Ломоносов и немецкая школа разума, Пумпянский Лев Васильевич, Год: 1940

Время на прочтение: 48 минут(ы)

Л. В. Пумпянский

Ломоносов и немецкая школа разума1

1 Выдающийся советский филолог Лев Васильевич Пумпянский (1891—1940) занимался творчеством Ломоносова с конца 1910-х гг. и до последних лет жизни, когда и было написано публикуемое исследование. Оно посвящено зарождению и становлению важнейшей для Ломоносова государственно-политической тематики. Соотнося эту тематику с литературной продукцией петербургских представителей немецкой поэтической ‘школы разума’, автор показывает, насколько отличен Ломоносов от придворно-академического сервилизма немецких одописцев, насколько он самобытен и национален. Исследование Л. В. Пумпянского по материалу и проблемам тесно связано со статьей ‘Тредиаковский и немецкая школа разума’ (см. примеч. 2) и с монографией ‘Немецкая поэзия XVII в.’, написанной также в конце 1930-х гг. и оставшейся в рукописи (фактографические ее фрагменты изданы в кн.: История немецкой литературы. М., Л., 1962, т. I). Концепция всех трех работ была конспективно изложена автором в статье ‘Поэзия Ф. И. Тютчева’ (Урания. Тютчевский альманах. 1803—1928. Л., 1928, с. 36—48). Представляется, что исследование Л. В. Пумпянского, в котором историко-литературные проблемы рассматриваются в широком культурном контексте, не потеряло научной актуальности и будет с интересом встречено читателями ‘XVIII века’ (напомним, что Л. В. Пумпянский был одним из авторов первого сборника этой серии, вышедшего в 1935 г.). Рукопись статьи Л. В. Пумпянского любезно предоставлена его вдовой Е. М. Иссерлин и подготовлена к печати Н. И. Николаевым, переводы иноязычных текстов, помещенные в примечаниях, сделаны им же. — Ред.
Настоящая работа имеет самостоятельный характер, но является вместе с тем продолжением нашей работы о Тредиаковском и немецкой школе разума. {Пумпянский Л. В. Тредиаковский и немецкая школа разума. — В кн.: Западный сборник. // Под ред. В. М. Жирмунского. М., Л., 1937. Необходимые ссылки на эту работу в дальнейшем будут делаться внутри текста по сокращенной форме (ЗС) и с указанием страницы.} Для не читавших этой работы заметим, что за анализом истории маринизма и антимаринизма (школы разума) в немецкой поэзии (гл. 2 и 3) мы старались доказать, что Тредиаковский судит о немецких литературных делах с точки зрения школы разума (гл. 4), литературную программу которой он усвоил под особым влиянием петербургско-немецкой академической поэзии (Юнкера, в частности), а тонизацию силлабического стиха производит под весьма вероятным влиянием длинного немецкого трохаического стиха (гл. 5). Ход доказательств и выводы привели нас к естественному и гораздо более важному вопросу: соотносится ли петербургской немецкой поэзии ода Ломоносова? Упреждая наш вывод, заметим, что придворно-академическая немецкая ода в Петербурге сыграла известную роль в сложении ломоносовской тематики, но осталась совершенно в стороне от развития главной и гениальной особенности ломоносовского стиля, того пресловутого ‘парения’, в котором современники справедливо видели отличительное и неотъемлемое свойство поэзии Ломоносова.

1. Школа разума in partibus1

1 ‘В других странах’ (лат.).

Исследование чрезвычайно затруднено несобранностью материала. В 1760 г. кенигсбергский поэт, готшедианец Бок, задумал издание Юнкера (скончавшегося уже давно, в 1746 г.), оно не состоялось за смертью Бока, благодаря чему Юнкер выпал из поля зрения немецких историков литературы. Кстати, тот же Бок раньше издал Питча (учителя Готшеда), следовательно, несостоявшееся издание вошло бы в типичную для школы разума сеть внутрипартийных взаимоизданий (ЗС, с. 172), Юнкер для Бека — один из равноправных ее представителей, что он действует в Петербурге, а не в Дрездене, дела не меняет.
Между тем стихотворные тексты Байера, Бекенштейна, Юнкера, Штелина и др. пока рассеяны по отдельным изданиям од, по ‘Материалам’ А. А. Куника, {Куник А. А. Сборник материалов для истории имп. Академии Наук в XVIII веке. СПб., 1865, ч. 1—2.} по комментариям М. И. Сухомлинова в академическом издании Ломоносова {Ломоносов М. В. Соч. / С объясн. примеч. М. И. Сухомлинова. СПб., 1891—1902, т. I—V. Далее ссылки на это издание даются в тексте статьи с указанием тома и страницы.} и больше всего по многочисленным томам ‘Материалов для истории Академии наук’, {Материалы для истории ими. Академии наук: В 10-ти т. СПб., 1885—1900.} где свыше 30 од и стихотворных надписей можно найти в I, II, III, VI и X томах. Но пока нет полного собрания всех дошедших до нас немецких стихов петербургских академиков, а также и всех прозаических текстов, имеющих литературное и программно-эстетическое значение, возможны только предварительные наблюдения. Правда, школа разума настолько элементарна и единообразна, что достаточно простой оглядки для того, чтобы не осталось сомнения в том, что именно к ней примыкает петербургская академическая поэзия. Но для анализа тематики нужен весь материал, тем более что известная связь Ломоносова с этой поэзией есть связь именно (и только) тематическая. Облик этих поэтов, однако, в общих чертах ясен.
Юнкер попал в Петербург только потому, что ему из-за недоброжелательства Кенига (ЗС, с. 178—179) не удалось стать придворным поэтом в Дрездене. Иначе он стал бы поэтом не Биронова, а Брюлева режима. Штелин приглашен Корфом как признанный в Германии специалист по оформлению придворных и официальных празднеств, успех издания ‘Illuminiertes Leipzig’ (1734) был таков, что, если бы пе петербургское приглашение, Штелина переманил бы двор Августа III, в Дрездене этот талантливый человек развил бы деятельность коллекционера, историка, летописца искусств и стихотворца, принципиально ту же, что в Петербурге. Литературные его взгляды допетербургского периода достаточно характеризуются том, что он перевел ‘La fida Ninfa’ Маффеи (итальянского буалоиста, старшего современника Ломоносова, неоднократно похвально упоминаемого Кенигом, Готшедом и др.).
Все эти люди приезжают в Петербург со сложившимися взглядами и сложившимися навыками социально-бытового поведения. Петербург для них — это Дрезден или Вена. Почва опасная, надо уметь лавировать, вовремя угадывать готовящееся изменение погоды, — но ведь и у Брюля их ждали бы точь-в-точь те же опасности. Это входит в профессию. Они талантливые бюргеры, специализировавшиеся в обслуживании двора, невежество в метеорологии переворотов было бы профессиональным минусом. ‘Кажется (пишет Штелин перед самым переворотом 1741 г.), надвигается плохая погода со снегом и градом, Левенвельде с Головкиным выглядят как полумертвые, а у Миниха что-то сбежала с лица командирская маска’. Измените имена, и у вас была бы переходящая от автора к автору цитата из Сен-Симона. А каким чудом удержался Юнкер после падения Миниха, хотя все знали, что Миних его патрон, а Юнкер присяжный поэт и историограф этого патрона? Однако умел удержаться, и коронацию Елизаветы (1742) поет тот же Юнкер: Du nimmst den Scepter an: die Bosheit fiirchte sich {‘Ты принимаешь скипетр — страшится злоба’ (нем.).} (I, с 64). Ho Bosheit это ведь как раз те, кого Юнкер еще так недавно пел! Оду эту перевел Ломоносов. Можно вообразить, что он думал за работой.
Без всякого труда переменил свое поэтическое подданство и кенигсбергский профессор поэзии Иоганн Георг Бок. Обстоятельства Семилетней войны, отрезав Кенигсберг от армии Фридриха II, оставили Бока без короля: положение нестерпимое. ‘Не может статься, чтобы не было короля. Государство не может быть без короля’, — тем более поэзия. Но в противоположность Поприщину, который никак не хотел, чтобы на испанский престол взошла донна, Бок совершенно удовлетворен Елизаветой. В Петербург, через Фермора, шлется ода, поющая die Selbstherrscherin aller Reussen. {‘Самодержица всероссийская’ (нем.).} Бок становится почетным членом Петербургской Академии Наук, в следующем году освобожден от контрибуции и пишет еще несколько од в честь Елизаветы, в которых выражает ужас при одной мысли о возможном, если бы не она, пресечении Петрова дома. Отойди Кенигсберг к России, Бок без сомнения стал бы петербургским академиком и Minerva afflante {‘Вдохновленный Минервой’ (лат.).} продолжал бы до времен Екатерины II традицию Юнкера и Штелина. Мы имели бы третьего представителя придворно-профессорской немецкой оды в Петербурге.
Как понимать такую глубокую коррумпированность всех этих людей? Большинство из них были вовсе не худшими среди своих современников, все толково изучили свое дело, много трудились, любили поэзию, любили механизм стиха, изрядно знали несколько литератур, все, конечно, были карьеристами, но карьеризм интеллигентов из бюргерства был в эпоху абсолютизма повально общим явлением, а самые талантливые, которым как раз размер таланта помешал сделать карьеру, становились болезненно-яркими поэтами самой темы неудавшейся карьеры (Гюнтер), чем отрицательно подтверждали подавляюще важное значение вопроса о карьере для всех людей своей социальной группы. В Германии, в силу особо печальной классовой биографии немецкой буржуазии, это явление приняло особо одиозные черты, но явление было общеевропейским.
Первый серьезно поставил этот вопрос К. Боринский. {Borinski К. Baltasar Gracian und die Hofliteratur in Deutschland. Halle a. S., 1894.} Заслуга его заключалась в том, что он вывел вопрос из области нетрудных насмешек Гервинуса и Шерера, которые с высоты своего либерализма не находили достаточно презрительных слов для характеристики раболепия придворных поэтов. Боринский заговорил о типе ‘политического’, как он выражался, человека, противоположном предшествующему типу ‘гуманиста’. И тогда, в эпоху гуманизма, поэзия была близка к двору, ‘но разница состоит в том, что тогда двор стал ученым и поэтическим, а теперь ученость и поэзия стали придворными’. {Там же, с. 108.} Перед нами вопрос, касающийся большого периода в истории европейской поэзии. Но Боринский чрезвычайно преувеличил роль испанского иезуита Грасиана, превратив его в создателя целого человеческого типа. Между тем еще раньше 1630 г. (дата ‘Героя’, первого трактата Грасиана) появилась ‘Аргенида’ Барклая (1621), одна из влиятельнейших книг эпохи абсолютизма, настольная книга Ришелье. Без учета ‘Аргениды’ нам всегда будет не до конца понятна социальная позиция Корнеля, Буало, Фенелона, Опица, английских писателей-абсолютистов (при Якове I и Карле I), позднее Драйдена, Попа и вообще всех создателей европейского классицизма. ‘Аргенида’ представляла полный свод абсолютистской морали. В меру национально-прогрессивного значения абсолютной монархии поклонниками ‘Аргениды’ могли быть такие люди, как Ломоносов (‘Риторика’, 1748, 151) и Тредиаковский, перевод ‘Аргениды’ которого (совершенно еще не освещенный научно) менее всего был случайным явлением и в развитии Тредиаковского, и в истории русской литературы 1750-х гг. Но ‘Аргенида’ представляла и самую настоящую героизацию сервилизма. ‘Никопомп был человек, с детства преданный наукам, но он презрел прилежание одним книгам. Юношей он покинул профессоров и стал искать знания во дворцах князей и королей, единственной истинной и свободной школе’ (‘Аргенида’, I, 15). Ренегат науки — герой абсолютистской интеллигенции!
Барклай был, следовательно, учителем поведения и для тех немцев, талантливых ничтожеств, литературная система которых нами сейчас исследуется ради того, что тень ее стояла над колыбелью русского классицизма. Впрочем, не дожидаясь Барклая, поэтом, жившим по той же морали сервилизма, был уже Малерб.
На преувеличение роли Грасиана (и на некоторые другие частные ошибки) было сразу указано Боринскому современной ему немецкой наукой, но, конечно, неуказанной осталась тогда главная ошибка всего его построения, восходящая к его, так сказать, идеалистической социологии. Боринский сводит весь процесс к смене ‘гуманиста’ ‘политиком’. Но реальное содержание ‘политика’ — это интеллигент (преимущественно бюргерский, очень часто плебейский), специализировавшийся в обслуживании дворянской монархии и даже в создании ее ведущих стилей. Не расчленил Боринский и персонал своих ‘политиков’. Буало, Лейбниц, Ломоносов были люди высоко принципиальные и политически не развращенные. Их связь с абсолютизмом была не виной, не результатом личной коррумпированности, а судьбой, они делили дореволюционную судьбу бюргерской и национальной учености. Как можно сливать с ними в общую группу ‘политиков’ малопринципиальных Нейкирхов или таких откровенных, вульгарных карьеристов, как Бессер, Кениг и Юнкер?
Именно специалистами не только поэзии, но и карьеризма Юнкер и Штелин из Саксонии приехали в Петербург. Оставалось только найти петербургские бытовые формы для жизненного поведения, рекомендованного Барклаем (из соображений национально-политических) и узаконенного (из соображений сервилистских) столетней практикой немецких университетов.
Нетрудно было найти петербургские формы и для усвоенных еще на родине литературных принципов школы разума. Здесь надо было, скорее, разгружать, выбрасывать, чем изобретать. Отпадала, например, промоционная ода (т. е. ода на получение ученой степени), типичный плод немецкой обстановки (сколько таких од у одного Гюнтера!). Отпадала ода на бракосочетание важных (но не коронованных) персон, эпиталамическая, как ее называли в Германии, где она производилась в количестве, маловероятном для всякого, кому не приходилось перелистывать стихотворные немецкие книги 1660—1730-х гг. Впрочем, Юнкер написал (1733) одну такую оду на свадьбу в семье Бирона, возможно, что в своей немецкой среде академики писали их к пасторским и купеческим свадьбам. Приметой брачной оды была грубая непристойность педантически-пикантных намеков на радости законной эротики (и здесь Гюнтер не лучше других). Далее, отпала (либо писалась не для печати) лютеранская религиозная лирика и лирика любовная. Что осталось из арсенала жанров? В конце концов только комплиментарная ода (политическая) и надпись. Сузилась и без того узкая метрика школы разума, за очень немногими исключениями, петербургская немецкая поэзия знает только четырехстопный ямб (в немногих строфических комбинациях) и шестистопный ямб (либо парами на французский лад, либо, чаще, катренами). Живо можно представить себе размеры этого жанрового, метрического и строфического сужения, если от тома Гюнтера или даже лейпцигского немецкого общества непосредственно перейти к произведениям немецких муз на Неве. За ясностью и несомненностью вопроса цитаты не нужны. Нужно другое: вспомнить совершенно одинаковую узость жанров (ода и надпись), метрики и строфики Ломоносова, особенно в первые петербургские годы. Вопрос этот, однако, лучше перенести, потому что основная связь Ломоносова с немецкой академической поэзией есть все же связь тематическая (см. ниже). Но ее можно понять только на фоне допетербургской тематики Ломоносова.

2. Ранний Ломоносов

Нужно предположить первый виршевой период, о котором мы ничего не знаем. Интересное замечание Ломоносова (при изучении трактата Тредиаковского) ‘честный пентаметр дактилико-хореический’ к стиху Кантемира ‘уме слабый, плод трудов не долгой науки’ {Берков П. Н. Ломоносов и литературная полемика его времени М., Л., 1930, с. 61.} относится к более позднему времени и предполагает тонистическое метрическое сознание.
Далее, нужно предположить второй, немецко-студенческий, период. На этот период падает и ода из Фенелона и Хотинская, но как раз обе эти оды стоят особняком, ошибочно исходить из них, или даже из одной Фенелоновой, потому что они пишутся официально, для Академии, и вряд ли выражают основную литературную тенденцию этих лет. Неправ поэтому П. Н. Берков: ‘В 1738—1739 гг. в поэтической деятельности (Ломоносова, — Л. П.) происходит некоторый отчетливый поворот в сторону одической лирики. Он переводит оду Фенелона’. {Там же, с. 65.} Это так же неверно, как выводить, Например, из ‘Воспоминании в Царском Селе’ ‘поворот молодого Пушкина к оде и к Державину’ или, еще точнее, вводить знаменитую оду Гюнтера (1718) в основное русло его развития. В Германии никакого принципиального перехода к оде у Ломоносова совершиться не могло, потому что он живет там в обстановке, социально-бытовой и литературной, которая ничего общего не имеет с предпосылками одического творчества всерьез.
Как же представить себе его литературную позицию тех лет? На основании каких данных?
Есть два ценнейших прямых свидетельства. Оба общеизвестны, но оба недостаточно взвешены наукой.
В биографическом очерке (в изд. соч. Ломоносова 1784 г.), составленном по материалам Штелина, говорится: ‘От обхождения с тамошними студентами (NB!— Л. П.) и слушая их песни (NB! — Л. П.), возлюбил немецкое стихотворство. Лучший для него писатель был Гюнтер’ (I, примеч., с. 58). Далее есть прямое свидетельство того же Штелина: ‘В особенности любил стихотворения Гюнтера и знал их почти наизусть’ (I, примеч., с. 57). Итак, Ломоносов 1) знает хорошо всю современную ему немецкую поэзию, 2) в особенности ту, которая пользуется любовью студенчества, 3) в частности, любимца немецкой молодежи Гюнтера, 4) а также песенную студенческую поэзию. К этим прямым данным можно прибавить еще одно косвенное соображение. В 1739 г. надо писать официальную оду. Почему он берет в образец именно Гюнтерову оду 1718 г.? Очевидно потому, что он исходит из аналогии в ситуации, т. е. прекрасно знает, что для Гюнтера тоже эта ода была официальной, что она не в духе всего его творчества, что он, однако, так блестяще справился с задачей, что победил придворных поэтов на их же территории. Все это предполагает полное понимание поэзии Гюнтера и особую к ней любовь по аналогии в социальной судьбе. По-гюнтеровски у Ломоносова и получилось, потому что Хотинская ода так же относится к действительной литературной позиции Ломоносова в 1739 г., как ода 1718 г. к действительному направлению поэзии Гюнтера.
Все указания скрещиваются в одной точке: те стихи Гюнтера, которые особенно были популярны в студенческой среде, ближе всего определяют литературную позицию Ломоносова-студента. А за какие именно стихи Гюнтер стал любимым поэтом силезского (он сам был уроженец Силезии), саксонского (он учился в Лейпциге) и всего германского студенчества, мы знаем довольно точно. Прежде всего, за стихи о своей социальной судьбе, стихи такой потрясающей силы, каких потом до Шиллера в немецкой поэзии не будет. Гюнтер — это Sturm und Drang на более ранней стадии развития немецкого бюргерства. ‘О, невыразимое блаженство! — Я удостоился — За правду претерпеть стыд. — Пусть будет, что должно быть, — Пусть я подвергнусь мукам, — Врагу и Насмешке я противостану с радостью’. {Gnther J. Ch. Der Sammlung… teutschen und lateinischen Gedichten. Bresslau und Leipzig, 1735, Th. 4, S. 178.} ‘Жестоки мои испытания, — Но горек цвет и сладок плод. — Чрез муки мое рвение достигает своей чести. — Знайте, завистники, обступающие меня сейчас криком, — Знайте, что когда-нибудь вы широко услышите,— Какой из моего несчастья вырос плод’. {Там же, с. 265.} Сколько тысяч сердец в немецком студенчестве сильнее билось при чтении таких стихов! Это были их муки, их честолюбивые надежды, всех этих каторжно-трудолюбивых выходцев из провинциально-пасторской и ремесленнической среды. Биография Гюнтера, освещенная такими стихами, стала легендой. ‘Как выходит, что наш дар — Не дает нам другой награды — Как бедность и огорчения? — Придворный шут живет лучше, — С жирным ножом сидит он, смеясь, за столом обилия, — А наша ученая рука чистит репу’. {Там же, с. 269.} Затем гордость высокого замысла, жажда оставить имя векам. ‘Любовь к науке и радость знания толкала меня с детских лет — До этой минуты стремиться к высокой цели, — И я могу припомнить, что уже десяти лет — Я был озабочен мыслью — о воздействии моей души на время’. {Там же, с. 198.} Десятки раз мы встречаем у Гюнтера это основное для него чередование повести об унижениях, муках, голоде, обидах и гордой мысли о бессмертии имени. Часто — гордое презрение к тем, кто, как животное, равнодушен к прославлению себя через науку и, в связи с этим, прославлению науки самой. Так как связь между строфой Die Musen lohnen ihren Kindern… {‘Музы вознаграждают своих детей…’ (нем.).} (в оде ‘An die Frau von Bresslerin’) {Gnther J. Ch. Der Sammlung…, S. 46—47.} и похвалой наукам в оде Ломоносова 1747 г. несомненна, {На это нам приходилось указывать (см.: Пумпянский Л. В. Очерки по литературе первой половины XVIII века.— В кн.: XVIII век. М., Л., 1935, с. 129—130).} то именно в духе этих тем Гюнтера можно представить себе литературные вкусы Ломоносова-студента. Конечно, в гениальной оде 1747 г. похвала наукам получила иной смысл, из студенческой (исповедь веры ‘сына Муз’) стала государственной и национально-индустриальной, но авторский ее зародыш следует отнести на 10 лет назад, следовательно, перед нами указание, какого Гюнтера молодой Ломоносов любил и знал наизусть.
Огромное, далее, впечатление произвела покаянная лирика Гюнтера, страстное сожаление о неправильном жизненном пути, об ошибках, о страстях и растраченных силах. ‘Тает моя сила и кровь и ум, тухнет огонь глаз, И слабые колонны тела едва держат иссохшее здание’. {Gnther J. Ch. Der Sammlung…, S. 195.} Хоть с лютеранской окраской, Гюнтер стал своего рода немецким Вийоном, поэтом грозного расчета с жизнью, а в условиях эпохи поэтом несбывшейся карьерной судьбы. Без объяснений понятен отзвук, который такая тема должна была найти в немецком студенчестве. Весьма вероятно, что известные стихи в трагедии ‘Тамира и Селим’, автобиографическое значение которых было давно замечено, надо связывать именно с Гюнтеровой постановкой вопроса о страстях:
Я больше как рабов имел себя во власти,
Мой нрав был завсегда уму порабощен,
Преодоленны я имел под игом страсти
И мраку их не знал, наукой просвещен
и т. д.
Тамира и Селим, ст. 370—380 (I, с. 237)
Ламанский, {Ламанский Е. И. Михаил Васильевич Ломоносов, Биографический очерк, СПб, 1864, с. 83.} справедливо видя во всем этом отрывке отзвук бурь, кипевших когда-то в душе Ломоносова, напрасно, однако, относит намек, заключенный в этих стихах, к ранним московским годам. Ведь Селим, ‘царевич Багдадский’, говорит об Индии, браминах, которые вооружили его против страстей, т. е. о своих, так сказать, университетских годах на ученой чужбине. Автобиографичность монолога указывает, следовательно, прямо на Саксонию, а литературно на Гюнтерову тему: борьба страстей с наукой. Гюнтер пал, Ломоносов устоял, но тема эта для него остается связанной с его молодостью, личной и литературной.
Что забавная поэзия (мы имеем в виду совершенно определенный жанр: ода в ‘забавном слоге’, как говорили у нас, буршикозном, как говорили в Германии) входила в положительный литературный кругозор Ломоносова-студента, можно предположить, во-первых, по точно нам известной любви демократического студенчества к этому жанру, который, собственно, в студенческой и плебейско-ученой среде и развился, во-вторых, по одному отзвуку забавного стиля у самого Ломоносова. Пьеса, задуманная как басня и начатая как басня: ‘Надел пастушье платье волк…’ (ср. начало настоящей басни 1760 г.: ‘Надела на себя свинья лисицы кожу…’), закончена не в басенном, а в типично забавном слоге:
Я притчу всю коротким толком
Здесь мог бы, господа, сказать:
Кто в свете сем родился волком,
Тому лисицой не бывать.
(I, с. 175—176)
Датировка этой басни 1747 г., т. о. годом второй ‘Риторики’, совершенно условна. Возможно, что басню следует отнести к тем примерам, которые Ломоносов внес в ‘Риторику’ из запаса своих гораздо более ранних произведений.
Позволим себе краткое отступление по совершенно еще темному вопросу о русском забавном слоге. Он знал сложную предысторию (додержавинскую, до-Фелицыну), связанную, по-видимому, с петербургской бытовой офицерской поэзией и соотносящуюся немецкой забавной поэзии (студенческой). Забавных поэтов в Германии в 1730-е гг. было много, хоть даровитых, кроме Гюнтера, среди них не было ни одного. Установилась жанровая философия забавной оды: игра, дурачество, случай правит миром, — самоутешение умного плебея. Державин, по-видимому, неоднократно перечитывал своего Гюнтера, но из всех его забавных од особенно помнил действительно лучшую: ‘An die Gelegenheit’.
О Gttin! die du in dor Welt…
Но где твой троп сияет в мире?
Wo soll ich deinon Tompel finden?
Wo stoht dein Bild? Wo raucht dein Ileerd?..
Где, ветвь небесная, цветешь? (Фелица)
Und tut verliebto Wunderwerke…
Волшебною ширинкой машешь
И производишь чудеса…
Nun mchtige Gelegenheit!
Слети ко мне, мое драгое (Ha счастье, 1789)
Nun komm und gieb mir holde Minen {Gnther J. Ch. Der Sammlung…, S. 289, 290. ‘О богиня! Ты, что в мире… Где отыщу твой храм? Где образ твой? Где курится твой жертвенник? .. M совершает любезные чудеса… Ныне, всемогущий случай! Ныне приди и будь ко мне благоприятен’ (нем.).}
Ода ‘На счастье’ — одно из самых оригинальных произведений Державина, совершенно русских по материалу умных наблюдений (‘и целый свет стал бригадир’), но жанр и тема (вернее, уместность темы для забавной оды) восходят к оде ‘An die Gelegenheit’. Само заглавие получает свой смысл из Гюнтерова (счастье не в смысле bonheur, a случай, Фортуна, т. е. как раз Gelegenheit). Известная приписка ‘когда и автор был под хмельком’ не имеет никакого личного значения. Это жанровая черта. Одна ода Гюнтера озаглавлена: ‘Als er einen dichten Rausch hatte, diktierte er folgende Verse’. {‘Будучи сильно навеселе, он продиктовал следующие стихи’ (нем.).} И эта ода тоже написана цепью комических афоризмов, дающих, как и у Державина, картину с ума сошедшего мира:
Die Welt ist jetzo voiler Narren,
Und darum bin ich einer mit…
Man leugt bisweilen nach der Mode,
Und nach der Mode liig auch ich 1
и т. д.
1 Gnther J. Ch. Der Sammlung…, S. 325. ‘Мир ныне полон дураков. Затем и я один из них… Подчас из моды лгут,, и я лгу тоже из моды’ (нем.).
‘Под хмельком’ здесь как бы мотивация картины превратного, ‘пьяного’, мира. В изданиях Гюнтера встречается еще одна забавная ода с подобным заглавием ‘Als er gleichfalls zu einer andern Zeit dicht berauscht war’. {Там же, с. 403. ‘Когда он также и другой раз был сильно навеселе’ (нем.).} Возможно, что в этих двух случаях (как в заведомо известных десятках других) заглавие принадлежит не Гюнтеру, а позднейшим издателям, но Державин этого знать не мог. Заметим еще, что известные стихи 1783 г.:
И словом, тот хотел арбуза,
А тот соленых огурцов,
которые принято считать басенными, написаны в типично забавном стиле (мир сошел с ума). Происхождение и история русского забавного стиля еще совершенно не исследованы. Между тем забавный слог нашего XVIII века — это как раз тот поэтический язык, который ляжет в основу онегинского языка (см. выше даже у Ломоносова, стоявшего в стороне от развития забавной поэзии, в приводившихся четырех стихах типично онегинское ‘господа’).
Что ж до религиозной лирики Гюнтера, то отношение к ней Ломоносова можно косвенно установить по ироническому ‘О, коль’ к стиху Тредиаковского ‘Шмолька толь духовна’. {Берков П. М. Ломоносов и литературная полемика его времени, с. 62.} Шмольк был рядовой ортодоксальный лютеранский гимнолог. Ломоносов пренебрежительно к нему относится, потому что знает и любит религиозную лирику Гюнтера, религиозную, впрочем, только по фразеологии: страстные жалобы на зависть и злобу могущественных глупцов, апология своего жизненного пути, направленного к высоким целям, и одновременно страстное же покаяние в жизненных ошибках дают и этой части творчества Гюнтера значение социального документа эпохи, отдаленно предвещающего тип сломленных бурных гениев, каков, например, Ленц.
Перед самым отъездом из Германии Ломоносов 13 апреля 1741 г. пишет Виноградову: ‘Ich bitte nur die drei Bcher: Nicolai Causini Rhetoricam, Petri Petraei Historiam von Russland und den Gnther... Bitte das letzte mal mir zum wenigsten die drei gedachte (упомянутые) Bcher zu berschicken’ {‘Мне нужны только три книги: ‘Реторика’ Никола Коссена, ‘История России’ Петра Петрея и Гюнтер… Прошу напоследок прислать мне хотя бы три названные книги’ (нем.).} (III, примеч., с. 31). A так как имеется в виду, конечно, известное (первое полное) издание 1735 г., то в связи с вышеупомянутым свидетельством Штелина выясняется картина непрерывного интереса Ломоносова к этому изданию во все годы студенчества, вплоть до последних дней пребывания в Германии. В пустыне немецкой поэзии 1720—1730-х гг. Гюнтер был единственным крупным человеком, с чертами гения. Иностранец, который умел уже в студенческие годы выделить Гюнтера и признать в нем единственную фигуру, заслуживающую серьезного интереса. Доказывал этим свое собственное глубокое понимание поэзии и собственную прикосновенность к самой ранней форме немецкого Sturm und Drang’a.
Писал ли Ломоносов в Германии в духе главных тенденций поэзии Гюнтера? Это менее всего вероятно. Скорее допустимо предположение, что по-немецки Ломоносов мог в эти годы написать забавную оду или лирическое стихотворение (вероятно, так оно и было). Но по-русски вряд ли. Без преднайденного запаса выработанных словосочетаний, синтаксических схем, без выработанного словаря значительная, серьезная лирика на русском языке была в 1737—1740 гг. неосуществима даже для гения. Вернее всего, что сохраненные в ‘Письме’ 1739 г. и ‘Риторике’ отрывки правильно представляют характер ранней лирики Ломоносова. Так как эти отрывки недавно собраны и пояснены (в общем, правильно) П. Н. Берковым, {Там же, с. 64—65.} мы ограничимся краткими замечаниями.
Известный отрывок ‘На восходе солнце как зардится…’ П. Н. Берков неопределенно (и неверно) считает отрывком из ‘какого-то произведения символического характера’. Это недоразумение. Если помнить, что позднее, переводя для ‘Риторики’ отрывок из ‘Метаморфоз’, в том числе и школьно известное начало всемирного потопа, Ломоносов избегает античных названий ветров и вместо Нота пишет ‘Юг’:
… madidis Notus cvolat alis1
1 Qvid. Met I. 264.
Уже Юг влажными крылами вылетает…
и не иначе поступил уже для первой ‘Риторики’ 1744 г. (см. 50):
Высокий кедров верх внезапный Юг нагнул,
то становится ясно, что и в нашем отрывке ‘Восток’ и ‘Север’ — не страны и даже не части горизонта, а ветры, Евр и Борей. Впрочем, это ясно уже из слов о Встоке (‘пресильному вод морских возбудителю’). Со стихом:
Вылетает вспыльчиво хищный Вcток…
ср. в только что приведенном стихе о Ноте тот же ветровой овидианский глагол ‘вылетает’. Чисто овидианским является и эпитет ‘хищный’: О ветре у Овидия постоянно тарах (‘хищный’ здесь латинизм: ‘похищающий’ от rapio). Отрывок совершенно ясен: на заре Евр нападает на Борея, ударяет в него углом (‘в бок’), Побеждает и остается единственным властелином южного океана. Возможно, что отрывок просто переведен из Овидия (хотя в ‘Метаморфозах’ Мы не нашли точно соответствующего эпизода) или из Силия, Авзония и т. д., во всяком случае, Принципиально школьный, овидианский его характер ясен, даже если это свободная композиция на мотивы постоянных у римских поэтов конфликтов в роде ветров. Ломоносову нужно подставное, ходячее содержание для образца русских логаэдов, он берет его из школьно избитой тематической области. Отметим все же (оставляя даже метрическую сторону дела: первые в русской топике логаэды, за полстолетия до державинских!), что здесь перед нами 1) зародыш будущих переводов из римлян для ‘Риторики’, 2) первый у Ломоносова Борей, а так как впоследствии Борей сыграет громадную роль в системе одического календаря и одической метеорологии у Ломоносова (а затем во всей истории классической поэзии, вплоть до ‘Евгения Онегина’: ‘Вот Север, тучи нагоняя’), то в этом смысле (а также по мифологической грандиозности образов) прав П. Н. Берков, видя в отрывке предвестие будущего Ломоносова.
Прочие отрывки правильно объяснены П. Н. Берковым как обломки мадригалов, любовных песен, лирических идиллий и т. д., близких к ‘любовной лирике немецких поэтов 1720—1730-х годов’. Это можно было бы уточнить (ср., например, Миртиллу Ломоносова с Филиреной, Альбиной, Филлидой Гюнтера), найти прототипы, но суть дела ясна. Надо бы только добавить, что немецкая галантная лирика начала века отчетливо делилась на маринистскую и ‘разумную’, {Waldberg M. Die galante Lyrik. Strassburg, London, 1885, S. 24—25.} и Ломоносов, конечно, примыкает только ко второй.
Итак, Ломоносов-студент отваживается подражать только закраинам немецкой поэзии. Самое близкое ему, самое реальное в его душе — драма интеллигентного плебея в княжески-дворянской стране русского выражения еще не нашла. Отметим еще, что некоторые сохранившиеся отрывки выводят нас отчетливо за пределы Гюнтера. Два гекзаметра:
Счастлива красна была весна, все лето приятно,
Только мутился песок, лишь белая пена кипела,
кстати, поразительно зрелые но фактуре, указывают на немецкие опыты, а, может быть, на Готшеда. Но немецкий гекзаметр 1730-х гг. — это тоже закраины.
Уже по связи с Гюнтером и по всей совокупности немецкой литературной обстановки надо предположить, что эстетика Ломоносова была в те годы отчетливо антимаринистской. Но это можно точно доказать.
Гюнтер, сам силезец родом, снисходительнее других относится к силезским маринистам, иногда, из соображений локального патриотизма, он с почетом упоминает представителей бреславльского Парнаса. Но элементы их стиля он вводит только в одном единственном случае: в одах на бракосочетание. Причины понятны: путь новобрачных устилается пурпуром роз и серебром жасмина. Так, в оде 1713 г. ‘Der Frhling im Herbste in dem Garten der Liebe’
Der Hyacinthen Pracht verdunkelte Sapphir…
и т. д.
причем автор так ясно понимает происхождение этого стиля, что после долгой россыпи камней и расточения красок ‘жалеет, что он не Гофмансвальдау’:
Uiul klagte, dass ich doch koin Hofmannswaldau bin.1
1 Gnther J. Ch. Der Sammlung…, S. 97, 101. ‘Сапфир, затмевающий пышность гиацинтов… И я сожалею, что я все же не Гофмансвальдау’ (нем.).
Замечательным образом единственный случай маринистского стиля и словаря у Ломоносова падает тоже па брачную оду 1745 г., это изображение традиционного в брачной оде царства или сада любви:
… Меж бисерными облаками
Сияют злато и лазурь…
… Кристальны горы окружают…
… Плоды кармином испещренны…
(I, с. 115)
Относительная допустимость колоризма (да и то с большим вкусом смягченного) в эпиталамической оде 1) снова подтверждает особое значение Гюнтера в сложении литературных взглядов Ломоносова, 2) подчеркивает недопустимость колоризма во всех других случаях, т. е. приводит нас к принципам школы разума. Действительно, даже в пасторальных строфах Ломоносов обыкновенно ограничивается Зефиром, ср. бросающуюся в глаза бедность, вернее, отсутствие красок в идиллии ‘Полидор’ 1750 г. (I, с. 198—204). Даже в Царскосельской оде (1750), несмотря на благоприятствующие реалии, есть всего одна колористическая деталь:
Когда заря румяным оком
Багрянец умножает роз,
(I, с. 215)
не поддержанная в следующих стихах подбором других красок. Принципиальное совпадение в этом вопросе с Гюнтером так полно, что вывод становится неоспоримым.
На то же бракосочетание 1745 г. (в. кн. Петра Федоровича и в. кн. Екатерины Алексеевны) написал типично эпиталамическую оду и Ив. Голеневский, о ней П. Н. Берков неправильно говорит, что она ‘выдержана вполне в Духе Ломоносова’. {Берков П. Н. Ломоносов и литературная полемика его времени, с. 74.} Достаточно, однако, прочитать ее (хотя бы в отрывках, приводимых П. Н. Берковым), чтобы убедиться, что это не так. В строфике, плане, синтаксических фигурах Голеневский следует Ломоносову, но безудержная расточительность в камнях и красках, выстроенных, совершенно как у силезцев, целыми номинативными сериями, свидетельствует о том, что в противоположность Ломоносову, этот поэт был положительным образом связан с немецкими маринистами:
Сапфир, смарагд с ультрамарином
Сияет тамо с кармазином1
1 Там же.
и т. д.
Вообще, Голеневский — фигура еще не выясненная. И в других одах он предпочитает редкие слова (например, илектровый), что делает его как бы предшественником В. Петрова. Словарь его отзывается педантизмом греко-богословской школы. Но как это было связано с несомненными симпатиями к силезцам? Что означает эта связь? Каково вообще было место Голеневского в эти ранние годы классической оды? Расхождение (с Ломоносовым) в вопросах стиля, без сомнения, опиралось на какие-то принципиальные соображения.
На фоне всего выясненного (комбинацией прямых данных и косвенных наведений) становится отчетливым особое, не органическое происхождение обеих од, Фенелоновой и Хотинской. Значение последней этим нисколько не колеблется, для целого ряда важнейших тем будущего Ломоносова именно в ней заложено основание (баталистика, Петр, инвективы, одические полемизмы и др.). И тем не менее обе оды не выражают целой стороны социально-литературного мировоззрения Ломоносова-студента, точь-в-точь так же, повторяем, как ода Гюнтера 1718 г., хоть самая талантливая из всех вообще немецких военно-придворных од, никак не была этапом в развитии Гюнтера. Именно потому Ломоносов и взял ее в образец.
Но есть возможность косвенным доводом подтвердить официально-особый, побочный характер Хотинской оды. Все положительные сопоставления с одой 1718 г. издавна и неоднократно сделаны, прибавить мы могли бы только нестоящие анализа детали, но одно отрицательное сопоставление поучительно. Обычную тему оды на победу: ‘теперь можно насладиться благами мира’ — Ломоносов намечает едва: теперь безопасно путешествует купец, пастух безопасно гонит стадо и благодарен храброму солдату. Между тем у Гюнтера не только использована вытекающая из темы возможность жанровой картинки в забавном слоге, но целая строфа (21-я), недаром сразу прославившаяся за неслыханную литературную смелость, совершенно выпадает из стиля милитарно-политической оды. Предыдущие строфы о радости свидания с женой, о старце, роняющем от радости посох, и т. п. еще вполне абстрактны, — но вот сцена в таверне у простых людей: ‘весь стол навострил уши, все вслушиваются в рассказ Ганса, соседского сына. Ганс режет и ест за двоих, а в промежутке прочищает пивом горло. Братцы, говорит он, смотрите сюда! Пусть это будет Дунай (тут он пивом провел полосу на столе), отсюда мы атаковали, здесь стояли турки. Дело вышло жаркое, вам и не понять! Убей меня бог, но вы поверите мне и без клятв’. {Gnther J. Ch. Auf don zwischen ihro rm. kaysorl. Majeslat und der Pforte 1718 geschlossenen Frieden. — В кн.: Ломоносов M. В. Соч., т. I, примеч., с. 68.} Ломоносов помнит эту строфу (его ‘пастух’ идет от этого Ганса) и не может не помнить: мы точно знаем, какой шум она вызвала в тогдашней литературной Германии, между тем у него нет даже начаточной попытки развить ‘пастуха’ в жанрово-бытовую картинку. Следовательно, Хотинская ода написана условно, автор помнит официальную ее цель, официального адресата (петербургскую Академию) и выдерживает официальный стиль. Это не мешает Ломоносову (как не помешает и позднее в гениальных одах 1740-х гг.) вложить в официальные формы целую систему национально-патриотических взглядов (о чем ниже), но эти взгляды, взгляды русского человека и великого русского общественного деятеля, конечно, ни в каком отношении не стояли к немецкой университетской и литературной обстановке. Особой и ‘условной’ мы называем Хотинскую оду по соотнесению тому плебейскому Sturm und Drang’у, социальные страсти которого остались у Ломоносова литературно невыраженными, но кипели в его молодой душе.
Не всегда Ломоносов был поэтом индустриализации, государственной мощи и научного строительства. У него была своя молодость. Своего ‘Вертера’, ‘Разбойников’ и ‘Кавказского пленника’ он не написал. Поэтому только анализ косвенных данных позволяет открыть и осветить целый ‘гюнтеристский’ период в его развитии. Гюнтеризм (своего рода вертеризм за полстолетия до ‘Вертера’) был лучшим, значительнейшим явлением в печальной литературной жизни долессинговой Германии, отдаленным предвестием назревающего литературного переворота. Немецкое буржуазное литературоведение никогда не умело понять место Гюнтера, ему обыкновенно уделяется в компендиумах несколько абзацев, редко короткая глава, литература диссертаций почти обошла его, не собрано еще и не издано пристойным образом его литературное наследие. Это научное равнодушие, продолжение официального мнения современников о беспутном кутиле, растратившем попусту свои таланты, конечно, не случайно. Плебейский гений, сломленный неблагоприятной, уродливой обстановкой эпохи, был всегда не но душе немецким доцентам. И обратно: понимание, уважение и любовь к Гюнтеру нашего великого плебея Ломоносова глубоко и полно характеризует обоих.

3. Ломоносов и петербургская немецкая ода

Итак, Ломоносов приодет в Петербург вовсе не тем литератором, какой здесь нужен. Приедет русский Гюнтер, а здесь нужен русский Бессер. Что у Ломоносова общего с академическими поэтами-немцами, с Юнкером и Штелиным? Только эстетика школы разума. В литературную психологию ее придворно-академического крыла ему надо войти, и насколько это трудно, видно из явной слабости первой (совершенно официальной) оды, написанной в Петербурге (I, с. 24—31): неумелый синтаксис (после поразительно сильного языка Хотинской оды!), алогизмы (‘Иоаннов нектар пьет мой ум’, хотя произносящей оду предполагается ‘Россия’), рифмы ниже минимума, неудобный план, который не удается выдержать, нетвердая словарная норма (‘пустить цветочки’, ‘сдивиться’, ‘деет’), — все это поражающим образом ниже даже самых слабых строф Хотинской оды. Недаром ода подымается в строфах 9—10 (подражающих Малербу) и особенно в строфах 16—17 (подражающих своей же Хотинской оде).
Что же дали петербургские немцы? Прежде всего навыки, относящиеся к придворно-официальной стороне оды и опиравшиеся на представление об оде как части нелитературного целого. Теоретически оно было для Ломоносова не ново, вся Европа (и тем более отсталая Германия) была насыщена этой, так сказать, эстетикой включения, но практически усвоить ее Ломоносов мог только в Петербурге. Техника поднесения оды, прочтение, учет театрального церемониала, частью которого она предназначена быть, {Ср. блестящие замечания Г. А. Гуковского (Гуковский Р. Очерки по истории русской литературы XVIII века. М., Л., 1936, с. 13—14).} приспособление размеров оды, плана, стиля, слов к этой первичной ее функции, — все это знали Юнкер и Штелин (только это они и знали!) и теперь должен узнать Ломоносов. Роль учебника сыграли двуязычные оды (немецкий текст их и перевод его).
Далее, типичная для петербургской немецкой поэзии жанровая и метрическая узость. Два единственные ее жанра, ода и надпись, до конца останутся главными для Ломоносова, с 1743 г. начнется процесс расширения, появятся псалмы, натурфилософская ода, сама торжественная ода дифференцируется, но это уже будет история выхода Ломоносова за пределы той неширокой территории, которая у него с академическими немцами была общей. Что ж до метрики, то, за немногими исключениями, выхода не произойдет вовсе. Четырехстопный ямб, созданный Ломоносовым еще в Германии, укрепится, окончательно установится в роли метрического языка оды, но в этом нет ничего специально петербургского: связь оды с четырехстопным ямбом (у французов с восьмисложным стихом) была общеевропейским явлением (французского происхождения). Второй обычный у Ломоносова метр, александрийский стих, как будто теснее связан с петербургско-немецкой поэзией, потому что Штёлин и др. постоянно употребляли его в надписях (точь-в-точь как Ломоносов), а также потому что первый у Ломоносова (а следовательно, первый на русском языке) александрийский стих появляется в оде 1742 г., переведенной из Юнкера (I, с. 63—85), но совершенно зрелая фактура стиха в этой оде доказывает, что до нас не дошли несомненно бывшие более ранние образцы александрийского стиха Ломоносова. Сложился этот стих вне всякого влияния Юнкера, а под общим влиянием всей немецкой стихотворной культуры, что особенно сказалось в правильном у Ломоносова решении вопроса о двух типах александрийского стиха. Более чем столетняя уже немецкая практика легализовала второй его тип, с ослабленной (дактилической) цезурой:
Durch deine Wachsamkeit, durch deine klugen Sorgen.1
(I, с. 66)
1 ‘Твоею бодростью, твоими мудрыми заботами’ (нем.).
Ломоносов в оде 1742 г. тоже свободно пишет:
И верность истинну и вольну мысль в совете.
(I, с. 69)
Ничего специально Юнкерова здесь нет. У Юнкера на 280 стихов второму типу принадлежат около 40 (в цезуре слова вроде Redlichkeit, Wissenschaft, sterblicher {‘Честность, наука, смертный’ (нем.).}), у Ломоносова (на те же 280 стихов) — только 25 (в цезуре слова: купечеству, с ревностью, всесильного и т. п.). Соответствий нет, т. е. стих первого типа:
Dass sie bewoglich sey, ob sie sich gleich verstrkt1
(I, с. 76)
1 ‘Что она подвижна, хотя вместе с тем и крепка’ (нем.).
Ломоносов свободно переводит вторым:
Что склонна к милости, хотя полки крепит,
(I, с. 77)
и обратно. Несоответственны и сгущения (у Юнкера строфы 8, 9, 10, у Ломоносова — 23). Очевидно, Ломоносов задолго до 1742 г. пришел к твердым взглядам на природу русского александрийского стиха (в этом вопросе параллельного немецкому) и в переводе оды Юнкера только применяет эти взгляды. Правильность ломоносовского решения вопроса подтверждается всей дальнейшей историей александрийского стиха (Сумароков, Херасков, Пушкин и др.), любопытный вопрос, можно ли построить определенную кривую соотношения обоих типов, принадлежит общей истории русского стиха.
Переходя к главному вопросу о размерах возможного влияния петербургско-немецкой поэзии на тематику Ломоносова, заранее оговариваемся, что пока немецкий материал не собран, возможен только приступ к исследованию. Как раз для тематики нужен весь материал. Просмотр доступной нам его части (отдельные издания од, ‘Материалы для истории имп. Академии наук’, комментарии в академическом издании Ломоносова, ‘Сборник материалов для истории имп. Академии наук в XVIII веке’ А. А. Куника и т. д.) привел пас к предварительному, но вполне вероятному выводу: серьезно считаться исследование должно с одним всего произведением немецкой музы на Неве, с известной нам уже одой Юнкера 1742 г. Все прочие академические произведения дают ряд деталей, иногда близких к тематическим деталям у Ломоносова, но эти детали всегда оказываются общими всей европейской классической оде. Так, например, Академия в 1732 г. пишет на приезд Анны Иоанновны: quam ingeniose noctes etiam laetissimis diebus fuerint adiectae… armorum terribili fragore in solemnem laetitiam converso, {Материалы для истории имп. Академии наук, т. II, с. 99, No 117. ‘Как остроумно даже и ночи служили продолжением радостных дней… так как страшный гул орудий превратился в торжественную радость’ (лат.).} у Ломоносова тоже неоднократно огни фейерверка ночь превращают в день и гром артиллерийского Марса возвещает столичное торжество. Но то и другое входило в обязательный арсенал столичной оды, которая всегда и всюду, в Париже Малерба, в Лондоне Драйдена и в Амстердаме ван-Вонделя, была условно-официальной летописью столичной жизни. Ломоносов как поэт фейерверков и пальбы выполняет это обязательство, как до него и при нем выполняли его (только без таланта) немцы, здесь тематическое сходство объясняется одинаковостью академического положения и родственностью (самой общей и широкой) литературных взглядов на функцию оды. В оде 1736 г. Юнкер пишет:
Das unerschpfte Russenreich
Empfindt nunmehr die glden Zeiten.1
1 Материалы для истории имя. Академии наук, т. VI. с. 423. (Миллер Г. Ф. История Академии наук). ‘Неистощимая Российская держава переживает отныне златое время’ (нем.).
Это похоже на ‘златой настал России век’, частое у Ломоносова. Но ‘златой век’ был общим местом всякой комплиментарной оды. Для такого рода общих мест (особенно в стихотворном объяснении эмблем и в иллюминационных надписях) можно допустить известное влияние выработанных академическими поэтами шаблонов, но сами эти шаблоны сложились из элементов общеевропейской, Ломоносову и без того прекрасно известной, придворной культуры. Скандальная преувеличенность похвал (у Ломоносова, кстати, заметная только в первых петербургских одах) тоже не была специально петербургским явлением, ‘героизмом лести’ (слова Гегеля) отравлена вся классическая ода, авторы ее возводили себя к Пиндару (которого на деле, после Ронсара, не читал никто), но действительным учителем комплиментарной оды был, из древних, автор ‘Панегирика Траяну’ Плиний Младший.
Остается, повторяем, ода Юнкера 1742 г., лучшее произведение Юнкера, лучшее и единственное талантливое произведение во всем стихотворном наследии петербургской немецкой поэзии. Недаром в Академии наук эта ода долго считалась образцовой. Штриттер (продолжатель Миллеровой истории Академии наук), описывая торжественное заседание Академии наук 29 апреля 1742 г. по случаю коронации Елизаветы Петровны и пересказывая содержание выпущенной по этому случаю программы академических торжеств, об этой оде Юнкера говорит так: …das Gedicht des H. Juncker… welches an Schnheit seine brigen Gedichte bertreffen soll {Там же, с. 550. ‘Стихотворение г. Юнкера… которое, как говорят, красотой превосходит прочие его стихотворения’ (нем.).} (= ‘по общему мнению превосходящее’), следовательно, ссылается на установившуюся оценку. Миллер помнит оду Юнкера еще через 16 лет и собирается в 1758 г. послать в Кенигсберг Боку, как лучший образец петербургской немецкой поэзии, ‘ein Gedicht des seligen H. Juncker… welches er den 29 April 1742 in einer ffentlichen Versammlung der Academie abgelesen’. {Ломоносов М. В. Соч., т. II, примеч., с. 216 (цитата Сухомлинова из ненапечатанных бумаг Миллера). ‘Стихотворение покойного г. Юнкера… которое было им прочитано 29 апреля 1742 г. на публичном заседании Академий’ (нем.).} Итак, через 16 лет после прочтения оды и через 12 лет после смерти автора в академических кругах еще жива память об opus magnum {‘Великое сочинение’ (лат.).} Юнкера. Ниже мы увидим, что эти слова объясняются не одними ее литературными достоинствами (были и более серьезные причины), но и литературно ода 1742 г. Юнкеру удалась, сам Готшед не написал бы лучше. И вот, некоторые темы этой оды сыграли известную роль в тематическом сложении поэзии Ломоносова. Во-первых, формула протяжения России.
У силлабиков мы не нашли ее ни разу. Тредиаковский в парижской оде 1728 г. исчисляет все ‘славы’ России, упоминает даже здоровый климат и единоверие, но о протяжении не говорит ни слова: очевидно, то, что нам теперь кажется общим местом оды, родилось вовсе не сразу и не само собой, а сложным путем тематического развития. Нет протяжения России и в первых одах Тредиаковского после приезда из Парижа, коронационной 1730 г., новогодней 1732 г. и Гданской 1734 г. Есть намек на эту тему в его оде 1742 г.:
О честь Европска и Азийска.1
1 Тредиаковский В. К., Соч. СПб., 1849, т. I, с. 294.
но эта ода, написанная уже под влиянием Ломоносова, не идет в счет.
В Хотинской оде есть у Ломоносова формула четырех стран света:
Чрез нас предел наш стал широк
На север, запад и восток.
На юге Анна торжествует…
(I, с. 16)
Есть столь частая впоследствии формула севера (‘страны полночной героиня’) и даже формула восточных границ (правда, не территории, а славы: ‘в Китайских чтут ее стенах’), но знаменитой синтаксической формулы ‘от — до’ в Хотинской оде, примечательным образом, нет. Появится она впервые только в Петербурге, в 1741 г. в упоминавшейся выше неудачной оде:
От теплых уж брегов Азийских
Вселенной часть до вод Балтийских
В объятьи вашем вся лежит,
(I, с. 25)
как прямое, по-видимому, заимствование из общего фонда европейской оды, для которой формула эта давно уже была привычным элементом то придворного комплиментирования, то национально-патриотической гордости. Например, у Малерба (в стансах 1615 г.):
Voyez des bords de Loire et des bords de Garonne,
Jusques ce rivage o Thtis se couronne,1
1 Malherbe F. Posies. Paris, 1757, p. 245. ‘Взгляни на берега Луары и берега Гаронны, Вплоть до прибрежья, где увенчана Фетида’ (франц.).
и т. д. По особенностям политической географии Германии немецкая ода могла применять эту формулу не к протяжению территории, а к ‘пределам славы’, например:
Er, der vom Tagus bis zum Phrat
Der Prinzen Schmuck und Ehre worden,1
1 Oden der deutschen Gesellschaft in Leipzig. Hrsg. von J. Ch. Gottsched. Lpz., 1728, S. 36. ‘Он, кто от Тахо до Евфрата Стал красою и честью государей’ (нем.).
но как только Готшеду пришлось писать оду на русскую тему, известную оду на смерть Петра Великого, формула сразу ярко ожила:
Und Moscau macht ein Freuden-Fest
Das sich vom Eismeer an bis Derbent spren lsst.1
1 Там же, с. 33. ‘И Москва справляет торжество, Которое чувствуется от полярного моря до Дербента’ (нем.).
Наконец-то немецкая ода нашла страну с географией, благоприятствующей территориальному комплиментированию! Юнкер в оде 1742 г. уверенно и развернуто пишет (быть может, не без влияния этой оды Готшеда):
Dies ist der Wunsch vom Belt bis zum Japaner-Meer,
Von der Hircaner-See bis, wo der weisse
Br Den Eisberg bersteigt, am ussersten der Erden.1
(I, c. 82)
1 ‘Таково желание — от Балтийского до Японского моря, От Каспийского моря вплоть до того [места], где белый медведь перебирается через ледяные горы, на краю земли’ (нем.).
a Ломоносов переводит:
Желая то гласят брега Балтийских вод,
До толь где кажет свой японцам солнце всход,
И от Каспийских волн до гор, где мраз насильный…
(I, с. 83)
Не Юнкер подсказал эту формулу, мы только что видели, что уже в 1741 г. Ломоносов ее применил, она была общеевропейской, ходячим был и синтаксический ее механизм (de … , von … bis). Ода Юнкера могла здесь только утвердить Ломоносова в понимании политико-литературной значительности этой империальной формулы. Дальнейшая ее история — у самого Ломоносова, у его учеников, у Державина, у архаистов, у Вяземского (хотя он в 1831 г., забыв свои же стихи, а заодно совершенно не поняв Пушкина, либерально протестовал против ‘географических фанфаронад’), до великолепно развернутого ее применения у Пушкина (‘от финских хладных скал…’), до ‘Спора’ Лермонтова (‘От Урала до Дуная…’), — история эта очень сложна и в целом представляет превращение комплиментарного общего места в серьезный элемент русской политической поэзии. Замечательно, что Сумароков и его школа, Карамзин и карамзинисты не прибегают к ней в тех вообще редких случаях, когда им приходилось писать оды: очевидно, она неотделима от ломоносовского стиля. Пушкин в 1831 г. обращается к ней именно как к жанрово-политическому ломоносовскому сигналу. Этот сигнальный смысл утвердился уже в XVIII в., что видно из (дилетантской) оды Шувалова на смерть Ломоносова:
Des confins du Sarmate aux climats de l’Aurore,
O renait chaque jour l’Astre que l’on adore,
Des rochers du Caucase aux limites du Nord…1
1 Куник А. А. Сборник материалов…, ч. 1, с. 206. ‘От границ сармата до областей Авроры, Где каждый день возрождается звезда, которой воздают почести, От скал Кавказа До крайних пределов севера…’ (франц.).
тем более что вся ода Шувалова написана строфой новой (Ж. Б. Руссо и Вольтера) и языком модернизированной (вольтеровой) оды. Итак, для русской поэзии формула ‘от — до’ осталась сигнатурой национально-государственной темы Ломоносова. Гораздо важнее роль юнкеровой оды в сложении той темы Ломоносова, которая развернется позднее в образ Фелицы у Державина. Зародыш этой темы есть в оде 1742 г., в которой Юнкер последовал давней традиции немецкой оды (восходящей к Малербу) эротически окрашивать одический комплимент, если адресат — женщина. Это было настолько в духе придворной оды, что уже в прошлом (1741) году Штелин писал:
Die Schnheit, dein geringstes Teil
Wird mit Bewundrung zwar erblicket.1
(I, c. 44)
1 ‘Красота, хотя и малейшая тебя частица, Вызывает восхищение’ (нем.).
и уверял, что и до переворота прирожденное величество Елизаветы видно было:
Aus Bildung (=осанка), Gang, Gesicht und Wesen,1
(I, с. 44)
1 ‘По виду, по поступи, по лицу и повадке’ (нем.).
что Ломоносов перевел, еще более развернув эротический характер комплимента:
На полном благ лице твоем
И велелепном купно теле.
(I, с. 45)
Юнкер в оде 1742 г. поступает тоньше Штелина, он не просто называет красоту, а старается найти отличительную черту красоты Елизаветы, находит он ‘кротость’ (sanfte Freudigkeit, Milde {‘Тихая радость, кротость’ (нем.).}), ‘небесность’ лика:
Aus deinem himmlischen der Welt geschenkten Bilde.1
(I, с. 66)
1 ‘Твоим небесным образом, дарованным миру’ (нем.).
Ломоносов переводит:
Как ясный солнца луч в немрачный утра час,
Так твой приятный взор отрадой светит в нас.
В тебе с величеством сияет к нам приятство
и т. д.
(I, с. 65, 67)
Дальнейшее развитие этого специально елизаветина варианта комплиментирования женщины на троне чрезвычайно сложно и далеко выходит, уже у Ломоносова, за предел простого комплимента. Заметим, кстати, что известная дальнейшая игра значением имени Елизаветы (‘тишина’) с немецкой поэзией, по-видимому, не связана: уже Сильвестр Медведев, опираясь на значение имени Софии (‘мудрость’), убеждает ее стать княгиней мудрости на Руси (т. е. открыть в Москве Академию). В формах комплиментирования поэты эпохи абсолютизма умели бороться за кровное для многих из них дело культуры. Ломоносов позднее разовьет эту борьбу до уровня основной и первенствующей темы своих будущих главных од. Отчасти так произойдет и с эротическим комплиментированием: много позже, в известном ‘Разговоре с Анакреоном’ (1764 г. по условной датировке Сухомлинова), Ломоносов создаст из накопленного им же ‘елизаветина’ материала образ женщины-России:
Огонь вложи в небесны очи
Горящих звезд в средине ночи…
Возвысь сосцы, млеком обильны…
И полны живости уста
В беседе важность обещали и т. д.
(II, с. 282—283)
Что Державин исходит из этого эротизированного образа ‘России’ в своей трактовке (неоднократной) образа Фелицы, заметил уже Грот (в примечаниях к ‘Изображению Фелицы’). Из сказанного ясна и сложность истории этой темы, и общее направление этой истории: от зародыша, входившего составным элементом в тематический арсенал придворной оды (в данном случае оды Юнкера),— к сложному, исторически значительному образу большой обобщающей силы. От форм придворной оды к разрушению придворной оды — таков путь Ломоносова-одописца.
Попутно несколько слов о самом этом поразительном явлении комплиментирования. Дважды окрасило оно русскую классическую поэзию, в первый раз придя из Польши, а теперь, в 1730—1740-е гг., привезенное во всеоружии специальных учебников академиками-немцами. В западнорусской поэзии оно известно уже с конца XVI в. (см. первые острожские виршевые оды), в Киеве при Могиле, потом при Хмельницком и особенно при Мазепе комплиментирование расцвело в безобразно-уродливых формах под прямым влиянием польско-иезуитской культуры. Но теперь у петербургских немцев дело поставлено ‘научным’ образом! Дело в том, что, несмотря на религиозную антипатию, иезуитская комплиментарная теория и практика имели в лютеранской Германии громадный успех, и притом не у силезских маринистов (представителей патрицианской бюргерской идеологии), а как раз в кругах, выдвинувших школу разума. Не кто иной, как Хр. Вайзе написал учебник ‘Politischer Redner’ (1677), один из любопытнейших памятников социальной патологии: сама природа учит комплиментам, цветы раскрываются утром, приветствуя восход солнца, своего повелителя, птицы в честь его начинают петь, железо движется, едва почувствовав влияние магнита, вообще die ganze Welt ist voiler Complimenten, {‘Весь мир исполнен комплиментов’ (нем.).} a потому искусная лесть (arguta adulatio) — важная, нужная наука. {Пересказываем по упоминавшейся выше книге Боринского о Грасиане. (Borinski К. Baltasar Gracian und die Hofliteratur in Deutschland, S. 130). Серьезная история придворной оды, особенно немецкой, невозможна без исследования всей этой литературы ‘учебников лести’. Они были патологической побочной ветвью всей абсолютистской культуры, уродливым сопровождением трактатов Грасиана и ‘Аргениды’ Барклая.} Так как книга Вайзе стала учебником, по которому Бессеры и Кениги изучали свое печальное ремесло, то естественно предположить, что она была в Петербурге на руках у Юнкера, ученика и последователя Кенига (ЗС, с. 178—179), и что в первые петербургские годы в нее приходилось заглядывать и Ломоносову при сочинении по необходимости чисто комплиментарных од (впрочем, даже в этих раннепетербургских одах Ломоносов всегда перерастает рамки комплиментирования). Возможно, что первая петербургская ода 1741 г. (I, с. 24—31), решающая абсурдную задачу прославления ребенка (Ивана Антоновича), написана с помощью какого-нибудь параграфа книги Вайзе, разъяснявшего, как быть в тех затруднительных случаях, когда приходится комплиментировать лицо без заслуг и даже без возможности заслуг, например знатного новорожденного.
Все вышеизложенное направлено к определению связи между немецко-петербургской одой, особенно одой Юнкера 1742 г., и смертной, исторически непродуктивной, условий времени не перерастающей стороной раннепетербургского Ломоносова. Чтобы измерить гениальность Ломоносова, всегда полезно представить себе то, что ему суждено было перерасти, т. е. ту литературную обстановку, которая создана была петербургским филиалом немецкой буалоистской придворной оды.
Но была в юнкеровой оде одна тема, восприятие которой стало для Ломоносова исторически продуктивным зародышем важной линии его будущего развития.

4. Экономизм и приглашенные Музы

Комплиментирование было политическим фактом, т. е. вопреки поговорке того века: un complimenteur est un accompli menteur, {‘Любитель говорить комплименты — совершенный лжец’ (франц.).} не всегда было ложью, а когда было ложью, то и ложь эта тоже что-то политически означала, например, порабощенность бюргерской интеллигенции. В этом случае комплиментирование превращалось в явление социальной патологии, иногда беспримерно одиозной, — беспримерно в новой Европе: предками комшшментаторов эпохи абсолютизма были adulatores {‘Льстецы’ (лат.).} позднего императорского Рима. Но именно вследствие Политического Характера всего явления, оно значительнее, сложнее, чем то, что покрывается прямолинейно упрекающими терминами (ложь, сервилизм, лесть). В формах комплиментирования могла происходить и действительно происходила политическая борьба. Относительно Ломоносова позднейших лет это несомненно: Елизавете Ломоносов будет упорно приписывать большую индустриальную и научно-техническую программу, настолько величественную по прозорливости мысли, пронзающей века, что мы сейчас справедливо считаем себя, племя социализма, ее осуществителями. И эту программу научного руководства беспредельно развивающейся цивилизацией:
Где нет ни правил ни закону,
Премудрость тамо зиждет храм —
(I, с 151)
Ломоносов принужден будет связать с именем веселой и малограмотной помещицы Елизаветы! Специалист говорит о ‘параллелизме правительственного внимания к дворянству и буржуазии’ в царствование Елизаветы, {Любомиров П. Г. Крепостная Россия XVII—XVIII вв.— В кн.: Энциклопедический словарь Русского библиографического института Гранат. Изд. 7-е. М, [1940]—1948, т. 36, ч. 3 (1934), с. 595.} оды Ломоносова, ни единым словом не откликающиеся на интересы дворянства, восторженно поющие научно-индустриальное развитие страны (уж, конечно, не с точки зрения интересов заводчиков), были, следовательно, в комплиментарных жанровых формах явлением глубоко оппозиционным. В происхождении своем они, конечно, связаны с ‘большим хозяйственным оживлением’ в 1740—1750-е гг., {Там же, с. 596.} но настолько и так гениально перерастают его масштабы, что было бы абсурдно видеть в оде 1747 г. литературное выражение промышленной или горнозаводской деятельности правительства. Другой пример. Та же ода 1747 г. поет ‘тишину’ и, в условиях комплиментирования, настойчиво приписывает Елизавете отвращение к войнам. Казалось бы, ясно: Ломоносов славит царицу за мирную ее политику, которой он сочувствует. Между тем это совсем не так. В 1747 г. опасность войны (и притом ненужной), вызванная переговорами о помощи так называемым морским державам, была весьма реальной, {Подробности сложного положения тогдашних дел в Европе и объяснение политического смысла оды Ломоносова см. в кн.: Соловьев С. История России с древнейших времен. М., 1872, т. 22, гл. 5, с. 307—308.} Ломоносов, упреждая несостоявшееся еще решение правительства, от имени Елизаветы (фикция) вмешивается в политическую борьбу эпохи и блестяще излагает программу мира — свою собственную (реальность). Такой глубокий историк эпохи, как С. М. Соловьев, умел прекрасно это понять. Так как нужно полное знание политических обстоятельств времени, чтобы разобраться в действительном, часто весьма не официальном смысле самых официальных од, и так как историки поэзии таким полным знанием, естественно, не обладают, то настоящей истории европейской и русской оды эпохи абсолютизма в науке еще нет, Через всю историю этой оды как раз и проходит одно основное, ведущее противоречие между комплиментарностью жанра и реальным политическим содержанием каждой оды в отдельности. Не знала этого противоречия одна лишь вульгарная комплиментарная ода, ода Бессера и Кенига в Германии, Юнкера и Штелина в Петербурге. Тем более интересно, что среди нескольких десятков вульгарных од петербургско-немецких поэтов есть одна ода с действительно программным политическим содержанием, и притом настолько серьезным, что оно могло стать зародышем одной из важнейших концепций самого Ломоносова.
Вся ода Юнкера 1742 г. проповедует законченную систему взглядов на экономическую жизнь страны и значение в ней торговли. Надо объявить свободную внутреннюю торговлю, усилить внутренний обмен, обезопасить пути, бороться с дискредитирующей Россию практикой торгового обмана иностранцев, торговля — кровообращение государства:
Und Handhmg (=Handel) ist im Staat das, was im Leib das Leben.1
(I, с. 80)
1 ‘И торговля в государстве — то, что в теле — жизнь’ (нем.).
Взгляды эти нисколько не были оригинальны, но они не были и беспартийны. Ученые иностранцы в России были люди без помещичьих связей, специальность связывала их не с аграрными, а с правительственно-промышленными интересами, обслуживать которые они должны были в первую очередь. Сам Юнкер недавно, в 1739 г., был командирован в Германию для осмотра соляных заводов, во Фрейберге знакомился с рудным делом и там, кстати, встретился со студентом Ломоносовым, которому поручил перевести свою докладную записку о соляном деле. Вообще, основное назначение Академии наук (научное руководство индустриальной, а не аграрной экономикой страны) создавало предпосылки для технического и меркантилистского пафоса академической оды. Так было и в Германии самой. В одах школы разума часто мелькают строфы с производственной и технической тематикой. Пример из Кенига, учителя Юнкера:
Fast ailes ist erfllt vom Berg — und Arbeitsleuten,
Hier rumt und trgt man Holz, dort Stein und Grauss zur Seiten,
Da brennt, hier lscht man Kalk, da grbt man in den Grund…
Dein Land (Саксония) erfindet jetzt so echten Porzellan
Dergleichen Indien nicht zu uns senden kann.1
1 Knig J. U. Gedichte. Dresden, 1745, S. 24. ‘Почти все заполнено множеством рудокопов и работников, Здесь очищают бревна, там относят в сторону камень и щебень, Там жгут, тут гасят известь, там роются в земле… Твоя страна изобретает ныне настоящий фарфор, Подобного которому не может прислать нам Индия’ (нем.).
И это пишет не академический, а чисто придворный поэт! Обследование университетского крыла школы разума (Кенигсберг, Галле, Иена и т. д.) обнаружило бы, вероятно, немало экономических од. Ничто так не характеризует бездарность и комплиментарное приниженное раболепие петербургско-немецких поэтов, как их неумение стать академическими поэтами научной работы своей же Академии. Единственное исключение — изучаемая нами ода.
Итак, Юнкер поддерживает этой одой одну из возможных, определенную, с другими несовместимую тенденцию правительственной политики, и притом как раз не дворянскую. Так как в 1742 г. еще совсем не ясно, какова будет хозяйственная политика нового правительства, то Академия могла думать, что она находится в состоянии обороны. Отсюда необходимость объяснительной самозащиты, апологии паук, осложненной, для немцев, апологией иностранных индустриализаторов. По естественной связи с совершенно привычной в эпоху классицизма концепцией странствующих Муз (см. знаменитую оду Ронсара Лопиталю) это дает в оде Юнкера лучшие ее строфы, посвященные апологии приезжих Муз-наук. Как раз эти строфы лучше всего перевел и Ломоносов.
Известны будут нам пауки все тобой…
Чрез оны человек приходит к совершенству…
Вез них мы мрачны как нечищенный алмаз…
Науки вступают с пригласившим их государством в договор, за покровительство они обещают обогащение:
Кто им добро чинит воздать те могут все
И делом кажет нам их свет лице свое.
(I, с. 79)
Кто их ненавидит, тот не монарх, а тиран, монарх их чтит, потому что видит государственную выгоду:
…und wo sic sicher wohnen,
Sind sie der Lndor Glck, sind sic die Zier der Kronen.1
(I, с 78)
1 ‘…и где они безопасно живут, Они — благополучно страны, они — украшение короны’ (нем.)
Но для того, чтобы острый и точный политический смысл оды Юнкера был ясен до конца, надо иметь в виду одно обстоятельство, относящееся к истории европейских поэтических стилей. Неоднократно говорили и говорят об абстрактности и генеральности слова в классической поэзии. Но ведь это не совсем так. Приметой классического стиля является, скорее, парадоксальное соединение крайней общности с крайней же бытовой единичностью. ‘Молчите, пламенные звуки, — и колебать престаньте свет’ переводится: пусть умолкнут артиллерийские орудия. ‘Санктпетербург… — не может и пространным зданьем — вместить в себе утеху всю, — но мещет вверх огни горящи — и в самых облаках светящи’: в добавление к иллюминации сожжен был фейерверк. ‘Плеск’: аплодисменты публики удачному фейерверку. ‘Верхи Парнасски восстенали’: академиками овладело уныние. ‘И Музы воплем провождали…’: приглашенные, но еще не приехавшие в Россию академики оплакивают смерть Петра. ‘Парнас’: Академия наук, стоящая на Васильевском Острову. ‘Новый Парнас, воздвигшийся в Москве’: Университет.
Это не единство общего и единичного, а (в пределе) полное их неразличение, крайний случай догматического мышления эпохи.
Если иметь в виду эту особенность классического стиля, станет ясно, что ода Юнкера представляет вовсе не нейтральное прославление наук, а политическое выступление Академии: ‘науки’, обогащающие гостеприимную к ним страну, это они сами, академики. В 1742 г. можно ожидать реакции, дворянской и церковной. Национальной реакции и ожидать не нужно: она уже произошла в прошлом году, когда весь русский народ, в здоровом чувстве негодования против немецких авантюристов, командовавших им, поддержал эту сторону переворота. Но можно опасаться националистического осложнения в этом мощном пробуждении народного чувства, если это произойдет, то вместе с брауншвейгскими титулованными прохвостами сметена будет группа (численно ничтожная и, после переворота, бессильная) приезжих ученых, большинство которых сознавали (и совершенно справедливо), что они даром русский хлеб не едят. Ода Юнкера хочет провести это размежевание, отделить академиков от Анны Леопольдовны и Аптона-Улъриха и связать их пребывание в стране с универсальным делом разума и Муз. Юнкер хочет в первые же месяцы нового царствования (коронация состоялась ровно через 5 месяцев после ноябрьского переворота 1741 г.) напомнить о выгодах старого курса отношений правительства к Академии, оживить пафос петровского наследия, использовать происхождение Елизаветы для проведения прямой политической линии от отца к дочери:
Giobst Voi’schuh mit Bcdaclil, wio ilin (loin Valcr gab.1
(I, с 80)
1 ‘Ты подаешь помощь с умом, как делал твой отец’ (нем.).
Ты помощь в том даешь, как сам родитель твой.
(I, с. 81)
Впрочем, первым сделал это Новгородский архиепископ Амвросий в прошлогодней еще проповеди на день рождения Елизаветы (18 декабря 1741 г., т. е. через три недели после переворота). Он даже, говорит Соловьев, ‘этой проповедью ввел в обыкновение начинать прославление Елизаветы прославлением Петра’. {Соловьев С. История России с древнейших времен. М., 1871, т. 21, гл. 2, с. 180.} Кстати, план и содержание оды Ломоносова 1747 г. (введение Петра, как второго героя, в оду, адресованную Елизавете) связаны, весьма вероятно, с этим установившимся обыкновением. Итак, не зная еще, как разовьется политика нового правительства, будет ли она только помещичьей или также и производственно-бюргерской, коснется ли ученых немцев всеобщая ненависть к правительственным немцам, возродятся или нет обширные индустриальные планы Петра, Юнкер выступает с одой, в комплиментарных формах совершенно, однако, принципиальной. Он навязывает Елизавете наследие Петра, предупреждая еще невыяснившееся направление правительственной политики, ведя, следовательно, принципиальную борьбу, хоть и с фразеологией покорной монархической лояльности. Весьма возможно, что вся эта ода была написана по поручению целой группы академиков, была, быть может, обдумана или обсуждена коллективно. Многое было бы яснее, если бы мемуарист передал нам беседы, которые велись в латинском квартале на Васильевском острове зимой и ранней весной 1741—1742 гг., яснее было бы и то, почему Ломоносов переводит (и так хорошо переводит) эту оду. Вряд ли только по обязанности. Великий русский патриот, преданный высшему идеалу будущей научно-цивилизованной России, сам в 1742 г. отделяет нужных России людей труда и науки от международных проходимцев, профессионалов политического авантюризма. Он сам, в этом смысле, принадлежит академической партии. И профессия и участие в общеевропейской научной жизни и общеевропейская научная латынь, на которой он будет писать и, главное, отсутствие помещичьих связей включает его в партию Муз. Даже через 5 лет, в 1747 г., Ломоносов сочтет преждевременным расстаться с иностранными учеными:
О вы, которых ожидает…
(I, с. 152)
Еще ожидает, — следовательно, рано отбрасывать тех, ‘каких зовет от стран чужих’. Тем более в 1742 г. он думал так же. Эта правильная точка зрения стала разделяться и правительством, для чего были очень серьезные основания. Исследование П. Г. Любомирова {Любомиров П. Г. Крепостная Россия XVII—XVIII вв., с. 586 и след.} поколебало традиционный взгляд на царствование Елизаветы как на эпоху помещичьей реакции и только. Любомиров показал, как серьезен был рост русской промышленности за Елизаветино двадцатилетие (100 новых металлургических заводов на 65 созданных до 1742 г., 20 стекольных и хрустальных заводов на 2 всего старых, всего около 700 предприятий к 1762 г. на 200 с лишним к 1742 г., и т. д.), {Там же, с. 614.} втрое вырос годовой торговый оборот, {Там же, с. 607.} свыше чем втрое объем крупной промышленности. Только на основе этих фактов можно понять работу Академии наук в 1740—1750-е гг., в стране одной лишь дворянско-церковной реакции Академия просто отмерла бы, между тем как раз при Елизавете начинается блестящий период ее истории. Реальный смысл получает и тематика лучших од Ломоносова и в особенности гениальной оды 1747 г. При таком явном хозяйственном подъеме страны правительство принуждено принять программу оды Юнкера (быть может, эта ода реально повлияла на правительственные круги, — недаром, как мы видели выше, в Академии ее так долго помнили). Академикам не чинится никаких особых стеснений, — во всяком случае, никаких стеснений за чужестранное происхождение (не пересказываем неоднократно излагавшихся фактов). Само экономическое развитие страны, учтенное правительством, привело к тому, что юнкеровы ‘Музы’ не были ‘изгнаны’, и Ломоносов не напрасно перевел его оду.
Не только перевел. Перевод этот дал ему несомненный зародыш одной из основных тем оды 1747 г., здесь она будет гениально углублена, из эмпирического черновика станет великолепным образцом русской проблемной поэзии, но зародыш восходит к старому переводу. Ближе всего ‘черновик’ подходит к будущему окончательному тексту в той своей строфе (27-й), которая развивает русский вариант общеклассической концепции странствующих Муз. Русский же вариант естественно подчеркивает неизмеримость территории, на которой им предстоит действовать, — ‘Dein Reich ist recht fr sie ein weiter Sammel-Platz’, громадность предстоящей научной работы — ‘Dort ist noch viel zu tun, da Hegt noch mancher Schatz’, упущенное веками невежества время — ‘Das jene Zeit versumt…’ с особым (естественным, когда дело идет о России) указанием на ископаемые богатства — ‘…den die Natur verborgen’ {‘Твое государство поистине есть для них обширное поле деятельности, Там многое еще предстоит совершить, там многие еше лежат сокровища, Что было упущено в то время… что природой было сокрыто’ (нем.).} (I, с. 80). Ломоносов, здесь расходясь с оригиналом, развивает этот геологический намек, благодаря чему перевод этих четырех стихов настолько перерастает подлинник, что вплотную подходит к геологическим строфам оды 1747 г.:
Империя твоя пространный дом для них.
Коль много скрытых есть богатств в горах твоих!
Что прошлый век не знал, натура что таила,
То все откроет нам твоих стараний сила.
(I, с. 81)
Это, в сущности, мнимый перевод. Ломоносов не только развил, отталкиваясь от Юнкера, тему ископаемых богатств, но и создал в сжатом виде конспект самых патетических ‘рифейских’ строф будущей своей оды:

1742

1747

толикое земель пространство
… пространный дом…
… пространная твоя держава
… для них
… где Музам бег свой простирать
Коль много скрытых есть богатств…
… богатство в оных потаенно
То все откроет нам…
наукой будет откровенно
Коль многи смертным неизвестны
… натура что таила
творит натура чудеса
… в горах твоих
в верхи Рифейски…
(I, С. 149—151)
Следовательно, каждое словосочетание в четырех стихах 1742 г. оказалось конспектом целой темы в оде 1747 г. Не забудет Ломоносов из оды 1742 г. и общей концепции странствующих Муз, но превратит ее из частной апологии приезжих ученых, элементарно у Юнкера развитой pro domo sua, {‘В защиту себя’ (лат.).} в величественную картину будущей России, будущего отечества приглашенных когда-то Петром и нашедших здесь свою окончательную родину богинь науки и цивилизации.
Прежде чем расстаться с Юнкером, заметим, что его удачная ода 1742 г. предварена тоже своего рода черновиком, относящимся еще к 1733 г. (приехал он в Петербург в 1731 г.). В оде Кайзерлингу, новому президенту Академии, написанной длинным трохеическим стихом (ЗС, с. 183), впрочем, вяло и неталантливо, Юнкер уже намечает тему ненавидимых невеждами Муз:
Das was Neid und Uebermut ihnen vorzuwerfen pflegen,
Dass sie Lndern schdlich sind, ist so tricht wie verwegen,
прославивших Рим после своего изгнания из Греции:
Rom ward durch die Kunst zu Rom, und ist nie so hoch gewesen,
Als wie sie die Griechen floh und sich da den Sitz erlesen,
и ныне собирающихся просветить Россию:
Trifft des grossen Peters Ausspruch, nach des Himmels Schickung ein,
Wird einst ihre weite Wohnung in der Anna Nordreich seyn.1
1 Есть отдельное издание (типография Академии наук, 1733 г.), см.: Материалы для истории имп. Академии наук, т. II, с. 342, 343 (No 378). ‘То, что зависть и высокомерие имеют обыкновение ставить им в упрек — Что они причиняют вред государствам — столь же безумно, как и дерзко… Рим стал Римом благодаря искусству, и никогда не стоял так высоко, как когда они бежали от греков и там избрали себе местопребывание. Свершилось, по воле небес, реченное великим Петром — Станет отныне их дальнейшей обителью северное царство Анны’ (нем.).
Сказано все это еще неуклюже, метр выбран неудачно, корыстная просьба покровительстве проглядывает слишком обнаженно, но, хоть неумело и вульгарно, Юнкер выразил здесь в первый раз то, что талантливо и умно он выразит в 1742 г. и что Ломоносов в 1747 г. превратит в величественный русский вариант замечательного мифа классической поэзии, мифа о странствующем едином Разуме.
Возможно, что как-то соотносили петербургско-немецкой поэзии одна особенность трактовки темы ‘Россия’ у Ломоносова. Он никогда не называет по имени населяющие ее народы, хотя неоднократно говорит о ‘многих’ и о ‘разных’ народах:
где многие народы тщатся…
(I, с. 187)
народы многие поя…
(II, с. 265)
согласно разные языки…
(I, с, 99)
но се различные языки…
(I, с. 133)
Точь-в-точь так же поступают немцы, например Штелин в 1755 г.:
Wo ist ein Volk, ein Land, ein Kaysertum, ein Reich…
Der so viel Vlkerschafft in einer Macht vereint…1
(II, примеч., с. 132)
1 ‘Где найдется такой народ, такая страна, такая держава, такое государство… Которое бы так много народов объединило под единой властью’ (нем.).
Вряд ли здесь взаимовлияние (хотя напрашивается объяснение: немцы не знают, как вместить в немецкий стих башкиров и тунгусов, а Ломоносов механически им следует!) — это совпадение, происходящее из относительно единообразного взгляда на цивилизацию. Музам предстоит открыть этим народам единую науку. ‘Где нет ни правил ни закону — премудрость тамо зиждет храм’. Этнографические различия и этнографический колоризм бледнеет перед этим цивилизаторским откровением единства разума. У немцев это черта психологии касты, цеха, ученой профессии, у Ломоносова — пафос универсального единства всечеловеческой науки. Иное дело империальный этнографизм Державина, ему нужен будет яркий перечень народов, этнографический каталог. Это отличие (типическим для классицизма образом) устоится и застынет. ‘Многие народы’ станут сигналом ломоносовского стиля: ‘защитнице народов многих’, {Нартов А. А. Ода на всерадоетное восшествие на престол… имп. Екатерины Алексеевны. СПб., [1762], с. [1].} а каталог — приметой державинской школы: ‘с секирой острой алеут, киргизец с луком напряженным’ {Жуковский В. А. Соч. Изд. 7-е. СПб., 1878, т. I, с. 13—14.} (ранний Жуковский, 1799).

5. О надписи и титульных листах

Мы ограничимся несколькими словами к постановке вопроса — и не только потому, что материал немецких петербургских надписей еще не собран (в ‘Материалах для истории имп. Академии наук’ и в комментариях Сухомлинова в его издании Ломоносова их собрано достаточно для предварительного хотя бы суждения), дело в том, что надпись в эпоху классицизма, т. е. в свое собственное время, вовсе не была тем печатным произведением, в виде которого она существует для нас. Надпись входила в архитектурно-театральное целое с девизом, эмблемой, декоративным сооружением (пирамида, обелиск, колонны), элементами аллегорической живописи и светового искусства, в отрыве от них, в печатном виде, она теряет свою художественную функцию и может быть понята лишь приблизительно и неотчетливо. Надпись, изготовленная Академией наук, была всегда пояснением аллегории. Поэтому серьезное изучение надписи возможно только в связи с историей петербургского придворно-эмблематического искусства. Вне этой общей истории анализ сведется к указанию на компли-ментарность, а для Ломоносова — к указанию на связь между основными темами его надписей и его од. Но это как раз было бы анализом не надписи самой, во всей ее функциональной жизни, а одной лишь печатной ее проекции. Поэтому мы выскажем только несколько замечаний вводного характера.
Русская надпись имеет большую доломоносовскую историю. Ведь первые известные нам русские вирши (в Острожской библии 1581 г.) — это как раз надпись на герб, написанная по образцу польских, которые в свою очередь восходят к средневековым blazons. {‘Гербы’ (франц.).} Иного происхождения немецкая подпись, образец ломоносовский, она создана была иезуитами. Боринский называет испанца Ластанозу, автора первого учебника эмблем и девизов, в Германии Эккель (Eckhel), тоже иезуит, довел до совершенства эту potische Hilfswissenschaft. {‘Вспомогательная отрасль поэтики’ (нем.).} К концу века, накануне сложения придворной оды, упоминавшийся выше Хр. Вайзе издал большой трактат об эмблематических надписях (Weise Ch. De poesi hodiernorum Politicorum, sive de argutis inscriptionibus libri II. Jena, 1688), в нем целый отдел посвящен похвальной надписи (inscriptio per panegyricum). {Borinski К. Baltasar Gracian und die Hofliteratur in Deutschland, S. 128.} Трактат этот в Петербурге был несомненно, и просмотр его, вероятно, установил бы источник многих эмблем и надписей Штелнпа—Ломоносова. Боринский указывает далее на книгу Гереуса, единственную, о которой мы можем судить de visu. Изучение ее (ЗС, с. 171) не оставляет сомнения, что она (и, более чем вероятно, вышеупомянутые ей однотипные) была настольным справочником наших академических поэтов. Но, повторяем, изучение вопроса в отрыве текста от синтетического театрально-архитектурного целого было бы методологически неправильно и привело бы к скудным результатам, вроде того, что Ломоносов не создает для надписи новых тем, а воспроизводит сокращенно темы своих же од. Так, например, очевидно, что надпись 1751 г.:
Повсюду ныне мир возлюблепный цветет,
Лежит оружие, и с кровью слез не льет…
(I, с. 317)
представляет побочную, младшую параллель к теме тишины, теме, принадлежащей известным одам. Все это слишком очевидно, но нисколько не решает вопроса и даже не пересекается с ним. Конечно, и надписью пользовался Ломоносов для политической борьбы, для давления на власть, для борьбы за свою научно-экономическую программу, — но ведь это только ослабленная параллель к такой же роли его од. Поэтому вне искусствоведческого исследования о стиле, функции и составе петербургского официального праздника (и надписи, как части его) анализ неизбежно будет лишен глубины.
Попутно хотелось бы оживить и ввести заново в научный оборот одно очень ценное замечание Боринского по смежному и родственному вопросу. Он первый обратил внимание на необходимость исследовать то странное на современный вкус искусство, которое всем известно по титульным листам книг XVII—XVIII вв. Боринский правильно говорит, что понимание той эстетической системы, которая была безмолвной основой титульной живописи той эпохи, поможет глубже понять литературную систему ‘политиков’, как выражается он, классицизма, как стиля эпохи абсолютизма, сказали бы мы. Это искусство было тоже создано и лансировано иезуитами, они первые придумали ‘эти трудные для понимания, еле уловимые образы и странные инсценировки, этих невозможных дев без головы или с обращенной головой, царей, цариц и мудрецов в окружении чудовищ или иронических фигур, Аргусов, покрытых глазами, с подробным объяснением значения этих глаз на каждой части тела’. {Там же, с. 128—129.} За иезуитской фазой титульного искусства последовала иная, строго классическая (о ней Боринский говорит вскользь), хорошо известная нам и по русским книгам XVIII в.: портики, колонны, Паллада, аллегории наук и искусств. Иезуитская патология устранена, титульные листы скромны, фигуры стройны и благородны, на фоне архитектурного пейзажа, данного в детали-намеке, одна-две величавые фигуры, вокруг которых рассыпаны аллегорические атрибуты цивилизации. Один из первых русских образцов этого искусства можно видеть в латинских ‘Commentarii Academiae Petropolitanae’, один из последних — в обоих томах сочинений Дмитриева (М., 1818), уже на самом кануне эпохи альманахов, оттеснившей в прошлое столетие развитие старой русской титульной живописи.
Боринский (1894) требует специального исследования всего этого вопроса. Появилось ли с тех пор таковое в западной науке, мы не знаем. Но позволяем себе настоять на необходимости исследования русских титульных листов эпохи классицизма, исследования не описательного, а принципиального: что такое это искусство? какая эстетика им предположена? какова была его функция? какую систему взглядов оно было призвано пропагандировать? О иезуитских аллегориях Боринский говорит, что они были выражением der absolutistischen Weltlehre, {‘Абсолютистское учение о мире’ (нем.).} т. е. Грасиановой мудрости. {Там же, с. 128.} Для нашей эпохи это уже не так. Здесь, по-видимому, пропагандируется единство теоретического разума и гражданского общества, мир закончен, он может и должен совершенствоваться, но развития, истории в нем нет, канон античности сохраняет свою единоспасающую силу, мудрость одинаково воплощена в непрерывно совершенствующемся общежитии людей и в разнообразно-едином откровении наук и искусств, сословия выражают различные идеи единой деятельности, они вечны, потому что восходят к той единственной разумности, от имени которой говорят мудрецы и поэты (басня Менения Агриппы). Аллегории (лиры, циркуль, венок, компас, свиток) выражают, следовательно, убежденность в окончательной разумности основ наличного общественного строя (единственного рационально возможного) и в правильности распределения его функций, они пропагандируют систему догматического (докритического, докантовского) понимания мира, т. е. мировоззрение эпохи абсолютизма, а заодно и политическую его мораль. Поэтому изучение титульной (и вообще всей аллегорической) живописи является важным дополнением к пониманию литературного стиля оды (и регулярной трагедии). Аллегорический титульный лист, как и иллюминационная надпись, есть тоже, в своем роде, младшая, дополнительная, параллель к оде. В ‘Лаокооне’ Лессинг проницательно заметил, что декоративно-описательной поэзии (Тассо) соответствует аллегорическая живопись. Он боролся с той и другой, потому что обе были выражением абсолютистской эстетики.
Для Ломоносова эта эстетика была не содержанием его развития, а исходным пунктом, от которого и против которого протекло его действительное будущее развитие.

6. ‘Гремящий стихотворцев глас’

То же можно сказать о немецкой школе разума и петербургском ее филиале. Подробный анализ показал нам, что влияние петербургско-немецкой поэзии на Ломоносова выражается 1) в том, что у нее самой было общего с европейским классицизмом, например с Малербом (здесь, очевидно, Юнкер и Штелин не в счет) , 2) в некоторых общеклассических явлениях, однако, особо резко выраженных у немцев (таковы, например, узость жанров и метрики, роль надписи и само представление о надписи, как самостоятельном жанре), 3) в вовлечении Ломоносова первых петербургских лет, от 1741 до 1743 г. (но не позже), в практику главного академического литературного жанра — комплиментарной оды. Но ода эта характеризует не продуктивное содержание его будущего развития, а то, от чего и против чего это развитие произойдет. Единственное действительно плодотворное, что Ломоносов получил от петербургской немецкой поэзии, это 4) некоторые темы оды Юнкера 1742 г., в особенности ее ‘экономизм’ и связанную с ним концепцию странствующих Муз. Но и здесь нельзя забывать, что речь может идти лишь о тематическом зародыше. После 1743 г. Ломоносов изучит главных поэтов европейского классицизма, в особенности Малерба, и найдет у них такое глубокое развитие этих же тем, перед которым даже ода Юнкера 1742 г. окажется бледным отголоском. Абсолютная монархия могущественно когда-то способствовала экономическому развитию европейских стран, Франции в первую очередь. Поэтому вся классическая ода проникнута духом своего рода национального экономизма, а потому и апологией той ‘тишины’ (la paix), которая нам памятна по оде Ломоносова 1747 г., но которая неотделима от всей европейской поэзии эпохи классицизма. Возможно, что начало этой оды полупереведено из Ронсара:
Diversement, о paix heureuse,
Tu es la garde vigoureuse
Des peuples et de leur cits.1
1 Ronsard P. Oeuvres compl&egrave,tes. T. 1—8. Paris, 1857—1867, t. 2, p. 34. Подробнее, хоть тоже мимоходом, приходилось нам говорить по этому вопросу в работе ‘Ломоносов и Малерб’ (Пумпянский Л. В. Очерки по литературе первой половины XVIII века, с. 127—128). ‘Различно, о отрадный мир, Ты служишь мощной стражей народов и их городов’ (франц.).
Петербургские немецкие поэты были поздними (и запоздалыми) эпигонами тех действительно великих творцов (главным образом, французов), изучение которых покажет Ломоносову образцы государственной оды (хотя бы с фиктивным сохранением некоторых формул оды комплиментарной).
Анализ привел нас к границе нашего вопроса. Но непосредственно за этой границей пролегает вопрос о парении, т. е. той главной особенности ломоносовского стиля, которая не только не связана с немцами (василеостровскими и дрезденскими), но прямо противоположна их эстетике. Мы подходим к самому важному во всей нашей работе вопросу.
В разное время Г. А. Гуковский дал несколько удачных описательных характеристик ломоносовского стиля: ‘… невероятные сочетания слов различных рядов значения, соединенные в картины без картинности’, ‘…получается как бы заумный язык, не в смысле небывалых слов, а в смысле небывалых сочетаний значений’, {Гуковский Г. Русская поэзия XVIII века. Л., 1927, с. 17.} ‘…стиль… рассчитанно сложный, самый язык до заумного великолепный, иррациональный…’. {Гуковский Г. Очерки по истории русской литературы XVIII века, с. 14.} Но замечательным образом ни следа этого стиля мы не найдем в трех одах, переведенных из Штелина (1741), Юнкера (1742) и Бока (1758), и в надписях, переведенных из Штелина либо написанных в штелинском стиле. Возьмем несколько памятных примеров парящего стиля:
Крутит главой, звучит браздами,
И топчет бурными ногами
Прекрасной всадницей гордясь.
(I, с. 216)
…Взнесись превыше молний,
Муза.
(I, с. 86)
…Там кони бурными ногами
Взвивают к небу прах густой.
(I, с. 91)
…Ногами тучи попирает,
Угрюмы бури прозирает,
Смеется скачущим волнам,
(I, с. 135)
и рядом с ними прочтем типичные стихи из двуязычных од. Чтобы уравнять данные, чтобы различие нельзя было отнести за счет особых условий, создаваемых александрийским стихом, возьмем четырехстопным ямбом написанную штелинскую оду 1741 г.:
Хоть внешней красоте твоей
Довольно всяк, кто зрит, дивится,
Душевных лик твоих доброт
Краснее внешних всех красот…
Хоть имя б ты твое таила,
Но наша б то любовь открыла.
(I, с. 45)
За полной ясностью вопроса дальнейшие цитаты излишни. Стиль немцев и парящий стиль — разные вещи. Ломоносовское парение стоит вне пределов 1) петербургско-немецкой поэзии, 2) немецкой школы разума и даже 3) общеевропейского буалонзма.
Отсюда ясна коренная ошибка всей концепции Г. А. Гуковского, который ‘великолепием’ того, что он удачно назвал ‘спектаклем императорского дворца’, непосредственно объясняет ‘великолепие’ ломоносовского стиля. {Там же, с. 14.} Но здесь игра двойным значением слова, в первом случае ‘великолепие’ — это амфилады просторных комнат, сложный, театральный церемониал, люстры, наряды, цепь и гирлянды зажженных свечей, во втором — некоторое явление стихотворного стиля, ‘великолепное’ лишь метафорически. Если бы Г. А. Гуковский был прав, то парящим стилем должны бы были писать как раз немцы, профессионалы придворной поэзии, а никак не Ломоносов, прикосновенный к ней лишь случайно, по необходимости, и лишь в первые петербургские годы. Между тем немцы строго следуют буалоистской директиве сдержанности, ясности и прозаичности языка. И не только в Петербурге. Так же, тем же принципиально-прозаическим языком писались придворные оды и в Берлине, и в Дрездене, и даже в ‘великолепной’ Вене. Вопреки концепции Г. А. Гуковского придворным стилем был как раз стиль terre terre. {‘Прозаичный’ (франц.).} Следовательно, парение не имеет ничего общего с придворной культурой.
Вообразим на минуту, что Ломоносов был бы учеником маринистов (каким действительно, хоть частично, был Ив. Голеневский). Тогда краски и камни, киноварь, бирюза и топазы расцветили бы его стихи. Было бы нетрудно (и тоже неверно) объяснить и этот его стиль из того же великолепного ‘спектакля императорского дворца’ — между тем маринизм в Германии был типично бюргерским литературным явлением (ЗС, с. 160—166). Очевидно, функция парения гораздо сложнее (и значительнее), чем это представляется Г. А. Гуковскому.
Какова эта функция, может быть выяснено только отдельным исследованием, которое уже потому не входит в рамки настоящей работы, что парение совершенно чуждо школе разума (и буалоизму) и имеет совершенно другие исторические корни. Но как к ним подойти? Есть ли в западной оде аналогии ломоносовскому стилю? Есть ли прямые западные источники?
Г. А. Гуковский указал однажды на Грифиуса и всю ‘поэтику немецкого барокко’. {Сумароков А. П. 1935, с. 334. (В сер. ‘Б-ка поэта’).} Это верно лишь в самом общем смысле отдаленной аналогии. Лирика Грифиуса представлена главным образом несколькими сотнями сонетов. Если помнить строгость жанрового мышления той эпохи, достаточно уже этого, чтобы вопрос о Грифиусе отпал. Просмотр его стихов привел нас к выводу, что Ломоносов, может быть, Грифиуса вообще и не читал, что нисколько не удивительно: отвергнутое либо забытое школой разума для него вряд ли и существует. Грифиуса, как Гарсдерфера, как Цезена, как Гофмансвальдау, он относит к тому полустолетию ‘ошибки’, которое для него, как и для Тредиаковского (ЗС, с. 174), заполняет промежуток между Опицем и Каницем.
Как же, однако, методически (а не по произвольным аналогиям) поставить вопрос о западной традиции парения?
Для этого, кажется, есть способ. Надо взять парение в самом обостренном его восприятии, иначе говоря, в восприятии противников, в восприятии первого поколения дворянских поэтов.
В елагинской пародической афише {Берков П. Н. Ломоносов и литературная полемика его времени, с. 102, автор датирует афишу 1752 г.} насмешка отмечает ‘бунтование гигантов’, ‘трясение краев и смятение дорог небесных’, Оссу и Пинд, ‘Кавказ и на нем Этну’, ‘Гиганта, который хочет солнце снять ногою’. Но ведь все без исключения эти осмеянные темы восходят у Ломоносова к Малербу. Во вздорных одах Сумарокова ирония непрерывно и упорно возвращается либо к тем же гигантам, Этне, Кавказу и трясению земли (т. е. направлена на тот же малербов тематический узел), либо, еще эффектнее, настаивает на огненной баталистике (‘Пекин горит и Рим пылает’), а она, как это видно из Хотинской оды, подсказана Ломоносову Гюнтером. Сумароков это знает, один его стих:
Ефес горит, Дамаск пылает,
пародирует уже самого Гюнтера:
Der Nil erschrickt, Damascus brennt.1
(I, примеч., с. 72)
1 ‘Нил трепещет, Дамаск горит’ (нем.).
Далее, эффектно-милитарную тему пылающего Востока не Гюнтер придумал, он развил ее из поразительно частых трактовок этой темы у того же Малерба. {По всему этому вопросу см. подробные объяснения в нашей работе ‘Ломоносов и Малерб’ (Пумпянский Л. В. Очерки по литературе первой половины XVIII века, с. 110—132).} Мы снова возвращаемся к имени родоначальника европейской оды эпохи абсолютизма. Пародии врагов не ошиблись: они били по тематическому комплексу, малербово происхождение которого несомненно. Не ошиблось и общее литературное сознание XVIII в., всегда связывавшее Ломоносова именно с Малербом. Но это исторически совершенно правильное представление современников предстоит научно обосновать. Только тогда можно будет поставить труднейший вопрос, центральный для понимания поэзии Ломоносова, какова была функция парящего стиля. Во всяком случае не придворная и ничего общего не имеющая с немецкой школой разума.
Какая же? Ответ на этот вопрос, не говоря уже о его трудности (здесь нужно детальное и сложное исследование), выходит за пределы нашей работы. Лишь в виде привеска к ней мы выскажем несколько соображений.
1. Хоть малербова происхождения, парение превратилось у Ломоносова в явление так широко, не по-малербову, развившееся и настолько принадлежащее ему одному, что вышеприводившаяся яркая характеристика его стиля у Г. А. Гуковского к Малербу самому явно непряложима.
2. Парение нельзя понимать формалистично. Если ‘восторг внезапный ум пленил’, то ото могло произойти только потому, что ‘ум’ уже заранее был ‘пленен’ некоторыми идеями, вызывавшими в нем смысловой ‘восторг’. Парение слов предполагает парение мысли.
3. Если вдуматься в наиболее яркие случаи парящего стиля у Ломоносова, то видишь, что они стягиваются к идее государственности, величия русского государства, его военной мощи:
Лишь только ополчишься к бою,
Предъидет ужас пред тобою,
И следом воскурится дым,
(I, с. 189)
к образу демиурга Петра и в особенности к идее прогрессивной государственности:
Невежество пред ней бледнеет.
Там влажная стезя белеет
На веток пловущих кораблей,
(I, с. 151)
государственности, осуществляющей всемирное дело цивилизации. Далее, сама идея цивилизации, в частности союза между цивилизацией и русским народом:
Я вижу умными очами:
Колумб Российский между льдами
Спешит и презирает рок.
(II, с. 83)
Далее, героизм деятелей цивилизации, ее творцов и распространителей. Недаром перевод оды Руссо (‘Руссовой оды’, как называли ее у нас в XVIII в.) превосходит подлинник. Ломоносов нашел в ней выражение морали стоицизма, ему всегда близкой: велик только тот, кто остается самим собой среди превратностей судьбы, но способен к такому величию только тот, кто представляет своей жизнью единую норму разума:
Вотще готовит гнев Юноны
Энею смерть среди валов,
Премудрость! чрез твои законы
Он выше рока и богов.
(II, С. 173)
Разум цивилизации, прогрессивная государственность, его осуществляющая, и стоические герои, воплощающие это осуществление (Петр) — вот идейная основа, а следовательно, и смысловая функция парящего стиля. Этим же определяется национально-литературное значение поэзии Ломоносова. Значение это не осталось отвлеченным (возможным). Наследие Ломоносова воспитало лучшую часть поэзии Державина, в державинском преломлении воспринял его и Пушкин: ломоносовская тема прогрессивно-цивилизаторской государственности (и героя ее Петра) вызвала в ‘Медном всаднике’ частичное возрождение (конечно, модернизованное) и ломоносовского парящего стиля.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека