Тредиаковский, Пумпянский Лев Васильевич, Год: 1941

Время на прочтение: 71 минут(ы)
Пумпянский Л. В. Тредиаковский // История русской литературы: В 10 т. / АН СССР. — М., Л.: Изд-во АН СССР, 1941—1956.
Т. III: Литература XVIII века. Ч. 1. — 1941. — С. 215—263.
http://feb-web.ru/feb/irl/il0/il3/il322152.htm

Тредиаковский

1

Те, кто представляют себе Тредиаковского смешным, бездарным педантом, писавшим плохие стихи, сочинявшим уродливые филологические трактаты, бессмысленно набитые латинскими цитатами, и переводившим никому не нужные толстые томы ‘Римской истории’ Роллена, те не только обнаруживают свое невежество и неблагодарность, но и повторяют легенду, родившуюся в среде литераторов-дворян, усиленно поддерживаемую Екатериной II и выражавшую презрение дворянской общественности к ученому даровитому плебею. Социальная судьба Тредиаковского — судьба культурного деятеля-плебея в дворянской монархии. Презрение легковесно образованного светского человека и поверхностно остроумного дворянина-писателя входит в эту судьбу составной ее частью. Презрение к Тредиаковскому именно в силу классового его происхождения и классового смысла его деятельности имеет свою историю. Но свою историю имеют и уважение к его памяти и понимание исторического значения его деятельности, а в эту историю вписали свои имена Радищев и Пушкин. Тредиаковский — создатель теории русского тонического стихосложения, основатель русского гексаметра (а следовательно, предшественник переводчика ‘Илиады’ Гнедича и переводчика ‘Одиссеи’ Жуковского), стихотворец-экспериментатор, показавший возможность многих метрических форм кроме 4-стопного ямба и александрийского стиха, установленных Ломоносовым, вместе с Кантемиром, но в большей степени, чем Кантемир, он был первым русским действительно ученым филологом и теоретиком литературы и первым русским представителем того племени эрудитов, которое основало русскую науку, переводы ‘Аргениды’ Барклая и Фенелонова ‘Телемака’ вписали в историю русского романа главу ‘государственный роман’, а этот литературный жанр в эпоху абсолютизма имел особое значение, Роллен, переведенный им с неутомимым трудолюбием, был до Монтескье авторитетнейшим во всей Европе историком античного мира, и перевод Тредиаковского стал для нескольких поколений русской интеллигенции энциклопедией знаний о древнем Риме. Совершенно неслучайно то, что Радищев взял эпиграфом к своему ‘Путешествию’ стих именно из ‘Телемака’ Фенелона — Тредиаковского, вся деятельность Тредиаковского была, в известной мере, просветительской подготовкой самой возможности появления Радищева в русской истории. Что же до его биографии, то все ее эпизоды, унижающие Тредиаковского, унизительны не для него, но для дворянского государства, которое ничем, кроме оскорблений и бедности, не вознаградило ученого русского деятеля, а неотъемлемо Тредиаковскому принадлежит героическая в своем роде сторона этой биографии: в самых неблагоприятных условиях, под командой тупых невежд, перенося и бедность и обиды, а иногда и побои, он подчинил всю свою жизнь одной цели, цели ученого просветительства своей страны.
Василий Кириллович Тредиаковский родился в 1703 г. в Астрахани, где еще дед его был приходским священником, у отца был известный достаток, первое образование было церковное, — большую начитанность в церковной литературе Тредиаковский обнаружит и позднее, — и в связь с этой литературой надо поставить и известную витиеватость, запутанность фразы, предпочтение изощренно-сплетенных конструкций речи, которое навсегда останется приметой языка Тредиаковского в прозе и в стихах. Случайность показала юноше другую науку. Около 1720 г. он поступает в школу, которую учредили обосновавшиеся в Астрахани католические монахи-капуцины. Пребывание их вызвало, естественно, беспокойство местного духовенства, дело дошло до Синода, но астраханский губернатор отстоял школу, ссылаясь на то, что она в городе единственная, где ‘тамошний суровый народ’ может научиться латыни. Этим астраханским губернатором был известный Артемий Волынский, так, по иронии случая, отстоял латынь Тредиаковского тот самый человек, который впоследствии так возмутительно бесчеловечно его оскорбил. Католические монахи хорошо учили латыни, а Тредиаковский еще юношей обнаружил способности прирожденного филолога. Школьная астраханская латынь стала основой будущих поразительных его латинских знаний. Второй поворот в его ранней судьбе связан с посещением Астрахани Петром, перед отправлением в Персидский поход в 1722 г. Известный анекдот (царь, будто бы, поговорив с прилежным школьником, произнес пророческие слова: вечный труженик) придуман позднее, но в анекдоте, рассказывающем небывалый и невозможный случай, сказалась смутная память о том, что пребывание Петра в Астрахани сыграло какую-то роль в судьбе Тредиаковского. А это весьма вероятно. За Петром приехали в Астрахань Дмитрий Кантемир, отец поэта, нужный Петру в задуманном Персидском походе как знаток Востока и восточных языков, а Кантемира сопровождал его секретарь Иван Ильинский, способный переводчик, силлабический поэт, воспитанник московской академии. Что Ильинский познакомился с юношей Тредиаковский, признал его способности, посоветовал ему поехать в Москву и, быть может, помог ему не только советами, видно из того, что через много лет, в 1755 г., в трактате ‘О древнем, среднем и новом стихосложении российском’, перечисляя представителей ‘среднего’ (т. е. силлабического) стихосложения, Тредиаковский дает Ильинскому характеристику, отзывающуюся личной благодарностью: ‘праводушный, честный и добронравный муж, да и друг другам нелицемерный’ — в оценке явно сквозит теплая память какой-то важной услуги. Ильинский еще был в Астрахани, когда Тредиаковский в начале 1723 г. ее покинул: смелый плебей, один из тех, кто поднят был петровской реформой к новой жизни, отправился на поиски высших наук. Единственной тогда высшей школой в России была Московская славяно-греко-латинская академия, в просторечии Заиконоспасская школа. Тредиаковский три года (1723—1725) слушал в ней лекции по риторике и пиитике, усвоил традицию виршеписания и написал (как он сам вспоминает в трактате 1755 г.) две недошедшие до нас студенческие трагедии — ‘Язон’ (на сюжет греческой мифологии) и ‘Тит’ (из римской истории). Трагедии были, вероятно, не выше среднего уровня тогдашней московской школьной драмы, важнее было изучение русских силлабических поэтов, от Симеона Полоцкого до Ивана Ильинского, насколько полно и серьезно Тредиаковский их изучил, видно из блестящего изложения истории ‘среднего’ стихосложения в трактате 1755 г., оно доныне остается непревзойденным. В 1725 г. Тредиаковский написал ‘Элегию’ на смерть Петра, дошедшую до нас только потому, что автор счел нужным ввести ее в сборник стихов, приложенный к ‘Езде в остров Любви’ (1730). Элегия написана ‘героическим’ 13-сложным силлабическим стихом, выделяется она из виршевой московской поэзии тех лет только подчеркнуть академическим характером: Петра оплакивают осиротевшие науки: философия, механика, математика, — набросок будущей Ломоносовской темы (музы с воплем провожают в могилу Петра).
В конце этого же 1725 г. Тредиаковский совершает второй в жизни побег, но гораздо более опасный и ответственный. Он бежит с оказией в Голландию, где находит приют у русского посланника графа Головкина, а оттуда, предварительно в Гааге научившись французскому языку, пешком отправляется в Париж, который для него, воспитанника капуцинов, издавна был мировым центром просвещения (вообще, культурные симпатии к католическим странам типичны для раннего Тредиаковского, как, напротив, предпочтительное уважение к науке протестантских стран — для Феофана). Парижское трехлетие (1727—1730), как и весь заграничный период жизни Тредиаковского, биографически совершенно темны. Почему в Гааге ему покровительствует посланник? Почему в Париже он живет в доме и на полном содержании русского посланника Куракина? Как оба посланника могли принять в свой дом беглеца-студента? Учился он в Сорбонне, но окончил ли ее, неизвестно. Тредиаковский позднее любил рассказывать, что он слушал лекции великого Роллена, но Роллен в это время уже не преподавал в Сорбонне. Неясна и политическая роль, которую играл Тредиаковский в Париже, как домочадец и секретарь Куракина: князь поручил ему переговоры с сорбоннскими богословами, которые (после пребывания Петра в Париже в 1717 г.) хлопотали о соединении католической церкви с православной. Очевидно, он политический агент Куракина по делам, требующим специальных исторических и церковных знаний. Знаком долгой парижской связи с Куракиным является посвящение ему ‘Езды в остров Любви’ (1730), составленное в самых подобострастных выражениях, с печатной благодарностью за содержание ‘на ваших деньгах’ в продолжение нескольких лет! Не сладок был княжеский хлеб русскому ученому-разночинцу XVIII в.!
Неясны обстоятельства заграничного пребывания Тредиаковского, но зато совершенно ясны громадные культурные его приобретения. Он в совершенстве овладевает французской литературой — от Малерба до современности. Вырабатывается его литературное мировоззрение, формально буалоистское, но на деле расходящееся со строгой эстетикой Буало, соответственно общему во Франции движению умов, Тредиаковский, вчитавшись в споры ‘древних’ с ‘новыми’, примыкает к ‘новым’, т. е., вопреки учению Буало о принципиальной непревзойденности античных поэтов, признает превосходство Мольера и Расина над Плавтом и Софоклом, а это мнение философски предполагает идею непрерывного совершенствования произведений разума, следовательно, Тредиаковский овладел пред-вольтеровым уровнем французской просветительской мысли. Далее, формально согласимо с эстетикой Буало, но на деле выходит за ее пределы предпочтение, которое Тредиаковский явно оказывает тем мелким поэтам, которых так необозримо много было в Париже около 1725—1730 гг. 18 французских стихотворений, введенных в сборник, приложенный к ‘Езде в остров Любви’ (1730), написаны хорошо, во всяком случае, не хуже среднего уровня французской поэзии стиля ‘регентства’. Но важнее вопроса о качестве вопрос о литературном направлении, а по направлению мадригалы, песни и куплеты Тредиаковского принадлежат той культуре литературной ‘мелочи’, которая была знаком распада ‘великого вкуса’ XVII в. Но важнее всего приобретенная в Париже филологическая эрудиция, она поистине была громадна, Тредиаковский овладел европейской филологией, а она к 1730 г. была энциклопедически разработанной наукой, с 300-летней по меньшей мере историей, со своими классиками, итальянцами, французами и голландцами, от Петрарки и Эразма Роттердамского до историка Роллена. Талантливый бурсак стал европейским ученым.
В 1730 г. через Гаагу и Гамбург Тредиаковский возвращается в Россию и издает ‘Езду в остров Любви’, переведенный в Гамбурге галантный аллегорический роман Поля Таллемана. Успех перевода был очень велик. В Москве в 1731 г. произошло у Тредиаковского столкновение с архимандритом Платоном Малиновским, реакционным противником Феофана Прокоповича, поплатившимся после победы партии Феофана заключением и ссылкой, в показаниях по своему делу Малиновский рассказывает, что в гостях у архимандрита Заиконоспасского монастыря Тредиаковский рассказывал, что он в Париже учился философии, ‘и по разговорам о объявленной философии во окончании пришло так, яко бы бога нет’. Конечно, неуч и мракобес Малиновский мало что понял в философских взглядах молодого ученого, но он правильно уловил их антицерковный характер. Тредиаковский только что приехал из Парижа, где гремела недавно вышедшая ‘Генриада’ Вольтера, где начиналось развитие освободительной философии века просвещения, где картезианство добилось официального признания в самой Сорбонне. Естественно, что русская обстановка поражала его своей отсталостью, а особенно раздражало молодого просветителя всевластие церковного мировоззрения. В том же 1731 г. он пишет о духовенстве (в дошедшем до нас французском письме): ‘ведь это сволочь, которую в просторечии зовут попами’. Скоро обстоятельства заставят его смириться, но сейчас он охвачен настроением воинствующего просветительства. Естественно, что из русских деятелей тех лет он признает только Феофана и (в особенности) Кантемира, к первым сатирам которого (ходившим в полулегальных списках) он относится восторженно и сам охотно читает их в обществе вслух.
В 1732 г. Тредиаковский начинает работать переводчиком при Академии Наук. В этой должности он проявил героическое трудолюбие, им переведены десятки томов, часто по заказу Академии, но чаще по собственному выбору, из всех этих переводов важнее всего многотомная ‘История Роллена’, работа над которой (начатая в 1738 г. и законченная через 30 лет в самом конце жизни) является главным его подвигом, как переводчика научных книг. В 1733 г. отношения к Академии закрепляются вступлением в должность секретаря, вернее, исполняющего должность секретаря: для русского ученого поповича у Академии не нашлось полного секретарского жалованья (зато находились в изобилии академические синекуры для приглашаемых немцев, среди которых слишком часто попадались посредственные или бездарные или просто темные люди). С этого времени биография Тредиаковского настолько сливается с его научной и писательской работой, что рассказывать ее отдельно, вне связи с анализом его замыслов и трудов, значило бы лишить эту биографию ее действительного смысла. Поэтому сейчас мы ограничимся кратким описанием главных фактов его дальнейшей жизненной судьбы.
Академическая карьера Тредиаковского сложилась крайне неудачно. Немцы-академики ревниво оберегали свое преобладающее положение и на все лады препятствовали продвижению русских выше должности переводчика или секретаря. Надо было быть гением, чтобы добиться чести заседать рядом с таким ничтожеством, как Юнкер. Гением Тредиаковский не был и вдобавок он был наделен всеми свойствами, которые делают человека смешным в глазах карьериста: он был чудаковат в манерах, по-бурсацки нескладен в речах, его преследовали личные несчастья (он трижды, например, погорел), он был крайне беден, одним словом, он был из тех, с кем можно было не считаться. Поэтому только в 1745 г. основатель русского тонического стихосложения получил звание профессора русской и латинской элоквенции (звание профессора тогда равнялось званию академика). Но формальное уравнение в правах с академиками мало улучшило положение Тредиаковского, новые коллеги встретили его недружелюбно, и нелады с Академией не прекращались до самого выхода в отставку (1759). В 1750-е годы положение осложнено было и литературной борьбой, во-первых, с Ломоносовым, во-вторых, с Сумароковым, а вскоре с учениками Сумарокова, с первым поколением дворянских поэтов 1750—1760-х годов. Борьба эта имела серьезный смысл, спор шел о направлении, в котором должна развиваться молодая русская поэзия, но формы, в которых протекали эти споры, были далеки от корректности. Тредиаковский становился мишенью эпиграмм, обидных выходок в комедиях, колкостей в журнальных статьях и т. д. Понемногу он становится одинок. К 1760 г. он — самая изолированная фигура в русской литературе: тип филолога-эрудита непонятен и смешон дворянскому большинству тогдашних литераторов. Он продолжает упорно работать до смерти, но легенда о бездарном педанте уже родилась и прочно утвердилась в умах. Нужда сопутствует ему, не отставая. Обычно ученый-бедняк терпел особо острую нужду в молодости, а потом постепенно достигал какого-то скромного достатка. У Тредиаковского было не так. Нужда с годами усиливалась. Нельзя без глубокого волнения и негодования читать его прошения, подаваемые в академическую канцелярию, то о ссуде, то о пособии по случаю пожара, уничтожившего имущество и библиотеку, то об авансе под заказанные переводы. В 1737 г., погорев, он принужден был на два года уехать в провинцию, где дешевле было жить, а так как он уже приступил к переводу Роллена, то ему пришлось просить Академию разрешить взять с собою в Белгород академический экземпляр Роллена, Академия милостиво разрешила, но не догадалась выдать ему вперед хотя бы годовое секретарское жалование, чтобы ученому не пришлось покинуть столицу и оторваться от (единственной тогда в России европейско-научной) библиотеки Академии Наук. А с выходом в отставку (1759) наступила, повидимому, полунищета: в 1760 г. несчастный старик публикует в ‘СПб. Ведомостях’ объявление о том, что он принимает к себе детей для обучения наукам ‘в пансион и без пансиона’. Тем не менее, он героически работает над переложением Фенелонова ‘Телемака’ в стихи. В 1766 г. ‘Телемахида’ выходит в свет, этим создан русский гексаметр, что, быть может, является главной литературной заслугой Тредиаковского.
Всеми забытый, чужой поколению Фонвизина и Новикова, без средств, без учеников, Тредиаковский умер в 1769 г. (погребен на Смоленском кладбище в Петербурге). Сын его Лев, масон 1780-х годов, был при Павле I губернатором в Смоленске. Дальнейшая судьба его неизвестна. Умер он, повидимому, бездетным. Что трагический характер биографии Тредиаковского никак не является случайностью, нам станет ясно дальше, после анализа вопросов, связанных с направлением его деятельности, а сейчас уместен другой вопрос: что руководило Тредиаковским? что помогало ему упорно трудиться в самых неблагоприятных, какие только можно вообразить, условиях? Во-первых, конечно, награда, заключенная в самом ученом труде, радость знания. Ученость Тредиаковского была так громадна, что эта радость была ему в высшей степени знакома.
В скромной квартире на Васильевском острове, за переводом Роллена, он мысленно жил
… меж мертвыми греки и латины,
Исследуя всех вещей действо и причины.
Но был и более могучий побудитель. Униженный и непонятый (а часто и сам унижавший себя раболепством, либо смирением перед обидчиком) , он, однако, был охвачен одной великой, мощной страстью. Какой — скажут его собственные слова. В 1758 г. президент Академии граф Разумовский потребовал от него объяснений, почему он уже год не ходит в Академию. Вот отрывок из его ответа: ‘ненавидимый в лице, презираемый в словах,… прободаемый сатирическими речами, изображаемый чудовищем, оглашаемый (что сего бессовестнее?) еще и во правах… всеконечно уже изнемог я в силах, чего ради и настала мне нужда уединиться… Однако, сколь мысли мои ни помрачены всегда, но, когда или болезнь моя не столь жестоко меня томят, или хорошее и погодное время настоит, не оставляю того… чтобы не продолжать Ролленовых оставшихся Древностей… Когда же перевод утрудит… читаю я авторов латинских, французских, польских и наших древних, и читаю их не для любопытства, но для пользы всей России: ибо сочинил я три большие диссертации’ (далее он называет три работы по славянским древностям). Академия грозила прекратить выдачу жалованья. Он пишет: ‘я несправедливо осужден буду, ежели чрез удержание жалования осужден буду умирать голодом и холодом… Итак уже нет ни полушки в доме, ни сухаря хлеба, ни дров полена’.
В 1768 г., перед самой смертью, он пишет: ‘исповедую чистосердечно, что, после истины, ничего другого не ценю дороже в жизни моей, как услужение, на честности и пользе основанное, досточтимым по гроб мною соотечественникам’. Это значит, что поднял свой циклопический труд Тредиаковский из любви к родине, из могучей страсти послужить делу основания русской научной и литературной культуры. Он мечтал о будущей русской Сорбонне, о будущей плеяде ученых, которые прославят имя России во всечеловеческом деле единой науки- Он пошел на все, чтобы быть предшественником. Таковым он и стал.

2

Первым большим историческим делом, связанным с именем Тредиаковского, была реформа стихосложения (1734—1735). Реформа эта ни в каком прямом отношении не находится к ранним опытам некоторых образованных иностранцев писать русские тонические стихи. Для шведа, датчанина и немца, которого случай забросил в Московское государство, естественно было, когда он узнавал язык, слагать стихи по германской тонической системе. Так, швед Спарвенфельдт, видный государственный деятель, ученый филолог и славист, в годы молодости Петра шведский посланник в Москве (1683—1686), сначала писал русские силлабические стихи, потом перешел к опытам тонических стихов. Одно такое его стихотворение до нас дошло, оно написано совершенно правильным и выдержанным до конца 4-стопным дактилем:
Зде в сей беседе обрящет конечно
Еще достойно хвалити есть вечно,
Многих народов творцы бо писаху
Яже той вере противная бяху.
Магистр Иоганн Паус, приехавший в Москву в 1702 г. и после смерти пастора Глюка принявший заведывание школой, основанной Глюком, писал русские тонические стихи, систематически и сознательно упражнялся в применении к русскому языку самых разнообразных метров. У него есть ямбы:
Твой глаз магнит в себе имеет,
А ум так твердый бут [будто, как] алмаз,
Лицо твое огнем блистает,
А сердце лед есть и мороз.
Твой взор, тебя живописати,
Похочет василиск бывати.
Есть амфибрахии:
Небесна любовь сию царскую пару
Во всякой довольности возвеселит.
Попадаются часто сложные строфические построения, конечно, взятые из немецкой поэзии (в которой он тоже упражнялся). Паус занимался переводами еще при Петре, а с основанием Академии Наук состоял при ней штатным переводчиком. Умер он в середине 1730-х годов (точный год неизвестен), т. е. в годы, когда Тредиаковский при той же Академии состоял тоже переводчиком и секретарем. Не быть знакомыми они не могли. Отсюда предположение некоторых исследователей: не изучение ли (или просмотр) бумаг Пауса, сданных после его смерти в Академию, навели Тредиаковского на мысль о тоническом стихосложении. Предположение это не выдерживает критики. Наивно думать, что такое большое дело, как реформа стихосложения, произошло потому, что кто-то, роясь в чьих-то бумагах, нашел в них тонические стихи. Но кроме общеметодологических соображений, против ‘паусовой’ гипотезы и прямые факты: если бы Тредиаковский заимствовал из бумаг Пауса свой тонический стих, то он стал бы писать русские дактили, амфибрахии, ямбы, создавал бы сложные комбинированные строфы, как это делал предполагаемый предшественник. Между тем новый стих Тредиаковского, 7-стопный хореический стих, типа
Искру добродетели в сердце неизбежну,
Стезю добродетели, к концу неизбежну,
очевидно, является старым силлабическим 13-сложным стихом, реформированным и упорядоченным через введение правильно падающего ударения. Действительным предшественником реформированного стиха Тредиаковского является все 150-летнее наследие русского силлабического стиха. Тонические опыты образованных иностранцев, как ни любопытны они сами по себе, решительно никакой роли не сыграли в реформе.
Не оправдались и попытки других исследователей, шедших прямо противоположным путем, объяснить реформу Тредиаковского как результат внутреннего процесса медленной тонизации, который (будто бы) совершался внутри самой силлабической системы. По этой теории, силлабический стих ‘сам собою’ переродился в тонический. Такое понимание реформы 1734—1735 гг. не выдерживает критики тоже и по общеметодологическим соображениям и по расхождению с прямыми фактами. Во-первых, развитие ‘само собой’, как бы действием внутри заложенной пружины, есть развитие в аристотелевом смысле, наука понимает развитие иначе, кроме того, действительные причины стихотворной реформы 1730-х годов необъяснимы из ‘саморазвития’ стиха, без учета всей окружающей общественной обстановки. Во-вторых, подсчеты сторонников этой теории не привели ни к каким бесспорным выводам. На обычный 13-сложный силлабический стих приходится в среднем, если отбросить предлоги, союзы и другие служебные слова, либо 4 значащих слова:
Стезю добродетели, к концу неизбежну
либо:
Тот в сей жизни лишь блажен, кто малым доволен,
а следовательно, и 4—5 ударений. Заранее можно сказать, по теория вероятности, что среди десятков тысяч стихов, написанных Симеоном Полоцким, Димитрием Ростовским или Кантемиром, найдется немало таких, где эти 4—5 ударений падут таким образом, что стих приблизится к ямбическому, либо хореическому типу. Так, например, только что выписанный стих Кантемира нуждается в легком лишь изменении, чтобы превратиться в строго хореический стих:
Тот в сей жизни лишь блажен, кто своим доволен.
Исследователям не удалось доказать, что к концу силлабической эпохи (например у Кантемира) такие стихи встречаются чаще, чем в начале (например у Симеона), подсчеты разных исследователей оказались несогласимы, метод подсчета у каждого был свой и у каждого по-разному, но одинаково произвольный. Как и следовало ожидать, на методологически безнадежном пути исследование ни к чему не привело.
Действительные основания стихотворной реформы лежат в исторической обстановке 1730-х годов. Поиски новаторов привели к созданию тонического стихосложения, потому что для русского языка именно оно, в гораздо большей степени, чем силлабическое, способно упорядочить свободное падение ударений. Дело в том, что русский язык, не в пример всем без исключения ново-европейским, обладает наиболее свободной системой ударений. Ударение в русских словах может падать на все решительно слоги, от последнего до 7-го или даже 8-го с конца (терпи, терпите, терпеливая, терпеливейшая, сковывающий, основывающая, очаровывающимися…). При такой акцентной свободе стих наиболее ‘регулярный’ является и наиболее ‘нормальным’, всякий другой стих будет недостаточно отграничен от обычной прозаической речи. Иное дело во французском языке со словообразующим и ‘валентным’ ударением на последнем слоге, здесь совершенно достаточна силлабическая система, т. е., научно говоря, система свободной тоники, поэтому даже в эпоху Людовика XIV, эпоху наибольшей ‘разумной’ централизации французской поэзии, не было ни одной попытки изменить традиционное, к тому времени, 800-летнее стихосложение.
Кроме того, системы стихосложения существуют сами по себе только в учебнике стиховедения. В действительной истории поэзии они связаны с литературными системами, которым они служат средством выражения. В России 1730-х годов силлабическая система была связана прежде всего со старой церковно-феодальной поэзией (Симеон Полоцкий, Димитрий Ростовский, черниговский епископ Максимович), а также с поэзией богословских школ (Киево-Могилянская академия, Московская славяно-греко-латинская и др.). Новой же задачей времени было создание светской поэзии, поэзии государственной власти (ода) и поэзии дворянской. Небывалый по тем временам успех ‘Езды в остров Любви’ (1730), галантно-эротического романа, с отчетливыми чертами светской, внецерковной и дворянской литературы, говорил достаточно ясно о потребностях молодой дворянской культуры. Процесс секуляризации литературы неизбежно должен был связаться со стремлением освободиться от полуцерковного и школьно-богословского силлабического стиля. В том же направлении действовала и потребность в новых жанрах. Могущество европеизированной государственной власти создавало ту жанровую психологию, которая, естественно, тяготеет к оде и монументальным жанрам классицизма. Такие жанры требовали наиболее импозантных средств выражения, т. е. в данном случае такого стиха, который не только по словарю и стилю, но и метрически был бы наиболее отграничен от обычной речи. Мы только что видели, что для русского языка силлабический стих не соответствует этой задаче, он так слабо упорядочен со стороны акцента, что часто сливается с акцентным движением обычной речи: Тредиаковский назовет силлабические стихи ‘прозаическими строчками’. Поиски новых монументальных жанров, наиболее соответствующих идее величия государственной власти, приводили, следовательно, к поискам такого стиха, который равномерным падением ударения носил бы в самом себе границу, отделяющую от обиходной речи, т. е. стиха тонического.
Силлабический стих, в глазах поколения 1730-х годов, был заражен пороком польского своего происхождения и польского строя. Действительно, он возник когда-то в Западной Руси, по образцу польского, за которым был тогда авторитет и блеск ‘золотого века’ шляхетской поэзии. Позднее в Москве, при царе Алексее и даже при Софье, он был поддержан распространением польской культуры (светской и бытовой) и даже языка в боярской среде (Голицын): московский боярин 1690 г., говорящий на польском языке, языке шляхетской светскости, был предком дворянина 1760 г., для которого таким языком стал французский. С другой стороны, богословская школа православная, но применившая к защите православной догматики аппарат доводов и методы преподавания, заимствованные когда-то в Киеве от польско-иезуитской школы, продолжала по традиции уважительное отношение к польской поэзии. Теперь эти времена прошли. Языком дворянской светскости становится язык Парижа, а богословская школа отступила перед петровской школой точных наук и перед Академией. Сама Польша вступила в период политического упадка, поэзия ее давно оставила позади свой ‘золотой век’ и в глазах русских литераторов показалась тусклой и провинциальной в сравнении с мощными литературами Запада. Польско-русские отношения, экономические и культурные, теряют всякое значение в сравнении с новыми, насущно важными отношениями к Голландии, Швеции и германским странам. Перед голландской и английской техникой, немецкой и английской наукой, французской литературой Польша была отсталой провинцией. Петровская Россия ее опередила, и это, косвенно, компрометировало силлабический стих, который стал казаться провинциальным, школярским, пригодным для бурсацкого студенчества, не соответствующим новым задачам европеизированной большой культуры. Недаром тот же Тредиаковский назовет с пренебрежением силлабические стихи ‘польскими строчками’. С другой стороны, многочисленная теперь в Петербурге немецкая академическая группа, в которую Тредиаковский вошел с 1732 г., естественно, в беседах с русскими, настаивала на единственной правильности тонического стихосложения, а петербургское немецкое стихотворство (Юнкер) указывало тому образец.
Наконец, глубже всех этих причин действовала другая, основная, по сравнению с которой все только что упомянутые были привходящими и сопутствующими. Основная причина реформы стихосложения восходила к тому, что брезжила первая заря новой национальной русской культуры, предстояла задача создания национального стиха, т. е. стиха, наиболее соответствующего акцентному строю русского языка, таким стихом, согласно сказанному выше, мог быть только стих, основанный на правильном падении ударения, стих, связанный с ритмикой народной поэзии, вот почему поиски такого стиха одновременны первым шагам новой национальной литературы. Будущее оправдало правильность такого пути, который избрали реформаторы 1730-х годов. Тонический стих стал стихом Державина, Пушкина, Тютчева, Некрасова и остался основным стихом русской поэзии доныне, так как большинство советских поэтов продолжает им пользоваться, а так называемый ударный стих, сейчас с ним соперничающий, стих Маяковского, является, в сущности, его вариантом.
В Париже Тредиаковский не думал и не мог думать о реформе, так как пример французского стихосложения (которым он овладел в совершенстве), конечно, мог только утвердить его в верности силлабической системе. Возвращается он на родину с детальным знанием французской поэзии, но, вероятно, без всякого, даже элементарного, знания немецкой литературы. Пребывание в Гааге и Гамбурге могло дать первоначальное знание голландского и немецкого языков. Но в академическом Петербурге Тредиаковский попадает в немецкую обстановку. И это, и политическая роль немцев в годы Бирона, и принужденное участие в академическом стихотворстве (двуязычные оды с немецким текстом Юнкера и переводом Тредиаковского) приводят его к мысли о необходимости изучить серьезно немецкий язык и немецкую поэзию. Для такого прирожденного филолога, каким был Тредиаковский, это было делом нетрудным. Беседы с Юнкером ввели его в литературную обстановку немецкого классицизма (‘школа разума’): оказалось, что немецкая поэзия 1700—1730-х годов является литературной колонией эстетики Буало, учеником которой, хоть с коррективами, внесенными временем, Тредиаковский был уже по сорбоннскому своему литературному воспитанию. Но изучение немецкой поэзии показало Тредиаковскому впервые пример тонической стихотворной системы. Это, вероятно, и послужило толчком к мысли о реформе: как раз в годы сближения с Юнкером Тредиаковский (1734) пишет первые русские тонические стихи, поздравление барону Корфу, новому начальнику Академии Наук:
Хоть российска Муза всем и млада и нова,
А по долгу ти служить с прочими готова.
В следующем году (1735) при Академии открыто было собрание переводчиков, которое Тредиаковский упорно называет Российским собранием, очевидно, желая придать этому скромному учреждению значение чего-то вроде французской Академии. В него вошли штатные переводчики Академии (Иван Ильинский, Адодуров, Шваневиц, Тауберт и др.), среди которых Тредиаковский и по талантам и по успеху ‘Езды в остров Любви’ был, конечно, первым. В своей речи на открытии занятий этого собрания Тредиаковский указал на необходимость создать новое стихосложение взамен ‘неправильного’, намекнул на то, что он знает, как это сделать: ‘способов не нет, некоторые и я имею’. Действительно, через несколько месяцев вышел ‘Новый и краткий способ к сложению российских стихов’, в котором (определение III) дано было понимание стопы, как основной меры стиха, введено было понятие долготы и краткости слогов, причем указано было (королларий 2-й к определению V), что в русском языке долгота и краткость не та, что у греков и римлян, что она состоит ‘в едином ударении голоса’, введен был и самый термин ‘тонический’. К трактату приложен был (как и когда-то к ‘Езде в остров Любви’, но здесь более кстати) сборник стихотворений, которые должны были быть образцами разных жанров (рондо, эпиграмма, сонет, элегия и т. д.), все они, конечно, написаны новым тоническим стихом, преобладает длинный стих (7-стопный хорей):
Мысли, зря смущенный ум, сами все мятутся,
Не велишь хотя слезам, самовольно льются.
Спрашивается, что это за стих и как он произошел? Сам Тредиаковский объяснял это несколько раз. В ‘Новом и кратком способе’ он заявляет, что ‘поэзия нашего простого народа к сему меня довела’, действительно, филологические размышления Тредиаковского над народной поэзией могли сыграть значительную роль. В ‘Письме некоего россиянина к своему другу’ (так называемое письмо к Штелину) предлагается другое объяснение: стопы, будто бы взятые из античного стихосложения. Через 20 лет, в трактате ‘О древнем, среднем и новом стихотворении-стихосложении российском’ (1755) появляется новое объяснение: вдумываясь в причины прозаичности силлабических стихов, он ‘выразумел’, что это происходит от отсутствия правильного чередования возвышений и понижений голоса, но это не объяснение, а простое повторение того, что требуется объяснить. Предпочтение же хорея объяснено глухой ссылкой на ‘далматскую книжку’, которая у него была ‘прежде моего пожара’,— в ней притча о блудном сыне была рассказана 4-стопными хореями. Исследователи полагают, что Тредиаковский имеет в виду поэму знаменитого далматского поэта начала XVII в. Ивана Гундулича, но, конечно, то, что в старой дубровничанской книге были хореические стихи (к тому же и 4-стопные), ничего не объясняет в вопросе о происхождении нового стиха Тредиаковского, 7-стопного, а указывает только на то, как широк был захват филологических размышлений Тредиаковского над стихом. Но за всеми этими сопутствующими реформе обстоятельствами остается простой, очевидный и неопровержимый факт: его новый хореический стих есть тот же традиционный силлабический стих, не отмененный реформатором, не замененный другим, а лишь упорядоченный введением правильного ударения, без сомнения, в связи с изучением народной поэзии, т. е. не стих тонический новый, а лишь тонизированный старый.
Перед нами не полное введение тонической системы, не отмена старой системы, а всего лишь метрическая реформа: действительный метрический переворот произведет через пять лет Ломоносов! Реформа Тредиаковского половинчата, иначе оно и не могло быть, оторвать русскую поэзию сразу от полуторавековой традиции было невозможно, надо было сначала создать переходный стих, который был бы в одинаковой мере эпилогом к старому стихосложению и прологом к новому, только так можно было создать условия для гениального переворота, совершенного несколько позднее Ломоносовым. Создание этих условий чрез тонизацию старого стиха и является исторической заслугой Тредиаковского.
Вот почему с одинаковым научным правом можно относить новый стих Тредиаковского в последнюю главу истории русской силлабической школы и в первую главу истории русской тоники. Половинчатое решение для середины 1730-х годов было наиболее верным, и это доказывается быстрым успехом нового стиха, — второй большой успех Тредиаковского после ‘Езды в остров Любви’. Последователи появились сразу, образовалась своего рода школа, существовавшая, правда, очень недолго, потому что скоро первые оды Ломоносова вытесняют без следа метрику промежуточного пятилетия. Мы знаем нескольких поэтов, которые сразу стали писать стихи нового типа. Это были, в первую очередь, поэты-словесники, преподаватели литературных и философских наук в богословских школах. Так ‘профессор’ Харьковской коллегии Витынский на взятие турецкой крепости Хотин в 1739 г. (т. е. на то самое событие, на которое Ломоносов в Германии написал свою первую замечательную оду) написал вирши реформированного строя:
Чрезвычайная, летит (что то за премена)
Слава, носящая ветвь финика зелена.
Стихи эти он послал на исправление самому Тредиаковскому, ‘своему в этом деле, признаюсь, учителю’, как он говорил в латинском сопроводительном письме. Известно еще несколько провинциальных стихотворений, написанных в новом тоническом строе. Можно сказать, что школьные поэты сразу приняли реформу. Быстро приняли ее и молодые поэты — студенты Сухопутного шляхетного корпуса. Это недавно основанное в Петербурге учебное заведение нового типа было чисто дворянским и по составу учащихся и по характеру преподавания, которое было далеко и от педантизма богословских школ и от точных наук петровской школы. Этот первый в России ‘дворянский университет’ воспитывал образованных дилетантов. Как раз в таких кругах, как студенчество этого корпуса, кодекс изящной эротики, изложенный в ‘Езде в остров Любви’, имел особый успех. Не меньший успех имеет в корпусе новый стих. Молодой Сумароков ради него расстается с силлабической системой и становится энергичным сторонником реформы. Позднее Ломоносов упрекал его в том, что он ‘стихосложение принял сперва развращенное от Тредиаковского’. Талантливее других писал в новом строе другой воспитанник корпуса, Михаил Собакин, а так как он взял от учителя только стих и не подражал типичной для Тредиаковского затрудненной конструкции речи, то его 7-стопные хореи производят сейчас гораздо более выгодное впечатление, чем тонические стихи самого Тредиаковского. Так, он писал в оде на приезд Елизаветы в Петербург (1742):
Стогнет воздух от стрельбы, ветры гром пронзает,
Отзыв [эхо] слух по всем странам втрое отдавает.
Шум великий от гласов слышится всеместно,
Полны улицы людей, в площадях им тесно.
Тщится всякий упредить в скорости другого.
Друг ко другу говорят, а не слышат слова.
Всяк с стремлением бежит в радостном сем стоне
Посмотреть Елисавет в ляврах и короне.
Выросли в России здесь лявры и с листами,
Кои собственными он [Петр] насаждал руками,
Из начатков сих венец мы тебе сплетаем
И к победам впредь плести в вышнем уповаем.
Обратим внимание на позднюю дату (1742): Ломоносов уже в Петербурге, уже появились его первые оды 4-стопным ямбом, а ученики Тредиаковского еще не сдаются. В провинции пишут стихом Тредиаковского еще в начале 1750-х годов.

3

Половинчатая реформа не создала действительно нового стихосложения, но поставила вопрос о нем так ясно, как никогда, в этом, собственно, и состоит историческая заслуга Тредиаковского, потому что самый стих его, бывший, в сущности, не больше, чем тонизированным старым стихом Кантемира, остался в истории русских метров малозначительным эпизодом. Пришел Ломоносов и открыл не только принцип тоники, но и действительную русскую систему, ‘сродную нашему языку’ (его собственные совершенно справедливые слова). Главный вопрос заключается ведь не в тонической системе вообще, абстрактно, а в таких реальных тонических стихах, которые наиболее соответствовали строю языка, а такими были ямбические стихи. Формально в учебнике стиховедения хорей равноправен ямбу, но практически, реально, подавляющий перевес ямба в русском стихосложении, очевидно, не случайность (хореи у Пушкина попадаются в единичных случаях, девять десятых стихов Пушкина — ямбы). Действительным основателем русского тонического стиха был, следовательно, основатель 4- и 6-стопного ямба, т. е. Ломоносов. За Тредиаковским хронологическое первенство только в открытии принципа. Но смысл ломоносовского метрического переворота он понял не сразу. В 1743 г. происходит известный эпизод состязания стихотворцев вокруг вопроса о преимуществах различных стоп: Тредиаковский настаивает на хорее и избранный для состязания текст (43-й псалом) переводит хореем. Далее, он не понимает, насколько полно и непоправимо оды Ломоносова оттеснили, поглотив ее, произведенную им когда-то реформу стихосложения. Он будет ревниво настаивать на своем приоритете, смешивая формальный разрыв со старой системой и реальную ее отмену через полное создание новой системы. Свой старый трактат 1735 г. он, для этой именно цели, решительно переработает и, сохранив прежнее заглавие (‘Новый и краткий способ…’), введет в I том ‘Сочинений и переводов’ (1752) совершенно другое произведение, представляющее учебник ломоносовской системы стихосложения, этот новый трактат — в своем роде замечательное произведение, здесь тоническое стихосложение изложено полнее, чем это сделал (и даже мог бы сделать) сам Ломоносов, это — образцовая работа филолога-стиховеда. Но попытка отбросить в забвение старый трактат 1735 г. и подставить вместо него теоретическое изложение ломоносовской системы, чтобы тем утвердить свой приоритет, никого из сведущих людей обмануть не могла. Через три года, в трактате ‘О древнем, среднем и новом стихотворении’ (1755), то же утверждение: новое (т. е. тоническое) стихосложение изобретено им и, следовательно, то же намеренное неразличение приоритета формального и реального.
Конечно, пришлось Тредиаковскому в 1740-е годы, в его собственных стихотворных произведениях, принять и 4-стопный ямб (для од) и александрийский стих (для посланий, поэм и трагедий), но, уступив, он как мог долго продолжал настаивать на равноправии его собственного длинного стиха (7-стопный хорей) новому ломоносовскому александрийскому стиху. Басни Эзопа он переводит (крайне неудачно) попеременно одну александрийским стихом:
Петух взбег на навоз, и рыть начав тот вскоре
Жемчужины вот он дорылся в оном соре,
другую своим хореическим:
Лишь посеян только лен, то другим всем птичкам
Как-то малым воробьям малым и синичкам.
и т. д., все басни, счетом 51, строго попеременно. Это была явная демонстрация, последняя тщетная попытка отстоять хотя бы равноправие своего стиха перед победившим александрийским. Более того, восприняв от Ломоносова чередования мужских и женских окончаний, Тредиаковский вводит даже в свой стих улучшение (весьма сомнительное), а именно своего рода перебой пар, первое двустишие строится обычным, уже известным нам образом, но следующее меняет порядок полустиший. Получается курьезная строфа, единственная в своем роде во всей истории русской строфики. Вот пример (начало 21-й басни):
Двое из больших ребят
Не последни в удальстве
Вот когда там повар
Тут один из оных
И другому отдал, кой
Так искуссно как бы ртом
Повар как на мясо
И на все, что было
на поварне были
и плутами слыли.
для стола все прибирал,
мяса добру часть украл,
в пазуху ту сунул,
крошенку он сдунул.
обратившись посмотрел
оное, уразумел
и т. д.
Образец такого стиха Тредиаковский нашел в немецкой поэзии (так иногда писали и петербургские немецкие поэты) и стал его разрабатывать со своей обычной, так повредившей его репутации, склонностью ко всему уклоняющемуся от нормы.
Здесь поражение было полное. Но с 1750-х годов Тредиаковский находит путь ко второму большому делу, совершенному им в истории русского стихосложения, — к созданию русского гомеровского гексаметра. Быть может, это второе дело исторически было еще важнее первого, потому что если бы в 1734—1735 г. он не открыл принципа тонического стихосложения, его бы все равно открыл Ломоносов (разве только труднее и позже), но если бы Тредиаковский не создал в 1750-е годы гексаметра, то в XVIII в. его бы не создал никто.
Чтобы понять, как пришел Тредиаковский к созданию гексаметра, надо помнить, что, во-первых, в противоположность Ломоносову, он всегда тяготел к повествовательной поэзии, а не к оде. ‘Езда в остров Любви’ — аллегорический роман, ‘Аргенида’ — политический роман. ‘Телемахида’ тоже, в сущности, политический роман, в формах гомеровской поэмы. В этом отношении Тредиаковский, может быть, даже литературно демократичнее Ломоносова, поэта прогрессивной цивилизаторской государственности, он думает о читающей публике, именно для нее он хочет создать высококультурную беллетристику, поучительную и заодно сюжетно-занимательную. Но тяготение к повествовательной поэзии, естественно, было связано с поисками повествовательного стиха, а таким, в античной и ново-европейской традиции, мог быть только стих длинный. Так жанровое расхождение с Ломоносовым приводило к поискам стиха, наиболее удаленного от 4-стопного ямба, стиха оды. Во-вторых, Тредиаковский, как мы уже видели, в такой же мере наследник и даже продолжатель старой силлабики, как и зачинатель нового стихосложения. Ему пришлось принять метры Ломоносова, 4-стопный ямб и александрийский стих, но для него они всегда остались чужими, навязанными, его собственное стихотворное сознание всегда исходило из старого силлабического 13-сложного стиха, им когда-то реформированного. Вот почему расширение этого сознания вело его к новым формам именно длинного стиха, а так как двусложный ямб глубоко не вошел в его сознание, то он и не мешает ему (как несомненно мешал Ломоносову) искать стих, построенный на 3-сложных стопах. В соединении с тяготением к стиху именно повествовательному это, если и не приводило обязательно к гексаметру, то, во всяком случае, облегчало к нему путь, устраняло внутренние препятствия. Образец же ново-европейского гексаметра он нашел в немецкой поэзии. Равнодушие Тредиаковского к германской культуре бросается в глаза. Как в молодые годы и нищим бурсаком он пошел на все, чтобы добраться до столицы европейского образования, до Парижа, так и до конца своей деятельности он продолжает считать французское образование первенствующим в Европе. Почти все книги, переведенные им, переведены с французского, и художественные и научные, в собственных научных трудах он цитирует главным образом французских ученых. Но в одном вопросе Тредиаковский должен был, естественно, следить за литературным развитием Германии, именно в вопросе о стихосложении, так как из литератур ему известных одна немецкая выработала тоническое стихосложение. Мы видели, что это сыграло известную роль уже в происхождении реформы 1735 г., между тем, следя за дальнейшим развитием немецкой поэзии XVIII в., Тредиаковский заметил громадную работу, проделанную немцами над воспроизведением античных метров и особенно гексаметра. Опыты немецкого гексаметра были задолго до Готтшеда, но отцом его все же справедливо считается именно Готтшед. Вероятно, по примеру готтшедианцев Ломоносов в студенческие годы писал гексаметры, из которых несколько, поразительно звучных и совершенно зрелых по фактуре, дошли до нас:
Счастлива красна была весна, все лето приятно.
Только мутился песок, лишь белая пена кипела.
Эти опыты у Ломоносова не нашли продолжения, но они подтверждают закономерность будущей работы Тредиаковского. Но Тредиаковский, к началу 1750-х годов, видит уже, что не только Готтшед, но и молодые поэты усиленно работают над созданием гексаметра. Он начинает экспериментальную работу, — когда точно, мы не знаем, но, вероятно, около 1750-х годов, так как в I томе ‘Аргениды’ (1751) мы находим уже прекрасные гексаметры:
Первый Феб, говорят, любодейство с Венерою Марса
Мог усмотреть: сей бог зрит все, что случается, первый.
Видя ж то, поскорбел и Вулкану, Венерину мужу,
Ложа неверность притом показал н неверности место.
…………………
Спешно Вулкан растворил слоновые створчаты двери,
Всех и богов туда впустил. Лежат те бесчестно,
Хоть и желал бы другой быть бог в бесчестии равном.
Боги все, животы надрывая, смеялись идолго
Был сей случай везде всеведомым смехом на небе.
Если мысленно устранить свойственные Тредиаковскому странности словоупотребления (‘притом’), стилистические бестактности (‘животы надрывая’) и ненужные латинизмы (‘всеведомым’), то нетрудно убедиться в большом историческом значении таких стихов, Тредиаковский правильно решил вопрос о природе русского гексаметра, заменив античную долготу и краткость слога чередованием ударных и неударных слогов. Русский гексаметр не может быть античным, но должен быть тоническим ему соответствием. Это решение вопроса войдет в историю:·гексаметр Дельвига, Гнедича, Жуковского, Фета, В. Иванова будет гексаметром тоническим, т. е. гексаметром Тредиаковского. Войдет в историю и создание русского гексаметра, как гексаметра не чисто-дактилического, а дактило-хореического, Тредиаковский понял, что гексаметр — стих длинный и притом не допускающий рифмы — должен быть особо разнообразен в ритмическом отношении и особо тщательно разработан в звуковом отношении (ср. последние полтора стиха в нашей цитате), позднее, в ‘Телемахиде’, сами размеры поэмы (свыше 15 тысяч стихов) заставят Тредиаковского обратить усиленное внимание на звуковую сторону гексаметра (чтобы избежать однообразия). Тредиаковский сохраняет за русским гексаметром стилистический колорит античности, чаще всего, колорит гомеровский. Так, вышеприведенные стихи ‘Аргениды’ переведены из Овидия (IV книга ‘Метаморфоз’), но по стилю и фразеологии приближены к Гомеру (ср. громкий смех олимпийцев).
Гексаметры в ‘Аргениде’ были блестящим опытом. Попадаются в ‘Аргениде’ опыты по усложнению гексаметра лишним слогом или двумя спереди, т. е. ямбическим и анапестическим форшлагом:
Исчезни война и злодейств все грозы в неистовстве бледном.
Победитель, о щедрый отец Сицилийский, грядеши преславно.
Но вся эта работа была еще экспериментальной. Плоды ее раскроются в труде по переложению в стихи Фенелонова ‘Телемака’, на труд этот ушли все годы старости, это итог всей работы Тредиаковского над русским стихом. Здесь полностью развернулись свойства гексаметра, попадающегося (среди других метров) в стихотворных частях ‘Аргениды’. Гексаметр ‘Телемахиды’ — тонический (а не античный долготный) дактило-хореический 6-стопный стих, разработанный в направлении наибольшего ритмического разнообразия и звуковой выразительности, стилистически и фразеологически восходящий к Гомеру и Вергилию (а вовсе не к переводимому тексту Фенелона). Но сейчас нас занимает не стиль и не замысел автора дать как бы русскую энциклопедию элементов и формул античного эпоса (об этом будет сказано ниже), а только стих.
Впрочем, Тредиаковский приложил сам все усилия к тому, чтобы обеспечить за своим большим делом непонимание и критическое пренебрежение. Злосчастное изобретение ‘единитных палочек’ безобразило графику стихов:
Как не забывший, что-Ментор о-том-мне говаривал часто.
Все особенности словоупотребления Тредиаковского, выбора слов, порядка слов, встречаясь особенно часто в большом произведении, производили тем более раздражающее впечатление. Целые группы стихов казались непонятными или абсурдными. В обильном потоке 15—16 тысяч стихов потонули те несколько тысяч хороших и превосходных стихов, которые, как нетрудно показать простым сличением, никак не хуже гексаметров Гнедича и Жуковского. Особенно хороши у Тредиаковского описательные гексаметры:
День светозарный померк, тьма стелится по Океану.
………………..
Пенисту воду гребцы рассекали веслами сильной
и энергичные, сильные стихи-формулы:
Превознесется до самых светил, до звезд поднебесных
………………..
Подданных прямо люби, проклинай ласкательствы вредны.
К тому надо прибавить то, что давно уже заметил отец русского научного стиховедения, величайший русский мыслитель XVIII в. Радищев, а именно систематическую работу поэта над ‘изразительной гармонией’ его гексаметра, т. е. над звуковой его организацией. Радищев цитирует ряд примеров, анализирует, например, роль повторного у в стихе:
Та разлука была мне вместо Перунна удара,
В соединении с гибким разнообразием в чередовании ускоряющих дактилических и замедляющих хореических стоп, этим создается сложный и совершенный аппарат изобразительных средств, особенно нужный гексаметру, как самому длинному (и к тому же безрифменному) русскому стиху. Этот аппарат создан именно Тредиаковским, тут русские гексаметристы XIX в. — его ученики, на заре XIX в. Радищев (1801) правильно предвидел, что работа Тредиаковского даром не пройдет. Действительно, вскоре после смерти Радищева начинаются новые всходы на ниве, приготовленной Тредиаковским, противоположность между его полиметризмом и типичным для Ломоносова монометризмом (почти исключительное преобладание ямба) возродится теперь на более широкой основе. Начатки этого возрождения ясно видны уже в Царскосельском лицее. Замечательно, что Пушкин в известной эпиграмме 1813 г. возводит именно к Тредиаковскому и гексаметры своего друга и его вражду к ямбам:
Внук Тредиаковского Клит гексаметром песенки пишет,
Противу ямба, хорея злобой ужасною дышет.
Историко-литературно Пушкин совершенно прав: Клит-Кюхельбекер был действительно ‘внуком Тредиаковского’. Но таким внуком был и Клит-Дельвиг и поэты-радищевцы, культивировавшие сложные античные строфы (Востоков), а позднее Гнедич и Жуковский.

4

Сравнительно с местом Тредиаковского в истории русского стихосложения и метрики, место его в истории нашей поэзии гораздо скромнее. Конечно, отделить поэзию от стихосложения и метрики невозможно, но если провести это разделение, то придется сказать, что в истории собственно поэзии роль Тредиаковского незначительна. Но неверно думать, что он был бездарным поэтом, он был в высшей степени своеобразен, и это своеобразие свое упорно отстаивал против победивших стилей Ломоносова и Сумарокова. Своеобразие это уже потому заслуживает анализа, что оно не является случайным капризом, а, напротив, имеет определенный историко-культурный, а, следовательно, и историко-социальный смысл. Тредиаковский боролся за свою и очень точную позицию в вопросах поэтического стиля.
Это была позиция затрудненной стихотворной речи. Конечно, всякая стихотворная речь специфична по сравнению с обычной прозаической. Самые легкие и ясные из пушкинских стихов обладают особой расстановкой слов, отличной от прозаической. Что может быть проще стиха Пушкина:
Гляжу вперед я без боязни,
однако подлежащее я стоит в нем не на том месте, что в обычной речи. Различные поэтические стили по-разному ослабляют либо усиливают это отличие между речью стихотворной и прозаической. Если же поэт усиливает его до крайней степени, как это делает Тредиаковский, и доводит свою речь до темноты — не мыслей, они у Тредиаковского примитивны, а способа выражения, и если темная речь у него не случайное исключение, а правило, то это правило, очевидно, предполагает постоянное стилистическое намерение, т. е. определенную позицию. На фоне противоположной позиции Ломоносова и особенно Сумарокова такая позиция становится литературным направлением.
Уже рано, повидимому, Тредиаковский стал считать латинский синтаксис случаем для всякой синтактически упорядоченной речи. С 1730-х годов, со времени, примерно, своей реформы стихосложения, он старается воссоздать свободную латинскую расстановку слов, которую великие римские поэты превратили когда-то в высоко-совершенное средство для выражения стилистических оттенков. Тредиаковский сознательно стремится всю эту латинскую систему насильственно перенести в русский стих.
В ‘Эпистоле к Аполлину’ (1755) таких насильственно латинизированных стихов так много, что случайностью это объяснить нельзя.
Был Вергилия Скарон осмеять шутливый,
т. е. Скаррон был достаточно остроумен, чтобы осмеять (пародировать) Вергилия (erat Vergilium Scarro at iniderat iocosus).
Счастлив о! де-ля-Фонтен басен был в прилоге,
(felix о Lafontaine fabularum erat in adaptatione). Особенно пленяло Тредиаковского свободное место междометия в латинской фразе, в результате, ах или о стоят у него (сотни раз!) там, где меньше всего ожидаешь восклицательного перерыва фразы:
Непрестанною любви мучит, ах! бедою.
……………..
Илидары нет уже, ах! нет уж предрагия.
……………..
Так о! плененным сей весьма есть склонен бог.
А так как междометие есть, собственно, не так называемая часть речи, а полное самостоятельное предложение, только сжатое до размеров одного восклицания, то непрерывное его введение в фразу, и притом на местах непривычных в русском языке, равняется непрерывному же введению помехи в обычное течение фразы. Так же, на латинский лад, Тредиаковский передвигает во всей фразе союз и (‘мельник и сказал…’), эта странность еще усилена употреблением союза а в смысле и (повидимому, полонизм, воспринятый через бурсу):
Некогда отстал паук от трудов и дела,
А собрался, вдаль пошел, мысль куда велела.
Латинизмом является и постоянное двойное отрицание, дающее утверждение (‘способы не не суть’ — способы есть) и широкое развитие включенного приложения (аппозиция), например, в ‘Похвале граду Санктпетербургу’ (1752):
О прежде дебрь се коль населена!
Еще более затемняется смысл беспримерной в русской поэзии свободой инверсий. Именно благодаря непрерывным инверсиям, стихи Тредиаковского часто нуждаются в переводе на обычную конструкцию, без перевода они непонятны, как текст Цезаря школьнику, плохо знающему латинский язык. Так, например, не сразу понятно начало такой важной программной пьесы, как ‘Эпистола к Аполлину’, вошедшая в ‘Новый и краткий способ’ (1735):
Девяти парнасских сестер, купно Геликона,
О начальник Аполлин, и пермесска звона!
Посылаю ти сию, росска поэзия,
Кланяяся до земли, должно что, самыя.
Это значит: о Аполлон, начальник девяти парнасских сестер, также Геликона и пермесского звона! Я, русская поэзия, посылаю тебе сию (эпистолу), кланяясь (при этом), как и должно, до самой земли. Эти четыре стиха написаны русскими словами по-латыни.
Чтобы понять литературный смысл такой сплошной латинизации синтаксиса русской стихотворной речи, надо заметить, прежде всего, одно очень важное обстоятельство: оды (4-стопным ямбом) и особенно александрийские стихи, т. е. стихи ломоносовских метров, Тредиаковский пишет не ‘по Тредиаковскому’, а более или менее общим для 1750-х годов стилем, конечно, хуже и несколько темнее, чем Ломоносов и Сумароков, но приблизительно так же, как написаны их второстепенные стихи. Но совсем иначе, сплошь ‘по Тредиаковскому’, написаны все стихи его собственного метра, когда-то им изобретенного, т. е. 7-стопного хорея. Так как басни написаны, как мы уже знаем, попеременно то александрийским стихом, то своим, то довольно пробежать их, чтобы сразу увидеть различие двух стилей. Вот начало басни 33-й:
Сек некто при реке дрова на быт домовый,
Бесщасно опустил топор там в воду новый.
Не зная, что чинить в тот горестнейший час,
Лил слезы по лицу горючие из глаз.
Нечаянно тогда Меркурий сам явился,
Узнавши случай слез, над бедным умилился,
Затем нырнул он в глубь, а [-и] вынурнув из той,
Держал в руке топор, но только золотой.
Конечно, Ломоносов изложил бы этот эпизод ярче, но стихи Тредиаковского явно стоят на уровне средней стихотворной и языковой культуры 1750-х годов. Такими же обычными стихами написана почти вся трагедия ‘Дейдамия’ (1750). Совсем другой стиль, собственный, свой, а потому и изощренно-темный, мы встречаем в ранних стихах силлабического периода, во всех стихах хореических и особенно во всем, написанном ‘своим’ стихом, например начало басни 28-й:
Совокупно двое ехали на корабле,
Меж собою были в крайнейшем недружбы зле,
Там один из них сидел на носу за спором,
А другой тут место взял на корме с пробором.
Вот пресильна буря стала море волновать
И корабль валами всеконечно разбивать.
Сразу перед нами: инверсии (‘в… недружбы зле’) слова-затычки (там — тут), ненужные для действия и неоправданные в дальнейшем детали (одна ‘за опором’, другая ‘с пробором’), канцелярские славянизмы (‘всеконечно’), странные сочетания слов (‘зло недружбы’) и т. д. Вывод может быть только один: так как Тредиаковский умеет писать и нормальной для середины XVIII в. стихотворной речью, если он в ряде случаев и особенно в любимых им размерах пишет иначе, то это не каприз, не косноязычие, как черта индивидуальная, не стилистическая бездарность, а осуществление своей стилистической нормы. Норма эта была для середины XVIII в., для ломоносовской эпохи, архаистична, потому что она возникла еще в прошлом веке в богословской школе. Ее сложили латинское школярство, приказная канцелярская витиеватость и речевые навыки духовенства, западнорусского и великорусского. Именно в этой среде, из смешения грубого просторечия обиходной речи с церковно-славянским языком и славянизированным языком деловых бумаг канцелярии, в переработке этого многосоставного жаргона латинской грамматикой, сложилась особая языковая культура. В бурсе произошел сплав языка трех социальных групп, в XVIII в. стоявших очень близко одна к другой: мелкого духовенства, канцелярской среды (подьячей) и среды школярской. Когда появилась в этой среде литература и когда с основанием Киево-Могилянской академии (1631) началась школьная поэзия, стиль этой поэзии отразил речевые навыки школьной и близкой к ней среды. Речью ‘хитрой’, запутанной, витиеватой, предпочитающей окольные пути выражения, написаны все панегирики, школьные драмы и вообще стихотворные произведения, вышедшие из киевской, московской, харьковской и других духовных школ, — речью, которую мы для краткости назовем схоластической, не только потому, что она создалась в школе, но и потому, что она была стилистическим соответствием схоластическим методам мысли и преподавания. В после-Петровскую эпоху вся эта столетняя культура не только не умерла, но именно в Тредиаковском нашла свое последнее и самое яркое выражение. Схоластический стиль, конечно, был уже архаистичен в ломоносовские годы, и именно этим объясняется борьба, которую Ломоносов и Сумароков вели против Тредиаковского, но архаистичность не есть незакономерность, напротив, вооруженный ново-европейской наукой, от старой риторики перейдя к филологии, обогащенный лучшим знанием и античности и новых литератур, схоластический стиль пережил в поэзии Тредиаковского свое европеизированное возрождение. Вот почему место Тредиаковского в истории русской поэзии, при своей скромности, аналогично уже известной нам его роли в истории стихосложения: как новый стих Тредиаковского был не разрывом с силлабической системой, а умеренной ее реформой, так поэзия Тредиаковского была расширенным и реформированным эпилогом к истории целого литературного периода, периода схоластического. Стиль Тредиаковского не открывал путей и остался без наследников.
За некоторыми, впрочем, исключениями. В год выхода ‘Телемахиды’ (1766) эффектно дебютировал ‘Одой на карусель’ В. Петров. Он был продолжателем (а, в сущности, вульгаризатором) оды Ломоносова. Но ряд отличий его стиля от стиля Ломоносова сближает его как раз с Тредиаковским. Возможно, что Петров, сам выходец из духовной среды и тоже блестящий латинист, пришел к латинизированному синтаксису независимо от Тредиаковского.
В присутствии самой Минервы,
Талантов зрящей их на блеск
Все рвутся быть искусством первы,
Снискать ее, вверх счастья, плеск.
В таком случае, совпадение с Тредиаковским невольное и тем более интересное: наследие схоластической поэзии оказало и здесь подобное же влияние, конечно, более умеренное, потому что Петров — мастер стиля, определение, явно не подходящее к Тредиаковскому, а, во-вторых, эпигон Ломоносова и потому продолжатель его парящего стиля.
Замечательно, что в последний период своей деятельности сам Тредиаковский настолько смягчил особенности своего латино-школярского синтаксиса, что гексаметры ‘Телемахиды’ сравнительно ближе к нормальному синтаксису русской стихотворной речи. Стихов решительно трудных для понимания здесь почти нет, зато на каждом шагу попадаются прекрасные гексаметры, с ясной, почти так же ясной, как в ‘Одиссее’ Жуковского, конструкцией:
То на хребет мы взбегаем волн, то низводимся в бездну.
…………………..
Наши Киприйцы все, как жены, рыдали унывши.
…………………..
Только и слышал от них я часто жалостны вопли,
Только что вздохи одни по роскошной жизни и неге.
Объяснить это можно тем, что в ‘Телемахиде’ старинные латинские симпатии Тредиаковского-стилиста из школярской стадии своего развития вошли в новую, так сказать, антикизирующую, сообразно общему стремлению русской (и немецкой) поэзии второй половины XVIII в. к созданию своей национальной формы античного стиля. Здесь ‘Телемахида’ соотносится таким явлениям современной ей русской поэзии, как горацианская ода и новая анакреонтика (а в немецкой поэзии и анакреонтика, и горацианская ода, и Клопшток, и Гомер в переводе Фосса).
Изменилась в ‘Телемахиде’ и норма словоупотребления. У Тредиаковского 1730—1740-х годов эта норма была чем-то в своем роде небывалым в русской поэзии по безграничной свободе совмещения церковно-славянизмов (вплоть до самых редких) и разговорного просторечия (вплоть до вульгаризмов). Так было в его прозе, так было и в стихах, например в ранних, еще силлабических.
Бегут к нам из всей мочи Сатурновы веки.
Репутации Тредиаковского эта особенность повредила, быть может, более всего и в глазах современников и потомства. В одном стихотворении среднего периода, в оде ‘Вешнее тепло’ (1756), славянизация речи доходит до того, что соловей назван славий, коростель крастель, ветви хврастий (краткогласная форма к слову хворост), стихи написаны почти сплошь языком псалмов:
Исшел и пастырь в злачны луги
Из хижин, где был чадный мрак,
Сел каждый близь своей подруги,
Осклабленный склонив к ней зрак.
…………..
Не вся тут узорочность вешня:
В весне добр тысящи суть вдруг*
Угодность сладостей нам днешная
Различествует тмами вдруг.
* Т. е. весна обладает одновременно тысячами разных наслаждений.
Но вперемежку поэт берет слова из живого просторечия (крупитчатая складь, помет, драть, т. е. пахать землю, глинка, пчелиные хоботки и т. д.). То же славянский славий
К себе другиню в тех местах
Склоняет толь хлеща умильно,
Что (различает хлест обильно.
Хлещет (о пенье соловья) — диалектизм, близкий к вульгаризму. Получается такой разброд диссонирующих слов, что некоторые исследователи говорили о глухоте Тредиаковского к слову. Конечно, глухота здесь несомненна, но она опирается все же на какую-то социальную речь, хотя личные особенности поэта довели до своего рода абсурда эту речь, но она существовала и до него, на ней писали, она имела свой литературный стиль. Что это за речь, мы уже знаем: это сводная речь мелкого духовенства и мелкой канцелярской братии, прошедшая через богословскую школу. Языковая позиция Тредиаковского ссылалась на какую-то предшествующую культуру, выражала, следовательно, определенную общественно-культурную тенденцию.
Меньше всего язык-смесь Тредиаковского предваряет Пушкинский язык-сплав. Пушкин создал синтез всех жизнеспособных элементов великорусской речей, в этом синтезе отдельные элементы нейтрализовались до неразличимости, погасили свое прежнее обособление, смесь Тредиаковского, напротив, не погасила этой особенности, оставила элементы в прежней непримиримости и только насильственно их соположила. Дело Пушкина было гениальным основанием общенациональной литературной речи. Дело Тредиаковского было архаистическим воссозданием школярского жаргона, а так как слово отныне принадлежало не бурсе, то язык Тредиаковского остался тоже без перспектив, как и его стиль. Тредиаковский довел до предела все противоречия старого языка схоластической культуры. Но в ‘Телемахиде’, говорили мы, жаргон смягчен. Параллельно большому делу создания русского гексаметра, Тредиаковский нашел здесь и языковый выход. От школярской науки он поднялся до филологии, так и от школярского языка он взошел к воспроизведению гомеровской речи. Конечно, остатки жаргона и здесь на каждом шагу. Радищев, апологет гексаметра, созданного Тредиаковским, сам неоднократно отказывается защищать словоупотребление таких, например, стихов:
Тотчас и хлынул поток мяснобагр из него издышавша.
………………….
Гор посредине крутых буераки столь преглубоки.
Такие стихи, со стороны языка, Радищев называет ‘нелепыми’, ‘без вкуса’, а к стиху:
Воздымало волны, хотя, огромны, что горы
— делает такое примечание: ‘если бы не было нелепого ‘что’, то стих был бы очень хорош’.
Радищев совершенно прав: жаргон остался. Но рядом с ним, прорастая из него, явилось и новое — антикизирующая гомеровская норма языка, язык филологической стадии развития Тредиаковского. Примеры читатель найдет в цитатах, приведенных нами в предыдущей главе. Много примеров приводит сам Радищев в своей статье о Тредиаковском. Пушкин вспоминает, как Дельвиг любил повторять стихи:
… корабль Одиссеев
Бегом волны деля, из очей ушол и сокрылся.
Это — новый язык гомеровского происхождения. Это особенно видно на таких стихах:
Ныне скитаясь по всей ширине и пространствам пучинным
Все преплывает места многопагубны он содрогаясь.
………………..
Стены одеты кругом зеленисто-младым виноградом.
Тихо журча, текли ручьи по полям цветоносным.
Исследование акад. А. С. Орлова показало, как систематически автор ‘Телемахиды’ слагает составные прилагательные по гомеровскому образцу. Почти все такие прилагательные (более 100: медоточивый, многоструйный, громогласный, легкопарящий и др.) оказались переводом соответствующих древнегреческих: часто перевод сделан был уже давно, в старой церковной поэзии, но есть немало и смелых опытов новотворчества (например денно-нощно, огненнопылкий и т. д.). Ясно, что эта работа Тредиаковского обращена в будущее к языку Дельвига и Жуковского. Но по отношению к прошлому самого Тредиаковского, она была шагом вперед, и притом таким шагом, который сделан был не под влиянием Ломоносова, на пути принципиально не-ломоносовском, совершенно оригинальном и закономерно развивающем старую языковую позицию Тредиаковского. Из запоздалого наследника Феофана и даже ‘казнодеев’ XVII в., начав пониманием античности по школьному Квинтилиану, он кончил тем, что сравнялся с предлессинговым ее пониманием.
Но это приводит нас к общему вопросу о значении главного и лучшего произведения Тредиаковского — ‘Телемахиды’, что, в свою очередь, связано с вопросом о Тредиаковском, как русском представителе целой стадии в развитии европейского романа, а именно — стадии так называемого государственного романа.

5

Тяготение к беллетристике, к повествовательной поэзии типично для Тредиаковского с самых первых лет его деятельности. На обратном пути из Парижа, задержавшись в Гамбурге, он переводит (1729) ‘Езду в остров Любви’, к тому времени основательно забытую в самой Франции. Это было равнее произведение аббата Поля Таллемана. Роман этот вышел давно, в 1663 г., имел когда-то успех (автор был избран в академию), но сейчас, к 1730 г., для современной французской литературы, в которой появился уже Вольтер, выбор Тредиаковского поражает своей архаистичностью. Почему он обращается к старой эпохе пасторальных, галантных, историко-фантастических и аллегорических романов, старой не только хронологическим удалением, но и принципиальным осуждением всей этой литературы, которое уже давно произнес Буало? Может быть, это случайность? Может быть, в Гамбурге, от нечего делать, он перевел то, что было под рукой? Вряд ли это так. В 1731 г., ободренный успехом ‘Езды’, он пишет Шумахеру, что хотел бы перевести ‘Странствия Кира’ (‘Voyage de Cyrus’): ‘Это прекрасная книга, хорошо написанная, занимательная и очень поучительная’. Его смущает только то, что она не нравится его патрону кн. Куракину: ‘он ее бегло просмотрел и потому не заметил заключенных в ней красот’. К сожалению, Тредиаковский не указывает автора столь пленившей его книги. Вероятно, это был один из многочисленных подражателей ‘Великого Кира’ M-lle de Scudry (1653). Во всяком случае, роман принадлежит тому героико-фантастическому жанру, невероятный успех которого в 1630—1660-е годы хорошо известен историкам французской литературы. ‘Езда в остров Любви’ была одной из разновидностей этой романической литературы, выбор Тредиаковского свидетельствует, таким образом, о том, что его литературные вкусы обращены были к совершенно определенной стадии в развитии французской литературы, к плеяде Гомбервиля, Ля-Кальпренеда, Жоржа Скюдери, М-ль де Скюдери и т. д., т. е. к романистам эпохи абсолютизма, к представителям аллегорически-помпезного стиля. Объясняется это тем, что он сам прежде всего — повествователь и беллетрист, но, очевидно, не только этим, если он прошел мимо современных ему форм французского романа, мимо гениального романа Лесажа ‘Жиль Блаз’ (1715—1735), хотя ‘Жиль Блаз’ занимал весь интеллигентный Париж как раз в годы сорбоннского студенчества Тредиаковского. Очевидно, начало буржуазного реализма осталось Тредиаковским не понято, его беллетристическое мышление принадлежит более ранним, предшествующим стадиям французского романа. Там его все пленяет: и ‘поучительность’, и аллегоризм, и ‘изящная’ культура любовных отношений, и авантюрная занимательность похождения фантастических принцев, влюбленных в голубоглазых принцесс.
Быть может, этот выбор был для русских условий 1730-х годов правилен (для Франции этой эпохи он был бы, конечно, неудачен). После старой допетровской повести, после ‘Бовы’ и ‘Еруслана’, переход к реалистическому роману был едва ли возможен. Тредиаковский преследовал, повидимому, определенную цель, он исходил из учета уместности и нужности, старомосковской повести он хотел противопоставить европейско-культурную форму галантного романа, а любовной лирике петровских времен — утонченно-образованную французскую эротическую поэзию. Для этой цели ‘Езда в остров Любви’ была выбрана удачно. Это была аллегорическая энциклопедия любви, в которой предусмотрены были все случаи любовных отношений. Тирсис приплыл на остров Любви, полюбил там красавицу Аминту, разум советует ему покинуть остров, но он остается, посещает город Ухаживаний (‘Малых прислуг’, как Тредиаковский переводит Petits soins), ночует в Надежде, городе, стоящем на реке Притязание (‘Претенция’ у Тредиаковского). У озера Отчаяние стоит дева Жалость, она выводит Аминту из пещеры Жестокости. Вся дальнейшая история любви Тирсиса рассказана в том же духе, всякое чувство и всякое событие, которое может быть связано с влюбленностью (измена, воспоминание, холодность, равнодушие, почтительность и т. д.), превращены в аллегорические существа (т. е. пишутся с прописной буквы и произносят изящные речи). В конце романа Тирсис покидает остров Любви, где он знал сердечные муки, и следует за Славой.
Успех перевода Тредиаковского (он был издан Академией Наук в самом конце 1730 г.) понятен, если припомнить, что? по части беллетристики было до тех пор на руках у молодых читателей. На фоне ‘Василия Корпотского’ роман Тредиаковского был громадным шагом вперед. Новое общество получило кодекс французского любовного ‘политесса’. С этой книги начинается история офранцужения дворянской бытовой и моральной культуры. Что успех был именно успехом дворянским, мы знаем точно из очень содержательного письма, которое переводчик написал в январе 1731 г. Шумахеру из Москвы. Тредиаковский рассказывает, что большинство духовенства возмущено его книгой: ‘говорят, что я первый развратитель русской молодежи, как будто до меня [прибавляет он остроумно] она не знала прелестей любви’. Факт очень важный. Московское духовенство почувствовало светский, внецерковный и антицерковный характер книги. Она нанесла удар церковной партии и староцерковной культуре. В этом отношении ее можно сравнить с I сатирой Кантемира, написанной за год до появления ‘Езды’ (1729). Кстати, мы точно знаем, что тогда же, в той же Москве, Тредиаковский с восторгом читает вслух эту сатиру и сопровождает чтение одобрительными замечаниями. Очевидно, он считает себя человеком, принадлежащим кантемировой группе. А если вспомнить, что именно в 1730 г. Кантемир перевел ‘Разговоры о множстве миров’ Фонтенеля (популяризация гелиоцентрической теории), то антиклерикальный смысл ‘Езды’ в русских условиях того времени станет ясен. Сам Тредиаковский недаром вспоминает Мольера: ‘что вы, сударь, думаете о ссоре, которую затевают со мной эти ханжи?.. Но оставим этим Тартюфам их суеверное бешенство… Ведь это сволочь, которую в просторечии зовут попами…’ Но и вне духовенства были люди, которые обвиняли Тредиаковского ‘в нечестии, в нерелигиозности, в деизме, в атеизме и, наконец, во всякого рода ереси’. Зато большинство московских читателей встретило новинку с восторгом: ‘Подлинно могу сказать, что книга моя вошла здесь в моду’. Не без простительного тщеславия Тредиаковский сообщает Шумахеру, что и сам он вошел в моду, его ласкают, наперерыв приглашают и ищут его знакомства.
Все эти данные приводят нас к такому выводу: 1) книга вызвала в полном смысле этого слова сенсацию, в истории русской литературы еще беспримерную, если не считать прошлогоднего успеха I сатиры Кантемира, 2) книга, сама по себе ничтожная и безыдейная, получила в русской обстановке антиклерикальный смысл, вызвала бешенство поповской ‘сволочи’, обвинения в атеизме и превратила автора в антицерковного просветителя, что, может, входило в его цель, но, во всяком случае, было принято им не без гордого удовольствия: Тредиаковский в эти годы прямой союзник Кантемира, 3) большинство читателей приветствовало изящную новинку, она была нужна, она удовлетворяла назревшую потребность в культурной любовно-романной беллетристике, что это большинство состояло из дворян, в первую очередь московских, Тредиаковский не говорит прямо, но это ясно из общего смысла его писем к Шумахеру.
В французском тексте проза сменялась часто стихами, Тредиаковский соблюдает это чередование, стихи его составляют, как и стихи Феофана и сатиры Кантемира, самую совершенную, позднюю, европейски реформированную стадию в истории русского силлабического стихосложения. Это эпилог русской силлабики, это — неосиллабика. Никогда еще русские вирши не звучали так ритмически-разнообразно и выразительно:
В сем месте море не лихо,
Как бы самый малый поток.
А пресладкий Зефир тихо,
Дыша от вод, не высок.
……….
Правда, что нет во всем свете
Сих цветов лучше и краше,
Но в том месте в самом лете
Не на них зрит око наше.
………..
Вся любовничья досада
Чрез долго время не длится,
Ибо как долго сердиться,
Когда мысль все любить рада?
Парижская ‘легкая поэзия’, лирика ‘стиля регентства’, в атмосфере которой он жил в студенческие годы, помогла Тредиаковскому создать, еще в пределах силлабического стихосложения, новую речь, новое течение фразы. Между русскими стихами ‘Езды’ и французскими (в сборнике, приложенном к ‘Езде’) есть в этом отношении внутренняя связь. Эти французские стихи, из которых некоторые превосходны, стоят вполне на уровне парижской галантной поэзии 1720-х годов. Но важнее всего отметить, что обогащение ритмической и языковой выразительности силлабического стиха было совершенно параллельно светскому, увлекательному для молодежи характеру самого романа в целом. Тредиаковский старается оторвать силлабический стих от его церковного и школьного прошлого, превратить его в гибкий стих светской культуры. На иной лад этим был в те же самые годы занят и Кантемир.
Но просветительская заря деятельности Тредиаковского, проникнутая презрением к церковности и церковным людям, длилась недолго. Только в самые первые годы после возвращения из-за границы он был союзником Кантемира. Сам Кантемир был побежден и услан в Лондон. Это было в 1732 г. В этом же самом году Тредиаковский вошел в число переводчиков Академии Наук. Отныне его деятельность примет иной характер. Это тоже будет просветительство, но иного напряжения, иного пафоса, просветительство филологическое, работа словесника по созданию квалифицированной русской литературной науки. Огонек вольтеровского антицерковного задора погаснет. Как это произошло, мы не знаем. Быть может, под давлением тех же обстоятельств, которые привели к высылке Кантемира.
Начнется громадная работа по созданию тонизированного стиха по переводу научных книг, составлению трактатов по литературе. Только в конце 1740-х годов Тредиаковский вернется к беллетристике, но это будет беллетристика, ни в чем не сходная с ‘Ездой в остров Любви’. Во вторую половину 1740-х годов Тредиаковский погружается в работу над переводом ‘Аргениды’ Барклая, в 1749 г. перевод кончен, в 1751 г. ‘Аргенида’ выходит в свет, и самый знаменитый из западных государственных романов, беллетристическая апология абсолютизма, входит в русскую литературу. Успех и влияние русской ‘Аргениды’ засвидетельствованы мемуарами Болотова. Он рассказывает, как, приехав в Петербург, он сразу бросился в книжную лавку при Академии купить ‘Аргениду’, о которой ‘делаемая мне еще в деревне старичком моим учителем превеликая похвала не выходила у меня из памяти’. Болотов знал и другого старика, который тоже рекомендовал ему ‘Аргениду’: ‘сию книгу превозносил он бесчисленными похвалами и говорил, что в ней все можно найти, и политику и нравоучение и приятность’.
Современному читателю (и даже историку литературы) ‘Аргенида’ и автор ее Барклай не говорят ничего. Но были времена, когда Барклай был едва ли не самым популярным в Европе автором, а ‘Аргенида’ считалась заодно и занимательнейшим из романов, и глубоким политическим произведением, и образцом неолатинского языка.
Старинная шотландская семья Барклаев с XV в. давала целый ряд государственных деятелей, богословов и ученых. Вильям Барклай, отец автора ‘Аргениды’, был профессором права во Франции и автором знаменитого когда-то латинского трактата, защищавшего принцип абсолютной власти короля. Во Франции же родился Джон Барклай (1582—1621), который был страстно предан идеям отца и в ряде сочинений талантливо боролся с притязаниями иезуитов и феодалов ограничить королевскую власть. При Людовике XIII он достигает немалого политического влияния, его работы представляют как бы теоретическое введение к деятельности Ришелье, а напечатанная в год смерти автора ‘Аргенида’ стала настольной книгой знаменитого кардинала. Европейский успех ‘Аргениды’ был беспримерным. Известно 53 латинских издания (из них 40 в XVII в., остальные в XVIII в.), свыше 20 французских переводов, два испанских перевода были уже в 1626 г., итальянских насчитывается до 22, а немецкие непрерывно тянутся до Гетевой эпохи. Еще важнее числа переводов имена переводчиков. Поэт Малерб, которому предложено было перевести ‘Аргениду’, не сделал этого лишь по случайным причинам. Первый немецкий перевод сделан (1626) Мартином Опицем. В Англии драматург Бен Джонсон начал (1623) переводить ‘Аргениду’, но был предупрежден конкурентом. Лейбниц всю жизнь читал Барклая и умер, говорят, с ‘Аргенидой’ в руках. Несколько поколений школьной молодежи воспиталось на ‘Аргениде’. Профессура ничего не имела против политического направления этого романа, но была обеспокоена возможным влиянием его беллетристической латыни на латинский стиль студентов. Барклай писал блестяще, но, конечно, латынь авантюрного романа не могла быть латынью Цицерона и Квинтилиана. В истории немецкой школы известны эпизоды самой настоящей борьбы между профессорами и учащимися вокруг этого вопроса об ‘Аргениде’. Все же ‘Аргенида’ победила и в школе после того как иезуиты из противников единовластия, какими они были во Франции во время религиозных войн, превратились в XVII в. в надежнейшую опору абсолютизма, богословская школа вводит теперь ‘Аргениду’ в список классических текстов. Вполне вероятно предположение Л. Н. Майкова, согласно которому Тредиаковский не мог не узнать ‘Аргениду’ от капуцинов, у которых он учился еще в Астрахани. Впрочем, на Руси к тому времени уже давно знали ‘Аргениду’.
Киево-Могилянская академия была основана в 1631 г., т. е. как раз тогда, когда вся Европа (в том числе и Польша) была полна славой Барклая, так как риторика в ней преподавалась по образцу польско-иезуитской, то весьма вероятно, что ‘Аргениду’ читали уже западнорусские люди, прошедшие киевскую школу. Когда же Феофан Прокопович (с 1704 г. преподаватель пиитики в Киеве) реформировал преподавание словесных наук и обновил арсенал рекомендуемых образцовых текстов, ‘Аргенида’ начинает регулярно встречаться в рукописных курсах пиитики в качестве образца в своем жанре. Вполне вероятно, что ‘Аргениду’ высоко ставил Симеон Полоцкий, если латинский экземпляр этого романа был в библиотеке его любимого ученика Сильвестра Медведева. В библиотеке кн. Д. М. Голицына (известного участника ‘Затейки’ верховников в 1730 г.) была рукопись ‘На Аргений Иоанна Барклая’, т. е., очевидно, перевод одного из многочисленных ‘ключей’ к ‘Аргениде’, это предполагает интерес к самому роману, что, впрочем, естественно: русские верховники были как раз типичной ‘факцией’, а за абсолютную власть короля, против ненавистных Барклаю вельможеских ‘факций’, написан весь его роман, вероятно, не раз в кругах заинтересованных людей ‘Аргенида’ обсуждалась в связи с событиями 1730 г., Феофан, Татищев и Кантемир, действуя за восстановление самодержавия против вельмож-олигархов, действовали в духе учения ‘Аргениды’ и несомненно вспоминали ее, потому что в первой части романа рассказана попытка влиятельного аристократа Ликогена восстать на монарха Мелеандра и в связи с этим обсуждается вопрос о преимуществах единодержавия перед буйной аристократической республикой. Вожди дворянского сопротивления, приведшего к поражению олигархов и восстановлению самодержавия Анны Ивановны, были политическими учениками Барклая.
Сам Тредиаковский говорит, что он когда-то в первый раз перевел ‘Аргениду’ еще студентом Славяно-греко-латинской академии. Если вспомнить размеры романа, это мало вероятно. Несомненно одно: еще до отъезда в Гаагу и Париж он знал и высоко ставил ‘Аргениду’. Но теперь, в 1740-е годы, у него были более важные основания, чем личное пристрастие к книге, взяться за ее перевод. Развитие абсолютизма в России приводило, естественно, к тому, что переводились все основные западные труды, развивавшие абсолютистские теории и типичную для эпохи абсолютизма политическую мораль. Таких книг было в XVII в. очень много, от солидных юридических трактатов до особого рода руководств житейской мудрости, которые с утонченной аргументацией проповедовали сервилизм, житейскую осторожность и умение использовать людей и обстоятельства для высшего блага, для карьеры, и в особенности карьеры придворной. Начало такой литературе положил испанский иезуит Валтасар Грасиан (1601—1658), книги которого возвели в идеал так называемого ‘политического человека’, т. е. представителя гибкой жизненной мудрости. Одна из книг Грасиана, ‘Придворный человек’, была в 1739 г. переведена штатным секретарем и переводчиком Академии Наук Сергеем Волчковым. В ней ‘идеал’ придворного рекомендуется как высший образец человека, вполне постигшего, что такое жизнь. На деле, под именем ‘политики’ Грасиан и его многочисленные последователи понимают как раз отказ от политики, забвение бурных преданий XVI в., признание неизменности абсолютистского государства и ловкое умение проложить свой жизненный путь внутри государства, без конфликта с его основами, мудрым, будто бы, лавированием между опасностями, грозящими тому, кто задумал возвыситься до вершин общественного здания, до королевского двора. Раболепие придворных поэтов XVII и XVIII вв. было практическим осуществлением грасиановой теории. Главными ее пропагандистами были иезуиты. Дворянин, воспитанный иезуитами, был живым носителем учения Грасиана. В отсталой Германии XVII в. особенно много выходило таких руководств, где под пышными заглавиями ‘О политическом человеке’, ‘Об ораторе’ и т. д. проповедовались политическая безнравственность и карьеризм. Функция всей такой литературы ясна: истребить воспоминание о бурной эпохе становления абсолютизма, представить абсолютизм вечной нормой человеческого общества, подчинить труд интеллигенции целям королевской власти.
Тредиаковский, вступивший в штат Академии Наук, — уже не тот человек, каким он приехал из Парижа. Он побежден и политически смирился. В 1730 г. он, конечно, боялся возможной победы олигархов и сочувствовал восстановлению самодержавия. Намеками на эти события полны его первые оды, посвященные Анне Ивановне:
Мнят, что Россию утверждают,
Ухищряют правило неправо,
Шепчет им гордость, что то здраво.
Ах! не видят, не видят, что тем разоряют,
И разорили б. Но бог дивный…
и т. д.
Нет оснований сомневаться в его искренности. Но очень скоро Тредиаковский (как и Кантемир, и Татищев, и Феофан) увидел, что победа была мнимой. Не его ‘партия’, не ‘партия’ цивилизации оказалась у власти. Ему и окружавшим его людям указано их место, особенно ему, ученому бурсаку. Тредиаковский смирился. Его задача теперь — просветительская ученая работа в тех политических рамках, какие даны и изменить которые он не в силах. Первым проявлением этого смирения является его перевод ‘Истинной политики знатных и благородных особ’ (1737). Тредиаковский приписывал эту анонимную книгу Фенелону. Такого произведения у Фенелона нет, но неизвестный автор, действительно, пишет типичным для Фенелона гармоническим, легким, ‘сладким’ языком. Трактат этот нельзя назвать вульгарным, это не то, что патологически-безнравственные книги немецких и польских иезуитов, но вся книга представляет свод практических советов из области жизненной морали, применительно к трудностям, какие могут представиться ‘знатным и благородным особам’. Пропагандируя идеал порядочности, правдивости, вельможа должен быть просвещенным, прямодушным человеком. Но предполагается, что сословное устройство государства — вечная норма, а абсолютизм — священная гарантия его существования. ‘Посему наибольшее из всех преступлений, каково подданные могут учинить, есть сие, когда они предприемлют похитить высочайшую державу’ (правило 11-е). Перевод ‘Истинной политики’ был для Тредиаковского как бы предисловием к его ‘Аргениде’.
Краткий пересказ ‘Аргениды’ невозможен, так действие громадного романа осложнено авантюрной схемой с введенными побочными эпизодами. Непрерывно сменяются кораблекрушения, заговоры, сложная механика политических интриг, ‘узнания’ (типичные для старого авантюрного романа), появление новых лиц, которых принимают за других, пока не выясняется, кто они. Сам Барклай еще до ‘Аргениды’ проявил себя мастером такого романа, но сейчас, в формах авантюрного романа, он выступает как пропагандист политического учения. Если отбросить авантюрное осложнение сюжета, то схема его сводится к следующему: сицилийский царь Мелеандр после трудной борьбы победил мятежного вельможу Ликогена, к партии которого примкнули гиперефаняне (понимай: кальвинисты), придворный ученый Никопомп (как бы сам автор в роли героя своего романа), убежденный сторонник власти Мелеандра, непрерывно дает ему советы и убеждает его в правоте монархического принципа, пока Ликоген еще в силе, ему удалось интригами удалить от двора верного царю Полиарха, после поражения Ликогена Полиарх, давно влюбленный в дочь царя Аргениду, получает ее руку, и последняя, пятая, часть романа кончается эпиталамической (брачной) одой в честь Аргениды, мудрой красавицы невесты, и ее храброго жениха, верного царю Полиарха. Перевод этой оды является, кстати, лучшим из всего, что Тредиаковский написал в стихах (кроме гексаметров):
Дышит воздух вам прохладом,
Осеняют боги вас
Чад сладчайшим виноградом,
Общий вознося свой глас:
Дайте руки сердцем искренним,
В твердый знак любви пред выспренним!
Дайте руки. О, всегда
Добродетели начало
В бедствиях себя венчало,
Но не гибнет никогда.
Так торжество любви сливается с торжеством царя над мятежными феодалами.
Современники искали в ‘Аргениде’ прямых намеков на государства, политических деятелей и события XVII в. Появилось несколько ‘ключей’ к роману Барклая: Аргенида, будто бы, это Франция, Полиарх — Генрих IV и т. д. Теперь точно выяснено, что это недоразумение (только секта гиперефанян описана так, что нет сомнения в намерении автора изобразить французских кальвинистов). Прямых аллегорий в романе нет, но одна общая ‘аллегория’ проходит через всю книгу: нет зла страшнее мятежных аристократических ‘факций’ и религиозных сект, образующих государство в государстве, абсолютный монарх — символ государственного единства. Барклай имеет в виду лигеров XVI в. Для начала XVII в., для Франции, где так недавно победа Генриха IV спасла государственное единство, где главным препятствием к национальному объединению была именно аристократия, прогрессивное значение абсолютистской теории и, следовательно, самого талантливого ее памятника, ‘Аргениды’, несомненно, больше того, барклаева идеализация абсолютной монархии обязывала, высокий идеал царя, начертанный Никопомпом в беседах с Мелеандром, заключал косвенно (впрочем, в речах Никопомпа часто и прямо) осуждение тирании и деспотического произвола. За первой обязанностью власти беречь государство от ‘факций’ и интриг непокорной аристократии встает вторая: управлять сообразно потребностям страны. Поэтому поклонники ‘Аргениды’ находили в ней оправдание монархии и, одновременно, урок монархии. Для просвещенных русских людей около 1730 г. (например для Феофана) перевешивало первое, но для интеллигенции около 1750 г. стало перевешивать второе. Как елизаветинские оды Ломоносова, в сущности, глубоко оппозиционны, так русская ‘Аргенида’ в 1751 г. проповедовала такой идеал монархии, который невольно становился сатирой на монархию Елизаветы. Тредиаковскии — абсолютист, вне монархии он не видит возможности национального единства, но, переводя ‘Аргениду’, он, в сущности, выступает с уроком царям. Недаром Ломоносов в 151 своей ‘Риторики’, резко выступая против нового модного жанра романа (чтение романов он объявляет пустой тратой времени), делает исключение для государственного романа и в качестве образцов этого жанра называет ‘Аргениду’ и Фенелонова ‘Телемака’: так как оппозиционность ‘Телемака’ слишком ясна, то Ломоносов, сближая с ним ‘Аргениду’, очевидно, и ее понимает как урок правильной, серьезной государственной политики. Впрочем, Ломоносов совершенно прав и историко-литературно: Фенелон, который тоже был в числе знаменитых поклонников ‘Аргениды’, задумал ‘Телемака’ как своего рода новую ‘Аргениду’, в новых условиях ‘порчи’ абсолютной монархии. Тредиаковский переходом от ‘Аргениды’ к ‘Телемаку’ воспроизводит для России это ‘полевение’ абсолютистской политической мысли. Оба же перевода, вместе взятые, показали России европейский политический роман в двух главных фазах его развития: ‘урок царям’ накануне правления Ришелье и ‘урок царям’, гораздо более смелый и резкий, через 75 лет, когда наследие Ришелье вошло в период разложения и абсолютизм из двигателя общественного развития превратился в препятствие, вредное для всей нации. Тредиаковский ‘Аргенидой’ и ‘Телемаком’ ввел в русскую культуру целую эпоху (предпросветительскую) развития европейской политической мысли. Следующая эпоха будет представлена ‘Путешествием’ Радищева, а эпиграф, взятый Радищевым именно из ‘Телемахиды’, подчеркнет связь и преемство развития.

6

Фенелон (1651—1715) не только один из крупнейших французских писателей, но и представитель целой стадии в развитии французской мысли, переходной от абсолютистского мировоззрения к просветительному движению. Переходный характер носит и его отношение к античности: как и Буало, он видит в ней единую и вечную норму прекрасного, а на деле беллетризирует наследие Гомера и Вергилия, превращая их сюжеты в роман, а их эпическую фразеологию в текучую, прозрачно-легкую, сладкогласную прозу романа. В 1689 г., уже выдвинувшись образованием и талантом среди духовенства, он был приглашен в воспитатели герцога Бургундского, внука Людовика XIV. Для него он написал ‘Басни’ и ‘Разговоры мертвых’ (например Цезаря с Катоном), в которых намечено уже намерение слить полезные для будущего короля либерально-монархические политические уроки с легким изложением преданий, сюжетов и исторических событий древнего мира. Переход Фенелона к квиэтизму привел к его опале. Квиэтизм был, в сущности, протестом против официально-государственного католицизма, поэтому сторонники квиэтизма, во главе с основательницей учения Мадам Гюон, близким другом Фенелона, подверглись гонениям. Но обострение споров о квиэтизме, против которого выступает всемогущий Боссюэ, приводит в 1697 г. к разрыву Фенелона с двором и отъезду в его Камбрэйскую епархию. А когда в 1699 г. напечатан был, без ведома автора, ‘Телемак’ (написанный еще около 1694—1695 г.), Людовик XIV увидел в нем (совершенно справедливо) критику его режима. Он наивно сказал: ‘Какая неблагодарность! Он задумал развенчание моего царствования’. Во все продолжение царствования Людовика XIV, т. е. до 1715 г., не разрешено было ни одно издание ‘Телемака’, что, впрочем, не помешало тому, что вся образованная Франция прочитала ‘Телемака’ по зарубежным (голландским) изданиям. Запретность только подчеркнула оппозиционность книги. А за границей успех был еще больше, сразу появились переводы, здесь особых политических препятствий не могло быть, потому что резкая критика королей, ведущих разорительные завоевательные войны из тщеславия, вне Франции естественно воспринималась как осуждение завоевательных войн Людовика XIV, без пользы разоривших Францию и взволновавших всю Европу, а эти войны Европа единодушно ненавидела, равно как и притязания их зачинщика на европейскую гегемонию.
В России ‘Телемак’ был известен очень рано, значительно раньше первого легального (и, кстати, первого исправного) парижского издания 1717 г. Известный барон Гюйссен, политический агент Петра I за границей, в инструкции для воспитания царевича Алексея усиленно и с похвалой рекомендует ‘Телемака’ (‘в свете знатный Телемак’) как полезнейшую книгу для русского наследника престола, а так как он называет ‘Телемака’ вслед за Пуфендорфом и Гроцием, то, очевидно, он видит в романе Фенелона политический трактат в беллетристической форме. В четырех списках известен и первый (рукописный) перевод ‘Телемака’ еще петровского времени (1724). Первый русский печатный перевод вышел в издании Академии Наук в 1747 г., но сделан он был еще в 1734 г., — кем — в издании не сообщено, но можно считать выясненным, что перевод этот принадлежал А. Ф. Хрущову, родственнику, единомышленнику и доверенному лицу Артемия Волынского, казненному вместе с ним в 1740 г. за борьбу против правящей немецкой партии. Роман Фенелона, очевидно, сочувственно читался и комментировался в кружке Волынского. Тредиаковскому, конечно, был известен этот перевод, он указывает на него в ‘Предъизъяснении’ к своей ‘Телемахиде’, считает его литературно неудовлетворительным (‘токмо тень… истинного Телемака’), и хотя ему известно имя автора, но он его не называет: это имя казненного государственного преступника. Называет Тредиаковский еще один ему известный рукописный перевод первых песен ‘Телемака’ (ритмической прозой) да еще стихотворный перевод, александрийским стихом с рифмами, первых трех песен, сделанный недавно (Тредиаковский пишет в 1766 г.), представленный ему на просмотр и им одобренный, вероятно, что этот ямбический перевод принадлежит молодому Державину, тогда солдату Преображенского полка.
Итак, слава ‘Телемака’ была у нас в XVIII в. достаточно велика. Установился взгляд на него как на мудрое, полезное всем произведение, указывающее государям их обязанности, а народам пути их счастья. Лучшим выражением этого взгляда является известная нам уже похвала Ломоносова в 151 большой ‘Риторики’ (1748): ‘повестью называем пространное… описание какого-нибудь деяния, которое содержит в себе примеры и учения о политике и о добрых нравах, такова есть Барклаева Аргенида и Фенелонов Телемак’. Смысл этой славы понятен: ‘Телемак’, не выходя формально за пределы монархического и абсолютистского воззрения, был на деле выражением растущего во всей Европе и в России антимонархического движения умов, т. е. был политически замедленным (и потому для более отсталых стран особенно подходящим) спутником просветительных и оппозиционных идей века. В России XVIII в. были как раз все данные для успеха и влиятельности этого романа.
Итак, Тредиаковский своим переводом не начинает, а завершает уже долгую традицию русских ‘Телемаков’. Давняя фактическая легальность этой ‘мудрой’, стяжавшей общее уважение Европы книги давала ему возможность переводить самые резко оппозиционные места. В громадной поэме они тонут, но если их выделить, то политический смысл его перевода станет несомненным. Вот несколько примеров:
Горе! Чему цари бывают подвержены часто?
Часто мудрейший из них уловляется в сети не чая.
…………………
Добрые ждут пока не взыщутся и призовутся,
А государи почти не способны снискивать оных.
……………….
О, злополучен царь, что толь открыт злых коварствам:
Он погиб, когда ласкательств не отревает
И не любит всех вещающих истину смело.
……………..
Он окружен такими людьми, которые правду
Не допускают всегда доходить к повелителю прочих.
…………………
Царь толь мало любим, что к приятию милости царской
Льстят царю во всем и — во всем царю изменяют.
Вопрос о льстецах, неизбежно окружающих царя, проходит по всей книге. Для Фенелона это было критикой общеизвестных особенностей версальского режима Людовика XIV, но на русской почве 1760-х годов такие стихи приобретали особый, местный, смысл, они несомненно воспитывали гражданское чувство интеллигенции. Общеполитические идеи Фенелона бедны, он сочувствовал английской конституции, но в ‘Телемаке’ проповедует идеал ‘законной’ абсолютной монархии (что было общей теорией французских юристов XVII в., проводивших различение между французской монархией, основанной на законе, и деспотией). Как, однако, в России прозвучат такие стихи:
Он отвечал: царь властен есть во всем над народом,
Но законы над ним во всем же властны конечно.
Мощь его самодержавна единственно доброе делать,
Связаны руки имеет он на всякое злое.
…………….
Боги царем его не ему соделали в пользу,
Он есть царь, чтоб был человек всем людям взаимно.
Для Франции 1760-х годов, Франции великой Энциклопедии, Дидро, памфлетов Вольтера, фенелонов идеал законосообразной монархии был архаистичен и бледен, — но в России 1766 г.! Такого рода соображения заставили недавно акад. А. С. Орлова пересмотреть старый вопрос о причинах демонстративно недоброжелательного отношения Екатерины II к поэме Тредиаковского. Во ‘Всякой всячине’ (1769), журнале, фактическим редактором которого была Екатерина, стихи ‘Телемахиды’ рекомендуются как средство от бессонницы. В шуточных правилах, выставленных в Эрмитаже и написанных самой Екатериной, за проступок (по другим сведениям: за употребленное в разговоре иностранное слово) полагалось в виде наказания выучить наизусть несколько стихов ‘Телемахиды’. Анекдот этот, рассказанный когда-то Карамзиным и потом в ‘Словаре’ митроп. Евгения (напеч. в 1845 г.), традиционно переходил из книги в книгу, обыкновенно как доказательство неудобочитаемости и неудобопроизносимости гексаметров Тредиаковского. А. С. Орлов подверг сомнению такое понимание: немка Екатерина, плохо говорившая по-русски (сочинения ее, как теперь известно точно, отредактированы целым штатом секретарей), не могла быть судьей в русских стихах и вряд ли могла желать выдавать себя за такого судью. Но она добивалась другого: дискредитировать ‘Телемахиду’ как бездарное, педантическое, уродливое произведение и этим, создав легенду о громадной снотворной поэме, предупредить возможное ее политическое влияние. Ссылка на не менее ‘либеральные’ взгляды самой Екатерины (например в ‘Наказе’ и в переписке с французскими просветителями) не опровергает теории А. С. Орлова: ‘либерализм’ был для Европы, для Вольтера, для барона Гримма, для России была другое, и этому другому ‘Телемахида’ могла стать помехой. Усилия Екатерины и ее двора насмешкой обезвредить поэму доказывают гражданственное значение труда Тредиаковского. Он был, хоть и в умеренной форме, хоть и приспособляясь к наличным условиям, политическим просветителем своей страны.
Но в романе Фенелона была и другая сторона, которая позволяет называть ‘Телемака’ поэмой. Когда-то Барклай был новатором, соединив политический роман с сюжетной схемой и повествовательными методами романа авантюрного. Фенелон, знаток, поклонник и последователь Барклая, тоже связал политический замысел своего романа с повествовательной формой, только иной, чем в ‘Аргениде’, он хотел создать такое повествование, которое соответствовало бы второй, литературно-педагогической, его цели, — дать в одной книге как бы компендиум ‘красот’ (beauts) античных поэтов, которых он изучал всю жизнь, и этим заодно решить поставленный XVII веком и оставшийся нерешенным вопрос о французской поэме, которая была бы равна античным. Вот почему, следуя ‘Одиссее’ и ‘Энеиде’, он выбирает схему ‘странствий’, а так как он преследует и цель воспитательную, то героем этих странствий он избирает Телемака (странствующего в поисках своего без вести пропавшего отца Одиссея). Такой сюжет давал возможность описать все главные страны античного Средиземноморья и влить в поэму ‘красоты’, т. е. традиционно прославленные эпизоды и формулы античных авторов, особенно Гомера и Вергилия. Его собственная поэма должна была стать компендиумом, выжимкой этих ‘красот’. Незнающие поучились бы, а ученые изведали бы тонкое наслаждение ‘узнать’ в такой-то фразе, изображающей, например, бурю, сводную формулу описания бури у Гомера, Вергилия и Овидия. Тредиаковский принадлежал, конечно, к ‘ученым’, он ‘узнал’ источники, и его метод заключается в том, чтобы гомерово отдать Гомеру и восстановить фразеологию источника. Поэтому его перевод верен прозаическому тексту Фенелона, он ничего не пропускает, переводит все, но переводит шире, полнее и эпически развернутым образом. Так, например, у Фенелона нимфа Калипсо (в I песне) просит ?елемака рассказать свои приключения: ‘Продолжай, сказала она Телемаку, и удовлетвори мое любопытство’. Тредиаковский переводит это в расширенном виде:
И Телемаху рекла: изволь же досказывать повесть
И любопытство ею мое до конца удоволить,
а затем вставляет стих, не имеющий в тексте никакого соответствия:
Все молчали тогда и слухом внемлюще были,
т. е. пользуется случаем перевести и вставить школьно-знаменитый и подходящий к случаю стих ‘Энеиды’: ‘conticuere omnes intentique ora tenebant’. Через стих снова вставка, о которой у Фенелона и помина нет:
Нет, богиня, слов изрещи, возновляя напасти,
т. е. ‘infandum regina iuhes renovare dolorem’. У Фенелона ‘черная буря’ (une noire tempte), y Тредиаковского ‘черномрачная буря’, т. е. возвращение к гомеровскому эпитету. У Фенелона Телемак говорит о своем отце: ‘ныне, скитаясь по всему пространству морей, он несется по самым страшным утесам’. Тредиаковский переводит это двумя прекрасными гомеровскими гексаметрами:
Ныне скитаясь по всей ширине и пространствам пучинным,
Все преплывает места многопагубны он содрогаясь,
свидетельствующими о том, как глубоко он понимал особенности стиля античного эпоса. Короче говоря, стиль эпигона Тредиаковский систематически переводит на язык его первоисточников. Вот еще пример: у Фенелона ‘нас обволокла глубокая ночь’. Тредиаковский переводит это не слишком удачно:
Стали объяты все глубокою нощию влаясь [волнуясь],
и прибавляет стих, взятый не у Фенелона, у которого ничего подобного нет, а непосредственно переведенный, и великолепно переведенный, из Вергилия:
День светозарный померк, тьма стелется по Океану
(…ruit Oceano nox).
Это — систематически применяемый метод перевода французской прозы на русский гомеро-вергилианский язык. Впрочем, сам автор заявил об этом методе в стихотворном вступлении к своему труду (это вступление в 21 стих прибавлено им от себя), представляющем традиционное (у Фенелона отсутствующее) воззвание к Музе:
А [-и] воскрыляя сама, утверди парить за Омиром,
за Омиром, а не за Фенелоном. И дальше:
Слог Одиссеи веди стопой в Фенелоновом слоге,
т. е. о Муза, вдохнови меня передать слог Фенелона, но через его слог воссоздать слог Гомера.
Итак, Тредиаковскому совершенно ясно, что он пишет, по каркасу Фенелона, поэму гомеровскую. Отсюда и знаменательное изменение заглавия: не ‘Похождения Телемака’ (Les aventures de Tlmaque), a ‘Телемахида’, не романное заглавие, а гомеровское эпическое. Гомеровские формулы и фразеология, естественно, распределены неравномерно. Меньше всего их в политических рассуждениях, в поучительных речах Ментора, в беседах о формах правления, больше всего в описательных эпизодах (плавание, буря, отплытие, причал и высадка, смена дня и ночи, роща, город, храм, дворец, пещера и т. д.), несколько сот таких описательных гексаметров образуют своего рода русскую ‘Одиссею’ XVIII в., задолго до ‘Одиссеи’ Жуковского, предвестием которой они и являются, — впрочем, не только предвестием, но и образцом: ‘Телемахида’ была в библиотеке Жуковского, он без сомнения ее изучал и по ее методу слагал систему своего гомеровского языка.
Но эпическая речь была связана со стихом. Пушкин в известном суждении о Тредиаковском (в ‘Путешествии из Москвы в Петербург’ 1833—1835) совершенно отчетливо ставит этот вопрос: ‘любовь его к Фенелонову эпосу делает ему честь, а мысль перевести его стихами и самый выбор стиха доказывают необыкновенное чувство изящного. В ‘Телемахиде’ находится много хороших стихов и счастливых оборотов’. Итак, Пушкин различает четыре стороны вопроса: 1) само произведение Фенелона, 2) переложение его на стихи, 3) именно на гексаметры, 4) ‘счастливые обороты’, под которыми, вероятно, Пушкин имеет в виду гомеровскую фразеологию. Но у Пушкина есть мелкая неточность. Не Тредиаковский первый задумал переложение ‘Телемака’ на стихи. Были в начале XVIII в. во Франции латинские стихотворные переводы (школьно-профессорские), а в 1727 г. Нейкирх (ученый бедняк, своего рода Тредиаковский немецкой поэзии) выпустил первый том ‘Телемака’, переложенного на александрийские рифмованные стихи (остальные вышли после его смерти). Все эти переводы Тредиаковскому были прекрасно известны, но его оригинальность заключается в правильном понимании того, что стихом русского антикизирующего эпоса должен быть только гексаметр и что языком такого эпоса должна быть русская гомеровская речь. Создание того и другого есть историческая заслуга, прямой вклад в строительство русской литературной культуры.
Именно так поставил этот вопрос Радищев в своей работе ‘Памятник дактило-хореическому витязю’ (1801), которая доныне, вместе с суждением Пушкина, остается самым глубоким из всего, что сказано о ‘Телемахиде’. Мы уже видели выше, как высоко ставит Радищев заслугу создания русского гексаметра и качества, звуковые и стилистические, гексаметра Тредиаковского. Но он нисколько не выступает апологетом ни политического учения, ни сюжета Фенелонова романа. Напротив, он начинает с заявления: ‘если ты рассудишь, что вымысел сея книги не его, что он отвечать не должен ни за ненужное и к ироической песне неприличное…’, следовательно, сам считает, что сюжет ‘Телемака’ не есть сюжет действительной поэмы, а политические идеи романа бледны, что не приличествует героическому эпосу. Более того, Радищев в беллетристическом вступлении к своему стиховедческому трактату о гексаметре остроумно пародирует сюжет ‘Телемака’. Сам молодой Телемак превращен в дворянского неуча и недоросля Фалалея Простакова, родного брата Митрофанушки, Ментор — в дядьку Цымбалду, а нимфа Эпихариса, в которую Телемак влюблен, — в Лукерью, на которую, вопреки поучениям Цымбалды, заглядывается Фалалей. Пародия разоблачает наивный школьный педагогизм фенелонова творения. Значит ли это, что Радищев отказывается от мысли о возможности серьезного политического романа? Нет, он сам написал такой, своего рода, роман, именно ‘Путешествие из Петербурга в Москву’ (1790), который мысленно он противопоставлял Фенелонову, если эпиграфом к ‘Путешествию’ выбрал, слегка исправив странность и славяно-латинское школярство языка, стих именно из ‘Телемахиды’:
Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй,
стих, взятый из изображения чудовища Цербера и примененный Радищевым к другому чудовищу — к крепостнической дворянской монархии.
Три произведения выражают три стадии в развитии русской политической мысли XVIII в.: учение о прогрессивной, антифеодальной, централизующей роли абсолютизма (‘Аргенида’), учение о просвещенном абсолютизме, связанное с критикой деспотического абсолютизма (‘Телемахида’), учение о связи всякого абсолютизма с интересами дворянства, об антинародном, следовательно, его характере, учение, связанное с проповедью народной революции (‘Путешествие из Петербурга в Москву’ Радищева). Две первые из этих стадий представлены в русской литературе Тредиаковским.

7

В виду внутренней связи ‘Телемахиды’ с монументальным трудом Тредиаковского по переводу всей ‘Истории’ Роллена, мы начнем с этого труда обзор научных работ Тредиаковского и обсуждение вопроса о месте, которое он занимает в русской науке. Перевод Роллена был совершенно определенным политическим поступком, — как политическим шагом была ‘История’ для самого Роллена.
Перевод Роллена был делом жизни Тредиаковского. Он перевел 10 томов ‘Древней истории’ (изд. Академии Наук в 1749 и след. годы), 16 томов ‘Римской истории’ (1761 и след. годы) и 4 тома ‘Истории римских императоров’ (1767 и след. годы), написанной учеником Роллена — Кревье (Crvier, y Тредиаковского — Кревьер), которому учитель поручил завершить его труд: всего 30 больших томов. Труд этот занял 30 лет жизни Тредиаковского (он начал переводить Роллена в 1738 г., а закончил последний том Кревье незадолго до смерти). Что им руководило в упорной работе над таким циклопическим предприятием, да еще вперебивку с десятками других трудов, оригинальных и переводных? Конечно, прежде всего, желание дать России самый лучший, по тогдашнему уровню знаний, свод истории античного мира. В предисловии ко II тому ‘Римской истории’ (1762) больной полунищий старик, трогательно признаваясь перед публикой в своей бедноте, пишет (мы слегка упрощаем язык): ‘всемогущему слава! По окончании Греческой истории Роллена, вижу, что переведен и напечатан не только первый том его же Римской истории, но уже и второй. Однако осталось ее еще 14 томов. А у меня хоть и есть еще силы, чтобы и их перевести, но нет уже средств к их напечатанию… сколь ни крайне желаю не прейти в неминуемую вечность без этой второй, но не отделяемой от первой, услуги дражайшему отечеству’. Эти благородные слова патриота-просветителя достаточно характеризуют его главную цель. Она была достигнута. Карамзин говорит в ‘Пантеоне российских авторов’ (1801), что ‘Историю’ и по сие время читают провинциальные дворяне. Действительно, томы Роллена рассеяны были по всей стране, несколько поколений русских людей на Роллене образовали свое знание античной истории. Тредиаковский дал стране энциклопедию исторических знаний. Но он дал своим Ролленом еще другое, более важное.
Шарль Роллен (1661—1741), сын бедного кожевника, 22 лет отроду был уже блестящим преподавателем риторики, а в 1694 г. ректором Сорбонны, т. е. старостой всего научного мира страны. Он сам походил на своих римских республиканцев неподкупной независимостью характера. На фоне морального разложения интеллигенции под влиянием режима Людовика XIV Роллен казался античным человеком. Он примыкал к янсенизму (который фактически был буржуазно-пуританским течением внутри католицизма). Знаменитая папская булла Unigenitus (1702) окончательно осудила янсенизм. Перед Ролленом встал выбор: признать буллу или покинуть профессорство. Он предпочел увольнение и ушел в жизнь частного ученого, окруженный уважением всей страны и всей ученой Европы. Невольный досуг он заполнил рядом работ. Четыре тома ‘Трактата о приемах учения и образования’ (‘Trait des tudes’) вышли в 1726 г., т. е., примерно, ко времени парижского студенчества Тредиаковского. Эта книга, по направлению переходная от старой риторики к новой, так сказать, пред-лессинговой стадии словесных наук, оказала большое влияние на Тредиаковского и, собственно, образовала его литературные взгляды. С 1730 г. выходит его ‘Древняя история’, последний том вышел в 1738 г., и тогда же, узнав, что громадный труд кончен, Тредиаковский начинает, в том же 1738 г., свой перевод. Роллен немедленно берется за ‘Римскую историю’ и продолжение своего труда завещает перед смертью своему ученику Кревье.
Серьезного научного значения эта ‘История’ теперь не имеет. Это не был шаг вперед, а, скорее, модернизированное завершение старого периода историографии. Роллен довольствуется тем, что пересказывает античных же историков, а если какой-нибудь эпизод или эпоха римской истории известны нам, скажем, по Полибию и Титу Ливию или по Тациту и Светонию, Роллен ограничивается сводкой всех версий, с устранением наименее достоверных. Роллен представил в совершенной форме уровень исторической науки до Вольтера и до Монтескье. Это совершенно соответствовало взглядам на историю и Тредиаковского, тоже переходным от старой школьной науки к новой историографии. Научное место ‘Истории’ незначительно, но ее морально-политическое влияние было громадным, что необходимо точно иметь в виду, чтобы понять политическое значение Тредиаковского.
Роллен был потрясен падением политических нравов во Франции. В этом суровом янсенисте жила героическая душа буржуазного республиканца и пуританского демократа. Под именем ‘Древней истории’ и ‘Римской истории’ он пишет курс римско-республиканской морали. Он хочет показать, что свобода Афин и республиканского Рима была основана на суровой энергии характеров, на сознательном пренебрежении граждан к личным интересам, ежеминутной их готовности пожертвовать ради блага всех имуществом, свободой и жизнью. Парижанам Регентства и Людовика XV он указывает на гибель государства как на страшное последствие падения характеров и на деспотизм, устанавливающийся в народе, переставшем рождать героев. Эта безвозбранная (за традиционной неприкосновенностью священных преданий античности) проповедь героического республиканизма равнялась дискредитации монархии Людовика XV. Несколько поколений студенческой молодежи прошло через влияние ‘Истории’. Этим был подготовлен глубоко объясненный Марксом античный маскарад французской буржуазной революции 1789 г.
Итак, Тредиаковский переводит одно из влиятельнейших произведений европейской политической мысли, влиятельное не глубиной мысли (Роллен — не Монтескье), а популярностью этого всем понятного, заразительно действующего, литературно привлекательного идеала героической республиканской свободы. Роллен и Кревье откровенно становятся на сторону морально-педагогического понимания историографии. ‘Исполнь мысли, — пишет Кревье, — коль история есть превосходное училище…’ Как Роллен хотел прославить людей республиканской Спарты и Рима, так Кревье хочет показать порок на троне. ‘Посвящаю мое перо на изображение не добродетели, а порока и порока, еще возведенного на самый верх злодеяний Тибериями, Калигулами, Неронами и им подобными… При самых злых преобладателях [властелинах] всегда находились люди, коих добродетель блистала сиянием светозарнейшим еще от прочности [от препятствий, от неблагоприятных обстоятельств]’.
Итак, Кревье учит мужественно противиться тирании. Императоры изображены злодеями, — и не только те, кто были злодеями и для школьной традиции (Нерон, Коммод и др.), но и Октавиан Август, что? уже резко расходилось с официально-школьным освещением: ‘цезарь Октавиан множеством неправд, наглостей, лютостей и тиранических предприятий, наконец, достиг того, что стал господоначальником над всею Римской империей. Но не было у него другого права, кроме силы. Хотя же опыты милосердия… после как жестокость перестала быть надобна, и могли приобресть ему усердие [привязанность] в великом множестве граждан, однако не поправляли порока в хищении [узурпации власти]’.
Для России XVIII в. ‘История’ Роллена — Кревье была популярным курсом гражданской морали. В создании республиканской легенды об античности в России Тредиаковский сыграл большую роль, а движущая сила этой легенды хорошо известна не только из истории французской революции, но и из истории декабризма. Тацит декабристов — совершенно определенное явление. Их понимание Тацита подготовлено было 30 томами Роллена — Кревье в переводе Тредиаковского. Вся концепция нравственной доблести, типичная для од Державина 1790-х годов, сложилась под их влиянием:
Велишь — и Цезарь, прослезяся,
Знамена бунта развернул,
Велишь — и Нерон, притворяся,
Смиренством трона досягнул.
…………
Когда б Октавий козни злые
Не пременил в дела благие,
Поднесь бы Августом не слыл.
………….
Калигула! твой конь в сенате
Не мог сиять, сияя в злате:
Сияют добрые дела.
………
Где те Катоны, Сципионы,
Которых чрез времен запоны,
Как огнь нас озаряет честь…
Тот Державин, образ которого (конечно, мифологизированный) был дорог Рылееву и декабристам, неразрывно связан с русским Ролленом. В целом, перевод Тредиаковского, представляющий как бы научно-политическую параллель к критике деспотизма в романе Фенелона, составил, как и сама ‘Телемахида’, важную часть в истории оппозиционной политической мысли в России. Что же касается декабристов, они читали уже не Тредиаковского, а Тацита самого, и римскую историю понимали не по Роллену, а по Монтескье, поэтому им позволительно было не знать, каким ‘превосходным училищем’ гражданской доблести был русский Роллен и в какой мере невидимо, но несомненно, он задолго подготовлял возможность пред-декабристской политической атмосферы.
Тредиаковский потрудился недаром.
Остальные научные переводы Тредиаковского не представляют особого интереса. Из них только ‘Истинную политику’, нам уже знакомую, он перевел по собственному выбору и с увлечением (1737). Прочие переводы научных книг сделаны по поручению Академии Наук и по обязанности штатного переводчика. Таковы, например, ‘Мемории или записки артиллерийские’ Сен-Реми (1732), ‘История генеалогическая о татарах’ (перев. с франц. в 1737 г., напеч. была только в 1768 г.), ‘Военное состояние Оттоманской империи’ Марсильи (1737) и некоторые другие. Такие труды вливаются в общий широкий поток переводной научной литературы XVIII в. Значительный интерес они могут представить только для истории выработки русского научного языка и для исследования вопроса, какие языковые средства были в распоряжении научного переводчика XVIII в. и как он эти языковые средства расширял систематической европеизацией нашей научной речи.
Многочисленные оригинальные научные труды Тредиаковского чрезвычайно неравноценны. Эта неравноценность выражает драму исторического положения Тредиаковского: последний крупный представитель школьной культуры, он одновременно был первым русским филологом ново-европейского типа. В научных трудах это сказалось особенно резко. Иные из них граничат с курьезом, другие сыграли настоящую, большую роль в русской науке, обзор истории силлабической поэзии в трактате ‘О древнем, среднем и новом стихотворении российском’ (1755) по полноте и дельности остается лучшим по этому вопросу доныне.
Через 4 года после смерти Тредиаковского, в 1773 г., напечатаны были ‘Три рассуждения о трех главнейших древностях российских’ (1757). В первом доказывается, что древнейшим языком всей Европы был язык славянский. Главный аргумент — насильственные этимологии: скифы (скиты) производятся от скитания, Каледония (Шотландия) от Хладонии (холод!), иберы — это уперы, ‘для того, что они как уперты… со всех сторон морями’, и т. п. Сам автор заявляет, что ‘произведение [производство] имен есть такой довод, который опасно [осторожно] и благоразумно приводить должно, ибо оно сходственным звоном… способно прельстить и обольстить может’, но он немедленно забывает ‘опасность’ и ‘благоразумие’ и даже не замечает, что опровергает сам себя, предлагая двойные этимологии на выбор, например сарматов от иарьметов‘, т. е. лучших стрелков из лука, а, впрочем, и от слов за Ра мати, т. е. ‘их мать за Волгой’. В таких случаях два довода ‘на выбор’ уничтожают один другой, а заодно и абсурдный метод словопроизводства по звуковому сходству. В двух следующих исторических рассуждениях этимологический произвол еще чудовищнее: амазонка Антиопа объяснена, как Энтавопа (т. е. та вопящая — громогласная), Меналиппа — Менелюба, амазоны — омужены (т. е. мужественные женщины), варяги, как пред-варители, Одоакр (Одоацер) как Одея-царь, т. е. Надежда-государь. Такими методами нетрудно было доказать, что вся древняя Европа была первоначально населена славянами, а варяжские князья были славяне Скандинавии, прибывшие к славянам Новгорода. Надо помнить, однако, что нелепые этимологии были общей болезнью всего европейского языкознания XVII и XVIII вв. Западная наука, современная Тредиаковскому и даже позднейшая, полна таких же абсурдов, одни возводили французские слова к греческим, другие к еврейским, Тредиаковский следует здесь общему течению умов, он берет метод, господствующий во всей европейской науке его времени, но меняет цель доказательства, так как наивно считает делом патриотической чести доказать, что древнейшим языком Европы был язык славянский. Оспорить еще большую древность еврейского языка он, однако, не смеет из соображений церковно-цензурных и даже производит россов от библейского Роса и Москву от библейского Мосоха, предварительно ‘доказав’ тождество Роса и Мосоха и почетное значение их имен (‘главность’ и ‘продлиновение’).
Продолжателем таких этимологических методов Тредиаковского был Шишков, с той разницей, что для начала XIX в. дилетантские абсурды в словопроизводстве были уже анахронизмом: современником Шишкова был основатель индоевропеистики Бопп.
Заметим, что Ломоносов, в противоположность Тредиаковскому, и в вопросах этимологии гениально упредил свое время. У него, конечно, есть немало произвольных сближений, но в десятках случаев он предчувствует истину. Так, совершенно правильно он сопоставляет пять, греч. pente, лат. quinque и нем. fnf, вино, oinon и vinum, дар и греч. dran, мерить, metiri и messen, знаю, ginosko и cognosco. Вообще, просматривая этимологические списки Ломоносова (сохранившиеся в его черновых бумагах), чувствуешь канун рождения сравнительного языкознания научного, недостает какого-то последнего толчка (например знания санскрита) для его полного создания, но, в принципе, это уже боппова стадия науки. Как, например, замечательно отсутствие сближения русского языка с еврейским! Для России половины XVIII в. это одно уже говорит о гениальности Ломоносова. Напротив, читая этимологические сближения Тредиаковского, погружаешься в принципиально иную, древнюю и архаическую стадию языкознания.
В третьем рассуждении (‘О варягах руссах’) Тредиаковский громоздит доказательства для обоснования тезиса, который, быть может, неверен, но нелепым, однако, назван быть не может. Байеровой теории норманского происхождения Рюриковичей он противопоставляет теорию славянского их происхождения. Конечно, Байер прав, возводя имя ‘Игорь’ к древненорвежскому Ingwar, a словопроизводство Тредиаковского (Игорь — игривый‘ Фарлаф — Ворлов, т. е. воров ловец, Руалд — Ругалд, т. е. ругатель, насмешник, и т. п.) вызывает улыбку, но этим не колеблется заслуга Тредиаковского, как основателя антиваряжской теории происхождения Руси, теории, хотя и ошибочной, но позднее сыгравшей в науке известную роль, хотя бы тем, что под ее давлением поколебалось традиционное представление о единовременном, в таком-то году совершившемся варяжском завоевании.
Другой специальный трактат Тредиаковского, ‘Разговор об орфографии’ (1748) не так абсурден, как показалось современникам и как многие по традиции думают сейчас. Автор сделал большую ошибку, написав его в диалогической форме и даже с попыткой смешить и говорить-веселым, ‘светским’ языком: он пытался подражать Эразму и блестящим французским образцам популяризации, но менее всего обладал подходящими талантами. Введение разговорных форм речи (‘прошу ж и к мне когда пожаловать, я живу в десятой линии’) производит на фоне схоластического по методам доказательств трактата самое тягостное впечатление, а введение просторечия и поговорок режет слух своей неуместностью (‘охота пуще неволи’, ‘стыдно в люди показаться’, ‘писал бы ты, как твой дед писал’). Но мысль трактата поражает как раз своей новаторской смелостью. Тредиаковский предлагает не больше не меньше, как фонетическое письмо. Вероятно, ему хорошо были известны столь частые во Франции с конца XVI в. проекты орфографической реформы, для французского языка, в котором расхождение между звуком и письмом достигло таких пределов, что на одном звуке сходятся иногда 4—5 слов разного происхождения и разного значения (cent, sang, sans, sent), орфографический вопрос имел особое значение, Тредиаковский преувеличил его значение для русского языка, кроме того, он не представлял себе всей трудности вопроса.
Хотя Тредиаковский привлекает большой материал и, кстати, обнаруживает немалую эрудицию в истории русских алфавитов (глаголица, кириллица, гражданский алфавит), исходный принцип его — не исторический, а совершенно рационалистический тезис Квинтилиана: ‘каждая буква… заключает в самой себе основание, по какому она полагается в этой, а не в другой части слога для означения определенного звука’. Принцип, конечно, неверный, но XVIII в. стремился найти ‘разум’ всех вещей, и Тредиаковский так же догматичен в вопросе об орфографии, как весь его век. Исходя из принципа обоснованности каждой буквы, Тредиаковский предлагает ‘выключить лишние буквы’, он первый смело восстает на ненужное существование двух и, правда, он изгоняет и, оставляет для всех случаев i, но это вопрос простого удобства, предложение Тредиаковского, смело посягнувшее на традицию, главным образом церковную, было осуществлено только Октябрьской революцией. Изгоняет он и второе з (тогда принятое), оставляет одно з для всех случаев, но только пишет его как французское s. Изгоняются, далее, церковно-славянские титла, а также лигатуры, которые он называет ‘связными буквами’, остроумно замечая, что они ‘не принадлежат к орфографии, но по всему праву к стенографии, т. е. к заплетению вензлов’, это церковно-славянское кси, пси и русское щ, которое он предлагает писать шч (утолшчение). Э он заменяет е (етот), но зато вводит второй знак (уменьшенное до строчных размеров Е), для йотированного е (если, ей), он в принципе отвергает, но, боясь неизбежного сопротивления церковников, готов в этом случае сделать исключение (‘по нужде и перемена бывает’) и старается его оправдать оттенком произношения (основания, которые можно было бы привести из сравнительного славяноведения, ему неизвестны). Зато с большой смелостью он изгоняет , т. е. за два столетия предваряет нашу орфографию: как известно, фита пала вместе с царским режимом.
Итак, мы видели ряд практически верных, иногда смелых предложений. Но из общего принципа фонетического письма вытекало бы еще многое другое (дуп, бох, бальшой), Тредиаковский догадывается об этом, но утешает себя тем, ‘что не много таких слов’, и море останется целым, ‘когда из него возьмется бочонок воды’. Он сводит такие изъятия к случаям, вроде плод и плот, не подозревая, что касается такой области, один намек на которую подрывает в корне возможность чисто фонетического письма. Фонетика в его время находилась в зачаточном состоянии, Тредиаковский не мог знать, сколько разных звуков скрывается под а, о или л, следовательно, не мог понять неизбежность графической условности и компромиссный характер всякого алфавита. Удивляться надо обратному: сколько дельных мыслей он высказал, несмотря на неправильность исходного принципа.
Со свойственной ему последовательностью Тредиаковский стал все свои произведения печатать по новой орфографии, ведь он находил, что ‘неверные’ буквы ‘проізошлі от неісправного выговора і от слпого незнанія і сверх того Ешче протівны древності нашего яsыка’. Нетрудно представить, как он этим облегчил борьбу всем своим литературным врагам! Когда же вдобавок он ввел пресловутые ‘единитные палочки’ (реформа намечена уже в трактате об орфографии) и с 1755 г. стал печатать, например, так: ‘ведомо всем, что-Мамай-всеконечно-ходил на Россию войною и что-побежден… на Куликовом поле’, то неудачная и ненужная реформа решила окончательно его литературную судьбу: теперь образ скучного, бездарного педанта-чудака сложился в писательских кругах бесповоротно. Тредиаковский хотел графически выразить фразовое единство тех слов, которые связаны между собою одним для всей группы смысловым ударением.
Здесь тоже сказалось догматическое мышление, убежденность в том, что все звуки и даже все интонации могут и должны быть выражены графически. Тредиаковский не подозревает, как неизбежно ограничена (и должна быть такой) графика в сравнении с обилием звуков, фонем и интонаций. Ему казалось, что он открыл священное правило, великую тайну языка. На деле, как раз здесь отчетливо видно, что новаторство Тредиаковского часто архаистично: в странных, необычных формах, в нем жили схоластические, доломоносовские навыки мысли.
Хронологически близко к ‘Рассуждению о правописании’ (1748) стоит ‘Слово о витийстве’, речь, по всем формам академического церемониала произнесенная в январе 1744 г. Выдержана она в официально-торжественном стиле, что означало в то время латинское ораторское (цицероново) строение фразы, в схему которой вставлены русские слова. Но если сбросить парадный наряд, остается мысль, весьма близкая новаторским мыслям орфографического трактата. Тредиаковский оспаривает академическое единодержавие латыни и необходимость общего языка. Что такой общий язык был до ‘Вавилонского смешения’, он дипломатично допускает, ‘однако ныне по всему ему подобный нигде не обретается и нигде такой быть не имеет до преставления света’. Есть только национальные языки. Нужно поэтому разрабатывать свой язык, единственный, на котором возможна ‘безопасность в сочинении’, т. е. природная безошибочность в выборе выражений, чего никак не может быть в латинском языке даже у лучшего латиниста. Но главные доводы за национальный язык в науке — это всеобщность его употребления и, в особенности, соответствие народному характеру, запечатлевшемуся в каждом языке, ‘ибо каждый народ на особливые согласился изображения для названия именем той или другой вещи’, а потому только свой язык народ может знать вполне. Эти правильные мысли (иногда и глубокие: например, как видно из только что приведенной цитаты, Тредиаковский близок к материалистическому пониманию природы языка) были для Европы половины XVIII в. не новостью.
Французская наука уже со времени Кальвина покидала латынь. Тредиаковскому это прекрасно известно, он хвалит французов за то, что им удалось утвердить национальный язык во всех решительно областях культуры, от юриспруденции до поэзии и дипломатии, и даже дать ему европейское значение, он предлагает русским следовать в этом отношении примеру Франции. Но состояние дел в России 1740-х годов было таково, что эти не новые для Запада мысли у нас получали особый смысл протеста против языкового безразличия правительства, двора и, тем более, пришлого немецкого правительственного люда, в этом мире на равных правах употреблялись языки французский, немецкий (вернее, латино-немецкий канцелярский жаргон) и русский канцелярский. Тредиаковский прав, требуя всеобщего употребления русского языка, но такие вопросы решаются не правильным предложением, а гениальным примером, а его собственная проза (хотя бы проза этого же ‘Слова о витийстве’) была русской только по словарю. Действительно решен был вопрос одновременными ‘Слову’ одами Ломоносова и его ‘Грамматикой’.
Рассуждения Тредиаковского лишь бледная к ним параллель.
Но среди научных работ Тредиаковского есть целая группа таких, которые не поглощаются делом Ломоносова и являются для половины XVIII в. лучшими в своем роде. Их Пушкин имеет в виду в своем известном суждении: ‘Тредиаковский — один, понимающий свое дело’ (1835). В другом суждении (в ‘Путешествии из Москвы в Петербург’, написанном около того же времени: ‘вообще изучение Тредиаковского приносит более пользы, нежели изучение прочих наших старых писателей’) речь у Пушкина прямым образом идет о ‘Телемахиде’, но слово ‘вообще’ расширяет вопрос, а так как Пушкин не может иметь в виду его прочих стихов, то, вероятно, он думает о его трактатах по литературоведению. Пушкин прав: трактаты эти — одна из вершин русской литературной науки XVIII в., такой же памятник русской научной мысли того времени, как труды Ломоносова по грамматике. В науке о стихе и о жанрах поэзии Тредиаковский знает и понимает больше своих современников. Глубже проникнет в эти вопросы и от описательного стиховедения перейдет к проблемному только Радищев.
Основной стиховедческий трактат Тредиаковского не тот, уже знакомый нам, ‘Краткий и новый способ’ (1735 г.), который сыграл когда-то историческую роль провозглашением тонического принципа, а трактат, появившийся под тем же заглавием в ‘Собрании сочинений’ 1752 г., но представляющий на деле совершенно новое произведение, посвященное всестороннему описанию тонического стихосложения, каким оно к 1750-м годам сложилось совокупными трудами Ломоносова, Сумарокова и Тредиаковского самого. Этот второй трактат не сыграл уже никакой прямой литературной роли, тоника и без него создана была прочно, но описание тонической системы у Тредиаковского так полно, последовательно и ясно, что книга для всего XVIII в. осталась лучшим учебником стихосложения. В учебной части она и доныне мало устарела, — разве только упорное желание выдать свой старый стих
Тот в сей жизни лишь блажен, кто всегда доволен
за ‘эксаметр хореический’ производит впечатление отголоска старых недоразумений: на деле, этот стих формально является не 6- и 7-стопным хореем, а исторически тонизированным старым стихом Кантемира. Удачна мысль расположить описание всех возможных стихов не по стопам (сначала все виды ямбических, потом хореических и т. д. стихов), а по числу стоп: сначала все 6-стопные, потом 5-стопные и т. д. Среди 6-стопных есть описание дактило-хореического гексаметра, первое на русском языке, — описание, не применение, потому что уже в прошлом 1751 г. вышла ‘Аргенида’, в которой, как мы помним, были десятки гексаметров. Введение пиррихия, ‘без чего ни единого нашего стиха составить не можно’, доказывает стиховедческую проницательность автора (впрочем, и Ломоносов прекрасно знал, что ямбический стих не может состоять из одних ямбов). Для учебного описания это было достаточно правильно. Другое дело наука о стихе, она имеет право усомниться (и действительно усомнилась), следует ли третью стопу стиха
Но вреден север для меня
рассматривать как особую стопу пиррихия и не вернее ли видеть в этом стихе 4-стопный ямб с ускорением на 3-й стопе. Короче говоря, Тредиаковокий дал лучшее для своего времени (и одно из лучших доныне) описание тонического стихосложения. Стиховедения же научного в его время не было. Радищев первый понял (1801), что в стихе есть элементы и другие, кроме тех, которые доступны школьному описанию (как, например, ритм, зависящий от малых цезур). Радищев поставил вопрос, не решенный еще и стиховедением наших дней.
В 1750-е годы Тредиаковский особенно напряженно работает над теорией и историей литературы (это как раз годы работы Ломоносова над грамматикой). В том же ‘Собрании сочинений’ 1752 г. напечатано ‘Мнение о начале поэзии’, совпадающее с взглядами, высказанными несколько позже в трактате ‘О древнем, среднем и новом стихотворении российском’ (1755). Концепция вкратце такова. Надо различать вопрос о происхождении поэзии от вопроса о происхождении стиха, происхождение поэзии двойственное, вдохнул ее в сердце людей бог, но этим не решается еще вопрос, ‘кто первый из человеков ощутил в себе такую способность’, это был библейский пастух Иувал изобретатель цевницы и гуслей, с этим известием Библии согласуется и рассуждение: поэзия была нужна в пастушеском быту и естественно из этого быта родилась. Но вот начались большие общества, города и ‘разность как преимуществ так и достоинств и состояний’, выделились правительства и жрецы, жрецы одеждой, образом жизни, авторитетом должны были отличаться от других, чтобы действовать на людей, они должны были изобрести особую, повышенно-авторитетную форму речи, такую форму могла дать только ‘определенная мера’, соответствующая потребности человеческого духа в ‘равномерности’ и клавшая заодно границу между велениями и наставлениями жрецов и обычной речью. Если освободить эти рассуждения от обязательных ссылок на Библию и бога, остается концепция, поражающая своим реалистическим характером и историчностью: поэзия родилась в доклассовом пастушеском обществе, а стих возник позже, из условий разделения на классы и из потребности в средствах воздействия на управляемых, слияние творения пастухов с творением жрецов дало стихотворную поэзию. Странно было бы критиковать эту концепцию с точки зрения науки XX в. Тредиаковский не догадывается, например, о связи стиха с ритмом трудового процесса. Но ищет он решение на совершенно правильном пути: поэзия и стих родились, потому что были нужны для выполнения общественной функции. Неверный метод догадки: как, вероятно, вещи должны были возникнуть, — был общим рационалистическому XVIII веку (включая и Руссо). Теория Тредиаковского исторична и неизбежных для его эпохи формах рационализма. Иногда он предчувствует истину (например магическую роль стиха).
В применении к происхождению поэзии и стиха у славян теория Тредиаковского остается та же: ‘наши поганские [языческие] жрецы были первыми у нас стихотворцами, их стихи до нас не дошли, но ‘по мужицким нашим песням’ видно (будто бы), что это были стихи тонические. Здесь, конечно, ошибка, метр народной русской поэзии остался Тредиаковским не понят, он насильственно подгоняет несколько более или менее подходящих стихов под ямбы, ‘хореи с дактилями’ и т. п., например объясняет ‘ямбом с анапестом’
Не шуми, мати зелена дубровушка,
Не мешай цвести лазореву цвету.
Впрочем, до основополагающих работ XIX в. (Востокова) ни один теоретик не понял правильно стих русской народной поэзии. Замечательно для половины XVIII в. внимание и уважение Тредиаковского к этой поэзии. Здесь уже предчувствуется эпоха фольклористики 1760—1770-х годов.
Повидимому, экскурс о славянской поэзии подвел Тредиаковского к мысли о той его работе, которая сделала его первым историком нашей поэзии и, вообще, является самым ценным трудом по всем его научном наследии. Это через три года написанный трактат ‘О древнем, среднем и новом стихотворении [стихосложении] российском’ (1755), первая в русской науке попытка обозреть все развитие русской поэзии, от древнейших времен до современности, и дать ее истории рациональную периодизацию. Под ‘древним’ он разумеет стихосложение не дошедшей до нас поэзии ‘жрецов’ (через которую, очевидно, думает он, древнейшая поэзия славян связывается с древнейшей, тоже жреческой, поэзией всех народов). При этом свои заключения он делает на материале случайно ему известных ‘народных старинных песен’. Концепция его та же, что в трактате 1752 г.: жреческое стихотворчество исчезло у нас с принятием христианства, ‘пребывало двоюродное родство его токмо… как в залоге у самого оного простого народа, в подлых его песнях’. Повторена известная уже нам ошибка о тоническом, будто бы, стихе народной поэзии. Замечательно, однако, уважение ученого к этой поэзии, полемически направленное против ‘незнающих и суетно строптивых людей’, которые ‘зазирают неосновательно тех, кто на нее сошлется’, еще замечательнее первая в нашей науке попытка ввести народную песнь в общий процесс развития русской поэзии в качестве первого его периода. Все же высказывания Тредиаковского о народной поэзии, вместе взятые, образуют в развитии русского фольклора особую, закономерную стадию, переходную от старого латино-школярского пренебрежения — к фольклорному подъему 1770-х годов, который у Тредиаковского уже предчувствуется.
Под ‘средним’ периодом Тредиаковский разумеет силлабическое стихосложение, историю которого, от первых русских виршей в Острожской Библии 1581 г. до Кантемира и до собственных произведений своей молодости, он излагает полно, с знанием дела, с такой напряженностью научной мысли, что лучшей истории русской силлабики у нас, собственно, нет и сейчас. Единственная существенная ошибка: начало виршей на Москве он связывает с приездом Симеона Полоцкого, ему остались неизвестны великорусского происхождения вирши еще в первой половине XVII в. Во всем обзоре заметны две тенденции: 1) подчеркнуть роль поэтов из духовенства в создании стихотворной культуры этого периода, т. е. в 1755 г., когда начинает обозначаться преобладание поэтов-дворян, напомнить заслуги ученых-плебеев, 2) подчеркнуть таланты силлабиков и высокие достоинства их поэзии, несмотря на употребление несвойственного русскому языку стиха, так, процитировав отрывок из поэмы Буслаева ‘На смерть баронессы Строгановой’ (1734), он прибавляет: ‘что выше сего выговорить возможно? что сладостнее и вымышленнее [богаче вымыслом] ? Если б в сих стихах падение было стоп,… то что… могло быть и глаже и плавнее?’ Очевидно намерение Тредиаковского сохранить Симеона, Ильинского, Поликарпова и Буслаева, как важную эпоху в истории нашей поэзии, как крупных поэтов, восстановить их достоинство против невежественной недооценки неофитов тонического стиха (преимущественно, дворян). Тредиаковский чувствует себя исторически ближе к ним, чем к поэтам 1750-х годов: мы уже знаем, что так оно и было на деле.
Под ‘новым’ стихосложением разумеет Тредиаковский то, которое он ввел в 1735 г., т. е. тоническое. Эта часть трактата преследует одну явную цель: напомнить новому литературному поколению, что создатель тонического стихосложения — он, Тредиаковский, а не кто-либо другой. Но так как это лишь вполовину верно, то третья часть трактата лишена исторической постановки вопроса. Между тем, за 20 лет (1735—1755) тоническая система имела уже свою историю, у Тредиаковского ее нет. В целом, трактат представляет, как и единовременная ‘Российская грамматика’ Ломоносова, одну из вершин научной мысли середины XVIII в. Впервые русский ученый дал цельную концепцию развития поэзии от древнейших времен до современности. Несомненно в мышлении Тредиаковского элементы историзма проявились здесь сильнее, чем во всех Других научных его работах.
Из других историко-литературных работ отметим: ‘Рассуждение о комедии’ (1751), компилятивно по французским руководствам составленный обзор главных эпох греческой и римской комедии, в ново-европейской комедии он видит прямое продолжение античной. Интересна попытка привести три стадии греческой комедии в связь с тремя эпохами политической жизни древней Греции. Эта склонность Тредиаковского к историко-реалистическому объяснению истории литературы нам уже известна.
Особую группу составляют работы Тредиаковского об отдельных жанрах, например об оде, или большой трактат о героической поэме, приложенной в виде ‘предъизъяснения’ к ‘Телемахиде’ (1766), сюда можно условно отнести перевод в стихах ‘Поэтического искусства’ Буало и перевод в прозе ‘Послания Пизонам’ Горация. Все эти работы богаты материалом, обнаруживают обычное у Тредиаковского глубокое знание обеих античных и нескольких ново-европейских литератур, а также типичное для него стремление восстановить историю жанра, чтобы на основании этой истории построить правильное понимание его. Этим Тредиаковский соотносится зарождающемуся историзму XVIII в. Но он еще сам не понимает, насколько его историческая эстетика выходит за пределы эстетики Буало. Он считает себя популяризатором теории Аристотеля, Горация и Буало (нечего и говорить, что для него это единая теория), между тем как на деле он популяризует поэтику Фенелона, Роллена и Фонтенеля.
Этим определяется место Тредиаковского в общеевропейском движении умов его времени: в историографии — между историографами абсолютистами и Монтескье, в филологии — между эрудитами XVII в. и Лессингом, в истории литературы — между концепцией Буало и взглядами Вольтера, во всех областях гуманитарных наук — между наукой абсолютизма и просветительством. Филология Тредиаковского одной стороной касается поэтики XVII в., архаическое развитие которой она, собственно, и представляет, но растет она, параллельно веку, в направлении вовсе не архаическом, последнее слово Тредиаковского представляет как бы канун великого научного переворота, совершенного Лессингом и впервые отразившегося в России в виде литературных взглядов молодого Карамзина. Но так далеко мысль Тредиаковского идет лишь в пределе, в направлении, совокупность же его работ гораздо архаичнее трудов Ломоносова по физике (в которых он гениально предвидел некоторые положения физики XX в.) и даже его ‘Грамматики’, которая остается поучительной и для языковеда наших дней.
По месту своему в истории русского литературного стиля язык Тредиаковского представляет наиболее архаическую сторону его наследия. Современник Сумарокова, а в конце своей жизни и ‘Бригадира’ Фонвизина, скончавшийся в тот самый 1769 г., когда началось пятилетие сатирических журналов, Тредиаковский писал прозой, какой в его время не писал уже никто, и, неутомимо выпуская том за томом, отстаивал небывалое своеобразие своего языка.
‘Езда в остров Любви’ (1730) снабжена была предисловием ‘К читателю’, в котором переводчик говорил о языке своего перевода: ‘на меня, прошу вас покорно, не извольте погневаться (буде вы еще глубокословныя держитесь славенщизны), что я оную [эту книгу] не славянским языком перевел, но почти самым простым русским словом, то есть каковым мы меж собой говорим’.
Тем не менее языковая практика Тредиаковского была архаична. Все его переводы от 1732 г. до последнего тома Кревье в 1768 г., все оригинальные труды 1740—1760-х годов, вся ‘Аргенида’ — написаны на совершенно условном языке, славянизированном, конечно, не в одинаковой степени, но обычно в степени, для эпохи небывалой (кроме, разве, церковной проповеди). Вот пример, выбранный намеренно не из ученого трактата, где славянизация могла бы быть оправдана условностью официально-научного языка, а из критической (и полемической, вдобавок) статьи о Сумарокове (1750): ‘При представлении комедии в немалое пришел я удивление, слыша некоторые речи в ней, о которых я так рассуждал, хотя впрочем и не по охоте (понеже знаем, что они говорены негде на едине), что или автор имеет пытливый дух, или толь его пиитический жар, называемый энтусиасмом, есть силен, что он может все то знать, в чем ему нет и нужды’. И это в резко-полемической статье! Очевидно, Тредиаковский усиливается создать особое научно-литературное наречие повышенного достоинства, искусственной важности, т. е. делает как раз то, что он осмеивал в 1730 г.
Еще более характерной является (беспримерная по степени во всей русской литературе) сплошная латинизация синтаксиса. ‘Аргенида’, прославленная во всей Европе за блестящую легкость своего неолатинского языка, в его переводе вышла более латинской, чем в подлиннике. Весь длиннейший роман написан языком, о котором может дать представление такая фраза (V. 6. 29): ‘слышащему имя Сицилии и что оттуда есть письмо, также что и присланный нечто важное своим трепетом предъявляет, все сие показалось Геланору довольною причиною к разбуждению Полиарха’ (т. е. когда Геланор услышал… ему это показалось достаточной причиной, чтобы разбудить…) В некоторых случаях, чтобы понять фразу, нужна справка с подлинником. Мы видели выше, что в стихах Тредиаковский старается воссоздать инверсии Вергилия, в прозе он явно исходит из инверсий латинских историков и ораторов. Нормой ему представляется синтаксис Саллюстия, Цицерона и Тацита, а герундив, винительный с инфинитивом, постановка глагола в конце фразы и самостоятельное причастное определение кажутся ему идеалом разумно построенного предложения. В соединении со славянизацией словаря латинизация синтаксиса приводит к фразам, в своем роде единственным. Пример намеренно поздний, из I тома Кревье (1767): ‘таковы суть главнейшие приключения девятого Августова консульства. Опущены также некоторые бытия [события] маловажные: но не могу умолчать благочтивости сыновския, явленныя от одного трибуна именованного от Диона Торанием’.
Исторический смысл такого эксперимента, выдержанного в 50 приблизительно томах, на протяжении 35 лет, может быть только один: легкому, сглаженному языку дворянской литературы (Сумароков и его школа) Тредиаковский противопоставляет трудный язык трудного предмета, язык эрудиции, филологии и специальных знаний. Для создания такого языка он обращается к наследию старой языковой культуры XVII в., последним представителем которой он был не только в вопросах стиля. По этой же причине он не боится просторечия. Именно это, именно смесь просторечия со славянизмами и латинизмами (а не славянизмы и латинизмы сами по себе) образует главную особенность его прозы (как, впрочем, и стихов). Бытовые и простые вещи он называет ходячими тривиальными словами и не боится таким языком переводить даже ‘Римскую историю’. Примеры из XVI ее тома (1767): ‘однако Клеопатра, бывши царицею щепеткою [кокеткою]… что она издержит на страву [еду] одна десять миллионов сестерций… велела ставить на стол заедки [десерт]… не видавших никогда моря, как то жнецов, мельников и рабят, бывших почитай еще в своем отрочестве…’ Все примеры взяты из нескольких страниц главы о приготовлениях Антония и Клеопатры к борьбе с Октавианом. Сестерции и ‘страва’, Клеопатра и ‘заедки’, Антоний и ‘рабята’! Очевидно, это принцип, это своя стилистическая норма. Проза Тредиаковского развивает до крайних последствий социальный диалект священнически-школьной среды, которая была главной основой литературы XVII в.
Из всего сказанного понятно, что Тредиаковский сам создал свою необыкновенную литературную и социальную судьбу. Пушкин в конспекте статьи 1834 г. совершенно правильно говорит: ‘Почтенное борение Тредиаковского. Он побежден. Сумароков’. Действительно, смирившись как общественный деятель и отказавшись из-за неравенства сил от боевого просветительства, Тредиаковский не отказался от своих взглядов на задачи русской литературы. Здесь он остался самим собой. Он хотел культуры не дворянски облегченной, а серьезной и трудной, но он исходил из литературной культуры XVII в. и, минуя дело своих современников, развивал именно ее, эту старую школьную культуру, до уровня филологии и ученой поэзии. Странным образом, правота и историческая неправота смешались в избранном им направлении. Правильное оправдал позднее Радищев и, под влиянием Радищева, Пушкин. Но современники боролись и против правильного и неправильного заодно. Литературное одиночество Тредиаковского объясняется и тем, что он не понял Ломоносова, а заодно тем, что Сумароков и его ученики не поняли его, Тредиаковского.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека