, положим, можно, но для того, чтобы оперировать этого рода рассуждениями, надо, чтобы у человека было ‘чувство солидарности’. Хоть какой-нибудь ‘солидарности’ — солидарности национальной, солидарности классовой, солидарности общечеловеческой, наконец. Надо, чтобы он интересовался чем-то общим. Но ведь истинный ‘рационалист’ тем-то и отличается, что у него нет ‘никакого социального чувства’ (а интерес к общему есть ‘чувство’). Он ведь все хочет взять умишком.
И на все доводы этого рода он отвечает:
— А ты мне докажи, почему должен эту самую солидарность иметь! Какое мне дело до того, что там будет с государством или с человечеством, ежели мне, сказать к примеру, наплевать?.. Ты хочешь, чтобы я ‘чувствие’ имел. А почему? А ты докажи, почему я должен иметь, если я его не имею.
Про таких людей, обыкновенно, говорят, что они ‘нравственные уроды’. Но ведь им и на это наплевать. И они себе уродствуют. Впрочем, эту наплевательскую точку зрения, как известно, незыблемо утвердил французский монарх, по имени apres nous le deluge [После нас хоть потоп (фр) (Прим. ред.)]. Людовик XV был первый всемирно известный манфишист. Но ведь он был король! Что же требовать от какого-нибудь гражданина или гражданки, проживающих по Кузнечной улице?
— Наплевать!..
И ‘дитя’ отправляется в канализацию.

* * *

Но это все теория. А вот практика: неистовое количество салазок несется с гор. И в каждых санках — здоровые, веселые, ‘пранные’ дети.
Вы знаете, что такое прана? Конечно, знаете. Кто ж из русской эмиграции не интересовался по этой части.
Пр ана есть мировая жизненная сила. Слово — санскритское. Так вот эти дети пропитаны соком жизни.
Значит?
Значит, нашлось солидное количество ‘гражданок’, у которых душа была более королевская, чем у манфишистского короля.
Ах, что вы говорите!.. Им просто хотелось иметь детей.
‘Просто хотелось’…
В том-то и дело, что это ‘просто’ не так просто.
Когда женщина желает испытать жесточайшие муки в течение ряда часов, а иногда и дней, только для того, чтобы мучиться еще больше в течение долгих лет, — то сие не только не просто, а просто непонятно с ‘рационалистической’ точки зрения.
На кой прах ей это?
Да вот на тот прах, что под названием материнского инстинкта в ней говорит ‘великая интуиция’, солидарность со вселенной, т. е. единение с Создателем. И потому, когда женщина, имеющая полную возможность сделать аборт, отказывается от него по той причине, что ей ‘хочется иметь ребенка’, то Бог или, вернее, Матерь Бога где-то близко около нее.
Так-то, судари…
Умом сие вам не понять,
Рационализмом не измерить,
Рожать — особенная стать!..
Да, но, значит, в городе Киеве есть дети. Есть много детей, есть здоровые дети.
Но ведь (сейчас я открою Америку), но ведь это будущее России! Ибо если они есть в Киеве, почему им не быть повсюду?

* * *

С этой минуты мои странствования на некоторое время приобрели особый отпечаток: хождение по детям.
Их было много. По всем улицам, которые имеют склон (а сколько их в гористом Киеве), они неслись в санках сквозь синеву теней и желто-оранжево-золотые пятна на снегу. Здоровенные дети разных возрастов. От малюток до почти парней. Много девочек, но мальчиков больше.
Одеты? Ничего, — не мерзли.

* * *

Я пошел туда, вниз, в направлении, где вся эта часть города примыкает к полотну железной дороги. Это всегда считалось, так сказать, мещанской частью города. Одноэтажные домики и все прочее такое. И притом тут русское мещанство по преимуществу было.
И сейчас оно осталось такое. Еврейских детей тут было мало. Это ведь видно хорошо по лицам. Еврейские дети тоньше чертами и старше выражением лица.
Здесь таких почти не было. Здесь была русская стихия. Миловидные кругленькие рожи. Из всех наций русские дети — самые детские. Местами их было много, просто кишмиш, сотни. Все это пищало и верещало, и была радостна эта возня под морозным солнцем… Сколько здоровья, сколько этой самой ‘праны’ они украли у природы в эти ‘светодарные’ часы. А я наслаждался… Я ходил в этом супе а lа Busse, борще из детей и салазок, приправленном солнцем заместо сала и снегом в качестве сметаны. Кажется, впервые я почувствовал себя совсем на родине.
Вы — наши, а мы — ваши…

* * *

Где это я слышал?
Да, двадцать лет тому назад… Здесь же, в таком же мещанском гнезде. Это был трагический день. Это было 19 октября 1905 года.
Но это не важно. Важно то, что сегодня, как и тогда, меня обтекала вот эта русская мещанская стихия и что я чувствовал биение ее сердца, что был мне знаком, родственен и понятен взволнованный пульс этого малороссийского ручья…
Малороссийского?
А может быть, ‘украинского’?

* * *

И с этой минуты я стал прислушиваться.
На каком языке кричала, пищала, верещала эта мелюзга?
‘Прислушиваться’, впрочем, не надо было, ибо делалось все это в достаточной степени зычно. Но удивляться хотелось почти что вслух.

* * *

Естественно было бы, чтобы в ‘столице Малой Руси’ дети мещанские, то есть низовых кварталов, говорили по-малороссийски, т. е. местным народным языком. Но на самом деле было всегда иначе. Киев настолько ‘облитературился’ за последние пятьдесят лет, что общим языком города, как и всех городов Российской державы, впрочем, стал русский язык в его книжной интерпретации. Городское мещанское население хотя, конечно, прекрасно понимало народный (деревенский) говор, но хотело говорить и потому, с грехом пополам, говорило языком образованных классов. Так было.
Но с той поры много воды утекло. Советская власть по причинам, до сих пор недостаточно выясненным, последние годы проводит украинизацию ‘советскими методами’, то есть беспощадно. При этих условиях естественно было ожидать, что дети уже забыли язык, на котором говорят их родители. В школе их ведь пичкают мовой изделия Грушевского, Винниченко и К?. Поэтому я с тревогой прислушивался к детскому говору Киева.
Но когда я побывал и там и здесь, послушал на всех улицах-горках, которые попались на моем пути, поймал говор сотен, если не тысяч детей, ‘мое чело прояснилось’.

* * *

Да, сообщаю это по чистой совести: ни одного украинского слова среди детей Киева мне не удалось выудить.

* * *

И потому я позволяю себе провозгласить славу их ‘ридным ненькам’ и упрямым батькам.

* * *

Слава тебе, малороссийское мещанство! Не на словах, а на деле отстаиваешь ты Матерь городов Русских, колыбель Руси, откуда Она, Русская земля, пошла, стала есть…
И недаром же, о, мещанская стихия, почувствовал я странное волнение, когда погрузился в сочные воды твои. Ты крепче, ты надежнее, ты упрямее, ты вернее верхов. Не выдашь, не отдашь Родины. Ты, малороссийский борщ, бульба Тарасовская. Ты все снесешь, все вытерпишь. И скоро зальешь этот город хорошенькими барышнями-девчонками с румянцами на щеках и здоровыми упрямыми хохлами, которые на вопрос нового Хмельницкого на новой Переяславской Раде:
— Вси ли тако соизволяете? — ответят оглушительным, как балаканье Черного моря, прибоем:
— Вси! Вси! Вси!!!
И, обнажив голову, помолятся:
— Боже, сохрани! Боже, утверди! Чтоб мы навеки вси едины были…
(Переяславская Рада, 1654 год).

* * *

Через царство детей я прошел под железною дорогой в царство мертвых, т. е. на кладбище. Тут крутая улица в гору. По левую сторону старое кладбище, по правую — ‘новое’, которому уже лет тридцать. И вот, между этими двумя огромными тенями мертвецов, струился радостный поток жизни. Санки летели с самой высоты горы. А прямо против кладбищенских ворот был ухаб. Этот большой ухаб заставлял высоко подпрыгивать сани в воздухе. Мальчики и парни показывали здесь свою ‘удаль’. Швырнет сани вверх, и вот надо усидеть, не скривиться, чтобы еще с большей быстротой понеслись дальше. Несколько взрослых остановилось смотреть на забаву. Интересно. И старик какой-то седой, немножко странный, подошел к ним и смотрел тоже.
Это был я.

* * *

Я подымался по этой горе. На ‘старом’ я мог бы отыскать могилы отца и матери. На ‘новом’ есть безыменная могила — это сына. Между этими двумя поколениями легла дорога, по которой я пришел.
Это дорога жизни, по которой струится буйный ее ручеек. Но почему я-то бреду по ней? Почему я не на ‘старом’ и не на ‘новом’?

* * *

Я взял вправо. И на этой аллее я видел то, чего больше нигде в России не увидите: я видел чины, ордена, мундиры… Все это высечено на мраморе плит и памятников, сохранено в надгробных изображениях. Царство мертвых сберегло прежнюю жизнь.
Для чего я пришел сюда?
Очевидно, для того, чтобы сказать: ‘Там далеко, откуда я пришел, там есть еще эта жизнь, ваша жизнь, — мертвые! Пошлите же через меня ей свой загробный привет’.
И мертвые приказали мне сказать:
— Живые! Привет вам от мертвых. Привет и завет: сохраните, живые, живую душу живой. А о том, что тлен, прах, земля и к земле возвратится, не заботьтесь…

* * *

Нет, я пришел сюда и для того, чтобы найти могилу сына. Я знаю, на ней стоял лишь крест без имени. Нельзя было написать имя тогда.
А теперь я не нашел ее: глубокий снег завалил все проходы. Я ходил там, увязая. Мои следы были глубоко синие, а снег отливал оранжевым золотом. Я помолился где-то неподалеку. Не все ли равно — два шага ближе, два шага дальше? Отец Наш Небесный услышит…
Солнце зашло. Небо стало зеленоватым. Мороз крепчал. К раскрытой свежей могиле, желто-серым песком плеснувшей на белизну снега, подходили люди, несли гроб.
Нарядно-печальное пение дымком ладана струилось к первой звезде.
Я ушел с кладбища. И еще углубился в ‘мещанскую стихию’. Было уже темно, мне очень захотелось чаю. Какой-то домик, совсем невзрачный, приманил меня. На нем было написано — чайная.
Я вошел.
Это была низкая комната, с железной печкой посередине. Стены обклеены белой бумагой. Столики тоже крыты бумагой. Хозяин стоял у прилавка. Больше гостей никого не было.
Я сел в углу. Подошел молодой человек, которого я сначала принял за еврея, но потом понял, что он грузин. Хозяин тоже был грузин, седой, красивый. За перегородкой женский голос, хозяйственный — русский. Все говорили по-русски.
Я спросил чаю.
Принесли сильно сладкого и ломоть белого хлеба.
Около печки кто-то грелся: человечек молодой, обыкновенный, русский. Было уютно. Из-за перегородки хозяйка, которая казалась мне красивой и молодой по голосу, говорила с грузином постарше о чем-то хозяйственном.
Отворилась дверь, и вошел ‘некто в бурке’. Он вошел шумно и сразу наполнил громкой болтовней затихшую комнату. Шумно поздоровался с хозяином, зычно приветствовал невидимую хозяйку, со стуком поставил табуретку перед печкой. Уселся, спиной ко мне. Мне был виден его затылок, в какой-то фуражке или кепи, и несгибающаяся бурка, изобразившая геометрический чертеж на фоне светящейся печки. Я успел разглядеть, что это человек немолодой, худощавый, между сорока и пятьюдесятью.
— Кавказская? — спросил грузин про бурку.
— Какое там! Наша. Вот лезет уже. Дрянь! Да что у нас хорошего? ‘Советская республика’… ‘Сере’!..
Я прислушался. Но он говорил так оглушительно, что если бы я хотел не слушать, то слышал бы.
— Что у нас есть хорошего? Кому у нас хорошо живется? Жидам одним!
Мне показалось, что хозяин хотел бы переменить разговор.
— А как там на съезде, что пишут?
— На съезде? Да что там… Зиновьев, Бухарин… Все только, чтобы нам головы дурить!..
Хозяин не поддерживал этого разговора. Человечек около печки как будто бы заерзал. А бурка продолжала оглушительно:
— А почему? А потому, что мы, русские, — дураки! А потому, что мы, русские, — сволочь!.. Так нам и надо! Что мы такое? Мерзавцы!
Человек около печки явственно заерзал. И, наконец, сказал:
— А вы-то кто?
И еще что-то такое, чего я не расслышал.
Бурка ответила:
— Я — я украинец! Я в своем государстве живу — потому так и говорю, потому что на украинском языке другого слова нет, как только: ‘жиды’. Я потому и говорю ‘жиды’, что иначе нельзя сказать. У нас на Украине, в украинском государстве, ‘еврей’ нельзя сказать. Вот потому я и говорю — ‘жиды’!
Очевидно, я что-то пропустил. Сделал ли хозяин ему какой-нибудь знак, или ерзавший человек около печки ему шепнул, что, мол, тут кто-то есть (про меня, конечно), кто может быть жид, но, словом, музыка пошла не та. Он продолжал так:
— Я, как украинец, говорю — ‘жиды’! Но я не погром щик.
Тут его голос стал совершенно оглушительным. Бумага колыхалась на стенках. И печка притаилась в ужасе.
Хозяин сказал:
— Да не кричите так.
Но это его еще больше подзадорило.
— Нет, я не погромщик. Когда погром был, кто жидовку спас? На углу, во втором этаже, кто спас? Я. Я ворвался и детей ее взял на руки. И не дал. Говорю: ‘Не трогайте, она хорошая жидовка’. Я не погромщик. Но я скажу: сами мы русские виноваты, сволочь! Зачем друг на друга идем, зачем? Зачем все сделали? Сами ее, эту ‘свободу’, задушили. Я не говорю, нужна свобода, да разве так надо было?!
Он вдруг замолчал, как бы оборвался на самой высокой ноте. Потом добавил гораздо тише:
— А знаете, что я вам скажу? Последние времена приходят: жиды против жидов пошли! Когда это видано было?! Ну мы, русские, мы сволочи, всегда так делали (тут он опять стал вопить). Но жиды всегда заодно были. А теперь: ей-Богу, жид жида выдает!!!
В это время открылась дверь. Вошел еще человек и с порога сказал:
— Да ты не ори так! На улице слышно!
После этого он оглянул комнату, на мгновенье остановился на моем незнакомом лице. Наверное, тоже подумал, что я из жидов.
Как бы там ни было, с этой минуты стало тихо и обыденно
Разговор упадает, бледнея

* * *

Я выпил чай, съел хлеб и ушел через темные улицы. Впрочем, не более темные, чем они всегда были. Электричество не уменьшилось, на мой взгляд. Конечно, ‘электрификации’ в ленинском смысле нет и в помине, но в общем — вроде как было до революции. Кое-где дети продолжали салазничать при свете фонарей. Ночь была нарядная, снег еще чистый, серебряный…

XI.
Обо всем понемножку

Однажды я пришел в одну молочную. Ее содержала ‘средних лет’ гражданка. Я сюда уже несколько раз заходил, потому что здесь давали какую-то простоквашу с мудреным именем, вроде Муссолини, нет, не Муссолини, а Мацони. Я, значит, стал мационистом, но не потому, что кто кушает Мацони, молодеет, как уверяла хозяйка, а потому, что в этой маленькой молочной не замечалось подозрительных личностей, да и вообще ‘сидячих’ посетителей почти не было.
Придут, спросят молоко, хлеб, еще что-нибудь и уйдут. Заходили все больше женщины в платочках. Раз как-то пришла молоденькая, спросила хлеба. Это было на праздниках Рождества Христова, по новому стилю. Хозяйка говорит:
— Нет хлеба.
— Почему?
— Да потому, что праздники, не выпекли.
Молоденькая повернулась с сердцем. И, взявшись за ручку двери, бросила во внутрь молочной:
— Праздники! Разве это праздники? Праздники еще впереди, а эти праздники одни дураки празднуют!
И хлопнула дверью.
Мне при этом вспомнилось, как Троцкий все обещал дверью хлопнуть. Но пока что не хлопает. А вот тут уже начали.
Хозяйка пожала плечами и посмотрела на меня, как будто хотела сказать:
— А я-то тут при чем?

* * *

В этот день, про который я рассказываю, когда я пришел, в противность обычаю за одним столиком сидел кто-то. Это был молодой человек в фуражке. Когда я вошел, хозяйка, которая уже считала меня своим постоянным гостем, ошарашила меня на пороге. Хотя она обратилась к молодому, но с какими словами!
— Вот (указывая на меня) — это по мне человек! Солидный, почтенный, не молодой, но и не старый. Такого приятно и в дело взять компаньоном. А молодые, я их, знаете, боюсь… Очень они уж неверные какие-то. Правда ведь?
Последние слова относились уже ко мне. Но мне вовсе не улыбалось создавать себе ‘врага’, да еще на такой почве, прости Господи. Я ответил:
— Нет, нет, что вы. Молодой молодому рознь. Есть такой молодой, что всякого старого за пояс заткнет.
Но это на молодого не подействовало в желательном для меня смысле. Он взглянул на меня пристально и неприятно, потом встал от столика, сказав только одно слово:
— Да-с…
Но сказал его так выразительно, что я съежился: наверное, сейчас же побежит в ГПУ с доносом, что появился человек с седой бородой — ‘весьма подозрительный’. Он и пошел к дверям, прибавив язвительно:
— Ну-с, желаю всего хорошего.
И вышел с блеском в глазах. Блеском соперника, затаившего месть.
Мы остались одни, вдвоем с хозяйкой. Она сказала:
— Вы ничего не имеете против, что я так сказала? Я — нарочно. Этот молодой человек, он ничего себе, но он мне не пара, нет, нет, нет… А просится в компаньоны… Вы извините, если вам, может быть, не понравилось.
Теперь она собиралась обидеться! Час от часу не легче. Из нелепого положения меня вывела внезапно нагрянувшая компания. Тоже женщины. Четверо. Всех возрастов — от восемнадцати до сорока. Хозяйка гостеприимно заволновалась:
— Пожалуйста, пожалуйста. Вот сюда. Ничего, поместитесь. В тесноте, да не в обиде, как говорится. Вот вам и кавалера припасла. Веселье будет…
Это она про меня-то! О, Господи…
Женщины засмеялись, кто как мог, как смеются киевские мещанки, то есть весело и без особой робости. И не успел я оглянуться, как они обсели меня со всех сторон и начали разговор. Оказалось, что они не мещанки, как я думал, а деревенские. Приехали в Киев по делам. Но, очевидно, часто ездили, потому что говорили ‘по-русски’, т. е. тем киевским говором, который есть естественное приближение народной малорусской речи к языку образованных классов. Они были в платочках, а одеты скорее по-городски. Скромно, но чисто. От румяно-белых лиц веяло здоровьем.
Очевидно, их не устрашила моя седая борода. Впрочем, хозяйка лансировала меня всеми средствами. Я защищался против обвинения меня в кавалерстве:
— Какой я кавалер, старик-то?
Она отпарировала:
— Какая ваша старость?! Ваша старость можно сказать ‘съемная’. Вот вы бороду снимете, и старости не будет. И Мацони не надо!
Это было поддержано хором. Мой успех становился головокружительным. Но сквозь дурман светских побед я все же старался сообразить, в чем же дело.
И мне кажется, я понял.

* * *

Все это не так глупо, как иным покажется.
Может быть, я ошибаюсь. Опасно делать такие обобщения. Но по очень многим признакам, которые я могу вспомнить и которые не могу, по тону, которым со мной разговаривали носильщики, проводники, извозчики, номерной в гостинице, Милочка, горничная оттуда же, так же, как и ее хозяйка, торговцы в мелких лавках и иной маленький люд, по всему их обращению со мной я почувствовал то самое, что намечалось уже в 1920 году.
Уже тогда при соприкосновении с так называемыми низшими слоями населения я чувствовал, как в них пробудилось какое-то сердечное отношение к интеллигенции. Как будто они хотели сказать: вот, дьявол, черт, попутал нас, хотели мы вас всех вырезать, буржуями проклятыми называли, а на проверку что вышло? Вышло, что те, кто нас подзуживал, — сволочь, шантрапа и обманщики! А из настоящих людей только вы и есть. Какая-то нежность к напрасно обиженному, то, что так вообще свойственно рускому отходчивому характеру, проявлялось уже тогда.
И вот это самое я теперь почувствовал.
Льнет народ к старым верхам. К остаточкам, обломочкам, лушпаечкам старого, которые он с необычайной чуткостью определяет.
И потому седая борода не устрашает. Ведь люди, которые от прежнего, они сейчас почти что все с сединой. Молодые, те старого и не знали и не помнят. И не у них этому идеализированному старому учиться.
От этих зорких женских глаз никаким гримом не укроешься. По манере, как ложку держишь и Мацони хлебаешь, по взгляду, по двум-трем словам они угадывают прежнего человека. И симпатия обеспечена.
Скажут — ну, это вы уже хватили! Нет, не хватил. Чует мое сердце, что я не ошибаюсь.
Эта симпатия к старому есть огромный капитал. Но великая опасность не суметь его использовать и еще раз разочаровать в себе народную душу.
Три женщины скоро смылись, осталась одна. В это время вошел какой-то человек огромного роста, крайне широкоплечий, словом, богатырь. Он занял столик против меня, но сначала не обратил на меня внимания, а стал разговаривать с оставшейся молодой девушкой, как с знакомой. Она его спросила:
— А что ж он?
Он махнул рукой и ответил устало-могучим голосом:
— Что ему сделается! Выпустят. Разве же они разбойнику что сделают? Это все друзья. Все они одинаковы!
Девушка что-то пробормотала и тоже ушла. Тогда он, облокотившись могучими кулачищами на столик, остановил свой какой-то угрюмо-добрый, если такой может быть, взгляд на мне. И некоторое время рассматривал, как я хлебал Мацони, которое так и не дали мне до сих пор кончить. Закусывал я куском белого хлеба.
Так продолжалось некоторое время, потом он неожиданно спросил меня:
— Это вы поверх завтрака?
Я сначала не понял. Он пояснил:
— Вы уже позавтракали? А это так — добавка?
Я ответил:
— Нет, это я завтракаю. Вот еще чай буду пить.
Он как-то печально и презрительно-ласково подтянул губы, покачал головой.
— Как это вы, городские, кушаете… Что это за завтрак? У нас завтрак — одного хлеба фунта три, а за целый день и шесть съедаем. Да сала, да колбаски или миску с мясом. А такой завтрак… Плохо вам живется?
Это было продолжение того же самого. Может быть, он и не ест шесть фунтов хлеба, так себе прибавляет, но смысл этого апострофа ясен: жалко ему меня.
Я ответил:
— Это, знаете, от работы зависит. Наша работа городская, так сказать — головная, она другой пищи требует. А деревенская работа, она иная, тут много кушать надо.
Он покачал головой и сказал с каким-то непередаваемым выражением доброты, печали и презрения:
— Да вот, я уже десять лет не работаю! А есть все не разучился…
Я спросил:
— Как же так не работаете?
— А вот так!
— Как ‘так’?
— А вот так, что старое проедаю. Пусть оно пропадет все, ничего не надо!
Я посмотрел на него с великим интересом. Что в нем было замечательного, это какое-то странное соединение могучести и обреченности. Этот человек кулаком убил бы быка, и это в нем чувствовалось, и вовсе не чувствовалось дряблой лени, наоборот, — притаившаяся, энергичная сила. Но какая-то печаль ее убила. Вот не хочу работать! Не то что не могу, а не хочу…
Он продолжал смотреть на меня своим угрюмо-ласковым, тяжело-приятным взглядом. Поставил оба локтя на стол, подперся и смотрел прямо в глаза. И говорил голосом, который казался мягким, но от которого подтанцовывали чашки с Мацони:
— Вот она спрашивала, что ему сделают? Ничего ему не сделают. Злодею ничего не сделают. Потому — сами злодеи. Он кто? Он — из партии. А что такое партия? Кто винтовки в руки взял и друг за друга стоит — вот это и партия. И все они такие — коммунисты. Деникинцы, бандиты, штундисты — всех их перевешать! Партия! По дорогам разбойничать, а потом друг дружке помогать по тюрьмам. Вот это значит партия!
Я обратил внимание, что он в эту компанию коммунистов и бандитов включил деникинцев и штундистов. Про деникинцев я не посмел спросить, но про штундистов спросил:
— Разве штундисты тоже плохие люди? Я думал, что они только Богу молятся.
Он внимательно посмотрел на меня, как бы стараясь понять, что я это искренно. И по-видимому решив в утвердительном смысле, — сказал:
— Нет, нет, это вы не знаете… Это вы думаете, что они для церковности. Это только для виду так. А на самом деле тут все в том, чтобы партию составить. Один человек, коли разбойник, ему плохо. Сам себя выручай. А вот как разбойники соединяются, чтобы друг другу помощь давать, так это значит партия. А как называется, то это все равно. Вот эти штундистами называются. А все только видимость. Все только для того, чтобы до винтовок добраться.
Я слушал его с величайшим вниманием. От этой сумбурной, могучей фигуры веяло на меня деревней, которая, плохо разбираясь во всем том, что происходит, ясно, однако, чувствует, что добра от всех этих новшеств не будет. А он встал и заключил:
— Пока всю эту сволочь не перевешают, не буду работать! Пусть пропадает все…
И вышел, не хлопнув дверью. Притворил тихонько. Печальный и обреченный. Но не верилось, чтобы эта силища когда-нибудь не проснулась. Пусть появится хоть просвет надежды в этом десять лет грустящем сердце, и кто знает, что он сделает.

* * *

Я ушел из молочной и пошел без определенного плайа действий, что со мной иногда случалось. Таким образом, я попал на еврейский базар, который иногда называют и Галицким. Я его не особенно хорошо помню, но на меня произвело такое впечатление, что базар сильно разросся. Тут сейчас было много рядов, которые нельзя было иначе назвать, как маленькими магазинчиками. И торговали решительно всем. Обувью, платьем, посудой, не говоря о всякой живности. Мне показалось, что сюда ушла некоторая часть гонимой торговли. Теоретически это должно было быть так. Так как государство прижимает большие торговые предприятия, стараясь забрать их в свои собственные руки, то должна развиваться уличная торговля, корзиночного и лоточного типа, и полууличная — базарная, ‘будочная’. Вот еврейский базар был покрыт такими дощатыми отделеньицами, будочками, где кипела торговая жизнь. Я бродил между этими рядами и все это рассматривал, но, опасаясь, что и за мной могут подсматривать, стал торговать в одной будке большой красный платок, с синими цветами и бахромочкою. Платок сей, как и множество ему подобных, были радостными, красочными пятнами на серости дождливого дня За пять рублей я приобрел сие сокровище — воспоминание о Киеве.

* * *

С базара меня понесло на Крещатик, благо уже чуть темнело. Крещатик — главная артерия Киева, и Антон Антоныч просил меня не появляться там днем, во избежание опасных встреч.
Пока я добрался, стемнело. Я на минуточку остановился на Большой Васильевской, которая нынче называется Красноармейской, где был наш клуб, ‘русских националистов’. В 1919 году членов этого клуба, не успевших бежать из Киева, большевики расстреливали ‘по списку’. Где-то нашли старый список еще одиннадцатого года и всех, кого успели захватить, расстреляли. С этого и пошла молва, что ‘жиды расстреливают русских по алфавиту’, и это сыграло немаловажную роль в дальнейшем. Состав киевской чрезвычайки в то время состоял почти исключительно из евреев, это доказано документально, личный состав чрезвычайки напечатан со всеми фамилиями. А в 1918 году этот злосчастный клуб расстреляли из тяжелых орудий, сделав несколько больших пробоин в доме. Меня интересовал этот дом с той точки зрения, насколько залатаны последствия ‘гражданской войны’.
Ничего. Все замазано, и если бы не старожилы вроде меня, то никто бы и не знал, что тут было. Сейчас здесь красноармейский клуб с соответственными надписями. Тошно.
Что касается пробоин и вообще внешнего повреждения города, то тут, кстати сказать, все это заделали. В некоторых отношениях эти рубцы заживают слишком поспешно. Есть вещи, которые, хорошо было бы, если бы остались неприкосновенными в своем разрушении: в воспоминание о том, как социалисты благодетельствовали русский народ.

* * *

Но вот Крещатик. Как известно, здесь протекала когда-то речка, при впадении которой в Днепр Владимир Святой крестил русский народ. Оттого эта улица и называется Крещатик. Сейчас ее окрестили улицей ‘Товарища Воровского’. Не знаю, когда случилось сие событие: при жизни сего почтенного деятеля или после того, как его убил Конради. Дело от этого не меняется. Но название, принимая во внимание то, что делается на Крещатике, удачное: по Сеньке и шапка. Я хочу этим сказать, что евреи уворовали эту улицу у русских. Впрочем, таковое мое впечатление сложилось после того, как я ее прошел от начала до конца.
Теперь же, рыская глазами, как волк, направо и налево, на предмет опасных встреч, я вместе с тем старался дать себе отчет, что такое современный Крещатик, улица воровских товарищей тоже.
Прежде всего — самое общее впечатление. Освещение? Достаточно яркое. Уличные фонари в исправности, в порядке, как прежде. Из окон витрин и кинематографов света тоже достаточно. Местами даже неудобно для меня.
Движение? Движение большое. Ползут трамваи с их желтыми фонарями, и мчатся, ослепляя ярко-белыми глазами, автобусы. Это новость для Киева: их раньше не было. Автобусы, по-видимому, недурные, с внешней стороны темнокрасные, чистенькие. Садиться в них не решался.
Автомобилей, сравнительно с западноевропейскими городами, мало. Ими до сих пор, по-видимому, по-прежнему пользуется только начальство. Зато извозчиков масса. Такие, вроде прежних. Немножко, может быть, ободраннее.
Людей на тротуарах много. Я пока их не очень рассматривал. Все больше столбил около витрин.
Магазинов много, и за стеклами есть все. Разумеется, все это уступает, можно сказать, далеко уступает Западной Европе, но тенденция очевидна: стремятся поспеть за ней. Коммунистическая отсебятина имеет вид отступающего с поля сражения бойца. Впрочем, где она разворачивается вовсю, это в книжных магазинах. Книжных магазинов много — они большие, видные и роскошно освещены. Книг лежит за стеклом — тьма-тьмущая. Но если к этому присмотреться, то это партийная макулатура, литературные упражнения коммунистов для собственного употребления. Убежден, что обыватели этой многотрудной дряни не читают.
Тут, можно сказать, царство ленинизма. Ленин здесь, Ленин там. Ленин так, Ленин этак… Для вящего эффекта всюду торчат его портреты, во всевозможных видах. Печатные, рисованные, скульптурные, в гипсе, глине, бронзе.
Некоторые портреты сделаны превосходно. И великолепно отпечатаны.
Рядом с этой политической требухой есть очень большое количество всяких научных изданий, в особенности по всякой технике. Техника, можно сказать, заливает советский книжный рынок. Не могу судить о ценности всех этих книг, но, наверное, есть и хорошие издания.
Чего совсем нет в этих ярко освещенных витринах — это беллетристики. Да откуда она возьмется? Старую отвергли, а новой нет. Ибо какую надо иметь бездарную душу, чтобы вдохновиться на беллетристические темы при советском режиме? Ведь можно только лаять во славу коммунизма. А если только немножко начнешь писать то, о чем просит душа (а творчество без этого не может быть), так сейчас тебя сапогом в зубы.
Нападали на русскую цензуру, на ‘николаевскую’ в особенности. А вот ‘николаевщина’ дала нам Пушкина и все, что идет за этим именем. Что-то даст нам ленинизм?
Демьяна Бедного? Так ведь от него даже Есенина стошнило. Это он выразил в одном стихотворении. В этих стихах он отчитал Бедного за его отношение к Христу. Разумеется, сие не напечатано, но зато ходит по рукам, благо Есенин помер, повесился, не выдержавши солнечной жизни СССР.
Книжные магазины как будто все казенные. Ну, это понятно. Раз никакой свободы слова нет и за всех думает государство, то оно и за всех печатает и своим добром и торгует. Ну, а остальные?
Все это не так просто разобрать. Надписи ни одной человеческой нет. Все какие-то тяжеловесные, иногда совершенно непонятные заглавия. Но в этой тарабарщине постоянно фигурирует слово ‘трест’. Вот что такое слово трест?
Во всем свете трест это есть сугубо частное предприятие. Соединяются люди одной и той же профессии (ну, скажем, сахарозаводчики) для того, чтобы создать предприятие гораздо более сильное, чем каждое в отдельности. Словом, это осуществление лозунга — в единении, или иначе: заводчики всех величин, соединяйтесь. Так во всем свете. А у большевиков наоборот: если трест, то, значит, нечто казенное, субсидку, что ли, от казны получающее и всякое покровительство.
Абракадабра какая-то! Во всем свете трест есть высшее выражения индивидуальной или личной свободной деятельности. А у большевиков в тресты загоняют сверху, по приказу начальства. Впрочем, о сем темном деле в другой раз.
Толковых человеческих названий, как раньше было, фа милии купца и чем он приблизительно торгует — этого почти нет. Сия страна для догадливых. Все под псевдонимом, начиная от самого государства и фамилий министров и кончая последней лавчонкой. Мне невозможно было особенно в этом разбираться, ибо приходилось зорко зыркать по сторонам, чтобы моего собственного псевдонима не раскрыли.

* * *

Зашел я в какой-то ярко освещенный магазин. Кажется, на нем было написано ‘Сорабкоп’. Долго я скреб голову, пока я догадался, что сие должно означать: Советский рабочий кооператив. Этих сорабкопов, между прочим, тьма-тьмущая повсюду.
Тот, в который я зашел, помещается на углу Крещатика и Лютеранской (в кого они достопочтенного Лютера переделали — я не знаю), в бывшем магазине Людмера.
Вошел. Много света и масса людей. Еще больше предметов. Посмотрел налево — всякая живность, мука, масло, сахар, гастрономия, в глазах рябит от консервов. Посмотрел направо — тетради, карандаши, миски, чайники, лампы и всякие блестящие штучки. Одна такая блескунья меня приманила: дай, думаю, куплю стаканчик и блюдечко для бритья (из алюминия) на память о древнем городе Киеве.
Пошел к прилавку. Не тут-то было. Толпа разных людей нападала на приказчика, почтенного, русского, который изводился, доставая все эти предметы с разных полок. В помощь ему суетился молодой еврей, все больше на лестницу лазил.
С большим трудом я достукался до почтенного, который, однако, узнавши, что я добиваюсь блестящего стаканчика, что сверкал где-то вверху, как звезда, куда я умоляюще тыкал пальцем, передал меня искрометному еврею. Прошло немало времени, пока я добился до этого юноши. Юноша несколько раз лазал наверх, но все доставал не то. И при окончании каждой экспедиции на него набрасывалась туча женщин, требовавших чайников, рукомойников и ламп. Перед такими солидными покупательницами я, естественно, со своим стаканчиком оттирался. И для того, чтобы снова добиться еврея и объяснить ему, что он мне дал не то, мне опять приходилось пробивать себе путь, вроде как ледоколу. Наконец желанный стаканчик оказался у меня в руках, и мне удалось узнать, что он с блюдечком стоит рубль с чем-то. Но завладеть им я все-таки еще не мог: я должен был отправиться в кассу, заплатить, а потом вернуться к еврею.
Касса стояла посреди помещения, и обвивало ее две очереди. Одна очередь была как очередь. А другая — люди без очереди. Это кажется неясным, но на самом деле это очень просто. В особенности если принять во внимание, что ‘очередь как очередь’ была русская, а ‘очередь без очереди’ почти сплошь еврейская. ‘Очередь как очередь’ образовывалась естественным путем, а ‘очередь без очереди’, состоящая, как я уже указал, преимущественно из дам в шляпках, получше одетых, еврейского происхождения, образовывалась так.
Каждая новая шляпка, шубка или ботики, подходя к кассе, неизменно говорила:
— Или я член кооператива, или нет?! Мне кажется, мы получаем без очереди!
На что русская публика иронически улыбалась и указывала:
— Для безочереди — вот очередь!..
Из сего наблюдения мне выяснилось несколько вещей: во-первых, что члены ‘советского рабочего кооператива’ не рабочие. А во-вторых, что солидное число сих членов еврейского происхождения.
Естественно, я стал в нормальную очередь, этак приблизительно двадцать пятым. Надо отдать справедливость кассирше, она работала хорошо, как, впрочем, кассирши всего мира: самая темпераментная профессия.
Заплатил то, что мне полагалось, получил билетик и отправился атаковать моего еврейчика. Долго я штурмовал, пока добрался до него. Когда это случилось, оказалось, что он, естественно, за это время забыл об этом несчастном стаканчике и абсолютно не помнил, куда он его засунул. Пока он его искал, меня снова оттерли, а его позвал степенный приказчик — русский. Понадобился новый штурм, и наконец я завладел своим сокровищем.
Может быть, очень хороши советские рабочие кооперативы в сравнении с тем временем, когда люди падали от голода на улицах и вместо чаю и сахару грызли булыжники, но по сравнению с обыкновенной торговлей, какая есть во всем свете, не особенно удобно.
Вот учил их Ленин торговать и до сих пор не выучились.
Но когда я, купив всё, что мне надо, обозрел все помещение прощальным взглядом, мне вдруг вспомнилось: где-то я видел что-то похожее на это, но только гораздо лучше.
Да, на углу Литейного и Кирочной, в Петербурге, огромный магазин ‘Общества офицеров Гвардии, Армии и Флота’. Ну да, они просто скопировали эту мысль. Это знаменитый ‘советский рабочий кооператив’, где не видно никаких рабочих, а причем советы, тоже неизвестно, есть, в сущности говоря, акционерное общество, в котором все члены этого кооператива являются маленькими акционерами. Акционеры эти имеют некоторые преимущества, как-то: скидку, кредит и получают без очереди. А в остальном это есть торговое предприятие, как и всякое другое. Такими именно и были Общество офицеров Армии и Флота и другой огромный магазин Общества Гвардейских офицеров. Но только офицеры торговали прекрасно, у них был великолепный порядок.
Так вот оно что. Так для того, чтобы создать эту карикатуру с хорошего образца, надо было огород городить. И создавать социализм.
Бескрайняя человеческая глупость. Есть ли тебе предел?
А впрочем… не так-то это и глупо. Персональный-то состав тоже что-нибудь да стоит! Там, в тех старых предприятиях, превосходно поставленных, хозяевами были офицеры и их жены. А здесь?
Пусть здесь только карикатура того. Но зато здесь распоряжаются граждане и гражданки ‘из наших’, прикрывшись ‘рабочим’ псевдонимом.
С известной точки зрения вся революция была только борьбой за смену ‘личного состава’. Естественно, что и контрреволюция будет такой же.

* * *

Мне становилось не по себе в слишком большой яркости ‘рабочего’ кооператива. Просили ж меня не показываться днем на Крещатике. А тут светло, как днем. Надо уходить, на улице темно. А впрочем, даже намека на какое-нибудь знакомое лицо я пока не видел.
Кстати, по поводу лиц. На Крещатике можно найти отчасти разгадку, куда девались евреи с Подола. Они здесь. Насколько остальные улицы, и в особенности окраины, сохранили русский отпечаток, настолько на Крещатике множество еврейских лиц бросается в глаза. Для проверки я пробовал считать: на скольких евреев приходится один русский. Очень труден этот счет, и за него я не ручаюсь. Но все то, что я посчитал, вышло так: на десять русских сорок евреев. Может быть, мой ‘процент’, как все проценты, хромает, но преимущество евреев над русскими на Крещатике несомненно.
Тут происходит то, что в течение веков происходило в Малороссии во время владычества Польши. Когда евреи являлись в русские города и городки, они с течением времени занимали центр, так называемый ‘рынок’, вытесняя русское население на окраины. Стоило проехать по бесчисленным местечкам Юго-Западного края, чтобы в этом с точностью и с совершенной наглядностью убедиться. Здесь происходит то же самое, не с такой наглядностью, но в неизмеримо большем масштабе.

* * *

Следует ли из этого, что евреи довольны своим положением в Советской России? Я говорю не о коммунистах-евреях, а о широком еврействе.
Я этого пока не знаю. Но сомневаюсь.
Насколько видит мой глаз, положение евреев привилегированное, они живут лучше, чем русские. Но значит ли это, что они живут хорошо, что они живут так, как им бы хотелось?
Я позволю себе думать, что, когда они были на положении ‘угнетенной нации’, они объективно жили лучше, чем в состоянии привилегированного сословия. Здесь применима греческая поговорка: ‘Лучше быть поденщиком в этом мире, чем царем в царстве теней’.
Что из этого привилегированного положения, когда руки связаны? Настоящий еврей живет оборотом. Широтою коммерческого размаха. Какая ему нужна ‘свобода’? Первая свобода торговать свободно. А тут хотя и ‘учат торговать’, но сами учителя портачи и то и дело, смотри, выкинут какую-нибудь пакость, которая зарез для коммерческого человека.

* * *

Не выдержав искушения, я все же еще юркнул в один магазин. Кажется, это был Бумтрест, но не ручаюсь, словом, писчебумажный. Приманили меня открытки города Киева. Те самые, которые сейчас издает ‘Ольга Дьякова’ в Берлине, но забавно было их купить тут же на месте, чтобы потом ‘хвастаться’ друзьям. А кстати хотелось купить несколько портретов гениального. Очень уж он выразительно делал на меня свой прищуренный глаз, который воспел Горький. Он рассказывает, что, когда Ленин так щурился однобоко, у него было необычайно доброе лицо.
В одну из таких добрых минут бывший босяк, Максимушка, решился подползти к коленам пресветлого и бил ему челом, вопрошая:
— Владимир Ильич, вы жалеете людей?
Гениальный сделал добрый глаз и ответил:
— Смотря каких…
— То есть как это? Осмелюсь просить пояснения.
— А так. Умных жалею!
И прибавил, сделав такой добрый глаз, что Максимушка совсем растопился в некую кляксу из слизи одесского порта:
— Только знаете что, Горький. Умных-то из русских очень мало. Если какой-нибудь и найдется, то, наверное, с примесью еврейской крови. Так-то, товарищ Пешков.
А товарищ Пешков, захлебнувшись от восторга, поведал о сей беседе всему миру — ‘Отечеству на пользу, родителям же нашим на утешение’.
Что ж удивительного, что в царствование Владимира Первого из фамилии Ульяновых евреи перебрались на Крещатик, а русские, которые не на Собачью Тропу, так в Липки, в то место, где помещались ‘Губернская’ и ‘Все-украинская’ чрезвычайки.
Что ж жалеть дураков?
Так вот гениального с добрым глазом и без оного я себе купил на память. А Троцкого в шлеме и красавца мужчину Буденного и прочих знаменитостей, ‘рыкающих’ и ‘бухарящих’, которые глядят со всех витрин Матери Городов Русских, не купил. Поскупился. Впрочем, стоят они не дорого, двадцать пять копеек за голову, только Ленин с добрым глазом подороже — сорок копеек.

* * *

Потом купил себе теплые туфли на улице. Знаю, что это не интересно для читателя, но только ради цены: два рубля заплатил. Доллар. За доллар какие бы я себе купил в буржуазной Франции туфельки! Богатые, должно быть, эти рабочие и крестьяне в рабоче-крестьянской республике, что тут все так дорого…
Занесла меня еще нелегкая в одно учреждение. Это уже совсем дешево: десять копеек. Что это такое, я не могу определить. Название забыл, да оно бы только запутало дело. Какие-то плутоватые жидочки сидели около кассы. На их лицах при большей внимательности можно было бы прочесть: какой ты дурак, что нам платишь хотя бы десять копеек… В этом учреждении нестерпимо выла какая-то музыка, очевидно нечто механическое, и стояли весы, где можно взвешиваться, силомер. Был еще второй этаж, так там что-то ели и пили. Впрочем, света была масса и тепловато: парочки заходили сюда, очевидно, погреться. Но и так народ был, вкушая сие простое и здоровое развлечение: взвесится, попробует силу, и довольно. Хороший народ русский, нетребовательный.

* * *

В Cinema [Кинематограф (фр)] я не решился пойти. Но заметил, что большой кинематограф, который помещался в зале Шанцера, называется Госкино, что понятно — Государственный кинематограф. Но шли в этом государственном кинематографе вещи не очень государственные или, вернее, не того государства: приключения национального английского героя.
Робин Гуда. Публика валила. Света масса и все, как в Западной Европе…
Понемножку, понемножку, стараясь как можно больше увидеть и как можно меньше себя показать, стал я приближаться к городской думе. Шел по левой стороне, там немножко потемнее, и вдруг наткнулся на нечто, что заставило меня впасть в кратковременный столбняк. В уличном газетном киоске я увидел ярко освещенное лампочкой объявление, на котором крупными буквами стояло: ‘В. В. Шульгин’.
Впрочем, через мгновенье я нашел объяснение сей ошарашившей меня надписи, ибо более мелкими буквами было написано: вышла в продажу книга ‘Дни’.
Я знал, т. е. мне говорили, что большевики выпустили мою книжку. Но все-таки встретиться лицом к лицу со своей фамилией, в то время как я путешествовал ‘под строжайшим инкогнито’, в этом была своя пикантность. Если бы я на улице, тут же, закричал, что я — я, меня бы сейчас сцапали. А вот книжку мою распространяют. Но разве это не похоже на то, как они поступили и в других случаях? Например, трестовиков расстреляли, а тресты насаждают, торговцев уничтожили, а торговле обучают, и наоборот — интернационал насаждают, а каждому, кто из другой нации нос сюда покажет, голову оттяпают. Удивительные люди, какой-то заворот мозгов!..
Я подошел к будочке и, озираясь по сторонам, спросил книгу Шульгина ‘Дни’. Барышня продала мне за рубль двадцать копеек. Этот автор, который, крадучись, трепеща, покупает свое собственное произведение, — чем не тема для карикатуры?

* * *

Схватив книгу, я успел только рассмотреть, что ее издало Ленинградское издательство ‘Прибой’, и побежал дальше. Впрочем, тут же около городской думы меня ожидало новое удивление: лошадь с забинтованными ножками. Одного взгляда было достаточно, чтобы определить, что это ‘лихач’ прежнего, старого времени… ‘Псевдоним’ в данном разе состоял только в том, что традиционной сетки на лошади не было. А все остальное, как было. То есть хуже, конечно, как и все в этой стране, но все же лошадь была кровная и кучер толстый… Он явно дожидался кого-нибудь из новой буржуазии, чтоб ‘прокатить дамочку’.
Лихач, пожалуй, поразил меня больше моей собственной книжки: ведь это, можно сказать, ‘концентрированная буржуазность’, хотя и в самом скверном издании. Если вернулись лихачи, значит, вернулась роскошь дурного тона. А что же об этом говорит Его Величество, пролетариат?
По-видимому, ‘народ безмолвствует’, как и полагается народу в государстве ‘с сильной властью’. Я же подумал о том, что недурно бы иметь в виду этого лихача на случай чего. Если к автору ‘Дней’ пристанет некто, кто пожелал бы писательские дни сократить, то хорошо бы потихонечку и полегонечку привести его сюда и тут внезапно вскочить на лихача, посулив ему золотые горы. Черт его догонит, на то он и лихач!
Но, присмотревшись ближе, я признал этот проект никуда негодным. Лихач-то был не один: штук пятнадцать кровных рысаков стояли в затылок, дожидаясь ‘рабочих и крестьян’.
Поэтому я не стал тратиться, да и надобности не было, а взял простого извозчика, симпатичного старика, бросив ему уверенно и небрежно:
— На улицу Коминтерна!..
Но старичок обернул на меня свою седую бороду времен потопления Перуна:
— Коминтерна? А вот уж я не знаю… Это где же будет?
— Как где? Да Безаковская!..
— Ах, Безаковская, вы бы так и сказали.
И мы поехали, тихо, мирно. Когда приехали, он открыл мне полость, как полагается, и сказал:
— Так это Коминтерна. Вот теперь буду знать!..
Я был очень горд. Недаром меня большевики печатают. Я и извозчиков им обучаю. Подождите, скоро доберусь и до народных комиссаров. Правда, про Сталина говорят, что ‘легче найти розового осла, чем умного грузина’, но я все же не отчаиваюсь. Выучили же мы Ленина ‘новой экономической политике’…

XII.
День

‘Я помню день…’
Этот день был такой: пошел с утра дождь, и была серая, мокрая, грязная погода.
Не помню, как и почему я попал на Подол. Но раз я уже попал туда, хотелось его, так сказать, понять — старый Подол при новых обстоятельствах. И я не обращал внимания ни на дождь, ни на грязь. Тем более, чего мне. Я ведь в высоких сапогах, которые еще не вывелись в СССР.

* * *

И вот я шлепал по Подолу. Безусловно, я не ошибся. Евреев тут стало разительно меньше. А тех старозаветных, бородатых, длиннополых почти совсем не видно.
Куда они делись?
Бежали в разное время. Или просто выселились.
Куда выселились?
В другие части города, во-первых. В другие города, во-вторых.

* * *

Поэтому торговля тут затихла в сравнении с прежним. До революции здесь было такое оживление, больше чем на каких-нибудь Налевках в Варшаве! Здесь была особая торговля. Кто чувствовал в себе мужество и умение торговаться, тот ехал на Подол. Надо было давать треть цены. А потом сходились на половине. Но обязательно с ‘уходом’. То есть покупательница, после бесконечного торга и спора, причем еврей развивал самое удивительное красноречие, а покупательница не менее удивительный скептицизм, уходила, но медленно. Обыкновенно еврей выскакивал из магазина, с криком:
— Мадам, мадам, пожалуйте…
Купив вещь, расставались мирно с просьбами заходить еще.

* * *

Рыская, я пришел на какой-то базар. Шел дождь. Но грязная, неприветливая площадь все же была полна народа. Шлялось много людей, продавая вещи с рук. Стояло много рундуков, где было все: сапоги, мануфактура, посуда, еда, платья, лампы и всякая чушь. Я пошлялся между людей. И почувствовал, что все же, хотя я тут больше всего у места, я как будто бы привлекаю внимание людей, в поле зрения коих попадаю. Что во мне такое, я не очень понимал. Борода, что ли? Может быть, все бородатые тут на счету? Действительно, немного их здесь. Торгующие жиды какие-то по-новому сфасоненные. А может быть, борода не клеится к моему лицу? Но ведь она же собственная, а не приклеенная. Или потому, что издали я похож на еврея, а приглядеться — нет. И кажется им: ‘Тут что-то не так’. Или потому, что бродит человек, ничего не продает и ничего не покупает. Чего ему нужно?
Чтобы оправдать свое существование, я поточил ножик у точильщика. Камень заурчал, и искры сыпались красные в серый день. Точильщик был такой же, как всегда они были. С детства помню, как скрипела калитка у нас во дворе и раздавался резкий, высокий, гнусавый, теноровый, кацапский крик:
— Тачить нажи, ножницы!..
И почему-то после этого опять раскрывалась калитка и как будто лопался огромный индюк бульбуком:
— Бондаря надо?
Боже мой, как это было давно. Вспомнилось под урчанье камня. Дождь падал, и матово-уныло смотрели потускневшие купола какой-то церкви.

* * *

Побрел дальше. Серый и грязный Подол. И отчего такие грязные русские города? Французские тоже грязные, но все же куда чище. А немецкие… Об этом не стоит говорить…
Сказать бы, у нас грязь от коммунизма: нет, коммунизма уже нет по существу, и город понемногу подтягивается к прежнему уровню. Еще не дошел, конечно, но ведь всегда было грязно у нас, что греха таить.

* * *

Так я попал на второй базар. Этот был крытый. Тут все больше продавались всякие вкусности. И всего было вдоволь. И мяса, и хлеба, и зелени, и овощей. Я не запомнил всего, что там было, да и не надо, все есть. А я съел вафлю со сливками — заплатил пять копеек.

* * *

Все есть!
Скоро сказка сказывается, Да не скоро дело делается.
Я хотел бы, чтобы у меня было огненное перо. Чтобы это записать какими-нибудь такими буквами, которых нельзя было бы вытравить даже едкой пылью времен. Которые вечно горели бы в душах человеческих
И, обходя моря и земли,
Глаголом жгли сердца людей!..

* * *

Кто их прожжет! Ни серной кислотой адовой марки, ни пламенеющим мечом Архангела… Все забывает это иродово племя, легкомысленное, как шарф пляшущей Иродиады. Вафля и та хранит свою печать, а люди…

* * *

А люди, когда ‘всю, всю, всю’ торговлю уничтожили и явственно увидели, что ‘всем, всем, всем’ придется подохнуть, тогда великий Ленин ‘нэпнул’ гениальное слово:
— Учитесь торговать!..
Но можно сделать еще кое-что более ослиное. Это, после русского опыта, быть bona fide [Добросовестным (лат), (Прим. Ред.)] социалистом.
И потому мне хочется кричать ‘огнем и лавой’, на весь мир крещеный и некрещеный:
— Смотрите на этот базар. Тут есть все и для всех!
Все — всем!!! Слышите, есть все и есть всем!!!
А ведь несколько лет тому назад не было никому, ничего. И этот базар был, как кладбище.
Только люди, вооруженные винтовками, как гиены среди гробов, дограбливали трупы, оставшиеся от старых времен.

* * *

Что же сделало это чудо?
Три слова: ‘Новая Экономическая Политика’ — НЭП.

* * *

Новая…
‘Учитесь торговать…’
Итак, новая политика состояла в том, чтобы научиться торговать… по-старому. Есть ли предел человеческой глупости?

* * *

Ах, вафля! Сколь ты вкусна, выстраданная. Сколько жизней положено за тебя, вафля с белыми сливками? Целое Белое движение. И море крови, алой и юной, для того только, чтобы ты, вафля, могла свободно воцариться, свободно продаваться всем и каждому за пять копеек, на любом базаре сего тысячелетнего города, который видел много чуши на своем веку, но такой кровавой ерунды, какую устроили русские социалисты под еврейским руководительством, — еще не видывал.
— Дайте еще! Вафлю!
Была не была. Кутить так кутить во славу Нэпа!
Вечная память Владимиру Ильичу. Requiescat in расе! [Да почиет с миром! (лат) (Прим ред.)] Умел воровать, сумеет и ответ держать…
Там — в царстве теней…
‘Как, где же справедливость?’ —
Вскричал Плутон, забывши всю учтивость.
Эх, братец, — отвечал Эак,—
Не смыслишь дела ты никак…
Ты видишь ли — покойник был… дурррак…
Пусть погубил он целый край,
И мир с ним бед не обобрался,
Но все же попадет он в рай,
Ведь он, торговле обучался!’
И по этому базару я побродил между рядами. Опять старозаветных жидов что-то не видно. А небезызвестные киевские торговки есть. Здоровенные хохлушки, обольстительно ласковые к хорошему покупателю и с запасом таких словечек для нахала, что босяки не то краснеют, не то бледнеют.
Где-то бренчал инструмент. Я подошел. Несколько человек, став в кружок, слушали. Человек пел, аккомпанируя на балалайке:
Он целовал ее, он обнимал ее…
А она, страсти полна, все шептала: твоя, твоя…
Он пел так, как поют нынче в пролетариате цыганские романсы, т. е. нестерпимо. Но по некоторым признакам мне показалось, что он нарочно так делает, ‘для понятности’. Местами прорывался вкус сквозь эти ‘кошмары’.
Я встретился с ним взглядом. Уловил ли он взгляд интеллигентного человека, понял ли мою мысль, но он оборвал ‘кошмары’, и пальцы его побежали по грифу, обнаруживая несомненную музыкальность. Побродив вообще, мелодия оформилась в старинный романс:
И думаю, ангел, какою ценою
Куплю дорогую любовь…
Я чувствовал, что он играет эту старину для меня. Петь он не стал. Это была песня без слов. Это было какое-то деликатное и трогательное внимание к седому старику, ‘преклонившему ухо’. Зачем слова? Они неуместны и, любовные, не пристали бы к сединам. Но мелодия, она ведь, всем возрастам благотворна. ‘Пусть старичок утешится, вспомнит. Тоже ведь молод был’. Так он, верно, хотел сказать…
И мелодия, пошленькая сама по себе, но облагороженная внимательностью и чистотой, струилась тонкой серебряной паутинкой среди грубости базара.
Только он ошибся: этот романс старше меня. Я помню его из нот, оставшихся после матери.
Я дал ему серебряную монету. И отошел: слишком уже чуток был этот человек.
И когда я уходил, вслед мне неслось:
Отдам ли я жизнь с непонятной тоскою,
С волненьем прошедших годов..
И был в этих словах какой-то жуткий вопрос.
Отдам ли я жизнь?
А пожалуй, и отдам, кто его знает, не идет ли уже кто-нибудь за мною?
Я вышел на улицу, прошел, постоял против какого-то магазина, на котором была написана в разных вариантах ‘Т.Ж.’ Я стал философствовать: ‘Теже’ равно ‘теже’, то есть — ‘те же’. Но почему ‘те же’ и кто они такие? Может быть, это про нынешнее положение вещей в СССР?
Те же песни, те же звуки…
Или, вернее:
Тех же щей, да пожиже влей.

* * *

Но потом я понял: ‘теже’ надо читать как ‘жете’, а ‘жете’ не значит ‘выбрось к черту’, как поняли бы в Париже, и не значит — кабак на воде, как поняли б в Ницце, а обозначает просто — жировой трест.
Но жировой трест надо тоже понимать ‘духовно’. Это всякая косметика. Таким образом, под этим салотопенным названием кроются самые изящные продукты. Мыла всякие душистые в красивеньких бумажечках, духи в волнующих флакончиках, пудра — мечта, ну, словом, все такое, за что ‘жирно’ платят.
Этого самого ‘тежа’ много в СССР.
Так вот я постоял у Тежа, потом пошел обратно по улице, пока не дошел до Бумтреста (бумажный трест). По дороге мне попались Винторг, Сорабкоп, Госиздат, Укрнаркач, Укрнарпит… Я не углублялся в них, ибо хотел выследить, не следят ли за мною.
Нет, кажется, ничего.
А впрочем, кто его знает.

* * *

Захотелось есть. Увидел надпись: ‘Домашняя столовая Курск’. Вошел.
Нечто сугубо простое. Так сказать, трактир низшего разряда, без спиртных напитков. В буржуазных странах, как Франция и Германия, таких даже нет. Жизнь пролетариев не опускается там так низко. Я обедал в самых дешевых ресторанах Парижа и Берлина, и все же ничего подобного там не увидишь. Чтобы увидеть это, надо пойти в самую бедную русскую эмиграционную столовку в Белграде или в Софии. Мы принесли туда стиль своей бедности…
Впрочем, нельзя сказать, чтобы хозяева не делали попыток борьбы со стихией. Тут все же было не так грязно, как полагается. Молоденькая девушка бегала между столами, крытыми иногда бумагой, иногда серыми скатертями с красным узором. Она производила впечатление лилии среди бураков. Пробор, гладко причесанная, с тонким лицом, ‘хрупкая’. Она все делала споро, но с таким видом, что она ‘нездешняя’. Однако огрызаться она научилась. Очевидно, к ней ‘приставали’. Я расслышал фразу:
— Не цените вы интеллигентного человека!..
Ответ последовал немедленно:
— Интеллигентного!.. С Сенного базара…
А совсем маленькая девочка, лет шести, тоже разносила блюда. Она делала это с недетским кривляньем, но в промежутках прыгала на одной ножке, припевая тоненько:
Доздик, доздик, перестань.
Мы поедем на Ердань
В углу были образа и горела лампада…

* * *

Я взял обед. Мне дали тарелку борща сытного и вкусного… В сущности, я был уже сыт этим. Но съел по привычке и второе. Что-то мясное, тоже весьма ничего себе. О сервировке лучше не говорить — соответственная…

* * *

Разница между французским и русским столом состоит в количестве тарелок. Из русских двух блюд француз свободно делает шесть. Результат тот же, но французский стол отдает вековой изобретательностью, а русский — недавно разбогатевшим степняком. Некогда было додумываться до разнообразия, а потому берут размером порции.
Мой обед стоил сорок копеек ‘золотом’, что равняется цене дешевых обедов в европейских странах. Такой обед в такой обстановке стоил в России при царях двадцать — двадцать пять копеек.
Таким образом, социализм пока дал следующий результат. Интегральный коммунизм уничтожил все и вызвал повальный голод. Нэп, т. е. попытка вернуться к старому положению, но не совсем, — вернул жизнь, но тоже ‘не совсем’, а именно: жизнь стала вдвое дороже, чем была при царях.
Итак, если вы хотите, ‘голодранцы со всего света’, претерпев годы каннибальских мучений, получить в награду жизнь вдвое хуже, чем прежняя, то, о пролетарии всех стран, соединяйтесь? соединяйтесь под стягом ленинизма.

* * *

Против меня, под образами, сидела старая хохлушка, бедная. И с ней девочка, лет десяти. Они пили чай — порцию. Ели хлеб. Девочка встала и подошла ко мне. Я хлеба своего не доел. Она привычным голосом попросила:
— Дайте кусочек хлеба.
Я дал. Она пошла к другим столам. Кто дал, кто нет. Девочка, собрав кусочки, пошла к бабушке, уселась, и стали допивать чай.

* * *

О, пролетарии всех стран!.. Эта девочка — остаточек от периода интегрального коммунизма. В буржуазных странах Запада так просить — стыдно. Подождите, наступит рай, потеряете стыд. Зачем в раю стыд, это — против Библии.

* * *

‘От тюрьмы да от сумы не отказывайся!!!’
Это сочинил русский народ в предчувствии социализма.

* * *

А старая хохлушка стала тут же под образами переобуваться. Но на нее напала нездешняя барышня с пробором и запретила:
— Может, которому гостю неприятно, что вы так делаете…
О, Русь святая…
Я заплатил нездешней девушке и ушел. Меня проводило несколько взглядов. Но, кажется, так, просто… Без всякого подозрения насчет Белграда, Праги, Берлина, Парижа…

* * *

На площади я сел в трамвай. Трамвай такой же, как был. Вагоны в порядке, а по этой линии прежние удобные плетеные сиденья.
— Возьмите билеты, граждане!..
Кондуктор был молодой, из новых, очевидно. Тон у него несколько более властный. Вроде как в Западной Европе.
Известно, что на Западе все люди держат себя так, как будто в каждом сидит будущий президент республики. Ну, и этот тоже преисполнен важности. Вероятно — партиец. Неважно, что он исполняет скромные обязанности кондуктора или вагоновожатого. Все равно, он — аристократ, он elite, он сегодня вечером на партийном собрании решит судьбу земли, если не всей планетной системы.

* * *

В наш ‘демократический’ век это неизбежно. Толпа за XIX столетие показала свою беспомощность. Это бессилие вызвало к жизни искушение владеть массами при помощи ‘организационного меньшинства’.
Это, впрочем, всегда так было. Только раньше организованное меньшинство, управлявшее толпой, называлось аристократами, патрициями, буржуазией, дворянством.
Нынче оно называется коммунистами и фашистами.
Аристократия не скрывала своего назначения, а метод ее действия был наследственный подбор людей, владевших оружием и мозгами.
Буржуазия скрывала или не сознавала свое, а метод ес действия был выборное одурачивание.
Коммунисты поставили вопрос открыто.
— Мы — соль земли. Ибо мы сумели организоваться. Мы и будем править!
Но на это ответили фашисты:
— Вы не соль земли, а просто сволочь. Дрянь всех веков тоже умела организовываться! Вы организовались во имя грабежа (‘грабь награбленное’). Но когда грабить больше нечего, для чего вы, уголовная шпана?
На это коммунисты, в свою очередь, отвечают двояко:
1. На словах они продолжают утверждать, что они несут миру социалистический рай. А все это нынешнее — только временное и что поэтому они не ‘сволочь’, а спасители мира, SOS’ы [Спасители наших душ (англ.). (Прим. ред)].
2. На деле (в России) они, увидевши, что грабить больше нечего, стараются вернуться к устоям старого мира. (…)

* * *

В этом даже нет ничего нового. Талантливые разбойники нередко становились правителями, когда они свою личную выгоду отождествляли с интересами какого-нибудь большого коллектива. Не могут стать правителями только те, кто искренно (не для выборного обмана) готов видеть в каждом гражданине Рюрика или Наполеона. Эта порода неизлечимо-никчемна, ибо исходит из явно несостоятельного предположения о равенстве человеческих способностей.
Но для фашистов есть одна огромная опасность: достигнув власти, не превратиться бы самим в ‘сволочь’. Как из разбойников бывают иногда созидатели, так крестоносцы превращаются нередко в мерзавцев. Это есть подводный камень фашизма. Фашистам следовало бы написать себе на лбу одиннадцатую заповедь:
— Не хами!..
Опасность хамства, соблазн измывательства над бесправным (перед силой) населением, это есть та подводная скала, на которую сядет фашизм в той стране, где им не будет руководить человек исключительного благородства и неодолимой властности.

* * *

К этому фашистскому хамству (в идеологическом масштабе) принадлежат те взгляды, в силу которых народ третируется.

* * *

И тут есть одна вещь, в особенности важная. Я говорю о той дозировке, сообразно которой должен привлекаться ‘народ’ к так называемому ‘управлению’.
Спору нет, что массы править сами собой не способны. Но так же бесспорно, что, пока они в этом убедятся, пройдут века. В наше время вдолбить что-нибудь подобное среднему человеку совершенно невозможно. Каждый субъект, читающий газеты, что бы он об этом ни говорил, в глубине души думает, что и он способен решать государственные вопросы.
Но если бы он даже этого не думал, то ведь сам фашизм, как таковой, требует от всякого гражданина патриотизма, национализма. Что значит патриотизм? Это значит, что каждый человек обязан думать об интересе того коллектива, который называется родиной. Обязан защищать его, заботиться, испытывать за него тревогу, так называемую ‘патриотическую тревогу’.
Но всякая забота соединена с известной степенью ответ ственности и власти. В силу этого мать, лелеющая своего ребенка, несет за него ответственность и имеет над ним власть. Отнимите от нее власть, она не сможет заботиться…
Это так понятно, что рассчитывать это долго не стоит. Но в таком случае естественно, что граждане, на которых возлагают обязанности патриотизма, т. е. заботы о своей родине, будут вопить:
— Хорошо. Мы готовы заботиться, мы готовы все сделать! Но дайте нам известную степень власти, иначе как осуществить нашу заботу?
И они будут правы. И это происходит потому, что патриотизм и национализм, как явления массовые, неразрывно связаны с неким демократизмом.
Фашизм должен это отчетливо понимать. Задача вовсе не в том, чтобы преградить массам (в той или иной форме) доступ к управлению, а только в том, чтобы это управление не имело роковых, для самих же масс, последствий. Для этого так называемым парламентам, которые являются фиктивными выразителями ‘воли масс’, надо предоставить широкий, но ограниченный круг компетенции.
Над этим кругом, в пределах которого парламенты могут свободно работать, трепать подлежащие им вопросы, так или этак, перефасонивать их справа налево и обратно, над этим кругом должен стоять второй круг: из понятий незыблемых.
Должен быть целый ряд постановлений, почитающихся (непререкаемыми, священными, которых никакие массы и никакие парламенты и вообще никто в мире касаться не может.
На страже этих понятий, в качестве священной гвардии основных велений Божества и Природы, и должны стоять фашисты.
Вот весь смысл фашизма.

* * *

— Вам куда билет, гражданин?
— До Николаевской.
— До Николаевской?
— Ну да, да, до Николаевской.
В это время я почувствовал, как на меня обернулись в вагоне, как будто я сказал что-то невозможное. А кондуктор поправил наставительно сурово:
— До улицы Исполкома!..
Я понял, что сделал гаффу. Поправился:
— Да, да… До Исполкома…
При этом я махнул рукой, так сказать, в объяснение:
— Всегда забудешь!
Так как я имел вид ‘провинциальный’, то мне простительно. Но тут кстати могу сказать, что Николаевская — это, кажется, единственная улица, которую ‘неудобно’ называть в трамвае. Все остальные можно говорить по-старому.
Кондуктор по обязанности выкрикивает новые названия: ‘Улица Воровского’, ‘Бульвар Тараса Шевченки’, ‘Красноармейская’, а публика говорит Крещатик, Бибйковский бульвар, Большая Васильковская. Вот еще нельзя говорить ‘Царская площадь’. А надо говорить: ‘Площадь Третьего Интернационала’.

* * *

Однако мне было не совсем по себе в этом вагоне, и я вышел не на Николаевской, а на этой самой площади Третьего Интернационала. И то походил вокруг площади, чтобы определить, не вышел ли кто-нибудь из трамвая за мной. Нет, — как будто ничего. А впрочем, как можно быть в этом уверенным: масса народу.

* * *

Я пошел в гору по Александровской. Мне захотелось посмотреть Исторический музей. Существует ли он?
Существует. Широкой, величественной лестницей, очень удачно скомбинированной по условиям места, я поднялся к знакомым, сильными мазками вылепленным двум львам, сторожевым.

* * *

В вестибюле столик — как и во всем свете. Продают билеты. Некий молодой человек:
— Вы член профессионального союза?
У меня сердце ёкнуло. А вдруг сейчас же и расстреляют за то, что я не член.
Но нет, не расстреляли. Он только сказал:
— В таком случае — с вас тридцать копеек.
Ну, слава Богу… Я заплатил и тут же в вестибюле уставился на карету, в которой какой-то митрополит в Елизаветинское время путешествовал по Киеву. Ничего себе карета — золоченая.
Потом пошел в залы. Все витрины, кажется, на месте. Здесь где-то в самом начале должно быть что-то очень древнее. Да, вот оно.
Эх, старый ты, Киев. Пожалуй, не моложе Рима. Вот тут изображена раскопанная археологом Хвойкой стоянка первобытного человека.
Двадцать тысяч лет тому назад!.. Трепет берет.
Но почему, если тут жили наши предки до того, как провалилась Атлантида, почему мы так ‘отстали’? Впрочем, грешно скулить.
Если на месте Атлантиды, имевшей такую высокую культуру, что в некоторых отношениях она превосходила нашу современную, не осталось совсем-таки ничего, то еще, слава Богу, что у нас стоит великолепный город. Дай ему Бог простоять еще хоть десять тысяч лет! И чтобы не пришлось раскапывать из-под пепла коммунизма.

* * *

Если подумать о том, что Китай изживал коммунистические опыты в течение столетий, что на этом вопросе сменилось несколько династий (в Китае коммунизм вводили богдыханы) и закончились эти эксперименты тем, что Китай впал в свою известную косность, получив на тысячелетия отвращение ко всяким новшествам, если сообразить все это, то поневоле станешь удивляться России: она изжила страшный бред социализма в течение нескольких лет.
То, что я вижу кругом, не составляет сомнений. Здесь только — Scheinsozialismus… По существу, с социализмом покончено.
Скоро он будет запрятан в музей, и только матери будут пугать детей ужасной мордой Ленина.
Но если бы русский народ не обнаружил такой талантливости в расшифровании злодейского обмана, коим его временно опутали, кто знает, через двадцать лет ‘интегрального’ не был ли бы Киев опять в том состоянии, в каком он был двадцать тысяч лет тому назад, ютясь в пещерах?

* * *

Пещеры. Вот собственно разгадка, почему человечество задержалось здесь в самые отдаленные времена. Ни красоты Днепра, ни богатство края, а исключительно — вопрос жилища. Киевские горы с их высококачественной глиной давали возможность строить подземные городки тем, кому было еще не под силу наземное строительство.
Подполье… Двадцать тысяч лет тому назад все люди в подполье, и там шла неустанная работа.
Впрочем, и сейчас, должно быть, в подполье идет напряженная деятельность. Не может быть, чтобы народ, так блестяще отбивающий самую страшную атаку, какая бывала в мире, соединенную атаку Социализма и Юдаизма, чтобы он не готовил в подполье удивительных сюрпризов.
Но скажут: как же он ‘отбил’, когда, наоборот, он под властью коммунистов?
Так ли это? Или это только так кажется?

* * *

Когда-то часть Руси заняли литовцы. Русь стала литовским государством. Однако если бы кто-нибудь через некоторое время посетил эту soit disant [Пресловутая (фр) (Прим сост)] Литву, то он не нашел бы в ней ничего литовского: религия, язык, обычай воцарились русские.
Так вот и здесь сейчас то же самое. На словах государство коммунистическое, на деле…
А какое на деле?
На деле примитивно-обыкновенное. ‘Сильно-полицейское’ государство. Грубая и жестокая олигархия под лживым ярлыком…

* * *

Ходил между витринами и смотрел, как набрякала культура. Какой длинный путь прошли здесь люди, прежде чем родилось Русское государство, сработанное варягами и ими же погубленное.
Да, их погубили уделы. И надо было пройти ужасным бедам по этим полям и истечь столетиям, прежде чем мы нашли единодержавие и майорат.
Да, майорат. То есть такое право, что наследует только старший. В сущности это было то, что создало Англию.

* * *

Та же самая порода, а именно варяги, создали Россию и Англию. Они застали обе страны, пожалуй, в состоянии равной дикости. Может быть, будущая Русь была даже впереди будущей Англии: она была ближе к Византии, чем туманный остров к Риму. Но если Англия сейчас на несколько столетий впереди России, то это благодаря майорату.

* * *

Говорят о татарском нашествии, которое погубило варяжскую Русь.
Погубило. Но только потому, что не было майората. Погубило благодаря удельной системе, при которой наследовал каждый сын. Эти братья, дяди и кузены, раздроблявшие мощное государство на десятки грызущихся осколков, и отдали Русь Батыю.
Найденный Москвою майорат создал Российскую Державу в политическом смысле. Отсутствие ‘экономического’ майората, т. е. майората в частном быту, погубило эту державу при помощи идеи ‘земельного передела’.
И этот вопрос сейчас встанет перед Россией во весь рост.
В Англии это была мудрая система. Старший наследовал титул, землю и политические права. Этим обеспечивалась цельность имений, а следовательно — богатство, а следовательно — независимость правящего класса. Захудалых дворянчиков с огромными правами и без гроша в кармане не было. С другой стороны, старший сын с детства приучался к мысли, что он человек ответственный, что к нему безраздельно переходит все, что накопили его предки: богатство, слава, обязанности. Все, что есть благотворного в традиции, в консерватизме, сосредоточивалось в старших сыновьях. Им отдавалось все, и с них все взыскивалось.
Но не менее благотворным был институт младших сыновей. Это были мальчики благородной крови, которых, однако, выбрасывали на улицу. Им давалось образование и моральная подготовка, но затем ничтожные средства. Этим автоматически создавался класс ‘искателей приключений’.
Они были свободны от обязанностей политических, оков имущества, оков богатства…
Ты свободен… Как ветер по степи,
Мчишься к счастью жизни своей…
Я ж окован, и тяжки те цепи,
Золотые, стальных тяжелей…
Этим цыганским романсом очень хорошо характеризуется положение младших и старших сыновей в Англии.
‘Окованные’ в цепи консерватизма, но богатые, старшие сыновья были основой ‘Коварного Острова’ — Старой Англии. А младшие были те, кто сделали ее мировой державой.
Белокрылых ведут капитаны,
Открыватели новых земель…
Те, кому не страшны ураганы,
Кто изведал Мальштремы и мель…
Чья не пылью изъеденных хартий (титул, права!),
Солью моря пропитана грудь,
Кто иглой по разорванной карте
Отмечает свой дерзостный путь!..
Вот это они самые, ‘открыватели новых земель’, — младшие сыновья и есть. От хорошей жизни, батенька, не полетишь. А вот когда ни гроша в кармане, а амбиции наследственной сколько угодно, тут тебе и станешь авантюристом.
Так и росла Англия. Крепко держали ее, не давая сбиться с панталыку, старшие сыновья, и каждое столетие новый континент приносили ей младшие.
А почему?
А потому, что система разумная. Тупой дележки ‘поровну’ не было. Была ‘Свобода’, было ‘Братство’, только губительного ‘Равенства’ не было…

* * *

Россия вступает в новую полосу своего существования. Былое быльем поросло.
Давайте иглой по разорванной карте чертить дерзостный путь…

* * *

Скоро крестьянское землевладение дойдет до таких размеров, когда дальнейшая парцелляция [Парцелляция — дробление земли на мелкие участки. (Прим. ред.)] будет глупостью.
Тут-то и закрепить существующие земельные участки. Пусть будут хутора. Единые и Неделимые. Наследует землю и дом старший сын. А младшие пусть ищут себе занятие.
Безземельное крестьянство ринется на Восток, в пустоту Азии. Азия — это океан России. Чтобы его покорить, нужны младшие сыновья. Чтобы создать крупную промышленность, тоже нужны младшие сыновья… Гораздо больше смысла, если младшие сыновья будут выделывать на заводах сеялки, молотилки, тракторы, которыми старшие обработают землю, чем если те и другие, бесчисленные, как песок морской, будут вручную ковырять нивы.

* * *

Впрочем, это невероятной огромности вопрос. Его нельзя так рубануть сплеча — это было бы в стиле большевиков. Но думать надо о нем… А не только о новой музыке из ‘четвертей тонов’, о новом фильме Мозжухина и о ножке Терпсихоры-Павловой, соперничающей в Америке с Шаляпиным…

* * *

Какие-то две барышни ходили тоже по витринам. Мы приблизительно вместе двигались ‘по векам’. Больше никого ие было.
Одна остановилась и долго рассматривала древнюю вещичку, кружочек медный с ручкой. Очевидно, не могла понять.
— Это зеркало, — сказал я.
Она вскинулась на меня.
— Зеркало?
— Ну да… Они его отполировывали, оно отражало. И скифские барышни любовались собой.
— Значит… как и сейчас?..
И она улыбнулась, просветлев. Как будто что-то живое заиграло в этой мертвой зале.
Я отошел от нее. Я узнал все, что мне было нужно.
Разве это меняется?

* * *

Чертовское мое положение. Мне так трудно подойти к этим людям. Очень хочется узнать, какие же они. И нельзя: я так легко могу себя выдать. Какой-нибудь вопрос — и я пропал. Пропал не пропал, но покажусь подозрительным, и Бог его знает, куда это заведет. Как-никак, но я хожу в некотором роде по канату. Известно, что по канату можно пройти, но известно также, что один неверный шаг и человек летит в пропасть… Я хочу пройти и вернуться.
Но вот древности кончились. В общем все сохранилось, как было до революции. Удивительно.
Известен ответ санкюлота [От фр sans-cullottes — прозвище, данное во время французской революции 1789 года аристократами республиканцам. (Прим. ред.)] отцу химии, Лавуазье:
— Республика не нуждается в ученых…
И потащили на гильотину.
То же самое было и у нас. Но то, что наши санкюлоты не разнесли этого и других музеев, библиотек, галерей, — это все-таки удивительно. В настоящее же время, когда одурь ‘интегрального коммунизма’ вообще прошла, все это, по-видимому, тщательно оберегается.

* * *

Ну, вот конец. Опять карета архиерейская и затем вольный воздух!
Ох, стар я для музеев. Сюда зашел только потому, что это — свое. Ни в одном заграничном за все время эмиграции не был.
А ведь в былое время русские только для того и ездили за границу.
Чудны дела Твои, Господи…

* * *

Я опять сел в трамвай, проследив, однако, не идет ли за мною высокий субъект, подозрительного вида, в кожаном, с черной головой, папахистой. Нет, отстал…
Ехал трамваем, удобно. Народу немного, кресла больно хороши.

* * *

Поехал я не сразу ‘домой’. Предварительно я поехал в направлении вокзала и слез там на одной улице. Это потому, что в тех краях я знал одну уличку, совершенно пустую. Мне хотелось пройтись по ней, чтобы определить, не прицепился ли кто-нибудь ко мне в течение дня. Хоть я был очень утомлен, но заставил себя это сделать.
Когда я попал в свою уличку-чистилище, она, как всегда, была совершенно пустая. Но когда я дошел до половины ее, то, обернувшись, увидел за собой, в начале улички, человека в черном пальто.
Я не придал этому значения: мало ли почему это черное пальто тут. Но на всякий случай взял его на прицел. Вышел на Безаковскую и пошел вправо. Обернувшись, увидел, что черное пальто тоже повернуло по другой стороне. Тогда, дойдя до угла Жилянской, я остановился у углового рундука и стал покупать почтовые марки. Купив марку, я пошел назад, в обратном направлении. И следил за ним. Черное пальто против рундука перешло за мной.
Это уже мне не понравилось: это обозначало, что он меняет курс, сообразно с моим. Это было похоже на слежку.
Вместе с тем я очень устал. Мне необходимо было и передохнуть и сообразить, что делать. Хотелось чаю. Я зашел в первый попавшийся трактир.
Но это оказалась пивная, чаю тут не давали. Пришлось взять пива. Я пил пиво, которого обычно не пью, и слушал, как кто-то избивал пианино на мотив:
Тут у нас запляшут
Горы и леса
Какие-то люди пили и рассказывали непонятные вещи громкими голосами, стараясь перекричать неистовую музыку. Все это сливалось в шум, раскатистый, подзадоривающий, пахнущий пивом и бедой.
Результатом всего этого было то, что я заснул там, за грязным столом. Я дремал, может быть, полчаса.
И благо мне было. Я проснулся свежий, бодрый. Мне нужен был этот сон.
Просыпаясь, я увидел, как кто-то с улицы подбежал к стеклянной двери — прильнул, заглянул и отлип, исчез…
Это было плохо.

* * *

Я понял. В то время, когда я спал в пивной, он, очевидно, по телефону вызвал себе подмогу.
Я уходил от них вверх по Безаковской, соображая, что сделать, чтобы отвязаться. Шел быстро, но мне было ясно, что так от них не отделаешься. Вдруг увидел трамвай, подымавшийся в гору по бульвару, то есть поперек моей улицы. Он подходил так, что попасть на него можно было только бегом, и то хорошим. Вот случай. Если я побегу к трамваю, это никого не поразит, ибо это люди постоянно делают. Этим я или избавлюсь от этих двух, или же, если они побегут за мной, твердо установлю, что они действительно прицепились.
Я побежал. Побежал с довольно большого расстояния, обгоняя толпу. Никто не обратил на меня внимания. Ничего особенного. Старый жид бежит, чтобы поймать трамвай — понятно… Но когда я уже совсем подбегал, я увидел, что бежит еще кто-то. Этот кто-то обогнал меня у самого трамвая. Это был шустрый жидочек, молодой, — весь в кожаном. Я понял, что это тот другой, которого послал старший, т. е. черное пальто. Еврейчик целился в первый вагон. А я сделал вид, что хочу вскочить во второй. Но когда он вскочил в первый, я прошмыгнул мимо площадки второго за трамвай. Он не мог этого видеть, т. е. что я не вскочил, и уехал.
Слава Богу, от одного я избавился!
Но второй должен быть здесь, неподалеку. И действительно. Я перешел на другую сторону бульвара, пошел вверх. Там было мало народу. И хотя сильно темнело, мне удалось установить, что фигура (его длинное пальто расходилось внизу ‘клешом’) телепается за мною.
Тогда я решил сделать вот что: дойти до такого места, где будет стоять один извозчик. Сесть и уехать. За неимением другого извозчика, он не сможет за мной следовать.
Дойдя до Владимирского собора, я взял влево по Нестеровской. Тут, когда он подлез под яркий фонарь, а я был в тени, я подверг его, так сказать, мгновенному снимку. Он был хорошего роста, в приличном черном пальто, с барашковым воротником. В барашковой шапке, длинных панталонах и калошах. Шел он с невинным видом, опустив глаза и даже как будто держа ручки на животике. Меж тем шел, подлец, быстро, ибо поспевал за мной, а я не дремал. Лицом был чуть похож на покойного Николая Николаевича Соловцова, если кто помнит (увы, таких немного). Словом, я его хорошо рассмотрел и уже не мог бы ошибиться, смешать с кем-нибудь другим. Изучив его, а это продолжалось мгновенье, я пошел дальше. На углу Фундуклеевской, которая теперь неизвестно как называется, я увидел ‘одного’ извозчика. Поспешно сел в сани.
— Куда ехать?
Да, куда. Много планов проскочило через голову и было отброшено в течение полусекунды. А вылилось все это:
— К новому костелу… Знаешь?
— Как не знать.
— Ну, поскорее!
Поехали. Обратно по Нестеровской. Я поднял воротник и отвернулся, чтобы не показать лица. И потому не видел, что он делает. А сказал я к новому костелу потому, во-первых, чтобы не сказать улицы: забыл, как она по-новому называется. А во-вторых, потому что я знал, там есть места темные, то есть плохо освещенные. В-третьих, потому, что я там недавно был, когда ходил на кладбище. В-четвертых… в-четвертых, я сказал это инстинктивно, чувствуя почему-то, что так надо.
Санки бодро бежали по ледку. К ночи подморозило. Владимирский собор под светом электрических фонарей был загадочно красив.
Мы минули его и ехали по бульвару. Оборачиваясь, я видел и Нестеровскую — наискосок. Вдруг заметил, что там кто-то едет, и хорошо едет. Нахлестывали лошадь. Она быстро приближалась к повороту, т. е. к бульвару. Куда возьмут? Если вниз, — направо, то, значит, спешат на вокзал. Это хорошо. Если вверх, т. е. влево, то это — за мной.
Взяли влево. Я был в это время уже около второй гимназии — моей гимназии. На мгновение мелькнула мысль о чем-то таком далеком, что неизвестно, было ли оно когда-нибудь… Тот извозчик быстро приближался. Лошадь шла полугалопом. У нее была характерная дуга, больше обыкновенной, которую нельзя было бы спутать. Я ее хорошо заметил. Около первой гимназии (с которой уже, между прочим, снят дивный бронзовый орел), ‘Императорской’ гимназии (сколько за эти слова было молодой борьбы — мои сыновья тут учились), они меня нагнали. Лошадь была с большой лысиной, т. е. с белой отметиной через всю голову, а седок… сколько он ни прятался за извозчика, я его увидел на мгновенье: это был он — черное пальто…
Ему, по-видимому, посчастливилось раздобыться другим извозчиком.
Мой извозчик взял направо по Пушкинской. Лысая лошадь повернула за нами. И даже настолько приблизилась, что почти толкала меня в спину. Это было слишком ясно: меня преследовали.
Так мы ехали всю Большую Васильковскую, ныне Красноармейскую. У меня не составилось определенного плана. Смутное только было ощущение: надо юркнуть в темноту мещанских кварталов, где я был недавно.
Лысая лошадь все толкала меня в спину. Вот костел. Я приготовил целковый. Сунул извозчику, он остановил сразу. Лысая лошадь, не приготовленная к остановке, чуть не наехала на меня. Я, быстро уходя вниз в полутемноту, все же увидел, что они тоже остановились. Лицо Николая Николаевича Соловцова мелькнуло на мгновенье.
Я старался уйти быстро, но это мне не очень удавалось, потому что было скользко. Я боялся упасть и повредиться. Тогда удирать было бы плохо. Но я не позволял себе оборачиваться. Пусть, если он сзади, он не знает, что я его заметил. До сих пор я ничем себя в этом смысле не выдал.
Я уходил вниз, а потом повернул влево уличкой, по которой я уже шел недавно. Да, да, вот угол, лавочка, я ее запомнил. Пройдя лавочку, я обернулся.
Вот, мерзавец!.. Какую глупость я сделал. Бросив извозчика, я шкандыбал по улице на своих на двоих, а этот негодяй ехал за мною с комфортом!..
Кроме нас, никого больше не было на улице. Я спешил по тротуару, а сани в некотором отдалении следовали за мною. Они ехали шагом. Извозчик полуобернулся к седоку, как будто они обменивались словами, конечно, на мой счет Очевидно, седок сказал извозчику, что он по обязанностям службы преследует преступника, и вот они теперь вместе меня выслеживали. Сомнения в том, что это они, не могло быть. Когда они подъезжали под фонарь, я увидел лошадь с белой отметиной через всю голову и эту характерную дугу — ‘больше обыкновенного’.
Как от них избавиться?
Я сообразил, что прежде всего надо сравнять шансы, т. е. надо завести его в такое место, где он на извозчике не проедет.
И тогда блеснула мысль. Явился план.
Я узнавал эту уличку. Она выведет меня к кладбищу. За кладбищем предместье. Он будет думать, что я туда ухожу — на Соломенку. Но до кладбища…
И я пошел увереннее.
Вот высокая насыпь железной дороги. Им надо ехать под рельсами, через виадук. Дойдя до виадука, я вдруг бросился вправо и стал карабкаться на насыпь. Обледенелый снег не давался, но я помог руками и влез.
Вот. Теперь попробуй-ка на извозчике ‘по рельсам’! Вскарабкайся на лошади на насыпь!
Прежде чем уходить по шпалам, я обернулся. Они стояли у виадука. Я не сомневался, что он полезет за мной, но сначала расплатись с извозчиком, милый друг. Будешь ведь деньги доставать из кармана и считать. Не догадался приготовить!
Я побежал в направлении вокзала. Направо от меня был город, налево — кладбище. Кладбище было темное, приглашающее. Я подумал, что самое лучшее перескочить через ограду и спрятаться среди могил. Во-первых, он, пожалуй, будет бояться мертвецов, а во-вторых, наверное, будет бояться меня. Ведь у меня может быть ‘игрушка’. (На самом деле ничего не было.) А я проберусь среди крестов и выйду с другой стороны кладбища. Я стал искать какой-нибудь тропинки в этом направлении. Мне показалось, что я ее нашел в снегу откоса. Я ринулся туда, но скоро понял, что ошибся. Я попал в глубокий снег, завяз, загруз… Здесь нельзя было пробраться.
Пришлось возвращаться. Я взбежал опять на насыпь. Как будто никого не было. Я стал уходить в прежнем направлении, к вокзалу. Думал, избавился от него. Но, внимательно всмотревшись в темноту, увидел черное пятнышко. Его с трудом можно было уловить, и то тогда, когда оно приходилось на чуть белеющем фоне снега. Это был он. Он двигался от меня шагах в двадцати. Ему меня, должно быть, было видно гораздо лучше, потому что я выделялся силуэтом на фоне зарева вокзала.
Как от него избавиться?
Я увидел подходящий поезд. Это был товарный поезд. Он шел не быстро. Я выждал вагон с ‘переходом’, вскочил, перебежал на другую сторону вагона, — соскочил. Значит, между ним и мною оказался идущий поезд. За этим идущим поездом оказался другой, стоящий. Я пролез под вагоном и оказался с другой стороны насыпи. Бросился вниз, стремясь, пока я закрыт поездами, как-нибудь уйти из глаз ‘черной точки’. По снегу съехал вниз, но попал в колючую проволоку. Прорвался через нее. Перескочив через проволоку, оказался перед рядом маленьких домиков. Они уходили вправо и влево вдоль насыпи. Я вошел, с целью пройти насквозь через двор, стараясь поставить между собой и им как можно больше ‘предметов’. Во дворе на меня набросились собаки. На отчаянный лай вышла женщина. Но она ничего мне не сказала, не остановила. Я прорвался через двор. По ту сторону была речка, а домики вдоль речки уходили вправо и влево. Значит, они были зажаты между речкой (это, должно быть, знаменитая Лыбедь, прошу вспомнить Иловайского — Кий, Щек и Хорив и сестра их, Лыбедь) и насыпью. Я пошел влево, т. е. в прежнем направлении. И стал, значит, красться вдоль стен домиков и заборов. Собаки заливались, потом отстали. Я быстро двигался вдоль стен над речкой. Я мог перебраться через речку, пожалуй, но по ту сторону реки были дома и заборы, в которых не чувствовалось прохода. Так я шел некоторое время. Несколько раз останавливался, вглядывался, прислушивался. Как будто бы никого. А вот ‘переход’! Да, тут переход через речку. Надо попробовать — сюда. Но предварительно, прежде чем отделиться от стенки, я присел на корточки, чтобы лучше слышать и видеть.
И услышал: в тишине снег хрустел под чьими-то ногами. И в то же время увидел: зловещее пятно кралось вдоль заборов.
Он таки меня выследил! Значит, видел, как я бросился в поезд. Перебрался и он, а потом… а потом собаки, очевидно, выдали, куда я пошел.
Но раздумывать было некогда. Я бросился через речку. И тут мне повезло. На той стороне оказался совершенно незаметный пролаз в заборе. Я франшировал его. Попал в какой-то двор… Пробежал через этот двор. Опять пролаз-перелаз. Я перелез, и снова — двор. Пробежав и этот двор, я выскочил через ворота на какую-то улицу.
Это была та самая улица, по которой он меня преследовал на извозчике. Я побежал в обратном направлении, т. е. в город. Потом взял в другую улицу, третью… Тут на углу нанимали извозчика. Единственного. Я отобрал его. Вскочил, поехали… Сидел, полуобернувшись назад. Нет, другого извозчика за мной не было. Но в светлых пятнах под фонарями мне казалось мгновениями, что я вижу бегущую черную фигуру. Или это была мнительность? Я пообещал извозчику пятерку. Он погнал. За пятерку, как известно, извозчик обгонит паровоз. Черная фигура, если она и была, исчезла… Я был чист! О, Господи…
Тут я увидел, что у меня рука красная. Что такое? Кровь? Да. Откуда?
Должно быть, поцарапался на проволоке. ‘Улика’. Поскорее вытер.
Я сказал извозчику ехать на Назарьевскую. Это тихая, пустынная улица. Одна сторона ее — большой сад (Ботанический). Снег серебрился здесь под голубыми фонарями. Я отпустил извозчика.
Никого не было. Мирно поблескивали кристаллики искристого снега. Я чист, безусловно чист. Зловещего пятна нет и быть не может. Но нервы шалят. Все кажется — черное пятно появится. И жарко мне, жарко анафемски… Как после боя.

* * *

Да, пожалуй, это и был бой… Поединок.

* * *

Теперь можно идти на свидание. В 7 часов у меня свидание с Антоном Антонычем. Ужасно, если бы я не явился. Я потерял бы единственную ниточку, за которую держусь. Я остался бы совершенно один в. этой громадной стране, которая моя родина и где все же нет ни одного человека, к которому я мог бы обратиться… Да, ни одного. Ибо все те, кто меня знал, если есть кое-кто из них, как они могут мне помочь? Весьма мало. А опасность я им принесу великую. И потому я одинок. Я буду трагически одинок, если я потеряю свой единственный кончик.
Так я раздумывал, осторожно пробираясь по той самой Безаковской, где началось преследование. А вдруг они еще кого-нибудь оставили тут, на первом месте. Мало вероятия. А вдруг? Почем я знаю, сколько человек было за мною?
Я заметил двух, но разве это значит, что их именно два и было? А может быть, их было четверо? Может быть, старший приказал им тут дожидаться?
Эти мысли ползли, несмотря на их нелепость. Но не мог же я подвести того, кто меня ждал. Нет, это ни за что… Этих людей, которые мне помогают, — нет!..
И вдруг я почувствовал, что по отношению к этим людям, которых я так мало знал, по отношению к этим контрабандистам, у меня где-то в уголке сердца образовалась некоторая ‘вера и верность’. Они доверились мне. Они не должны ошибиться.
И, подходя к памятнику Бобринского, где у остановки трамвая ждала меня знакомая фигура, я сделал знак, обозначавший, что ко мне нельзя подходить.
Я пошел мимо него и направился вниз по бульвару. Бульвар идет посредине улицы. Тут никого не было. Выследить было бы легко. Я шел и, изредка оборачиваясь, видел, как за мной осторожно, на большом расстоянии, следует знакомая, высокая фигура. Это было сладостное ощущение после зловещего черного пальто. Я чувствовал, что опытный и надежный человек у меня за спиной. Если там еще есть кто-нибудь, он его сейчас же определит. Иногда он приближался ближе, и тогда я видел, как в темноте блестят его внимательные стекла. Но нет, положительно никого нет. Одни только тополя следили наш рейс по протоптанной в снегу тропинке, да вот еще тюрьма. Мы шли мимо тюрьмы.
Так мы дошли до еврейского базара. Я остановился около чего-то, рассматривая. Он подошел и стал рядом, не оборачиваясь в мою сторону. Я спросил тихонько:
— За мною?
— Никого…
— Наверное?
— Наверное..
Тут стояло несколько извозчиков. Я захотел для верности принять еще и эту предосторожность.
Мы поехали.
Он внимательно смотрел назад. Сказал:
— Нет, никого. А что случилось?
Я сделал ему знак, показав на извозчика, и сказал: — приедем.
Мы приехали на какую-то улицу. Отпустили извозчика. Для верности пошли еще куда-то. Я впереди, он за мною. Искали совершенно пустынной улицы, чтобы окончательно убедиться. Все это было лишнее. Но как-то все казалось подозрительным. Автомобиль несся, ослепляя фарами.
Я спрятался за телефонный столб: а вдруг это сыщики рыскают. Вдруг вся милиция и все ГПУ поставлены на ноги и по всему городу ищут высокого старика, в коротком пальто, в сапогах и с седой бородой. А фонари так ярко освещают… Черта с два, за столбом не увидите!
Где-то в пустынной улице какой-то человек долго шел за нами. Мы разделились и тщательно проверяли, не черное ли пальто.
Все казалось подозрительным. Люди, извозчики, автомобили… Пуганая ворона… Ум ясно говорил, что раз он потерял мой след где-то на окраине, то только в силу самой дикой случайности он мог бы оказаться в совсем другой части города. Но страх подозревал, что именно эта случайность и произойдет.
Однако, в конце концов, это надоело, а очень необходимо было отдохнуть.

* * *

Мы зашли в какое-то заведение — это была не то столовая, не то пивная. Тут было невероятно светло и очень пусто. Кроме нас, один человек сидел в углу. Человек этот был молодой еврей в черной рубашке. Два таких же молодых еврея, бритые, с огромными шевелюрами и в черных рубашках были на эстраде. Да, в этой небольшой комнате была эстрада в углу. И на ней двое, скрипач и пианист. Такой же молодой еврей пришел к столику принять заказ. И еще один такой же виднелся за стойкой.
Куда мы, собственно, попали? Это попахивало комсомолом или просто еврейской кухмистерской. Словом, мы тут были, очевидно, не на месте. Если я и еврей, то какой-то совершенно demode. ‘Откуда взялся этот тип?’ Мой спутник в своих стеклах, которые казались моноклем, отдавал чересчур вызывающим ‘старо-ново’ режимным. Его вид говорил без слов: ‘Ничуть не скрываюсь. Все вы сволочи. А я нэпман, приспособившийся белогвардеец, и плевать мне на вас’. Вот такая странная пара примостилась в углу, под оглушительным светом электричества, старозаветный почти еврей (а если не еврей, так кто же он такой?) и этот презрительный денди из старо-новых. Причем денди спросил пива, а потертый старик черного кофе. А должно было бы быть наоборот. И еще белого хлеба спросили, точно голодные. Я и был голоден.
Евреи заиграли. Бог мой! Никогда я бы не мог подумать, что из одной скрипки можно было выжать столь много звука. Скверного звука, нестерпимого звука, но все же. Пианист тоже колотил, что есть силы. У обоих была несомненно консерваторская техника и чисто большевистская напористость. Это оглушало не хуже бешеного электричества, отраженного стенами, крытыми белой бумагой. Скрипка визжала, выла, скрежетала. Никогда я не видывал ничего более еврейского.
Мы хотели поговорить, обсудить положение. Немыслимо. Ни единого слова нельзя было прокричать сквозь этот самум [Самум — песчаный вихрь, знойный юго-западный сухой ветер в пустынях Африки и Западной Азии. (Прим. ред)] отвратительно верных звуков. Они выделывали чудеса техники, за которые хотелось запустить в них бутылкой. Вместо этого мы послали им пару пива. Они поблагодарили и recomencerent de plus belle. Если бы они знали, что получили угощение от ‘погромщика’ Шульгина…
Во всяком случае, здесь конспиративные разговоры исключались.
Отдохнув, мы ушли в другое место, провожаемые внимательными, чуть насмешливыми взглядами.
Я перед уходом попросил их сыграть один романс. Они сыграли. Но ясно было, что такая старина им смешна.
Они были снисходительно-пренебрежительны…

* * *

В другой кофейне было слишком тихо. Шептаться не хотелось, а если только повысить чуточку голос, это могло быть слышно людям, сидевшим за столами.
Однако мы пили чай с пирожными и все же поговорили. Я рассказал связно все, как было.

* * *

— Мое мнение, — сказал Антон Антоныч, — что за вами гонялся уголовный розыск: по грубости этой работы это совершенно не похоже на ГПУ. Геписты работают гораздо тоньше. И почти исключительно на провокации. Во всяком случае, вам никогда бы не дали заметить, что за вами гонятся. Им это просто запрещено. Как только агент обнаружен, его немедленно переводят в другое место. Для-ради его же безопасности. Ибо… ведь это его счастье, что вы были без оружия. Если бы был револьвер, в горячности там, где вы были совершенно одни… конечно, очень хорошо, что этого не было. Ибо убийство действительно поставило бы на ноги все и вся. Я думаю, что это уголовники…
— Но почему? Разве я так похож на бандита?
— Какое-нибудь случайное сходство. Вы были на базарах. На базарах нередко ищут уголовных. Кроме того, здесь, в сущности, мало носят бороду. Могло родиться и такое подозрение, что, кто носит бороду, тот скрывается. А это подозрение вы могли усилить своим поведением. С точки зрения человека, который почему-либо следил за вами, как вы себя вели? Ходили по базарам. Но что вы делали? Не покупали, не продавали. Поточили перочинный ножик. Съели две вафли. Слушали музыканта. Затем поехали в музей. Разве все это похоже на серьезного, старозаветного еврея? Человек, который за вами следил, разобрал, что вы не еврей. Но если вы не еврей, то вы ‘человек в бороде’. И по всем этим признакам начал следить. А затем уже профессиональный интерес взял. Ему важно было выследить, где вы живете. Очевидно, вы ему были подозрительны только, но он не был уверен…
— Или — другое. Он хотел выследить сообщников, то есть куда я хожу. Ну, словом, ‘воровскую малину’, то есть конспиративную квартиру.
И тут меня взяло неприятное сомнение: а ведь мы совершенно не знаем, с какого места за мной начали следить! Ведь это наше предположение, что с базара. Но, может быть, это вовсе не так. Может быть, меня следят от самой гостиницы. Может быть, уже давно знают, где я живу. Может быть, сегодняшняя слежка, действительно, была только для того, чтобы выследить сообщников.
Я высказал это. Он ответил:
— Раз вы постоянно следили за собой (а по-сегодняшнему видно, что вы следили тщательно) и никогда не замечали, что за вами следят, то весьма мало шансов, что они знают вашу гостиницу. Но мы проверим это. Прежде, чем вы пойдете, я обследую, нет ли каких-нибудь подозрительных типов вокруг. Если есть, вы не пойдете. Пойдете ночевать в другую гостиницу. Документ при вас?
— Да… Но как без вещей?
— Скажете, на одну ночь.
— Но я ведь там не выявлен. А кроме того, если они знают, где я живу, то, конечно, знают и фамилию, под которой я живу. Значит, как только я заявлюсь в новой гостинице…
— А вы не заявляйтесь. Скажите, на одну ночь. Они только впишут в книгу. Вас могли бы найти только, если бы сделали внезапный этой же ночью обыск всех гостиниц. Но это маловероятно. Это могло бы быть только в том случае, если бы они знали, кто вы по-настоящему, и преследовали бы вас, как такового. Но в этом случае, вероятно, около гостиницы был бы целый штаб и вообще они себя выдали бы как-нибудь. Или, наоборот, работали бы так тонко, что ни в коем случае не допустили бы этого медвежьего преследования.
— А вы не допускаете, что этот уголовный сыщик вдруг узнал меня, ‘как такового’? Если это кто-нибудь из старых киевских сыщиков, то они, конечно, могли меня хорошо знать. Он сначала погнался, желая сделать неожиданную карьеру на мне, а потом… потом, упустивши, позвонит в ГПУ, и оно примет гроссмеры…
— Никогда не позвонит! Самолюбие не позволит. Не позволит потому, что у него не может быть полной уверенности: вы сильно изменились…
— Значит, вы думаете, если кто-нибудь есть у гостиницы, идти в другую… А дальше?
— А дальше… А дальше надо вам уехать отсюда. Оставаться дольше очень опасно. Может быть, придется переменить паспорт. С другим паспортом и в другом городе вы опять можете плавать. Но это мы все обсудим, если я, убедившись, что около гостиницы не все благополучно, приду обратно. Но я думаю, что это не так. Он не гнался бы так за вами: психология не та…
Я уже некоторое время вспоминал Достоевского ‘Психология о двух концах’. В этих психологических предположениях совершенно никогда нельзя быть уверенным. Вот мы предполагаем, что он преследовал меня для того, чтобы узнать мою квартиру. Но, в сущности, для чего ему моя квартира? Чтобы во всякое время схватить меня? Но если на минуту предположить, что они знают, кто я, то схватить меня было бы глупо. Это имеет смысл только в том случае, если быть уверенным, что выдам всех остальных. Ну, а вдруг не выдам? Или если и выдам, то неважных, пустяковых. Запутаю, обману. Гораздо больше расчету дать мне полную свободу шататься всюду, где я захочу, и только следить, следить, следить… Следить и замечать каждое лицо, с которым я буду говорить, которому сделаю знак, каждый дом, квартиру, лавку, куда я зайду. Ведь они, конечно, будут думать, что я приехал для великой конспирации. Следя за мною шаг за шагом, они откроют всех, к кому я прикоснулся так или иначе.
Я высказал это Антону Антонычу. Он ответил:
— Это верно. И между прочим, я вам должен сказать, что, по-видимому, так и была раскрыта конспирация атамана Крука… на этих днях. Кто-то приехал из-за границы. Объезжал всех. За ним следили. И затем арестовали его, когда он собирался перейти границу обратно, и одновременно всех, взятых на заметку.
— Ну вот. Поэтому я и придаю такое значение этому вопросу, знают ли они гостиницу. Ибо то, что они следили за мной, еще ничего не доказывает. Они должны были бы следить и в том случае, если знают, где я живу. Психология-то о двух концах. Если знают, надо во что бы то ни стало скрыться. Иначе я замараю всех, к кому прикоснусь. Сейчас я чист, хотя и не без трудов, и нельзя допускать, чтобы они опять меня взяли под телескоп. Ведь верно?
— Абсолютно. Мы так и сделаем.
— Да, пожалуйста… Ибо я бы не хотел…
— Чего?
— Я не хотел бы
Утратить жизнь, и с нею честь…
Друзей с собой на плаху весть.
Над гробом слышать их проклятья…
Он рассмеялся, и пенсне блеснуло моноклем.
— ‘Проклятий’, во всяком случае, не было бы. Мы здесь научились, наконец, понимать: ‘Один за всех, все за одного…’

* * *

Так мы разговаривали и пили чай. Я, кроме того, ел скверное пирожное: во время горьких испытаний всегда хочется сладкого. И когда пишешь статьи. Деятельность тоже, как известно, не медом мазанная. Ты же стараешься, — тебя же ругают…

* * *

Факт тот, что я тянул время до двенадцати часов ночи по двум причинам: во-первых, чтобы прийти в гостиницу попозже (легче выяснить, нет ли симпатичных личностей вокруг), а во-вторых, чтобы привести в норму свои нервы. Последнее же я мог сделать только путем последовательного размышления вслух, на основе перебирания всех возможностей.
Странное дело психика. У меня психика такая. Я волнуюсь, собственно говоря, не самой опасностью. Я волнуюсь ощущением, что я чего-то не додумал, что могло бы опасность устранить или уменьшить. Когда же я или ‘додумал’, или события положили конец ‘думанью’, то есть когда я так или иначе пошел навстречу опасности, я больше не волнуюсь. Что-то захлопывается, и я вообще уже мало доступен ‘чувствам’. То есть, вернее сказать, все чувства сосредоточиваются на всякого вида внимании и на какой-то своеобразной решимости: из каждого факта, обнаруженного вниманием, сделать вывод и на вывод ответить действием. И насколько мучительна первая эпоха — ‘думанье’, настолько же вторая лишена чувств: ни мучительности, ни приятности. Когда человек на чем-нибудь очень сосредоточивается, он не чувствует чувств.

* * *

В двенадцать часов мы вышли из кофейной. На пустынной улице, где по искристому снегу вырисованы рисунки теней, я ждал его. Долго, показалось мне. Улица была пустынна, но все же гуляли парочки и изредка проходили люди. Я старался не обращать внимания. Самое лучшее (по обстановке) было изображать пьяного, которому нехорошо. Между двумя телефонными столбами я спрятался, и когда нужно было, плевал в снег. Воображаю, как гадко было любовничающим. А вот идите спать, нечего шляться по ночам.

* * *

Наконец появилась высокая дендистская фигура, у которой пенсне блестело моноклем.
— Ну как?
— Все хорошо. Я обследовал тщательнейшим образом. Не только фас, но я сделал каре, кругом четыре улицы. Положительно, никого нет.
— Значит, я иду в гостиницу. Теперь о дальнейшем.
Мы условились. Дело в том, что ему нужно было ехать через четыре дня в Москву. Конечно, хорошо было бы ехать вместе. Но что мне делать эти четыре дня? Шататься по городу, как я делал все время, становилось небезопасным сейчас. И даже попросту опасным. Моя внешность, то есть мои приметы могли быть даны, да и черное пальто я мог встретить. Сидеть в гостинице? Очень хорошо бы некоторое время посидеть. Но не особенно ловко: приехал я, судя по паспорту, по делам казенного учреждения, значит, по утрам, по крайней мере, я должен ‘делать дело’, а для этого надо выходить. А если я сам не выхожу, то ко мне должны заходить. Но ко мне ни один человек не заходит и не может зайти. И слава Богу. По крайней мере, если бы меня схватили и стали добиваться в гостинице, кто у меня бывал, то узнали бы, что ни одного человека не было. Как же быть?
Мы решили, что я притворюсь больным.
— И буду болеть ровно четыре дня. А потом — прямо на вокзал и уедем.
— Да. Только вы сейчас, когда войдете в гостиницу, дайте мне как-нибудь знать, что вы вошли благополучно.
— Вы опасаетесь внутренней засады?
— Нет, но на всякий случай.
— Хорошо. Мое окошко в третьем. Вы увидите с улицы свет, потому что я зажгу электричество. Если после этого свет потухнет и снова зажжется, значит, все хорошо. Если совсем не зажжется — плохо: значит, схватили меня в коридоре. Если зажжется, но не потухнет, чтобы снова зажечься, тоже плохо, значит, я не мог этого сделать. Если зажегся, а потом потух и больше не зажигается, значит, я в комнате еще свободен, но жду беды. Запомнили?
— Вполне. Если свет — плохо. Если мрак — тоже плохо. А хорошо только миганье… Понял. Я буду вас навещать каждый день два раза: днем ровно в час, а вечером ровно в девять я буду проходить мимо вашего окна. Днем сигнализировать буду я. Вы меня караульте из окна. Если у меня руки в кармане, значит, все благополучно: вокруг гостиницы никого незаметно и вообще все хорошо. Если руки не в кармане, — плохо. Значит, вокруг шныряют.
— Как же мне, в таком случае, поступить?
— Как? Пока отсиживаться… Может быть, они, ну, надоест им, уйдут. Я сейчас же вам сообщу, просигнализирую. Если нет и они будут сторожить, то одно из двух: или они сторожат вообще район, не зная, где именно вы живете, а значит, не знают и вашей фамилии, или же они все знают, но хотят выследить, что вы будете делать. В том и другом случае выгодно отсиживаться, выжидая минуты, когда можно выскользнуть. Ведь, наверное, будет такая минута. Не днем, так ночью. Когда-нибудь да зазеваются…
— Хорошо. Допустим, я выскользну. Что мне тогда делать?
— Тогда? Тогда, по-моему, лучше всего уехать.
— Куда?
— Все равно куда. Первым поездом, только вон из Киева. И затем на какой-нибудь большой станции ждите меня: дайте мне телеграмму.
— А как же телеграмму? Ведь я…
Он пришел мне на помощь:
— Не знаете моей фамилии и адреса? Но мы сделаем так. — Он дал мне указания.
— Хорошо. Еще что?
— Каждый вечер в девять часов я буду проходить второй раз, и вы мне сигнализируйте выключателем, что все благополучно. Хорошо?
— Есть! Теперь все?
— Все, кажется.
— Ну, идем…

* * *

Не без трепета я позвонил в гостиницу. Через некоторое время за стеклом дверей (он не зажег свет внутри и чуть освещался уличным фонарем) появилась невероятная голова старика-номерного. Она была точно в перьях. Он отворил, впустил меня, получил двугривенный. Ничего не сказал. Предупредил бы он меня, если бы там ждали — на темной лестнице? Может быть, да. Он вряд ли на их стороне. Но, наверное, нет: побоялся бы. Об этом я думал, подымаясь ступеньку за ступенькой. Отчего так темно? Наверное, нарочно. Сейчас сверкнет электрический фонарик и уставится на меня в упор, ослепляя. И закричат: ‘Стой, руки вверх’. Или просто схватят в темноте.
Прошел первый поворот — нет, ничего. Прошел площадку — тоже ничего. Зашел на вторую, тут уже свет из моего коридора. Другой номерной спит на диване. Он не спал бы так спокойно, если бы была засада. Вошел в коридор. Все тихо. Теперь…
Теперь последнее испытание: войти в номер. Как я не догадался: если меня ждут, то, конечно, в моем номере. Я вложил ключ, повернул, открыл. Заглянул в комнату. Голубоватый свет падал через окно от уличного фонаря.
Нет, никого нет. Впрочем, я так и думал, что никого нет. (Так всегда ‘думается’ — потом.)
Я подошел к окну. Я искал знакомую высокую фигуру на противоположной стороне улицы. Но не увидел. Он был слишком осторожен. Я чувствовал и был совершенно убежден, что он в эту минуту напряженно всматривается в окна моего этажа, ожидая сигнала. Но где он может быть? Он, вероятно, там, в этой подворотне, что смотрит темной пастью напротив.
Я опустил матерчатую, достаточно прозрачную штору. На всякий случай, — чтобы меня не увидели из окон дома, что напротив. Почем я знаю! Может быть, та женщина, которую я несколько раз наблюдал, когда у них светло, за самоваром, сейчас прилипла к темному окну. Зачем ей знать, что против нее живет высокий старик с седой бородой.
Опустив штору, я зажег свет. Потом опять потушил, потом снова зажег. Я почти чувствовал, как мой сигнал воспринялся там в темноте. Белая штора на окне не была бездушная: она как-то одобрительно мягко белела складками. Сквозь нее я почти видел выражение его лица: на нем была довольная, тонкая полуулыбка. А теперь он, очевидно, выходит из подворотни и, блеснув стеклами во все стороны, быстро уходит по улице. Кому придет в голову, что он сейчас шапронировал в его логовище ‘опаснейшего революционера’, ‘заграничного эмиссара’?
А интересный вопрос: являюсь ли я таковым в действительности? И да, и нет.
Я не опасен как ‘переворотчик’ существующего строя. Что я могу перевернуть? Но я опасен как шпион Я подсматриваю жизнь, как она есть.

* * *

Я нашел у себя остатки колбасы, хлеба и сахара. Все это я съел с жадностью. Потом с наслаждением разделся. Я только сейчас почувствовал, как я устал. Ужасно!.. Наверное, завтра разыграется мое lumbago [Боли в поясничной области (лат) (Прим ред.)]. А если не разыграется, это значит, что я удивительно себя хорошо чувствую. Да это так и есть: физически я себя чувствую на родине превосходно! Да и морально — тоже. Я ожидал увидеть вымирающий русский народ, а вижу несомненное его воскресение…
Я потушил свет. Голубоватый сумрак вошел через штору и наполнил комнату своеобразным блаженством. Это было блаженство безопасности.
Я вытянул на постели не только усталое тело, но и усталую волю. Волю, которая была все время в сильном напряжении внимания и отпора и только сейчас это заметила.
Голубоватый свет имел в себе какую-то мелодию. В этой мелодии перемешивался французский менуэт на слова ‘tu l’а echarre belle’ с благодарной молитвой на неведомом языке.
Молитва — без человеческого языка, это и есть интернационал.
Интернационалисты! К существующим враждующим нациям они прибавили новые, назвав их ‘классами’. И война, злоба, и вражда закипели хуже, чем раньше.
Глупцы! Интернационал может быть только в Боге. В Божественном, ибо Бог над нациями.
Так пел свет уличного фонаря в этой дрянной комнате дрянной гостиницы.
О Боге великом он пел и хвала
Его непритворна была…
И я спал…
Спал сном человека, избежавшего ГПУ. Хороший сон. Глубокий и ясный.

* * *

Я помню день…
Ах, это было счастье…
(Романc)

XIII.
В Бесте

И спал я так долго. Слышал, как пошли трамваи со светом дня, — заснул. Слышал возню в коридоре, это Милочка и номерной, слышал раскатистый московский говор хозяйки, которая бранила своего пентюха-сына. И засыпал опять. Куда спешить, ежели я должон болеть. И так сладко спалось.
Но всему бывает конец. Часам к одиннадцати я поднял белесоватую штору. Серый день был на серенькой улице. Шли серо одетые люди, меся ногами серый снег, ехали куда-то серые извозчики, каких теперь не увидишь нигде больше в мире: вымирающие остатки индивидуально-лошадиной эпохи человечества. Шли посеревшие трамваи: представители коллективного быта. Все хорошо, и все плохо. Арабский скакун прекрасен, извозчик сер, как мгла. Слипингкар имеет свою поэзию, трамвай нестерпим…
А вот самоварчик неизменно приятен.
Я позвонил.
Рыжеватая Милочка открыла дверь:
— Вы звонили?
— Я. Нельзя ли самоварчик?
— Можно. Чай ваш?
— Мой. Да вот еще. Я, знаете, нехорошо себя чувствую…
— Простудились?
— Нет. Упал я вчера, скользко…
— Ах, ужасно… И не посыпают, безобразие такое!..
— Вот руку поранил.
Я показал на руку, которую порвал на проволоке.
Она сделала сочувствующую мордочку.
— Как же это так?
— Когда падал, за забор схватился. А там гвоздь был.
— Вот как неприятно. И все-таки упали?
— И все-таки упал. Спину расшиб. А еще такая погода. У меня всегда от такой погоды. Хочу полежать. Никуда не пойду. А нельзя ли кого-нибудь послать за хлебом?
— Послать? Можно. Номерного. Я сейчас вам…
Она исчезла, пришел номерной. Вид этого человека напомнил лучшие времена русской литературы, когда все такие вещи, как номерные и половые, тщательно описывались. Отсылаю интересующихся к классикам.
— Вам купить чего требуется?
— Да Вот купите хлеба белого и колбасы московской и чайной. Еще сахара фунт и марок почтовых две

* * *

Если я это пишу, то для того, чтобы показать, что быт плохоньких гостиниц остался приблизительно такой, каким он был раньше. Впрочем, я неправильно выразился — остался. Не остался, а восстановился. Ведь в эпоху военного коммунизма гостиниц не было. Гостиничные дома были заняты коммунистической сволочью, которая первым делом испортила уборные, затем побила зеркала, третьим актом ободрала обивку мебели и в результате водворила общий стиль ‘публичного дома для горилл’, где нестерпимо пахло духами девок и отхожим местом. Эта эпоха прошла. Стали стараться вернуться к человеческому образу и подобию. Стали ‘восстанавливаться’.
Что же они могли восстановить? Какой образец носился перед духовными очами русского народа? Да только один: та жизнь, которой он жил до Эпохи Всеобщего Разрушения. Другого быта он не знал. Поэтому, естественно, как только дали ему возможность ‘немножечко-столечко’ прийти в себя, он восстановил Милочек, номерных, самоварчики и чайную колбасу.
Все это, за исключением Милочки, конечно, он принес мне на стол, вместе со сдачей с рубля. Получил двугривенный на чай и был очень доволен.
— А марок, бар…
Он поперхнулся. Слово ‘барин’ чуть не выскочило изо рта, вовремя застряв dans son gosier [В его глотке (Прим сост.)]. Я помог ему:
— Марок не достали?
Он оправился:
— Не достал. Тут на углу бывают, да вот вышли. Колбасы взял полфунта чайной, полфунта московской.

* * *

Когда он вышел, а я остался наедине с самоварчиком, плохо вычищенным, но сладко шипящим, я задал ему, самоварчику, вопрос:
— Что они обо мне думают? Милочка, хозяйка, сын-пентюх и этот, который едва не подавился ‘барином’?
Самоварчик немедленно отшипел:
— Они думают, что ты есть то, что в твоем паспорте написано, — то есть ты служишь в советском учреждении. Но они очень хорошо почувствовали, что ты ‘из старых’, ‘из бывших’, ‘из прежних’, и за это к тебе нежность чувствуют. Очень уж нынешние очертели.
Но я сказал:
— Да ведь Милочка-то молоденькая. Ей может быть десять — одиннадцать лет было, когда пришла революция Она прежних-то не помнит и не знает.
Самовар отшипел:
— Помнит, знает… В театре видела, в опере, в киношке. Книжку какую прочла старую. Родители рассказывали. Да и так сама по себе: душа чувствует. Посмотри на нее: она как есть ‘низовая’ — сочная, крепкая, здоровая, но разве она этим довольствуется? Разве ты не чувствуешь по всем ее ужимкам и повадкам, что она все отдаст тому, кто ее за ‘настоящую барышню’ посчитает? Вверх тянется: самолюбие, тщеславие или что иное получше. Или ты не знаешь, как американки за свои миллиарды французских титулованных покупают? Так вот и ‘Милочка’ тоже. Если у нее были деньги, она себе бы ‘бывшего’ купила, ибо в ее глазах бывшие вроде как титулованные.

* * *

Так говорил самоварчик.
А он гражданин наблюдательный…

* * *

В мыслях этого рода время незаметно подбежало к часу. Я стал у окна, однако все же, на всякий случай, прячась за стенку. Человек с бородой, да се voit издали. Улица хорошо была видна мне. Шли разные люди, ехали извозчики, трамваи порой закрывали мне место, где он должен был пройти. Прошло пять минут. Я знал, что он точен, это было испытано. Это одно из завоеваний контрреволюции. В России до революции были точны только одни военные, да и то, пока они себя чувствовали на службе. Вся ‘гражданская’ публика была распущенна до крайности. Это особенно сказывалось во всяких заседаниях, которые никогда не начинались вовремя. Когда разразилась революция, распущенность увеличилась в такой мере, что прежний быт (распущенный до крайности) стал казаться недосягаемым идеалом. Прежние заседания начинались с опозданием на полчаса, собрания времен Керенского опаздывали на час и на два. Большевики подтянули жизнь, — зверскими мерами, по своему обыкновению. Жалкий вид представляли собою распущенные буржуи, которые спешили на советскую службу под ударами коммунистического хлыста. Но в общем в этом смысле большевики сделали то, что было необходимо: надо было дисциплинировать людей, потерявших счет времени. Но, как многое, что делали и делают большевики, они сделали это на свою голову. Всякое положительное качество, которое они прививают, обратится против них. В сущности им выгодно было бы только одно: развращать все население во всех направлениях. А самим, избранному меньшинству, или ‘избранному народу’, сохранять нравственность дисциплины. Тогда этот дисциплинированный кулак удержит власть над распущенной, развращенной и потому бессильной массой.
(…)
Но прошло четверть часа, quart d’heure de grase [Верных четверть часа (фр) (Прим сост)], а его не было… Начиналась неточность. Но так как я не мог поверить его неточности, я начал беспокоиться.
Этот транс под знаком крещендо продолжался три четверти часа. За эти сорок пять минут чего только не передумалось.
Его выследили, открыли, схватили… Как, почему, где? Тысяча вопросов, сорок две тысячи ответов.
А что это за барышня там на улице, направо? Я ее давно вижу, она все стоит на одном месте. Не наблюдение ли это за моей гостиницей? А этот солдат в шлеме? Он три раза прошел, туда, обратно, опять туда. Это, может быть, второй из их банды. А этот жидочек? Этот совершенно подозрителен. Он несколько раз взглянул на мои окна.
В два часа я готов был верить, что все пропало. Я застыл у окна, не чувствуя усталости.
Нет, только тот, кто знал свиданья жажду,
Поймет, как я страдал и как я стражду..
Строфы Чайковского промелькнули и заставили улыбнуться. В это время я увидел ‘его’.
Он шел с обратной стороны. Вот где была разгадка. Я, очевидно, пропустил его, когда он шел туда в час дня. А теперь он возвращался. Он чуть заметно на одно мгновенье сверкнул пенсне-моноклем на мое окно. Руки были плотно в карманах. Значит, все было благополучно. На радостях мне захотелось ему просигнализировать, что у меня все хорошо. Но как? А вот как.
Я спустил и поднял штору окна два раза. Он не мог не заметить. Руки его в карманах как-то довольно поежились: он увидел — понял.
Меня наполнила ‘тихая радость’, и я съел остатки колбасы, заказав второй самоварчик…

* * *

Я совершенно не скучал в этот день. Более того, мне просто доставляло удовольствие сидеть ‘дома’. Очевидно, я устал за все эти дни. Постоянное шлянье по городу, постоянное напряжение и, наконец, история с черным ‘пальтом’…

* * *

Только лишь вечер затеплится синий,
Только лишь звезды блеснут в небесах…
Звезд не видел, потому что лежал на кровати, спиной к окну. А вечер был не синий, а голубой, что, впрочем, не портило дело. Голубой же он был от уличного фонаря, который вырисовывал на стенке против меня те узоры, что были на стекле окна.
Как мало нужно для красоты! Для самой совершенной красоты… Она везде, всюду, только мы ее не воспринимаем. Видали ли вы когда-нибудь некоторые ужасные болезни под микроскопом? Посмотрите. Это чудные цветы.
Вот такое было на моей стене. Рисунок, несравненной красоты, нежный переплет голубых жилок света и синих стежков теней. Я бродил по этим райским полям, и чувства мои уносились в сказки Кота-Мурлыки. Помните ‘Мила и Нолли’? Я не помню, но знаю, что это пятно фонаря в этом роде.
И вот в эту красоту неродившихся душ вошла красота силы. Она началась слева на стене, у которой я лежал, скользнула по ней, как крыло пламенеющего архангела, отдала полный свой блеск на стене, что против меня, и ушла, замирая, по стене, что от меня справа. Она началась оранжевым прелюдом, развернулась в расплавленный золотом аккорд и ушла желтеющим постскриптумом…
Что это было?
Очень просто. Трамвай прошел по улице, и его огни пробежали по стенкам, заглушив на мгновенье нежный и ровный полусвет уличного фонаря.
Я лежал зачарованный. Очевидно, я был в том особенном состоянии, которое называют разно: дурацкими фантазиями, грезами поэта, ясновидением пророка. Это в зависимости от умственных способностей как того, кто впал ‘в состояние’, так и тех, невпавших, кои о нем судят…
Во всяком случае это продолжалось долго, так как фонари, известно, горят продолжительно, да и трамваи ходят до поздней ночи.

* * *

В этом симфоническом состоянии я говорил речь, речь, беззвучную, как игра фонаря на стене, но со словами.
Я представлял себе, что бы я делал, если бы меня действительно открыли и поймали.
Некоторое время, может быть, я скрывал бы, кто я. Но не долго. Мне нет расчета. Спасти жизнь все равно не удалось бы. Потому что все равно им бы стало ясно, что я прибыл из-за границы. А таких расстреливают, если они не могут дать исчерпывающих (неполитических) объяснений своего возвращения на родину. Таких объяснений я дать не могу: если начну врать, непременно запутаюсь. А если погибать, то гораздо выгоднее и приятнее погибать под своим именем, чем под безвестным псевдонимом. ‘Играть в ящик’ лучше ‘с музыкой’.
Когда выяснится, что надо строиться к расчету, у меня будет одна забота о… ‘безболезненной и непостыдной кончине’.
Безболезненной? Будут ли пытать? Говорят, что больше не пытают. Что они мне устроят ‘пытку страхом’, в этом я не сомневаюсь. Это я с Божьей помощью выдержу. Но вот настоящую пытку — физическую? Голодом, жаждой?.. Голод и жажду выдержу. Так мне кажется. Но вот пытку болью, огнем, выворачиванием суставов.
Пытают и мучат гонца палачи,
Друг другу приходят на смену,
Товарищей Курбского ты уличи…
Открой их собачью измену…

* * *

Впрочем, что же я знаю? В сущности — ничего. Я знаю только человека, который указал мне контрабандиста номер один, то есть того, который живет за границей. Этот человек мой друг, но к контрабандистам он имеет весьма малое отношение: просто поставляет им пудру Коти. А контрабандист номер один? Разве я знаю его настоящую фамилию? Нет. Знаю его адрес? Нет. Встречался с ним в кафе. Я знаю его в лицо. Это все равно что ничего не знать. И так дальше все остальные. Я знаю целую цепочку, но все так же. Фальшивые имена и фамилии, которые можно заменить номерами.
Но как я сам-то полез в такую игру? Вот — полез. Самоуверенность? Вернее, уверенность в том, что я чувствую обман. До сих пор у меня не было сомнений. Каждый новый человек был честный контрабандист. И я верил и шел дальше. А сейчас возврата нет.
Во всяком случае я ничего не знаю. Выдать не могу, если бы и захотел.

* * *

В моем положении все же очень много мне может помочь то, как я буду держаться.
Ведь прежде всего меня спросят: цель вашего появления?
Скажу правду. Скажу, что ищу сына. Но не поверят. Будут допытываться всех деталей. Ну что же, скажу детали. Только не скажу города, где его искать. Конечно, не поверят и деталям. Спросят…
Без конца будут спрашивать. Например: да на кого же вы рассчитывали? Вот так и думали действовать в одиночку? Это невероятно. У вас есть явки. Назовите.
Скажу правду. Я думал действовать в одиночку. К старым друзьям обращаться не хочу. Во-первых, неизвестно, кто остался другом, а кто нет. А если кто остался другом, то мое обращение будет для него такая страшная опасность, что это было бы с моей стороны не по-дружески. Ни на кого поэтому я не рассчитываю, кроме одного лица. А это одно лицо…
Сие требует пояснения.
Был в редакции ‘Киевлянина’ в былое время некий Александр Григорьевич Москвич, молодой тогда, энергичный, расторопный и по всем видимостям человек идейный. В 1917 году он выдвинулся как толковый исполнитель и много нам помогал во время четырехвостых выборов. Затем он разделял общую судьбу ‘киевлянинцев’. Эвакуировался, бегал два раза в Одессу и т. д. Но во второй раз не пожелал из Одессы бежать дальше, то есть в Крым или за границу, а вернулся обратно в Киев. Люди, с которыми он говорил откровенно в то время, рассказывали мне впоследствии, что уже под конец деникинского периода в нем образовался ‘соблазн’: душа не выдержала изнанки добровольчества — из-за деревьев не заметила леса.
Как бы то ни было, он вернулся в Киев. Затем к нам за границу стали доходить слухи, что он совсем передался большевикам. В 1923 году он приезжал в Берлин ‘по командировке’ и держал себя подозрительно. Затем, то есть в 1924-м, разыгрался в Киеве так называемый ‘профессорский процесс’. Большевики раскрыли организацию, именовавшую себя ‘Центром действия’. Никакого действия она на самом деле не делала, почему советская власть и допустила ‘процесс’. Был публичный суд, с заранее предрешенным решением — ‘быть милостивыми’. Если бы организация была действительно действенна, ее ликвидировали бы без шума, comme tant d’autres. Но дело не в этом, а в том, что организацию выдал вышеупомянутый Москвич. Он-де в это время служил в Чрезвычайке (ГПУ), а в организацию вошел с политическим паспортом бывшего секретаря ‘Киевлянина’.
Было ли это именно так, и до сих пор у меня нет исчерпывающих доказательств. Но вообще убеждение таково.
Вот этот Москвич и был тот человек, к которому я решился обратиться в случае надобности.
Скажут: сумасшествие!
Ничуть. ‘Психология-то о двух концах’, — как говорил Достоевский, и кто ее правильно чувствует, сие обнаруживается только фактами.
Как бы там ни было, но так глубоко запрятанное, что его нашли бы только при очень тщательном обыске, у меня было зашито письмо на полотне следующего содержания:
‘Александр Григорьевич. Обращаюсь к Вам по следующему случаю. Я прибыл в Россию, чтобы разыскать своего сына, Лялю, которого Вы хорошо знали. Помогите мне.
Мне известно все, в чем Вас обвиняют. Зная Вас, я думаю, что Вы перешли на другой берег идейно. Ес ли это так, то Вы, вероятно, не утратили качеств, которые некогда были Вам свойственны. Я не делаю здесь никакой политики. Я ищу сына, по моим сведениям тяжело больного. Я не представляю себе, чтобы Вы отказали мне в этом деле.
Но это, конечно, сопряжено с опасностью для Вас. Поэтому, если Вы не захотите или не сможете мне помочь. Вы имеете выход просто меня не принять. Это письмо я принес лично.

В. В.’.

Пустил бы я в ход это письмо или нет, в конце концов, я не знаю. Во всяком случае, оно было при мне. Если бы меня арестовали, его бы нашли. И оно подтвердило бы мое заявление, что я имел в виду обратиться к Москвичу. В конце концов поверили бы, ибо правда имеет свою особую убеждающую силу.
Обратиться же к Москвичу было бы очень ловко. Это был единственный человек, которого в случае провала я не губил бы своим обращением, ибо провокатор он или нет, я обращался к нему, как к таковому, то есть я его реабилитировал бы в глазах советской власти. ‘Зная Вас, я думаю, что Вы перешли на другой берег идейно’… Чего же лучше?
Конечно, был большой риск, что он меня выдаст. Но в это я почему-то не верил, да и сейчас не верю. Психология о двух концах. Доказать этого нельзя: это вера. Политика политикой, а душа человеческая…
Вот я расскажу про душу человеческую.
Это было в Одессе в 1920 году. Я скрывался в подполье. Чрезвычайка захватила близкого мне человека. Это до такой степени меня мучило, что я написал ‘им’ письмо, предлагал обмен, то есть чтобы они его выпустили, а взяли бы меня. Разумеется, я знал, что они могут меня обмануть, то есть и меня взять, и его не выпустить. Я так и написал в письме, прибавив: ‘я знаю, что у нас совершенно разные понятия о чести, но я думаю, что не все человеческое вам чуждо’. Если бы они согласились на мое предложение, они должны были напечатать условное объявление в своей газете. Тогда я приду в чрезвычайку. Месяц я ждал этого объявления, но оно не появилось. И я не мог понять, в чем дело.
Позже я узнал. Они письмо получили. С этим письмом они пришли к заключенному. Показали ему письмо, дали прочесть. Когда он прочел, он не выдержал… Заплакал. Они ‘имели деликатность отойти к окошку’ и дать ему успокоиться. Потом спросили: ‘Вы согласны на мену?’ Он отказался наотрез и в волнении говорил: ‘Не выйду живым отсюда! Жилы перережу стеклом’. Они взяли письмо и ушли.
И не напечатали условного объявления.
Чем они руководились? Эти звери, не знающие жалости?
Вот, — дрогнула рука. Таким средством не пожелали против меня воспользоваться. А ведь в то же время они ловили меня всеми другими способами. С большими хлопотами, стараниями, напряжением. Они подсылали провокаторов, не останавливались перед расходами, два раза я был у них в руках, два раза выскальзывал, один раз просто бегством по улице. Словом, большая была возня.
И вот в разгар этой возни, уже после уличного бегства, которое их весьма раздосадовало, я сам им давался в руки.
Но этой ценой не захотели взять.
Кто? Заправские чекисты.
Вот что такое душа человеческая…
Ее иногда можно угадать, ее никогда нельзя знать наверное.

* * *

Часы бежали. Все так же на стенке шепталась сине-голубая ‘сказка про Милу и Нолли’, т. е. светил уличный фонарь, и так же порой врывались ‘крылья пламенеющего архангела’, т. е. огни трамваев.
Под этот лучезарный аккомпанемент я говорил свою речь. Это была воображаемая речь, речь, которую я говорил перед воображаемыми судьями. Я говорил ее до поздней ночи. Вероятно, я продолжал ее и во сне.
День прервал ее, но ‘только лишь вечер затеплился синий’, т. е. фонарь возобновлял свой шепот с трамваями, я говорил ее снова, дополняя, развивая, усиливая… Я говорил ее, можно сказать, четверо суток… И в этом, очевидно, был иной, не простой, сокровенный смысл ‘моего беста’.

XIV.
Отъезд

Условленных четыре дня прошло. Каждый день в час дня и девять вечера мы обменивались с Антон Антоновичем условленными сигналами. Все было благополучно. Следовательно, предстояло на рассвете пятого дня выскользнуть из гостиницы. Я решил уходить на рассвете — для верности. При всей осторожности нельзя было быть уверенным, что нет слежки вокруг гостиницы. Но трудно было предположить, что даже коммунистическое терпение выдерживает морозные предутренние часы.
Я расплатился накануне. Все спали, кроме номерного. Было еще совсем темно. Когда я вышел на лестницу, снизу из темноты вынырнул высокий молодой человек с решительным, но привлекательным лицом. Но обратился он к номерному чуть-чуть как бы нерешительно:
— А что ж, дамочка-то?
Так как в моем положении было полезно все знать, я спросил номерного, с которым находился уже в приятельских отношениях:
— Дамочку ищет?
Номерной махнул рукой и сказал мне на ухо:
— Контрабанду!..
Так случайно я натолкнулся на ‘своего же брата’, в некотором роде коллегу. Это меня очень подбодрило. Я вышел и при голубом свете фонаря увидел в стороне группу из четырех таких же, как и вошедший, молодых людей. Если бы я не знал уже, что это контрабандисты, я принял бы их за сыщиков и очень перепугался бы. Молодые люди зыркнули в мою сторону острым взглядом и, определив меня, больше не обращали внимания. Я пошел по совершенно еще ночным улицам, никем не тревожимый. Но дойдя до вокзала, я в него не вошел, а прошел на узенький, высокий мостик, который сбоку вокзала переброшен через рельсы. Там я стоял довольно долго, впивая в себя три стихии: морозный воздух, электрический свет и клубы пара, которыми дарили меня проходящие внизу паровозы. Все это было очень красиво и фантастично, своеобразной поэзией железной дороги. Но выбрал я этот мостик для того, чтобы определить, не следует ли за мной четвертая стихия — человеческая. Тут в этот ранний час почти никого не было. Сделав продолжительную паузу, в течение которой я ел бублик, купленный у ранней торговки, я определил, что совершенно чист, в смысле преследования. Тогда я вернулся на вокзал и, будто бы приезжий с поезда, взял извозчика. Сказал ехать на довольно пустынную улицу около так называемой Триумфальной Арки, где нет ни арки, ни триумфа. Извозчик весело взял по утреннему снежку, но я заметил, что за мною сейчас же отъехал другой извозчик. Он следовал за мной на протяжении нескольких улиц, и я совсем готов был уже поверить, что каким-то чудом меня опять подцепили и преследуют. Но, наконец, он свернул.
Рассвело. Я отпустил извозчика и пошел с чемоданчиком в руках по какой-то бесконечной улице в гору. Там было много снегу и мало прохожих. Моя задача состояла в том, чтобы как-нибудь убить время. Пришлось мне из гостиницы уйти до рассвета, а поезд отходил только после двенадцати. Надо было как-нибудь занять это время, а на вокзале сидеть было небезопасно. И вот я брел в буквальном смысле куда глаза глядят. Все еще было закрыто, ни чайной, ни столовки — ничего. Главная подлость состояла в том, что и все парикмахеры были закрыты, а я твердо решил после истории с черным пальто изменить свою наружность.
Шел я по каким-то окраинным улицам. Мирный снежок лежал на домах и палисадниках. На какой-то площади наблюдал учение солдат. Все было, как прежде. Маршировали то в одиночку, то отделениями, то взводами. Те же суровые голоса унтер-офицеров, тот же несчастный вид молодых солдат, вид страдающих манекенов. Внешнее их отличие от прежних — это шлем на голове, знаменитая буденовка. Да еще какие-то лацканы под старомосковских стрельцов. Ну, конечно, погон нет.
Офицеров не видно, ибо людей, занимающих у них офицерские должности, по внешности не отличишь. Правда, я знал, что отличать должность надо по воротникам: треугольники на воротнике обозначают то, что у нас были нижние чины, квадраты — это приблизительно обер-офицеры, ромбы — это штаб-офицеры и генералитет. Но к этой штуке надо внимательно присматриваться, во всем же остальном офицеров не отличишь от солдат.
В особенности я это заметил, когда встретил роту, которая шла по улице. Шли они в порядке, пели песни. Характер этих солдатских песен все тот же. Как было, так и сейчас. Но слова совсем новые. Я уловил нечто ‘злободневное’, из которого понял только одну фразу, что-то насчет их подвигов, в число которых входил и Крым. На офицерских местах двигались фигуры, которые явно были начальниками, но удивительно похожие на всех остальных. Это мне напомнило приказ, отданный в начале великой войны, который требовал во имя сбережения офицеров, чтобы они в бою ничем не отличались от солдат. Это было сделано потому, что противник старался прежде всего выбить офицеров и тем лишить армию руководства. В этом коммунистическом прятании начальников мне почудилось нечто аналогичное. Только тут это — из области ‘социальной войны’.
От нечего делать я стал в трамвай и поехал ‘до самого конца’. Завезли меня Бог знает куда. И там, наконец, я нашел лавчонку, которая торговала молоком. И белый хлеб был. Я весьма аппетитно позавтракал тут же на улице. Затем стал двигаться обратно. Долго сидел на скамейке у остановки трамвая и наблюдал, как постепенно просыпается жизнь. Просыпалась она медленно и как-то неохотно. Или так мне казалось от скуки.
Наконец мне посчастливилось найти парикмахера. Дело в том, что сегодня был понедельник, то есть выходной день у парикмахеров. А потому все парикмахерские, работающие наемными мастерами, были закрыты и тогда, когда другие магазины открылись. И только одного удалось мне найти, маленького парикмахера, который работал сам от себя, без мастеров. Он держал половину комнаты. А другую занимал часовщик. Вот к этому парикмахеру я и ввалился со своими чемоданами. Сказал ему:
— Вот, знаете, я из провинции приехал. Зарос совсем.
Постригите, пожалуйста, и бородку сделайте этак получше.
Он усадил меня и не без удовольствия стал проектировать:
— Так как вы голову — машинкой, не правда ли, то мы и на щеки сделаем, как бы продолжение, — машинкой спустим. А тут (он показал на подбородок) сделаем бородку, такую остренькую. Вам должно пойти…
Я согласился.
И действительно, через десять минут я к своему собственному удивлению увидел в зеркале вместо не то раввина, не то факира, которым я был перед тем, довольно приличную физиономию с острой бородкой. Я напоминал петербургского чиновника прежних времен. Парикмахер очень радовался.
Я оставил у него свой чемодан и отправился еще постранствовать. Я зашел неподалеку в небольшой шляпный магазин, где увидел в окне ассортимент фуражек. Хозяин-еврей с услужливостью примерял мне всю эту компанию. Я остановился на фуражке синего сукна с желтым кожаным козырьком, которая, по его уверениям, была самая модная. Заплатил, кажется, четыре с половиной. Когда еврей заворачивал мне мою старую меховую шапку, я (так как я представлялся прежним) спросил, какая это улица. Он ответил:
— Какая это улица? Ну, так теперь она называется улица Горвица. Хорошо, пусть будет Горвица. Она есть Большая Житомирская.
Я шел по улице Горвица совсем преображенный. Приобрел величественность взгляда и уверенность в походке, ибо на моем лице уже ясно было написано, что я советский служащий, а вовсе не какой-то смелиняк из Гомель-Гомеля.
Очень спокойно я вошел, чтобы выпить чаю, в большую столовую, которая против бывшего участка. Впрочем, он и теперь участок, тогда был полицейский, а теперь милицейский. Разница несущественная.
Большая комната была густо уставлена столиками, покрытыми белой бумагой вместо скатертей. Так как час был сравнительно ранний и почти никого не было, то было еще чисто. Надо было подходить к стойке, платить в кассу деньги, затем получать, чего душа просит. Моя душа запросила чаю и пирожков с мясом. Съела два.
Но за чаем бес попутал. Я поступил в противность поговорке ‘от добра добра не ищут’. Для вящей убедительности мне пришло в голову покрасить свою седую бородку. Тогда, мол, я потеряю уже все общие черты с тем стариком, который убегал от ‘черного пальта’.
Я вернулся к своему парикмахеру. Сказал ему:
— Знаете, я ведь еще совсем не такой старый! Зачем я буду седую бороду таскать? Давайте покрасим ее!
Парикмахер засуетился.
— Я бы с удовольствием. Но как я не специалист, то у меня краски нет, и вам бы лучше обратиться…
И он стал рассказывать, что тут по соседству есть парикмахерская, большая, где красят на все фасоны…
Я пошел. Но ‘живописная мастерская’ оказалась закрытой. Ибо, как большая и шикарная, она работала на наемном труде, на мастерских, а сегодня, как назло, был выходной день.
Но как иногда бывает, когда хочешь сделать глупость, нападает непонятное упрямство. Я опять вернулся к своему парикмахеру и говорю — ‘заперто’. И требовал от него, чтобы он меня покрасил.
Он в конце концов согласился и сказал мне, чтобы я пошел в аптечный склад и купил ‘хны’.
— Что такое ‘хна’?
— Это такое, чем дамы волосы моют. Порошок такой, — вроде. Вы так и спросите — ‘хна’!..
Я пошел. Заходил в разные аптечные магазины и аптеки, но нигде этой хны не было. Мне было крайне неловко. Почтенный советский служащий, с седой бородкой, и вдруг ищет какую-то дамскую хну. Поэтому каждый раз, когда мне говорили, что хны нет, я спрашивал, что это такое. И когда мне объяснили, что это дамское средство, чтобы краситься, то я неизменно ругал свою жену, возмущаясь, что она черт знает что поручает покупать. Наконец я в каком-то, на четвертой улице, аптечном магазине нашел хну. Спросили — сколько. Я сказал фунт. Оказалось, что этим можно выкрасить эскадрон.
Принес моему парикмахеру. Он взялся с готовностью, но если бы я не был так загипнотизирован своей мыслью покраситься, то заметил бы в нем некоторую дрожь. Во всяком случае, усадив меня в кресло перед зеркалом, он пошел за перегородку и там с женой кипятил хну. Время от времени он приходил и сообщал, что пробует хну на седой волос (мне почему-то казалось, что на конский, но я не знаю в точности, потому что дело было за занавеской) и что выходит хорошо.
Наконец приблизилась роковая минута. Он вышел с кастрюлечкой, в которой шевелилось нечто бурое. Это бурое он стал поспешно кисточкой наносить на мои усы и острую бородку. День был серый, кресло в глубине комнаты, и в зеркале было не особенно видно, как выходит. Намазавши все, он вдруг закричал:
— К умывальнику!
В его голосе была серьезная тревога. Я понял, что терять времени нельзя. Бросился к умывальнику.
Он пустил воду и кричал:
— Трите, трите!..
Я тер и мыл, поняв, что что-то случилось. Затем он сказал упавшим голосом:
— Довольно, больше не отмоете…
Я сказал отрывисто:
— Дайте зеркало…
И пошел к окну, где светло.
О, ужас!.. В маленьком зеркальце я увидел ярко освещенную красно-зеленую бородку…
Он подошел и сказал неуверенно:
— Кажется, ничего вышло?
Я ответил:
— Когда я пойду по улице, мальчишки будут кричать ‘крашеный’!
Он кротко и грустно согласился:
— Да, да, не особенно…
Но сейчас же оживился.
— Но я вам это поправлю!
И энергично послал мальчишку ‘за карандашом’. Прошла минута, в течение которой часовщик, невозмутимо до той поры во время всей этой сцены крутивший какой-то механизм, обернулся на меня. Он вынул из глаза тот страшный инструмент, который часовщики в нем держат, и посмотрел на зеленую бороду. В этом взгляде я прочел окончательный ей приговор.
Вернулся мальчишка и принес обыкновенный карандаш. Парикмахер очинил его тщательно. Усадив меня снова перед зеркалом в кресло, в котором я чувствовал себя хуже, чем у дантиста, и взяв в левую руку гребешок, а в правую карандаш, он подхватывал на гребешке злосчастные волосы и тщательно растирал каждый волосок карандашом. По мере работы лицо его прояснялось, я же пока видел, что в зеркале борода темнела. Наконец он сказал-.
— Готово! Хорошо!
Я взял зеркало и пошел к окну.
Боже! Из зеленой она стала лиловой… лиловато-красной. Это был ужас.
Парикмахер говорил:
— Я всегда так дамам делаю…
Но то, что выходило у дам, не подходило к советскому чиновнику. Что было делать?
Единственный исход! Надо было сбрить к черту всю эту мазню. Я сказал коротко:
— Режьте…
Но он запротестовал:
— Ах, нет, не надо!.. Такая хорошая бородка вышла!
Жалко.
Я повторил мрачно:
— Режьте все…
— И усы?
— И усы…
Нельзя ж было оставить лиловые усы…
Машинка заиграла, и лиловые перья, как листья в сентябре, падали вниз.
Под эти les zanglots longs des viclons de Pautomne [Протяжные рыдания осенних скрипок. (Прим. сост.)] я думал о том, что, черт возьми, мое положение становится опасным… Из зеркала появилось мое прежнее, подлинное, ‘эмиграционное’ лицо. Теперь не дай Бог встретиться с кем-нибудь, кто меня видел за границей. Узнать не трудно. А фотографические карточки, как мне было известно, большевистские агенты украли у меня еще в Париже.
Когда все было кончено, парикмахер сказал:
— Как изменяет! Когда вы ко мне пришли сегодня утром, и теперь… Кто бы мог сказать, что это один человек?!
В его голосе слышалось неподдельное изумление. А для меня в этом апострофе было одновременно и утешение и сожаление. Утешение в том смысле, что черное пальто теперь меня ни за что не узнает, сожаление, что мне пришлось расстаться с великолепным гримом.

* * *

Расстроенный парикмахер отказался взять с меня деньги. Я взял чемоданчики и, провожаемый взглядом часовщика, вышел на улицу.
Через несколько мгновений я почувствовал, что моя наружность еще более выиграла в смысле мимикричности. В витринах магазинов я видел явственного партийца. Бритого, в модной фуражке, в высоких сапогах. Оставалось только сделать лицо наглое и глаза импетуозные.
По-видимому, мне это удалось, потому что прохожие явственно уступали мне дорогу. А я шел на них, как будто бы это были не они, а воздух. Считать людей за пустое место, как известно, привилегия власти…

* * *

Я отправился в адресный стол. Хотя я должен был через час уехать из Киева, но я хотел для верности узнать адрес Москвича. Неизвестно было, как в конце концов повернутся обстоятельства.
Кроме того, в адресном столе мы должны были встретиться с Антоном Антонычем. Так было условлено — на пятый день моего сидения, в одиннадцать часов утра.
Адресный стол был такой, как раньше. Может быть, за столами, выдающими справки, сидели не те личности, но за столом, получающим справки, была приблизительно та же публика. То есть неопределенно-бессмысленного, беспомощного вида, какими бывают люди во всяких справочных бюро.
Я подошел к какой-то загородочке, где, очевидно, выдавали бумажечки, на которых надо было написать, кого ищешь. Висело какое-то объявление, из которого я отнюдь не понял, что мне, собственно, надо спросить. Чи желтое, чи зеленое? Я сказал наугад, и мне дали розовую бумажку.
Усевшись за большой стол, я стал выводить как можно явственнее и стараясь не влепить смертельного твердого знака, который сразу бы обозначил, что я за птица.
В это время как бы некий свет озарил комнату, и я увидел с порога устремленный на меня ‘монокль’. Это был Антон Антоныч.
Он узнал меня, несмотря на все мое травестирование [От фр. travestir — преодолевать. Употреблено в перен. см. — преображаться. (Прим ред)]. Я видел это по чуть дрогнувшим губам. Но он не подошел ко мне, пошел к загородке, явственным и недовольным голосом спросил бумажку, сделал какое-то замечание чиновнику и затем, усевшись рядом со мной, стал выводить какую-то фамилию. Только для верности заглянул боком в мою розовенькую бумажку. Прочтя, он, очевидно, окончательно решил, что не ошибся и что этот бритый, неприятный господин явно советского вида и есть тот самый вышедший из моды старичок, которого он знал пять дней тому назад.
Я подошел к загородке и подал молодой даме сильно акцентного вида свою розовенькую бумажонку. Она прочла громко: Александр Григорьевич Москвич.
Мне казалось, что ее еврейское ‘р’ носит все признаки злорадства и звучит приблизительно так: а, попался, погромщик! Но она больше ничего не прибавила и исчезла во внутренних апартаментах.
Я вернулся и сел на место. Пока она искала Москвича, я думал о двух вещах: во-первых, я вспоминал, как в 20-м году большевистский комиссар хотел получить справку из адресного стола по телефону. Это было ночью. Барышня ему ответила, что это совершенно невозможно, ибо электричество потухло и она себе разбила голову о шкаф. Теперь не то. Этот фарс, политый кровью, прошел. И если кровь продолжает литься, то уже размеренно-бюрократической струйкой.
А кроме того, я думал, что сейчас она звонит по телефону в ГПУ и говорит:
— Какой-то тип спрашивает Москвича.
И слышит ответ:
— Задержите его как можно дольше!
И она действительно задерживала. Уже Антон Антонович получил свою справку и ушел, сделав мне знак одной половиной лица, что он будет ждать меня на лестнице. И нескольким другим дали справки, а мне все еще ничего не было.
Наконец она появилась:
— Москвич выбыл неизвестно куда…

* * *

Если Москвич выбыл, то последний смысл моего пребывания в Киеве исчезал. Надо было ехать.
— Поздравляю вас, — сказал мне на лестнице Антон Антоныч, — великолепно… Узнать невозможно. Теперь идите вперед не оборачиваясь, я иду за вами.
Так мы прошли несколько улиц. Наконец он нагнал меня.
— Все в порядке. За вами нет никого. А что касается Москвича, то я могу вам сказать больше, чем адресный стол.
Он сказал мне несколько слов, о которых помолчу. И прибавил:
— Теперь вот что. Едем. Побродите еще немного и приходите на почту, что против вокзала. Я принесу вам туда билет, чтобы вам не стоять около кассы.
Так и сделали.
Я подождал его на почте минут пятнадцать, которые употребил на то, чтобы писать мифическую открытку мифическим лицам. А почта была такая же, как раньше. Кстати, я купил марок и определил, что и на почте и в адресном столе, как, впрочем, и на вокзале, как, впрочем, и во всех столовых, магазинах и вообще, куда бы я ни обращался, все неизменно говорили по-русски, а не по-украински. В первые дни своего пребывания я неизвестно почему однажды вообразил, что хоть с солдатами надо говорить по-‘украински’. Шел я мимо тюрьм и как-то попал в такое место, где мне стало ясно, что идти сюда нельзя. То есть нельзя, если ты не арестован, а я по счастью был на свободе.
А тут как раз часовой. Я решил, что нужно брать инициативу в руки, пошел прямо на него и спросил:
— Прохаю, як тут пройти?..
На что он ответил приблизительно следующее:
— Какого черта вы тут шляетесь! Сюда вали…
Да вот еще однажды в трамвае увидел какого-то рыженького господина. Он что-то балакал на явно несуразном языке, который должен был быть ‘украинским’. Очевидно, он хотел выслужиться перед мрачного вида личностью, которая его слушала с благосклонным отвращением.
Вот и вся ‘украинская словесность’, которую мне удалось вычерпать из Киева в течение десятидневного пребывания в столице Украины.
Пришел Антон Антоныч, чуть-чуть поскользнувшись на каменном полу, посыпанном отрубями. Он недовольно ругнул порядки, что он делал неизменно при всяком случае, а мне сказал:
— Вот вам билет. К сожалению, на хороший поезд, которым я хотел вас везти, не достал. Но и этот ничего. Отходит в двенадцать сорок. Идите в ‘мягкие’, то есть во второй класс. Я там буду, но в другом купе. Мы друг друга не знаем. Познакомимся в дороге. Не идите раньше, а идите к самому отходу поезда. Возьмите носильщика, он вас проведет.
И вдруг прибавил, причем его строго наморщенное лицо сделалось совершенно иным:
— Ох, я вас ужасно люблю. Но вздохну я свободно только тогда, когда с вами расстанусь… Это будет мой счастливый день…
Я не мог бросить Киеву прощального взгляда через решетку железнодорожного моста, как это полагается, потому что, во-первых, был туман, а во-вторых, окна замерзли. Вещи мало совместимые, но иногда бывает. Впрочем, особенных вздохов я бы не мог из себя выдавить.
В самом деле, что я покидаю в этом Киеве? Что-то покидаю. Но что именно, я и сам еще не мог определить. Во всяком случае, я не покидал здесь ничего такого, о чем вздохнул бы раньше. Нет, решительно ничего…
Я подумал о том, что за десятидневное пребывание, из которого шесть дней я непрерывно шатался по улицам, я не встретил ни одного знакомого лица. В любом большом городе Западной Европы это было бы невозможно: кого-нибудь я бы узнал или кто-нибудь меня бы узнал. А здесь, кроме ‘черного пальта’, которое оказало мне любезность обратить на меня внимание, никто, можно сказать, даже не чихнул. Да и черное пальто это было еще какое-то подозрительное опознавательство: быть может, он узнал во мне какого-то разбойника, каким я при всех своих грехах никогда не был.
Вот тебе и родной город.

* * *

И все-таки было что-то родное… Но что, не разберусь. Если бы я был синзитивом, то есть существом, обладающим такой чуткостью, что оно видит следы всех существ, которые когда-либо прошли в данном месте, я бы понял, что я тут чувствовал родное: это тени прошлого. Но так как я груб и нечувствителен, как коряга, которая лежала лет пятьдесят на дне Днепра, то, конечно, это было что-то другое…

XV.
В Москву

Вагон нес мягко, как и полагается доброприличному пульмановскому вагону, хотя бы и на советской службе.
Все места были заняты, то есть, по русским понятиям, вагон был полон, а по заграничным — наполовину пуст. Ибо каждый имел спальное место, как полагается в России, и было нас в просторном купе четверо.
Несмотря на день, верхние полки были подняты, потому что отчего же не поспать и днем, ежели можно? Для верности я отправился туда, наверх, а остальные трое беседовали внизу.
Средних лет еврейка занимала полку подо мной. Я рассмотрел ее, когда лез наверх. Она была совсем ничего себе дама. Сейчас она отдыхала-лежала. Мне видны были только ее туфли и чулки — все как следует.
Против нее сидел великолепный мужчина лет за сорок, но без седого волоса, купчина по всей форме, в прекрасной синей поддевке, в шелковой желтой косоворотке, в лакированных сапогах. Когда отходил поезд, он набожно перекрестился и затем делал это на каждой станции, при каждом отходе поезда.
Четвертым пассажиром был еврей средних лет, одетый в европейский костюм, т. е. в то, что теперь считается европейским. В наше время обязательно было носить крахмальное, белое белье. Только летом разрешалось, и то иногда, носить мягкие воротнички. Теперь мягкие воротнички во всей Европе таскают лето и зиму. Такая мягкая рубашка с галстуком была на еврее средних лет и помятый, но приличный пиджачный костюм. Надо сказать, что Антон Антонович, который стоял в коридоре и барабанил по стеклу, с презрительным видом всматриваясь в мелькавшие снежно-сосновые русские пейзажи, был одет точно так же. Но я чувствовал, что и мой серый свитер, который закрывал меня по самый подбородок при высоких сапогах, тоже еще ‘сходил’. Пожалуй, я мог даже рассчитывать на некоторое уважение. Так сказать — внешнее уважение, под которым тайная насмешка: один, мол, из ‘последних могикан’ эпохи военного коммунизма…
Купчина нарушил молчание, плотно покушавши пирожков, штук пять, бутылки две лимонаду, приступая к десятому яблоку.
— В Москву изволите ехать?
На это последовал томный голос, ответивший с полки, находившейся подо мною, причем туфли и чулки шевельнулись:
— В Москву… Я теперь совсем москвичка стала… Но на самом деле я таки киевлянка. Я сейчас приезжала в Киев, потому что у меня мама больная. Она очень серьезно заболела, и я должна была в ту же минуту выехать. Но, слава Богу, все обошлось, и, когда я выезжала, она себя чувствовала-таки лучше. Теперь я дождусь не дождусь, когда уже приеду в Москву. Ну, теперь, кажется, поезда уже хорошо ходят?
Вмешался еврей.
— Теперь уже хорошо!
Но купец сказал:
— Ну, это положим… Хороша, да не очень. Хотите пари держать, что опоздаем?
Еврей ответил:
— Пари, зачем пари? Только если бы не пари, то я бы утверждал, что мы не опоздаем.
— Ну хорошо, завтра увидите.
— А когда он, собственно, приходит? — спросила еврейка.
— Завтра в девять часов. А вы очень спешите в Москву, позвольте вас спросить?
Она ответила:
— Ну, еще бы! Мои девочки там меня ждут. Я, чтобы поспеть к мамаше, должна была их бросить. Это, вы знаете, ужасно, когда семью разрывают на две половинки.
— Но что, смею вас спросить, заставило вас переселиться в Москву? Дела, конечно?
— Дела делами… Но, знаете, есть вопросы, которые, может быть, больше дел. Я же должна дать образование своим девочкам?
— Как так? Разве в Киеве вы не могли дать им образование?
— Что значит образование?! Что значит теперь киевское образование?
Я почувствовал, как она под полкой разгорячилась, — туфли пришли в нервное движение.
— Вы мне скажите, кому нужно это киевское образование?
— То есть это вы про украинский язык говорите?
— Ну да!.. Что вы хотите! Мои девочки должны знать такой язык, который был бы для чего-нибудь им нужен. Вы мне скажите, что они с этой мовой будут делать?!
— Ну, а все-таки! — сказал еврей примирительно.
Но она не унималась:
— Что значит ‘все-таки’?
Он ответил:
— То значит, что Украина тоже не малое пространство… Будут иметь, где хлеб кушать!
— Нет, позвольте, — вмешался купец. — Что это за язык?! ‘Самопер попер до мордописни’…
Мне стало тошно. Этот самопер, который попер в какую-то никогда не существовавшую мордописню, намозолил нам уши уже в 17-м году. А они его все еще повторяют.
Но еврейка убежденно захохотала. И они стали вдвоем с купчиной измываться, приводя цитаты из украинского языка самоперно-мордописного характера. Мне очень хотелось вмешаться и сказать им, что не так надо бороться с украинством, что это приемы ‘кацапо-еврейские’, которые до пути не доведут, а что с украинством нужно бороться ‘по-малороссийски’. Но я вовремя удержался И так как купец в это время кончал одиннадцатое яблоко, которое очень вкусно пахло, то я слез с полки, едва не поставив свои сапожищи на чулочки томной еврейки, и, воспользовавшись тем, что поезд остановился, пошел на перрон.
Там был морозный воздух, приятный, после душнотеплого вагона. Это была станция из сугубо хохлацких, не то Конотоп, не то Бахмач, не то ‘крути, да не перекручивай’. Что-то в этом роде. Я вмешался в толпу, которая галдела и выпускала из сотни ртов пар, что придавало ей типично русский зимний колорит. Толпа напоминала какое-то серое неуклюжее месиво, в котором перепутались кожухи, поддевки, меховые шапки, женские платки и шлемы со звездами. Среди них весьма ощутимыми прожилками прошмыгивали ‘европеизированные’, но преимущественно еврейчики. Я пробился через месиво и, заодно выпив у стойки горячего чая с неизменной плюшкой, купил несколько больших желтых ‘антоновок’, знакомых антоновок, которые некогда покупались на Днепре целыми пудами, по рублю за пуд и меньше.
Вернувшись в вагон, я решил познакомиться с Антон Антоновичем. Он стоял у стекла и, глядя на эту серую косматую толпу, недоумевал: и каким образом это может существовать на свете?
Я понимал это ‘это’. Его презрение к советской власти и советским порядкам удивительно совмещалось с отдаванием им должного. Выражение его психического лица всегда было неизменно. Оно говорило: ‘Вы, несомненно, способные мерзавцы, но все-таки вы — мерзавцы были и будете, и ваши способности ничего вам не помогут. Кончите вы там, где шпана всех веков всегда кончала’.
Я подошел к нему и спросил, копируя купчину:
— В Москву изволите ехать?
Он ответил, что в Москву, и мы вступили в разговор. Сначала громко, потом вполголоса. Он сказал:
— Я осмотрел вагон, никого подозрительного нет. А в вашем купе совсем хорошие люди.
В его купе тоже были ничего люди. И тоже была дама, — молоденькая, кто ее знает, еврейка или нет, но совсем хорошо одетая, в шляпке, в шубке и в серых ботинках.
Мы продолжали вполголоса разговор, а в моем купе все было то же самое. Купец хохотал и в сотый раз повторял:
— Нет, подумайте, ‘попер самопер в мордописню’!
Меня это, наконец, разозлило. Я сказал ему:
— А позвольте вас спросить: как это вы скажете по-русски?
Он посмотрел на меня, все еще сохраняя на своем добродушном лице, своеобразно красивом, искреннюю веселость.
— По-русски? Да очень просто: автомобиль поехал в фотографию.
А я сделал такое лицо, которое приходилось делать в Государственной думе, когда я обращался в былые времена — ‘налево’.
— И вы думаете, что это по-русски?
— Ну, а по-каковски?
— Да в том-то и дело, что не по-каковски. Смесь парижского с нижегородским.
Он посмотрел на меня беспомощно.
— То есть как это?
— Да вот так. Автомобиль слово не русское, не то французское, не то латино-греческое… Точно так же и фотография. А вы говорите, что это по-русски.
— Но позвольте, — заволновался он. — Эти слова, так сказать, вошли в русский язык.
— Вошли. Но почему же вы думаете, что они не могут войти в украинский и что нужно вместо автомобиль говорить ‘самопер’ (кстати, такого слова никогда не было — говорили они ‘самохид’)?
Он несколько опешил. Но потом нашелся:
— Позвольте, вы, значит, за украинскую мову?
Я улыбнулся. Он, конечно, не мог знать, чему я улыбнулся. А улыбнулся я тому, как повел губами Антон Антоныч.
Я в качестве защитника украинской мовы — это выходило занимательно.
Я ответил ему:
— Нет, я против украинской мовы. Но я также против великорусских ошибок.
— Но в чем же ошибка?
— Ошибка в том, что когда хочешь с чем-нибудь бороться, то надо этот предмет знать. Иначе приходится пробавляться анекдотами от царя Гороха, которые не ослабляют, а только укрепляют украинскую позицию. Вы вот, например, думаете, что ‘самопер попер’ это действительно так. А этого никогда не было. Это просто шутка, насмешка. А время насмешек прошло, и надо бороться по существу. То есть надо указывать на действительные недостатки. На настоящие слабые места, а не на воображаемые. Иначе вы будете делать брешь там, где и так дырка. А настоящих позиций украинских не возьмете.
— Какие же это настоящие украинские позиции?
Я собирался развить эту тему в речи так минут на сорок, но, по счастью, Антон Антонович вмешался в это дело и увлек меня покупать газеты.
Но, уходя, я слышал, как примирительный еврей подхватил мою аргументацию и что-то доказывал, но довольно беспомощно.
Когда я вернулся второй раз, спор продолжался. Меня опять вмешали в это дело. Но тут я занял более безопасную позицию. И напал на украинцев ‘с точки зрения партии’, коммунистической партии, разумеется. Если говорят ‘партия’, то значит — партия коммунистическая.
Я говорил о том, что на пути к интернационалу лежит деление на мелкие народности. Что чем большее количество людей и чеад большая территория занята одним языком, тем легче переход к интернационализму. Что хотя временно партия согласилась на образование самостоятельных республик, в которой каждой представляется говорить своим языком, но это вовсе не есть идеальное положение, и что поэтому каждый истинный коммунист должен стараться восстановить бытовое господство русского языка, как главнейшего на всем пространстве СССР.
Прочтя эту маленькую лекцию, я с достоинством отправился на верхнюю полку, где и принялся грызть яблоки.
Внизу разговор не умолкал, но уже на другие темы.
— Как вам нравится теперешняя Москва? — спрашивала томная еврейка. — Вы ведь настоящий москвич?
Он ответил:
— Да, я настоящий москвич, природный. Вы хотите знать, нравится ли мне теперешняя Москва? Нет, скажу откровенно, не нравится…
— А почему? Она теперь, кажется, еще оживленней, чем была?
Купец немножко помолчал, как будто не то колебался, не то собирался с мыслями. В это время поезд стоял на какой-то станции, и было тихо, как бывает во время остановок. Но скоро тронулись. Он перекрестился, как он делал после всякой остановки, и вместе с движением поезда заговорил:
— Пожалуй… Шума — много! Старая Москва, та была тише. В московских особняках этого, что сейчас, шума не было. Зато другой шум был. Золотой шум… Сейчас вот семь вагонов мануфактуры отправили. Боже мой, какой шум поднялся! Семь вагонов… Можно подумать — Европу зажгли. А раньше? Семьдесят вагонов отправят, никто бровью не поведет. Пустое дело было… Ежедневное. Ну, придешь, скажем, к Петру Петровичу, вот позавтракаешь. Спросишь, Петр Петрович, семьдесят-то вагонов идет? Петр Петрович подумает, скажет: идет. Если уж сказал, — кончено. Больше тебе ничего не надо. Уже семьдесят вагонов — твои, уже пошли. Почему? Потому что купец это было — слово. А слово — это был купец. А теперь на самую пустяковину, на то, что и смотреть нечего, он мне сейчас тащит бумагу, условия, векселя, подписывать контракт, да что вы, в самом деле? Не могу я этого понять. Как так дела делать? Не то чтобы семьдесят вагонов отправить по одному слову, а из-за одного вагона семьдесят человек на тебя набрасываются! Все вместе кричат, все что-то предлагают, один тащит в одну сторону, другой в другую, друг у друга перебивают, семьдесят тысяч слов сыпят в минуту! Вы не подумайте, пожалуйста, что я с точки зрения национальной говорю. Нет, я в национальном вопросе совершенно беспристрастен, а просто так, обычаи пошли иные, и к ним душа не лежит… Старая Москва иная была. Тихая. Да в тишине этой золотой шум звучал…
Я посмотрел на него сверху, у него в эту минуту было красивое лицо. А рука выразительным жестом как бы сыпала золотые струйки, куда-то в пространство, в далекое прошлое…
Еврейка помолчала: по-видимому, на нее подействовала эта старомосковская золотошумная сюита.
А купец продолжал:
— Я лично хорошо живу. Жаловаться нельзя. Я с самого начала, как началась революция, не скрывался. Вот видите, купеческое платье ношу и всегда носил. И на всех бумагах и анкетах, где приходилось писать, всегда писал — купец. Не стыдился и не отрекался… И вот, ничего. Сейчас — служу. Дело большое. Начальники мои коммунисты. Ну что они понимают? Надо дело знать. И им это ясно теперь стало. И вот, ценят. Я им сказал: ‘Служить вам буду, но только вы моих убеждений не трогайте’. А мои какие убеждения? Религиозные. Коммунизм — коммунизмом, а религия — религией… Я им сказал: ‘Не препятствуйте мне молиться, в церковь ходить, посты соблюдать и праздники чтить’. Они смеются. Но не препятствуют. Вот я сейчас возвращаюсь на праздники. На наши праздники, по-старому. В командировке был ответственной, но в сочельник должен дома быть. Это уже как хотите! Или уважьте, или работать не буду, голову с плеч рубите. А без иной-то головы в деле не обойдешься. Уважили. Вот еду, завтра сочельник у нас.
Он перекрестился.

* * *

Потом разговор перешел на другие темы. Он рассказывал увлекательно, про разное, преимущественно из старого. Острых тем не касался. Рассказывал и про железнодорожный мир, благо вопрос о том, опоздаем ли мы или нет в Москву, еще раз всплыл. Рассказывал на ту тему, что все хорошо и все плохо. Как на какой-то железной дороге применили премию машинисту за прибытие в срок и за сбережение угля. И это давало хорошие результаты. А на другой железной дороге, когда применили что-то в этом роде по отношению к начальникам станции, в страшное крушение влипли. При этом он свободно оперировал старыми фамилиями бывших железнодорожных тузов, с которыми был в приятельстве. Он совершенно не стеснялся говорить о том, что он был и что он делал, как не стеснялся креститься и носить купеческое платье. Видимо, эта крепкая порода действительно выдержала революционный самум и сейчас почувствовала свою силу. Можно было с уверенностью сказать, что он из старообрядцев.
Увы! Бог его знает, какими путями это произошло, что, можно сказать, цвет деловитости русской оказался в раскольниках. Впрочем, это понятно. Пусть неверно верили эти люди, но крепко верили. Остальные же, которые легко пошли на новшества, только в некоторой своей части были просвещенней и умнее, в остальном же были просто партией КВД — куда ветер дует…
Сугубо было бы интересно углубиться в вопрос, почему торговая купеческая деятельность исторически нередко была связана с глубокой религиозностью. Что это так, мы могли бы проследить на трех примерах: солидные вековечные английские купцы как-то неразрывно связываются с торжественным чтением Библии по воскресеньям, торговое еврейство всех веков, до самого последнего времени, отличалось фанатической набожностью, и, наконец, почти все наше именитое купечество — раскольники, которые из-за вопросов веры готовы были идти на костер.
Мне кажется, что солидные торговые предприятия создавались многими поколениями. Необходимо, чтобы сын делал то же самое, что отец, а внуки и правнуки наследовали дело дедов и прадедов. Для этого необходимо, чтобы люди в течение ряда поколений (в общем) жили бы одними и теми же идеалами и руководились одними и теми же правилами. Словом, это должны быть устойчивые психические типы, с традицией в крови.
Это условие чаще всего встречается у натур религиозного склада. Ибо религия, которая не меняется на протяжении тысячелетия, есть самая мощная производительница традиции. В то время, как люди нерелигиозные вечно мятутся из стороны в сторону, следуя за взаимно противоречащими рационалистическими доктринами, вечно повторяя на мировой арене гениальную драму Тургенева ‘Отцы и дети’, религиозные люди не знают этой трагедии взаимно враждующих исканий. Сын молится так же, как молился отец, и вместе с молитвою наследует миросозерцание — комплекс моральных понятий. А вместе с этим и вкусы и навыки. Кроме того, ведь натуру человеческую нельзя перерезать ножом: если человек идеен в одном, он будет таким же и в другом. Если человек способен из-за религиозных соображений пойти на всяческие жертвы, лишения и даже муки, то он будет тверд и последователен и во всех остальных областях своих деяний. Отсюда и это подслушанное мной выражение: слово — это купец, купец — это слово…
Большие дела не могут твориться без кредита. А что такое есть кредит? Кредит это есть выражение доверия. Вот говорят, если человека выбрали в парламент, ему оказали доверие. Может быть. Но когда человеку на слово дают крупные деньги, то пожалуй — это есть ‘кованое доверие’, которое больше стоит, чем избирательное.
Известные моральные твердые основы необходимы в солидном торговом деле. Но скажут: а евреи? Ведь евреи — это, по ходячему представлению, есть антитеза морали.
К сожалению, здесь кроется грубое заблуждение, за которое так называемый христианский мир уже много раз платил и будет платить.
Евреи почти весь окружающий мир рассматривают как некую враждебную стихию. И по отношению к этой стихии они применяют мораль войны. Чтобы понять еврейскую силу, основывающуюся на еврейской морали, надо твердо понять: солидные коммерческие евреи глубоко честны по отношению друг к другу. Прожив много лет в нашем, юго-западном крае, я наблюдал, как еврейство ведет большие хлебные операции самым упрощенным путем: рассылаются открытки во все стороны от Челябинска до Кишинева. И по этим открыткам без всяких гарантий и обеспечений хлеб притекает туда, куда надо, т. е. туда, где сидит какой-нибудь еврей-мукомол, которому верят евреи — отправители хлеба. Если бы купеческое еврейское слово не было бы твердо по отношению к евреям же, эти операции не могли бы производиться.
Религия есть великая ось. Поэтому люди религиозные всегда будут созидателями длительных больших вещей, рассчитанных на много поколений.

* * *

Вопрос о том, опоздает ли поезд в Москву или нет, разрешился утром. Выиграл купец, поезд опоздал. Но победа эта, можно сказать, была пиррова. Ибо опоздал он на десять минут. На пробег между Киевом и Москвой, совершенный в 21 час, это можно сказать, не считается.
Спал я прекрасно, благословляя русские железные дороги. Ибо надо было иметь большой талант, настойчивость и изворотливость, чтобы после всеобщего разрушения движения его так восстановить. О товарном я не знаю и потому говорить не буду. Не знаю также, как функционируют малые пассажирские ветви, но большие работают хорошо.
И, конечно, это сделано не кем иным, как старыми железнодорожниками. Заслуга ‘верхов’ может сводиться здесь только к тому, что, когда действительность ударила своим жестким концом по коммунистическим лбам, они кое-что поняли и позволили железнодорожникам работать.
То есть, другими словами, они поняли то, чему их учили многие, в том числе и я, еще на большом Совещании, в Большом Московском Театре, под председательством Керенского и в присутствии генералов Алексеева, Каледина и Корнилова в августе 1917 года.
— Слыхали ли вы про ‘митинговую починку паровозов’, когда вместо того, чтобы передавать ‘диктатуру ремонта’ опытным мастерам, суверенный пролетариат собирается митингом вокруг искалеченного локомотива и речами в стиле революционной демократии стремится залечить зияющие раны поршня и подшипников? Так вот, пока это будет продолжаться, у вас не будет железной дороги, как уже нет армии. Митинги и работа — вещи несовместимые.
Так говорили мы на этом совещании. Большевики, которые составляли половину залы, то есть около тысячи человек, яростными криками встречали выступления каждого из нас, но намотали на ус наши мысли. И, дорвавшись до власти при помощи митингов, эти митинги разогнали, и с той поры паровозы стали чиниться и таскать поезда…

* * *

В течение переезда у меня никто не спросил документа, да и вообще, как мне сказали, это теперь совсем не принято. Если спрашивают документ, то это уже плохо: это обозначает, что против этого лица имеют определенное подозрение. В таких случаях его обыкновенно просят кой-куда на станцию, где всюду есть отделения ГПУ, и там просят документ и многое другое. Огульной же проверки документов, в поездах, как бывало раньше во времена военного коммунизма, не бывает, об этом сейчас забыли.
Не было проверки и на московском вокзале, где просто только отобрали билет.

* * *

Мы пошли с Антон Антонычем в сопровождении носильщика, который тащил багаж такой незначительный, что его прекрасно можно было нести самому. Но что вы хотите? Русские — большие бары, а человеческого материала в России достаточно, — хватает и на носильщиков! Мы прошли в буфет первого класса. Разумеется, там не было написано, что это буфет первого класса, но это было совершенно ясно.
Красива эта зала, где на стене под часами весьма изящно сделана карта-чертеж всех направлений, с оного вокзала начало берущих (разумеется, вокзал построен при царском правительстве), где города указаны своими гербами. Она была уставлена маленькими столиками, под белыми скатертями. И даже цветочки стояли. Народу почти не было, и потому можно было оценить чистоту паркета и всей обстановки.
Мы сели в уютном уголку и пили недурное кофе с традиционными ‘бутербродами’. Это немецкое слово, кажется, распространено только в России. Бутерброды были с ‘швейцарским’ сыром (название, которого тоже нигде, кроме как в России, не существует) и икрой, тоже вне России недоставаемой. Здесь это запросто, как в былое время. Но дороже — вдвое и втрое.
Затем к нам подошел ‘один гражданин’, который нас радостно приветствовал. Он был очень недурно одет, а лицо у него было в высшей степени симпатичное, гостеприимное и доброе. Пока они говорили с А. А. о своих делах, я отправился на телеграф.
Немножко я волновался, откровенно говоря, производя эту операцию, ибо кто ж его знает, а вдруг, когда я подам телеграмму с адресом Париж, из-за окошечка выскочит гепист и схватит меня.
Но ничего подобного не случилось. Меня предупредили, что телеграмму нужно подавать французскими буквами, но на русском языке. И что содержание ее лучше всего сделать коммерческим. Так как мне важно было подать своим весть, что я жив и на свободе, то я вывел: telegrafioulte tzenou.
Чиновник за окошечком прочел ее по складам и сказал сколько.
Получив квитанцию, я ушел, все еще осматриваясь, но никто за мной не пошел, н это ясно можно было определить, когда я шел по большим, прекрасным залам вокзала, где народу совершенно еще не было. У газетной стойки только что привезли свежий тюк ‘Известий’ сегодняшних.

* * *

Мой новый знакомый знал, кто я. Антон Антонович сказал мне, что он меня покидает, так как у него неотложные дела в Москве, и что его друг, которого будем для простоты называть Петром Яковлевичем, поможет мне на первых порах, а свидимся мы в течение дня в бывшем ‘Мюр и Мерилиз’ [Теперь это ЦУМ. Прим. сост.)].
Мы вышли на большую площадь перед вокзалом, где было не очень много извозчиков, ибо они уже разъехались. Но запопав, наконец, одного, поехали.

XVI.
Донской монастырь

Я не видел Москвы с августа 1917 года. Тогда она находилась в апогее керенской распущенности. Было лето. Теплый воздух улиц был пропитан тяжелым запахом проститутских духов. Развал социальной гнили праздновал свой апофеоз. Это был какой-то кабак на кладбище. Среди этого Валтасарова пира, окруженный юнкерами военного училища, — единственная часть, на которую можно было положиться, — стоял Большой московский оперный театр, в котором заседало Государственное Совещание. Впрочем, оно больше напоминало оперу, чем последнюю попытку сговора людей, которым иначе предстояло вступить в смертельную борьбу. Однажды я вошел в этот театр, запоздал к началу (совещание длилось несколько дней) и был поражен: этот Керенский на сцене, с двумя адъютантами-офицерами, столбящими в полной форме за его креслом, эта трибуна, крытая роскошным бархатом, эти столы под ярко-красными сукнами — совсем ‘состязание певцов’ из ‘Тангейзера’…

* * *

Опера быстро кончилась, и началась трагедия. В этой трагедии действующими лицами были те, у которых за актерством таилось ‘настоящее’. Те, которые могли не только ‘выступать’, но и поступать. Те, кто могли не только говорить речи, но и принимать решения.
К их числу, конечно, не принадлежал Керенский…

* * *

С тех пор я Москвы не видел. Но и тогда я ее видел как сквозь туман, весь поглощенный Государственным Совещанием, с одной стороны, и отвращенный от самой Москвы нестерпимым запахом революционной корчмы. Впрочем, и вообще Москву я знал очень плохо. Поэтому москвичи да простят мне несчетное число промахов, которые я сделаю в дальнейшем изложении, не запомнив и не обратив внимания на то, что каждому москвичу бросилось бы в глаза.
День был морозный, но серый. Первое впечатление была картина, развернувшаяся с моста на Москву-реку, столь известная, много раз воспроизведенная кистью. Она была все та же. Могу сказать только это.
Затем меня поразило неистовое количество извозчиков — всяких: легковых и ломовых. Ломовые, эти огромные васнецовские кони, с рыжими, кудлатыми гривами, с кистями, ниспадающими на копыта, через некоторое время куда-то исчезли. Зато легковые извозчики, всем известные ваньки, безмерно увеличивались в числе, пока не превратились в сплошную вереницу. Эта гусеница еле протискивалась по обе стороны трамвая. Вся эта история, т. е. вся эта бесконечная колонна лошадей, останавливалась в то же мгновение, как останавливался трамвай.
— Это у нас строго, — сказал Петр Яковлевич.
И действительно. Пока трамвай стоял, никто не смел шевельнуться. Поэтому можно было рассмотреть, что делалось у трамваев. Тут шел штурм.
— Поглядите, — сказал Петр Яковлевич. — А когда расходятся из учреждений, около шести часов — хуже… Попасть невозможно.
Действительно, лезли, как могли. Однако чувствовалась во всем этом какая-то сильная рука. Эти извозчики, замиравшие на месте, эти люди, которые перестали штурмовать набивши до предела, чему-то повиновались и чего-то очень боялись. Это было несомненно. Уличная дисциплина почувствовалась сразу.
Кто лез в трамвай, разобрать в этой каше трудно было. Но толпа, скучившаяся у остановок, давала об этом представление, и в особенности та толпа, которая двигалась по улицам.
В общем была она ‘салопная’, и еще более, чем в Киеве, ‘валенчатая’. Сказывался климат. Валенки мелькали всех сортов и фасонов. Начиная от изящных белых валенок, прошитых чем-то ‘для кокетства’, стоящих до тридцати рублей, как объяснил мне Петр Яковлевич, и кончая простыми, безобразными, коричневыми.
Но среди этой салопчато-валенчатой толпы было много хорошо одетых или все же недурно одетых. Мелькали шляпки на дамах, шубки, ботинки. Пожалуй, можно было сделать некоторое различие между публикой, стремившейся в первый вагон и во второй вагон трамвая. По крайней мере мне так показалось. А Петр Яковлевич сказал мне:
— Вот будете ездить в трамваях, обратите внимание, в первом вагоне всегда публика ‘чище’. Больше жидов, но и тех, кто получше одет.
— Почему? Разве тут есть два класса?
— Нет. Одинаковы оба вагона, и плата совершенно одинаковая, никаких классов нет. А вот сама публика отбирается. Кто попроще, лезет в вагон, который похуже… Потому что, надо вам знать, второй вагон хуже, — трясет и шумит. Но им как-то там приятнее, так сказать, среди своего брата…
— Послушайте, но это ведь совершенно невероятно! В вашей-то ‘крестьянско-рабочей’ республике! Ведь когда это все начиналось, словом, когда мы были еще здесь, было же как раз наоборот. Так называемый пролетариат лез во все первые классы, а презренных буржуев выбрасывали на задворки…
Он оживленно перебил меня:
— Вы об этом забудьте! Этого всего уже нет. А вот, вы думаете, с квартирами как дело обстоит? Помните, в начале ‘рабоче-крестьянской’ знаменитое ‘вселение в квартиры’? Когда рабочими набили все буржуазные квартиры… А знаете, как теперь? Все они вернулись на прежние места, в свои рабочие квартиры… А буржуазные квартиры заняла буржуазия. Правда, новая буржуазия, но тем не менее буржуазия…
— Да почему же это?
— Почему? Во-первых, они сами поуходили. Ну скажите, на кой ему черт роскошные квартиры, в которых он ни черта не понимает? Ведь это хорошо было побаловаться. А в общем кресла и ковры ему очень быстро надоели, тем более что за ними надо ухаживать. Все это они превращали в пакость благодаря своей некультурности, и что же тогда оставалось, как ‘реальность’? Как реальность, оставалось огромное расстояние, которое каждое утро и вечер надо делать пёхом или же штурмовать трамвай. И платить, потому что трамваи у нас дороги. Вот тогда и предпочли вернуться на старые квартиры, которые близко от фабрик и заводов… Убедились, что недостаточно завладеть буржуйскими квартирами, чтобы стать буржуями.
А кроме того, этому весьма содействовала и покровительствовала сама наша власть… Ведь для бесконечного числа чиновников и просто евреев нужны же были квартиры в центре? И они быстро раскусили, что с точки зрения ‘целесообразности’ перенесение рабочих квартир в кварталы, отдаленные от фабрик, нелепо. Ведь теперь с рабочими не церемонятся. Теперь мы помешаны на ‘экономическом фронте’. Значит, подавай работу, повышай ‘производительность’, выбивай ‘довоенные нормы’, — и никаких гвоздей! Все остальное саботаж и контрреволюция!

* * *

Мы ехали бесконечными улицами, узкими, все больше мимо невзрачных домиков, столь характерных для Москвы.
Я смотрел на все это ‘анархическими’ глазами.
По-моему, есть на свете две хороших вещи: старина и роскошь. Эти две штуки обыкновенно исключают друг друга. То, что старинно, не роскошно. То, что роскошно, есть продукт последнего слова науки, техники и искусства.
А вот в Москве невероятное количество домишек, которые и не старина и не роскошь. Эти домишки без всякой архитектуры, построены, должно быть, во второй половине XIX века и ровно ничего из себя не представляют. Таких домишек можно встретить сколько угодно в любом губернском городке. Они имеют только одну особенность, но весьма печальную: занимают драгоценное место.
Если можно жертвовать этим местом для старинных зданий, хотя бы и не больших, если следует сохранить знаменитые московские особнячки, представляющие поэзию известного стиля, то остальное надо бы безжалостно ломать. Где нет старины, там надо создавать роскошь, роскошь современных возможностей, роскошь небоскребов. Ведь подумать, этот город, если его застроить прилично, совершенно свободно вместил бы несколько миллионов людей, а сейчас он задыхается от тесноты только потому, что перевалил за миллион…
Впрочем, это судьба всех русских городов. Если сравнивать наше строительство с западноевропейским, то можно изречь, что в то время, как там лезут вверх, мы расползаемся вширь. Возьмите французский городок, насчитывающий едва несколько сот жителей. Он имеет трех- и четырехэтажные дома, благодаря чему весь концентрируется на ничтожной площади. Протяжение его иногда в сто-полтораста — двести метров. Но благодаря такой ничтожности протяжения, он может себе позволить хорошую мостовую, уход за несколькими, но прекрасными деревьями, украшение крохотной, но уютной площади, на которой есть ‘фонтан, церковь и памятник’.
У нас деревня в тысячу и две тысячи человек постоянное явление. Она растягивается на версты, замостить невозможно, разводится фантастическая грязь, дойти в церковь и то уже подвиг.
Конечно, перестроить нашу жизнь в ‘порядке декретности’ могло бы прийти только в голову Ленина или кого-нибудь в этом роде. Но осознать, что ползать по земле вовсе уж не такое достоинство и что в известных случаях необходимо лезть на небо, это полезно было бы и всем нам.
По крайней мере всем тем, кто придет после большевиков и кому придется бесконечно строить. А это непременно будет, ибо послереволюционные периоды отличались строительством, хотя бы взять в пример императорский Рим и императорскую Францию. Пока же, к слову сказать, большевики ничего не строят. Я по крайней мере (забегаю вперед) за все пребывание в Москве строящихся домов не видел.
— Но зато ‘реставрируют’, — сказал Петр Яковлевич. — Мы на этом тоже помешаны. Мы уже все сделали, все исправили, жизнь наладили, мы можем даже позволить себе роскошь служить искусству и науке: мы реставрируем. Мы реставрируем какой-то (т. е. он не сказал ‘какой-то’, а это для меня, провинциала, он какой-то) Шереметьевский особняк, снимаем с него штукатурку позднейших наслоений и вообще и вообще. ‘Исторических музеев’ у нас тьма-тьмущая. Мы стремимся во что бы то ни стало доказать свою культурность. Остаткам человеческим мы рубим головы без всякого сумления. Но то, что уцелело от старого режима в смысле вещей, мы бережем любовно Это, чтобы Европа знала и понимала… Растрелянных ведь не показывают. А вот музеи — пожалуйте. Но самое интересное, вот полюбуйтесь…
Мне очень стыдно, я так плохо знаю Москву, что могу напутать. Однако несомненно, что мы были в это время на площади, с которой хорошо виден так называемый Китай-город, то есть историческая зубчатая стена, насколько я понимаю, опоясывавшая Большой Кремль.
— Вот, полюбуйтесь, — сказал Петр Яковлевич. — Ведь вы, конечно, слышали, что Москву называют Белокаменной. Но где же эта белокаменность, когда все эти исторические стены красного кирпича? Так вот советская власть решила восстановить белокаменность. Ибо под красной кладкой действительно белые стены. Вот смотрите…
Действительно, это ясно было видно, потому что часть стены еще оставалась красной, а часть, уже освобожденная от позднейшего покрова, была серо-белой.
Эта история, что красная власть поставила себе целью восстановить белую Москву, показалась мне символом, над которым я бы мог без конца философствовать, если бы мы не въехали в какую-то улицу, одну из очень известных в Москве, но о которой я из благоразумия помолчу, где мой спутник подыскал мне гостиницу.
— Москва переполнена. Здесь достать комнату в гостинице, это надо иметь просто счастье. Тем более недорогую.
— А какие тут цены?
— Самый дешевый номер стоит семь рублей.
— Семь рублей? Три с половиной доллара? За эту цену я могу нанять лучший номер в лучшей гостинице в Париже.
— В Париже!.. А это — Москва. В Париже сколько евреев?
— А почем я знаю!
— А вот здесь чуть ли не все, которые уцелели в России! Я зашел в эту гостиницу, куда я вас везу, и мне обещали, что оставят мне номер. Но это еще не значит, что оставят. А у вас документы в порядке?
— Как будто в порядке. В Киеве жил без всяких затруднений.
— Ну и здесь будет то же. Лишь бы достать номер.
Мы подъехали. Вошли. Это была скромная гостиница.
Поднялись по лестнице, вошли в какую-то комнату, которая за границей называлась бы бюро. Здесь заседал какой-то молодой человек, напомнивший мне этого же типа субъекта в киевской гостинице. Он посмотрел на меня пронизывающим взглядом и спросил:
— По командировке?
Я ответил:
— Да, командировочное.
— Предъявите.
Я подал ему мои документы, стараясь понять по его лицу, какое они производят впечатление.
‘Но на челе его высоком не отразилось ничего…’ С этим лицом он мог бы свободно дать мне комнату и здесь, и в чрезвычайке. Я уловил явственно запах ГПУ.
Но он сказал:
— Зайдите в шесть часов вечера. К этому времени, может быть, освободится комната. Семь рублей. Оставьте ваш документ пока здесь.
Я попросил разрешения оставить вещи в конторе, на что он милостиво соизволил, и мы решили с Петром Яковлевичем побриться здесь же в гостинице, благо парикмахерская была против конторы.
Пока мы ожидали очереди, еврей парикмахер с очень изможденным и очень неприятным лицом кончал голову какого-то добродушного россиянина, попавшего в комиссаты (между прочим, это слово сейчас совершенно неупотребительно). Петр Яковлевич объяснил мне про того величественного, что в конторе:
— Это общее правило. Гостиница может быть частная, имеет хозяина и все такое, но для наблюдения всегда приставлен некий партиец, который сидит в конторе и следит за всеми приезжающими.
Еврей работал хорошо, как работают в России, где вы никогда не рискнете натолкнуться на то, чтобы вам вдруг мылили щеку холодной водой. Все было в порядке, и бритва, и одеколон, и пудра, только лицо его было неприятное до нестерпимости. Мне все казалось: а вдруг он мне отрежет голову.
Освеженные, мы ушли и погрузились в ‘кипяток огромного города’.
Следить тут за тем, не следят ли за мной, было абсолютно невозможно, а потому я бросил это занятие, что было весьма приятно и беззаботно.

* * *

Петр Яковлевич, человек очень религиозный, хотел, чтобы я первым делом поехал поклониться могиле Патриарха в Донской монастырь. Это мне было очень по душе. Случилось так, что и в Киеве я первым делом попал в церковь.
От всех впечатлений у меня в голове немножко путалось. Я помню только очень много людей, как в любом большом городе. Но только люди эти были иначе одеты, как-то грубее и теплее. Тонконогих, в шелковых чулках эмигранток, напоминающих зябнущих птиц, здесь не было видно.
Если шелковые чулки и были, то они засовывались в ботинки. Так как становилось все холоднее, то все больше было поднятых воротников, и вообще было много меха, скверного, дешевого, но все же меха.
Лица? Здесь было не так много бритых, потому что Москва все-таки оказывала свое влияние, борода сохранилась. Но все же их было много. Из этого большого числа бритых огромный процент были, несомненно, евреи. Количество их поразило меня в Москве, именно в Москве. Были они всякие, явно советские, явно спекулянтские. В общем они были одеты лучше.
Наконец мы вышли на знаменитую площадь, которая волнует сердце всякого русского, хотя бы он не был москвичом.
Передо мной был Кремль, к каковому слову прибавить больше нечего. Сказать Кремль — это достаточно.

* * *

(…) Кремль и все, что там такое есть, непередаваемое и неописуемое, смотрело на меня со всех сторон.
Трамвай тащил нас бесконечно. Сначала улицы были получше, потом началось бесконечное вроде как бы предместье. Страшно раскинулась Москва. Не пожалели, можно сказать, земли русской. Ехали через какие-то базары, где водоворотом шла толкучка в валенках и в мехах. День был серый, и все это казалось не особенно веселым, но полным движения. Жизнь кипела, несмотря на серость и мороз.
Ехали мы и мимо совершенно бесконечных больниц и благотворительных учреждений. Теперь это захватила коммунистическая власть и что-то там делает. Но надписи остались: все это частные пожертвования. Глядя на эти огромные усадьбы, многокорпусные, грандиозные, я после долгого перерыва ощутил, что русская ширина натуры не исчерпывается безудержным пьянством. Здесь размах жертвователей был достоин именитого московского купечества.
Без конца длился какой-то бульвар, и, наконец, мы приехали.
Кто не видал Донского монастыря, тому надо бы посмотреть. А кто видел, для тех описывать бесполезно.
Мы вошли в ворота и сначала пошли в главную церковь, которая стоит высоко, т. е. на высоком основании, как в Париже на рю Дарю, 12. В церкви было величественно, холодно и пусто. Потом пошли к какому-то домику у главных ворот. Здесь жил патриарх Тихон. Это был домик для сторожа раньше. Тут решили поместить Патриарха всея Руси, духовного пастыря величайшей державы. Впрочем, это не имеет никакого значения. Сила их не в палатах. И Патриарха в сторожке обожали во сто тысяч крат больше, чем церковных владык во всей пышности их великолепия.
И я выслушал от Петра Яковлевича рассказ участника и очевидца того, как хоронили Патриарха.
Это начиналось здесь и шло на много верст вот по всей той дороге, по которой мы только что ехали. Тут были сотни тысяч людей. Царил полный порядок. Когда вынесли гроб, было так тихо, что все свечи горели. И этого нельзя рассказать.
Да, эти вещи не передаются. Их только можно почув ствовать. Я почувствовал, что это было нечто такое, что потрясло на всю жизнь всех, кто это видел. Это был какой-то психический ток необычайной силы. Огромное количество людей соединилось одновременно в одном чувстве, и чувстве высоком. Это не могло пройти без последствий Эта грандиозная волна куда-то побежала и что-то сделала. И она даст какие-то результаты. Но какие, в настоящее время наше сознание еще бессильно перед этими проблемами. Мы объясним это себе совершенно иначе и не сможем связать то, что произойдет, может быть, еще не скоро, с этими похоронами тишайшего Тихона.
Когда камень падает в воду, от него идет круг. Круг бежит далеко и доплеснется до всех берегов озера. Когда Патриарх лёг в гроб, белая волна побежала во все стороны. Она забежала в самые различные уголки и везде что-то колыхнула…

* * *

Мы пошли в другую церковь, поменьше. Там было уютно, как бывает только в русских церквах. Было бы темно, если бы не множество свечей, которые молились Богу во всех углах. Шла служба. Было много народа, но не в этом дело, а в том настроении этого храма и этой молитвы… Вовсе не все храмы одинаковы, и вовсе не везде одинаково молятся. В некоторых эмиграционных русских церквах молятся хорошо: горячо и искренно. А вот в этом храме Донского монастыря, здесь молились люди еще с большим сосредоточием, чем мы молимся в рассеянии… Служба была какая-то старинная, и этим она отличалась от наших эмиграционных церквей, куда люди вкладывают свои ‘последние достижения’. И то, и другое хорошо. Лишь бы не было ‘умственности’. Когда Богу служат, стараясь что-то кому-то ‘доказать’, ничего не выходит. Надо стараться сделать как можно лучше. Сделать так, как больше всего нравится человеку, — в наивном, но глубоко верном представлении, что и Богу это приятно. Божеству, если об этом можно говорить, собственно, нужна любовь к Дому Божьему. Она может проявляться различно, но она должна быть.
Справа у стены была могила Патриарха. Гробница была накрыта шитьем и вся уставлена цветами и свечами.
Простоял я у этого гроба некоторое время, и было тут хорошо. Что можно сказать больше? Я никогда не знал Патриарха лично. У меня не связывалось с ним никаких воспоминаний. Но я знаю, что было тут хорошо. Было, как надо. Человек становился чище и тверже. То, что нельзя сказать словами, говорили свечи своим трепетанием. Недосказанное свечами договаривали цветы. Впрочем, вековечные слова, все те же, древние, тысячелетние и каждый день новые, неслись величественным журчаньем эктении [Эктения (ектения) — моление, читаемое дьяконом или священником во время службы. (Прим. ред.)]. В этих моленьях было все. И не надо было ничего больше, как только присоединить к этому огромному потоку чувств, стремящихся из храмов всей земли к небу, и свою незаметную молитву. Истекая этой маленькой струйкой, душа росла и становилась больше.
Так капля, соединившись с миллионами других, перестает быть каплей и мыслит себя мощной рекой.

* * *

Мы вышли, и на пороге храма я купил крестик. Петр Яковлевич спросил у благообразного старичка продававшего:
— А где сейчас митрополит Петр Крутицкий? Не будет служить?
Старичок ответил:
— Митрополит? Да ведь он арестован!
— Как?
— Арестован… или этой ночью, или прошлой.
Петр Яковлевич был этим очень расстроен. Мы отошли. И пошли на кладбище, где он хотел показать мне одну могилу. По дороге он говорил:
— Этого следовало ожидать. Они употребляют все усилия, чтобы разрушить Церковь. Но не берут этого прямо в лоб. Это они оставили. Поняли, что прямое нападение невыгодно: похороны Патриарха показали, какая за ним была сила. Они даже теперь официально проповедуют, что религия не должна подвергаться насилиям, ибо от гонений вера только крепнет. В этом последнем они, конечно, не ошибаются. Поэтому они действуют иначе. Они стараются разложить духовенство, иерархов, к сожалению, это им удается. Заместителю Патриарха, митрополиту Петру, до известной степени удавалось продолжать дело покойного. Вот и надо было его свалить. К сожалению, по моим сведениям, раз он арестован, то по доносу не живцов [Так называемая ‘живая церковь’ (Прим. сост)], а тихоновцев же. У них идет раскол и игра в честолюбие. По моим сведениям, они донесли, что митрополит Петр ведет антисоветскую деятельность. Это неправда, потому что, продолжая путь Патриарха, он держался вполне корректно по отношению к властям предержащим. Но ведь для них это не важно, правда это или нет. А важно было его арестовать. Потому что они твердо решили уничтожить Патриаршество, т. е. единоначалие в Церкви и создать коллектив, т. е. восстановить Святейший Синод. Они его назовут как-нибудь иначе, увеличат число членов, например до шести, и в этом коллективе всегда сумеют делать все, что хотят, при помощи обер-прокурора. Обер-прокурор будет называться иначе, а персонально им будет Тучков, чекист, который заведует церковными делами. Вот и весь смысл этого ареста. Впрочем, есть и другой. Но пойдут ли они на это, еще неизвестно. Они хотят пустить версию, что Патриарх был отравлен. А это им нужно для того, чтобы вскрыть тело Патриарха. А вскрытие им нужно для того, чтобы предупредить возможность будущей канонизации. Они думают, что канонизация вскрытого тела невозможна.

* * *

Мы подошли к могиле.
— Это могила служки Патриарха, убитого в его передней. Эту могилу очень чтут, и, видите, тут всегда цветы.

* * *

Кладбище было хорошо тем, что тут никого не было и потому можно было проверить, нет ли за нами слежки. Как будто бы все было благополучно.
Мы вышли и поехали обратно в город. На рельсах трамвая шутили и перекликались веселыми голосами молодые еврейки, недурно одетые… После впечатлений Донского монастыря было противно на них смотреть.
Кстати: ведь собствено монастыря нет. Монахи разогнаны, хотя и существуют, так сказать, вроде частных лиц, а в монастырские помещения вселены рабочие. Это ‘на пакость’. Ибо рабочим-то тут, конечно, в высшей степени неудобно.
А еврейки хохотали, перепрыгивая с одной ноги на другую, потому что становилось холодно. Ничего. Эти барышни к морозу привыкнут. А вот привыкнем ли мы к этим наглым взглядам, которыми они окидывали людей, явно пришедших от могилы Патриарха, это бабушка надвое сказала.

XVII.
ГУМ

Мы возвращались тем же путем, и я откровенно признался Петру Яковлевичу, что адски хочу есть.
— Ну, в таком случае, чтобы раздразнить еще вам аппетит, я вас проведу по обжорным рядам.
И действительно! В этом смысле Москва, кажется, восстановилась вполне. Бесконечные ряды, где навалена в титанических количествах всякая еда. Но преимущественно балыки и всякое такое. Огромные рыбьи туши, перерезанные пополам, гипнотизировали своими красными дурхшнитами, серебрились чешуей. Валялись горы дичи, в перьях и общипанные, неистовое количество всякого рода ‘икр’, да и вообще всего. Я перечислять не мастер, но это грандиозно.
— Ну где же мы будем есть? — взмолился я.
Перебрав то и другое, решили, что лучше всего там, где нас будет ждать Антон Антоныч, т. е. у ‘Мюр и Мерилиза’.
И вот мы подошли к этому огромному зданию. ‘Мюр и Мерилиз’, как всем известно, был большой универсальный магазин, вроде ‘Ка-Де-Ве’ в Берлине. Теперь он сохранил тот же характер, только перешел в собственность казны, т. е. советской власти. Подходя, я увидел в нижних огромных зеркальных витринах всякие принадлежности туалетов, среди которых узрел достаточное количество крахмальных воротничков, рубашек, галстуков и тому подобных вещей. Это сильно уступало роскоши западных столиц, но явно было на пути к ней. То же самое и дамские принадлежности. Советская власть не поспевает за буржуазными правительствами, но все же бежит за ними петушком, вприпрыжку.
— Кто и когда это одевает? — спросил я.
Петр Яковлевич ответил:
— А вот пойдите вечером в какой-нибудь шикарный ресторан. Туда нельзя явиться как-нибудь одетым. В толстовочке не пойдете, неудобно-с!
— Но как же Его Величество Пролетариат на это смотрит?
— Никак не смотрит, потому что его туда не допускают. Это ему не по средствам. Он глухо ворчит. Но на ворчанье есть ГПУ. Впрочем, я должен сказать, что если вы в этих ресторанах будете появляться слишком часто и кутить слишком вызывающе, то к вам может подойти молодой человек из завсегдатаев этого места, безупречно одетый, и спросит вас: ‘Кто вы такой и где вы служите?’ И тогда у вас будет внезапная ревизия. И могут обнаружить растрату. А если не обнаружат растрату, то могут к чему-нибудь другому придраться. И если у вас нет сильной протекции, то вас могут выслать. Вообще, на всякий случай, существует энное количество всяких статей, под которые вас могут подвести. Поэтому кутить можно, но с оглядкой. Так-то у нас, в рабоче-советской республике.
Мы стали входить, вернее, втискиваться. Ибо в огромные двери валила толпа. Толпу эту как-то выкручивало туда-сюда, очевидно, это сделано, чтобы избежать сквозняков и очень резкого перехода температуры. Ибо внутри, действительно, оказалась жара. Толпа эта частью растекалась по нижнему этажу, остальное потоком перло вверх по лестнице, так что и на лестнице была давка.
— Сегодня еще ничего, — сказал Петр Яковлевич. — А бывает так, что и не влезешь.
По мере того как мы поднимались, толпа рассыропливалась по этажам. Наверху стало свободно, и я мог рассмотреть кое-что. Случайно это была музыкальная витрина, где я увидел новое изображение, гитару с двумя одинаковыми грифами (оба грифа с ладами) о четырнадцати струнах. Я видел лютни в Германии о тринадцати струнах, и второй гриф был без ладов: это значит, мы переплюнули немцев. Тут же были кавказские товары: шелка, ковры и ‘серебром да чернью’ всякие штуки. Пройдя сие, мы очутились в ресторане, большой комнате, уставленной столиками, совсем как у ‘Ка-Де-Ве’ в Берлине. Только там надо стоять у кассы и что-то выпрашивать, а здесь барышня приходит сама. Я не решался ни завтракать, ни обедать, а потребовал себе кофе с бутербродами. Бутерброды подали истинно московские: шириною в Черное море. Больше двух одолеть нельзя было. Очень вкусно и очень дорого.
Публика была тут разная. Полуевропейски одетая, но и романовские полушубки встречались. Лица всякие. Евреев достаточно. Но далеко не исключительно. Очевидно, как это ни странно, в Москве есть и русские, которые могут поесть.
Некоторые анекдоты бродят по миру, вроде как испанка. И по поводу еврейского засилия в Москве я услышал от Петра Яковлевича то самое, что слышал в Берлине, Париже, Белграде… А именно:
— Вы знаете, один еврей встречает другого в Москве словами: ‘Можете себе представить, Липерович, здесь-таки довольно значительная русская колония!’ Липерович отвечает: ‘Ах, эти русские, они во все щели лезут’.

* * *

Барышни одеты довольно прилично, но не слишком любезны — служат в слегка повелительном стиле, однако на чай берут с удовольствием. Обращаться к ним официально надо ‘гражданка’, но лучше ‘барышня’.
Кстати, о барышенстве: как раз, кажется, в это время вышел декрет, запрещающий называть телефонных барышень барышнями. Действительно, с точки зрения советской власти, не может быть барышни. Ибо барышня значит боярышня, нечто совершенно непереносимое, а кроме того, выйдя замуж, барышня становится барыней, а ведь в начале русской революции был провозглашен лозунг, что ‘нет господ’! Но так как мы из примера французской революции, а также и многих других знаем, что господ уничтожить нельзя, а что единственный результат революции состоит в том, что все становятся ‘господами’ (monsieur, madame), то я твердо уверен, что декрет о барышнях останется мертвой буквой.

* * *

Через некоторое время пришел Антон Антоныч. Затем мы все втроем вышли из ресторана и включились в поток. В потоке Антон Антоныч познакомил меня с новым лицом, успев сказать: ‘Вы можете во всем довериться Василию Степановичу. И он вас устроит. Комната найдена. Бросьте гостиницу’. И затем они оба, то есть Антон Антоныч и Петр Яковлевич, растворились в потоке, оставив меня с Василием Степановичем. Поток понес нас ниже, и там мы выключились в бок.
Тут я рассмотрел его. Он бдол в романовском полушубке, в барашковой шапке с наушниками. Ему не было, конечно, тридцати лет. У него были очень красивые, выразительные глаза, которые я несомненно видел где-то. Может быть, не эти самые, но этого рода, племени. И было это племя хорошее.
— Вас как надо называть? — спросил он меня.
— А вы знаете, кто я?
— Знаю.
— Меня зовут Эдуард Эмильевич Шмитт…
— Так вот, Эдуард Эмильевич, я нашел вам комнату.
Это под Москвой. У одной там старушки. Я сам там живу неподалеку и сказал ей, что вот нужно для знакомого. Она вас ни о чем особенно расспрашивать не будет, только бы деньги ей заплатить. Хорошая старушка. Я ей сказал, что вас перевели сюда в Москву или, вернее, переводят, что вы хлопочете и что вы немножко расстроены, потому что у вас семейные неприятности. Так вот вы потому с места службы уехали и вообще немножко странный. Вы так, значит, и держитесь. Только вот не знаю, это все ж таки версты две ходить от станции.
— Это пустяки. А вот она мне постель даст? У меня ничего нет. Ни подушки, ни одеяла, ни простынь.
— Подушку-то, пожалуй, даст. А вот не знаю, как одеяла и простыни.
Быстрый разумом Ньютон, я сообразил, что эти вещи надо купить. Кстати, тут все это было под боком.
Мы пошли в один из бесчисленных рядов, где тоже шла бойкая торговля.
— Простыни есть?
— Есть… Три рубля штука, — сказала барышня и огорошила меня вопросом: — Вам на книжку или за деньги?
Так как я хотел купить ‘за деньги’, то сообразил, что в этом вопросе ничего нет страшного. Купили простыни благополучно, но, проходя мимо кассы, куда нам дали бумажечку, увидели нескончаемую очередь. Василий Степанович сказал:
— Я стану в очередь у кассы, а вы идите покупать одеяло. Вам тоже там дадут бумажечку, и вы мне ее принесете. Таким образом мы сбережем время.
Я последовал мудрому совету местного человека, и благо мне было, ибо там, где продавали одеяла, а вернее, пледы, пришлось тоже порядочно подождать. Выбрал я себе недурной синий плед, но кусачий, за тринадцать рублей.
Затем я пошел к кассе. Там стоял очень длинный хвост. Мой новый знакомый и ‘лидер’ был приблизительно в половине хвоста. Я передал ему бумажечку на плед, причем он сказал мне:
— Тут всегда так делают: жена покупает, а муж в очередь около кассы или наоборот.
У него были хорошие глаза, которые я где-то видел, и добрая улыбка. Этот человек не мог быть предателем. Я ему вполне верил. Он держался уверенно конспиративно. Я почувствовал, что я ему ‘поручен’ и что он правильно оценивает размер опасности и встретит ее, если надобно, соответственно. Очевидно, он был из их контрабандистского сообщества, но когда-то был чем-то совсем иным. Впрочем, все они ведь были такие. Чувствовалось, что одним миром мазаны. А разве набожный Петр Яковлевич похож на контрабандиста?
Чем мог быть раньше этот человек в романовском полушубке и ‘финке’, что стоял в длинном хвосте женщин и мужчин? Чем? Офицером, конечно…
Хвостов было несколько, по количеству касс. И всюду стояли эти цепи людей, в то время как остальные метались около прилавков. Насколько можно было судить, толпа эта была ‘демократическая’. То есть я говорю, если судить по лицам, потому что по одежде трудно судить в советской России. Преобладал простой тип лица, ну и одежда тоже. Но были и всякие. По национальности толпа эта была по преимуществу русская. Среди продавцов было много и евреев.
Вообще же говоря, бывший ‘Мюр и Мерилиз’, теперь называющийся ГУМ [Теперь это ЦУМ. (Прим. сост.)] (Государственный Универсальный Магазин), если употребить избитое сравнение, напоминал улей, набитый пчелами. Он гудел и деловито суетился. Количество людей, здесь толпившихся, должно измеряться многими сотнями, может быть, тысячами.
Улей — так улей. Но каков мед?

* * *

В качестве товаров мне не удалось разобраться, но было ясно, что хороших вещей тут нет, а так, среднего качества. Цены? Судя по моей покупке, цены сравнительно с заграничными высокие [Дальнейшее, до конца главы, читателей, которых не интересует моя доморощенная ‘политическая экономия’, прошу пропустить. (Прим. авт.)].
Что привлекает сюда такую массу людей? Ответов может быть несколько. Ответ No 1: ‘товарный голод’, то есть что товары сравнительно недавно появились и потому потребности населения, обносившегося и вообще лишенного всего необходимого в течение ‘военного коммунизма’, удовлетворяются им пока что бурно. Ответ No 2: недавно у населения появились средства, — во время военного коммунизма все было ограблено ‘коммунистами’ и заработать было негде. Ответ No 3: этого рода товары есть только в Гуме и вообще в Госторгах. Ответ No 4: товары есть и у ‘частников’, но их, товаров, вообще не хватает. Ответ No 5: в Гуме дешевле.
Весьма важен вопрос: если в Гуме дешевле, то какою ценою куплена эта дешевизна? Другими словами, есть ли это дешевизна искусственная или естественная. Искусственная дешевизна может быть достигнута прямыми приплатами казны государственным предприятиям, которые в таком случае работают в убыток. Но она может быть получена и другими мерами, а именно: целым арсеналом стеснительных мер так давить частную промышленность и торговлю, что она не может развернуться и поэтому бессильна подать населению товар по той цене, по какой она могла бы это сделать, если бы предоставили ей свободу. Одна из главных мер в этом направлении это не давать капиталу сосредоточиваться в больших размерах в одних руках.
Азбука производства говорит, что (за некоторыми исключениями) товар тем дешевле выбрасывается на рынок фабриками и заводами, чем больше размер производства. В этом отношении очень яркий пример являет собой всемирно известный завод Форда, который дал дешевый автомобиль, потому что стал выпускать самое ограниченное число моделей, но в неслыханных количествах. На этом же примере основано так называемое ‘трестирование’, то есть добровольное соединение многих предприятий одного и того же рода (напр., ‘железный трест’, ‘керосинный’, ‘железнодорожный’ и т. д.) в одно. Это ‘одно’, естественно, будет более сильное, более богатое, будет работать по увеличенным масштабам и поэтому давать товар лучше и дешевле. В то же время оно будет лучше оплачивать своих рабочих, мастеров, инженеров. Идеал всякого треста — это забрать в свои руки всю промышленность данного рода, а если условия производства это допускают, и все подсобные промышленности.
К сожалению, где дела человеческие подходят к ‘идеалу’, там непременно таится какая-нибудь гадость. В этом отношении история мироздания от века себя повторяет. Ведь дьявол-то был первым ангелом, ближайшим к Богу, то есть к Идеалу. Но, забравшись на большую высоту, Дьявол возомнил о себе, сделал гадость, за что и был низвергнут в пропасть, куда он падал ‘сорок тысяч веков’. То же самое происходит с трестами, когда они забираются на ‘идеальную’ высоту, то есть забирают в свои руки всю промышленность данной отрасли. Слишком много власти кружит человеческие головы. Когда вся промышленность сосредоточивается в одних руках, эти руки становятся ‘монополистами’, то есть кроме них человеку негде и купить. Скажем, табачный трест забрал в свои руки всю торговлю табаком. Он в этом случае может назначать какую угодно цену на табак. Курить хочется, и трест может эксплуатировать, сколько влезет, человеческую слабость, других, кроме трестовых лавок, нет, куда пойдешь. Конечно, могут появиться люди, которые захотят сломить деспотизм треста, для каковой цели откроют свои заводы, не трестовые, и станут продавать по более низкой цене товар. Однако развитой трест очень легко справляется с такими попытками. Есть многие способы. Во-первых, такому предприятию трудно будет с рабочими, ибо трест, обдирая потребителя, может по-царски содержать рабочих. На этой почве нетрудно инсценировать забастовки со всеми их прелестями. Во-вторых, к услугам треста соблазн: конкурирующему, не трестовому, предприятию предлагают продать предприятие по очень выгодной цене или же предлагают вступить в трест на выгодных условиях. Обычно люди уступают немедленному выгодному предложению, вместо того чтобы преследовать журавля в небе. Наконец, если воинствующие конкуренты очень надоедают, у треста есть средство, которым он при правильном расчете может бить наверняка. Чтобы убить всех остальных, он временно назначает предельно низкие цены. Так как трест является самым в данное время экономически сильным предприятием, то он один может выдержать их, эти цены, все же остальные должны погибнуть. Когда это сделано, трест опять становится полным хозяином рынка и снова подымает цены.
Разумеется, все это нужно понимать несколько относительно и не слишком прямолинейно. Жизнь имеет тысячу лазеек. Скажем, в случае табака. Во-первых, есть печать, есть общественное мнение, которое встанет против треста и, кроме статей и речей, может устроить трестовикам ряд скандалов, включая до разбития бюро правлений и тому подобного. Затем за известным повышением цен начнется сокращение потребления: люди станут меньше курить или же станут курить суррогаты.
Однако если представить себе ‘трест трестов’, в который войдут и соединятся для обирания потребителя все главные промышленности, то это может поставить в тяжелую зависимость одну часть населения от другой. Это особенно могло бы быть у нас, в России, с ее огромным крестьянским населением, являющимся в отношении некоторых товаров явно выраженным односторонним потребителем. Другими словами, город, понимая под этим словом в данном случае ‘фабричных’ всех рангов и степеней, жил бы ‘незаслуженно’ хорошо за счет остальной, то есть деревенской, России.
Что значит ‘незаслуженно’? Это не так: заслуженно, раз заслужили! Заслужили же потому, что оказались способными сорганизоваться, соединиться, подчинить себя и свои самолюбия, свои скверные характеры, неуживчивость и сварливость одному общему делу. Всем этим они проявили бы, что они люди более высокого порядка, чем остальная масса, не способная соединять свои усилия. В качестве таковых, т. е. лучшего социального кроя людей, они и должны зарабатывать больше.
Но из этого отнюдь не следует, что другие люди, в данное время находящиеся на более низкой ступени развития, не должны бороться за лучшее. Наоборот, надо находить такие ‘мироустройства’, чтобы каждый надеялся влезть повыше, и был бы сие нормальный порядок, а не катастрофа.
С незапамятных времен идет мысль, что в экономическую борьбу должно в известных случаях вмешиваться государство. ‘В известных’ случаях — вот где таится источник многих бед. Это все равно, что сказать, что грамотным надо быть ‘в известных случаях’. К сожалению, если человек вообще безграмотен, то ‘для известного случая’ так скоро не выучишься.
По этой причине, когда государство вмешивается ‘в известных случаях’, начинаются похождения риносероса [носорога] в посудной лавке. Сокрушительные походы эти обыкновенно сводятся к целому ряду запретительных мер, причем излюбленным носорожьим приемом являются ‘твердые’, то есть принудительные, государством продиктованные цены. Излюблен прием сей потому, что уж очень это просто: самая примитивная голова может это не только ‘придумать’, но и ввести в жизнь. Но следствие этого детского жеста во все времена было одно и то же: товар исчезал с рынка. Ибо твердые цены своим несгибающимся каркасом ставят в слишком трудные условия производство и торговлю. Оба эти занятия требуют постоянного приспособления к изменяющимся условиям рынка — в этом и состоит искусство предпринимателя и торговца. Искусство это малодоступно государственным чиновникам, если они в то же время сами не являются участниками производственных и торговых процессов. А если доступно в этом последнем случае, то только в той области, в которой государство через чиновников само является фабрикантом или купцом. Но как фабрикант мыла не считает себя компетентным в торговле хлебом, так точно добросовестный чиновник никогда не возьмется за дело, в котором он ничего не смыслит. А таким совершенно закрытым для него делом будет вся экономическая практическая жизнь страны, в которой государство, как заводчик или торговец, само не выступает. Требовать от чиновников всезнания нелепо, а поручать ничего не понимающим людям тончайший аппарат цен еще глупее. Если бы и нашлись чиновники, которые понимали бы кое-что, каждый в данной области торговли, то пришлось бы для того, чтобы не стеснять торговлю и производство, посадить по такому знающему чиновнику в каждую лавку и каждую мастерскую. Это обошлось бы так дорого, что товары стали бы гораздо дороже, чем без государственной нормировки. Нормировать же цены одних товаров и не нормировать других опять выйдет чепуха. Если нормировать цену на хлеб, то придется государству устанавливать и цену на косарей и жниц, а ну-ка, попробуйте это. На что уже Ленин был странная голова, в которой воля неистово превышала мозги, но и он под конец жизни сообразил, что если по социалистическому учению государству полагается всюду совать свою лапу, то прежде всего необходимо, чтобы государственные чиновники практически знали экономическую жизнь, какую они рвутся перефасонивать. Посему сей муж и завопил на удивление всей Европе и прочим странам: ‘Товарищи коммунисты, вы, которые отрицаете торговлю, прежде всего выучитесь торговать, потому что, если не выучитесь торговать, сей самой торговли не уничтожите’. Правда, когда коммунисты выучатся торговать, они перестанут быть коммунистами, ибо поймут, что мир настолько сложен, что в убогую, детскую, примитивную социалистическую доктрину его не уложишь, но тем более по своим результатам окажется великим исступленный вопль Ленина, — сие предсмертное просветление совершенно слепого человека…
Но если насильственные, запретительные меры государства ничего не приносят, кроме вреда, в экономических процессах (в особенности, когда государство выступает внезапно, ‘в известных случаях’, каковые случаи обыкновенно имеют место именно тогда’ когда экономическая жизнь болеет сама по себе), то это не значит, чтобы государство не могло влиять, и очень сильно, на экономическую жизнь, если оно подходит к ним с совершенно другой стороны.
Я говорил выше о выгоде и невыгоде трестов. С одной стороны, они великолепный аппарат для концентрации, а следовательно, сбережения народной энергии, то есть они целесообразны и экономны, как монархия (и недаром главарей трестов называют ‘стальными’, ‘керосиновыми’ и иными королями), а с другой стороны, они, злоупотребляя своей силой, опасны, как деспотии. Как же пройти в этом случае так, чтобы волки были сыты и овцы целы?
Теоретически говоря, можно бы предложить следующую концепцию: пусть бы было в каждой области только два ‘великана’. Один великан, это будут все частные предприятия, добровольно соединившиеся в одно целое, а другой великан да будет государственная в этой области коммерческая деятельность.
Очень трудно говорить отвлеченно. Возьму лучше пример этого рода, уже почти осуществленный. Во многих странах есть железные дороги казенные и частные. И это является наиболее благоприятной комбинацией. Почему?
Да потому, что если бы были одни казенные железные дороги, то, как всякое казенное предприятие, они рисковали бы, так сказать, заплесневеть и закостенеть. В чиновничьем хозяйстве всегда есть наклонность застыть в установившихся рамках, в нем всегда обнаруживается недостаток инициативы, этакая некоторая степенность чиновничья, которая весьма недалека от китайской неподвижности.
Если бы были одни частные железные дороги, они в конце концов слились бы в единый трест, который взял бы в свои руки всю экономическую жизнь страны, возил бы, что хотел, как хотел и по каким ему угодно ценам.
Конкуренция в этом деле двух начал, государственного, которое не только гонится за прибылями, но преследует и другие цели, и частных железных дорог, которые именно гонятся за прибылями и потому будут применять все новейшие изобретения, эта комбинация является наиболее выгодной и наименее опасной.
То, что удается в железнодорожном деле, может, конечно, удаваться и в некоторых других областях. Сергей Юльевич Витте учредил в России водочную монополию. Возобновление идеи ‘царева кабака’ встречало и встречает сильные возражения с точки зрения государственного достоинства, а также с точки зрения ‘трезвости’, к которой винная монополия должна была будто бы привести, но не привела. Но, как чисто хозяйственное предприятие, водочная монополия себя очень оправдала. И водка была хороша, и цены были умеренные, и прибыль предприятие давало огромную.
Однако эта государственная водочная торговля совершалась под знаком монополии. Это вовсе не идеал. Наоборот — государственное производство должно стать в одни условия с частниками. Допустим, государство заинтересовалось табаком. Все частные табачные плантации и фабрики надлежало бы в таком разе оставить в покое, пусть себе плодятся, множатся, трестируются между собой. Трестирование надо было бы всячески поощрять для того, чтобы частные предприятия становились экономически сильнее, давали бы продукты лучше и дешевле и дороже платили бы своим рабочим. Но параллельно с этим государство могло бы завести свои табачные плантации и открыть свои табачные магазины. Являясь в высшей степени мощным противником, ибо государство обладало бы сильным капиталом, оно этим самым вынуждало бы мелкие предприятия сливаться в большие и удешевлять табак. Идеал — это чтобы в конце концов в стране был только ‘трестовый’ табак и ‘государственный’ табак. Конкуренция этих двух больших спрутов, поставленных в совершенно одинаковые условия (т. е. чтобы государство ни в чем не жало и не стесняло частников), дала бы, на мой взгляд, наилучшие для потребителя результаты.
Допустим, однако, что государство в какой-нибудь области оказалось неподготовленным и неумелым, а это непременно будет. В этом случае государственная промышленность начнет давать убыток. Тогда ее нужно закрыть, передав в частные руки. И наоборот: допустим, что частники не могут с государством конкурировать. Тогда, наоборот, — частники принуждены будут отступить, однако вовсе не навсегда, а только до той поры, когда государственная промышленность в силу всегда возможного в казенном хозяйстве окостенения до такой степени отстанет от жизни, что для частной инициативы опять появятся нужные условия.
Словом, я хочу сказать, что свободная конкуренция государства и частников является, на мой взгляд, в настоящее время той формой сожития, которая могла бы использовать всю силу огромных частных хозяйств, называемых трестами, и не опасаться в то же время их хищных когтей.

* * *

Сказанное в высшей степени различно прививалось бы в разных странах. В странах с развитой частной энергией, с большими практическими навыками, мощными частными капиталами позиции государства были бы весьма ограниченными. Наоборот, там, где частный капитал вял и незначителен, деятельность государства по необходимости должна была бы быть гораздо шире.
Это последнее положение, несомненно, имеется в России. Если представить себе, что государственная деятельность — это те снега, которые одевают высокую гору сверху, то русская гора расположена в северном климате, где эти снега спускаются далеко вниз, даже летом. Чтобы они отступили наверх, туда, подальше, к самому пику, для этого нужно энергичное солнце горячей личной инициативы, которое пока в России отсутствовало.
Насколько в России казенное хозяйство может хорошо работать, это я наблюдал близко во время войны. Я был членом Особого совещания по обороне, от самого его основания и до самого его конца. Многим, вероятно, памятна та шумиха, которая была поднята, когда у нас не хватило снарядов. Без конца говорилось о том, что надо использовать частную промышленность и что, если к ней обратиться, она сделает чудеса.
Обратились. Но частная промышленность особых чудес не сделала. По крайней мере, до самого конца ее участие в поставке снарядов было сравнительно небольшое. Я не ошибусь, если скажу, что 90 процентов снарядов и всего, что к ним полагалось, поставляли казенные заводы. И эти, действительно, сделали чудеса! Они увеличили свою деятельность во много раз, в то же время поставляя снаряды по более дешевой цене, чем промышленность частная. При этом еще надо заметить, что наиболее крупный частный завод, а именно завод Путиловский, пришлось взять в казенное управление, ибо в частных руках он все время ‘скандалил’, вместо того чтобы работать. Но как только он попал в управление генерала Маниковского (истинного героя ‘снарядной’ кампании), завод заработал, как часы. Передача частного сего завода казне состоялась не по требованию каких-нибудь ‘социалистов’, коих в Особом совещании по обороне и духу не было, а по настойчивому требованию Родзянки и всех нас, убежденных ‘частников’. Ибо нам нужна была защита России, каковую защиту мы ставили выше всяких теоретических мнений какого бы то ни было политического лагеря. Практика же показала, что в условиях военного времени казна лучше справляется с металлургией, чем многие частные предприятия. Почему мы и ‘национализировали’ Путиловский завод задолго до того, как этим делом (‘национализацией’) стали заниматься большевики. Вся разница состояла только в том, Что мы передали Путиловку в руки опытнейших военных (а этот опыт они приобрели на огромных казенных заводах, издревле функционировавших), а большевики всех знающих свое дело чиновников и офицеров разогнали или обессилили, а приставили к делу ‘коммунистическую’ накипь, которая когда не грабила, то занималась проведением в жизнь нелепейших декретов, изобретением коих занимался круглый в то время невежда в этих делах, Ленин. Впоследствии он поумнел, а когда поумнел, то прикрикнул на свою шпану, требуя, чтобы она прежде всего выучилась азбуке практической хозяйственной жизни, раз она в таковую неумытым рылом своим суется.

* * *

Но как бы там ни было, нельзя отрицать, что казна в известных условиях может выступать как сильнейший фабрикант и торговец. И это в особенности в России, где казна в силу отсталости и инертности населения всегда должна была идти впереди и вести на поводу остальных. Интересно знать, если бы Петр Великий не ‘вздернул Россию на дыбы’, то сколько столетий еще раскачивалось бы население, прежде чем соблаговолило бы что-нибудь делать в смысле движения вперед. Ведь наша промышленность была создана Петром, как и бесчисленное число иных областей жизни. А наука? В странах западных университеты выросли сами собой, исторически, из усилий самого населения. Но если бы русская власть стала ждать, пока из русского народа сами собой выползут университеты, то ‘роса бы очи выела’. Вот поэтому вместо ‘самостийных’ Сорбонны и Гейдельберга, которые были государства в государстве, у нас появились Императорские университеты, в которых все, до последнего кирпича, было сложено просвещенным абсолютизмом казны. Да разве только это? Тут от бесспорно великого до чуть смешного только один шаг. Теоретически вызовет улыбку мысль, что государство занимается изготовлением танцовщиц, выделыванием изящных безделушек и препарированием сказок для детей и взрослых. Но все это было в России. Императорская балетная школа выпускала превосходных балерин, всемирно известных, Императорский фарфорный завод выделывал роскошные чашечки (во время войны он же делал прекрасные бинокли), и Экспедиция Заготовления Государственных Бумаг, которая была лучшей типографией в России, печатала всем известные ‘русские сказки’ с великолепными иллюстрациями Билибина.
Такова была старорежимная Россия, в которой начало и родник всякой культуры надо искать около трона, а продолжение в предприятиях казны, которая ‘династическую’ инициативу доводила до государственного масштаба. Лишь гораздо позднее и под влиянием примера сверху начинали шевелиться частники. Конечно, с течением времени и они захватили серьезные позиции. Однако пример мировой войны показал еще раз силу казны в чисто фабричной деятельности, когда сию казну обстоятельства и напор общественного негодования заставили встряхнуться.

* * *

В сущности это явление совершенно естественно. Ведь русская культура — культура заимствованная. По тысяче и одной причине мы отставали от столетия. Что было делать государственной власти, когда она осознала, что так дальше идти не может? А поняла это власть, когда убедилась, что военная слабость России происходит от ее культурной отсталости. Государственной власти представлялось два пути: первое — ждать, пока подвластный ей народ создаст собственными усилиями собственную культуру такой высоты, которая могла бы противостоять просвещенным соседям, второе — заимствовать и вооружить себя, пусть чужой, но готовой культурой. Евразийцы полагают, что надо было идти первым путем, то есть ждать, пока наша Россия создаст свою развитую культуру на едва обозначившемся московском фундаменте. Но сие есть великое заблуждение, ибо возможность выбора только кажущаяся, на самом же деле никакого выбора не было.
Россия отбилась от монголов только потому, что заимствовала у них высшее их достижение и сильнейшее их оружие, а именно — ханат, то есть самодержавие. Собранным в одной руке восточным ордам нельзя было противопоставлять вечно между собой грызущуюся систему удельно-феодальную. Точно так же отбиться от западных соседей России удалось только потому, что Россия переняла у них ту минимальную дозу западной культуры, которая обеспечивала возможность ввести у себя западную военную науку и технику (вернее, некоторое ее подобие). Ждать, пока Россия создаст свою собственную стойкую культуру, Это значило распроститься с государственной русской самостоятельностью, другими словами, после столетий татарского ига подвергнуться на века владычеству шведов или иных западников. При этом европейская цивилизация все равно была бы введена, но под совершенно иным углом. Вряд ли при этой концепции мы родили бы Пушкина и все то, чем мы привыкли гордиться. Во всяком случае, на такую ‘историю’ государственная власть, заслуживающая этого имени, пойти не могла. Она предпочла заимствовать, чтобы защищаться, заимствовать второстепенное (внешнюю культуру), чтобы спасти главное (государственное бытие). Можно, конечно, видеть главное во второстепенном, то есть считать, что нельзя было жертвовать бородами и длинными полами для спасения государственного бытия. Но тогда надо принять теорию непротивленчества врагу внешнему. Если так, то надо было отречься от России, как самостоятельного государства, и всю свою душу вложить в охранение ‘русскости’ (понимая под ‘русскостью’ московщину семнадцатого века).
Так как даже самая постановка этого рода вопросов требовала умственного развития, значительно превышающего уровень тогдашней ‘общественности’, то все было решено горсточкой людей, состоявших из самих государей и их ближайшего окружения. По их инициативе шли заимствования, и вот почему столь многое в России шло ‘сверху’, насаждалось, вместо того чтобы расти самосейкой. Не вина русского государства, что ‘частники’ наши были, как лес дремучий, в отношении тех неумолимых вопросов, которые ставили соседи милые… Хорошо бы жить по старинке, да никак нельзя было — заморские новшества стучались в дверь не клюкой подорожной, а рукояткою меча.

* * *

Вот откуда идет усиленная ‘промышленная’ деятельность русской государственной власти в прошлом. Какова она будет в будущем?
Это зависит от того, насколько частники будут отвечать требованиям жизни. Надо думать, что деревня, покончив с социализмом, как ‘республиканским’, так и ‘императорским’ (поземельная община), станет на ноги и сумеет выдвинуть свое первостепенное в сей земледельческой стране значение. Другими словами, деревня через людей просвещенных и талантливых, которые будут и в правительстве, и в общественности, потребует соблюдения ее деревенских интересов. И тут между землей и фабрикой произойдет весьма серьезная борьба.
Русская частная промышленность, чувствуя себя бессильной бороться с промышленностью привозной, будет требовать покровительственных пошлин. На первых порах такие пошлины и будут декретированы в медовый месяц национализма. Но обратная сторона не замедлит сказаться: под защитой покровительственных пошлин русская промышленность будет поставлять русской деревне товары гораздо дороже, чем таковые же товары могли бы были быть получены из-за границы. Деревня это скоро расчухает и потребует снятия покровительственных пошлин. Но ее урезонят, доказав ей, что из соображений патриотических надобно сию дороговизну терпеть. Однако деревенский вопль не пройдет бесследно. Заработает мысль в том направлении, отчего да почему русская промышленность не может работать так же дешево и хорошо, как промышленность иноземная?! Подумают и, вероятно, придут к той мысли, что, помимо всего прочего, дело тут в том, что русские предприятия слабенькие, малокровные, вернее сказать, малокапитальные. Что поэтому именно они не могут взять тот размах, какой имеют предприятия заграничные. А покровительственные пошлины, давая возможность выходить не на величине оборота, а на высоких ценах, именно этой мелкотравчатости и покровительствуют. Когда эта мысль укоренится, то будет уже рукой подать до возвращения к исконной русской системе: очень крупные хозяйственные предприятия взваливать на плечи государства. И вероятно, взвалят. И весьма возможно, не без успеха. По крайней мере во всех тех областях, где секрет, действительно, коренится в масштабах производства. Государство ведь сразу может выступить крупнейшим фабрикантом. Оно может соперничать с Фордами, Круппами, Ренами и Ситроенами. Под защитой пошлин государственные заводы разовьются и постепенно начнут понижать цены до такой высоты, когда пошлины можно будет снять за ненадобностью. Одновременно с этим русская частная промышленность будет исчезать в нежизненной своей части. Все же частные заводы и фабрики, которые способны работать не только в таможенных парниках, но и на вольном воздухе, будут, вероятно, трестироваться в крупные предприятия. И таковые будут конкурировать с государственной промышленностью.

* * *

С такими мыслями я смотрел на роившийся около меня Гум. Коммунисты воображают, что, открыв государственный магазин, где они торгуют всякой всячиной, галстухами, гитарами и простынями, они совершают нечто глубоко социалистическое, некое таинство в стиле чистого ленинизма. Не понимают, что они просто вернулись к старо-русским навыкам, когда Императорское Правительство не только нас обучало, возило, поило (монополькой, удельными винами и шампанским Абрау-Дюрсо), но даже готовило нам балерин, тонкие сервизы и раскрашенные детские сказочки Спрячься, жалкий Гум, старой русской казны в таком ‘социализме’, если сие социализм, не перещеголяешь!
Впрочем, сей Гум, наверное, чепуха. Должно быть, дает убыток, а если не дает убыток, то какое-нибудь мошенничество под этим, какие-нибудь скрытые субсидии или что-нибудь в этом роде, напр [имер], налогов, вероятно, Гум не платит, налогов, которые душат частников. Да и вообще это чепушная мысль, чтобы государство занималось этой мелочью, его дело массовые производства Круппо-Фордовского масштаба.
Но не в том сила. Вопрос состоит в том, чтобы найти правильный водораздел в будущем. Когда большевики уйдут, люди, добросовестные и свободные от предрассудков, будут рассудочно и на ощупь искать: где же проходит выгодная грань между государственной и частной хозяйственной деятельностью?
Где остановить линию государственных снегов, одевающих Россию сверху? Где проложить черту, за которой должна быть зеленая поросль сочной частной инициативы?
Да, в этом весь ‘гумский вопрос’…

XVIII.
Домик

Мы вышли из Гума и нырнули в город в тот час, который, может быть, для красной Москвы наиболее типичен.
Это — часть, когда советская, чиновничья стихия заливает улицы.
Народ не помещается на тротуарах. Это в буквальном смысле слова человеческий поток, который хлещет через Москву. Каким-то образом мы вышли на Тверскую. Тверская, хотя и главная московская, но сравнительно узенькая улица. Тут взгромоздиться на тротуар было совершенно невозможно. По обеим сторонам, занимая часть мостовой, стесняя извозчичье и автомобильное движение, двигался этот бюрократическнй поток, перемешавшись с ‘обычным’ населением.
Первое, что бросилось в глаза в этой реке, это ее национальная окраска. Огромное количество евреев. Закутанные в меха, дешевые и дорогие, они представляют современную вариацию традиционного ‘русского медведя’. Впечатление было еще, может быть, более резкое, чем Крещатик в Киеве. Может быть, потому, что в Москве особенно подчеркивалась эта еврейская струя, ибо евреи и Москва не успели, так сказать, вступить в законный симбиоз, освященный веками, как в Киеве.
Но во всяком случае здесь повторялось то же явление: захватывался центр. Большая Москва — окраинная Москва, так сказать, — лучи пятиконечной звезды могут быть русскими. Но сердце должно быть юдаизировано. Сделалось ли это по некоему плану или само собой — это пока не ясно. Вероятно, было и то и другое.
На Тверской можно было увидеть если не хорошо, то богато, по-советски, одетых людей. Между прочим, входила в моду нелепая фуражка, сделанная из каракуля. Это пахло каким-то шкловским безвкусием. Я заметил также некую тенденцию в ‘военном’ мире. К шлемам, ‘буденовкам’, к ‘стрелецким’ застежкам на груди — некоторые прибавляют желтые сапоги, так сказать, гримируясь ‘под рынду’. Славянофилы — чекисты! Комбинация на первый взгляд удивительная. Но, при дальнейшем размышлении, нельзя не признать, что опричники царя Иоанна Васильевича имеют некоторое духовное сродство с партией коммунистов. У тех и у других была одна и та же задача — бороться с ‘земщиной’.

* * *

Насчет ‘электрификации’. В ленинском смысле, то есть в рассуждении сотворить что-нибудь доселе невиданное в мире, ничего не вышло. Но вообще говоря, если предъявлять требования обыкновенного большого европейского города, то Москва сейчас освещена хорошо. Много просто фонарей, сверкают светящиеся вывески, которые между прочим, по советской привычке, ‘поучают’. Они учат гражданина, чтобы он ходил по правой стороне, чтобы он не лез на мостовую, ибо сие опасно… Но последнее тщетно. Поэтому, как мне сказали, в Москве за хождене по мостовой людей штрафуют. Три рубля, которые немедленно взыскивает тут же милиционер. Вообще говоря, порядок поддерживается, и, видимо, суровой рукой. Иначе, при несомненном великом переполнении Москвы, произошел бы грандиозный кабак. Между тем такового не замечается. При большой напряженности движение все же течет сравнительно гладко.
Движение очень большое. Извозчики постоянно образуют сплошные вереницы, голова в голову, насколько видит глаз Положим, сей глаз недалеко увидит из-за кривости улиц, но все же… Около трамваев образуются человеческие ‘стоки’. Автомобилей довольно много в Москве. Разумеется, не столько, сколько в Париже, но порядочно. Неистово носятся красные мотоциклетки с лодочками. Их много, и они хорошего типа. Много движется и автобусов. Эти ослепительно сверкают. Все это, вместе взятое, плюс свет магазинов, и принимая во внимание искрящийся снег, делает вечером Москву нарядно-кипящеобразной. Дневная сырость зданий, сравнительная убогость рядовой московской архитектуры стушевываются, и получается нечто резко-контрастное, от чего легко может сделаться мигрень, но что живет искрометной жизнью.
Мы, по дороге, заходили в несколько магазинов. Везде шла напряженная толкучка этого часа. Например, колбасная, где, кажется, было собрано все, что может изобрести человеческий ум в свинском направлении. Кафельные полы, посыпанные отрубями, отдавали чем-то ужасно знакомым. В булочной было то же самое. Столпотворение вавилонское творилось и в каком-то ‘государственном’ магазине, ткоторый торговал всем, чем угодно, начиная с самоваров и кончая калошами. Я там спрашивал ‘толстовку’ и штаны ‘галифе’. Но таковых не оказалось. Толпа расхватала все. Вообще московская толпа, кажется, способна все поглотить, съесть все калоши и выпить все самовары. Я понял выражение ‘товарный голод’. Именно — голод. Но откуда деньги берутся?
Книжные магазины, как и в Киеве, сверкают колоссальными витринами. Книг масса, но все то же самое. Политика и техника. Первое, конечно, никто не читает, и кажется, слава Богу, очень читают второе. Беллетристика почти отсутствует, появляясь разве в переводных изданиях.
По-видимому, в Москве должно достать все, что угодно, сейчас. По крайней мере витрины предлагают многое. Хотя, надо сказать, московские витрины все же какие-то бледные после Парижа, Берлина. Блеска Западной Европы еще здесь нет. Но к этому идет…
Наконец мы попали на ту площадь, где три вокзала. Площадь очень красивая. Наверное, советские шантажисты показывают ее иностранцам как свое произведение. Особенно хорош Ярославский вокзал. На мой вкус в нем найден стиль для будущего московского строительства. Ведь не век же будет состоять Москва из двухэтажных домишек, которые и не старина, и не роскошь. Придет когда-то день великого творчества. Мне глубоко противна квасная самобытность, но между таковой и удачным нахождением родственных данному городу архитектурных форм — дистанция огромнейших размеров. Посадить Ярославский вокзал в Киеве нелепо. Киев должен найти какой-то свой собственный стиль под стать Софийскому, Михайловскому и иным соборам. Москва же обязана ‘кремлить’. Москва без Кремля ничто. Всякий, конечно, волен чувствовать, как ему угодно, но мне бы хотелось, чтобы Москва перестраивалась в стиле
Ярославского вокзала. А самое назначение этого здания показывает, что кремлевский стиль может приспосабливаться к современным зданиям.

* * *

Впрочем, я отъехал куда-то совершенно в сторону. Это потому, что мне хотелось передать, что в морозные вечера, когда снег горит, эта площадь, окруженная контурами необычайного типа зданий и вместе с тем оживленная световой толкотней трамваев и автомобилей, — есть нечто сугубо московское и очень красивое.

* * *

На большой доске, указывающей расписание поездов, я мог убедиться, что в некоторых направлениях пригородное сообщение очень интенсивно. Уходит в сутки до тридцати поездов в одну сторону. Я сначала не поверил этой таблице. Пишется одно, а выговаривается другое. Но в дальнейшем оказалось, что это так. Движение под Москвой большое, вроде берлинского, и очень точное. Да и при таком количестве поездов оно не может быть не точным: они все наскочат друг на друга.
Большие залы были полны народом. Как и на других вокзалах, и здесь публика отобралась. Ясно чувствовалось ‘разделение’: это — буфет ‘первого и второго класса’, а это — третий класс. Мы сидели в отделении, так сказать, ‘для мягких’ и пили чай. Ярко освещенная публика была в общем наряднее, чем в Киеве. Но все же совершенно иная, чем в Западной Европе. Проще, грубее, но теплее. Мех, правда дешевый, доминировал. В национальном вопросе нужно отметить опять ни с чем несуразный процент евреев. Но все же — это только ‘процент’. Несмотря ни на что, основная стихия в Москве — русская.
Сказать несколько слов о своей собственной психологии? С тех пор, как я обрил свою старозаветную бороду и надел фуражку с желтым козырьком, я чувствовал себя совершенно мимикричным. Мне опасным мог быть только какой-нибудь человек, который видел меня в эмиграции. Но встреча с таковым была весьма проблематична. Поэтому я вращался в этой толпе довольно спокойно. Кроме того, я ведь находился под неусыпным наблюдением моего нового Друга.
Однако, не доходя до Казанского вокзала, мы эмансипировались.

* * *

В вагоне мы ехали также поодаль друг от друга. Вагон был теплый и сравнительно чистый. Публики было много. Мы доехали совершенно благополучно. Куда — я не знал. Он мне сказал следить за ним и выйти, когда он выйдет.
Вышли. На перроне был опять тот же человеческий кипяток, на который я насмотрелся в Москве. Очевидно, они высыпали сюда солидной пригоршней. К проходу, где контролировали билеты, теснилось сплошное месиво. Пролезая в этом тесте, я заметил, что сейчас же за железнодорожным контролем стоит достаточное количество людей в военной форме, т. е. в серых шинелях, со стрелецкими лацканами, в ‘кубанках’. Они рассматривали публику привычными, равнодушно-зоркими глазами. Скользнули эти глаза и по мне.

* * *

Вырвавшись из гущи, я пошел за своим руководителем на приличном расстоянии. Так мы шли, пока человеческий поток рассосался. Тогда он остановился и дал себя догнать.
— Все хорошо, — сказал он.
— А что же может быть?
— Они тут очень следят. Всякое новое лицо обращает внимание. Но ничего. Вы, по-видимому, малозаметны.
Пошли. Тут были высокие сосны, среди которых были домики. Ужасно уютно это выходит. Эти домики, которые светят красными окошечками в зимнюю ночь, всегда имеют в себе нечто сказочное и такое — святочное. Впрочем, ведь так оно и было. Сегодня был сочельник, — по-настоящему, по-старому…
Мы шли довольно долго. Мороз становился крепче, небо яснее и звездистее, и вся обстановка все более ‘елочная’. В Добровольческой армии сказали бы, что ‘кидает на елку’.
Вечер был, сверкали звезды,
На дворе мороз трещал…

* * *

— Вы куда же меня ведете?
— А к старушке.
Мой спутник, Василий Степанович, введя меня по скрипучим ступеням в маленький домик, где ютилась эта старушка, сказал:
— Вот, Пелагея Ильинишна, — Эдуард Эмильевич, ваш
квартирант.
Она приняла меня приветливо, показала мою комнату. Комната эта была размером такова, что по длинной стороне точно помещалась кровать, а по короткой кровать стать не могла бы. За это она просила 25 рублей в месяц. Я не торговался, меня загипнотизировала лампадка, уютно горевшая перед большой иконой в углу. В сочельник это было как-то особенно приятно и звучало приветом ‘оттуда’.
Заметив мой взгляд, она спросила:
— Прикажете убрать икону? Многие сейчас не признают.
Я ответил:
— Нет, оставьте. Мы никому не мешаем исповедовать свои религиозные верования.
Это ‘мы’ мне самому понравилось: веско было сказано.

* * *

— Она вас особенно расспрашивать не будет, — сказал тихонько Василий Степаныч. — Я ей порассказал, что вас переводят в Москву из провинции, что у вас вышли крупные семейные неприятности. Что вам нужно немножко отдохнуть и лучше не задавать вопросов. Вы ей только заплатите вперед.
И он ушел.
А я остался в этом рождественском домике. Акклиматизация произошла в тот же вечер. Тут жить самостийной жизнью невозможно было. Дом представлял из себя, собственно говоря, одну комнату, разделенную дощатыми перегородками. Так что все обитатели дома, не выходя из своих ‘комнат’, вели общий разговор. Я, усевшись в своей каморке, должен был отвечать, например, на такие апострофы:
— Эдуард Эмильич (она сейчас же усвоила мое имя). Может, чайку выпили б?.. Оно хорошо с морозу… Я, грешным делом, чайница большая. Прикажете, самоварчик поставлю!..
Я не зажигал лампы и сидел наедине с лампадкой. В глазах хозяйки я должен сохранять облик советского служащего, равнодушного к религиозным вопросам, и потому я не мог ей выразить, что она меня тронула своей заботливостью. Именно в этот Рождественский вечер.
В том отделении, где у них была столовая, стоял большой киот, весь уставленный образами. Елку не зажгли, детей еще не было. Но все же она стояла в другом уголку, поблескивая орехами. Мы стали чайничать вдвоем и вели осторожный разговор о том о сем. Разговор этот, если бы я мог его вспомнить, наверное, показался бы мне смешным впоследствии.

* * *

И вот я зажил в этом домике. По моим делам мне приходилось некоторое время просто выжидать. Мои друзья — я говорю об Антоне Антоныче и тех, кто стоял за ним (а я уже ясно чувствовал их, так сказать, невидимое присутствие), употребляли в это время все старания, чтобы найти моего сына, по данным мною указаниям и приметам. Это требовалот времени.

* * *

Обитателей этого домика было трое, кроме меня: старушка, дочь и сын. Дети разговаривали с матерью немного грубо, за что я их журил. Это была, кажется, первая почва для сближения с этой семьей. Трудно описать, как это вообще происходит в человеческих отношениях, как и почему люди привыкают друг к другу. Словом, они стали относиться ко мне доверчиво, быстро разобрав, что я хотя, конечно, советский служащий, но естеством своим принадлежу к старомуь миру.
Старушка не стеснялась высказывать передо мной свои мысли и воззрения. В особенности это делалось во время вкушения пищи, ибо я стал у них столоваться — для простоты.
Лейтмотив был всегда один и тот же. Разве теперь так, как было?! То ‘время’ казалось золотым сном невозвратным. Между тем социальное ее положение было самое маленькое ‘при царях’. Муж ее занимал ничтожное местечко, но все же, слава Богу, жили хорошо. И вот этот домик у них был построен до войны еще. На счастье поставили такой крохотный, что его у нее не отобрали. Но все прелести революции пережили. Голодали жестоко. Ездили, как и все, в южные губернии, к хохлам, за продовольствием.
— И знаете, Эдуард Эмильевич, как они ели! Это вот поставят такую целую миску, как большой умывальник, мяса и хлеба каждому по три фунта кусище! Просто удивительно, чтобы мог человек это выдержать… право!
И это было именно тогда, когда Северная Россия буквально умирала с голоду. Удивительный пример того равенства, которое установил коммунизм.
Затем все остальное — по программе. Вся унизительная цепь голодного рабства, что и есть социализм.

* * *

Старушка говорила тем певучим голосом ‘московских просвирен’, у которых Пушкин советовал учиться русскому языку. Иногда она рассказывала интересные вещи. Я расспрашивал ее, кто тут живет вообще в этом месте.
— Да тут, Эдуард Эмильевич, все больше жиды квартиры снимают. Некуда им деться-то. Ведь всем надо в Москву,
а Москва не вмешает. Вот они, значит, по соседству тут и помещаются. Можно сказать, ни одного дома тут нет, чтобы не сдавали жидам. Ну что же! Деньги у них есть, хорошо платят. Только уж очень их много. Один за другого, один за одним — двое наймут, а скоро будут десять. И детей-то у них, Эдуард Эмильевич! Чадолюбивые. Только я до них не очень охоча. А впрочем, разные бывают. Вот у меня прошлую зиму тут двое жило. Он-то русский был, рабочий, а она жидовка. Так то есть как, Эдуард Эмильевич, она всех этих коммунистов-то честила! Она ему прямо в глаза, — а он коммунистом был: ‘Вас всех, коммунистов, перевешать надо’. А он ей: ‘Ну да, я знаю, ты самый советской власти враг и есть!’… Эта — ничего была жидовочка, чистенькая…
— Отчего, Пелагея Ильинишна, они, собственно, так в Москву полезли?
— А это потому, Эдуард Эмильевич, что опасаются. Это я сколько раз от них самих слышала. Трепка, говорят, им будет. Так вот тут поближе хотят быть, оно все безопаснее, к Кремлю, значит, поближе, их цари там сидят. Вот в Петербург — не так едут…

* * *

Но преимущественно разговор был на тему о том, как сейчас все дорого и ничего нет, о том, что купить дешево — в очередь становись, целый день из-за какой-нибудь кастрюльки или чашки простоишь. То же самое и насчет материи. Самый нестоящий материал, на который раньше и смотреть не стали бы, — недокупишься в магазинах. Ну, а если в советском — значит, очередь.
Но и насчет дочери бывали разговоры — сердечные.
— Вот с Соней — беда мне, Эдуард Эмильевич, замуж пора — 20 лет. Уж я замужем была в 18. Да за кого выдать-то? За молодого какого-нибудь? Так ну его к Богу! Да она и сама-то на молодых смотреть не хочет. Они все какие-то нынче стали дерзкие. Нет, нет, она этого не допускает. За человека солидного вот она бы вышла. Да где его такого найти?
Дочь Соня, действительно, была для меня некоторое время загадкой. Она нигде не служила и ничего не делала. Не служила она потому, что ее не принимали. А не принимали потому, что она не была коммунисткой. И кроме того — советского образования не получила. Она почти целый день если не пропадала где-нибудь, то читала. Однажды спросила меня:
— Эдуард Эмильевич, нет у вас книжки почитать?
Я дал ей книжку. Единственную, которая у меня была — какой-то переводной роман советского изделия.
Она взяла и через десять минут принесла обратно:
— Не хочу этого читать — неинтересно…
Почему неинтересно? Роман как роман, да и как она могла это узнать за 10 минут, что он неинтересный?
Проходя мимо книжного магазина в Москве, я купил еще один такой же и дал ей. С тем же результатом. Неинтересно.
Что за притча?
Однажды они все ушли из дому, и я остался один в этих сумерках, в этот вечер… Кстати, о сумерках. Хорошие сумерки — это когда снег синий и огни желтые. А что же за сумерки без снега? Так вот в такие сумерки сидел в этом домике один около печки, ощущая за окном крепкое и твердое нарастание мороза. Он перебрался за 15 градусов и делал небо того особого оттенка, который только мороз — великий маляр — выписывает. Наскучив, пошел поискать почитать. И тут я нашел книги, которые вот уже несколько дней и сын и дочь хозяйки читали не отрываясь, часами. Какие же это были книжки? Это была самая удивительная смесь, имевшая только одно между собой общее: все эти книжки были напечатаны старой орфографией. Тут был Тургенев, Шпильгаген, Виктор Гюго, Желиховская, ‘Нива’, Жюль Верн и всякое такое.
Я потом разными хитросплетениями проверил это наблюдение и потому могу говорить en pleine connaissance des choses [С полным знанием дела. (Прим. сост.)]. Анализ ‘на интересность’ они делали очень просто, для этого им не надо было книжку читать. Они раз навсегда и твердо усвоили: все, что написано старой орфографией, — интересно, новой — скучно.
Это, может быть, был самый сильный приговор ‘новому строю’, который я когда-либо слышал, тем более что это был приговор без слов.

* * *

Отсюда происходило и отвращение Сони к ‘молодым’ женихам. Она душевно жила в старом. Судя по ее возрасту, она его помнила, чуть-чуть, это старое, но книги воскресили перед ней этот мир, и она отвращалась от действительной жизни. Как у чеховских трех сестер, у нее была своя мечта, в которой бессознательно концентрировалась вся тоска и все стремление куда-то в неизведанное. Только эта мечта была, конечно, не Москва, куда она ездила каждую субботу в кинематограф или есть пирожные, эта мечта была — море. Ей казалось, что если она увидит море и горы, то наступит какая-то дивная жизнь, очевидно, вычитанная из Тургенева, Шпильгагена и Жюль Верна.
А пока что по воскресеньям она бегала на лыжах. Надо сказать, что вообще лыжничество сильно развилось. По праздникам эти странно размахивающие руками и ногами фигуры испещряли снега вокруг нашего домика… Я смотрел на это положительно с удовольствием. Считаю, что одной из существеннейших и важнейших прорех старого строя было пренебрежение к спорту. Если советская власть сему покровительствует, то слава Богу. В свое время советская власть, совершив ей положенное, улетучится, а мускулы, легкие и сердца останутся.
Спорт, по-видимому, поощряется здесь во всяких видах. Советчики прекрасно разобрали то, чего не могло понять царское правительство:, что спорт отвлекает от политики. И это по двум причинам: во-первых, потому что спорт направляет мысли, так сказать, в другое место, а во-вторых, — потому что, укрепляя тело, делает менее злобными души. В политику в очень большом числе случаев вовлекаются ‘злобствующие’. Чем человек болезненнее, тем ему все кажется хуже и тем более он инстинктивно ненавидит тот мир, ‘старый’ или ‘новый’, который его до сей болезненности довел. Известна злобность, переходящая в садизм, всякого рода дегенератов. Это что? Это бессознательная мстительная ненависть ко всему вообще миру, — миру, превратившему человека в выродка.
Свои наблюдения над этой стороной советского быта я делал не только из окошка брошенного в снега домика. Я прочитывал советскую печать. Спорт — серьезный интерес советской жизни. Есть несомненное повышение деятельности в спортивной и смежных с этим областях. Русское население, деспотически отодвинутое от возможности что-нибудь делать в политике, стремится куда-то убухать накопляющуюся энергию и инициативу. В значительной мере она сейчас идет по пути спортивному, техническому, научному. У меня такое впечатление, что под ужасно неудобным советским колпаком русская прикладная наука, например, что-то делает. Я не хочу сказать, что достигнуты большие успехи, но, мне кажется, могу утверждать, что есть движение воды. Мне кажется, есть какое-то повышенное стремление, например, к ‘изобретениям’.
Одной такой штукой я даже специально заинтересовался.
Прочел я в ‘Красной газете’ (‘Красная газета’ как бы заменила ‘Биржевку’), что проф. Ковалев изобрел какие-то аппараты, которыми возможно будет существенно улучшать акустику в концертных залах и даже просто улучшать голоса певцов или, вернее, их тембр. Этот вопрос меня давно, правда, чисто дилетантски интересует. Я даже убежден, что на почве аналитического разложения звука и затем синтезирования его в нужных комбинациях будут в недалеком будущем достигнуты удивительные новшества. Имея много досуга в своем домике, я написал в ‘Красную газету’ письмо, вернее, маленькую статью, в которой убеждал ‘их’, что давно пора создать совершенный звук, который, при желании, они могут назвать совсовзвук (‘совершенный советский звук’), и указывал ‘им’ пути для сего. Подписался я какой-то невероятной фамилией, почерк изменил, но так как у меня не было уверенности, что они ‘совсовзвук’ напечатают, то я просил переслать письмо проф. Ковалеву, в случае если редакция его не примет. Действительно, не напечатали. Но через несколько дней появилось ‘интервью с проф. Ковалевым’, где я нашел отзвуки моего звукопонимания.
Тут кстати могу упомянуть, что в одном из ближайших номеров, в отделе ‘три строки’, неожиданно прочел: ‘Небезызвестный черносотенный писатель В. Шульгин заболел язвой желудка’. Я испугался. Ибо что такое есть ‘факт’? Факт, как известно, есть то, что мы вспоминаем или что предчувствуем. А вдруг собственный корреспондент ‘Красной
газеты’ предчувствовал мою будущую болезнь? Но старушка кормила меня очень хорошо кислыми щами и вообще скромным сытным обедом, и ‘язвы’ я не ощущал. В это же время в ‘Правде’ стали меня припекать за какое-то место из моих ‘Дней’. У меня было довольно странное ощущение. Мне казалось, что проф. Ковалеву надо сделать еще одно изобретение: определить, каким образом, забившись в снежное подполье, как мышь зимою, у моей старушки, — я все-таки лучеиспускал какие-то эманации, которые нервировали корреспондентов советских газет и бессознательно заставляли их что-то такое обо мне писать. Или они как-то смутно чувствовали мое присутствие?
Сидение в этом домике, отрезанном от всего мира, давало мне возможность странно сосредоточиваться на том, что меня невидимо окружало. Я читал эти советские газеты, и сквозь богомерзкую орфографию, сквозь подло-дурацкую коммунистическую ‘словесность’ ко мне прорывался пульс России. Да, под этой внешностью (ибо это все-таки внешность) живет и трепещет русский народ. И когда так живешь, — там, с ними, проходит то отвращение к тамошней жизни, которое так характерно для эмигрантской психологии. Ортодоксальный эмигрант даже просто не верит, что в России есть жизнь и что эта жизнь может представлять свои интересы, огорчения, радости, поражения и победы. Издали кажется, что все это вымазано одним тоном, нестерпимо гадким. А это не так.
Советская власть — советской властью. А жизнь — жизнью. И, сидя там, я понял, что можно, например, и при советах работать над каким-нибудь изобретением или научным трудом. Или даже просто жить, увлекаться, страдать и радоваться, мало обращая внимания на советскую власть. Или даже очень обращая, но так, как тяжело больной человек, который уходит от своей болезни, сосредоточивая свой дух в других областях. Есть больные, которые ни о чем другом не могут говорить, как только о своей болезни. Если они при этом интенсивно лечатся, то это хорошо. Но если они и не лечатся, а только хнычут, то это ни к чему. Пусть лучше забывают о болезни.
Так, не долго прожив в этой обстановке, я стал до известной степени понимать психику подъяремных советских людей. Я стал помимо своей воли заинтересовываться некоторыми явлениями жизни. Меня заинтересовал Ковалев, заинтересовало распространение радио, заинтересовали аэросани, заинтересовала какая-то колясочка с пропеллером, которая будто бы летом бешено носится по шоссе.
Я это пишу потому, чтобы передать (хотя чувствую, что делаю это очень плохо) — как можно всеми силами души быть против советской власти и вместе с тем участвовать в жизни страны: радоваться всяческим достижениям и печалиться всяким неуспехам, твердо понимая, что все это — актив и пассив русского народа, как такового. Ибо он был, есть и будет еще века, а советская власть есть не более как печальное приключение, грустный эпизод тысячелетней русской истории.
Словом, я мысленно уже переходил в психологию ‘приспособившихся’. Я вполне представлял себе уже, как под каким-нибудь псевдонимом я мог бы вести какое-нибудь дело, которое признавал бы полезным для России, пройдя школу лицемерия в отношении властей предержащих, каковая для такой позиции необходима. То, что казалось мне совершенно невероятным в эмиграции, удивительно просто формировалось здесь. Ибо какой же выход? Злобно сидеть в подполье и ничего не делать? Или же делать все то, что позволяют обстоятельства? Первый выход — ни к чему. Второй есть что-то. Конечно, самый лучший выход — третий. Это одной рукой участвовать в жизни страны, делая все, что можно, а другой, понимая бренность советской власти, готовить ей, в подполье, преемников. Идеал — ‘коварно-приспособившиеся’. Впрочем, еще вопрос: коварство ли это? Или это просто знание того, что неизбежное неизбежно…

XIX.
Частушки

Василий Степанович жил неподалеку, то есть через две станции. Я часто к нему пробирался. Нужно было идти через бесконечные дачи, где огромные елки и длинно-свесившиеся березы жадно ловили иней, одеваясь в белое… Кстати, бывала нередко луна, придававшая всему этому совершенно фантастический характер. Мороз свирепел и перешел за 20 градусов по Реомюру. Снег хрустел за версту под моими высокими сапогами и блестел, как будто бы вся местность была сделана из рафинада. Нужно было пробираться на вокзал, где толкучка бедно, но тепло одетых местных людей перемешивалась с теми, кого сюда выплеснула Москва, преимущественно евреями. В зале ожидания было тепло и дымно, и сесть было негде — так много народу. Сквозь толпу шныряли геписты в кубанках.
Я помещался где-нибудь за столиком, в тени, избегая очень мозолить глаза. Подходил один из бесчисленных поездов, и человеческая гуща, скользя по обледенелым ступеням, вливалась на перрон. Прорезая лунно-сахарную ночь желтыми красивыми огнями, лихо подкатывал поезд, ловко останавливался. Люди штурмовали вагоны, стараясь забраться поближе к середине, ибо в середине поезда помещался вагон-печка, который отапливал все вагоны, но ближайшие лучше.
Две остановки, и я у цели. Опять елки, белыми зубцами подпирающие спящее небо, иней-сахар, таинственно-мерцающей алмазной пылью посыпавший мир, и ряд уютных домиков, кладущих неизъяснимой красоты оранжевые узоры из пряничных окон на билибинский снег.
В один из таких домиков я стучал и, порядочно подмерзший, был впускаем в темные простые сени. Пройдя их, входил в крохотную комнатушку, где он жил вдвоем с женой.
Это были люди так же, как и я, пришедшие из эмиграции. Но они пришли сравнительно давно, акклиматизировались здесь и, как все мои новые друзья, работали на контрабанде. Этому делу они были преданы беспредельно и совершенно им поглощены. Они пробирались сюда самостоятельно, не так, как я, которого, можно сказать, перевели под руки. И была эта повесть полна самых ужасных приключений, которые, впрочем, рассказывались (говорила больше она) весьма веселым тоном.
Трое суток скитания по лесам, ночь, проведенная по пояс в болоте — все глубокой осенью — это была la moindre des choses [Пустяк, самое незначительное, что могло быть (Фр.) — (Прим. ред)] в этих рассказах.
Я слушал их с величайшим интересом еще и потому, что они шептались в довольно характерной обстановке. Перегородка тут была такая же, как и у меня, т. е. со щелями вверху и внизу, так что каждое слово было слышно в соседних помещениях. А соседи были у нас такие. С одной стороны — старшее поколение, отец и мать, так сказать, отжатые в кухню. Они мало значили в своем доме, но, конечно, и им контрабандистские рассказы не могли быть доверены. А с другой стороны каждый вечер собирался ‘комсомол’. У них были дочки, и вот к ним наваливалась компания таких же девушек и соответствующее количество парней. Все это вопило за стеной, преимущественно в музыкальном направлении. Когда они заводились, можно было говорить, но строго захлопывая рот в минуту пауз. Шептать можно было, но тоже с опаской, ибо шепот мог навести на подозрения.
И мне нравилось это. За стеной звенела гитара и женский голос выводил частушки. Разухабистые, они пелись на какой-то минорный мотив, однообразно повторяющийся. Содержание их было фабрично-идиотское, вроде:
Я у зеркала стояла,
Сама себя видела,
У подруги я отбила,
Бедную обидела!..
После такого заявления деланно-вызывающего не следовало никакого взрыва веселья. И вообще, ничего, относящегося к ‘этому делу’. Refrain, так сказать, как бы отбывался по обязанности (должно быть, так они понимали свою дань ‘ленинизму’). Затем начинался общий разговор. Единственным ценителем певицы был один только голос, очевидно, парня и, очевидно, сугубо болвана. Вероятно, желая выразить свое обожание, он после каждого куплета закатывался каким-нибудь бессмысленным апострофом.
Поехав сверху вниз по гамме, как бы поставив этим способом нестерпимо глупый восклицательный знак, он принимался ржать. В этом его никто не поддерживал, но никто и не мешал. Видимо, к этому шуту все там привыкли.
Прасковья Мироновна (так она себя называла, и так это к ней подходило, как лапти к шелковому чулку) — продолжала свои болотно-лесные ужасы.
— А в речку, помнишь, как ты провалился!.. Лед шел. Можете себе представить. Зато потом, когда добрались до жилья. Какое блаженство! Вымыться. Самое ужасное это болото. Все было черное, липкое, грязь по всему телу…
За стеной звучало:
На столе стоит цветок,
Туда-сюда клонится,
За хорошею девчонкой
Все мальчишки гонятся!..
После чего идиот закатывался.
— И вот, — продолжала Прасковья Мироновна, — вы понимаете, как нам повезло. В этом доме была ванна. А впрочем, бросим… Послушайте, я хочу вам сказать, что я с вами не согласна, совершенно не согласна. Мне кажется, что вы ужасно ошибаетесь в этом вопросе…
Ах, Боже мой! Наш ‘эмигрантский крест’ я принес и сюда с собой. И здесь мы спорили. О чем? Неужели, чтобы кого-нибудь любить, надо кого-то ненавидеть?
А гитара дзинкала за стеной:
Я собою некрасива,
Некрасив и мой наряд,
Но не знаю, почему уж
Много гонится ребят!..
И болван за стеною ‘поддерживал’.
На этот раз певица подарила нас еще несколькими куплетами:
Ты не думай, что красив,
Я тобой не дорожу:
Я такими ухажерами
Заборы горожу!..
Но затем оказалось, что, по-видимому, ‘он’ тоже ею не дорожит. Впрочем, она утешилась:
Изменил, так наплевать,
На примете еще пять,
Неужели из пяти
Такой дряни не найти?!
Тут ее поклонник заржал с особым усердиеь.
А мы продолжали шептаться на темы, то острые, разъединяющие, то, наоборот, спаивающие и во всяком случае волнующие. Конечно, они были контрабандисты, но вся политическая жизнь, по ту и по эту сторону, их живо интересовала. Они влачили существование, на которое страшно было смотреть, потому что оба кашляли. Она только что переходила на ногах воспаление легких в этом карточном домике, где можно было кое-как натопить, но к утру мороз забирался во все щели. Между загнанными в угол стариками и расхулиганившейся молодежью — они вдохновенно и цепко мечтали о какой-то новой России.
И этот наш шепот между этими двумя берегами порою приобретал просто мистический характер. Ведь так оно и есть! Ведь так оно и будет, если что-нибудь будет. Именно между обессиленным Старым и зазнавшимся Новым станет это Среднее, которое разобьет дзинкающую гитару на дурацкой голове комсомола, выгонит трусливых родителей из-за печки и заставит тех и других жить по образу Божию и подобию!

XX.
Суд

Разумеется, я часто ездил в Москву. Один раз я поехал со специальной целью. Прасковья Мироновна решила меня повести в народный суд.
Пришли. Прошли такие коридоры, какие почему-то всегда бывают в судах, где толпились разные люди. Тут же был буфет, где продавали скверные, но очень большие пирожки (такие же, как в былое время продавались на маленьких станциях) и пили горячий чай ‘с морозу’.
Когда мы вошли в залу заседания, суд уже начался. Это была большая комната, наполовину наполненная скамьями, каковые скамьи также были заполнены наполовину. На возвышении сидел суд. Было тихо. Мы тоже вошли тихонько, но все же на нас обратили внимание. Председатель внимательно всматривался, когда мы занимали места. Человек, который был, очевидно, прокурором (он говорил, глядя от нас, с левой стороны), тоже на минуту обдал нас своим еврейским взглядом. Он был еврей, да еще местечковый. Впрочем, был он все же умнее, чем его акцент:
— Товарищи судьи! Товарищ защитник стремился доказать, что будто бы товарищ подсудимый совершенно не виноват ни в чем. Может быть, ему еще надо награду дать?! Но не в этом дело. А дело в том, что советская власть, она совершенно не признает буржуазной доктрины, по которой есть ‘вина’. И вообще нет вины. Советская власть стоит исключительно на почве ‘теории целесообразности’. Так называемый преступник — он есть такой, какой он есть, т. е., так сказать, он является следствием того, что было раньше до него, и потому как он может быть виноват? И потому это совсем не важно. Важно, или он может вредить советской власти, или нет? Важно сделать так, товарищи судьи, чтобы он больше вредить не мог. Советская власть не преследует наказаний, как таковых. Как я уже говорил, она стоит на почве целесообразности. Но из этого не следует, как делает товарищ защитник, что то, что было — не было, и то, что не было — было. Я вас спрашиваю, товарищи судьи, искалечена рука или не искалечена? Вы видите, что она искалечена. Кто это сделал? Нам хотят доказать, что это сделала машина, станок. Но машины сами по себе не ходят. А если станок, вместо того чтобы резать сталь, режет людей — значит, что-то не в порядке. А это что-то — это что именно? Не в порядке ли была эта работница, что она всунула свою руку в станок, или не в порядке были те порядки, которые это допустили? Говорят, были ‘палочки’, только их надо взять. Говорят, она сама виновата, что палочку не взяла, потому что палочка лежала в чулане. Но вы, товарищи судьи, можете заметить из показаний свидетеля, что иногда чулан бывал заперт. Может быть, он и тогда был закрыт?
А кроме того, товарищи судьи, для чего существует старший товарищ, для чего существует технический надзор, который должен был осуществлять товарищ подсудимый, если он его не осуществлял? Или он не должен был смотреть за тем, чтобы работницы не совали прямо пальцы в станок, а брали палочки и подсовывали, что там надо подсовывать? А кроме того, товарищи судьи, почему именно надо иметь такой станок, который представляет категорическую для жизни опасность? Отчего не сделаны были приспособления? Ведь мы не знаем, что на других заводах были такие приспособления. В этом товарищ подсудимый виноват! Да, он виноват. Конечно, он не виноват с той точки зрения, что таковым его сделала его прежняя жизнь и бывшая среда, то что эти так называемые ‘верхи’ всегда очень мало обращали внимания на то, что они называли ‘низы’ или, говоря конкретно, товарищи судьи, — инженеры на рабочих. Таким его сделала эта его бывшая среда, и такой он есть. Но не за это советская власть его судит, если он по совести хотел отказаться от прежних навыков и привычек, а за то его судит, что допущена конкретная небрежность. Советское правосудие стоит на теории целесообразности. Нецелесообразно, если бы он дальше не понимал своих обязанностей. Товарищи судьи, своим приговором вы ему скажете: если вы хотите добросовестно служить советской власти, то вы прежде всего должны добросовестно охранять жизнь и здоровье тех работников, которые находятся под вашим руководством. Это вы ему скажете, товарищи судьи!..
Прокурор в синей толстовке — официального казенного коммунистического вида бритый молодой еврей с огромной шевелюрой — кончил.
Председатель, русский, рыжий детина, на вид из тех рабочих, которые, прочтя пятикопеечную брошюру, становились в ряды марксизма, — имел по правую руку молодого краснощекого парня, тоже такого приблизительно типа, а по другую тупое лицо, очевидно плохо соображавшее, что происходит. Узкую часть стола занимал секретарь — тоже еврей, до такой степени похожий на прокурора, что, если бы они переменились местами, никто бы этого, пожалуй, не заметил.
Слева от судей, немножко ниже, сидел подсудимый, человек под сорок, солидный, плотный. Около него стоял защитник в пиджачке, в мягкой рубашке с галстуком. Русский, блондин, с вьющимися волосами.
— Товарищи судьи! Товарищ обвинитель позволил себе перенести ваше внимание в область, которую, может быть, на этот раз не следовало затрагивать. Да, советская власть, и все мы в этом ей сочувствуем, — стремится защищать рабочих и крестьян от всякого угнетения со стороны тех, кто раньше назывался высшими классами. Все это так, и напрасно товарищ обвинитель помахивал здесь перед нами этим знаменем. Мы его никому не уступим и сами понесем его впереди правосудия! Но какое это имеет отношение, позвольте вас спросить, товарищи судьи, к моему подзащитному? Вам хотели внушить, что этот человек по своему происхождению, навыкам, привычкам — относится к тем высшим классам, против которых справедливо было поднято революционное знамя труда. Какое заблуждение! Ведь перед нами не инженер прошлого типа, дипломированный буржуазными университетами, закостенелый в своих кастовых предрассудках. Перед вами — сын народа, человек истинно пролетарского происхождения. Ведь и диплома-то у него никакого нет! Ведь если он выдвинулся на степень такого руководителя, то исключительно благодаря своим природным способностям и усидчивому труду в течение всей жизни. Перед вами русский самородок, который талантом пробил себе жизнь и тяжким трудом поднимался по ступеням! Ему ли непонятны тягости и опасности трудовой жизни? Он ли не знает, что такое этот станок, причинивший в данном случае несчастье, когда он перед этим станком простоял, может быть, полжизни? Он ли не понимает, что такое эта ‘палочка’, о которой говорил товарищ обвинитель? Нет, товарищи судьи, эти палочки ему известны лучше, чем кому бы то ни было! И как показала экспертиза, как мы могли судить по ответам, которые он дал на вопросы товарища эксперта, — его технические знания простираются так глубоко, что больше этого не может требовать от него самое строгое отношение к делу. Был ли он добросовестен? Да, он был добросовестен, палочки были, стоило их только взять, правила были вывешены, и каждый работник, каждая работница хорошо знали в этой мастерской, что нельзя соваться в станок голыми руками. Товарищ обвинитель спрашивает, почему не было сделано на этом станке приспособления, которое было на других заводах. Да потому, товарищ обвинитель, что на других заводах — другие станки и что для этого станка таковых приспособлений, к сожалению, еще не изобретено. Что же вы хотите судить человека за то, что он еще не изобрел этого приспособления? Так за это, пожалуй, нужно судить всех, столько же его, сколько и всех тех, что стоят над ним, и, пожалуй, так пришлось бы судить советскую власть, которая его судит. Много есть еще опасностей и трудностей трудовой жизни, против которых не изобретено еще приспособлений. За это судить нельзя. И тем более нельзя судить этого человека, ибо, как вы могли заключить из заключения экспертов, те-то приспособления на другие станки, которые есть на других заводах, — ведь это приспособления именно этого человека, этого русского самородка, этого истинного сына народа, этого блестящего представителя таланта, таящегося в пролетариате, это его изобретение! Товарищ обвинитель иронически спрашивал, не заслуживает ли этот человек награды. Да, заслуживает, товарищи судьи! Заслуживает награды, которая выразится в вашем приговоре, в вашем объявлении от несправедливо взведенных на него обвинений. И это будет достойная награда за целую беспорочную трудовую жизнь. То же, что произошло с пострадавшей, есть несчастный случай, о котором можно только сожалеть, и, конечно, пострадавшей надо помочь всеми находящимися у советской власти средствами, но без обвинения невинного!..

* * *

Так журчала эта болтовня, и перед моими мыслями вставал прежний суд. Ах, товарищи коммунисты, не очень-то далеко вы ушли от ‘старого мира’. В чем перемена? Вместо прокурора — русского по национальности, юриста по образованию, — вы посадили молодого кучерявого еврейчика, который с местечковым акцентом старается по силе возможности выпутаться из трудного положения: совершенно неведомые ему теории о существе суда и наказания применить к конкретным случаям жизни. Он выкручивается, как может. Вместо защитника, который раньше часто был по национальности евреем, но по образованию юристом, вы поставили дилетанствующего русского. Этот природной сметкой старается заполнить недостаток подготовки. Вместо коронных судей с хорошим образованием и подготовкой — вы посадили людей с туповатым взглядом, придав им, чтобы они не наделала окончательных глупостей, — сообразительного секретаря из мишурисов провинциальной гостиницы.
Вот и все.
По существу же все осталось то же. И ваш ‘народный суд’, до удивительности напоминая мещанина во дворянстве, старается всеми силами скопировать прежний, действовавший по указу Его Императорского Величества.
Стоило огород городить, чтобы вернуться к тому что было, но только гораздо хуже…

* * *

Публика была демократическая, очевидно забравшаяся сюда из любопытства, — рабочие того завода, на котором разыгралась история. Я сильно опасался, что мы здесь белые вороны, ибо председатель, прокурор и секретарь усиленно пялили на нас глаза. Они, очевидно, полагали, что мы — кто-то из коммунистической аристократии, кто забрел сюда ‘проверить’ народный суд.
Положение, на мой взгляд, еще более обострилось, когда Прасковья Мироновна, наскучив слушать по существу неинтересную пикировку сторон, — стала мне рассказывать… про бега! Она, оказывается, была страстная лошадистка в былое время. С лошадей ее рассказы перескочили вообще в былое старое время, в фантастические страны азиатского русского пограничья, где она когда-то побывала, — истории, полные восточного колорита, истории с ‘благородными разбойниками’ в пустыне, истории то боев, то дружбы их с русскими офицерами. Сквозь эту своеобразную шахеразаду до меня долетало журчание товарища прокурора и товарища защитника, которые со свойственным всем судебным сторонам упорством заморачивали голову судьям всеми находящимися в их распоряжении способами.
Все это становилось немного опасным, ибо шепчущаяся наша пара безусловно обращала внимание этого зала. Я поскорее увел ее, мало интересуясь знать, к чему присудили русского самородка за то, что он оторвал руку советской работнице.
Уходя, однако, я слышал все же предложение прокурора, который ‘ради целесообразности’ советовал не заключать подсудимого в тюрьму, а оставить его на том же самом месте, чтобы он продолжал делать свое дело, — сместив его только ‘на несколько категорий’.

* * *

Мы вышли на морозный воздух. Был уже вечер. Мы прошли мимо одного дома, который красиво изогнулся покоем вовнутрь двора. Сквозь изящную решетку на темном фоне здания с херувимской чистотой был выписан прекраснейший
узор заиндевевших деревьев. Казалось, это какие-то огромные белоснежные цветы.
— Вы знаете, что это такое? — спросила Прасковья Мироновна.
— Очень красиво, но не знаю.
— А это другой суд — попроще. В этом здании, внизу в подвалах, расстреливают тех, кто на ‘народный суд’ не попадает!..

XXI.
Разное

По делу отыскания моего сына мне нужно было иметь свидание с одним человеком. Свидание это представляло известную опасность для меня.
Объяснять сие длинно, но так складывались обстоятельства. Я вызвал его на один из бесчисленных московских вокзалов. В назначенный час я сидел у столика, поглядывая на входную дверь.
Он пришел, мы поговорили, но, увы, никаких указаний он мне дать не мог.
Я рассказываю это только вот почему. Когда он уехал, я вернулся в залу и за столиком, ‘под газетой’, обнаружил Василия Степановича.
— Вы как здесь?
Он улыбнулся той улыбкой, которая ему была свойственна, немножко детской. И опять я обратил внимание на глаза, которые я где-то видел. Не именно эти глаза, но в этом роде. Он сказал:
— Мы немножко боялись за вас.
— Ну так что же? Что бы вы могли бы сделать?
— То, что мне было приказано…
— А что вам было приказано?
— Мне приказано было их задержать, если бы к вам пристали.
— Как задержать?
— Так. Начать скандал…
— Какой сандал?
— Всяческий. В крайности…
Он сделал жест, обозначавший, что у него револьвер в кармане.
— Это, действительно, крупное ‘нарушение общественной тишины’. Но чем бы это мне помогло?
— Вы могли бы убежать в суматохе…
— А вы?
— Я — это не важно…
— То есть как — ‘не важно’?
Он не ответил. Но я был очень тронут. Я почувствовал определенную решимость в случае чего пожертвовать собой, чтобы меня спасти. До этого, слава Богу, не дошло, но эта психика, менталите, — это то, что двигает горами…
Есть у подвига крылья,
И взлетишь ты на них
Без труда и усилья
Выше мраков-земных,
Выше крыши темницы,
Выше злобы слепой…

* * *

Но большей частью я путешествовал по Москве самостоятельно. Однажды был большой мороз. Он доходил до 27 градусов по Реомюру, и это было так холодно, что я постоянно был принужден забегать куда-нибудь, чтобы погреться. Как-то я зашел в чайную, самого простого разбора, неподалеку от вокзала.
Мне подали обычную порцию, т. е. мало сахару и несчетное количество горячей воды. Публика была — извозчики, чернорабочие и всякий такой люд. Все это сидело в валенках, в тулупах, в шапках с наушниками. Медленно, истово прикусывали сахар крошечными кусочками.
Было бедно, грязно, но тепло.
Вдруг в эту мирную атмосферу певуче-гуторящих про свои маленькие дела влетел некий живчик. Был это человек средних лет и неопределенной наружности. Лицо у него было красно-синее от мороза. Одет в драный пиджачок.
Заговорил он громко, как говорят актеры, конферансье. Сразу все беседы смолкли. Общее внимание обратилось на него. Многие лица оторвались от блюдечек и расцветились улыбкою. Выходило, как будто его уже знали.
— Здравствуйте, граждане! Очень рад вас видеть. Я кое-что вам сейчас расскажу. Слушайте меня, слушайте, я в ударе сегодня. Вот, например, вы думаете, Европа, ну там, Англия, Франция… Так я вам скажу, граждане, нет Европы! Т. е. она была, граждане, но ее уже больше нет, конечно… Что такое?
А то, что мы ее взорвали. Мы ей такую бомбу послали, что от нее ничего не осталось. Кончилась Европа, граждане! А знаете, какую бомбу? ‘Тише, осторожнее, взрывает’… Легче, граждане, посторонитесь…
И после паузы:
— Эта бомба — ‘Ин-тер-национал’!!!
Иронию поняли. Засмеялись.
Он продолжал дальше:
— А в запасе есть еще бомбочки — ‘исполком’, ‘совнарком’. Страшные взрывчатые вещества… А пока что, граждане, я вам расскажу что-нибудь из внутренней политики. У нас великие перемены. Вот всероссийский староста Калинин повысился. Ему уж, кажется, некуда повышаться бы. Такой уж важный. Мужички к ему из села приходят: ‘Здравствуй, землячок’. Не тут-то было. ‘Я вам покажу — землячок. Я тебе всероссийский староста, а не землячок!’ Ну, так вот, он еще повысился, граждане.
Тут он что-то такое сказал, что я не разобрал и не понял Но они все поняли и смеялись. Подбодренный этими рыжими бородатыми, добродушными лицами, которые скалили зубы над чайниками, он сделал руками так, как будто аккомпанировал себе на гитаре. Запел какие-то куплеты, которых я не помню, но смысл коих был тот, — и это он приговаривал скороговоркой за каждым куплетом в виде морали — что ‘старых буржуев перерезали, а новыми хоть пруд пруди’. Куплеты сопровождались соответственными кривляньями. Иногда он вдруг внезапно обрывал, съеживался, изображал стремительный ужас и кричал:
— Тише, ни слова, молчи!
А не то… в ‘пролетарские тиски’!..
Все это воспринималось остро, живо, с величайшим сочувствием, но без удивления. Мне казалось, что это явление привычное здесь.
Откривлявшись, он пошел с шапкой, приговаривая:
— Принимаются все деньги, кроме червонцев…
Обойдя чуть ли не бегом помещение, но получив кое-что — давали, — он сделал общий комический поклон и исчез так же стремительно, как ворвался.
А я остался допивать свой чайник, раздумывая над тем, что это такое? Провокатор? Но для провокатора он как-то вел себя не очень. Смеялись все, и никого особенного он выловить бы не мог.
Если же он провокатор, то уж мне показалось такое выступление смелым. Открытое глумление над советской властью. Что же это? Так ли она крепка, что позволяет себя ругать, или же наоборот, так ослабела, что уже не может заткнуть рты?

* * *

Шел я в этот очень морозный день посмотреть сенсационную вещь, о которой советские газеты кричали с утра до вечера. По их мнению, это верх кинематографических достижений. Это фильм — ‘Броненосец Потемкин-Таврический’. Пришел в огромное здание, где одновременно синема идет в трех залах. Кажется, это ‘первое — Госкино’. Плата до 6 часов вечера 50 копеек, а позже дороже. Крутят здесь синема с 12 час. дня до 12 час. ночи. У кассы много народа. В зале ожидания — толпа. Наконец, впустили. Началось.
Лента изображала броненосец, собственно, кухню броненосца. Матрос-повар нашел в мясе червей. Публике преподносится отвратительное кишение этих гадов: вероятно, в ателье их долго и любовно разводили. Пришел судовой врач. Неизвестно почему, сей судовой врач утверждает, что никаких червей нет. К этому присоединяется и дежурный офицер. С точки зрения исторической правды все это глупо до нестерпимости. Кто немножко знает военный быт прежнего времени, не представляет себе врачей и офицеров, которые без всякой надобности ‘не увидели’ бы червей. Тем более это было невозможно на флоте. Известно, как ‘цацкались’ у нас со флотом, вызывая иногда справедливую ревность других родов оружия. А в особенности в то время, в эпоху первой революции. Чтобы что-нибудь подобное сочинить, нужно быть твердо уверенным в невежестве зрителя. К этой нелепице присоединяются и остальные офицеры и командир судна. Черви кишат, и никто из офицеров их не видит.
Из этого, мол, рождается бунт. Это неосторожно. Все остальное, т. е. возвеличивание броненосца и взбунтовавшихся матросов, как героев освобождения, выходит, благодаря червям, подрезанным в самом основании. Ни о каком ‘пролетариате’ матросы, оказывается, не думали, а просто не хотели кушать червей.
Затем идут варварские сцены избиения офицеров, глумление над убиваемым священником. Но некоторые из офицеров дерутся, как настоящие герои, в одиночку, против зверской отвратительной матросни. Конечно, авторы хотели другого, но не выходит…
Поставлено все это грубо в смысле эффектов, но тщательно в разработке деталей, с явным применением русской реалистической школы.
Есть картины удивительно, на взгляд, красивые. Например, когда целая флотилия одесских парусных лодок бросается к броненосцу, стоящему в море.
Отвратительные сцены расстрела бунта высмакованы всласть. Особенно распространились на счет гибели несчастных старушек и невинных матерей с младенцами на руках.
Заключение совсем нелепое. Броненосец ‘Потемкин’, как известно, никаких геройств, кроме варварского убийства своих офицеров, не совершил. Теснимый остальной черноморской эскадрой, он удрал в Румынию, где матросов разоружили, а корабль отдали России. Сей неблестящий эпилог отвратительного начала изображен у большевиков как некий подвиг. Так босяк, которому набили морду на базаре, величественно отходит, приговаривая:
— То-то!..
Но из этого фильма можно кое-чему научиться. В особенности извлекут практические уроки из него современные матросы, которые весьма возможно будут и некогда ‘красой и гордостью контрреволюции’.
Они вновь научатся, как делать восстания из-за ‘скверной пищи’. Эта традиция, как известно, идет из каторги и острогов, где она твердо исстари установлена. Она обильно применялась и в 1905 году. Применялась, между прочим, и в Киеве во время так называемого ‘саперного бунта’. Во всех этих случаях пища была превосходная. Из этого следует, что советская власть может очень хорошо кормить красных матросов и все-таки они взбунтуются.
А как они поступят с офицерами? С ‘красными командирами’? К сожалению, и этому фильм обучает. Я не кровожаден, и повторение пройденного мне совершенно не улыбается. Я бы очень хотел, чтобы даже с красными командирами так не поступали. Но советские крутильщики, очевидно, задались целью разжечь кровавые страсти на свою голову. Что ж, если Бог хочет наказать, Он отнимает разум.

* * *

В этот день мороз загнал меня вторично ‘под крышу’, на этот раз в кабак. Это было помещение, где, можно сказать, яблоку некуда было упасть, но куда я все-таки всунулся. В воздухе стоял сизый дым, сквозь который четыре девы, стоя на эстраде в фантастических костюмах, — нечто вопили.
Это нечто оказалось некое мистическое слово — ‘Мосельпром’. Они воспевали его в разных вариантах:
О, Мосельпром, о, Мосельпром!
Перевернул ты все вверх дном:
Исчезли беды и напасть,
Жизнь наша стала просто сласть.
О, Мосельпром, о, Мосельпром…
При этом они дрыгали ножками и ручками.
Я посмотрел кругом себя, что спрашивают. Увидел, что дуют водку и пиво, причем с пивом подаются какие-то кругляшки. Пиво оказалось скверным, кругляшки — сырым горохом, а Мосельпром ‘московской сельской промышленностью’. Девы, очевидно, казенные. Это — советская реклама.
Потом появился мужской хор, который очень недурно пел какие-то песни. Публика подвывала и вообще вела себя неприлично. Была она мрачно пьяная, надрывно пьяная, как бывают русские. Здесь не было веселья, а было мутное опьянение. Но между собой были вежливы. И это меня поразило. Конечно, это может быть слишком смелое обобщение, но у меня вообще такое осталось ощущение, что в России
меньше недоброжелательства друг к другу, чем было раньше. Человеческая злоба идет куда-то по определенному руслу, не в бок, не во все стороны, а в одну точку, вверх.
А ‘друг в друге’, если можно так выразиться, человек как будто видит такого же пострадавшего, как он сам, человека. Есть какая-то ‘шпанская’ солидарность в современной России. В сущности — она вся — только одно огромное подполье. В нем некоторые мыши просто прячутся, но другие грызут советские стены. Но все-то они — мыши и все дружны между собой ‘по отношению’ к советскому коту.
Над подавляющим большинством тяготеет мысль: ‘Сильнее кошки зверя нет’. Но небольшая часть уже знает, что и на кошку есть управа.
Пусть это мое наблюдение в тысячу раз преувеличено: но уменьшите его до микроскопического масштаба, и все-таки это будет нечто большое…

* * *

Не помню, в какой день я переоделся. Дело в том, что мой синенький пиджачок и штаны с полоской не клеились с моим ‘положением’. Я зашел в один из магазинов на
Тверской, в котором было выставлено готовое платье. Я, собственно, наметил себе некий ‘дантон’, полагая, что это сейчас
самое модное. Но ‘дантона’ не оказалось по росту, и я купил себе просто синюю ‘толстовку’ за 18 руб. Толстовка эта ничего не имеет общего с той рубашкой, которую носил граф Лев Николаевич. Она скорее походит на френч, но, пожалуй, более удобна. В дальнейшем я убедился, что в носке сия толстовка весьма приятна: не стесняет движений и прочее. Поэтому я с неудовольствием прочел в ‘Красной газете’, что на диспуте, собранном в Ленинграде со специальной целью обсуждения толстовки и пиджака, победил последний. Знатоки заявили, что, мол, в складки толстовки забивается пыль. Может быть, оно и так, но не скажу, чтобы пиджачный костюм, который изобрели английские квакеры со специальной целью себя обезобразить, не отвечал своему первоначальному назначению. Я, по крайней мере, на костер за пиджак не пойду.
Там же я купил себе штаны-галифе. Мне рассказывали между прочим, что в былое время галифе были мечтой всякого буденовца. И до такой степени, что слово ‘галифе’ стало у них в ходу и употреблялось в самых неожиданных случаях.
Известно, что Богдан Хмельницкий, обращаясь на Переяславской Раде к тогдашним ‘дядькам’, вопрошал их: ‘Вси ли тако соизволяете?’ И они отвечали громовыми голосами: ‘Вси, вси, вси’. Буденовцы же, когда им ставили подобный вопрос, конечно не на счет присоединения Малороссии, а насчет ее ограбления, отвечали: ‘Галифе, галифе, галифе!’ — что означало высшую степень согласия.
Так вот такое согласительное галифе я себе купил тоже за 18 руб., итого 36, итого 18 долларов — сумма, за которую в Париже я мог бы себе купить совсем шикарный костюм и даже паршивенький смокинг.
Частник, у которого я покупал, был со мной обворожительно любезен. Оно и понятно. Надо же чем-нибудь обернуть дороговизну.

* * *

Кстати, о частниках. Теснимые сверху, они, естественно, главным образом, захватили низы. Кажется, нигде в мире нет столько уличной торговли, как в России. В Москве по сему поводу постоянно совершается на глазах у всего населения глупое безобразие. Дело в том, что наиболее выгодно оказалось торговать ‘на ходу’. По какому такому закону, я хорошенько не знаю, но, словом, этим несчастным людям не разрешается ‘доторкнуться’ до земли. Опасаются ли большевики, что все торговки переодетые Антеи, и что если баба поставит корзину на землю, то она сразу приобретет такую силу, что перевернет Мосельпром вверх дном, — но, словом, образовалось целое сословие, ‘которое ходячее’. Конечно, они иногда не выдерживают и нет-нет остановятся. Однажды я, изумленный, увидел, как от тротуаров хлынули целые цепи. Они бросились бегом на площадь, с корзинами и лотками в руках. Так мечутся пескари от щуки — на берег. Щукой оказался конный милиционер. Он показался из-за угла и довольно равнодушно, очевидно привычно, взирал на эту картину. Убежав на площадь, все эти молодые и старые, мальчики и старушки, глядели на милиционера совершенно с детским вызовом:
— А тут ничего нам не сделаешь!..
Потому, ежели какой ‘под тротуаром’, тот наверняка, подлец, корзину на панель поставил. А кто на площади, тот, значит, правильный человек — ‘ходячий’.
Премудрость…

* * *

Жестокий мороз, должно быть, разогнал ‘беспризорных детей’ по каким-нибудь совершенно невообразимым трущобам. Или действовала какая-нибудь другая причина, но я не видел их так много, как ожидал. Однако каждый раз, когда мне приходилось ехать в подмосковном поезде, я видел одну и ту же картину. Тихонько растворялась дверь вагона, и двое-трое мальчишек с типичными лицами прокрадывались внутрь. Один оставался тут же у этих дверей, другой занимал пост у дверей противоположных.
Они принимали эти меры предосторожности потому, что приказано было их всячески излавливать. Третий, обеспечив себя спереди и с тылу, приступал к концертному отделению. Под звук колес он пел резко хриплым мальчишеским альтом какие-то песни. Не всегда можно было разобрать слова. Однажды я выслушал длинную сентиментальную любовную историю, сервированную а 1а Соломко, то есть с применением старорусской бутафории. В другой раз это была какая-то, кажется, довольно известная песня про Россию, как ее погубили. Что-то и про Деникина там имеется. Были они, мальчики, собственно оборваны. Закутаны в лохмотья. Кончив петь, обходили с шапкой. В общем публика давала им копеечку. Иные заговаривали с ними. Без всякой сентиментальности, но и без грубостей. В зависимости от индивидуальности: одни с оттенком жалости, другие на предмет позабавиться ответами зверьков, почему-то владеющих человеческой речью. А в общем к ним так привыкли, что особого внимания на них не обращают.
Один раз я видел, как станционный гепист (современные жандармы) поймал такого мальчишку. Он тащил его куда-то, высокий, серый, а около его ног отбивался десятилетний клубочек из ножек, ручек и лохмотьев. Кажется, он даже пытался кусаться. Серый не бил его, а только тащил профессионально-равнодушно-неумолимым движением. Кто-то сказал:
— Все равно убежит!
Это правда. Милиция вылавливает их и препровождает в особые дома, откуда они убегают немедленно. Не знаю, дома ли так хороши, что ужасная их доля ‘на свободе’ кажется им лучше, или же что другое. Почему дикий зверь стремится в лес, хотя человек предлагает ему пищу, кров и все такое? Несомненно, что по отношению к таким детям требуется система терпеливого приручения. Кто подойдет к ним с поверхностным сентиментализмом, тот через короткое время их возненавидит. Но тот, кто имеет столько любви, что способен жалеть змеенышей и тигренков, тот может отвоевать часть из них у каторги и виселицы.
Как-то я видел их передвижение по Москве. Это была стайка детей душ тридцать. Я ехал в трамвае. А они бежали по панели. И почти не отставали. Мороз был сильный. Такой бег, может быть, для них, при их экипировке, единственный способ не замерзнуть. Я наблюдал, как они ныряли в толпу, когда она попадалась на их пути. На несколько мгновений они совершенно пропадали из глаз среди взрослых. Так стая гончих исчезает в лесу. Но вот прогалинка, лужайка, то есть — где толпа реже. И там я улавливал их снова, — маленькие, оборванные, бегущие фигурки. Вот открытая площадь. И они вынырнули на мостовую всей стайкой, не уменьшившись в числе, очевидно, прочно спаянные какой-то своеобразной организацией или общей целью. Позже я как-то видел известный фильм ‘Воробьи’. Да, в этом роде стайка, но только, увы, без ангела-хранителя во образе хорошенькой американки Мери Пикфорд. Найдутся ли — не для синема, а в действительной жизни, — для них, для беспризорных русских детей, такие спасительные ангелочки? От коммунистических мегер сего ожидать трудно.

* * *

Я любил, когда перед отходом поезда из Москвы в вагонах начиналась сарабанда ‘частников’. Сидишь это на лавочке в вагоне, а они дефилируют на все голоса и распевы:
— Яблочки хорошие, яблочки! Булочки горячие, булочки! Леденцы, пряники! Папиросы, спички!
А один, очевидно железнодорожник, все ходил похлопывая двумя свечами деревянным стуком:
— Свечи имеются.
Потом все это смывалось, публика набивалась, заполняя своей зимней толщинкой вагон до тесноты, и поезд, играя морозными окнами с голубоватыми лучами фонарей, мчался теплый и парный в двадцатипятиградусную ночь. Толстые вагонные свечи (не все же распродал железнодорожник) горели, желтые, тускловатые, и было это мне на руку. Уютно забравшись в уголок, в тень, я иногда слушал разговоры. Раз ехал какой-то старик с большим мешком. Человек, сидевший напротив, разговорился со стариком. Тот с удовольствием поведал, что в мешке семечки подсолнечные и что он ими торгует. Но на беду тот другой пошутил:
— Ну что, червонец в день зарабатываешь?!
Старик страшно обиделся:
— Целковый, если наберешь, и то рад! А ты — червонец, экий ты…
И пошел его ругать крепкими. Московскими…
Тут вмешался третий, который пока что молчал, молодой.
— Не надо ругаться так.
Старик окрысился, что молод, мол, учить.
С этого затеялся у них с молодым разговор. Я уловил несколько фраз. Молодой говорил:
— Что ж вы, старики, лучше нас жили. Нам такой жизни, как ваша была, уже не знать. Так что ж ругаться-то. Мы вот терпим, и вы терпите. У вас хоть вспомнить есть что, а у нас и этого нет. Так что ж ругаться-то зря, от дурного слова лучше, что ли, станет?
Я слушал и думал: есть, значит, и такие молодые здесь, не один комсомол…

* * *

Поезд ловко останавливался, и бодро бежалось по искристому, скрипящему снегу. Народ быстро растекался по домам, и я шел один. Иногда, впрочем, кто-нибудь долго поспешал той же дорогой, и уже начинало казаться — за мной. Но когда совсем уже решишь, что ‘надо принять меры’, он возьмет и мирно забежит в свою квартиру. Значит, бежал так же, как и я, гонимый морозом. И я уходил дальше один, но всегда начеку, всегда тщательно следя, не крадется ли кто вдоль черных заборов, не прячется ли за высокими соснами, не перебегает ли вслед за мной белые пустыри. Но нет, слава Богу, все сходило благополучно. Подходя к своему домику, я каждый раз имел отчетливую уверенность, что за мной никого нет. Впрочем, если бы почувствовал, что — есть, я не вошел бы. Несмотря на 25 градусов мороза, пошел бы бегать, делать петли, улепетывал бы куда-нибудь в поле, в лес, куда угодно, пока не избавился бы от ‘хвоста’.
Но все шло гладко. Один только раз, в самой Москве, какой-то человек обогнал меня, обернулся и пристально взглянул мне в глаза. При этом его лицо показалось мне знакомым. Оглядев меня, он пошел дальше. Я следовал за ним, как будто ничего не заметив, но, перейдя площадь, взял вбок и, обойдя полукругом, вернулся на Тверскую. Пошел в обратном направлении. Каково же было мое неприятное изумление, когда через некоторое время я вдруг опять увидел его перед собою. Что это было? Я не стал философствовать на эту тему, а убежал в первый попавшийся переулок. Вскочил на извозчика, который очень кстати стоял там в единственном числе. Погнал его, сказав, что спешу на вокзал.
Убедившись, однако, что за мной никого нет, затеял с извозчиком разговор. Мы ехали тихими улицами. Он жаловался:
— Плохо. Овес два рубля с лишним. Лошади дорожают, кажись бы, кормам подешеветь…
— Почему так?
— А как же иначе! На лошадей цену прибавляют, значит, мало лошадей-то. Ну, ежели их маловато стало, кормов должно оставаться, значит, дешеветь должны — корма-то. А они еще дороже стали. Да не будет порядку, пока… Вот, поглядите. Ну чего они тут балуются? Вместо чем работать — толкутся! Позаводили! А какой толк с них?
Мы проезжали в это время мимо рабочего клуба, из которого выходил народ, мешая уличному движению. На этот клуб и ворчал извозчик.
Вообще говоря, извозчики очень недовольны советской властью. Может быть, потому, что цена легковой лошади от трехсот до пятисот, а цена ломовиков до тысячи рублей.
Цены такие при царях — неслыханы. Да и с Европой если сравнить, ни с чем не сообразно выходит. Во Франции, напр[имер], ломовик стоит вдвое дешевле. Но дело даже не в этом, а в том, что извозчикам вообще плохо при советской власти, хуже, чем было при царях. Вот они и ворчат. А впрочем, ворчат все, потому что всем хуже.

* * *

Иногда, в солнечные дни, я уходил… в лес. Так, в один подмосковный лес, не все ли равно в какой?
Говорят, словом можно изобразить все. Кто может, пусть изображает. Я не берусь. По крайней мере не берусь рассказать лес, который нарядился в иней. Вот упрекают женщин, что они наряжаются с головы до ног, красятся, мажутся, притираются, завивают каждый волосок, вообще доделывают себя до самого последнего, т. е. до двадцатого, розового ноготка. Но что же сказать, когда это делают почтенные сосны, ели, березы в столетнем, скажем, возрасте? Как заклеймить это развратное украшательство себя не до двадцатого, а до… мириадного листика. Да добро бы ‘листика’! Листья вещь нужная, утилитарная. А то ведь ни одного листика не осталось, а только почки, веточки и вдовы прошлогоднего лета — хвоинки. И вот все это, чему полагается спать мертвым сном до весны, все это, неисправимое, даже в глубоком своем оцепенении видит ‘развратнонарядные’ сны. Естественно, что эта грезная мысль, мысль о будущих весенних нарядах, это сонное видение как-то действует на мороз. Он, мороз, залег в лесу и, крепко обнимая каждую веточку и хвоинку, подслушивает их беззвучный, сквозь сон, шепот. Слушая их, он волнуется чем-то непонятным ему, и сладким, и мучительным. Что это? Это любовь и ревность. Мороз ревнует к весне. И чтобы они, эти веточки, почки и хвоинки, не мечтали о весенних листьях, он горит дать им наряды. Вдруг по зову морозной любви мириады мириадов кристалликов начинают свою сребротканую работу! Бесшумные, шустрые, быстрые, они отделывают каждую веточку, каждую хвоинку, каждую почку — каждую отдельно. В их распоряжении нет красок, или, вернее, одна — снежная. Но зато они самые ловкие в мире ретушеры. Они работают над тем, чтобы ни одна самая маленькая мелочь не пропала. Их девиз: индивидуализм! Старый Черномор-Мороз прекрасно знает женскую душу. Каждой веточке, Каждой хвоинке, каждой самой молоденькой почке он говорит: ‘Ты прекраснее всех, и потому-то я тебя так любовно наряжаю’. Дурочки верят, потому что хочется верить. Сквозь сон они расцветают улыбками. И вот плакучие березы уже стоят в длинных, ниспадающих плерезах, только что сделанных из снежных перьев. А иглы сосен и елей, каждую отдельно, мороз дорисовал так, как там, далеко, где тепло и женщины чернооки, как там делают ресницы, удлинил, посеребрил, показал миру, какие они, ресницы, есть. Роща оделась. Ждет в фате. Невеста.
— Товарищ Дедушка, желаете жениться? Как венчаться будете? По-советскому? По-православному?
Это солнце смеется с высоты совершенно беспорочного неба.
Оно забавляется на снегу совершенно непереносимыми оранжево-золотыми пятнами и кладет тут же совершенно нерасказываемые синие тени…

* * *

…Полезен русскому здоровью
Наш укрепительный мороз…
Раз вспомнился Пушкин в этой благостной и благотворной тишине, где ничто не шелохнется, чудесно сосредоточившись на каких-то таинственных, чародейственных деяниях, то хочется еще иначе объяснить, что тут происходит, в этом лесу.
Зима, строго говоря, украла целиком весь план Весны. За это можно было бы ее нацукать: зачем чужое берешь! Надо бы свое ‘самобытное’. Но нельзя нацукать, и жалок был бы тот, кто это сделал бы. Пусть план тот же самый — весенний, то есть: каждую веточку одеть как бы листвой. Да в том-то дело, что ‘как бы’. План-то тот же, а на поверку выходит, что совсем на весну и не похоже. Совсем вышло другое, совсем по-иному красивое, совсем, то есть в высшей степени, самобытное. Как же это так вышло, ежели план-то тот же самый? А очень просто, государи мои: материал-то другой! Из другого штофа план выполнен. У весны листья, а у зимы — иней. Разница. Это вам на потребу, друзья евразийцы!
Вы гневаетесь, зачем, мол, Петр Алексеевич чужой план взял, свой надо было бы. А затем, государи мои, что своего-то плана не было. К тому же вышло, в конце-то концов, неплохо. План-то чужой, а материал свой. И из этого смешения что произошло? А вот что: господин Пушкин, стихотворец, родился. А он, чтобы вы знали, уж куда самобытный. Такой самобытный, такой русский, такой морозный, как вот этот зимний лес, даром что он, лес, по весеннему плану разделан.
Да-с, чужого нечего бояться, если в груди свое есть. Чужое в свою оправу чеканится. А вот когда в сердце ничего нет, окромя злости, то сколько ни нападай на чужое, оно все равно воцарится. Ибо недаром говорится: ‘Природа пустоты боится’.
А впрочем, и еще одно: верно ли, что план ‘чужой’? Что-то мне кажется, что план-то подо всем на свете один-единый. Только материалы — разные. Поэтому именно сдается мне, что самобытность только и может быть ‘материальная’, штофная. Но вот что знать душеспасительно: бывает так, что один народ дальше прошел, чем его сосед, т. е. в рассуждении плана. План-то один и тот же, да разобрать его хитро. Один народ, скажем, англичане, французы, немцы кое-что превзошли, а другой, скажем — русский, еще не достукался. Так что ж ему, русскому, у них, басурманов, учиться стыдно, что ли?
Учиться никогда не стыдно. А вот злобствовать завсегда грех…

XXII.
Три аспекта

Наступили ‘советские праздники’. Мрачные праздники. Что они празднуют? ‘Смерть Ленина’ и ‘Кровавое воскресенье’. Но кому дедушка Владимир Ильич доставил несомненное удовольствие, скончавшись, это школьникам. В одной из школ вышел скандал. В главном зале шли бесконечные речи на тему о том, как велик был покойник и что он сделал для человечества. В это время мальчики и девочки потихонечку смывались из зала и в классах и в коридорах отпраздновали смерть Ленина по-своему: танцами.
Я не поехал в этот день в Москву, потому что испугался мороза. Впрочем, говорят, что казенное дефилирование депутаций перед саркофагом нового Рамзеса очень скучно и неинтересно.
Я, однако, все же отпраздновал смерть Ленина, но, разумеется, не по неприличному примеру скверных мальчиков и негодных девочек, а как подобает подпольному мыслителю.
Сосредоточенное молчание, посвященное размышлению о Ленине, дало мне возможность увидеть коммунистического диктатора в трех аспектах.

* * *

Аспект номер первый

Можно рассматривать Ленина под углом зрения Сионских Протоколов’ Протоколы очень талантливо рисуют такую схему. Революционной, демагогической пропагандой разрушив современные общества, перво-наперво ввергнуть людей в ужасы голода, нищеты и всяких иных бедствий. Когда это будет сделано, люди через некоторое время потеряют всякую силу сопротивления. Они превратятся в мятущееся жалкое стадо, молящее только о хлебе насущном, крове и тепле. Всякая гордость человеческая будет утеряна в сердцах. И вот тогда, на эту психологию, придет человек, который даст им элементарные возможности жизни. Естественно, что этого человека морально сломленные примут как спасителя, как вождя, как владыку, как Царя.
Другими словами, это та же теория относительности, которую будто бы открыл Эйнштейн. Нет, она была известна очень давно. Человек, который имеет некий достаток, жалуется, что ему плохо. Надо ввергнуть его в горчайшую нищету, и тогда половина того, что он имел раньше, покажется ему раем. Эта старая сказка о том, как мудрый раввин научил одного бедного еврея. Еврей жаловался, что ему невыносимо тесно в его маленьком домике с женой, тещей и пятью детьми. Раввин приказал ему поместить с собой еще козла, собаку и петуха. Продержавши его в таком положении неделю, стал постепенно освобождать — сначала от петуха, потом от собаки и, наконец, от козла. И когда еврей оказался опять ‘в составе человеческом’, изгнав вон скотов, то есть вернулся к прежнему своему положению, он благодарил Небо и раввина, чувствуя себя счастливым.
Ленин дает все возможности рассматривать себя именно с этой точки зрения. Его хитренький, прищуренный глаз, всегда светившийся какой-то насмешкой, позволяет думать, что он делал все это ‘нарочно’. Он прекрасно знал, что будет, когда он разрушал Россию, когда он отнимал тот скромный достаток, которым она пользовалась при царях, когда он доводил ее до предела нищеты, голода и страдания. И когда это было сделано, когда вся дурь и фанаберия испарилась из русских голов, а к небу несся только один неумолчный крик: ‘Хлеб наш насущный даждь нам днесь’, тогда хитренький, прищуренный глаз сказал: ‘Пора. Теперь можно возвратить им хотя бы крохи того, что они имели при царях. Если я им это дам, они сами меня сделают царем и прославят во всех концах земли’.
И тогда он декретировал нэп.

* * *

Второй аспект

Можно себе представлять Ленина совершенно иначе. H. Н. Чебышев рассказал мне однажды следующее. Прошу заметить, что это было в 1921 году, задолго до того, как обнаружилась ленинская болезнь.
— В одном из городов, — так рассказывал Чебышев, — где я служил, была мужская гимназия. И вот с некоторого времени директор и весь учительский персонал стали замечать, что с гимназией творится что-то неладное. Какие-то удивительно мерзостные шалости и пакости начались во всех классах. В конце концов узнали в чем дело. Оказывается, один из учеников, недавно поступивший, подчинил своему влиянию чуть не всю гимназию. Мальчишки его слушались, как Бога. А он употреблял свою власть исключительно для того, чтобы натравливать их на всякую гадость. Когда это было обнаружено, его исключили. И гимназия вернулась к прежнему, очень хорошему состоянию. Затем прошло некоторое время, год или два. Я служил там же. Однажды был благотворительный концерт, на который собрался ‘весь город’. Пел какой-то тенор. Во время его арии в зал вошел юноша. Он прошел средним проходом, дошел до первого ряда, повернул направо, сделал несколько шагов, остановился против старика-генерала, который сидел в первом ряду, выхватил револьвер и убил генерала наповал. Его схватили. Он не мог дать никаких объяснений, почему он это сделал. Освидетельствовали, признали сумасшедшим, посадили в сумасшедший дом. Через короткое время он умер. Вскрытие показало, что у него был нарыв в мозгу. Болезнь эта подготовлялась очень давно. Этот юноша оказался тем самым гимназистом, который перед этим перепортил целую гимназию. Это я говорю к тому, что у сумасшедших в первом периоде, когда болезнь только подготовляется, бывает иногда совершенно неизъяснимая сила влияния на окружающих. Разумеется, ей поддаются не все. А преимущественно натуры, в которых тоже есть какая-то порча, но таких всегда оказывается достаточно. И вот, когда я думаю о Ленине, мне всегда вспоминается этот гимназист. На меня Ленин производит впечатление, что у него такого же характера влияние! Иначе трудно себе объяснить, каким образом он завладевает окружающими его людьми, заставляя их делать фантастические глупости и гадости. И я убежден, что у него сидит какая-то болезнь в мозгу! (…) и вы увидите, что это когда-нибудь обнаружится!..
Как известно, этот диагноз оказался пророческим. Прогрессивный паралич, таившийся в мозгах Ленина, предстал миру через два года после этого нашего разговора.
Однако разница между гимназистом и всероссийским диктатором состоит в том, что первый кончил убийством ‘представителя старого мира’, старика-генерала, а Ленин наоборот, начал с убийств генералов. Зато перед смертью, получив свыше некое просветление, Ленин путем нэпа открыл возвращение в ‘старый мир’.

* * *

Третий аспект

Представим себе, что в силу каких-то бедствий человечество стало бы дичать до такой степени, что люди опять стали бы гориллами. Это состояние дикости сопровождалось бы многими ужасными явлениями. В частности, забвением самых необходимых знаний. Например, гориллы забыли бы, как добывать огонь. Они жалко мерзли бы в своих лесах, чувствуя, что им чего-то не достает, что им ужасно плохо. Но чего им не достает, они вспомнить бы не могли. Пережевывая сырое мясо, они смутно чувствовали бы, что это гадко, что может быть как-то иначе, но как — забыли… И вот среди этой ужасной, беспросветной жизни, где неясные воспоминания о чем-то лучшем отравляли бы даже скромные радости горилловского бытия, вдруг появляется некая гениальная горилла. Она вспомнила огонь! Вспомнила, что есть такой ‘красный цветок’, который согревает в ужасные морозные ночи, который делает пищу мягкой и вкусной, который светит в темноте и всю жизнь делает прекрасной как сказку. Вспомнив, горилла добыла бы и самый огонь. Разве в глазах остальных горилл непомнящих, горилл, воспользовавшихся великим просветлением гориллы вспомнившей, эта последняя не казалась бы полубогом? Прометей, укравший огонь с неба, навеки зпечатлелся в глазах человечества.
Но чем был бы меньше подвиг этой гориллы? Ведь она вторично родила огонь!
Вот именно так, как некую гениальную гориллу, можно рассматривать Ленина. Ибо на наших глазах совершился процесс совершенно невероятного одичания. Под влиянием коммунистического учения рядовые коммунисты, в течение нескольких лет, превратились в совершенно дикие существа, которые физически ощущали голод, холод и всякие страдания, но, благодаря своей одичалости, совершенно забыли о том, как с этими бедами бороться. Казалось бы, ведь это было так недавно: старый мир не голодал и не мерз. Казалось, так просто вспомнить, что было раньше, вернуться к этому прежнему и перестать страдать. Но нет, они не могли вспомнить. Забравшись в дебри коммунистического леса, они забыли дорогу назад. И нашелся только один, только одна гениальная обезьяна, которая в этом ужасе одичания и мрака сохранила воспоминания. И вот это воспоминание, эта искорка спасла всех. Ленин вспомнил, Ленин вновь открыл огонь, открыл, как согреть замерзающих горилл, как дать им возможность опять выйти на уровень, если не людей, то человекообразных…
И тогда он декретировал нэп.

XXIII.
Слипингкар

Я получил, наконец, кой-какие сведения, правда очень сбивчивые, относительно моего сына. Хотя мои друзья-контрабандисты всячески помогали мне, но эти сведения требовали личной проверки. Надо было ехать — и далеко. Куда именно, мне позволено будет об этом умолчать.

* * *

Для того, чтобы все испытать, я просил своих друзей достать мне билет самый лучший, какой существует в ‘этой стране’. Мне объяснили, что, за неимением классов, первый класс заменяет то, что раньше было ‘международными спальными вагонами’. И действительно, мне принесли красную бумажку, на которой было напечатано:
‘Первая категория. Номер такой-то. Пролетарии всех стран, соединяйтесь! СССР’. Затем стоял герб путей сообщения, то есть якорь и топор. Под ним было ‘НКПС’, т. е. народный комиссариат путей сообщения. Потом: ‘Отделение спальных вагонов прямого сообщения. Доплатная квитанция к билету номер такой-то. От станции такой — до до станции такой-то. Взыскано за мягкость столько-то, за плац-карту столько-то, за комиссию столько-то, всего столько-то’.
Затем стояла фамилия пассажира и дата.
На другой стороне красной бумажечки было напечатано:

‘К сведению пассажиров.

Спальные вагоны прямого сообщения курсируют по маршрутам от Ленинграда: на Москву, Севастополь, Тифлис, Ростов, Минеральные Воды (через Воронеж), Одессу, Новороссийск, Евпаторию и Туапсе. От Москвы: на Харьков, Ростов, Баку, Тифлис, Минеральные Воды (через Харьков), Севастополь, Одесса, Киев, Архангельск, Екатеринбург, Новониколаевск, Иркутск, Читу, Владивосток, Ташкент, Саратов, Екатеринослав, Нижний Новгород, Евпаторию, Туапсе, Столбцы. От Харькова: на Киев, Шепетовку, Одессу, Ростов, Севастополь’.
Рассмотрев эту бумажечку, я определил, что ночь в спальном вагоне, считая мягкость, плацкарту и билет, обходится около тридцати рублей, т. е. около пятнадцати долларов. Цена весьма подходящая для рабочих и крестьян. Естественно поэтому, что на этой красной бумажке, над гербом путей сообщения, красуется вышеупомянутая надпись: ‘Пролетарии всех стран, соединяйтесь!’

* * *

В вагоне я с ними соединился. Как только я вступил на подножку, меня охватила знакомая, слипингкаровская роскошь. Сколько раз я щелкал зубами на эти самые спальные вагоны во всех ‘странах рассеянья’. Но только здесь, на родине, неожиданно я обрел свое прежнее ‘социальное положение’.
Мягкие ковры, яркий свет электричества, очаровательные двухместные купе, в которых уже были постланы постели с белоснежным бельем, с знакомыми, прежними, толстыми красными одеялами. Все дышало негой и покоем. Проводник предупредительно проводил меня в мое купе, где уже сидел какой-то гражданин, которого можно было бы назвать и господином. Был он чистенький блондинчик, в европейском платье, русский. Впрочем, он был так мил, что сейчас же куда-то смылся, а потому о нем впредь не будет речи.
Я разделся и уселся пока что читать около уютного столика, где лампочка удобно прикрыта колпачком. Сейчас же появился проводник:
— Чаю прикажете?
Я приказал. И принесли чай в тех же самых серебряных подстаканниках, какие всегда были в употреблении в этих вагонах. Только больших сухарей с сахаром не принес. А их всегда давали раньше. Это большое упущение. Ставлю это на вид народному комиссариату путей сообщения республики рабочих и крестьян.

* * *

Я мирно читал коммунистическую брошюру о религии. В ней среди всякой иной прочей дребедени было сказано, что коммунистическая власть уже решила не преследовать религию, ибо замечено, что ‘от преследований религиозное чувство усиливается’. Ну вот, давно бы так. Надеюсь, что через короткое время коммунистическая власть убедится, что усиливается вообще все то, что она преследует, например патриотизм и чувство собственности. Впрочем, это почти одно и то же, ибо ‘чувство собственности’ есть ‘патриотизм’ в отношении своего дома, а патриотизм — есть чувство собственности по отношению к своему государству. Но это в данную минуту к делу не относится.

* * *

Вагон нес так, как полагается этому роду вагонов, т. е. как бы неслышно скользил в черноте ночи. Мы нигде не останавливались и проносились через какие-то станции, где, очевидно, какие-то люди так же ‘щелкали зубами’ на мой вагон, как и я в эмиграции. Впрочем, смотрел я на таковые всегда без злобы, без всякой зависти, наоборот, весьма радуясь за англичан и американцев, что они хорошо проспят ночь. Надеюсь, что и мои соотечественники преисполнены таких же чувств. Если они так будут мыслить, и им Господь Бог пошлет когда-нибудь прокатиться…
Двери в коридор я не закрывал. Не прятаться же мне в самом деле! Я был в темно-синей толстовке, в штанах галифе, в высоких сапогах, в синей фуражке с желтым козырьком. Выражение бритого лица было у меня строгое и пуританистическое. Я читал истинно правоверную брошюру, я не участвовал в легкомыслии этого вагона, я всем своим видом показывал, что ‘есть еще судьи в Берлине’, что есть еще истинные коммунисты, которые, хотя и принуждены по своему положению пользоваться вагонами ‘первой категории’, но осуждают эту роскошь и скорбят о ней. Я видел, как весьма прилично одетые личности и очень надушенные дамы немножко этак ежились, когда мой бескомпромиссный взгляд, оторвавшись от книги, на них останавливался.
Что касается национального вопроса в этом вагоне, то, я думаю, я не ошибусь, если скажу, что русских была треть.
Многие заскрежещут зубами. Треть, что за безобразие!
Господа, это очень много. Собственно говоря, глупости нашей ради, нас бы следовало подольше проморить в кухонных мужиках. Как? Не прошло еще и десяти лет, как мы выдержали экзамен на ‘незрелость’, и вот, смотрите, опять уже ползем на верхи! Вундеркинды какие-то…

* * *

Итак, вот вам ‘равенство’…
— Нет, ты мне докажи. Разве я не такой человек, как и ты? Почему ты, буржуазная морда, перетарарам твоих родителей, на бархатах ездишь? На серебре чай лакаешь? А я должен, как свинья, вповалку, — так, что ли?!
И дрызг, брызг, бей, бах — окна вагонов вдребезги.
Давно ли так было?
А теперь попробуй! Попробуй нарушить покой вот хотя бы мой, ежели я заплатил столько-то рублей, копеек ‘за мягкость’ и ‘за плацкарту’. Сунься, железнодорожная чека тебя упрячет туда, где крабы проводят лето, покажут тебе la mere de Kouzka! [Кузькину мать!]
Коммунистическая власть строго охраняет те ‘категории собственности’, которые она установила ‘ради коммунизма’.
Что вы понимаете, несчастные несознательные? Развитой коммунист давно уже знает: ежели на человеке лежат серьезные обязанности, возложенные на него республикой рабочих и крестьян, — то он не имеет права утомлять и ослаблять своего тела бессонными ночами в скверных поездах. Что ж толку, что он не поспит ночь, ежели утром он приедет утомленным, решит дело не так, и миллионы рабочих и крестьян от этого пострадают? Скажем, например, товарищ Троцкий.
Если бы у него не было отдельного вагона и повара, то он не выиграл бы Крым у Врангеля. Известно, что Наполеон проиграл Ватерлоо только оттого, что у него был в тот день насморк. А значит, чтобы народные комиссары сберегали рабоче-крестьянскую республику перед натиском хищной мировой буржуазии, их здоровье и силы, целиком отданные республике, надо беречь, яко зеницу ока. Но разве одни только комиссары служат коммунистическому государству?! Все ответственные работники и даже все партийцы, ибо партия есть авангард пролетариата! Но и этого мало. Раз Владимир Ильич признал необходимость новой экономической политики, то этим самым он установил, что в данном положении борьбы за мировое господство пролетариата нэпман есть необходимый винтик в наступающей армии Интернационала. Здоровье, спокойствие и сила нэпмана должны быть так же свято оберегаемы, и потому разумно и целесообразно, а следовательно, даже обязательно, чтобы нэпманы пользовались всеми усовершенствованиями жизни, какие хищная мировая буржуазия выдумала для себя. В буржуазном государстве пользование этими удобствами будет всегда бесстыдной роскошью, в коммунистическом — это есть сбережение сил бойцов за лучшую долю рабочих и крестьян. Естественно, что жены бойцов разделяют с ними их удобства, ибо человек испытывает неудобство, когда около него нет жены. А кто этого не понимает, тот саботажник и контрреволюционер и явно работает в пользу белогвардейщины!

* * *

Так говорили слипингкары…
Под их убедительную речь читал я свою религиозную брошюру довольно долго. Я не заметил, сколько было остановок. Приличный блондинчик, как сказано, бесследно куда-то смылся. Я ехал один. Это было сугубо приятно, и я собирался улечься спать, когда поезд остановился, произошла некоторая возня в коридоре, и свободное в моем купе место заняли. Поезд снова тронулся, мой новый спутник закрыл дверцу купе и тоже уселся читать. Так мы и читали, сидя друг против друга, когда я вдруг заметил, что у него в руках моя книга ‘Дни’.
В эту же минуту я увидел устремленный на меня взгляд. И затем он спросил:
— Вы автора этой книги знаете?
Признаться, я похолодел. Но он прибавил:
— Василий Витальевич.
Тут уж я совсем вздрогнул и готов был выдать свое волнение. Я не знал, как мне быть. Возмутиться, отнекиваться, сказать ему, что он ошибся, или как?
Но он прибавил:
— Я один из… ‘контрабандистов’. Предположим даже, что я один из главных контрабандистов. Вам неинтересно было бы со мной побеседовать?
И он рассмеялся милым и добродушным смешком, который успокоил меня больше, чем самая настоящая ‘карт д’идентитэ’. Но все же я еще не решался что-нибудь ответить.
Он сказал:
— Антон Антонович приказал вам кланяться. Он забыл вас предупредить, что я сяду в поезд. Вы простите, пожалуйста, что мы прибегаем к таким приемам. Но ничего не поделаешь — приходится. Ведь правда, так лучше? Вы меня не знаете и не будете знать. Сделав ваши дела, даст Бог, уедете благополучно, и таким образом мы, так сказать, на нейтральной почве побеседуем… Мы будем иметь возможность высказать все то, что сказать надо. А вы сможете, если захотите, передать тем, кому следует. Но на вашей совести не будет лежать слишком неприятных сведений. Если хотите, я вам скажу, кто я. Но судите сами, стоит ли вам брать на себя такое бремя?
В то время, как он говорил, в моей психике происходил очень сложный процесс. С большим напряжением всех способностей я взвешивал этого человека. Это было как при переходе границы. Молоденькие сосны, выплывая из снежного мрака, ставили свой роковой вопрос: да или нет? Жизнь или смерть?
И уходили, не ответив.
Но за них ответили другие. Ответили Иван Иванович, Антон Антоныч, целая вереница прошедших перед моими глазами людей. Ответило и то, что я вот сейчас еду один в этом слипингкаре, свободен выйти на любой станции и нырнуть в океан России. Я взвешивал всю цепь событий и людей и больше всего этого человека, ее заключительное
звено.
Он смотрел на меня с выражением добродушным и тонким. И молоденькие сосны со своей свитой ответили: да!
Я сказал:
— Нет, я не хочу знать, кто вы. Я вам верю.

* * *

Мы проговорили часа два, то есть до следующей остановки, кажется.
На этот раз меня не называли Эдуард Эмильевич, дело шло начистоту.
— Сказать по правде, — говорил он, — что мы не контрабандисты, было бы не правда. Мы безусловно занимаемся контрабандой, и в этом смысле вы нас правильно понимаете. Но истина ‘многогранна’. Мы контрабандисты, но мы не только контрабандисты. Контрабандой не исчерпывается ‘круг наших занятий’…
И он перебил себя смешком, который был для него характерен.
— Мы помогали вам, Василий Витальевич, чем могли. Мы надеемся, что, если ваше личное дело, я говорю о вашем сыне (кстати, я до сих пор не могу сообщить ничего утешительного, но розыски будут продолжаться до исчерпания всех возможностей), если ваше личное дело не увенчается успехом, то все же мы надеемся, что вы совершите благополучно свой ‘рейд’, и мы вас целехоньким переправим обратно… И Антон Антоныч, наконец, почувствует себя ‘счастливым’.
Я улыбнулся, потому что вспомнил, что Антон Антоныч неоднократно повторял: он почувствует себя счастливым, когда я перейду границу.
— За это время, — продолжал он, — я думаю, вы убедились, что не все здесь в России именно так, как вам казалось издали…
— Да, — перебил я. — Оказалось совершенно иначе. Я думал, что я еду в умершую страну, а я вижу пробуждение мощного народа.
— Вот. И это то, что никак до сих пор нам не удавалось передать в эмиграцию. Как это происходило и почему, это даже трудно объяснить… Но, словом, вы там, в эмиграции, Россию похоронили… И всеми гвоздями крышку гроба забили! А мы, вот тут похороненные, чувствуем, что если мы и похоронены, то заживо похоронены. И что если мы и лежим в гробу, то все же у нас ‘силушка по жилкам этак живчиком и переливается’. И что, неровен час, как бы мы эту самую крышку гроба и не сломали бы. Как это там говорится у Александра Сергеевича: ‘Поднатужился немножко, вышиб дно и вышел вон’!
Он засмеялся, затем продолжал.
— Вот это ощущение пробуждения России, как я говорю,
не удалось нам до сих пор передать. И вот есть у нас к вам просьба, Василий Витальевич, так сказать, коллективная, от погребенных, от покойников: скажите вы им там, что мь живы!
Наступившее молчание подчеркнуло важность этого момента. Он был центральный во всех моих приключениях. И я это почувствовал в выразительной тишине, которую баюкали мягкие колеса слипингкара. Это были слова, которые законченным контуром подрисовали все то, что пока бесформенной тушевкой ложилось на мою душу. Я ответил:
— Я передам. А поверят ли мне, ручаться не могу… Очень уж сильны ходячие представления о том, что Россия… ‘безглагольна, недвижима, мертвая страна’.
— Да нет же!.. Безглагольна — это правда. Но не ‘недвижима’ и не ‘мертва’. Движемся мы с вами, вот сейчас, довольно недурно? Жизни, скажем, например, в Москве, даже слишком много, как вы видели. А вот насчет ‘глаголов’, действительно. Не поговоришь. Но рассматривайте
меня сейчас как глагол. Это купе защищает нас достаточно, приняты все меры… Рассматривайте меня в данную минуту как то свободное слово, которое при иных условиях в России услышать нельзя. И я вам скажу, возвращаясь к тому, с чего начал… Да мы не только контрабандисты. В России, в противность тому, что думает эмиграция, никогда не умирал не только бессознательный жизненный инстинкт, но и сознательная воля сопротивления. Я не могу говорить вам подробностей… Я могу раскрывать скобки только, как вы понимаете, очень осторожно. О размерах наших возможностей вы могли составить, быть может, сами себе некоторое представление. Они совершенно недостаточны для поставленной цели, но они вполне достаточны, если понимать нас как некий организм, который и развивается органически, пусть медленно, но зато неуклонно, который врос в самое тело советской России, так что не выскребешь нас никакой ложкой хирурга (читай Дзержинского), и который, организм, в свое время скажет свое слово. Не будем говорить о сроках. Я надеюсь, что вы достаточно опытны, Василий Витальевич, чтобы понимать невозможность ‘срочной’ постановки дела. Это не фрак шить заказчику к определенному дню!.. Кто не умеет пользоваться обстоятельствами, кто хочет идти наперекор событиям, тот дело выиграть не может. Важно быть готовыми к минуте ‘удобной и благоприятной’. Но даже если таковая наступит, а подготовка не будет сделана достаточно, преступно покушаться с негодными средствами. Мы понимаем точку зрения эмиграции. Там думают, что мы здесь умираем. Раз организм умирает, надо спешить, ибо каждую минуту может наступить окончательная агония. Но скажите, разве мы похожи на умирающих? Разве сегодня, в начале 26 года, вы видите перед собой то, что вы испытали в 1920? Куда показывает стрелка жизненного компаса? Мы с каждым днем, как народ, как нация, как государство, оправляемся от страшных ударов, которые нанес нам социализм! И потому мы можем ждать спокойно того часа, который… который неизбежен.
Он сделал паузу и потом заговорил снова:
— Кстати, о коммунизме. Тут дело ясно: карта бита! Никакого коммунизма больше нет, есть глупая болтовня людей, которым стыдно сознаться, что они кругом провалились, опростоволосились, в ‘планетарном масштабе’ сели в лужу. Вот и все. В остальном — это отчасти искреннее желание что-то сделать (конечно, только для того, чтобы удержать за собою власть!), отчасти отрыжка. Социалистическая отрыжка пройдет, и мы все больше будем приближаться к типу обыкновенного государства, но… но с некоторыми обыкновенными особенностями. Особенности эти состоят в свирепой ненависти всего населения к властям предержащим. Ненависть эта не может пройти. И она неизбежно даст свои последствия. Представим себе на минуту, что мы совершенно бездушны… Что мы не люди из плоти и крови, что мы какие-то абстрактные мыслители, из которых вытравлены и оскорбленное национальное чувство, и вся боль, и негодование против тех, кто совершил то, что они совершили… Так даже и в этом случае, если мы одарены хоть малейшим даром предвидения, мы обязаны готовить преемника советской власти! Удержаться она не может. Она падет, но если не подхватить из рук коммунистической партии власть, то мы снова очутимся перед всероссийским кабаком в стиле Львов — Керенский, за повторение которого покорнейше благодарим! Довольно! Не два раза то же самое!
Я не перебивал его и тихонько пережидал его паузы.
— А она падет, потому что на такой ненависти сидеть нельзя. Мы явственно это видим. Эта ненависть захватывает
с каждым днем все более широкий круг. Эта ненависть уже не скрывается населением. Знаете ли вы, что делают так называемые наши ‘мильтоны’, когда народ на улицах и площадях в голос честит советскую власть? Отворачиваются. Раньше хватали, теперь не перехватаешь. Ненависть эта имеет две главные причины. Ведь, слава тебе господи, еще немного прошло, еще ведь люди прекрасно помнят, что ‘они’ обещали. И видят, что они дали! Это сравнение такое разительное, что, я думаю, по чистой совести можно сказать: нет во всей республике гражданина, будь он самым последним мужиком, который не знает, что советская власть, т. е. коммунистическая партия, это первейшие обманщики
в свете! Ходячая формула: если что объявляется, — врут! Все это знают, все понимают, а ‘они’ — они продолжают свою ‘словесность’! Мужикам землю обещали, земли не дали. Мужик сейчас сплошь мечтает об одном: дайте ему кусок земли в собственность, и больше ему ничего не нужно! И это мы ему дадим, Василий Витальевич, этот вопрос решенный. То, что хотел сделать Столыпин и не успел, то, что болванье-коммунисты сделать не сумели, это мы должны сделать! К этому надо готовиться, и эту великую земельную реформу надо обмозговать всякому вперед, кто за государственный руль России хочет браться. Вот в эмиграции кричат: скорей, скорей!.. А позвольте вас спросить, готовы ли эти понукающие? А позвольте их спросить, а что бы они делали с этой Россией, если бы она им в один прекрасный день свалилась на голову!

* * *

Он продолжал:
— Да — так обстоит дело с крестьянами. А о рабочих мы уже не говорим. Мы вели пропаганду среди рабочих. Но сейчас бросили. Ничего нет нецелесообразнее, чем precher des convertis… [Учить ученого. (Прим. сост.)] Рабочие распропагандированы советской властью до конца. Тут рядом с жгучим презрением к обманщикам работают и другие мотивы. Как вы думаете, вот были, например, два товарища-коммуниста, партийца. Один, скажем, сегодня товарищем министра, а другой у него шофер. Так вот этот шофер рассказывает про своего друга: ‘Вот сволочь проклятая! Как он из комиссариата выходит, садится в машину, он меня хоть бы заметил! За человека не считает. И это коммунист?! Все они такие. Только бы добраться до власти, а там все забудут, что говорилось, что обещалось…’ Такие примеры вы на каждом шагу встретите. Тут, где ни ступишь, кровавая обида, которая кровью только и смоется…
А к этому прибавьте еврейский вопрос. Я не смотрю так, как иные. Многие и из наших рядов полагают, что в России царит беспросветное еврейское засилье. Я бы несколько смягчил этот диагноз, я бы сказал, что в современной русской жизни рядом с еврейским потоком, несомненно, пробивается и очень сильная русская струя на верхи. Конечно, евреи пока гораздо сильнее, и все в их руках, по существу. И я даже согласен на это слово — ‘засилье’, если его только не понимать как ‘русское бессилье’. Нет, русского бессилья нет! Русский элемент все-таки ключом бьет кверху! И это потому, что мы вовсе не так бездарны! Нас только придавить хорошенько надо, сжать хорошенько, так, чтобы мы пищали! Тогда мы показываем свои лучшие стороны. Никогда бы
одни ‘жиды’ не восстановили всего того, что вы могли видеть восстановленным в России. Это сделано русскими руками, и потому, хотя мы и щеголяем сейчас в еврейской ермолке, но под ней, слава тебе Господи, с каждым днем нам Бог мозгов прибавляет…
Так вот о еврейском вопросе. Все же пока — еврейская гегемония несомненна. После всего того, что эта гегемония совершила, всех ужасов, оскорблений, обманов и позорного отступления, после всего этого антисемитизм, который, как вы знаете, всегда был в Южной и Западной России, не мог не разлиться ‘по шестой части суши’. Можно сказать, что тактически евреи на этой революции страшно выиграли, но стратегически необъятно проиграли. Значит, при этих двух ненавистях, социальной, т. е. ненависти низов к новым коммунистическим верхам, и национальной, т. е. ненависти русских к евреям, эта коммунистическая еврейская власть утвердиться не может. Она падет, и мы должны это предвидеть…
Я спросил:
— Вы думаете, простите, что я вас перебиваю, но этот вопрос очень серьезный. Вы думаете, что падение советской власти вызовет большие потрясения, короче говоря, будет сопровождаться жесточайшими еврейскими погромами?
— Этот вопрос находится в прямом отношении к степени подготовленности и организованности тех, кто на смену советской власти придет. Чем организованность будет меньше, тем эксцессов будет больше. Разумеется, всякая уважающая себя власть будет стремиться всеми силами к тому, чтобы этого не допустить. И это по двум причинам. Во-первых, из соображений общеморального характера и совершенной невозможности ознаменовывать начало новой эры, т. е., так сказать, возвращение к человеческому житью, этими
безобразиями, а во-вторых, и из чисто эгоистических соображений: еврейский погром есть начало анархии вообще. Это есть начало так называемого ‘черного бунта’. Начнут с ‘жидов’, но кончат непременно избиением всего более или менее культурного и разгромом того, что с такими величайшими трудами удалось восстановить. Но, разумеется, бороться с этим движением, которое может принять стихийный характер, представит значительные трудности, если не будут приняты меры в первые же часы после падения советской власти. Меры же эти теми, кто вступит на ее место, могут быть приняты только в том случае, если еще при существовании советской власти, в ее подполье, выкуется настолько сильный организм, который сразу может задать тон всюду, где это требуется. С этой точки зрения еврейство, я говорю о еврействе в целом, которое равнодушно взирает на приближающиеся события и не оказывает всем своим весом помощи преемникам советской власти, совершает грубейшую ошибку. Ибо события все-таки наступят, советская власть все-таки падет, но падет при условиях для еврейства трагичных, если сейчас же после ее падения не образуется сильная власть. Таковая же власть не может образоваться без предварительной, серьезнейшей, упорнейшей работы. Казалось бы, симпатии мирового еврейства целиком должны были бы сконцентрироваться именно на этих людях, которые готовятся взять на себя тяжесть Шапки Мономаха, шапки, которая нынче налита свинцом вместо драгоценных камней!.. Заметьте, что я говорю, совершенно отбросивши в сторону симпатии или несимпатии к евреям, как таковым. Одни их ненавидят больше, другие меньше… Отдавая им должное, мало кто их любит. Но люди, которые хотят мыслить государственно, стихийный взрыв страстей должны рассматривать так, как опытный моряк рассматривает шквалы. Шквал нужно, конечно, учитывать, безумен будет тот, кто о нем забудет, но учитывать его нужно для того, чтобы его победить, а не ему поддаться. Может быть, в наших собственных сердцах под влиянием всего того, что произошло и происходит, тоже нередко нарастает шквал. Но мы отдаем себе ясно отчет, что звериная расправа с еврейством в высшей степени невыгодна для будущности русского народа со всех точек зрения. А потому мы считаем своим долгом сдержать стихию, и не только стихию, а и самих себя, если кто из нас выбрыкнется за дисциплину. В этом отношении, как и во многих других, мы должны брать пример с коммунистов. Вы знаете, с кем они строже всего? Со своим братом, с коммунистами же! У них для коммунистов, перешедших известные границы, есть один конец: расстрел без суда. Даже в тюрьмах (слава богу, у каждого из нас есть солидный тюремный стаж, и я сидел, конечно!), даже в тюрьмах, это, кстати, вам будет интересно, существуют три категории. Первая — это уголовные. С ними возятся и носятся. Вторая категория — контрреволюционеры — этим жутко приходится. Но хуже всех это коммунистам — этим прямо гроб. Но это в скобках. При всем том я вовсе не хочу преуменьшить значение еврейского вопроса в России. Кто-то, говоря о советской России, написал, что это страна ‘еврейского фашизма’. Это глубоко правильно, так оно и есть. В России несомненно произойдет длительная борьба между сравнительно немногочисленным, но очень дружным между собою и очень психически сильным еврейством и русскими, многочисленными, но разрозненными, борьба за гегемонию. Эта борьба идет, и она будет крайне трудна. Но безумие думать, что ее можно решить физическими способами, т. е. погромами. Безумие хотя бы потому, что физическое истребление всего еврейства невозможно, частичное же избиение невероятно укрепляет психическую мощь остального еврейства и в то же время глубоко ослабляет психику русской стихии, развращая ее. Борьба произойдет совершенно в других плоскостях, это будет борьба за духовное преобладание, и победа в этих областях определит уже, как неизбежное следствие, преобладание политическое и экономическое.
— Простите, я перебил вас, обратив ваше внимание на еврейский вопрос. Вы говорили…
— Мы говорили о том, что делать на следующий день после падения большевиков. В общем я бы предложил формулу, которая может показаться вам странной: поменьше ломки! Надо сохранить все, что можно сохранить. Я хочу этим сказать, что в силу той огромной ненависти, которую вызывает к себе советская власть, сама по себе безмерна будет ‘пропорция новизны’. Столько всего сметется и будет уничтожено само собой, что нужно не ‘углублять контрреволюци ю’, как углубляли революцию коммунисты, а, наоборот, локализировать ломку. С этой точки зрения нужно подходить и к так называемой ‘советской конституции’. По идее она вовсе не так плоха. Если отмести все злоупотребления власти и все специфические глупости, как-то: зачисление ‘буржуев’ в разряд париев, советская конституция представляет из себя попытку самоуправления и децентрализации, причем представительные учреждения избираются на основании двух признаков: территориального и профессионального. Профессиональный признак вовсе не плох. Надо признать, что люди знают друг друга лучше всего именно в пределах своей профессии, ибо товарищи по профессии постоянно сталкиваются между собой. Возьмите, например, любой большой городской дом. В таком доме могут жить четыреста человек, которые никогда между собой не встречаются — просто незнакомы. Но каждый из этих людей входит в какие-то профессиональные, служебные организации, где друг друга знают: знают друг друга рабочие одной мастерской, приказчики одного и того же магазина, служащие одного и того же банка и так далее. Но рядом с этим территориальный признак, т. е. совместное жительство, играет тоже колоссальную роль. Для резкости возьмем деревню, где крестьяне все знают очень хорошо друг друга, но зато не знают никого больше. Следовательно, совокупность этих двух признаков, профессионального и территориального, и может дать наиболее полное представительство. Территориально большевики нарезали (правда, по немецкому плану) энное количество ‘самостоятельных республик’. Эта самостоятельность, конечно, вздор. Никакой ‘самостоятельности’ эти республики не имеют, а все правится приказами из Москвы, но и по существу республики — это чепуха! Республик, как таковых, конечно, не будет. Но, скажем, областная децентрализация в этом роде теоретически осуществима и желательна, а практически на первых порах надо будет оставить ныне существующую географию. В пределах этих географических единиц и будут существовать некие организмы местного значения, с очень большими местными правами, управляемые на первых порах чем-то вроде ‘советов без коммунистов’. Да, эта идея не так плоха, если не принимать ее буквально. Надо будет внести целый ряд совершенно необходимых коррективов, но, я опять-таки повторяю, коррективов, а не предвзятых ломок. Нужно совершенно отрешиться от зоологической ненависти, от упрощенного миросозерцания: все, что было при большевиках, должно быть уничтожено. Если мы так будем рассуждать, мы бог знает куда зайдем! Мы должны рассуждать совершенно иначе. Перед нами какое-нибудь явление. Мы должны себе давать отчет, хорошо оно или плохо с точки зрения чисто объективной. То есть соответствует ли оно нашим общим представлениям о том, что есть благо для государства. В этом случае мы его оставляем, хотя бы оно было сделано исключительно большевистскими руками. Если же оно плохо, мы его уничтожаем, хотя бы оно из себя представляло пережиток дореволюционной эпохи, ибо не все же, в самом деле, до революции было хорошо. Если бы все было хорошо, то, может быть, и революции бы не было!..

* * *

Он говорил дальше:
— Вы понимаете, что конкретизировать я не могу. На это у нас и не хватило бы времени до следующей остановки, когда я должен, к сожалению, вас покинуть… Кроме того, конкретизация была бы сейчас просто вредна. Важна общая тенденция. Но в одном вопросе я позволяю себе выразиться немножко конкретнее. По той причине, что в этом вопросе, насколько я понимаю, во всяком случае придется считаться со стихийным, массовым отливом ‘от противного’. Это о форме правления…
— Это ужасно важно и интересно. Как вы себе это представляете?
— Василий Витальевич, я вас очень прошу в данную минуту отрешиться от всяких влечений, вкусов, прирожденных, наследственных, классовых, национальных, словом, от всего решительно, что могло бы предопределять линию вашего или, скажем, моего устремления. Давайте рассуждать бессовестно холодно. Форма правления России? Пожалуй, можно сказать несколько иными словами: форма управления русским народом. Не забудьте, что этот народ сейчас не тот, каков он был до революции. В одном отношении он прогрессировал или регрессировал (как хотите!), но во всяком случае удивительно развился. Тот, прежний народ, не рассуждал о власти. Власть была, и этим все исчерпывалось. Это было для него, как явление природы. Ну что рассуждать о море, о горах, о тучах! Для теперешнего народа власть есть нечто совсем иное. Может быть, он этой власти боится гораздо больше, чем прежней, но он рассуждает о ней. Да, рассуждает, для него власть уже не есть какое-то ‘северное сияние’. Для него власть это есть нечто, сотворенное человеческими руками, нечто, о чем он, ненавидя его, думает. И вот это думание, рассуждение о власти, какое бы оно примитивное ни было, есть великий новый фактор, важная новина…
— Вот с этой точки зрения теперь и подойдите к вопросу о форме правления. Какие бывают формы правления, Василий Витальевич? Республика да монархия. Все остальное оттенок, а, грубо говоря, остаются только эти два раздела. Теперь, допустим, слетают большевики. Что вы будете предлагать этому народу, имейте в виду, рассуждающему народу, первобытно рассуждающему, но рассуждающему? С чем вы к нему сунетесь? С республикой? Да ведь то, что сейчас есть — это именно называется республика! Всякий последний мужик в советской России знает, что он живет в республике. Эту республику он ненавидит всеми силами души. И что же, вы ему опять будете предлагать республику? Отвлекаясь совершенно от вопроса, хорошо это или плохо, нельзя не предвидеть, что это вызовет громадный психический отпор. Такой психический отпор, что с ним нельзя не считаться. Поэтому, я думаю, что с этим лозунгом, после падения большевиков, далеко не уедешь. А следовательно, что остается? Остается монархия. Мне кажется, что здраво рассуждающий человек, хотя бы он был убежденнейшим республиканцем, при этих обстоятельствах будет трудиться над учреждением в России монархии. Как это сделать, это другой вопрос. Это опять конкретизация. Несомненно, однако, что будет некое переходное время, в течение которого опасно предварять окончательное решение. Окончательное решение должно быть принято в каком-то согласии и единении с массами русского населения. Механическая реставрация старого закона Павла I о престолонаследии невозможна. После всего, что произошло, требуется некое ‘волеизъявление’ народа, скажем затасканным, но довольно удачным словом. В какой форме это волеизъявление совершится, сейчас нельзя сказать. Но какой-то ‘конкордат царя с народом’, какое-то своеобразное, приспособленное к требованиям века ‘крестное целование’ должно быть. Этого не избежать, и этого не надо избегать, ибо было бы нелепым из-под будущей монархии вырывать самые твердые камни ее фундамента. Это все равно, что из-под династии Романовых вырвать ‘избрание на царство’ Михаила Феодоровича. Но пока дойдет до этого, будет довольно продолжительный период времени какого-то ‘временного правительства’, не в обиду будь сказано временному правительству Львова — Керенского. И в эту эпоху нет и не может другого пути, как сконцентрировать народное внимание на имени. Какое же это может быть имя? Если взять русский народ в его огромной массе, то он знает только три имени. Он знает Керенского, который выпустил ‘керенки’. Об этом не стоит говорить. Эта фигура отошла в архив смешного. C’est lе redicule qui tue! [Смешное убивает. (Прим. сост.)] Простите, что я начал с этого конца. Затем надо назвать другое имя, трагическое имя. Имя покойного государя. Ведь для многих он не умер, Василий Витальевич. И его скорбная тень послужит еще источником больших бедствий. Самозванцы, по всей вероятности, еще будут. Но, разумеется, люди, которые знают печальную правду, не могут же базироваться на ужасном обмане. Остается третье имя. Нет самой бедной хаты в России, где бы не знали имени великого князя Николая Николаевича. Это имя занесли солдаты пятнадцатимиллионной армии, которой он был водителем. Его знает и помнит вся Россия. Из этого, я думаю, вы сделаете сами вывод, на ком можно сконцентрировать народное внимание, любовь и пиетет в переходную зону…

* * *

— Дальнейшее в руце божьей! Повторяю, конкретизировать не нужно и опасно. Значит, если подытожить, выходит что? Что вы могли бы отсюда вынести такое, что следовало бы, чтобы и там знали? Это, во-первых, что Россия жива, что она воскресает экономически, что под внешней ‘безглаголностью’ в ней работает мысль и закаляется воля, что в ту минуту, когда судьба сведет счеты с большевиками, эта недремлющая мысль и формирующаяся воля скажут свое слово, что скорее нужно желать, чтобы это было несколько позже, чем слишком рано, ибо время работает на нас, что воскрешение русской жизни не есть усиление советской власти, ибо население никакой благодарности за улучшение жизни к коммунистам не чувствует, твердо зная, что сие есть победа России над коммунистами, а не наоборот, что та подпольная среда, которая выступит в нужную минуту, представляет себе в общем управлении России под водительством единственного для всех авторитетного лица, в течение некоторого времени, по истечении какового периода будет некая стабилизация государственного строя России, что сей строй, та деятельная группа, которую я имею честь представлять в этой нашей с вами беседе, мыслит как монархический, но вобравший в себя необходимую самодеятельность населения, что самодеятельность надо не угашать, а развивать, что, однако, чтобы эта самодеятельность не выплеснулась за рамки, за которыми кончается созидание и начинается разрушение, требуется, чтобы на страже основных устоев человечества была сила, мощная духовно и достаточно численная количеством, сила приблизительно в типе выступившего сейчас на мировую арену фашизма. Основными же устоями человечества эта группа признает то, что до коммунистических экспериментов лежало в основании человеческих единений всего мира: уважение к религии и моральному началу, здоровый национализм, не переходящий в шовинизм, сознание важности духовной культуры, наравне с материальной, не только не угашение, но пробуждение человеческого духа во всех областях, свобода трудиться, работать и мыслить, всяческая поддержка творчества, то, что выражал Столыпин лозунгом ‘ставка на сильных’, и вместе с тем смягчение этого сурового лозунга во имя христианского чувства, которое мы все исповедуем, смягчение его милостью к слабым…

* * *

Поезд неожиданно, но мягко остановился.
— Простите, что я обрываю так разговор. Кажется, я успел сказать почти все. Я должен здесь вас покинуть. До свидания. Желаю вам устроить ваши личные дела, не забывайте нас…
И он ушел в темноту зимней ночи так же неожиданно, как и появился, оставив меня наедине с колесами слипингкара, которые достукивали недосказанное…

XXIV.
Петроград

Вернувшись из путешествия, о коем говорится в предыдущей главе, путешествия, которое было для меня неудачно в том смысле, что я ничего не узнал (сведения о сыне оказались неверные), я решил предпринять новое. До сих пор я видел две столицы: Киев и Москву. Как было не посмотреть Петрограда?

* * *

На вокзале меня приветливо встретил один из моих новых друзей. Мы прошли, не задерживаясь, бывший Николаевский, а ныне Октябрьский вокзал. Множество извозчиков, как и всегда раньше, боролось за приезжающих. По петербургскому обычаю мой спутник самоотверженно торговался. Он проходил с решительным, неостанавливающимся видом мимо задков саней. Извозчики в Петербурге, или, скажем, Ленинграде, сейчас куда лучше московских. И наряднее, и кони бойчей. Первый мой взгляд был, естественно, обращен на площадь. Стоит ли памятник Государю Александру III?
Стоит. Меня это одновременно обрадовало и огорчило.

* * *

Это было лет пятнадцать тому назад. День был весенний и нарядный. Кругом всей большой площади стояли палерами войска в самом торжественном уборе, с развевающимися знаменами. Вокруг этого живого барьера была несметная толпа.
Ждали государя. И вот наступила торжественная минута. Медь заструила гимн, которому аккомпанементом был непрерывный рокот войск. Это ‘ура’, действительно, напоминало шум моря.
Государь проходил вдоль линии и, приближаясь к знаменам, отдавал им честь, а великолепные шелковые прапоры медленно склонялись при его проходе.
Это было потрясающе красиво. Потом были какие-то еще церемонии, церемониальные марши, одна часть проходила с задорными свистульками, смеявшимися голубому небу. И можно было сразу различить всех хохлов в этой несметной толпе. Играли известную малороссийскую песенку ‘Ой, за гаем, гаем’, и даже каменно-торжественные конные городовые, статуями возвышавшиеся над толпой, кое-где улыбались в усы.
Этот день мог бы быть апофеозом Империи: он собрал на свою палитру только радостные краски самодержавия. Но кончилось это, увы, чем-то, что нельзя назвать иначе, чем оскорблением величества…

* * *

Серые покрывала, закутывавшие огромный памятник, внезапно куда-то смылись. И вот перед глазами исполинская бронза на гранитном постаменте с надписью: ‘Строителю Великого Сибирского Пути’.

* * *

Да, велик был этот путь — десять тысяч верст, в океан Азии, через непролазные и неприступные тайги, и стоило поставить памятник его строителю.
Но кого же мы увидели вместо мощного императора, перед которым ‘дрожала Европа’.
Увы! Не государя во всем величии своего бескровного царствования, на мощном коне, достойном тяжеловесной, но великой России, мы увидели какого-то обер-кондуктора железной дороги верхом на беркшире, превращенном в лошадь.
Ужасно…

* * *

Я помню негодование, помню боль. ‘Новое время’ и частично Государственная дума подняли компанию за то, чтобы немедленно ассигновать миллион, снести памятник,
поставить другой.
Но стали говорить, что Государь одобрил проект, вопреки комиссии под председательством графа Витте, которая его забраковала…
Как это случилось, одному Богу известно.

* * *

Уже в эмиграции я узнал из посмертного дневника Паоло Трубецкого, что это оскорбление России и династии было им сделано умышленно. Совершенно оторвавшийся от России, он тем не менее был напичкан бессмысленной ненавистью оппозиционной русской интеллигенции к Александру III. И вот заплатил ему ‘долг благодарности’, взяв в натурщики для изображения царя на коне большого ростом солдата из пехотного полка. Солдат этот потом служил швейцаром в Государственной думе, мы все его каждый день видели…

* * *

Большевики умело использовали огромный бронзовый промах.
Я подошел к памятнику и прочел надпись, которая заменила прежнюю надпись, сочиненную Демьяном Бедным:
Мой сын и мой отец при жизни казнены.
А я пожал удел посмертного бесславья:
Торчу здесь пугалом чугунным для страны,
Навеки сбросившей ярмо самодержавья.

* * *

Когда я прочел эту издевательскую надпись, при всем том, что я отчетливо понимал, какая ошибка здесь была совершена старой властью, все бешенством застонало у меня внутри.
И стиснув зубы, я проскрежетал ответ Демьяну Бедному:
Не то беда, что беден ты, Демьян,—
Бывало, на мозги богат иной бедняк,
Не то беда, что у тебя в душе кабак
И что блюешь на мир ты, ‘Ленинизмом’ пьян.
А то беда, что ты — природный хам,
Что, подарив плевки царям,
Ты лижешь, пес, под кличкою Демьяна,
Двуглавый зад Жида и Чингисхана!..

* * *

За два рубля мы сторговались с извозчиком, и он помчал нас по Невскому проспекту.

* * *

Как передать это чувство? Если Москва была мне всегда немножко чужая, то в этом Петербурге я прожил
десять лет, и это сказывалось. Это волновало.
Я жадно ловил прежнее. Он, Невский, после Москвы, показался мне необычайно красивым и величественным. Широкий, спокойный какой-то.
Здесь не было того сумасшедшего движения, той всероссийской толкучки, того потока, бурливого, но полугрязного, который не вмещается в узкие, кривые, московские улицы.
Здесь было величие великой Эпохи, свежескончавшейся. Новая жизнь как бы с известной опаской, с известным уважением только еще начинала струиться по улицам, где еще, казалось, недавно скакал Медный Всадник.
Вот великолепные юноши и кони Аничковского моста. Сегодня изморозь взяла их, и они из матово-черных стали искристо-белыми. Вот памятник Екатерине, нетронутый и прекрасный.
— Если бы вы знали, какие тут летом цветники.
Представьте себе, что мы помешаны сейчас на цветах. Да, да…
Вот Казанский Собор с его удивительной колоннадой, и Барклай-де-Толли да Кутузов по-прежнему ‘спасают Россию от французов’.
От ‘жидов’ только спасти не могли…
Их много и здесь. Но гораздо меньше, чем в Москве.
Публики — есть. Конечно, это не прежний Петроград, но уже и не ‘пустыня’, как я ожидал его встретить. Нет, нет, и здесь жизнь латает старые раны.
Будет ли когда-нибудь он столицей опять? Кто знает.
Но он ею был! И это чувствуется, этим веет от каждого камня.
Вот огромный дом Зингера, с бронзовым колпаком, вроде шапки Мономаха на челе, т. е. я хотел сказать: на углу. Сейчас он превращен в колоссальный книжный магазин, который, кажется, называется ‘Всекнига’ или что-то в этом роде.
Вдали показалась Адмиралтейская Игла. Трудно решить, что красивее, Пушкин или этот шпиц, который он воспел.
— Стой, извозчик, налево!
Да, я хочу к Исаакию. Нельзя его не увидеть, и надо увидеть поскорее. Вот!
Никогда, кажется, он не был так красив. Может быть, эта красота покупается тем, что с ним случится какая-то беда, но только в первый раз в жизни я его увидел совсем без лесов. Он совсем чист и сейчас как бы весь выточен из белого мрамора. Это потому, что мороз взялся сверху донизу и сделал его таким. Эта белая изморозь как бы легла для того, чтобы резче выделить самую идею этого храма. Так, должно быть, бывает во время марева в пустыне или на океане, когда мираж показывает сказочные города, храмы, освобожденные от пут вещества, взятые только как идеи, как некие геометрические мысли, как некие платоновские чертежи.
Такого храма нет в Европе. Он не православный, не католический, не протестантский: он храм Богу Единому. Он взят именно как идея, идея возвышения над местным, над преходящим, над временным, над ‘сепаратизмами’, сколь величественными они ни казались бы тем, кто их переживает…
Напротив Исаакия по-прежнему стоит Николай I на темном фоне Мариинского Дворца. Только традиционных часовых в невероятных исторических уборах уже нет.
Пустяки. Поставить часовых нетрудно. Трудно поставить такой памятник, каким является этот город.

* * *

Поездив еще немного, мы отправились в гостиницу. Очень приличная гостиница. По-старому приличная. Внизу был швейцар как швейцар, затем мы попали в бюро, где какая-то барышня и молодой человек (молодой человек гораздо менее чекистского вида, чем в Москве и Киеве) просили предъявить документ. Затем отвели номер за три с полтиной, прекрасный номер с зеркальным шкафом, с весьма приличной обстановкой, темноватый, как и полагается в Петербурге, без всяких новейших выкрутасов, вроде яично-желтых письменных столов, шифоньерочных стульев и всякой такой модернистской дряни. Все солидное, темное, подержанное. И ковер такой же на всю комнату.
По бесконечным коридорам мы вышли опять на улицу. Мне не терпелось.
Вернулись на Невский, еще полупустой в этот ранний час. Зашли в какую-то не то кофейню, не то кондитерскую, где был хорошо натертый паркет и совсем чистенькие, нарядные барышни, как полагается в таких учреждениях. Они дали нам очень хорошего кофе, с очень вкусными пирожками, за очень зверскую цену: что-то рубля полтора это обошлось. Положительно в этой республике не стесняются с деньгами. Но, к сожалению, ни рабочих, ни крестьян за мраморными столиками не заметил. Все были какие-то личности интеллигентско-спекулянтского вида.
После кофе мы временно распростились с моим спутником, и я отправился странствовать один. Пошел сначала на телеграф. Там пришлось долго ждать очереди, очевидно, в СССР после долгого поста люди особенно пользуются электричеством. Но когда я добился, наконец, до окошечка, барышня очень любезно вычеркнула лишнее слово из моей заграничной телеграммы. Телеграмма моя была чисто торговая, хотя должна была обозначать, что я жив, здоров и все благополучно. В очереди было достаточное количество лиц иудейского вероисповедания, остальные, надо полагать, были русские, если они не были немцы.
Затем я отправился по Каналу на призывный привет ярких куполов храма, ‘что на крови’.
Дивной мозаики, разумеется, не удалось испортить. Храм был открыт, шла служба. Говорят, тут всегда идет служба. Место трагической гибели Александра II привлекает людей и по сию пору. Между четырьмя колоннами, под тяжелой куполообразной шапкой, кусочек сохраненной мостовой рассказывает приходящим нечто такое, от чего они не могут оторваться. Не помню, в какой книжке и на каком языке, я однажды прочел такую фразу:

‘Русские имеют обыкновение убивать своих Государей…’

Ничего более ужасного в жизни своей я не читал. Ибо — это правда…

* * *

Оттуда я прошел на Марсово поле. Передо мной была огромная площадь, вся засыпанная снегом, прячущая свои отдаленные очертания в сероватой дымке петербургского дня. По тропиночке в снегу я пошел к чему-то посреди площади, о чем я уже угадывал, что это должно быть.
Да, так и есть. Это то место, где впервые были отпразднованы так называемые ‘собачьи похороны’. Здесь были зарыты без креста и молитвы так называемые ‘жертвы революции’. Около ста человек, погибших во время февральского переворота, причем в число павших героев, говорят, попали всякие старушонки, никому не ведомые китайцы и прочие случайные личности, случайно погибшие во время перестрелки.
Так легко далось на сей раз свержение старого режима, ‘кровавого и тиранического’. Погибло несколько десятков людей, и трехсотлетняя твердыня, забравшая под свою руку сто семьдесят миллионов человек и ‘сто одно’ племя, рухнула.
Теперь им поставлен памятник. Если это можно назвать памятником.
Квадрат из стен, вышиною в человеческий рост, сложенных из больших гранитных камней. На этих стенах, вместе с ‘менами погибших борцов, высечен всякий вздор, в назидание потомству.
Язвительнейшей насмешкой, издевательством, перед лицом которого, казалось, может захохотать самая мгла серого петербургского дня, звучат эти высокопарные слова на тему о том, что здесь лежащие погибли, дав народу ‘свободу, достаток, счастье’ и все блага земные.
Миллионы казненных, десятки миллионов погибших от голода, доведение страны до пределов ужаса и бедствия и затем возвращение вспять. Тяжелое, ступенька за ступенькой, восхождение опять к тому же общему положению, которым жила дореволюционная Россия, к ‘довоенным нормам’…
Вот и весь смысл вашей революции, и ничего этот дурацкий квадрат над сотней бессмысленных жертв, считая в том числе старушек и китайцев, изменить не может.

* * *

А в другом конце, охраняя вход на мост, стоит великолепный Марс, он же памятник Суворову.

* * *

Я прошел через красивый Троицкий мост с его гроздьями белых шаров-фонарей, взглянул на замерзшую Неву, на кайму дворцов, на идеальный шпиль Петропавловского собора.
Трамвай бежал по мосту, и с него люди на одно мгновение, но с любопытством, взглянули на некоего ‘последнего из могикан’, который одиноко брел вдоль парапета, на комиссарского вида человека, в высоких сапогах, штанах-галифе и синей фуражке с желтым козырьком. Этот вышедший из моды тип, еще хранящий облинявшие заветы коммунизма, был я. О, ирония судьбы.

* * *

И вот пошел я, и пошел по бесконечному Каменноостровскому проспекту. Не хотел сесть в трамвай, хотел все измерить своими собственными длинно-сапожными ногами, раз нельзя ощупать руками. Заходил я часто в боковые улички, знакомые и незнакомые… И тут я видел следы разрушения, которыми, как говорят, еще недавно щеголял весь Ленинград. Тут я видел заброшенные дома, разрушающиеся здания, уничтоженные сады, падающие решетки. Но главная артерия, Каменноостровский, уже ожила, здесь есть магазины, движение, люди.
В какой-то чайной, в подвальном помещении, я пил порцию чаю, с огромными пузатыми чайниками и очень небольшим количеством сахара. Ибо тут пьют вприкуску. Здесь я мог наблюдать, как же живет этот народ в рабоче-крестьянской республике, для счастья и благоденствия которого будто бы сделаны все всем известные ужасные преступления. Здесь я не был еще на социальном дне, но на низших ступенях. Тут были извозчики, бедные старушонки, рабочие и всякий другой такой люд.
Да, вот они результаты. Обыщите всю Европу, и таких чайных вы не найдете. Убожество, грязь, весь тот стиль, который при царях можно было бы отыскать только в самых отчаянных трущобах. Теперь трущоба поднялась вверх. Океан бедности залил несколько ступеней, тех ступеней, которые у него отвоеваны были царями. Вот и весь результат пролетарской революции для пролетариев, для ‘рабочих и крестьян’.
Заплатив вместе с хлебом за все сорок копеек, я побрел дальше. Все дальше, дальше, по нескончаемому Каменноостровскому, столь знакомому, ибо мчаться на острова было когда-то единственным отдыхом затуркавшегося до одурения петербуржца.
Была мягкая погода, и пошел снег. Совершенно невозможно рассказать моим прозаическим и неуклюжим языком непередаваемую поэзию этого тихого дня. Этот снег, бесшумно падая белыми клочочками, вырисовывал каждую черточку, как бы именно для того, чтобы мне показать это все, чтобы ничто, самая укромная извилина, не укрылось, не спряталось. Он нес с собой какое-то необычайное спокойствие и беззвучно выговаривал какие-то нерассказываемые, утишающие слова:
Все было, все будет… Тишина, тишина…
Так шептал снег и проворными, быстрыми, непрерывными маленькими движениями надевал на Красный Ленинград белый венец.
К чему он готовил его, накрывая этой фатой? К смерти, к новой жизни?

* * *

Я перешел еще мосты, прошел мимо знакомой часовенки, взглянул, как по Невке бежала вереница лыжников, и, взяв налево, очутился в зачарованном царстве загородных вилл, засыпаемых снегом. Я не встречал ни одного человека, и эта тишина усиливала впечатление.
Здесь, на взгляд, не так много разрушено. Здесь много домов стоит, как новые, или, может быть, они подновленные. Почему так опрятно сверкают зеркальные окна, как будто их только что вымыли?
Скоро я понял, в чем дело. Все то, что раньше называлось ‘острова’, т. е. большое множество то нарядных, то роскошных, то попроще дач, захвачено коммунистической властью и превращено в ‘дома для отдыха’.
Кто здесь отдыхает летом, я не знаю. Есть ли в них рабочие и крестьяне, или, как все в этой республике, и эти учреждения — ‘под псевдонимом’, и здесь просто отдыхают члены коммунистической партии, то есть современная аристократия? Вероятно, так.
Сейчас же не было никого, и судить я об этом не мог. Но содержатся, видимо, эти дома в порядке, и нельзя не сказать, что неизмеримо лучше было поступить с ними так, чем бессмысленно разрушить и уничтожить. Кому пришла счастливая мысль сберечь таким образом ближайшие окрестности Петрограда, которыми он по справедливости может гордиться, не знаю. Но, по всей вероятности, это — заядлый контрреволюционер и белогвардеец.
Я шел по бесконечным аллеям, местами протаптываясь через свежий снег, и необычайная ласковость, теплота и уютность этого зимнего дня действовали мне на нервы. И я думал о том, будут ли владельцы, которым возвратят отнятые у них эти прекрасные виллы, будут ли они ими пользоваться лучше и больше, чем они это делали раньше.
Острова всегда были пустынны. Дачи большей частью принадлежали богатым людям, которые проводили лето в Крыму или за границей, а эти полудворцы пустовали в знаменитые петербургские белые ночи.
Когда такие дома пустуют, очевидно, они кому-то лишние. Но ведь место под Петроградом считано! И неправильно с высшей точки зрения, чтобы сии острова пустовали. Sapienti sat [Умный поймет (лат.). (Прим. ред.)].
Особенно, что мне было почти что все равно, арестует ли он меня или нет.
Ну, конечно, это я преувеличиваю, но все же такое было настроение какой-то необычайной красивости всего происходящего… И было ощущение, что, что бы ни произошло, все равно, в конце концов, будет прекрасно.
Все было, все будет… Тишина, тишина…
Так говорил снег. А человечек не арестовал меня, а мирно о чем-то заговорил с будочником, и я даже подошел к ним — хотелось ‘покалякать’. Но я только спросил, как пройти к трамваю, и они мне очень любезно рассказали, что нужно идти правым берегом, потом перейти Невку, и тогда выйдешь в Новую Деревню, что я сам знал не хуже их.
Пошел я правым берегом, когда начали уже зажигаться огни. До нестерпимости красиво ложился желтый свет из окон на совершенно голубой снег. Прошел мимо бывшего ресторана Фелисьен, который превращен в ‘дом для отдыха рабочих’, кажется, номер 42. А на той стороне Невки женщины стирали белье тут же у реки — это зимою-то, на морозе!
Эти, кажется, были настоящие работницы, скорее жены рабочих. И ничуть им не помогло, что напротив уничтожили Фелисьен. Пожалуй, те, кто там проводил ночи в бессмысленных кутежах при старом правительстве, были все же мягче и добрее, а главное, совестливее, чем новые владыки.

* * *

Этак, пожалуй, прошел я в общем верст пятнадцать, и сил уж моих не было. С отменным удовольствием сел в трамвай No 2, который тут от века ходил. В трамвае скоро стала давка, какая-то гражданка усиленно мостилась мне на голову, но в общем было весьма благоприлично, ни скандалов, ни грубости, все, как приблизительно было раньше. Только публика много победнее, попроще, хуже одета.
Так доехали до Садовой. Я еще имел время до свидания с друзьями и пошел шататься по Гостиному Двору. Не особенно удобно было мне рассматривать вывески, и я смотрел витрины. Было здесь все. И ювелирные магазины были. Всякие колечки, брошечки блистали золотом и камнями. Очевидно, рабочие покупают крестьянкам, а крестьяне работницам. Но удивительно не это, а то, каким образом Чека не грабит эти магазины. Как она выдерживает искушение? Кто этих профессиональных грабителей так обуздал? Теперь они защищают священное право собственности ‘буржуазных хищников’, таящихся за этими витринами. Дивны дела Твои,
Господи!
Стоит это какой-нибудь несчастный пролетарий около окошка и вспомнит, как батюшка Ильич приказывал: ‘Грабь награбленное’. И слезы у него текут из глаз…
Прошло, и никогда не воротишь золотое времечко. Шевельнись тут, и те же самые чекисты, ущемив тебя между коленями, будут поучать:
— Знаешь десятую заповедь? Что сказано, мерзавец? Сказано: ‘Не пожелай ничего, елика суть ближняго твоего’. А что ж нэпман не ближний тебе? Как же не ближний, если Ильич приказал уважать. Какой народ несознательный, право!

* * *

И иконы продаются. В дорогих ризах, и крестики, какие хотите, можете иметь.
Нехорошо только, что иногда так бывает: в одном и том же магазине в правом окне — иконы, кресты и все церковные принадлежности, а в левом — всякие пятиконечные звезды, красные знамена и все такое коммунистическое, что из золота и парчи тоже делается.

* * *

И автомобильчики прокатные около Гостиного имеются. Только бы деньгу иметь, хорошо можно пожить в граде Ленина.

* * *

‘Встреча друзей’ назначена была в одном ресторанчике, в отдельном кабинете.
— Да-с, вы не думайте-с, — говорил мне приглашавший меня мой новый друг, — у нас здесь не Москва. Это в Москве отдельных кабинетов не полагается, по наивности думают, что за общими столами конспирировать нельзя. А здесь у нас умнее и тоньше. Отдельный кабинет? Сколько угодно!
Я вошел в знакомый вестибюль, посмотреть на аквариум, в котором плавали, очевидно, те же самые рыбки, что десять лет тому назад, по крайней мере мне показалось, что я узнал одну стерлядку. И поднялся в кабинеты. Гражданин лакей весьма предупредительно провел меня в оставленную для сего комнату. Через несколько минут собрались все, кому полагалось, принесли закуски и карточку, причем лакей, как и в былое время, поучительно-уверенно склонившись, ласковым баском уговаривал взять то или это, утверждая, что сегодня ‘селянка оченно хороша’. Так как в хороших ресторанах они никогда не обманывают, то к этим указаниям нужно относиться со всем вниманием.
Водку закусывали икрой и семгой. Шампанского не пили — не по карману. Но его сколько угодно, и я даже заметил на Невском магазин, где надпись огромными буквами ‘Шампанские русские и заграничные’.
Надсон когда-то писал о петербургских цветочных витринах, что они сияли из-за зеркальных окон.
…своею наглою красой…
Что бы он написал в наше время про сие заграничное шампанское?..
Ну, что там об этом распространяться… Всякому ясно.

* * *

Беседа наша текла мирно и интересно. К сожалению, я не могу ее здесь воспроизвести. Но смысл ее был приблизительно таков.
Не важно, что Зиновьев грызется с существующим правительством, то есть с большинством партии, не надо возлагать на это преувеличенных надежд. Но важны причины, почему Зиновьеву ерзается, почему он считает необходимым поднимать голос, протестовать.
Потому что слишком опасно все пообещать и ничего не дать, мало того — ухудшить положение масс, и затем, после этого страшного обмана, демонстрировать перед лицом народа, который ничего не забыл и очень многому научился, демонстрировать нарастание нового богатого класса, класса, к тому же ярко окрашенного в национальные еврейские цвета.
Страшно! Всем страшно. Не только Зиновьеву, но и Бухарину. Но Бухарин крепится и говорит: ‘Да что же делать? Возвращаться к прежнему, т. е. ко времени военного коммунизма? Опять грабить и опять резать? Нельзя. Это путь испробованный. Так что же делать, товарищ Зиновьев?’
Но товарищ Зиновьев ничего не может придумать, что надо делать. Он только кричит: ‘Караул! Боюсь!’
И он прав. Нарастает и нарастает грозное.
— Вот, — говорили мне, — вам пример современной психологии. Тут есть один матрос из старых. Из тех, кто был ‘красой и гордостью революции’. Из идейных. Из тех, что верил, что, действительно, революция принесет что-то хорошее. Во всяком случае нечто уравнительное. С их точки зрения, он был героем. Он ведь Зимний дворец брал! Так вот он теперь присмотрелся, что делается. Увидел, что новые-то буржуи почище старых: грубее, жесточе, беззастенчивее… Первое время он как-то столбенел, просто как-то не мог в толк взять, как же это происходит! Ну, не верил — долго! И, наконец, понял. Так это надо было видеть! Надо было увидеть выражение лица этого человека, когда, убедившись, что все было ни к чему, все неправильно, все не так, это ‘все’ он вылил в диком вопле: ‘Так зачем же я им трамперетрам-тарарам, зачем же я им Зимний дворец брал?!’ Надо было это видеть! Трагедия… Взрыв вулкана… Ведь среди них были идейные. И они, конечно, были лучшие. Их разочарование горячо, искренно… О, они ‘им’ покажут… в свое время.

* * *

После ужина разошлись каждый в свою сторону, но мой первый спутник пошел меня провожать и вдруг сказал мне:
— Вы немножко осмотрелись в ‘нашем Ленинграде’? Ничего себе ‘мы’ живем, правда? Плохо только то, что ГПУ здесь свирепо работает.
Да, да, ведь об этом я как-то временно забыл. Это даже удивительно, как это легко забыть и как это опасно. Ведь в те времена, скажем в 20-м году, когда я жил под большевиками, вся жизнь была вообще сплошным кошмаром. И вот среди этого кошмара врывались по ночам в квартиры, грабили, бесчинствовали и затем голодных, изможденных, потерявших всякую силу сопротивления людей тащили в чрезвычайки и там расстреливали. Все как-то подходило одно к другому.
Но теперь, теперь было иначе. Вместо жутких темных улиц весело горит электричество, мы только что разошлись после хорошего ‘товарищеского ужина’, в перспективе — спокойная ночь в гостинице, в удобной постели, в тепле и неге. И как-то мысль отказывалась верить в то, что под этой мирной поверхностью вод, тут же, сейчас же, бродят страшные акулы и что стоит зазеваться, и тебя нет. Да, весь лик России изменился с той поры. Но из этого не следует, что Чека, называемая нынче ГПУ, не работает и не уносит своих жертв. Она только делает это сейчас гораздо тоньше и умнее.

* * *

— Хотите, я вам покажу еще для полноты впечатлений один бар? Вы не думайте, у нас ‘бары’ есть. Русских перерезали, но американские завели!
Пошли мы по Невскому и взяли направо, кажется, по Михайловскому. Словом, здесь в былое время была какая-то мирная не то кофейня, не то кондитерская.
Теперь не то. Сразу меня оглушил оркестр, который стоит самого отчаянного заграничного жац-банда. Кабак тут был в полной форме. Тысячу и один столик, за которыми невероятные личности, то идиотски рыгочущие, то мрачно пропойного вида. Шум, кавардак стоял отчаянный. Это заведеньице разместилось в нескольких залах. Но всюду одно и то же. Между столиками шлялись всякие барышни, которые продают пирожки или себя ad libitum [По желанию (лат.). (Прим. ред.)]. Время от времени сквозь эту пьяную толпу проходил патруль, с винтовками в руках. Я заметил трех матросов, которые с деловым видом путешествовали из залы в залу.
— Что это? — спросил я.
— А это, видите ли, ‘внешкольный надзор’. У нас ведь доблестному воинству разрешено свободно, в неслужебные часы, куда хочешь. Но зато есть всегда и дежурные патрули. Они безобразников своих вылавливают и отводят. А впрочем, мы очень неудачно пришли. К величайшему сожалению, я не могу вам показать этого места во всей красоте. Тут редкий день обходится без колоссального скандала. А бутылки здесь заместо междометий. Летают! Оно, впрочем, и к лучшему. Просто не безопасно. Развлечения его величества пролетариата бывают иногда очень экспансивны и непосредственны. Но все же вы можете заключить, что если русский человек желает выпить, то ему в Ленинграде ‘есть куда пойти’.

* * *

— Желаете на закуску дня посмотреть нечто интересное? Как вы думаете, какое учреждение в ‘республике рабочих и крестьян’ открыто всегда, т. е. не закрывается ни днем, ни ночью?
Подумав, я сказал:
— Наверное, государственный кинематограф.
— Нет, не угадали.
— Ну так библиотека, родильный приют, Агитпросвет…
Он рассмеялся и сказал:
— Идем.
Пройдя несколько улиц, мы попали на бывший Владимирский проспект, а как он сейчас называется — не поинтересовался. Вошли в освещенный подъезд, где обширная вешалка ломилась от платья. Поднялись по достаточно торжественной, ярко освещенной лестнице. Взяли какие-то билеты и затем вошли в залу. Посередине ее журчал фонтан, ниспадая на какие-то ноздревато-тошнительные камни, как почему-то бывает у таких фонтанов. Кругом стояли столики. Напротив была стена с огромными окнами, через которые виднелась другая зала, еще ярче освещенная, очевидно, концертный зал. На эстраду взошел солидный человек, впрочем, хорошо одетый, который не мог быть не чем иным, как баритоном. Действительно, он массивным голосом стал ‘просить позволения’:
— Позвольте, позвольте!..
И полился пролог из ‘Паяцев’, нестерпимо надоевший и все же ужасно красивый.
Но мы предоставили ему изъясняться с публикой о страданиях салтимбанков и прошли в другую залу, дверь в которую виднелась налево. И там я увидел нечто, пожалуй, более интересное, чем творение Леонкавалло.
Отвратительный, мутный дым стоял в этой зале. От него тускнел яркий свет электричества. И физическая и психическая атмосфера этой комнаты была нестерпима.
Вокруг столов, их было штук десять, больших и малых, сидели люди с характерными выражениями…
— Что это? — сказал я. — Игорный дом?
— Да. Это то учреждение, которое в пролетарской республике не закрывается ни днем ни ночью!
— Как? Никогда? Даже для уборки?
— Никогда. Республика не может терять золотого времени. В четыре часа утра, в двенадцать часов дня, в шесть часов вечера — когда ни придите, здесь все то же самое: все те же морды и все тот же воздух.
Я не мог тут долго выдержать. Здесь было слишком отвратительно. Кроме того, моя строгая фигура, в девственно-синей толстовке, была живым укором этому ужасному падению коммунизма.
Мы вышли в соседнюю залу и у журчащего фонтана слушали баритонов и теноров, видели пляшущих барышень, воображавших себя балеринами, пили чай с пирожными и философствовали.
И фонтан, не умолкая,
В зале мраморном журчал,
И меня в мечтаньях рая…
Так вот, значит, каков социалистический рай! Не видя ее, я еще лучше улавливал коллективное выражение лица гнусной соседней залы. Мужские и женские лица, старые и молодые, сливались в одну скверную харю, нечто вроде химеры с лицом скотски-отупевшим.
Публика тут была разная. Были хорошо одетые, но большинство было мятых и грязных, очевидно, небогатых. От этого делалось еще сквернее, ибо не с жиру пришли сюда эти люди, их притянула страсть, неумолимая, севшая уже на них верхом, как ведьма на Хому Брута.
— Кто ж содержит этот притон? Неужели государство?
— Почти что. Номинально какое-то общество, но львиная часть доходов идет… на народное просвещение.
— Черт возьми!

* * *

Выспался я прекрасно в своем солидном номере, и никто меня не беспокоил. А утро следующего дня мы решили посвятить ‘осмотру музеев’. Так ведь всегда делают ‘знатные иностранцы’.
И вот мы пришли на удивительную площадь, что против Зимнего дворца. Здесь ‘они’ сделали только одну гадость: сняли красивую решетку, с императорскими вензелями, — золотом по стали, — которая была вокруг Зимнего дворца.
— Они говорят, что это позднейшая пристройка, которая испортила первоначальный план, но на самом деле, конечно, — из-за вензелей…
Но единственная в мире Александровская колонна стоит исполинской свечой среди площади.
— Умора была с этой колонной!.. Они ее не решились тронуть, но ужасно им не нравится Ангел, что наверху. Так вот они соорудили этакий колпачок, довольно художественный, чтобы Ангела прикрыть. Но как его туда надеть? Ведь никак на колонну не взберешься… И вдруг нашлись: с воздушного шара! Чуть ли не весь Петербург собрался смотреть. Хохотали до упаду. Только это шар подвернут к колонне, а ветерочек чуть-чуть подует… Отъехал! И несчастные в корзинке болтаются с своим колпаком! Опять прицелились надеть, опять поехали! В толпе крик, гвалт, улюлюканье. Целый день возились. К вечеру бросили! Оставили Ангела в покое, вот он и стоит себе там…

* * *

И великолепная колесница над аркой генерального штаба стоит, хотя кони и просятся улететь в небо… Подождите лететь! Рано…

* * *

Дивная площадь. На ней, на пушистом снегу, упражняется конная милиция в красных шапках. Раздается раскатистая кавалерийская команда, и эскадроны маневрируют.
Старайтесь, голубчики. Пригодится воды напиться. Шапочки-то мы вам переменим, а лошадей оставим. Учитесь же ездить верхом: ученье — свет!
Мы вошли в Зимний дворец. Внизу холодно, неуютно, нетоплено. Взяли билеты в ‘музей революции’, кажется, стоит тридцать копеек. Поднялись по каким-то, видимо, служебным лестницам и вошли в залу, где, замерзая в салопах и валенках, дремали какие-то ‘бабы — сторожевые’.
И вот мы начали осмотр. Все больше фотографии. Февральские дни, февральские газеты, все хорошо знакомое, всевозможные члены Государственной думы, Родзянко в бесчисленных видах, Керенский тож. Все это собрано добросовестно, но скучно.
Перед одним портретом я простоял довольно долго. Это был господин средних лет, с большими усами и еще с большими воротничками. Лицо такое, какое бывает у еще молодых мужчин, когда у них уже чуть начинает сдавать сердце.
Этот господин был мне скорее несимпатичен и во всяком случае очень далек от меня. Между тем это был я собственной персоной.
Держу пари, что если кто-нибудь сбоку наблюдал нас обоих, портрет и меня, то никакими средствами он не мог бы установить тождественность этих двух личностей — этого непервосортного представителя дореволюционной буржуазии и этого правоверного коммуниста с неприятным, но строгим лицом.

* * *

Очень долго оставаться в этом музее революции не стоило. Для историка-корпиолога, может быть, и важно, но для вольного вдохновения ни к чему. Они здесь наставлены без всякого смысла и толка в каждом углу и в каждой щели.

* * *

Мы спустились и вошли в другой подъезд. Тут, наоборот, было много народа. Чего-то поджидали. Нам объяснили, что из кучи, как мне сначала показалось, грязного белья, которое оказалось на поверку коллективом сандалий, надо выбрать себе по росту пару и надеть поверх обуви. Когда мы завязали наши тесемки, сверху по лестнице спустилась партия, которая начала свои развязывать. Это, значит, те, кто уже совершили рейс по дворцам. Две барышни немедленно повели новую партию наверх, в которую и нас включили.
Первая барышня шла впереди и давала объяснения, вторая барышня шла сзади, очевидно, для того, чтобы чего-нибудь не украли.
Первая барышня, судя по выговору, когда-то, может быть, бывала в этих стенах в несколько иной роли. Она давала объяснения холодно, но совершенно прилично. Без всякой тенденции.
— Вот эта комната служила приемной. Вот целый ряд картин, изображающих батальные сцены. Это победа русских при…
Следовали имена и даты.
— Вот этот длинный коридор весь увешен сподвижниками Александра II. Это…
Она перечисляла, называя главнейших.
— Вот комната, где принимал Николай I. Прием был стоя. Сравнительно с последующими приемными она отличается холодностью и торжественностью. Строго выдержана в стиле.
— Вот приемная Александра II. Она носит уже более интимный характер.
И так далее в этом роде, холодные, заученные, бесстрастные, более бесстрастные, чем рассказ любого гида в любой стране, лились эти указания, ясные и вразумительные.
Шедшая за ней горсть людей, в которой были мужчины и женщины разных возрастов, от молодежи до пидстарковатых, не позволяла себе никаких апострофов.
Что они думали? Кто их знает. Привыкли молчать в СССР.
Покои менялись один за другим. Прекрасные в своем роде, часто непонятные с точки зрения современной роскоши.
Вот эта маленькая комната без света служила столовой Николаю I. В любом сильнобуржуазном доме в эпоху, предшествовавшую революции, такой столовой не потерпели бы.
Эти комнаты, указывавшие на скромную личную жизнь государей и в особенности государынь, производили некоторую сенсацию среди окружавшей нас горсточки людей. Произносились не особенно ясные междометия, смысл которых был, однако, очевиден: не того ждали.

* * *

Морозный воздух, который был холоднее, чем на дворе, сменился приятной теплотой отапливаемого помещения. Мы вошли в личные покои последнего Государя. Они по жестокой иронии охраняются его убийцами с особой тщательностью.
И внимание горсти людей как-то повысилось, обострилось.
Они стали еще тише, впечатлительнее. Трагизм недавнего мученичества веял в этих комнатах.
Здесь был чудный кабинет, кабинет-библиотека покойного Государя, весь выдержанный в темных тонах, где над превосходным камином толпились нарядные шпалеры кожаных книг. И, кажется, это только одна комната, которая могла претендовать на звание ‘царских апартаментов’.
— В покоях Николая II и Александры Федоровны нет особо ценных вещей: все это вещи интимные, которые имели ценность только постольку, поскольку они были им дороги. Здесь сохранились перья и ручки, которыми писал Николай II, это бювар Александры Федоровны. Это — коллекция пасхальных яиц, которые она получала в подарок…
Так, ледяной струей, журчала барышня.
Было нечто в высокой степени тяжелое в обнаруживании этих интимных комнат, так сказать, перед могилой, еще свежей. Чуткая к этого рода вещам русская душа это понимала. Ни одного скверного вопроса не сорвалось в этих комнатах.
Когда мы проходили мимо большого бассейна для купанья, единственная роскошь, которую, кажется, позволял себе покойный Государь, мой спутник показал мне винтовую лесенку, убегавшую вверх. И зашептал мне на ухо:
— Вот там есть комната, где этот прохвост Сашка Керенский жил…

* * *

Из теплых покоев последнего Государя мы еще раз вернулись в величественный холод Николая I. Это была дивная зала с превосходными вазами. Из яшмы, кажется…
И затем — конец, опять вниз и сняли сандалии.

* * *

— Ну, еще и в Эрмитаж зайдем, чтобы все увидеть.
Огромные троглодиты из зеленого мрамора все так же поддерживали тяжелый фронтон Эрмитажа.
Мы погрузились в этот океан искусства.
Рассказывать Эрмитаж бесполезно. От Египта до Репина здесь есть, кажется, все, что оставило свой след в истории человеческой культуры.
Но, действительно, удивительно, каким образом все это уцелело во время ‘жестокого и беспощадного русского бунта’. Что же, русский народ оказался слишком культурным или, наоборот, дико невежественным? Сознательно ли он пощадил это сокровище или только потому, что не понял ценности ‘жемчужного зерна’?
Говорят, что многое тут раскрали. Может быть. Но это нужно знать. Человека же, который поверхностно знаком с Эрмитажем, может только подавить неисчислимость собранных русским абсолютизмом и пощаженных русским бунтом сокровищ.
Ведь даже сохранилась зала, сплошь наполненная драгоценными перстнями! Это, кажется, не трудно было разобрать, что деньги стоит. Как же не украли?
Ты и убогая, ты и обильная.
Ты и великая, ты и бессильная,
Матушка Русь!
Если бы своими глазами не видел бы, не поверил. Правда, в этой комнате тихонечко, но внимательно, притаился человечек у телефона. Он, по-видимому, висит на трубке всегда, чтоб в случае чего сейчас же дать знать в караул, который, как говорят, где-то сидит внутри.

* * *

По всем залам Эрмитажа видны стайки экскурсий. Это водят детей под присмотром руководителей. Воображаю, что они там врут несчастным ребенкам! То же, вероятно, что и иностранцам. Что, мол, все это собрал для деток добрый дедушка Владимир Ильич, отнял у гадких людей — буржуев, которые за завтраком кушали бедного рабочего, а за обедом бедненького крестьянина…
Но ребеночки-то в Триэсерии шустрые, пожалуй, разберутся…

* * *

Целый день у меня ушел на эти музеи. А обедать я при’ гласил своего милого спутника ‘к себе’.
Это звучит гордо, не правда ли? Но ‘у меня’, в гостинице, нашлась весьма приличная зала, сплошь крытая хорошим старым ковром, с уютными столиками под мягко-нарядными абажурами и золоченой мебелью, потрепанной, но стильной.
Здесь мы мирно, не шикарно, но доброкачественно пообедали за полтора рубля. Был хороший суп с пирожками, рыба, какая-то дичь. Лакей был весьма приличный, хорошая сервировка, а салфетки, очевидно, краденные из какого-то дворца.
Что ж вам боле? Свет решил,
Что ‘рай’ умен и очень мил.
За соседним столиком обедали какие-то две декольтированные дамы в черных шелковых платьях. Это, очевидно, были искательницы приключений еврейского рода-племени. Мой спутник, демонстрирования нравов для, заговорил с ними и скоро узнал, что они помещаются в этой же гостинице, в таком-то номере. Но я был строг и презрителен, как и подобает правоверному коммунисту, печально отживающему свой век среди современного Ваала. Впрочем, это имело совершенно неожиданный результат. Младшая, наклонившись к старшей, сказала тихо, но так, чтобы я слышал
— Мне ужасно нравится этот бритый: у него такое сквер ное лицо…
Я получил этот двусмысленный комплимент во время кофе. Оставалось ровно столько времени, чтобы попасть в театр. Мы решили посмотреть сегодня сенсационную пьесу ‘Заговор императрицы’.

* * *

На подъезде Суворинского театра, что на Фонтанке, была Ходынка. Двери не вмещали потока людей, желавших увидеть пьесу, которая сегодня шла в двухсотый раз. С трудом добившись кассы, мы узнали, что есть билеты только в семь рублей. Все остальное распродано. С трудом сдав платья у вешалок, мы пробрались на свои места в партер. Мое место пришлось совсем с края как бы в уголку, соседей слева у меня не было, а сосед справа был свой.
Я не успел рассмотреть публику, потушили свет, и взвился занавес.
Сразу я не понял, что это такое. За первым занавесом оказался второй, посредине которого красиво горела всевозможных цветов камнями… шапка Мономаха. Затем я увидел, что эта эмблема находится на груди огромного двуглавого орла, который во весь занавес. И еще через мгновенье понял, что этот орел изображен растрепанным и истерзанным, что корона слетела с искаженных мукой голов и когти беспомощно роняют скипетр и державу. В то же мгновенье я уловил в оркестре, игравшем шумную прелюдию, нечто, от чего я вздрогнул. Пусть в издевательском темпе, пусть раздерганные и искривленные, как этот орел, но все же это были звуки гимна, да, гимна, ‘Боже, царя храни’, и его нельзя было не узнать! Правда, его сейчас же заглушили ужасные фанфары, завывания с применением хроматизмов и тремолирующих железных листов (это, очевидно, должно было изображать нарастание революционной стихии), но он, гимн, прорвался еще раз, и снова был потоплен каскадом звериных звуков, и выплыл опять, чтобы окончательно погибнуть под тяжестью все заливающей меди, неистово трубившей Марсельезу.
И затем, после этой звуковой победы, все смолкло. Тогда под шапкой Мономаха, продолжавшей гореть, таинственно мерцая изумрудами и яхонтами, открылось нечто вроде каюты. В этой каютке, ярко освещенной, в то время как все остальное было в тени, оказался стол, обыкновенный стол
заседаний под красной скатертью, за каковым столом сидело четыре индивидуума в пиджачках. Средний субъект изображавший председателя, стал городить какую-то чушь. Затем приказал ввести ‘подсудимую’. Из правой кулисы выползла женщина в большом платке, главная достопримечательность которой состояла в том, что она хромала.
— Анна Вырубова, — обратился к ней председатель тоном плохого адвоката, — вы находитесь перед верховной следственной комиссией. Нам известно, что вы находились в самых близких отношениях с семьей, которая привела на край гибели двухсотмиллионный народ, семьей Романовых. Скажите, что вы знаете об этом.
Хромая некоторое время отнекивалась, но потом, когда председатель ткнул ей какую-то кипу бумаг и угрожающе сказал: ‘А это вам знакомо?’, — села на стул и горестно поникла.
И, значит, все дальнейшее надо понимать так, что пьеса написана на основании показаний Анны Вырубовой.
— Да кто написал-то? — спросил я.
— Разве вы не знаете? Граф Алексей Толстой в сотрудничестве с одним тут ‘профессором истории’ Щеголевым.

* * *

И вот началось.
Никакого, разумеется, ‘заговора’ не оказалось. Это название только гнусный предлог, чтобы оправдать себя в своих собственных глазах, оправдать человеку, продавшему свое перо и несомненный талант тем, кто грязные перья покупает.
А все дело в том, что графу Алексею Толстому приказали рассказать распутинскую историю над еще не закрывшейся могилой трагической императорской четы. И его сиятельство поручение принял и написал. Что ж? ‘Орден Хамовников’ существовал во все века и рекрутировал своих верных во всех слоях общества.
Впрочем, нужно быть справедливым даже в негодовании. Толстой не посмел бросить в императрицу той грязью, которой ее одно время забрасывали. Эротический мотив в пьесе отсутствует.

* * *

В сущности пьесу следовало бы назвать ‘Заговор Пуришкевича’. Все остальное в конце концов есть только подготовление к этой сцене, т. е. к убийству Распутина. Она поставлена в точности по запискам покойного Владимира Митрофановича. И поставлена хорошо. Пуришкевич даже похож, и до известной степени уловлена его персональная манера, его нервная жестикуляция. Но, к сведению дражайшего актера, он не был брюнетом, а скорее рыжеватым.
Хорош Юсупов. Он не похож персонально. Но он взят, как красивый экземпляр старого. В особенности когда он появляется в начале пьесы в военном мундире, в погонах, от него без карикатуры веет чем-то гвардейским. На сцене и великий князь Дмитрий Павлович, который изображен без издевательства. Много сил потратил актер Монахов, чтобы дать образ Гришки Распутина. Но ничего не вышло. Он играет, и хорошо играет, мужика пьяного, распутного. Большого наглеца, но умного и хитрого. Но он совершенно не передает той таинственной силы, которая должна же была быть в этом человеке, раз он мог завладеть императорской четой. А без изображения этого хлыстовского колдовства, даже оставив в стороне боль и негодование, которые вызываются некоторыми сценами, непонятно вообще все.
Актриса, играющая императрицу, менее других издевается над ней. Она изображает ее стареющей женщиной, больно чувствующей свои года, безумно любящей своего мужа и фанатически, истерически, но все же героически преданной тому, что она считает своим долгом. Издевательски звучал бы английско-немецкий акцент, с которым она говорит по-русски, если бы этот акцент не был уловлен тонко. Но издевается над несчастной императрицей не кто другой, как автор. Дело в том, что идея предательства или, вернее, сепаратных переговоров с Германией идет от темных кругов, окружающих Распутина. Через Митьку Рубинштейна, за деньги, Распутину приказывают убедить императрицу. Но она сопротивляется, она не хочет. Тогда Гришка вдруг употребляет свою власть и кричит:
— Не хочешь? На колени! Бей сорок поклонов!!!
И вот женщина-императрица, какая бы она ни была в известном понимании, истерически больная, но все же женщина тонкая и по-своему властная, вдруг, упав на колени, начинает бить ‘сорок поклонов’ перед грязным мужиком при медленно опускающемся для вящего эффекта занавесе.
Алешка Толстой! Ты, который придумал эту мерзость на потеху ржущей толпе, подумал ли ты о том, что когда-нибудь темная сила, которой обладал Григорий Новых, может добраться и до тебя, и горько заплатишь ты тогда за унижение тех безответных, что уже защищаться не могут?

* * *

Все это ничто перед тем, что они сделали с государем! Просто ногти впивались в бархатную ручку кресла. Они изобразили его каким-то рыженьким простачком, говорившим с каким-то нестерпимым бытовым акцентом.
И кресло жгло, и хотелось устроить невероятный скандал, орать, кричать, бежать туда вот к рампе, на середину театра, остановить спектакль.
— Врете!.. Он не был таким. Я знал его и говорил с ним!.. Лжет мерзавец Алешка!
Тридцать лет с плеч долой и бокал горячего шампанского, может быть, я так бы и сделал. Но если шампанское легко достать в СССР, то и в социалистическом раю не течет река годов — обратно…
И я досмотрел пьесу.

* * *

О публике.
Одета она серо, бедно. Так сказать, по-третьеклассному. Есть кое-где туалеты получше, но общий фон жалкий. По национальному составу достаточно евреев, но подавляющее
большинство все же русское.
Ее психология? Трудноуловима. Это сфинкс безглазый, хотя у него две тысячи глаз. Когда императрица била поклоны под нагло опускающийся занавес, они смеялись.
Но кто ‘они’? Ведь те, что чувствовали болезненное сжатие сердца, те не смеют говорить. Можно отметить одно: огромный интерес, жгучий интерес этой толпы ко всему, что касается царя и царицы. Это трагическое чувство и эксплуатирует Толстой, чтобы делать сборы. В Москве эта же пьеса идет ежедневно в трех театрах разом. И всегда полно.
Что их влечет? Желание ли посмотреть, как издеваются Над ушедшими властителями, или, наоборот, хоть на сцене Увидеть то, что ушло?.. Шапку Мономаха, двуглавого орла, Царский дом, прежнюю, жизнь?
Обоюдоострая это вещь такие пьесы, господа хорошие!

* * *

— Пойдем ужинать?
— Пойдем.
Вот ресторанчик, который открыт до трех-четырех часов утра. Масса народу. Огромная стойка. Столики беспорядочно расставлены. Публика весьма, можно сказать, смешанная, масса дыма, много света и много шума. Довольно грязно.
Мы насилу нашли свободный столик. Но не успели заказать себе ‘блины со сметаной’, как какой-то человек попросил позволения присесть. Мы разрешили. Он был еще молодой, так нечто среднее между шофером и механиком. Впоследствии оказалось, что он электротехник.
Не успел он присесть, как его отыскал другой. Этот был немолодой, совершенно какой-то растрепанный и несуразный. Он спросил:
— Ну как же, есть?
Молодой ответил:
— Да нет, хозяин говорит, вышла вся.
Но тот заволновался:
— Как так можно — вышла!
И озабоченно пошлепал куда-то. А молодой сказал нам:
— Я ему нарочно сказал. Зашибает он больно. Только — довольно! Третьего дня пили, вчера пили, сегодня пили… надо ж конец когда-нибудь?
Но конца не вышло: несуразный таки притащил графинчик.
Присел и он к нам. Молодой, нечего делать, согласился пить водку. Тогда оба стали к нам приставать неистово, чтобы и мы пили, — они, мол, угощают. Упрашивание происходило в деликатной форме, как только умеют угощать русские, и потому трудно было отказываться, но все же мы решительно отказались. Они все-таки налили нам по рюмочке, и мы все-таки отказались.
Тогда они выпили вдвоем — и раз, и два, и три. И, наконец, несуразный сказал мне:
— Какой, могу спросить, вы национальности?
Я ответил, улыбнувшись:
— Той же, что и вы, — русский.
Но он хитро подмигнул мне уже опьяневшим левым глазом:
— Нет-с, не проведете!.. Хорошо по-русски говорите, а только вы не русский.
— А кто же?
— Это вам самим известно. Или швед вы, или англичанин… А вот они (он показал на моего спутника) из немцев.
Я рассмеялся:
— Это вы потому, что мы водки не пьем?
— И по тому, и по другому. Что мы русские, мы — дураки… А вы вот… Да, так и надо! Вы умницы! Знаем мы вас… Вы нашу Россию вот этак сгребете (он показал кулаком, как я сгребу Россию), — и англичане, и шведы, и немцы… вы народ стоящий. Да-с… А мы что? Русскому человеку выпивать надо!..
Тут перебил другой, тоже уже пьяневший, электротехник:
— Надо, надо!.. Только уж очень шибко… Как бы опять в милицию не попасть… Они вот как запьют (он показал на несуразного), так уж до последнего… Домой ничего не принесут!
Несуразный сказал:
— И сгребут они Россию, сгребут… Какие люди были!.. Я вот поваром служил у князей… (тут он сказал одну очень громкую фамилию).
Электротехник пояснил:
— Они отменный повар… И теперь иной раз зайдут, так им все предоставляют: только сделай майонез, сабайон…
— Да-с, — продолжал повар, — а где все это? А вот вы — вы швед!.. В какой компании служите? По делам тут? Покупаете что-нибудь или, может быть, по электричеству? Так вот они электротехник!
Электротехник сказал:
— Да я теперь, действительно, опять работаю. Могу.
— А то что — запивали? — спросил я.
Он ответил, как-то по-детски улыбнувшись:
— И запивал, и другое было. Знаете, там, на Владимирском.
Я сказал важно:
— Знаю…
Он продолжал:
— Так это меня затянуло, хуже водки. Верите, по пять суток не выходил. Ну, теперь баста! Больше не играю. Был хозяином, теперь поступил мастером. Все равно, буду работать!
Пьяный повар опять стал приставать:
— Англичанин вы и есть!
Мне это, наконец, надоело, и я сказал:
— Какого черта я англичанин? Русский я самый настоящий. Вот потому и водки не пью! Пропили мы Россию!..
Это произвело в нем перемену, как всегда бывает у пьяных. Так сказать, ‘пошло на слезу’. И когда мы кончали блины, он уже говорил мне, что я настоящий русский, что слава Богу, что я не пью, и что ‘как-нибудь Рассею высвободим’. И хныкал.

* * *

Была еще барышня, которая приставала с какой-то лотереей. Тут такого рода нищенство, по-видимому, в распространении. Носит на щитке каких-нибудь двадцать билетиков и, когда их разберут, тут же разыгрывает. Я выиграл плитку шоколада, которую мы и съели с поваром и с электротехником.
И пошли себе…

* * *

Ночь протекла благополучно. На следующее утро я делал кой-какие покупки и между прочим, к сведению любителей шоколада, сообщаю, что возобновился знаменитый магазин Крафта. Правда, он уже не на том месте и какой-то маленький. Мне завернули фунт этого самого Крафта, который стоит три с полтиной.
Потом для полноты впечатлений послушал я уличное радио на Невском. Стоит этакая тумба, из которой начинает говорить не то актер, не то адвокат, вразумительно и ясно, голосом, который заглушает уличный шум:
— Это радио поставлено такой-то компанией, находящейся там-то и т. д.
Самореклама. Затем дзинкает и бринкает, как в плохом граммофоне. Шансонетный оркестр, романс, комик-куплетист. Для ума замечательно, для слуха пренеприятно. Порядочная толпа слушает эту окрошку с ботвиньей.

* * *

На Невском я оформил наблюдение, которое я сделал еще раньше. Свободная любовь — свободною любовью в социалистической республике. Но порнография, должно быть, преследуется. Ибо нигде я не видел даже того, чем пестрят витрины всех городов Западной Европы. Голости совсем не замечается.
То же самое надо сказать насчет уличной проституции.
В былое время с шести часов вечера на Невском нельзя было протолпиться. Это была сплошная толпа падших, но милых созданий. Сейчас ничего подобного нет. Говорят, они переместились и по преимуществу рыскают около бань. Другие объясняют, что вообще проституция сократилась, дескать, мол, нет в ней нужды: и так все доступно. Но это, конечно, преувеличено. Мне кажется, что в этом вопросе что-то произошло. А что именно, я дешифрировать не мог. Спрашивал, может быть, милиция очень преследует. Говорят, нет. В Ленинграде не притесняют.
Обратно я хотел ехать самым скверным поездом. Гаруну-аль-Рашиду необходимо везде побывать.
Самый скверный поезд это ‘Максим Горький’, где, говорят, сидят на голове друг у друга. Но это поезд местного сообщения. В Москву самое скверное место оказалось в жестком вагоне почтового поезда. Но все же на городской станции мне дали плацкарту, за все вместе заплатил восемь рублей с копейками.
Жесткий вагон оказался очень приличным, я получил в свое обладание целую длинную и широкую жесткую скамейку, на которой, постелив плед, прекрасно выспался.
Сопутчиков по купе было трое, барышня в кушаке и мужской рубашке, молодой человек в европейском костюме и еще кто-то бесцветный. Они мне не докучали. Ехали мы часов восемнадцать, но за это время никто не сказал между собою ни единого слова. Не очень принято в СССР разговаривать с незнакомыми. Вышколила Чека.

XXV.
Возвращение

Я сделал все, что мог, и надо было думать о возвращении. Все предпринятые розыски не привели ни к чему, никаких следов моего сына я не нашел. Личное мое дело не удалось. Впрочем, и это трудно сказать. Все же я получил то спокойствие, которое сменяет психическое состояние человека, вечно терзаемого мыслью, что он не сделал чего-то, что, если бы сделал, было бы хорошо. Теперь я это что-то сделал.
Но если не удалось мое личное дело, то все же я имел с собою багаж, который представлял для меня не малую ценность. Этот багаж был новое миросозерцание или, вернее, Россиесозерцание.

* * *

Впрочем, последнее мое впечатление о сердце России, Москве, было трагикомическое.
Я шел по той самой площади, которую я любил за блеск ее снега под светом электричества и за красивые очертания — произведений современности — вокзалов, стилизованных по кремлевскому образцу. Я переходил эту площадь напрямик. В середине ее был только блестящий снег и больше ничего. Впрочем, нет: был один человек, высокая фигура… Он стоял посреди площади и жестикулировал весьма оживленно, по-видимому, в разговоре с самим собою. Подходя, я понял, что это просто пьяный, который ‘разоряется’. Следовало бы его обойти сторонкой, но неведомая сила понесла меня прямо на эту нелепую фигуру. Когда я подошел, он замолчал и внимательно меня осмотрел. Я, скользнув по нему взглядом, прошел. Прошел с поднятым воротником, держа руки в карманах своего короткого полупальто. Сделав несколько шагов, я понял, что он идет за мной. Но я не обернулся, продолжал идти. Однако услышал, что он что-то такое бормочет. Затем его голос стал возвышаться и, наконец, превратился в отличную дикцию. Каждое слово, весьма хорошо тонируемое, доносилось до меня. Эта была маленькая речь или рассуждение, относившееся ко мне, — так сказать, мысли вслух, которые он пускал мне вдогонку. Он говорил:
— Вот идет… по крайней мере… ‘председатель коллегии’! За многолетнюю… беспорочную службу… советская власть пожаловала ему: фуражку с желтым козырьком и тужурку… тужурку, в которой он мерзнет…
Последовала пауза, впрочем, недлинная, так сказать, для возбуждения внимания каких-то невидимых слушателей. Он продолжал:
— Да, мерзнет русская интеллигенция… В тужурочках, фуражечках. Но есть такие, что в соболях ходят. Да-с, такие есть… А кто-с, спрошу?
Опять последовала пауза. И затем с новым подъемом красноречия и явственности дикции:
— А не довольно ли? А не пора ли, чтобы русским народом… русская интеллигенция управляла?!
И опять пауза. И заключение, произнесенное на всю площадь:
— В Палестину!!!

* * *

Последнее приглашение, очевидно, относилось к ‘жидам’, ходящим в соболях. Я продолжал свой путь, не оборачиваясь, понимая, что заговорить с ним — это значит легко впутаться в какой-нибудь публичный скандал… Сей публичный скандал для него может ограничиться неким сидением, а для меня пахнул чем-то совсем иным. А кроме того, что он мне мог сказать больше того, что сказал?

* * *

Я продолжал путь, и он отстал. Но не отстали его мысли, и я продолжал их наедине с собою, впрочем, не вслух, конечно…
Я говорил, мысленно обращаясь к какому-то коллективному еврейству. Не к еврею-коммунисту, кровожадному изуверу и бессовестному мошеннику, а к тому среднему еврею, который ‘тоже хочет жить’. Он весьма был недоволен когда-то царским правительством, которое не давало ему равноправия и, по его мнению, устраивало погромы. Но за девять лет советчины средний еврей, конечно, убедился в том, что ‘лучше быть поденщиком в царстве живых, чем царем в царстве мертвых’, а что касается погромов, то, пересчитав по пальцам жертвы царских погромов, он убедился в их количественном ничтожестве сравнительно с погромами ‘великой бескровной’. Я обращался мысленно к этому коллективному среднему еврею и говорил ему:
— Слушайте, Липерович! Знаете что? Я таки вовсе не думаю, что все евреи коммунисты. Я таки хорошо знаю, что вы, Липерович, — а таких, как вы, сколько их есть! — что вы всех этих сволочей — коммунистов, если бы могли, то перевешали бы в один день, в один час, в одну минуту. Я вам, Липерович, скажу еще что-то. Я вам заявляю, что я вот такой, какой я есть, ‘черносотенец и погромщик’, каким вы меня держите, я таки вовсе даже не считаю, чтобы все евреи были жиды. Совсем не все. Ну, вот, например, вы, Липерович, вы настоящий еврей! Вы даже очень хороший еврей, и я вам совсем решительно никакого зла не желаю. Я хорошо знаю, что вы тоже хотите хлеба кушать и что вы тоже человек, Липерович, и что с вами таки можно дела иметь. Это, конечно, не значит, Липерович, что я вам позволю мне голову оторвать, этого таки да не будет, и тут мы будем спорить. Но если я вам не дам себе делать убыток, то я вас также кушать не желаю. И даже вам скажу больше, Липерович, знаете, мы ваших и наших коммунистов могли бы топить в одной речке, которая называется Москва-река… Но слушайте, Липерович! Что же выходит? Ваши коммунисты, вы сами знаете, что они самые пархатые жиды, они вам сейчас в России испортили всякое дело. Мы с вами, Липерович, слава Богу, не первый год друг друга знаем. Так я могу различать, я знаю, что есть Липерович, я знаю, что есть Бронштейн. Так я знаю, что это не одно и то же. Но, как вы думаете, Липерович, те, которые вас так хорошо не знают и так сдавна, они могут различать? Нет, Липерович, они этого не знают, что есть человек и человек, потому я вам даю совет: я вам даю хороший совет, золотой совет. И я, имейте в виду, Липерович, совершенно бескорыстно даю, я эту свою выдумку, большую выдумку, не за деньги вам отдаю, а так вот, потому что, Липерович, я знаю, что вы хороший человек, так я потому вам такой хороший совет хочу давать.
Знаете что, Липерович? Вам, на всякий случай, вам таки надо думать, как вы будете эвакуацию делать. Стойте, господин Липерович, вы не кричите! Вы сначала послушайте. Может быть, даст Бог, все обойдется хорошо. А если нет? Вы сейчас будете кричать, что я хочу погром. Липерович, верьте моей совести, ну, я вам даю честное слово! Липерович, не хочу. Вы же меня хорошо знаете. Ну, разве ж я могу этого хотеть? Мене же это гадко, Липерович! Но только что ж вы думаете, так меня и послушают? Кто послушает, а кто — нет. А может быть, таких, что не послушают, таких будет много, Липерович, и что тогда? Слушайте же, Липерович, эта эвакуация, может быть, не на завсегда. Ну, пройдет время-времечко, немножко это все себе поутихнет, и вы себе вернетесь. Слушайте, Липерович, вы посмотрите на нас: мы должны были эвакуацию делать. Мы уже скоро десять лет, по всем этим Франциям, Германиям, Америкам (дай им Бог здоровьичка!), мы уже десять лет блукаем, как козы. Но и что же, Липерович, придет день, мы таки вернемся… Може, и вам так Бог даст. А может быть, вам там понравится за границей, — разве я знаю?! Не надо, Липерович, кричать, а надо хорошенечко себе подумать: ну, а если ее делать, то как делать? Вот, Липерович, слушайте мой совет! Вы не думайте, я тоже имею копф на плечах.
Как же оно выходит, Липерович? Ну, вы все теперь собрались у Москву, и вы сами хорошо знаете почем.у. Тут, под стеночкой Кремлевской, оно себе вернее. И хорошо, Липерович, пусть так и будет, пусть — до самого конца. Но когда станет немножечко, чем теперь, горячее, так пусть вы все, сколько здесь есть ваших, пусть не долго думают и раздумывают… Ну, сколько из Москвы имеется сейчас железнодорожных дорог?.. Что? Вы спрашиваете куда?!
Слушайте, Липерович, вы меня за дурака тоже не держите! А зачем ‘колонизация’? И вы думаете, что я таки да поверю, что вы, Липерович, и если не вы, так кто-нибудь из ваших таких, как вы, что они будут там сидеть, ковырять поле, капусту сажать!.. Слушайте, Липерович. И вам не стыдно мне в глаза смотреть?! Разве же это еврейское дело? Вы мене не замарачивайте голову, потому не заморочится! Ну хорошо. Так сколько же железнодорожных дорог имеется в Крыму? Вы не знаете, и я не знаю. Так это важно?! Что, у нас нет таких, что посчитают? Слушайте, Липерович, когда была ‘мировая’, была мобилизация, — нет? Так вы спросите генералов! Они вам скажут, они вам высчитают до одного, сколько миллионов и за сколько дней можно куда провезти. Так вас, Липерович, и всех ваших нет столько, сколько было этих миллионов солдат, которых надо было доставить на фронт. Значит, что же? Значит, Липерович, надо сделать мобилизацийный план, вы понимаете, мобилизационный план! Что это за план? Это такой план, чтобы по этим железнодорожным дорогам доставить вас и всех, кто с вами, и в такое-то (точно — Липерович!) количество дней в Крым. Вы говорите: зачем, почему в Крым? Липерович, вы стали совсем какой-то непонятливый! Ну, когда будет нехорошо, ну, вы меня понимаете, когда будет плохо. То есть когда станет совсем ясно, что надо делать эвакуацию, то куда ее делать, я вас спрашиваю, Липерович! Что?! Во Владивосток?! Так вы подождите, чтобы кто-нибудь еще четыре линии построил. Что? В Петербург?! А если море замерзнет? То что вы там будете делать, Липерович? И это совсем неважно, что оно замерзнет! А есть кое-что поважнее, может быть! Что, я вас спрашиваю, Петербург остров? Или, быть может, он неприступный? Вы, Липерович, не говорите всяких таких пустяковин, вы себе уедете в Крым! Или вы не слышали, что генерал Врангель там-таки хорошо сидел? Что у него было? Ничего у него не было. А советская армия, вы не хуже меня знаете, Липерович, что она имела Целых пять миллионов на котле. Ну, на котле завсегда бывает больше, чем на фронте, но все ж таки, Липерович, их там довольно было. Ну, так, знаете что, если генерал Врангель мог там удерживаться, я не знаю сколько месяцев, так и вы будете удержаться. Что, вы говорите, что то был генерал Вр ангель, а мы, бедные евреи, что мы можем делать? Не рассказывайте мне, пожалуйста, Липерович, старые волынки на новые погудки! Что вы сделаете с вашим ГПУ? А с вашими ‘вохрами’, а с вашими ‘чонами’? Вы хорошо знаете, что им тоже надо будет поспешно уходить. Так они вам будут держать Крым! Вы говорите, Липерович, а дальше? А даль* ше, разве у вас нет Лиги Наций, разве у вас нет пресса, — я хочу сказать, газет — во всех, как есть, странах света? Разве у вас мало друзей в Англии, Америке, Франции?.. Вы можете быть совершенно спокойны, Липерович! Если генерал Врангель мог уйти на сто один пароход, то вы будете иметь тысячу и одна вымпел! Ваши друзья из Америки, Англии будут привозить вам хлеб и все, как есть, продовольствие, пока вы там будете сидеть… И будут вас с моря охранять! А ГПУ и все вохры, чоны — с берега! А потом вы себе будете садиться на пароход и будете себе, Липерович, разъезжаться. Ах, вы говорите, Липерович, как это может быть, чтобы целый народ от разу выехал? А я сказал ‘от разу’? Вы будете выезжать, Липерович, может быть, один год, может быть, два, а может быть, целых пять годов! Что, вы не выедете за пять годов?! Один миллион человек в год не выедет?! Это много?! Чтоб вы знали, Липерович, это составляет 3000 человек в день. Что значит?! При этом расчете вы можете себе приблизительно составить, как все это будет, и совсем это уж не так страшно, как думается. Вы мне можете поверить, Липерович, потому что мы это все уже делали! Ну хорошо, значится, через пять годиков вы все, слава Богу, себе уехали, тихо, мирно. Крым опять пойдет себе к России, само собою разумеется! А вы себе будете жить да поживать, где себе хотите. Или вы можете себе устраивать одно свое государство у Палестина, или вы можете себе расселиться, как русская эмиграция, по всем какие ни на есть страны. Поверьте моей совести, Липерович, это совсем не так страшно! Мы себе живем и хлеб кушаем, и дает Господь Бог, и вам будет давать, Липерович. Слушайте, Липерович, что у меня нет сердца в грудях? Так оно там есть, чтоб вы знали! И оно очень себе хорошо понимает, как ваше будет обливаться кровью, когда вы будете уезжать, когда вы будете бросать эту Россию, которая была… вашею второю родиной! Слушайте, Липерович: так она же была нашей… первой! И мы же мусили [Вынуждены (укр.). (Прим. ред.)] уехать.
Ну и что? Ну и вернемся! И даст Бог, когда-нибудь, Липерович, когда все пройдет, когда все будет по-другому, и мы будем другие, и вы будете другие, ну и тогда, вы сами понимаете… Ах, слушайте, Липерович, и вас и мене слеза прошибает, так мы уже кончим этот разговор…

* * *

Но пока что приходилось думать не о великом исходе евреев из России, а о моем собственном возвращении в ‘страны рассеяния’.
Увы, все так просто в этом мире. В один прекрасный день я сказал старушке, что на несколько дней меня вызывают на место моего служения, что я ей плачу за месяц вперед и скоро вернусь. Домик, утонувший в сугробах на опушке леса, последний раз мигнул мне желтыми окнами в синеву морозной ночи, последний раз проскрипел снег под моими шагами, и сказка, посыпанная сахаром инея, осталась позади…

* * *

Скромный поезд тихонечко вез меня обратно. В отделении для ‘жестких’ мы произвели с Антон Антонычем некоторый беспорядок, ибо оказалось, что на одно и то же место было выдано несколько плацкарт. Антон Антоныч громил порядки на весь вагон, что он неукоснительно делал, так сказать, по долгу оппозиции, сохраняя лукавый уголок в своих тонких губах:
— Это всегда так! О чем они думают? Трудно ли, кажется. Столько-то есть мест, столько-то выдай плацкарт. Надо особое искусство, чтобы путать в таком простом деле. Что они спят, или мечтают? О чем они мечтают? Довольно мечтать, пора дело делать!
Это встречало полное сочувствие публики, а мне было смешно, ибо я ясно видел повторение пройденного. Революционеры всех стран мазаны одним миром и находят всегда уголки, куда впустить свой яд. Ваше здоровье, товарищи коммунисты! Поднимаем бокалы ‘за наших учителей’!
Дело, конечно, устроилось, ибо кассиры на железных дорогах вовсе не какие-нибудь коммунисты, а просто немножко затурканные люди, но очень опытные. Они перепутали номера, но выдали плацкарт столько, сколько было мест. Это скоро разъяснилось, и мы тихо, мирно разлеглись среди жужжащего вагона. Вагон жужжал потому, что в нем было много евреев. Но евреев, так сказать, обывательского типа, из стиля Липеровичей. Они жужжали о своих всяких гешефтах так же, как делали это раньше. Впрочем, рядом со мной два молодых еврея вели политический разговор, лежа на полках. Сколько можно было судить по обрывкам, до меня долетавшим, это были разговоры о том, что хотя Зиновьева, так сказать, сократили, но по существу он прав: ибо где же этот коммунизм?!
Время от времени по вагону ходил удивительно несчастный проводник, который предлагал пассажирам чайку. Он где-то в своем маленьком отделении устроил чайную и этим, очевидно, пополнял свой скудный бюджет.
Один молодой еврей сказал другому тихонько, но я расслышал:
— Вы знаете, что этот получает основного 27 рублей в месяц. Вы думаете, на это можно жить? Вы думаете, он может быть доволен?
Когда все как будто бы заснули, а я, наскучив лежать, стоял у окна, в которое ничего не было видно, кроме отражения нашего же вагона, я слышал, как из темноты крошечного отделения проводника слышался приниженный, старческий голос. Напоив всех пассажиров чаем, он философствовал, бедняк, жалуясь кому-то, очевидно, такому же, как он:
— Нет, прежняя жизнь не вернется… Прежнее время светлое оно было какое-то. Тоже не Бог знает что платили. Но все-таки жить можно было. И что-то такое впереди ожидалось всегда. Что-нибудь проблескивало… Ну, прибавка там или улучшение какое. А теперь темно. Ничего нет. Могила…

* * *

Утром выяснилось, что погода тоже определенно готовится к моему отъезду. Сильно потеплело, мороза уже не было, шло на оттепель, и день был пасмурный, туманный.
— Очень хорошо, — сказал Антон Антоныч. — Самая подходящая ночь будет. Иван Иванович нас ждет.

* * *

Все это промелькнуло. Последний repas [Еда: завтрак, обед, ужин (фр.). (Прим. ред.)], во время которого гостеприимный хозяин всячески старался оставить
добрую память по себе и России, прошел слишком быстро Затем сердечное прощание с Антон Антонычем.
— Теперь вы счастливы? — спросил я его.
— Нет, Эдуард Эмильевич, я буду счастлив, когда получу известие, что вы благополучно перешли…
— Об этом мы постараемся! — сказал Иван Иваныч.

* * *

Несколько раз меняя извозчиков, мы очутились на окраине города, затем шли пешком, пока нас не нагнал Мишка.
— Ну что?
— Хорошо.
Стали усаживаться в удобные, хорошие сани. Поехали.

* * *

Долго ли, коротко тупал Васька, — не все ли равно. Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается… В другом месте, очевидно, был задуман переход, — мы ехали другой дорогой.
Все с теми же предосторожностями, не пропуская ни одного человека, ни встречного, ни тех, кто обгонял, ни тех, кто прицеплялся в затылок, то включаясь в бесконечные обозы, то обгоняя их, где дорога была пошире, то подмерзая под холодной струей ветра, то оттаивая в затишье лесов, неуловимо привыкая к неслышно, но быстро прокравшейся темноте, мы вступили в полосу, где начиналась серьезная опасность.
Опять я переставил на ‘feu’. Опять, пробираясь таинственными дорожками, среди огромных черных деревьев, с которых стаял снег и которые заволакивал туман оттепели, мы двигались медленно, но неуклонно, и только сани шуршали жутко, гораздо громче, чем этого хотелось. Чуточку заблудились и, оставив Мишку с как бы сознательно затихшей лошадью, бродили, попадая след в след, держа револьверы наготове, отыскивали нужную дорожку. Страшно? Нет. То же положение вызывает те же чувства. Напряженное внимание без остатка съедает страх, и все чувства сосредоточиваются в глазах, ищущих роковых человеческих фигур за стволами елей, да еще в этой руке, прилипшей к револьверу.
Прошли туда, сюда, наконец, Иван Иваныч нашел дорогу. Подозвали Мишку и еще ехали кусок, присевши на сани, все более погружаясь в изощренную внимательность. И вот наконец опушка.
— Стой, Мишка. Ну, Эдуард Эмильевич…
Я взял свои чемоданчики, теперь их у меня уже было два, прежний и новый, из Москвы, сплошь набитый советскими газетами, которые я читал за это время. Приготовился идти.
— Прощайте, Михаил, спасибо…
— Счастливого пути…

* * *

Мы крались на этот раз по-открытому. Иван Иваныч шел уверенно, отыскивая дорогу по одним ему ведомым приметам, никогда не сбиваясь и только все торопя меня привычным ему знаком, махая револьвером сзади наперед. Справа стоял большой лес, мы проходили какие-то ложбинки, пригорки, иногда останавливались, прислушивались. Все было тихо. Мысль о том, что, может быть, сейчас, через несколько минут, будет конец всем испытаниям, выбрасывалась из сознания… Инстинктивно чувствовалось, что это расслабит твердую суровость внимания. Опять внезапная остановка. Мгновенье затаенного дыханья. Нет, ничего. Показалось… Иван Иваныч наклонился ко мне к самому уху:
— Будем обходить хутор. Тише и скорее!
Мы перешли какой-то замерзший ручей и поднимались на холмик. Там справа чувствовалось жилье. Влево была горка с глубоким снегом. Ох, эта горка. Ноги увязали по колено, а Иван Иваныч шагал в этом снегу, точно его не замечая. Поверху была ледяная корка, которая проламывалась, предательски потрескивая. Он сказал ‘тише и скорее’, а я шел все громче и медленнее. И все-таки сердце, не выдерживая этого подъема в глубоком снегу, стучало нестерпимо, я чувствовал, что начинаю задыхаться… Клял про себя свои чемоданы. Я говорил себе, что это безумие брать с собой что-нибудь. Иван Иваныч выхватил у меня чемоданчик с газетами, и это меня облегчило. Затем он отнял и второй. С величайшими усильями мы влезли на эту горку. Там на гребне, на меже, выступившей под снегом, где росло несколько кустиков, он бросился на снег, шепнув мне:
— Отдохните… Сейчас будет самое трудное.
Полежали. Пошли опять. Пробравшись через какое-то поле, мы попали опять в лесочек и, наконец, выскочили на большую дорогу. Тут с двух сторон стояла густая заросль молодняка. Иван Иваныч остановился на одно мгновение,
посмотрел вправо, влево и ринулся по дороге уже не шагом, а подбегивая. Револьвер его описывал в воздухе круги, без слов выговаривая одно слово: ‘Скорей!’
— Граница!..
Это он прошептал мне на ходу…

* * *

Но мы бежали еще некоторое время, и я понимал почему. Ведь если бы нас увидели на самой границе, могли бы преследовать некоторое время и на чужой территории. Наконец, и приблизительная ‘граница дерзости погранохраны’ была оставлена позади… Под какими-то высокими деревьями, громоздившимися на пригорке около дороги, мы снова бросились на снег. Некоторое время только ‘отдыхивались’. Наконец я спросил, хотя твердо знал, что это так:
— Перешли?
К Иван Иванычу вернулось его веселое расположение духа.
— Эдуард Эмильевич! Да ведь я же вам показывал границу-то!
Конечно, он мне ее показывал, но все-таки как-то не верилось. А он прибавил:
— Ну, как я рад!.. Знаете, просто гора с плеч. Задали вы нам тут беспокойств… Ну, слава Богу!
Я крепко стиснул ему обе руки…

* * *

— Ну, что же теперь, Иван Иваныч? Как будет дальше?
— Да вот так. Будем здесь отдыхать. Они сюда придут.
Кто это были ‘они’? Я не хотел спрашивать. Будет ли это кто иной или тот человек с усталыми глазами, которого я уже знал?
Прошло, может быть, четверть часа, не больше.
— Идут.
Он на всякий случай опять схватился за револьвер, потому что еще неясно было, с какой стороны идут. Ведь и большевики, увы, люди.
Но это были наши. Горсточка людей подвигалась по дороге. Когда она поравнялась с нами, Иван Иваныч их окликнул. Через минуту кто-то крепко пожимал мне руку и тихонько шептал:
— Ну, слава Богу…

* * *

Через четверть часа мы расстались с Иван Иванычем. Навьюченный двумя огромными тюками, которые он перебросил через плечо, в последний раз бросив нам какое-то веселое слово, он ушел обратно. Вся группа долго прислушивалась на самой границе, притаившись… Расчет был такой, чтобы броситься ему на помощь, в случае крика, выстрела… Одно мгновение нам показалось, что донесся какой-то голос с этой дороги, затерявшейся в зарослях.
Но нет. Должно быть, ошибка. Все тихо. Сейчас он, должно быть, уже пробивается с своими двумя тюками сквозь глубокий, с ледяной корочкой, снег на откосе, вот он обходит хутор — ‘тише и скорей!’ — вот идет по ровному полю, вот приближается к высокому лесу, вот увидел Мишку, вот со стоном облегчения бросает тюки в широкие сани…
— Тьфу!.. Ей-Богу, в следующий раз не понесу!..
Мишка ничего не отвечает, он отлично знает, что понесет
Иван Иваныч и в следующий раз, как и он, Мишка, в следующий раз поедет по этим страшным лесам, где из-за каждой сосны выглядывает смерть…

* * *

— Ну, мы можем идти… Иван Иваныч теперь уже, наверное, добрался.
И мы пошли по этой большой, белой дороге. Сколько верст шли и сколько времени, я не помню. Я был в том возбужденном состоянии, в котором такие мелочи, как усталость, время и расстояние, не замечаются. Мне кажется, я мог бы свободно дойти в эту ночь пешком до Парижа!

* * *

А человек с усталыми глазами, ибо это был он, спрашивал меня:
— Ну как, что? Скажите мне ваши впечатления хоть в двух словах.
Я ответил ему:
— В двух словах? Хорошо! Когда я шел туда, у меня не было родины. Сейчас она у меня есть. Поняли?
Он ответил:
— Понял, Василий Витальевич.
— Так вы меня знаете?
— Узнал с самого начала. Еще там, в вагоне.
— Почему же?..
Я остановился. Но он понял меня и сказал:
— Не приказано было узнавать.

Эпилог.
Одиннадцать заповедей, или Речь, которая не была сказана

Меня преследует и мучит этот сон…
(Романс)

Нет, это не сон. Но и не бред. Это нечто среднее. Нет, это нечто большее. Это ‘мысли, что словом не одеты’, это речь, которая не была сказана…

* * *

Так бывает. Например, после речей в Государственной думе. Трудно их было произносить, но ‘преследование и мучительство’ начиналось позже… Во время бессонницы какой-нибудь. Вдруг начнешь говорить, говорить, говорить, — без конца! Все — ‘исправляешь’… Без конца исправляешь уже сказанную речь. А эта речь, которая меня мучит теперь, она даже не была сказана…

* * *

Это началось еще в Киеве. Когда я убежал от ‘черного пальто’, когда я сидел ‘в бесте’, когда я лежал на постели в грязном номере, а уличный фонарь соперничал с огнями трамваев. Уже тогда я, четверо суток, говорил, говорил, говорил — эту воображаемую речь воображаемым людям…

* * *

Но это не прошло и тогда, когда все вообще кончилось, и, перейдя границу ‘Родины’, я очутился ‘дома’, т. е. в эмиграции. Все это путешествие в Россию уже как-то уложилось в душе, пережито, передумано. И вот мучит только это: эта несказанная речь.
Нет-нет да представляется, что большевики меня все-таки поймали. Ведь могло это быть? Могло, конечно.
Что я бы в таком случае делал?
И вот, — начинается…

* * *

Когда, еще дитя, за школьною стеною,
С наивной дерзостью о славе я мечтал,
Мне в грезах виделся, пестреющий толпою,
Высокий, мраморный, залитый светом зал…
(‘Грезы’. Надсон)

* * *

Да, знакомый зал Киевского окружного суда. Он, положим, не мраморный, но сие не важно.
— Введите подсудимого!..

* * *

Я вошел. Старик с седой бородой. Вошел, оглянулся.
На судейской трибуне масса народу. Кроме самого суда, за столом посередине всякие почетные юристы. Все — евреи… Все это впилось в меня жадными, любопытно-торжествующими глазами.
— Вы знаете — это кто? Черносотенец, погромщик. Это тот самый, который написал ‘Пытку страхом’. Как, вы не знаете?
Еще бы они не знали… Ни один из них ее не читал, но все слышали. ‘Пытка страхом’ — одно название чего стоит!
И я рассмеялся — невольно.
— Подсудимый. Ваш смех может быть истолкован как неуважение к суду.
У председателя строгое лицо в пенсне. Это пенсне мне напоминало что-то. Да. Моего контрабандиста, пенсне которого кажется моноклем…
И вдруг я увидел его среди публики. Стекла впились в меня, и тонкие губы на одно мгновение скривились улыбкой, когда мой взгляд дотронулся до них.
Боже мой! Он здесь, он на свободе, значит, я обрезал вокруг себя все нити, я чист перед людьми. И эта улыбка говорит: ‘Вы не одни: мы с вами, дайте же им ответ, достойный ответ’.
И, встав с места, я говорю председателю:
— В каждом суде, каков бы он ни был, есть идея правосудия. Всякий суд лучше самосуда. И с этой точки зрения я уважаю каждый суд. И улыбнулся я совсем не потому. А потому, что эта зала слишком хорошо мне знакома. Меня уже тут судили. Правда, давно. И при иных обстоятельствах…
— При каких обстоятельствах?
— Меня судили и осудили здесь в связи с известным делом Бейлиса.
От этого ответа горбоносый председатель как-то втянул нос. Прокурор сделал лицо Троцкого, когда ‘оппозиция’ принесла повинную. А по всей зале, по бритым лицам, лицам кафешантанных куплетистов и бильярдных маркеров, пробежал шепот: так ветер кладет в степи чертополох. Удар был нанесен твердой рукою и в самую точку.
Как грозен был удар.. Казалось, своды зала
Внезапно дрогнули, и дрогнула земля,
И люстра из сквозных подвесок хрусталя
На серебре цепей, померкнув, задрожала…
(Грезы’. Надсон)
‘Дней’, чтобы доказать неисправимую контрреволюционность подсудимого, а защитник читал страницы из ‘1920 года’, чтобы доказать, что подсудимый бесстрашною рукой вскрыл язвы белогвардейщины.
Кроме того, оба старались перещеголять друг друга в логичности, остроумии и догадливости, доказывая: прокурор, что такой человек не мог прибыть сюда без особых целей, причем называл меня ловким, но разоблаченным шпионом барона Врангеля, а защитник, опираясь на прямоту, свойственную моему характеру, прямоту, засвидетельствованную всей жизнью, выставлял меня несчастным отцом, ищущим сына, и находил, что доказан только самовольный переход границы, без намерения вредить советской власти.
И то и другое было похоже на правду. И то и другое было возможно. Обе точки зрения защищались упорно, страстно и даже талантливо.
В заключение прокурор требовал высшей меры социальной защиты, то есть смертной казни, а защитник считал, что не может быть речи о высшей мере, а совершенно достаточно применить высылку за границу.
В сущности, решение суда зависело от моей речи.
Моноколь контрабандиста смотрел на меня не отрываясь. Он как бы хотел перелить в меня все мужество великого, единого, неделимого подполья. Это стеклышко было ‘видящее око’, единственное око, но собравшее в себя горячие лучи, и яркое, как зажигательное стекло.
В мой страшный час, в мой горький час,
Господь, меня Ты подкрепи…

* * *

Подсудимый: Я благодарен моему защитнику, — так начал я свою речь, — он с неослабевающим упорством, горячностью и талантом защищал мои интересы. История адвокатуры когда-нибудь оценит эту блестящую речь. Маклаков не мог бы сказать лучше. А что касается его заключения, что меня следует просто выслать за границу, то это совершенно сходится и с моими желаниями. Действительно, это был бы для меня прекрасный исход. (Легкий смех в публике.)
Однако, при всей моей горячей признательности защитнику, я все же должен сказать, что если не доводы, то заключение прокурора показались мне более убедительными. Если бы я был в числе своих собственных судей, я голосовал бы за высшую меру наказания. (Движение в публике.)
И это очень просто. Какую цель преследует советское правосудие? Только одну: обеспечить невозможность вредить советской власти. Советское правосудие, насколько я его понимаю, отрицает элемент вины. Переходя к данному случаю, как можно меня винить за то, что я таков, каков я есть? Я родился, воспитался таким, а не иным. Кто тут виноват? Ннкто.
Если так, то отпадает и элемент наказания, т. е. социальной мести. Нельзя мстить, если нет вины. За что? Мстить человеку за то, что он, скажем, монархист или погромщик? Какое основание? Такое же, как награждать человека за то, что он ‘не погромщик’. Вот здесь вся зала полна лицами еврейской крови. Естественно, что они не погромщики. Но неужели их нужно наградить за то, что они родились евреями?
Все это не выдерживает ни малейшей критики, раз провозглашена ‘теория целесообразности’. Тут, мне кажется, сказано было кое-что лишнее. Касались всего моего прошлого. Но ведь это совершенно не важно. То есть это важно постольку, поскольку можно по прошлому судить о будущем. Ибо важно не то, что я сделал, оно уже сделано и его не воротишь. А важно только то, что я могу еще сделать.
Поэтому, оставив в стороне все остальное, надо сосредоточиться только на одном вопросе: могу ли я вредить советской власти?
На этот вопрос ответ совершенно ясен. Конечно, могу, если не принять известных мер. Предлагают отпустить меня за границу. А я там буду писать в газетах и журналах против советской власти! Буду принимать участие во всяких противо-советских начинаниях, буду верою и правдою служить великому князю Николаю Николаевичу, генералу барону Врангелю!..
Можно было бы взять с меня слово, что я этого не буду делать. Но во-первых, очень трудно найти такую словесную формулу, которая обняла бы все возможности вредить. Останется всегда нечто недоговоренное, чем я и воспользуюсь. Во-вторых, может явиться сомнение (у некоторых), сдержу ли я слово. А в-третьих, и этим дело исчерпывается, я такого слова не дам. (Движение.)
Можно, конечно, не высылая меня за границу, посадить меня здесь в тюрьму и этим пресечь возможность вреда. Но это очень гадательная, очень рискованная мера. Я могу убежать. Я могу найти сообщников и под псевдонимом писать из тюрьмы. Это даже было бы очень интересно. Наконец, может произойти временный переворот, меня могут освободить. Всякие могут быть даже совершенно непредвиденные комбинации.
Единственная верная гарантия — это смерть. С точки зрения целесообразности, которую проповедует советское правосудие, единственная верная мера социальной защиты есть физическое уничтожение моего тела. Не духа, конечно, ибо мой дух так же, как и дух каждого из вас, бессмертен. (Иронические улыбки в публике.)
Итак, это вступление я позволяю себе закончить Пушкинским:
Что, Анжело, скажи,
Чего достоин ты? Без слез и без боязни
С угрюмой твердостью тот отвечает — казни!
(Голос из публики: Правильно! Председатель призывает к порядку.)
Подсудимый: Но если это правильно, как отозвался здесь один мягкосердечный гражданин, то да будет мне дозволено изложить, почему я считаю необходимым в отношении себя (разумеется, с точки зрения советского правосудия) приговор, обычно признаваемый жестокосердным. Другими словами, почему только высшая мера социальной защиты гарантирует советскую власть от моих посильных на нее покушений.
Да потому, что я не вижу в самом себе никаких проблесков ‘к исправлению’. Правда, я прибыл сюда не с политической целью. Но я должен по совести сказать, что если бы я случайно натолкнулся здесь на противосоветскую организацию, которая внушила бы мне доверие, то я бы к ней примкнул и оказал бы ей, вернувшись в эмиграцию, все доступные мне услуги. Поэтому моя политическая невинность есть дело только случая, а не моей воли. Это ясно. (Голос из публики: ‘Слишком ясно!’ Я взглянул на стекла контрабандиста. Они горят двумя звездами, хотя и кажутся моноклем. Я продолжаю.)
Подсудимый: Я рад, что встречаю понимание чуткой аудитории. Но мне хотелось бы, чтобы мои судьи, которые вынесут мне смертный приговор, до конца уяснили бы себе, за что ‘я иду умирать’. Мне кажется, что обеим сторонам, обоим человеческим союзам, ныне вступившим в роковую борьбу, т. е. коммунизму и фашизму, или, точнее сказать, ленинизму и муссолинизму, полезно знать правду друг о Друге.
Я — русский фашист. Основателем русского фашизма я считаю Столыпина. (Движение.) Правда, покойный премьер, убитый здесь в Киеве, сам не подозревал, что он фашист. Но тем не менее он был предтечей Муссолини.
Фашизм, как и коммунизм, имеет свои тактические приемы и свои идеологические задачи. В отношении тактики коммунизм и фашизм два родных брата. (Движение.)
Столыпин сделал ‘ставку на сильных’. То есть он хотел опереться на энергичное, передовое, инициативное меньшинство. Это же сделал Ленин, опершись на партию коммунистов. Так же поступил Муссолини, создав свои связки, звенья, по образцу коммунистических ячеек. Это же дело продолжает барон Врангель, создавая из остатков белых армий ячейки, из которых в будущем вырастит русский фашизм. Не забудьте, что и муссолиниевские ‘связки’ первоначально тоже были созданы во время войны и для войны.
Следовательно, с точки зрения тактики, нам нечего упрекать друг друга. Тактика у нас одна. Что, впрочем, и естественно. При продолжительной борьбе обе стороны, путем взаимного перенимания, в конце концов сражаются одним и тем же оружием.
Эта одинаковость вытекает из необходимости. Мы, борющиеся, понимаем, что в век танков нельзя сражаться на средневековых кобылах, хотя бы и украшенных яркими перьями. Я говорю о демократиях, конечно.
Раз вера в мудрость большинства (а эта вера была самым грубым суеверием, какое знал мир) утрачена, то с самодержавием демократий кончено. Правда, большинство никогда и не управляло, управляло всегда меньшинство по существу. Но в демократических государствах это держалось в тайне.
Заслуга ленинизма и муссолинизма в том, что тайное стало явным: судьбами народа и человечества управляло, управляет и будет управлять объединенное меньшинство.
Разумеется, из этого вовсе не следует, что организованное меньшинство должно держать большинство в состоянии скотов бессловесных. Если вы это делаете, то вы делаете ошибку. Или же вы просто слабы. Муссолини умнее и сильнее: он сохранил парламент. (Нарастающее движение негодования: председатель водворяет тишину и затем обращается ко мне.)
Председатель: Подсудимый, я делаю вам замечание. В ваших интересах говорить так, чтобы я не лишил вас слова.
Подсудимый: Приношу свои извинения. Дело в том, что, когда доказываешь необходимость своего собственного расстрела, не всегда удачно выбираешь выражения. Но я хотел сказать, что советская конституция по существу вовсе не является рот затыкающей населению. Я считаю идею советов довольно удачной, а идею профессионального представительства, наряду с территориальным, заслуживающей самого серьезного внимания. Если бы выборы производились свободно…
Председатель: Они так и производятся.
Подсудимый: Не имея возможности в данной обстановке это опровергать, я иду дальше. Тем более что хотя это и важно, но не самое важное. Самое важное для меня в данную минуту установить, что руководительство страной при помощи организованного меньшинства вполне совместимо с предоставлением большинству широких политических прав. При этой системе организованное меньшинство стоит словно на страже основных и как бы непоколебимых принципов. Если на эти принципы покушаются, оно, организованное меньшинство, защищает их всеми средствами — словом и делом, пером и штыком… По этой причине (это в скобках) организованное меньшинство ни в коем случае не должно выпускать из рук реальную силу принуждения. Но пока на эти основные принципы не покушаются, в интересах организованного меньшинства не только дозволять, но всячески поощрять самодеятельность большинства во всех отношениях, в том числе и в политическом. Это и делается в Италии. Я же это говорю только к тому, чтобы показать, что коммунизм и фашизм, или, что то же, столыпинизм, муссолинизм и ленинизм (к этой плеяде блестящих имен примыкает и скромный шульгинизм), тактически близки друг к другу, являясь системами минористическими. Это, между прочим, весьма ярко подтвердил Ленин, сказав: ‘Если Россией управляло сто тридцать тысяч помещиков, то почему ею не могут управлять двести тысяч большевиков?’ Теперь помещиков нет, но их с успехом заменит один миллион фашистов, когда большевиков не станет…
Председатель: Подсудимый, вы превращаете вашу речь в контрреволюционную агитацию. Знайте, что вашего ‘когда’ — никогда не будет!..
(Слова председателя вызывают гром аплодисментов и служат сигналом к внушительной манифестации. Все встали и неистовствуют. Особенно неистовствовал мой контрабандист. Но стекла его, устремленные на меня, горели победным Заревом. Они говорили: ‘Будет миллион фашистов, будет!’ Наконец это кончилось.)
Председатель: Подсудимый, продолжайте вашу речь, но без агитации. Иначе я лишу вас слова.
Подсудимый: Подчиняюсь. Но происшедшая манифестация немного вывела меня из течения моих мыслей. Она живо напомнила мне, что произошло в третьей Государственной думе, когда Столыпин произнес историческую фразу: ‘Вам нужны великие потрясения, а нам нужна великая Россия’. Мы тоже с таким же энтузиазмом приветствовали эти слова… (Голос с места с сильным акцентом: ‘А великие потрясения все-таки были. А где же ваша Великая Россия?’ Смех. Звонок председателя.)
Подсудимый: Великие потрясения ‘все-таки’ были. Но если бы я сказал, что они все-таки будут, то председатель лишил бы меня слова. Поэтому я хочу только повторить, что тактически коммунизм и фашизм имеют много общего, и в этом смысле нам нечего упрекать друг друга. Мы могли бы упрекать друг друга только в одном: в излишней, ненужной жестокости. В этом отношении вы страшно прегрешили, и, конечно, вы со временем расплатитесь. (Голос с места: ‘А ваши погромы?’)
Подсудимый: Что касается еврейских погромов, то я могу ответить вам словами одного еврея: ‘Когда по приказанию еврея была уничтожена семья, носившая имя Романовых, когда евреи принимали видное участие в избиении целых классов, русских по крови, когда громили помещиков, избивали офицеров, уничтожали под именем эксплуататоров крупную буржуазию, когда вырезывали крестьянство под именем кулаков, когда уничтожали торговцев под именем спекулянтов, когда убивали служителей религии, как таковых, когда вытоптали мещанство под именем мелкого буржуя, когда смели интеллигенцию, обвинив ее в контрреволюции, когда ‘били’ все нации — украинцев, татар, армян, грузин, сартов, калмыков, киргизов, то как вы хотите, чтоб только одних евреев оставили в покое? Это по теории вероятности было бы абсолютно невероятно’. Так говорил один еврей о еврейских погромах. (Голос с места: ‘Кто это?’)
Подсудимый: Биккерман. Но все это не так важно для разбираемого вопроса. Дело в данное время в следующем: почему так закоренел фашист Шульгин, раз, по его собственному заявлению, между фашизмом и коммунизмом есть много общего?
А потому, что это общее такое же, как у двух враждующих армий, то есть тактика, стратегия, вооружение. Но этим дело и кончается. Цели же, ради которых они воюют, диаметрально противоположны. И здесь между нами нельзя перебросить моста. Здесь различие основное, глубокое, я бы сказал, предвечное, восходящее к первым дням творения мира, если посмотреть на вопрос со стороны мистической.
Это не есть различие политическое. Правда, я монархист, а здесь обязательно быть республиканцем. Здесь за монархизм расстреливают. Но это недомыслие, явное недомыслие. Социализм можно насаждать и при монархии. История знает этому примеры. В Китае за много веков до Рождества Христова социализм насаждали богдыханы. Правда, кончилось это страшными несчастиями, и китайский социализм привел к сильнейшей реакции, вызвавшей всем известное тысячелетнее окостенение китайского народа, но виною этому были не богдыханы, а социализм. Впрочем, зачем искать далеко: мы найдем примеры гораздо ближе. Наибольший по размеру социалистический опыт принадлежит русским императорам. Александр Второй отнял у помещиков половину земли, то есть колоссальную площадь, равную нескольким европейским государствам, и отдал ее крестьянам… в социалистическое пользование. Ибо сохранение поземельной общины, с правом передела через каждые двенадцать лет, что это было такое, как не создание ‘земельного социализма по высочайше утвержденному образцу’?
Совершено это было в порядке ‘идеальной декретности’. Слова ‘быть посему’ решили без всяких потрясений судьбу миллионов людей и десятин, освобожденных от крепостного права и отданных в социалистический режим. Я очень прошу обратить внимание на то обстоятельство, насколько ‘социализм монарха’ обошелся дешевле, чем ‘социализм республиканцев’. Ибо, когда республиканцы вздумали другую половину земли передать в социализм, то это привело к неслыханной в истории гражданской войне и к Царь-голоду, унесшему много миллионов людей. Я думаю, что этого примера достаточно, чтобы уяснить себе, что и с социалистической точки зрения монархия выгодна. (Смех в публике.)
Подсудимый: Смеяться можно. Но никто никогда не опровергнет следующего: если нужна диктатура пролетариата, то есть меньшинства, то несомненно этому меньшинству тоже нужно меньшинство в нем самом. То есть так называемые вожди. Но из среды вождей всегда выделится некто, самый сильный, самый умный, который будет вождем вождей. И когда я смотрю на то, что вы сейчас делаете с Лениным, то я еще раз убеждаюсь в правильности этой мысли. Ибо вы коммунизм подменили ‘ленинизмом’. Когда вы решаете сейчас какой-нибудь вопрос, который поставила перед вами текущая жзнь, вы подходите к нему не с точки зрения догматов социалистического учения, как было когда-то, а исключительно ставите перед собою вопрос: как бы в этом случае поступил Ленин? Все ваши споры между собой идут только в этой плоскости. И когда, наконец, вы согласитесь между собой, как поступил бы Ленин, вы все приходите в священный восторг, ибо думаете, что нашли истину. Говорят, что императрица Екатерина II, признаваемая буржуазными историками Великой, носила на своей груди медальон с изображением Петра I, так же почитаемого Великим. И вот, когда она затруднялась, как поступить, она смотрела на медальон долго и пристально, стараясь угадать, как бы поступил в данном случае покойный Император. Вы, — некогда бывшие социалистами, теперь стали медальонисты и могли бы на запонках носить изображение Владимира Ильича для высшего руководства государственными делами…
Председатель: Подсудимый, держитесь ближе к делу.
Подсудимый: Подчиняюсь и, переходя к самому делу, я могу только напомнить слова товарища Бухарина о том, что ‘Владимир Ильич был великим инструментом для сбережения общепартийной энерги и’. Точно так же мы смотрим на монарха: это есть лучшая концентрация народной мысли, воли и силы. Я говорю это к тому, чтобы показать, что социализм и монархизм ничуть друг друга не исключают и что психологически вы уже готовы ставить авторитет одного превыше всего, а это и есть сущность монархизма, ибо монархизм есть единодержавие, власть единого. И конечно, вы правы, ибо если был бы найден один человек, самый умный и самый сильный, то ему нужно дать полную власть по той причине, что все остальные хуже, а следовательно, вмешиваясь в дела правления, они будут только их портить, разбавляя своей, так сказать, ‘хужестью’ мысли и дела лучшего. Если бы Ленин сейчас воскрес, кто бы из вас посмел бы противиться малейшему его слову? Вы вот три года Ищете после его смерти в том, что осталось после него в недосказанном и недописанном, — я бы сказал в ленинских запятых, сокровенных указаний и велений для настоящего. Если бы Ленин воскрес, вы объявили бы его пожизненным диктатором, то есть Императором… (Смех.)
Председатель: Но так как, к несчастью, товарищ Ленин воскреснуть не может, то вы лучше сделали бы, если бы вернулись к самому себе, подсудимый. Здесь разбираются ваши деяния, а не ленинские. (Смех, рукоплескания.)
Подсудимый: Мои деяния тесно связаны с ленинскими. Не будь ленинизма, не было бы и шульгинизма. Кто скажет ‘а’, тот скажет ‘б’. Если Ленин альфа, то я — омега. Моя задача в данную минуту состоит в том, чтобы опровергнуть моего защитника, который утверждает, что меня можно не расстрелять. Нет, с точки зрения ‘ленинских запятых’, здесь общеобязательных, необходимо расстрелять… (Голос: И расстреляют!)
Подсудимый: Да, но лучше это сделать ‘с толком, с чувством, с расстановкой’, чтобы не осталось оскомины ни у вас, ни у меня… (Смех.)
Председатель: Продолжайте вашу речь…
Подсудимый: Продолжаю. Итак, пропасть, которая между нами, вовсе не в том, что вы республиканцы, а я монархист. Республиканцы-якобинцы сделали Наполеона. А монархисты были главной опорой Корнилова, который, как утверждают иные, был республиканцем, а также Деникина, который к форме правления относился именно как к форме, то есть довольно безразлично. Если я монархист, то именно потому, что я довожу до конца Ленинскую идею о том, что руководить должно просвещенное меньшинство. Но каково должно быть это меньшинство в смысле численности? Ленин полагал, что двести тысяч большевиков для населения почти в двести миллионов как раз хорошо. Но почему двести тысяч? А не сто тысяч, не десять тысяч, не одна тысяча? Ленин делал этот расчет на глазомер. Но ведь глазомер не принцип, не закон природы… Мой глазомер подсказывает мне иные цифры. С России будет достаточно, для управления ею, одного хорошего работника. Правда, этот человек, может быть, будет не рабочий и не крестьянин, но дело не в этом, а в том, чтобы он был один. Впрочем, по существу покойный Ленин был совершенно согласен со мной. Ибо, не будучи ни рабочим, ни крестьянином, управлял Россией единолично. И притом, так самодержавно, как редкий автократ: один нэп чего стоит! Представим себе, что Годфрид Бульонский, который соорудил крестовый поход для освобождения Гроба Господня из рук неверных, вдруг под стенами Иерусалима приказал бы своим крестоносцам (из экономических соображений) отречься от христианства и принять ислам. Не только бы приказал, но заставил свой приказ выполнить. Так вот это самое сделал Ленин, с точки зрения коммунистической, когда он выдумал и провел в жизнь нэп. Это ли не просвещенный абсолютизм?
Председатель: Ближе к делу…
Подсудимый: Но если не вопрос о форме правления стоит между нами, то, может быть, другие вопросы, обычно разделяющие людей, скажем: национальные вопросы? На первый взгляд это может казаться именно так, но это только — на первый взгляд. Действительно, в эмиграции весьма распространен взгляд, что нынешняя Россия есть страна еврейского фашизма. Мое собственное убеждение, что это именно так, ничуть не поколебалось, а скорее утвердилось после личного ознакомления с Советской Россией. Состав этой* залы, в которой я почти не вижу русских лиц, тоже является для меня некоторым косвенным, но довольно веским (ибо оно предсмертное) доказательством. Уходя в лучший мир, я доложу Господу, что избранный им народ занял ныне шестую часть суши… (Голос с места: ‘Неужели вы и на том свете будете заниматься погромной агитацией?’ Смех, рукоплескания.)
Подсудимый: Это излишне, ибо грозный Иегова столько раз громил вас за вашу злобу и пороки, что очередной гнев Господа придет само собой в свое время…
Председатель: Я не допускаю здесь никаких угроз! Продолжайте вашу речь в несколько ином тоне.
Подсудимый: Я постараюсь касаться этого вопроса как можно мягче, имея в виду как указание председателя, так и персональный состав присутствующих. Но я не могу не указать, что состояние, при котором одна национальность (в данном случае — еврейская) находится в положении ‘первенствующего сословия’, не может не порождать национальной борьбы. Она непременно произойдет. В этой борьбе, если бы я остался жив, я непременно принял бы участие, и, конечно — против вас, а не за вас. Но за это вы меня не расстреляете, ибо отлично знаете, что в случае победы я буду мягче к вам, чем многие другие… Я говорю о тех, для кого еще существует сладость мести. Для меня же месть с некоторого времени представляется Преступным самоуслаждением, таким же, как водка, кокаин или иные наркотики. Пьяница, наливая себя, не думает о том, что этим он обрекает на муку свое потомство, которое долгие годы будет чахнуть и клясть свою жалкую жизнь. Так и упивающийся местью не думает о том, что это упивательство падет на голову его детей. ‘Кровь Его на нас и на детях наших’, — кричали некогда безумцы и не подозревали, что на много веков предсказали свою судьбу…
Председатель: Я уже несколько раз предлагал вам говорить ближе к делу.
Подсудимый: Я стараюсь всеми силами, ибо очень ценю, что вы даете мне высказываться с большой свободой. Но свойства самого предмета таковы, что он по необходимости втягивает в себя соображения из всех областей человеческого духа. Ведь дело идет о борьбе двух миров, двух миросозерцаний… Чтобы это показать, необходимо предварительно очистить всю шелуху, которая скрывает самое существо дела. К такой шелухе я отношу даже еврейский вопрос, который, несмотря на колоссальную относительную важность его для судеб человечества, все же делается маленьким перед вопросами еще большего и несравненного значения. И, чтобы это показать достаточно ясно, я принужден заявить вещь, которая покажется многим странной. В этом основном нашем споре я защищал, защищаю и буду защищать до последнего издыхания именно двух евреев: Моисея и Иисуса Христа — против Карла Маркса…
Председатель: К существу дела…
Подсудимый: Здесь мы и добрались до самого существа дела! Два еврея, из которых один по учению нашей церкви был величайший пророк, а другой Сын Божий, создали вместе одиннадцать заповедей… То, что провозглашение этих величайших доктрин досталось на долю народа, тысячелетия ненавидимого другими народами, есть явление, полное глубочайшего и таинственнейшего значения… Но останавливаться на нем я не хочу, ибо стою перед лицом смерти, за порогом которой я узнаю многое, чего не понимаю сейчас. При жизни я полагаю необходимым высказать, что в этих одиннадцати аксиомах, из которых последняя — ‘любите друг друга’, заключены основные положения человеческого общежития. Кто захочет отступить от них, тот готовит миру величайшие бедствия. А это именно, следуя учению Карла Маркса, вы сделали. Ибо то, что вы называете ‘социализмом’ и ‘коммунизмом’, есть на самом деле только восстание против Моисея и Христа. Ваше учение чисто негативное, оно не содержит в себе никаких положитель ных доктрин. Все его содержание исчерпывающе вмещается в знаменитом лозунге ‘Отречемся от старого мира’. Да старый мир, даже в тех случаях, когда по внешности он отрицает всякую религию, все же исповедует одиннадцать заповедей, ибо на них стоит право, не только ‘Божеское’, но и так называемое ‘человеческое’. Вся юриспруденция, все законодательства, все права и всякое право — гражданское, уголовное, государственное… Одиннадцать заповедей исповедывали язычники-римляне, создавшие ‘римское право’, их держится на наших глазах ‘атеистическая’ французская да и всякая иная республика… Из них, из одиннадцати заповедей, проистекает всяческая мораль, всякая нравственность… На них покоилась рыцарская честь, с течением веков видоизменившаяся в буржуазную ‘честность’. Ту честность, без которой, между прочим, невозможен кредит, тот кредит, отсутствием коего вы так страждете. Они, одиннадцать заповедей, лежат в основе всей человеческой истории. И если люди от полузвериного состояния пещерного периода дошли до той высоты развития, на которой их застало начало XX века, то это исключительно потому, что, постоянно отступаясь, ‘впадая в грех’, но и постоянно ‘раскаиваясь’, мир все же в общем держался одиннадцати заповедей… Он никогда не поднимал открытого бунта против этих основ… Последний раз это сделал черт, за что он, по выражению Виктора Гюго, ‘сорок тысяч веков летел в преисподнюю’…
Но вам лавры Сатаны не давали спать. Однако, как и он, вы не могли придумать, с позволения сказать, — ни черта, кроме голого нигилизма. Меня лично в особенности угнетает убожество этой негативной системы. Если Бог устами мудрецов, пророков, святых повелевает поступать так, а не иначе, то в силу этого одного факта вы будете требовать обратного! Элементарность этого духа противоречия напоминает сноровившуюся лошадь, которая на все доводы разума — ‘бьет задом’…
Председатель: Призываю вас к порядку!..
Подсудимый: Между тем, худа ли она, хороша, нравится или нет, но Божественная система есть система. Ее достоинство уже в том, что она в течение тысяч лет сводит концы с концами. Все человеческие союзы (государства, народы, расы), которые руководились деистическими системами, неизменно достигали высших ступеней благополучия и, обратно, падали в ничтожество, как только от них отступали. Если же некоторым недоучкам, вроде Карла Маркса, показалось, что мир идет недостаточно быстро по пути совершенства, то разве из этого следовало, что необходимо в слепой ярости уничтожить именно то, что было единственной причиной его движения. Если автомобиль мчится недостаточно быстро, то что сделает разумный шофер? Исправит недостатки конструкции в машине. Но только сумасшедшему может прийти в голову сумасшедшая мысль для ускорения скорости уничтожить дорогу, по которой он едет. Это именно сделали те, кто взорвал — ‘одиннадцать заповедей’. Они уничтожили путь, рельсы, по которым движется человечество…
Каковы же эти рельсы?
Если не дать ответа на этот вопрос, то все, что я говорил до сих пор, будет ни к чему… (Голос: ‘Так и останется!’ Другой голос: ‘Дайте говорить — этот бред любопытен’.)
Подсудимый: Да, вы правы, — этот бред любопытен хотя бы потому, что когда ‘бредовое’ мировоззрение сменяется ‘реалистическим’, то люди в несколько лет проходят путь, который они совершили в течение тысячелетий, только — в обратном направлении, то есть из людей реставрируются в орангутангов, что и имело место в России, под вашим просвещенным водительством…
Председатель: Подсудимый, приглашаю вас, не отвечая на возгласы с мест, держаться вашей темы. Предлагаю публике сохранять спокойствие, в противном случае мне придется очистить зал. Продолжайте вашу речь.
Подсудимый: Я постараюсь быть как можно кратче и не вызывать ‘злого духа из бутылки’. Моя задача вовсе не раздражение страстей, а как раз наоборот. Я хочу установить полное понимание для того, чтобы вы могли поступить обратно Красновской формуле, а именно: все поняв, — ничего не простить… Вы не можете меня простить и по очень простой причине: хотя вы меня судите, но это только одна видимость, ибо в этой зале есть только один человек, кто может сказать о себе: ‘Я победил’, и этот человек — я… (Голос: ‘Совсем записки Поприщина!’)
Подсудимый: И это я сейчас докажу. Но прежде я должен установить, против чего вы пошли. Заповеди учили: ‘Аз есмь Господь Бог твой’… (Голос с места: ‘Знаем! Слышали!’)
Подсудимый: Слышали. Слышали звон… да не знаете, в чем он — звон церковный… Не знаете, что этими простыми словами с души человеческой снимается самый тяжелый груз: мысль о бесцельности человеческого существования. Внутренний инстинкт побуждает человека жить, но проснувшаяся мысль спрашивает: к чему? зачем? И заповедь отвечает: затем, чтобы идти к Богу, ибо ‘Аз есмь’, Я существую, — Господь Бог твой! Я существую, и ты, усталый, обременный жизнью человек, придешь ко Мне. Я существую, и потому все твои страдания и горести только ступени вверх, то есть ко Мне. И потому страдания — не страдания. Это только способ стать лучше. Посмотри на гранильщика алмаза: то, что делает он с камнем, чтобы сделать его прекрасным, то самое делает страдание с твоей душой. Если хочешь быть лучше, ты должен выстрадать положенное. Но зачем ‘быть лучше’? Затем, что если не будешь совершен, не можешь прийти к Богу, то есть к счастью, которого жаждет твоя душа. А счастье, вечное блаженство есть, оно существует! Ибо существую Я, твой Творец, о котором сказано: ‘Аз есмь Господь Бог твой’…
Душа человеческая боится смерти. Она не вмещает ужасной мысли о том, что ‘меня не будет’. И заповеди говорят: ‘Неразумное дитя, чего ты боишься? Ты не можешь умереть, ибо ты вечен, ты всегда был, и всегда будешь, ибо ты есть частица Того, кто тебя создал, а Он есть! Не сказано ли: ‘Аз есмь Господь Бог твой’…
Человеческое сердце привязывается к себе подобным, мысль об их смерти еще более тяжела, чем мысль о собственном ‘конце’. И заповеди говорят: конца нет! И утешают словами поэта: ‘Встретимся мы скоро в неведомой стране’. Смерти нет, есть разлука, на несколько лет, которые — мгновенье перед вечностью. А вечность это и есть Господь Бог, ‘иже еси на небесех’.
Идея вечности сама по себе глубоко моральна. Отрицание вечности роковым образом влечет к некоему мировому наплевательству. Самый аморальный человек был, по-моему, тот французский король, который провозгласил доктрину: ‘После меня хоть потоп’. Потоп и разразился в виде французской революции, но тем, кто с высоты престола занимался насадительством кокоточной идеи ‘день, да мой’, можно сказать: ‘Пожинаете то, что сеяли’. Только вечность дает правильную ориентировку, как и бесконечно далекая звезда. Путник, который идет по звездам, не собьется с пути, но тот, кто бежит за болотными огоньками, в болото и попадет, — так говорил Столыпин. И это понятно. Только ‘звездное чувство’ дает возможность человеку сообразовать свое поведение с основами мироздания. Звездное чувство иначе называется ощущением греха. Что такое грех? Грех есть Поступок, не соответствующий вечным целям. Таким образом, ощущение греха тесно связано с понятием вечности. А вечность, заключая в себе нечто, что мы одновременно и ощущаем и нет, представляем и в то же время не можем себе представить, понимаем и через мгновенье не вмещаем в разум, — есть та дверь, через которую человек засматривает в то неведомое, но существующее, что есть Господь Бог, который устами Моисея сказал сам про себя: ‘Аз есть’… (Голос: ‘Довольно вздора!’)
Председатель: Вы удаляетесь от существа вопроса.
Подсудимый: Товарищ председатель, ведь если понятие греха или, вернее, его ощущение исчезает, то какие мотивы остаются, чтобы удержать человека от поступков и актов, которые вредны всякому обществу? Страх наказания? Но ведь, чтобы применять систему наказаний или то, что вы называете ‘системой социальной защиты’, надо, чтобы те, кто устанавливает эту систему, чем-то руководствовались. Надо же установить, за что наказывать! Но на основании чего установить? Почему это можно, а того нельзя?
На этот вопрос может быть два ответа. Ответ номер первый: того-то и того-то нельзя делать, потому что сие грех. А грех сие потому, что это запретил Господь. А почему это запретил Господь, мы в точности не знаем, но знаем другое. Знаем, что если будем поступать против заповедей Господних, то подвергнемся страшным бедствиям, еще здесь на земле. А если не мы, то дети наши. А кроме того, и это главное, будем страдать в будущей жизни нашей, а она, будущая жизнь, есть, потому что есть Господь Бог… И — точка! И система отлита: предписано все то, что пророческим вдохновением сконцентрировано в ‘одиннадцати заповедях Господних’. Вся человеческая мудрость есть только развитие этих основных положений, этих социальных аксиом…
Ответ номер второй: того-то и того-то нельзя делать потому, что человеческий разум определил: сие вредно. Но если такое определение есть дело рук человеческих, то назовите, кто этот человек. Называют: это Карл Маркс, немецкий еврей, и Владимир Ульянов — из русских террористов. Так это они установили непреложные законы? Они. Но почему я должен им верить? А может быть, Карл Маркс, в качестве еврея, установил такие законы, которые только для того и устанавливаются, чтобы евреям жилось хорошо, а все остальные люди были скотами бессловесными? А может быть, Владимир Ульянов, когда писал свои законы, только о том и думал, как бы побольше русского народа со свету извести за то, что русское правительство его брата родного повесило, а повесило оно его за то, что Ульяновский брат императора Александра III убить покушался. ‘Нет, я так на веру не возьму, ты мне докажи, почему именно этого нельзя, а то-то можно!’ И вот доказывают. Бесплодная потеря времени. Доказать нельзя. Доказать что-нибудь по-настоящему можно только в математике. Там начинают с нескольких истин, против которых никто не спорит, ибо они самоочевидны. И затем каждое последующее утверждение выводят из предыдущего так, что тот, кому доказывают, говорит: ‘Согласен, верно’. А если он скажет ‘не согласен’, дальше не пойдут, пока он не поймет. Не понять он не может, если у него нормальное человеческое мышление. Если он все же не понимает, он или идиот, или сумасшедший, или вроде этого: у него неспособность сосредоточить мысль на одном предмете. Поэтому математический метод называется ‘точным’. Но вне этого точного метода всяческие доказательства иллюзорны, попросту сказать, вздорны. Они никогда не способны привести к одному мнению двух спорящих людей, за исключением одного случая: если они заранее были согласны и спорили по недоразумению. Так называемые ‘убеждения’ на самом деле с процессом убеждения ничего общего не имеют и суть только замаскированные чувства. В числе этих чувств одно из самых мощных: стремление внушать и подчиняться внушению. Кто такой был Ленин? Один из сильнейших в истории внушителей, внушавший внушенные ему Карлом Марксом идеи, а также и свои собственные идеи ‘в развитие марксизма’, например ‘нэп’, хотя от такого развития марксизм скоропостижно скончался…
Председатель: Призываю вас к порядку…
Подсудимый: В области так называемых неточных наук ничего решительно доказать нельзя. Тут прежде всего нет никаких самоочевидных истин, с которых можно было бы начать, нет даже точных ‘определений’. Возьмем самый простой пример. Существуют, мол, Труд и Капитал, кои находятся в постоянной борьбе. Но это категорическое утверждение, эту аксиому, на которой строятся многотомные теории, опровергают. Капитал есть нечто иное, как накопленный труд, и противопоставлять их бессмысленно. Сегодняшний слесарь завтра, подкопив кое-что, открывает свою собственную мастерскую и переходит этим способом из армии ‘труда’ в разряд ‘капиталистов’. Почему же ему не будут близки и понятны интересы слесарей, из которых он только что вышел? Почему этот самый слесарь, когда его какая-нибудь ‘трудовая партия’ выдвигает в парламент, считается ‘бойцом за пролетариат’? Ведь с тех пор, как он в парламенте, он больше напильником не работает, а только ‘ест, спит да языком болтает’? Ведь умственный труд, по мнению ‘трудящихся’, не труд? А если — труд, то почему вы не называете ‘трудящимися’ капиталистов? Ведь они работают сплошь и рядом, не в рамках ‘восьмичасового дня’, а по десять и двенадцать часов в сутки. А если капиталисты тоже трудящиеся, то какая разница между трудом и капиталом? (Голос: ‘А та разница, что он лопает, сукин сын, сколько хочет, а я с голоду дохну!’ Смех, рукоплескания.)
Подсудимый: А вот когда вы слопали в СССР всех капиталистов, что вам лучше стало? А не здесь ли выхваляются, как праздником, если на каком-нибудь заводе достигли ‘довоенных норм вознаграждения’? А это что значит? А это значит, что с превеликим трудом вы добиваетесь того, что уже имели при капиталистах. Да и то далеко еще не добились, хоть на Волге и заморили миллионы русских мужиков голодной смертью во славу диктатуры пролетариата и для того, чтобы доказать, какой великий учитель был немецкий еврей Карл Маркс, хотя почему-то ни евреи в Палестине, ни немцы в Германии его учения не приняли. А что касается ‘сукиных сынов’, которые жрут, что хотят, то что же, вы от них избавились? Или скажете, что ваши ‘нэпманы’ лучше прежних капиталистов? Молчите? Что же вы там — голоса с места? ‘Старых буржуев перерезали, а новыми хоть пруд пруди’. Об этом весь народ от края до края кричит, а вы молчите? Отвечайте…
Председатель: Я запрещаю вам обращаться к публике, да еще в таком тоне! Не забывайте, что здесь не митинг, а суд. (Оглушительные рукоплескания.)
Подсудимый: Я очень благодарен председателю за это замечание. Действительно, митинги до добра не доводят, чему живой свидетель эта несчастная страна. Я продолжаю свою речь в спокойных тонах.
Противоречия между трудом и капиталам есть только частность общего закона ‘спроса и предложения’. И капитал и труд являются ценными, поскольку на них есть спрос. В стране (такая существовала), где чистым золотом крыли крыши, золото не имело почти никакой цены. Человек, имевший там золотые горы, не являлся капиталистом, ибо на золото не было спроса. Труд разделяет ту же участь. Представьте себе, что Лев Толстой, великий писатель, вздумал бы зарабатывать своим трудом пропитание в стране бушменов. Он умер бы с голоду, хотя бы работал двадцать пять часов в сутки, ибо на что бушменам русская литература, хотя бы самая ‘квалифицированная’? Если некоторые ‘капиталисты’ получают денег больше, чем некоторые ‘трудящиеся’ (причем только весьма немногие капиталисты, а большинство маленьких рантьеров и мелкопоместных помещиков получают менъше денег, чем инженеры, врачи, чиновники и даже ‘квалифицированные’ рабочие), то это только обозначает, что в нынешнем периоде жизни капитал еще очень нужен. А разве это не так? Что такое капитал в настоящем периоде человечества? Это есть не более, как возможность приложить человеческий труд. Допустим, что в таком-то уезде превосходная черноземная земля и многочисленное, но малодеятельное население. Является туда энергичный человек, который соображает, что из хорошей земли и свободных рук может выйти толк, если заставить руки обрабатывать землю. Утописты со слюнявым сердцем и малокровными мозгами в этих случаях начинают просвещать крестьян брошюрочками, которые мужики охотно берут на цигарки. А настоящий человек ставит сахарный завод. И тысячи крепких, но до сих пор ленивых (поневоле) рук берутся за черную, тоже до той минуты малоэнергичную землю. И работа кипит, спасая от голодной смерти будущие поколения и доставляя миллионам людей продукт первой необходимости. Но чтобы построить завод, что нужно? Нужен капитал. Без него никак, ни с места. Капитал — это всеобъемлющий рычаг, без которого в настоящее время ничего нельзя двинуть. Что ж удивительного, что он в цене? Это закон спроса и предложения: на него большой спрос, и оттого люди, которые им обладают, дорожа т с я. И по этой причине они ‘жрут’, что хотят. Тот, кому капитал нужен, говорит: ‘Пусть жрут, лишь бы дали денег, потому что я на его деньги полезное сделаю и тысячам людей будет на хлеб насущный’. Я понимаю, что примитивное рассуждение подсказывает: ‘А на что его просить и ему проценты платить, ежели он один, а нас много, у него можно и силой взять’. Это примитивное рассуждение и ведет к социальным революциям, со всеми их последствиями. Ну вот, у нас в России взяли! Результаты? Миллионы людей погибли, народное достояние погибло, и теперь восстанавливается народное хозяйство с невероятными трудностями. А народные массы, для блага которых будто бы устраивались все эти ужасы, стали гораздо беднее и приниженнее, чем были раньше, при ‘капиталистах’. Правда, эти последние перерезаны, но на месте их образовался новый класс буржуев’. И если они чем отличаются от старых, то только большей беззастенчивостью в пользовании жизнью, ибо их сытость и роскошь еще более выделяется на фоне всеобщего обеднения.
Какой же выход? Очень простой. Капиталисты потому получают на свой капитал барыши, которые многим кажутся чрезмерными, что капитала для всего мира еще мало. Чтобы удешевить пользование капиталом, надо, чтобы его было больше. Поэтому надо его не уничтожать, как сделал мстительный русский бомбист по рецепту недоучившегося еврея из немцев, а, наоборот, всячески его создавать. Единственный действительный способ борьбы за интересы ‘трудящихся’ против эксцессов ‘капиталистических акул’ — это сделать столько капитала, чтобы капиталисты не знали, куда его девать… (Голос: ‘Действительно, вас только можно расстрелять!’ Рукоплескания.)
Подсудимый: А что я вам говорил! Но это цветочки, ягодки впереди. Впрочем, все это я привел, так сказать, к примеру: я хотел вам показать, как в мире неточных наук, к которым относятся науки социальные, ничего нельзя доказать. Всякое утверждение легко опровергнуть, ибо оно никогда не основано на какой-нибудь самоочевидной истине. Потому так и нелеп рационализм, который в области этих неточных наук свои утверждения строит на доводах ‘чистого разума’. Чистый разум остановит такого разумника на первом же предложении заявлением: ‘Это вы, милостивый государь, высосали из пальца, потрудитесь это доказать’. И так как он доказать не сможет, то так они дальше и не пойдут по пути чистого разума. Но в действительной жизни делается гораздо проще. Рационализм — это только ложная вывеска. Под нею вместо чистого разума игра на страстях, почти всегда нечистых. ‘Разумник’ ловко отыскивает ‘в сердце нужный уголок’ и нажимает кнопку. И ‘убежденное’ сердце моментально ‘убеждает’ разум, ибо слишком легко верится в то, чему хочется верить. И даже еще проще: доводы ‘чистого разума’ подменяются авторитетом лица.
Мало людей имеют время, возможности и способности входить во все это: мышление на эти темы все же требует известного напряжения. Поэтому большинство людей ищет, кому бы слепо подчиниться. ‘Разумники’ этим широко пользуются: разум человека оставляют в покое (с ним ведь ужасная возня!), а попросту различными путями внушают ему, что такой-то ‘все знает’, все раз навсегда решил и что нужно его слушаться. Яркий пример мы видели и видим на примере Владимира Ульянова, которого под именем Ленина сделали
Далай-Ламой [Далай-Лама (от монг. далай — море [мудрости], лама — в шумероаккадской мифологии — добрая богиня, покровительница и заступница) — титул первосвященника в ламаистской церкви в Тибете. (Прим. ред.)], бесповоротно установив учение о ленинской непогрешимости с такой яркостью, что сам папа мог бы позавидовать! Тут совершилось то, против чего предупреждает вторая заповедь, гласящая: ‘не сотвори себе кумира’… Союз Советских Социалистических Республик сейчас страна типичного идолопоклонства…
Председатель: Ближе к теме…
Подсудимый: Это я говорю к тому, чтобы показать: попытка установить линию поведения рационалистическим путем, то есть установить на основании веления разума, что можно делать и чего нельзя, неизбежно приводит к худшему из ‘вероисповеданий’, — к обожествлению лица. Ибо человек, который все знает и всякое слово коего есть закон природы, есть уже полубог, пока он жив, и настоящий бог, когда он умер. А следовательно, остается в области гуманитарной: или не находить никаких общеобязательных истин, то есть жить в анархии, или же признать, что таковые общеобязательные истины должны иметь истинно-божественную санкцию. Это и делалось в ‘старом мире’, хотя вера в Бога часто бывала бессознательная и даже соединялась с внешним ‘умственным’ неверием. Это бывало и бывает в случаях, когда понятие ‘путь, предназначенный богом’, подменяется словами ‘законы природы’, ‘устои человечества’, ‘требования гуманности’, ‘культура’, ‘цивилизация’ и т. д. Все эти вещи на самом деле суть только развития, в той или иной форме, основных одиннадцати заповедей. Такое бессознательное исповедание Божества особенно характерно для Белого движения. Некоторые из Белых сами про себя думают, что они не верят в Бога, совершенно не замечая, что они отдают свою жизнь и кровь именно ради восстановления пути, ‘предназначенного богом’ в одиннадцати заповедях. Белые думают, что борются за ‘Великую Россию’, за ‘национальную Россию’, за ‘царскую Россию’, не отдавая себе отчета в том, что Россия, та Россия, которая была и которая разрушена на время революцией, создалась Моисеем и Христом, как всякое европейское государство. Да, впрочем, — и всякое неевропейское, ибо одиннадцать заповедей (хотя под другими названиями и в иной внешней форме) суть основы всех государств, всех народов, всех рас и культур… И погибла-то царская Россия не почему иному, как только потому, что ‘народы Российской державы’ еще задолго до открытого бунта против Моисея и Христа, бунта, выразившегося в создании ‘коммунистического государства, по существу уже не исполняли заповедей Господних… (Голос: ‘Например, ‘не убий’ и ‘не укради во время погромов’. Смех, аплодисменты.)
Подсудимый: Совершенно верно. Во время еврейских погромов, которые были вызваны тем, что в течение ‘освободительного движения’ 1905 года евреи, стоявшие во главе оного, убили и искалечили двадцать тысяч русских, начиная с великих князей и министров и кончая бесчисленными городовыми. А также украли на много миллионов золотых рублей путем ‘экспроприаций’ и разгрома очагов русской культуры, именовавшихся помещичьими усадьбами… (Голос: ‘Ах, вот где собака зарыта!’)
Подсудимый: Здесь зарыта не собака, а ваша социалистическая республика! И зарыта так основательно, что никто в целом мире ее уже не откопает. Ибо вы пошли против десятой заповеди, гласящей: ‘Не пожелай ничего, елика суть ближняго твоегс». Вы двинули целый крестьянский народ… на его соседей-помещиков, вы провозгласили лозунг ‘грабь награбленное’, вы подняли знамя восстания против уклада собственности, признаваемого священным, и чего же вы добились?! Вы добились того, чего мы, защитники собственности, не могли добиться, несмотря на все усилия… Вы добились того, что это ‘священное право собственности’, против которого вы пошли, ныне утвердилось в сердцах с небывалой силой. Никогда собственническое сознание не было так твердо установлено, как ныне, в вашей социалистической республике! Сто миллионов крестьян мечтают только об одном: получить в собственность тот кусок земли, который у каждого из них находится во владении. Столыпин сказал: ‘Вам нужны великие потрясения, а нам Великая Россия…’ Но вы Столыпина убили и великие потрясения все же совершили. Результат? Результат тот, что ‘великими потрясениями’ вы подготовили Столыпинскую реформу в таком масштабе, в каком он не успел ее сделать. Теперь она настанет: близок день, когда каждый русский крестьянин получит свой хутор в полную власть, на основе нерушимого права собственности, и в этот великий день восстановится Великая Россия… Низкое вам русское спасибо, товарищи еврейские коммунисты… Вы сделали уже теперь свою черную работу, вы — Красные Подготовители… Теперь пора вам на отдых, пора на покой… Теперь ваш черед, Белые
Довершители… Входите’ победители — (Голоса: ‘Что такое?! Что за наглость! Вон, долой!‘)
Председатель: Вы переходите всякую меру! Я лишу вас слова!
Подсудимый: Я кончаю, товарищ председатель. Может быть, это почтенное собрание успокоится мыслью, что я понесу должное, с их точки зрения, возмездие и что оно так близко, что я, выражаясь высоким штилем, уже стою ‘под протекторатом Смерти’. К тому же вся моя речь клонилась только к тому, чтобы доказать с исчерпывающей полнотой, что сей желанный для всех исход совершенно необходим. Без моих объяснений такой безмятежной, абсолютной, сладкой уверенности, такого святого чувства правоты не было бы у моих судей… И если я позволяю себе, с вашего разрешения, прибавить еще несколько очень кратких слов, то только для того, чтобы закрепить уже созревшее, я уверен, решение…
Председатель: ‘Закрепляйте’, но без недопустимых выходок.
Подсудимый: Не только не будет ничего недопустимого, а, наоборот, мои последние объяснения будут сделаны в форме извинения. Я приношу извинения всем присутствующим, что позволил себе заговорить о Белых Победителях, и хочу объяснить, почему я это сделал.
Я будучи в эмиграции, как-то написал книжку под заглавием ‘1920 год’. Там, между прочим, я изложил мысли, которые мне пришли в голову, когда я смотрел на палатки врангелевских войск, тех войск, которые вы незадолго перед тем вытолкнули из Крыма и заставили выброситься на голый турецкий берег. Эти мысли сконцентрировались в одном фокусе, каковой фокус выразился словами: ‘Белая Мысль победит во всяком случае’. В этом смысле я сказал вам сегодня, что ‘в этом зале только один человек, который имеет право сказать о себе: я победитель, и этот человек — я’…
Эта фраза заставила некоторых опасаться за целость моих умственных способностей… (Голос: ‘Правильно!’)
Подсудимый: Нет, неправильно! Если бы вы признали меня сумасшедшим, вы могли бы увильнуть и не расстрелять меня, но я не дам вам этого выгодного для вас выхода… Нет, я не безумец и не безумен. Наоборот, в здравом уме и твердой памяти, я заявляю, что я победил, хотя вы меня и судите…
Я победил потому, что победила Белая Мысль… Российская Держава рухнула, подточенная вами, потому что вы вытравили заповеди Божий в сердцах миллионов и миллионов русских… Вы пытались построить на ее месте новое государство, в котором все должно было быть наоборот. И что же? Вы принуждены были свернуть с вашей дороги — ‘все наоборот’, — потому что смерть и гибель сторожили вас за каждым углом. Куда же вы пошли, испугавшись неминуемого конца? Вы, премудрые реформаторы, вы, великие преобразователи, вы, призывавшие ‘отречься от старого мира’, что же вы сделали нового? Ничего. Убедившись, что голое отрицание ‘старого мира’ не дает ничего, кроме Смерти, во всех видах и формах, что вы изобрели положительного и творческого? Что вы придумали такое, что было бы иное, чем ‘старый мир’, и вместе с тем обеспечивало бы, сравнительно со старым, лучшую жизнь? Ничего. И когда вы это поняли и когда вы отчаялись найти эту лучшую жизнь, ради которой вы разрушили старую, тогда, тогда вы стали бороться просто за жизнь: просто за то, чтобы не стать добычей Смерти… И что же вы сделали в этой борьбе за жизнь?.. Как вы поступили, когда наивно-кровавая выдумка вашего недоучки Карла Маркса обанкротилась в потоках гноя и слез? Какой нашли исход?
Это самый важный вопрос. В этом вопросе моя, но и ваша… смерть. Вы имели мужество сказать наедине с собой: ‘Кончено, мы ошиблись, мы проиграли, теперь мы должны, спасения нашего ради, оставить всякие мудрствования лукавые и спешить, спешить, пока не поздно’… Спешить — куда? Спешить на старую дорогу.
И вы это сделали! В этом ваша заслуга. Да, ваша заслуга, и в особенности заслуга вашего атамана Ленина в том, что, убедившись в своем безумии, вы вернулись на старый путь. Этого у вас никто не отымет. История скажет про него, как и про вас: ‘Умел воровать, умел и ответ держать’. Когда Ленин, подобно удару бича над миллионами рабов (ибо он ограбил все народы бывшей Российской державы, кроме тех, которые увел Врангель), когда Ленин голосом Чингисхана, стегающего нагайкой племена и расы, крикнул шестой части суши апокалипсическое слово ‘НЭП’ и в развитие сего прибавил издевательское, гениальное: ‘Учитесь торговать’, — он
сжег все то, чему он поклонялся,
и поклонился тому, что сжигал…
Так поступают или великие преступники, или герои…
Пусть Ленин герой! Так повернуть руль корабля мог только человек, который властвует над стихией. Но вы даете ли себе отчет, что значит этот ‘поворот’?
Это значит, что Ленин, сознательно или нет, стал орудием, инструментом Белой Мысли… Это значит, что Ленин, который повелевал вам, повелевал бесчисленным миллионам людей, ‘от хладных финских скал до пламенной Колхиды’, сам подчинился нам, жалким изгнанникам, влачащим ничтожную жизнь на задворках всех стран мира… (Голоса: ‘Что такое?! Остановите его! Он опять бредит!’)
Председатель: Я принужден буду лишить вас слова!
Подсудимый: Но я сейчас сам кончу. Если я мог сомневаться в том, что я говорю, раньше, то теперь, когда я пробыл некоторое время здесь, в ‘реформированной’ вами стране, я знаю твердо: вы вернулись на старый, веками, тысячелетиями испытанный путь.
Вы хотели создать рай на земле, в котором люди жили бы, ничего не делая, рай, в котором все произрастало бы и создавалось только в силу одного премудрого устройства, вами же сочиненного. Но вы забыли, что Господь, по причинам ему одному до конца известным, изгнал людей из рая и приказал им трудиться в поте лица своего. Теперь вы это поняли. Теперь вы не талдычите с утра до вечера о восьмичасовом, шестичасовом, трехчасовом и бесчасовом рабочем дне, теперь вы не проповедуете больше режима гоголевского Пацюка, которому вареник сам летел в рот, предварительно бухнувшись в миску со сметаной, теперь даже с излишней суровостью и жестокостью, значительно превосходящей строгость ‘старого мира’, вы требуете ото всех напряженного, упорного, ежедневного, ежечасного труда. И этим вы восстановили заповедь: ‘Шесть дней делай, и сотвориши в них вся дела твои’…
Но Господь сказал: ‘День же седьмой Господу Богу твоему…’ Сначала вы и это отрицали: ни воскресений, ни праздников! Все разрушить — был ваш девиз. Но позже, когда началось ‘созидание’? Когда началось созидание, вы поняли то, что людям религиозным было известно от сотворения мира, а именно: что природа человеческая, отражая в себе переживания космические, требует некоего правильного режима во времени, некоей равномерной смены и перемены, некоего такта в своей жизненной мелодии. С незапамятных времен лунный месяц разбился на четыре части, и так создалась седмица. И, возвращаясь в дом отца в качестве блудного сына, вы поспешили восстановить древнее деление ‘старого мира’ и празднуете седьмой день, как повелел Господь. Вы пошли и дальше по этому пути, и из уважения к христианскому населению вашей атеистической социалистической державы вы празднуете христианские праздники. И празднуете так ригористично, как это не делается ни в одной другой стране: два дня Рождества Христова я бродил по городу Киеву ‘в рассуждении чего бы покушать’, но не мог воспринять никакой пищи, ибо не только все ‘сорабкопы и ларьки’, но
даже все ‘укрнарпиты и укрнархарчи’ были закрыты в силу грозного повеления советской власти. И даже ad majorem Dei gloriam [К вящей славе божией (лаг.). (Прим. ред.)] были закрыты все частные столовки и чайные, так что если бы не безбожный, языческий вокзал, не знающий даже в вашей богобоязненной стране святости отдыха, то я бы почил в своем родном городе жертвой вашего христианского рвения… (Смех. Голос: ‘Не время острить!..’)
Подсудимый: Но да не смутится дух ваш. Вы на правильном пути, ‘чрезмерности’ случаются со всякими неофитами… Но сказано: ‘Господу Богу твоему’ — воскресный отдых. Делается ли это?
На первый взгляд — нет. Но ‘при ближайшем рассмотрении’? При ближайшем рассмотрении оказывается, что вы всячески покровительствуете воскресному спорту. И я должен вам сказать, что этим вы оказываете огромную услугу Белому Делу. Вы, конечно, слыхали латинскую поговорку: ‘В здоровом теле — здоровый дух’? Так вот, создавая здоровые души, вы этим самым вырываете у себя почву из-под ног, вы рубите сук, на котором сидите. Ибо вся сила ваша, сила Красного (или что то же — Черного) против Белого покоится на зародышах бунта, таящихся в каждой человеческой душе… Это, очевидно, подарок Дьявола, который, должно быть, тайно также приложил руку к мирозданию. Эти искры бунта разрастаются в ненасытный огонь в душах больных, измученных… Вот эти больные души, вечно всем недовольные, и суть ваши легионы, которые вы постоянно бросаете против существующего порядка вещей, против Бога… Поскольку вы их вылечиваете, постольку вы теряете ваших воинов, воинов вашей социалистической армии, которая на девять десятых состоит из злобствующих… Правда, вы полагаете, что в настоящее время в этой стране вы сами есть ‘существующий порядок вещей’, что поэтому злоба злобствующих обратилась бы именно против вас самих, что, следовательно, вам уже выгодны не ‘больные души’, а, наоборот, ‘здоровые’, то есть те, в которых ослаблены семена бунта… Вы правы, но только потому, что вы явственно, неумолимо и неуклонно ‘белеете’… Ибо Власть есть сама по себе явление Белое. И недаром сказано: ‘Несть бо власти, аще не от Бога’. В этом смысле и вы от Бога. Из этого не следует, что против вас не надо восставать. Нет, против вас надо восставать (почему — я скажу позже), но ни в коем случае не надо восставать против идеи власти. И поскольку вы осуществляете идею власти, вас надо поддерживать, ибо вы делаете Белое Дело. Для ясности поясню сие примером. Вот вы восстановили дисциплину в армии. Сие есть дело чисто Белое, то есть благое. Поэтому, восставая против вас, мы отнюдь не предполагаем развратить и разрушить армию, поведя подчиненных против своих начальников, как вы это сделали, свергая нас. Нет, мы надеемся сохранить армию в порядке и дисциплине, а достигнуть своей цели, просто ‘скусив верхушку’… (Голоса: ‘Что такое! Да как он смеет!
Вон! Долой! Какая наглость! Белогвардейская сволочь! Это открытый призыв к свержению советов! Товарищ председатель, да что вы спите! Остановите его!’ Продолжительный шум. Звонки председателя.)
Председатель: Я запрещаю вам, пользуясь своим последним словом, вести здесь антисоветскую агитацию! Вы бессовестно злоупотребляете снисходительностью и великодушием советского правосудия! (Продолжительные и оглушительные аплодисменты.)
Председатель: Я делаю вам последнее предостережение и в следующий раз лишу вас слова!
Подсудимый: Благодарю вас. Я искренно тронут терпимостью советского правосудия. Свой долг благодарности я думал заплатить полной откровенностью… Но, разумеется, если этого нельзя, я постараюсь говорить более прикрыто…
Чтобы не обострять вопроса, я скажу просто, что я в высшей степени приветствую то, что на советском языке называется ‘физкультурой’. Многое может перемениться в будущем, но здоровье, заработанное молодежью при помощи всякого рода физических упражнений, любовь к природе, нежной спутнице мужественного спорта, и облагораживающее влияние на душу того и другого — это останется…
Впрочем, когда я, между прочим, заговорил о дисциплине в советской армии, я в сущности предвосхитил дальнейшее, к чему и обращусь сейчас. Всякая дисциплина есть вещь сугубо Белая. Дисциплина есть осуществление иерархического принципа, есть категорический императив, повелевающий младшим уважать старших и повиноваться им. Это именно требование содержится в заповеди: ‘Чти отца твоего и матерь твою’. И хотя советская власть на первый взгляд подрывает родительскую власть и воспитывает коммунистическую молодежь в антиродительской психике, но это только — видимость: на самом деле советская власть ежечасно учит молодежь повиноваться. Советский режим, так сказать, переменил персональный состав ‘старших’. Ими раньше в первую голову были отец и мать, а теперь ‘за папу и за маму’ у молодежи ‘коммунистические руководители’. Конечно, с нашей узкоэмигрантской точки зрения, это факт ужасный, но если посмотреть на него с высоты подлинно Белой Мысли, то все сие переходяще. Я хочу сказать, как персональный состав наставников, так и содержание внушаемых истин. Гораздо важнее вырабатываемая повиновением психическая ткань. Я не могу углубляться в это и скажу просто, перефразируя поговорку про болото и чертей: ‘Была бы дисциплинированность, а начальники будут…’ (Голос: ‘Да, — красные командиры!’)
Подсудимый: И красный цвет выцветает на солнце.
Но я перехожу теперь к предмету, который, надеюсь, не вызовет между нами разногласий.
Шестая заповедь гласит: ‘Не убий’. Эта заповедь не говорит: ‘Не казни’. Нет, Моисей, хорошо зная жестоковыйность своего народа, да, впрочем, и всех остальных, в своем законе установил смертную казнь. И установил смертную казнь не только для злых людей, но и для злых животных, для злых волов, бодающих до смерти. В этом отношении его психология близка к мировоззрению, которое выражается в хохлацкой поговорке: ‘Хай злое не живе на свете’. Моисей казнил всякого, кто убивал. Казнь не есть убийство. Но что такое казнь? Казнь есть то, за что принимает ответственность на свою совесть правитель, судья. Казнь есть то, что выдерживает его душа. Если он может сказать всенародно: ‘Да, я казнил их за то и то-то’, он не убийца. Он судил и присудил. Он, может быть, судья глупый и жестокий, но он судья. Но скажите, где были судьи, которые при
судили к смерти государя императора Николая II? В каком суде судили его дело? Кто вынес ему приговор? Каких вызывали свидетелей? Какой защитник защищал его? Никто. Вы просто убили его. Вы убили его, и всю его семью, и всех его кровных родственников. Вы вырезали все племя, не щадя ни женщин, ни детей, вырезали так, как бывало в древние времена прошлого. Вы убийцы. И сколько людей вы убили так, без суда, без мужества выслушать их отповедь… (Голос с места: ‘А вы это не делали?! Вспомните, что вы писали в вашем ‘1920 годе’?’)
Подсудимый: Если мы это делали и поскольку мы это делали, мы тоже убийцы и тоже понесем, если уж не понесли, свою кару. Но разве это замечание ваше именно не уличает вас? В чем дело? Вам ли, открыто провозгласившим лозунг ‘Смерть буржуям’, вам ли спрашивать, делали ли мы это? Если мы это делали, то жалко подражая вам. Вы провозгласили лозунг массовой расправы без суда, лозунг массовых убийств всех тех, кого вы назвали приспешниками старого строя, вы написали это на ваших знаменах, вы к этому призывали миллионы темных людей. Вы с этого начали. Так продолжайте же! Почему вы застыдились? Почему вы сейчас уже не кричите: ‘Смерть буржуям’? Почему не устраиваете уже ‘Варфоломеевских ночей’? Зачем вы устраиваете какие-то суды? Я знаю, что вы продолжаете убивать в подвалах, где по-прежнему заводятся моторы, чтобы заглушить расстрелы и стоны, но разница в том, что вы стыдитесь этого. Иначе зачем бы вы устраивали это подобие правосудия, зачем бы вы копировали так трагически-смешно наш старый, вековой, тысячелетний, буржуазный суд? Почему? Да потому, что шапка сатанистов оказалась не по плечу вашим мелким головам. Были люди сильнее вас во зле, и они не выдерживали. И они уступали. Уступили и вы. Ибо Белая Мысль побеждает во всяком случае. Временно можно идти ей наперекор, но она возьмет свое. И вы, убившие царя и бесчисленное число людей во имя социального безумия, которое вы объявили новой формой общежития, вы в конце концов должны были смириться и склонились перед заповедью: ‘Не убий’. О, я не обольщаюсь! Я знаю, что вы убиваете еще и сейчас, что вы устраиваете процессы только тогда, когда это вам выгодно, но вы уже не смеете проповедовать, что убийство, как таковое, дозволено и ну ж-н о. Где зажигающие речи, натравливавшие одних людей на других, как на диких зверей? — Вместо этого, я знаю, вы издали тайный декрет, запрещающий пропаганду на фабриках, про
паганду социальной вражды… (Голос с места: ‘Откуда вы это взяли?’)
Подсудимый: Откуда бы ни взял, но это так. Сейчас, если какой-нибудь из застарелых агитаторов, не понимающий ‘новой экономической политики’ со всеми ее последствиями, явится на завод и будет призывать к забастовке, натравливая против нэпманов, стоящих во главе данной фабрики, то сии нэпманы звонят в ГПУ. И оттуда присылают соответствующих успокоителей, которые весьма быстро расправляются со смутьянами. Не время натравливать класс на класс, когда лозунг ‘Все на экономический фронт’. Так-то, начавши с лозунга ‘Смерть буржуям’, вы сейчас всеми силами своего социалистического государства охраняете их драгоценную жизнь. (Голос: ‘Что за чушь!’)
Подсуди мый: Иногда правда, действительно, бывает невероятна!
Но какой отчаянный поход, какой звериный вой вы подняли против седьмой заповеди! Заповедь эта в различные времена понималась различно. Существовало единобрачие, существовало многоженство. В те времена, когда Моисей вынес свои скрижали, существовало многоженство. Теперь во всем христианском мире эта заповедь охраняет единобрачие. Сущность ее не в этом. Сущность ее в том, чтобы между двумя началами, мужским и женским, отношения соответствовали высоте их духовного развития. У скотов они одни, у людей другие, у святых еще иные. Сущность заповеди в том, чтобы не принижать того, что достигнуто. Люди достигли великого слова ‘Любовь’. Из прежнего акта ‘совокупления’ они сделали таинство. И это охраняет седьмая заповедь. Вы же, с вашей потребностью отрицать все решительно в старом мире, захотели, чтобы люди непременно обратились в скотов. Но на этом пути нет ходу. Если вы этого еще не поняли, то поймете завтра. От скотообразных людей нельзя требовать служения высшим идеалам. И вообще — никакой идеи. Скот есть скот и потому и совокупляется по-скотски. Люди же отыскали более высокие формы единения и от них не отступятся, а вы, нигилисты, реформаторы от противного, вы, нетчики на все положительное, что добыто веками, вы должны будете отступить. И здесь, как и всюду. (Голос: ‘Да, довольно! Будет!’)
Подсудимый: Нет, еще не довольно! Еще про
товарищей-воров сказать осталось. Вы начали с резкого, ничем не смягчающего отрицания заповеди: ‘Не укради’. Ленин бросил в толпу русского народа, никогда в этом смысле не отличавшегося особенно благочестием, лозунг ‘Грабь награбленное’. Этим он создал бесчисленные миллионы убежденных, неприкрытых воров, бандитов и разбойников… Но это время прошло и утонуло в Лете блаженной памяти ‘военного коммунизма’. Сейчас не так. Сейчас ту собственность, которую вы вернули своим подданным (правда, вернули не тем, кого ограбили, но с точки зрения принципа, это не так важно), вы охраняете со всей безжалостностью, которая для вас характерна. Пусть кто-нибудь попытался бы сейчас грабить награбленное вашими нуворишами, вашими нэпманами, вашими новыми буржуями. Их разрешается грабить, и то не грабить, а доить только ГПУ… А остальные граждане — руки прочь! На чужой каравай рот не разевай. На часах у каравая стоит советская власть во
всеоружии сврего ‘аппарата принуждения’. И будь ты, о пролетарий, сто раз беден, будь ты сто тысяч раз голоден, это не тронет никого в стране, где провозглашена диктатура пролетариата. Ты можешь простаивать бесконечные часы перед роскошными витринами, за стеклом которых сверкают ‘своею наглою красою’ икра, балыки, семга, рябчики, фазаны — все цвета самого изысканного и самого беззастенчивого обжирательства, все это приводит в неистовство твой голодный, обильно поливаемый желудочным соком живот, но бойся, несчастный, разбить сие ценное стекло, отделяющее тебя от этого рая… Если ты это сделаешь, ты узнаешь, что твоя социалистическая родина твердо стоит на восьмой заповеди Моисея! (Голос: ‘Довольно врать-то!’)
Подсудимый: Нет, о вралях я еще не говорил. Перехожу к ним как раз. Вы еще не узнали и не поняли силу девятой заповеди, запрещающей ложь, клевету. Вы еще думаете, что это средство испытано и что оно сослужит вам еще не
одну службу. Но и здесь нет того святого убеждения в спасительности лжи, которым вы еще недавно горели. Вы уже не смеете лгать так беззастенчиво, как еще лгали недавно. Крупицы правды со всех сторон пробиваются сквозь завесы лжи, и скоро вы поймете, что ‘брехней’ свет пройдешь, да назад не воротишься. Старый режим, старый мир, от которого вы отреклись, облив его самой гнусной ложью и клеветой, старый мир встает из-под этого потока, как будто бы он был сделан из хрусталя. Ложь скользит по нем, как глыба глетчера. С ужасом видите вы, как все то, что вы лгали, все, что вы ‘послушествовали ложно’, обращается против вас. Вы трепещете, потому что хорошо знаете, что эта идеализация старого, идеализация, которую вы сами создали, ибо покрыли это старое незаслуженными потоками клеветы, что эта идеализация есть самый ваш грозный враг. Перед ним вам не устоять. Он стучится везде, во всякую дверь, в дверь самой бедной хижины. Он пролезает в щель, куда, казалось, не может проникнуть ни единый луч света. Мало того, этот грозный призрак стучится в ваши собственные сердца: глядя на тот новый мир, который вы создали, прошлое начинает казаться многим из вас прекрасной грезой, и страшно вам по ночам, когда вы думаете о тех потоках черной неправды, которую вы на него бессмысленно, безрезультатно вылили. Так жестокий воин и палач Савл, встретив тень Христа, кроткую и призрачную, не смог выдержать вопроса Божественного Привидения: ‘За что ты Меня гонишь?’ И близок день, когда из ваших рядов выйдут Павлы, обратившиеся из Савлов, и они будут наиболее горячими защитниками и
восхвалителями той старой России, которую они же так ужасно оклеветали! (Голос: ‘Кончайте!’)
Подсудимый: Кончаю. О десятой заповеди мне сказать нечего. Я уже говорил о ней. Ею запрещается социальная зависть, ею запрещается натравливание бедных на богатых, ею запрещается вражда классов, ею запрещается как раз именно основание и базис всего социалистического учения. Со всей силою, на какую вы были способны, вы восстали против нее. И вот прошло несколько лет, и вы отреклись от этой основы. Теперь вы внушаете смирение, вы внушаете
всем гражданам захваченного вами государства терпение, вы освятили социальное неравенство, вы вновь воссоздали социальную лестницу и позволили двигаться по ней вверх и вниз, в зависимости от способностей людей. И даже более того. Вы усилили это неравенство. Оно сейчас более острое, чем раньше. Гоняясь за одной большой целью, которую вы выражаете словом: ‘Все на экономический фронт’, вы зажали в тиски все зависти и неудовольствия, все то, что собрано в суровом запрещении: ‘Не пожелай ничего, елика суть ближняго твоего’. На Западе, в этих буржуазных странах, которые вы мечтали перевернуть, там применение Моисеева закона все же не так сурово, как здесь. Там, правильно или неправильно, но все же существует отдушина. Когда ад озлобления и зависти слишком переполняет сердца более бедных, они, объявляя забастовки, выражают свой протест и, так сказать, этим срывают сердце. Редко это достигает цели, потому что редко хватает у них разума не требовать больше, чем дать возможно. Но есть хоть отдушина. Здесь же, в республике рабочих и крестьян, в социалистической респуб
лике, руководимой партией коммунистов, здесь у тех, кто находится внизу социальной лестницы, отнято и это. Работайте и молчите. Забастовка? Со всякой забастовкой расправляется у вас ГПУ так быстро, что она не смеет и возникнуть. Тот, кто посмеет предложить забастовку, того ждет бесследное исчезновение в тайных подвалах, где моторы заглушают всякий стон.
Вот чем вы закончили поднятое знамя за лучшее будущее ‘голодных и рабов’.
Но вы спросите, если все это так, если вы сейчас неукоснительно исполнительны в отношении Моисеева закона, то какая же такая огромная пропасть между вами и мною, именно за этот закон разрывающимся?
Есть огромная разница. И чтобы я простил вас… (Крики возмущения, смех, неистовый шум: Остановите Поприщина! Да прекратите этот бред!)
Председатель: Я в последний раз делаю вам замечание!
Подсудимый: Я тоже думаю, товарищ председатель, что в ‘последний’ раз… Присутствующих граждан удивляет, что я говорю об условиях моего прощения их… (Крики: ‘Какая наглость!’)
Подсуди мый: Но меня не надо понимать буквально. Я знаю, что вы судите меня, а не я вас. Но ведь в мире идей, а здесь борются идеи, все обстоит совершенно иначе. В мире идей вы пришли ко мне, а не я к вам. И в этом понятии я могу диктовать ‘условия прощения’. Условие же прощения одно: признайте ваши заблуждения открыто и всенародно. Пока вы исподтишка, контрабандой, воруете у нас наши знания и опыт, которые не наши, которых мы только временные владельцы, ибо получили их из неизмеримой глубины веков. И вот, делая по-нашему, вы продолжаете болтать всю ту несуразную, безграмотно-наскоро сколоченную чепуху, которую детскими каракулями нацарапали на бакалейной бумажке — сначала Маркс, а потом Ленин. Условие моего прощения — это громкое и отчетливое ваше признание и сознание: да, мы ошиблись, когда подняли знамя бунта против Белой Мысли.
Умоляю вас, не думайте, что я — сумасшедший. Если я говорю о том, что я могу даровать вам прощение, то только потому, что я здесь единственный представитель того огромного мира, против которого вы согрешили. Я — ничто, но в сравнении с вами я то же, что единственно разумный человек среди безумцев, и мне жалко вас! (Голос: ‘Это просто невероятно!’)
Подсудимый: Не смотрите на меня глазами, в которых смешивается крайнее удивление с каким-то насмешливым сожалением. Вы думаете: сегодня вечером, милый друг, finita la comedia, и ты отправишься куда следует. Под звук пущенного мотора ты ‘кончишь свою речь’. Как вы наивны, вы совершенные дети! Вы уничтожите тело, которое мне достаточно надоело, и думаете, что это будет для меня великое несчастье. Несчастье будет для вас, если мне не удастся заронить хоть луч света в беспросветный мрак вашего сознания. (Голос: ‘Бедные — мы!’ Смех.)
Подсудимый: Я счастлив, что вы пришли в хорошее настроение. Но теперь я вам скажу самое главное. Я вам скажу, почему вы должны будете уйти.
По законам священного возмездия и искупления вы должны были восстановить то, что вы разрушили. Скучную, черную работу, собирание обломков, разбросанных вами во все стороны света, вы должны будете выполнить. Камень за камнем, доску за доской, черепицу за черепицей, — вы обязаны будете вновь отстроить тот дом’ который вы снесли. Но жить вы в нем не будете. Ибо все должно рдти вперед. Ибо кроме десяти заповедей, есть заповедь одиннадцатая. Эта заповедь долго таилась в недрах мира, но когда пришел Христос, она своим светом настолько превзошла старые заповеди, насколько взошедшее солнце гасит мерцанье луны.
Суровы заповеди Моисея. Оне огромные столбы, высеченные из векового камня скал. На них держится свод человеческого общения. Без них все рушится. Но значит ли это, что при соблюдении их все хорошо? Значит ли исполнение декад, что на этой земле нет жестокого страдания, нет тяжких несправедливостей, беспросветного существования, крови и слез? Кто сказал бы, что все хорошо, солгал бы точно так же, как тот, кто сказал бы, что все плохо.
Новая заповедь: ‘Любите друг друга’, одиннадцатая и последняя заповедь, есть божественное повеление смягчать суровости древнего закона.
Среди вас не все были злы. Некоторые пришли к безумию оттого, что их слишком взволновала изнанка жизни. Из-за теней они не увидели света. Но значит ли это, что теней нет?
И вот поэтому вы должны будете уйти. Вы, обжегшиеся на тенях, вы, захотевшие ослабить мрак и потушившие самый свет, вы, разочаровавшиеся, будете беспощадны и жестоки. Как всякие неофиты, впрочем… С превеликими трудами вновь запалив огонь Прометея, вы так будете дорожить им, так трепетно будете бояться потерять этот свет, что будете отрицать и самое существование тени. Восстановив приблизительно старый порядок, от которого когда-то вы так страстно отрекались, вы будете иерихонскими трубами воспевать ему осанну! Вы будете утверждать, что всюду свет, что тени больше нет. И безжалостной рукой вы будете давить и преследовать тех несчастных, кто будет мерзнуть и слепнуть в этой тени.
Ибо тень не уйдет. Тень будет. И вот почему должны уйти — вы! Вы должны уйти, чтобы дать место другим, следующим. После вас придут они — те, кто не сделал вашей ошибки. Кто не мыслил ложно, что в мире только тени или только свет. В мире есть и Лет и тени. Свет надо лелеять, как Бога, но в тень надо вносить свет.
Вы должны будете уйти потому, что вы будете слишком жестоки и прямолинейны. Вы, восставшие за ‘голодных и рабов’, больно ударившиеся о действительность, совершившие страшные ошибки, — вы будете беспощаны к голодным и будете ‘подло властвовать’ над рабами. Вы, поднявшиеся было за бедных, вы, которым не дано было, однако, облегчить их участь, вы, видевшие зато близкую гибель ‘всех, всех, всех’, вы, разбившиеся душ и, — вы забудете о нищете! С опаленными крыльями, влачась по земле, вы будете послушной игрушкой в руках богатых, — ваших, отныне, безотпорных владык.
Вы желали облегчить рабочему тяжесть его станка. Но узнали на горьком опыте, как страшно выпускать злых духов на волю. Тогда отчаянными усилиями вы загнали демонов обратно ‘в бутылку’. И, испепелив душу в борьбе с теми самыми ‘трудящимися’, ради которых вы добывали власть, вы отныне враги рабочему племени! Вы уже не можете пожалеть их, посочувствовать им. В лучшем случае вы забудете о рабочем. Вы забудете о том, что пока ничего не переменилось ‘на социальном фронте’, фабрика, как была, так и останется тяжелым наследием современного мира, его изнанкой, его обратной стороной, его тенью, той тенью, о которой ни один правитель и никакое ‘руководящее’ меньшинство или большинство забывать не могут!
Вы должны будете уйти, сойти с круга, как тот конь, который не взял барьера. Вы потеряли дух, вы потеряли уверенность, вы потеряли веру, вы потеряли идеал.
Ибо не то плохо, что некоторые (лучшие) из вас хотели помочь той части человечества, которую современная цивилизация давит своим лакированным каблуком. А то плохо, что вы схватились не за то оружие, что вы пошли в бой не с тем мечом. Ваш меч казался вам непобедимым, ибо с него потоками лилась человеческая кровь. На самом деле, несмотря на кровь, это был картонный меч в детских руках.
Поэтому вы должны уйти. Вы — дети, хотя и кровожадные дети. Ужаснувшись тому, что вы сделали, вы усомнитесь в самом существе, вы заподозрите ‘Святое Святых’.
А Святое осталось. Святое будет святиться. Оно повелевает, чтобы мы, люди, подымались по лестнице Иакова. Идти ввер х… Если случится скатиться, не отчаиваться, не ожесточать сердца. Перевязав раны падения, вновь совершить пройденный путь. Дойдя до уже когда-то достигнутой черты, не остановиться. Всегда, вечно — вперед, вверх, к Небу. Ступенька за ступенькой…
Возвращаясь, после мятежного против Неба восстания, в лоно Старого Закона, смягчить суровость Мира велением Закона Нового. Вновь ставя ставку ‘на сильных’ — милостью гореть к слабым.
Лелея Свет — помнить о тени.
Ибо пока есть свет, будут тени.
Природу вместе созидали:
Бел-Бог и мрачный Чернобог…
На этом я кончил свою речь.
И что произошло тогда?
Да, ничего не произошло. По той простой причине, что вообще этого ничего не было. Ведь это была только воображаемая речь перед воображаемыми судьями.

————————————————————-

Текст издания: Шульгин В. В. Три столицы / [Послесл. Д. Жукова, с. 398-496]. — М.: Современник, 1991. — 495 с., 21 см. — (Серия мемуаров ‘Память’).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека