Товарищ Кисляков, Романов Пантелеймон Сергеевич, Год: 1930

Время на прочтение: 281 минут(ы)
Пантелеймон Романов, ‘Товарищ Кисляков’, роман.
Изд-во им. Чехова, Нью-Йорк, 1952.
OCR: Александр Белоусенко, вычитка: Евсей Зельдин, апрель 2007.
———————————————————-———
Пантелеймон Романов

ТОВАРИЩ КИСЛЯКОВ

(ТРИ ПАРЫ ШЁЛКОВЫХ ЧУЛОК)

Роман

ПРЕДИСЛОВИЕ

Пантелеймон Романов родился в 1884 году в селе Петровском Тульской губ. После окончания гимназии в Туле поступил на юридический факультет Московского университета. Успешности занятий юриспруденцией, по собственному признанию Романова, мешал рано пробудившийся в нем интерес к литературе, смутное чувство, что ему предстоит написать что-то значительное. Всё свободное от занятий время Романов посвящает пристальному изучению человеческого лица, разных типов характера, пытается проникнуть в тайну творчества больших мастеров слова. Любопытно, однако, что уже тогда внимание Романова привлекают не столько тема и фабула, сколько живые детали жизни.
В 1907 г. он садится за свой первый роман ‘Русь’. Над этим произведением Романов работал больше 15 лет. Первый том его вышел в 1924 г. Повествование всё расширялось, превращаясь в большую эпопею. Она осталась незаконченной, вышло только три тома. Но в истории новейшей русской литературы Романов останется не как автор ‘Руси’, а как острый бытописатель, откликавшийся на все волновавшие современность вопросы.
В годы НЭП’а юмористические рассказы Романова конкурировали с новеллами Зощенко (‘Юмористические рассказы’, ‘Крепкий народ’ и др.). Еще большей популярностью пользовались рассказы Романова, освещавшие ‘загибы’ в быту молодого советского общества (‘Рассказы о любви’, ‘Без черемухи’, ‘Черные лепешки’, роман ‘Новая скрижаль’). Эти его произведения читались и страстно обсуждались не только беспартийной молодежью, но и комсомольцами.
Самого писателя, однако, больше всего интересовала одна проблема — проблема общественного поведения интеллигенции в ее отношениях с новой властью. Этой теме Романов посвятил большую повесть ‘Право на жизнь или проблема беспартийности’, вышедшую в 1927 году. Ее герой — беспартийный писатель Леонид Останкин мучительно хочет сохранить ‘свое лицо’, но редакторы отвергают его рассказы. Тогда он начинает приспособляться, подличать, рассказы его становятся ‘политически выдержанными’, но редакторы опять недовольны и упрекают Останкина в том, что он потерял свое ‘творческое лицо’. Останкин находит выход из тупика в самоубийстве, оставляя ‘братьям-писателям’ записку, в которой он горько обвиняет их в том, что ‘из близорукой трусости’ они лгут перед своим временем. А ‘великие эпохи требуют от человека великой правды’.
Продолжением и развитием той же темы, которая в те годы волновала многих писателей, — явился роман ‘Товарищ Кисляков’ (1930 г.). Хотя его герой не писатель, а советский служащий, читатель без труда опознает в Кислякове Останкина. Только под влиянием новой волны террора, разразившейся в начале первой пятилетки, Кисляков еще более душевно разложился. Он весь в плену слепого инстинкта — держаться во что бы то ни стало, чтобы уцелеть.
Вскоре после выхода романа он был конфискован и перед писателем закрылись двери всех редакций журналов и издательств. Только в 1936 году вновь появилось несколько очерков Романова, в которых он, наподобие своего героя Останкина, пытался удовлетворить редакторов оптимистической картиной итогов строительства, но из этой попытки ничего не вышло, а через два года Романов умер от лейкемии.
Вскоре после того, как роман ‘Товарищ Кисляков’ был конфискован в Советском Союзе, эта книга под другим заглавием — ‘Три пары шелковых чулок’ — была переиздана заграницей. Кроме того, роман этот был переведен на английский, французский, немецкий, итальянский, испанский, шведский, норвежский, польский и другие языки.
Теперь книга эта печатается по советскому изданию 1930 года.
В. А. Александрова
Следствие по делу о загадочной драме на Садовой улице 1-го октября в квартире научного работника Аркадия Незнамова не могло установить, было это убийство или самоубийство.
За убийство говорило то обстоятельство, что старенький кавказский кинжал, который нашли в комнате под большим ореховым креслом, оказался принадлежащим сотруднику Центрального Музея, часто бывавшему в этой квартире.
Катастрофа произошла как раз в то время, когда он был в комнате. И крик послышался из той комнаты после того, как он вошел туда.
Но вся совокупность условий всё-таки говорила против его причастности к убийству.
Некоторые завязку драмы относили к средним числам августа, т. е. за полтора месяца до катастрофы, но нельзя же в самом деле встречу действующих лиц считать завязкой. А если допустить невиновность подозреваемого лица, тогда, может быть, станет более понятной роль остальных лиц этой драмы: ведь в обнаруженных следствием письмах с достаточной ясностью вскрылась роль других лиц — Доронина и Фомина, — именовавшихся в семье Аркадия Незнамова дядей Мишуком и Левочкой. Кроме того, причастность к этой трагедии некоего иностранца Миллера также дает возможность делать совершенно определенные выводы.
Если принять во внимание всё это, тогда станет ясно, что завязка, может быть, началась не в августе в Москве, а гораздо раньше, еще в Смоленске…
Может быть, в этом отношении ближе к правде была пресса, которая прежде всего отмечала, что исчерпывающих объяснений этого случая нужно искать не в уголовном плане, а в каком-то другом.
Она указывала на то, что ‘основное настроение (выявившееся в найденных трех письмах) обнаруживает глубоко-скрытую страшную болезнь, которая разъедает ‘душу’ интеллигенции, даже работающей с нами, и является для нее грозным предостережением’.
‘Условия эпохи, — говорилось дальше в газете, — требуют, чтобы интеллигенция окончательно, раз и навсегда, пересмотрела свои политические позиции. В исторический момент социалистического наступления и обострения классовой борьбы нужно стать или активным бойцом, или совсем сойти со сцены в самом буквальном смысле’.
Однако, несмотря на все усилия следственной власти, уголовная сторона этого трагического случая осталась неразгаданной.

I

В тот год в августе стояла жаркая, совсем летняя погода. Москва на утреннем солнце сквозь дымку синеватого тумана блестела и сверкала золотыми главами церквей, крышами и окнами бесчисленных домов.
Политые с утра, подметенные мостовые в тени дышали августовским холодком, а на солнечной стороне сверкали мокрым глянцем камней и быстро высыхали от начинавшего печь солнца.
Из вокзала периодически, с каждым приходящим дачным или дальним поездом, высыпали, как игрушки из игрушечного ящика, пассажиры на площадь с дорожными корзинами, сундучками и чемоданами. Поражало почти полное отсутствие интеллигентных лиц, буржуазных шляпок, зонтиков и котелков: преобладали красные платки, кепки, которые облепляли проходившие трамваи, торговались с наехавшими извозчиками и медленно растекались по всем направлениям среди уличного шума и грохота столицы.
Каждого приехавшего после нескольких лет отсутствия из Москвы непривычно поражал этот шум: по улицам с непрерывными гудками проносились толстобокие автобусы, без умолку звенели на запруженных народом перекрестках трамваи. Сотрясая мостовую, с звенящим грохотом везлись на дрогах куда-то железные рельсы, откуда-то слышался лязгающий звон железных балок, по которым били тяжелым молотом, — и эти удары глухо отдавались в ближнем переулке.
А среди этого шума, звона и грохота по обеим сторонам улицы двигался непрерывный поток людей.
Иногда какой-нибудь приезжий, в картузе, с мешками, останавливался в узком месте тротуара, чтобы пропустить встречных, но не мог дождаться, так как навстречу ему без конца выливался и выливался поток людей.
— Да что же это, мои матушки, — прорвало, что ли, их! — говорил он, в отчаянии оглядываясь по сторонам.
Очевидно, было какое-то торжество, потому что часто попадались шедшие со знаменами процессии молодежи. Передние шли со строгими, серьезными лицами, в средине и сзади переговаривались и перебегали из ряда в ряд.
Над улицей часто попадались протянутые красные полотнища, привязанные веревками за фонари. И все пешеходы, проходя под ними, поднимали головы и читали:
‘Железной волей рабочего класса построим социализм’, или: ‘Вычистим из нашего аппарата враждебные и чуждые элементы’.
— Проходите, не зевайте, дома прочтете! — кричали задние. Но сейчас же сами останавливались, так как посередине улицы стояла какая-то странная машина с заграничными клеймами, и около нее возились два выпачканных в нефть человека в брезентовых куртках. Машина ломала старый асфальт на ремонтируемой улице, собирая вокруг себя зрителей.
В одном из переулков, среди сваленных лесных материалов и железных балок, возвышался строящийся гигантский дом, весь, как коробка, обшитый фанерой. Отсюда слышались дробный стук топоров, крик и брань возчиков, запрудивших проход и проезд по переулку подводами с тесом.
— Подвинь вперед! — кричал один. — Что растопырился на дороге!
— Куда же я подвину, по воздуху, что ли, полечу! — отвечал другой. Третий тоже что-то кричал, но его голос заглушался грохотом падающих сверху бревен и скрежещущим визгом отдираемых досок, прибитых длинными гвоздями к подмосткам.
— Вот чортов Содом-то! — говорил первый возчик, плюнув и отходя от своей лошади к тротуару.
Проходивший отряд пионеров в синих майках, с барабанщиком впереди, в нерешительности остановился перед повозками.
— Куда вы прете! — закричал возчик. — Не видите, что прохода нет. Всходились! Только делают, что ходят!
Почти в каждом переулке высились дощатые и бревенчатые ребра подмостей и лесов, а на площадях, где прежде стояли вонючие лавчонки, взламывался асфальт и разбивались цветники с фонтанами посередине. Ломались старые тротуары и расширялась улица, ведущая к вокзалу, сплошь заливаемая асфальтом, вместо бывшей здесь пыльной мостовой.
То там, то здесь возвышались уже отстроенные многоэтажные дома, большей частью из темно-серого камня, с длинными узкими балконами и — по-новому — с плоскими крышами.
Всё жило напряженной лихорадочной жизнью, которая своим шумом заглушала и делала каким-то ненужным звон колоколов церкви, стоящей в глухом переулке.

II

Только один дом, находившийся в самом центре стройки, поражал полным несоответствием с этой напряженностью жизни.
Высокие стрельчатые окна с решётками, угрюмый, молчаливый вид делали его похожим на церковь, а бесконечное количество башенок, шпилей на крыше еще более увеличивало это сходство.
Тяжелые дубовые двери с витыми ручками открывались с большим усилием и, раз открывшись, тянули своей тяжестью входившего внутрь так, что ему приходилось упираться.
До десяти часов утра двери этого странного учреждения, как бы в противовес жизни и шуму улицы, оставались закрытыми и немыми.
И только в десять одна тяжелая половина их открылась благообразным старичком, швейцаром в белом кителе и вычищенных штиблетах. Он положил под дверь обломок кирпича, чтобы она не закрывалась, — передвинув очки с переносицы на лоб, выпрямил спину и оглянулся на синевшее над деревьями и крышами небо.
— Какова погодка-то стоит, — сказал он, обратившись к вышедшему на улицу дворнику с метлой и железным совком на руке для уличного сора.
— Погодка — на что лучше, — ответил тот, тоже осмотревшись кругом.
— Да, благодать, — сказал швейцар и пошел внутрь здания по твердым пенёчным коврикам читать свежую газету к своему столику, стоявшему у колонны.
Огромное антрэ с высокими колоннами и сводчатыми расписными потолками, бесконечно уходящая вверх широкая лестница с белыми статуями по сторонам подавляли посетителя своим, мрачным, молчаливым величием.
Скудные лучи света проходили откуда-то сверху, — очевидно, через разноцветные стекла, — и освещали колонны и белые ступени отлогой лестницы.
Каждый звук голоса или кашля глухо отдавался под сводами, как в церкви, и человек, произведший этот шум, сам пугался его.
Прохлада каменных сводов после уличной духоты и какой-то церковный запах, исходивший, вероятно, от масляной краски на стенах и потолках, неподвижность каменных массивов колонн как бы говорили о вечной неподвижности, враждебной буйному движению улицы.
Это было здание Центрального Музея.
В начале одиннадцатого стали собираться сотрудники. Они в подавляющем большинстве имели нечто общее с самим учреждением. Если на улице преобладали шумные кепки, красные платки, сапоги, то здесь были сплошь интеллигентные лица: мужчины в шляпах, в пальто, дамы в скромных закрытых платьях и с седыми прическами, которые они оправляли перед зеркалом прежде, чем подняться наверх.
Швейцар Сергей Иванович, поспешно сняв очки со своей почтенной лысой головы, с особенным удовольствием бросался раздевать входивших и непременно обращался к кому-нибудь с почтительной фразой:
— Погодку-то какую Бог посылает.
Мужчины все были одеты в пиджаках с летними сорочками в полосочку, непременно с галстуком и запонками. Из интеллигентов не было ни одного, который решился бы нарушить общий тон и притти в рубашке с открытым воротом и с засученными за локоть рукавами.
Только несколько человек совсем иного вида, не заходя в раздевальню, прошли прямо наверх, так как были без пальто и без шапок. Это были комсомольцы и выдвиженцы из рабочих.
Им молча посмотрели вслед.
Обыкновенно все приходили в хорошем настроении, приветливо, как хорошие господа в своей вотчине, задавали несколько вопросов Сергею Ивановичу, например, кто-нибудь говорил:
— Что нового в газетах, Сергей Иванович?
— Всё строятся, — отвечал тот несколько иронически, в тон задаваемому вопросу.
Мужчины, вежливо здороваясь, целовали у дам ручки, у пожилых и старых с особенной вежливостью и почтительностью. Видно было, что здесь не молодежь, а старые дамы поддерживали раз установленный порядок и давали всему тон. И тон был самый вежливый. Всегда говорилось: ‘Вы изволили сказать’, ‘Будьте добры передать’, и т. д.
Сергей Иванович любил свое учреждение и гордился им. Гордился его чистотой, благообразием и тем, что служащие все вежливые, обходительные, настоящие интеллигентные господа, понимающие порядок: никто в грязную погоду не приходит без калош, не бросает окурков, не плюет, и каждый дает на чай в конце месяца.
Но сегодня не было обычного спокойствия на лицах сотрудников, они не спешили подняться наверх, а собирались группами под колоннами и о чем-то тревожно говорили негромкими голосами.
Среди всех выделялась полная, величественная женщина с седыми завитыми волосами, с лорнеткой, мотавшейся ниже пояса на длинном шнурке. Она больше всех волновалась, разводила недоумевающе руками и пожимала плечами, причем брови у нее поднимались вверх с выражением неразрешимого тревожного вопроса. Это была Марья Павловна Бахмутова, работавшая в иностранном отделе библиотеки.
Около нее стоял высокий, барского вида, старик с седой раздвоенной на конце бородкой, в шляпе и в старинной накидке, которых еще не успел снять, — Андрей Игнатьевич Андриевский, заведывавший отделением картин и фарфора.
К нему, как к авторитетному лицу, обращались за объяснениями.
— Я не понимаю, что же это может быть? — говорила Марья Павловна.
— Продолжение и углубление того, что уже давно началось, — отвечал Андрей Игнатьич.
— Где же Ипполит Григорьевич Кисляков? Может быть, он что-нибудь знает более подробно. Сергей Иванович, Кисляков еще не приходил?
— Никак нет.
Но вдруг все замолчали. В подъезд вошел странный человек в сапогах, двубортном пиджаке, надетом поверх синей косоворотки, лет тридцати пяти, с худым, бритым лицом. На виске у него был шрам, очевидно — от пули, разбившей кость виска и выбившей глаз, так что один глаз у него был стеклянный. Благодаря этому у него было особенно жесткое выражение лица, так как к обыкновенному взгляду живого глаза присоединялся немигающий, острый взгляд стеклянного.
Странная тишина наступила в подъезде, когда этот человек не спеша вытирал пыльные сапоги о коврик у дверей. Потом он отдал свою серую кепку Сергею Ивановичу, сказав:
— Здравствуейте, товарищ Морошкин.
Сергей Иванович принял кепку и, поклонившись, ответил:
— Доброго здоровья, Андрей Захарович.
Он поднес кепку к вешалке и при этом переглянулся с сотрудниками.
Пришедший с некоторым удивлением оглядел стоявшие группы сотрудников, как-то неловко, резким кивком головы, молча поклонился и стал подниматься по лестнице наверх.
Марья Павловна посмотрела через лорнет ему в спину и на сапоги.
— Между прочим, объявленьице повешено в библиотечном зале, — сказал Сергей Иванович, выждав, когда человек с стеклянным глазом скрылся за поворотом.
— Ну и что же? — спросила тревожно Марья Павловна, направив лорнет на Сергея Ивановича.
— Назначено на завтра.
— Началось, — сказала она, бросив лорнетку и бессильно опустив руки. — Ну, что же, господа, пойдемте. Кисляков, очевидно, не придет.
Все стали подниматься наверх, дамы впереди, мужчины, вежливо пропуская их, шли позади.
При входе наверх открывался длинный ряд больших зал с каменным полом и сводчатыми потолками, расписанными золотым орнаментом. Эти залы были наполнены огромными желтыми шкафами, в них за стеклами стояли человеческие фигуры с восковыми лицами во всевозможных одеждах. В других местах виднелись древние колесницы, предметы царского обихода и старинного крестьянского хозяйства. У стен стояли стеклянные витрины с табакерками, осыпанными алмазами, в углах — высокие мраморные и яшмовые вазы. Были залы, сплошь уставленные мебелью эпохи Павла и Александра Первого. В других местах стояли каменные бабы, какие-то предметы всевозможных видов и форм, частью разобранные и размещенные вдоль стен, частью еще неразобранные и просто сваленные в углах. При чем было особенно много деревянных резных солонок и ковшей, какие можно видеть на сцене в картинах боярских пиров.
Угoльная зала была полна картин старинного русского письма, потемневших от времени, похожих на иконы, другая — наполнена самими иконами в старинных, шитых жемчугом ризах, а третья — в два света — была уставлена бесконечными полками древних книг с тем их особенным, старинным запахом, который бывает у столетних книг с их мягкой, негремящей, всегда точно сыроватой толстой бумагой.
В этой-то зале и висело объявление, о котором говорил Сергей Иванович. В нем ничего не заключалось на первый взгляд особенного. Просто было сказано, что в пятницу всем сотрудникам предлагается притти на собрание. И подпись: ‘Директор музея Андрей Полухин’.
Сотрудники смотрели на это объявление с таким растерянным выражением, с каким новобранцы смотрят на неожиданно расклеенные объявления о мобилизации, и все молчали, так как за столиком пропусков сидел в синем фартуке новый, недавно назначенный, чужой. И только в глазах дам отражалось, насколько сильно они переживали. Большинство же мужчин стояло с каким-то покорным, бездейственным выражением, какое бывает у иноков. А высокий, черный, в мешковатом пиджаке, висевшем, как на вешалке, Галахов действительно был похож на монаха со своей узкой, реденькой бородкой и всегда опущенными глазами.
Дело было в том, что неприкосновенному до сего-времени островку интеллигенции, которым являлось это учреждение, грозило быть затопленным волнами современности. Месяц тому назад был назначен новый директор — товарищ Полухин, а вместе с ним стала проникать сюда ‘улица’, как говорила Марья Павловна, т. е. появились комсомольцы и выдвиженцы из рабочих.
На днях же был пущен кем-то слух, что готовится орабочивание персонала, что директор в ближайшие дни созовет собрание и открыто поставит вопрос об этом.
Слух этот теперь подтверждался появлением на стене загадочной бумажки за подписью директора.
— Ипполиту Григорьевичу письмецо, — сказал вошедший с письмом в руках Сергей Иванович. Ему никто ничего не ответил, и он, осмотревшись кругом, положил письмо на один из столов, с усмешкой покачав головой на адрес, который был написан не просто, а наискось из угла в угол.
— Ну, что же, господа, надо приниматься за работу, — сказал кто-то. — Будем ждать событий.

III

Ипполит Кисляков, о котором спрашивала Марья Павловна, бывший инженер, а в настоящем — сотрудник Центрального Музея, запоздал в этот день на службу по двум причинам: из-за жилищных неурядиц и потому, что заходил к доктору, который нашел у него расшатанную нервную систему и ранний склероз. Он поспешно шел, чтобы притти хотя бы к 11 часам. На нем было прорезиненное пальто, порыжевшее от солнца, фуражка и на ногах вместо сапог краги бутылочной формы с ремешками, надевавшиеся как голенища к башмакам.
Иногда он останавливался при переходе через улицу, когда ему пересекали дорогу извозчики и автомобили, ехавшие часто непрерывной вереницей. Тогда он снимал фуражку, торопливо проводил платком по взмокшему от быстрой ходьбы бобрику и сквозь пенснэ нетерпеливо и раздраженно смотрел на перерезавшие ему дорогу экипажи.
У него были маленькие, плотно прижатые уши и остренькая бородка. Бледное, нервное лицо с манерой быстро, точно испуганно, оглядываться, говорило о какой-то неуравновешенности, зыбкости и легкости перехода от одного состояния к совершенно противоположному. Если он кого-нибудь нечаянно толкал, он с испуганной поспешностью извинялся. А когда его один раз толкнул ломовой извозчик ящиком, который нес с телеги в магазин, у Кислякова вдруг появилась на лице судорога страдания и бессильного раздражения.
Впереди себя он заметил высокую старуху-нищую, бывшую аристократку, которая стояла с палочкой, не поднимая глаз и не прося.
Он вынул двугривенный и подал ей. Старуха подняла голову и растроганным голосом сказала:
— Благодарю вас.
Кисляков почувствовал щекотанье в горле, и сейчас же ему стало досадно, что он мало ей дал. Он пошел дальше и стал думать о том, как бы она была поражена и счастлива, если бы он дал ей целый рубль или даже пять рублей. Непременно надо это сделать. Он оглянулся. Старуха смотрела ему вслед. Ему стало почему-то очень приятно от сознания своей доброты. Но на перекрестке он увидел другую нищую старушку такого же вида. Ей он всегда подавал, и она уже ждала его приближения. У него оставалась только рублевка и никакой мелочи. Если ничего не дать — неловко, а рублевку — жалко. И он сделал вид, что ищет какой-то магазин, перешел на другую сторону, не дойдя до нищей. По мере приближения к музею у него начало зарождаться неопределенно тревожное состояние, — быть может — от того, что он опоздал и помнил, что около столика пропусков сидит человек в синем фартуке, который всегда оглядывает всех проходящих мимо него, быть может — от чего-нибудь другого. Но уж каждая мелочь выводила его из равновесия, — например, то, что впереди него шли два человека, занимая тротуар, и он никак не мог их обойти, потому что всё мешали встречные, — и это раздражало до последней степени. Даже то, что его пальто было на спине разорвано и заштопано рукой жены, заставляло его съеживаться, так как ему казалось, что все идущие сзади него смотрят на это заштопанное место и думают: ‘Вон общипанный интеллигент идет’.
В одном месте ему пришлось вернуться из переулка назад и обойти кругом, так как там с разбираемой церкви снимали колокола, и милиционер не пропускал никого. В другом колонна комсомольцев, отправлявшихся куда-то с дорожными мешками за плечами, загородила ему дорогу, и ему пришлось дожидаться, когда они пройдут. Он нетерпеливо смотрел на их веселые загорелые лица, а сам думал о том, что человек в синем фартуке, наверно, уже поглядывает на его пустой стол…
Наконец, он выбрался на свободное место, его лицо приняло более спокойное выражение.
Войдя в подъезд, он, не доходя до Сергея Ивановича, сам на ходу снял с себя пальто и вывернул его подкладкой наверх, чтобы тот не заметил заштопанного места. На нем был синий, очевидно — давнишний, от хорошего портного, пиджак с мягким воротником и серые, в мелкую клеточку штаны с пуговичками у колен. Сергей Иванович при его появлении снял очки, торопливо положил их на газету и принял пальто и шляпу. Когда входили сотрудники попроще, дававшие в конце месяца серебряную мелочь, Сергей Иванович только передвигал очки с переносицы на лоб. Если же входили более важные, дававшие по рублю и по два, — перед теми он всегда совсем снимал очки. И степенью его поспешности при раздевании определялось его уважение к данному лицу
Кисляков нервно пригладил перед зеркалом свой остриженный бобрик, посмотрев на себя сквозь пенснэ, потом вбежал по лестнице и сначала прошел мимо дверей библиотечного зала, чтобы посмотреть, где человек в синем фартуке.
Тот сидел на своем месте. Кисляков прошел в зал, но сделал такой вид, как будто он уже давно пришел и только выходил куда-то по делу, а теперь возвращается к оставленной работе.
Головы сидевших за столом сотрудников поднялись, и все посмотрели на него. В это время человек в фартуке вышел. Кисляков подошел поздороваться с Марьей Павловной и поцеловал ее ручку. Она поцеловала его в голову.
Происходя сам из бедной разночинной семьи и будучи в свое время очень радикально и демократически настроен, Ипполит Кисляков теперь чувствовал большое удовольствие, когда он, как человек хорошего общества, подходил к ручке почтенной дамы. И она, как бы вполне признавая в нем человека своего общества, целовала его в голову. Также он чувствовал большое удовольствие от французского языка Марьи Павловны, к которому она часто прибегала.
Он сам не знал, почему так случилось, что во время бури его отнесло не в сторону кепок и косовороток, которым в юности он отдавал всё свое сочувствие, а в сторону хорошего общества.
Марья Павловна, задержав его руку в своей и посмотрев ему в глаза (она сидела, он стоял), сказала:
— Вы ничего не знаете?
— Нет, а что? — спросил Кисляков.
Марья Павловна на французском языке объяснила ему, в чем дело, выговорив
по-русски слово орабочивание. И указала на вывешенное объявление.
Кисляков выслушал новость молча и внешне спокойно, но сердце, которое у доктора билось едва слышно, вдруг так заколотилось, что он побледнел уже не от известия, а от испуга за сердце. Он подумал, что неужели вся его внутренняя трагедия — это еще малая цена за спокойствие, на которое он рассчитывал?
И, как всегда при всяком ощущении гибели, он вдруг почувствовал себя свободным от исполнения всяких обязанностей — служебных, семейных. Какие тут могут быть теперь служебные обязанности. Об этом даже смешно говорить! У него не было даже страха, а скорее сладострастная радость гибели оттого, что сразу уже все выяснилось.
Кисляков подошел к своему столу и, посмотрев на него вкось, мимо стекол пенснэ, увидел письмо с косым адресом. Он сразу узнал почерк самого близкого своего друга Аркадия Незнамова, с которым не виделся уже несколько лет, так как Аркадий работал в провинции, в одном из биологических институтов.
Кисляков оглянулся по столу, ища разрезной нож, но не нашел его. Тогда он вынул старенький кавказский кинжал, который всегда носил на брючном ремне под пиджаком, и распечатал им конверт. Он невольно улыбнулся на знакомую ему черту Аркадия — итти во всем против всего установившегося, общепринятого, даже в такой мелочи, как адрес на конверте.
Аркадий писал:
‘Здравствуй, старина! Случайно узнал, что ты устроился в Москве. Устроился, изменив себе или изменив себя? Вот вопрос, который хочется тебе задать. Ведь мы, интеллигенты, не можем делать просто дело, а делаем только дело, в которое веруем. Так как честность мысли и чувства — это одна из великих наших традиций. Так вот — кто ты и что ты теперь? Попрежнему свой или уже чужой?
Но об этом надеюсь услышать от самого тебя устно, так как я в качестве профессора или, как теперь называется, научного работника перебираюсь в Москву и даже имею квартирку из двух комнат на Садовой, которую мне обладил один из моих приятелей, тоже перебравшийся в Москву, милейший и приятнейший человек, ‘дядя Мишук’, как мы его зовем.
Внешне я устроен хорошо, кроме того, мне предоставлены широкие возможности заниматься своей любимой наукой. Но… тут-то вот и мешает честность мысли и чувства. Чувствуешь, что не имеешь права спокойно работать, когда всё, чем мы жили… Одним словом — об этом при встрече. Буду рад, что 1-го октября свой день рождения (уже сорок) проведу вместе с тобой.
В заключение скажу, что у меня (какая неожиданность для тебя!) красивая, молодая жена. Ну, ты сам увидишь. Может быть, это и неблагоразумно в 40 лет сходиться с молоденькой девушкой такому медведю, как я. Но ты увидишь, какая это девушка, поймешь меня и простишь мне мое неблагоразумие’.
Кисляков в этом месте письма почему-то вспомнил свою, уже немолодую, ревнивую и излишне полную жену Елену Викторовну. Ему вдруг стало завидно, что Аркадий, хотя и прекрасной души человек, но мешковатый, застенчивый, всё-таки оказался в этом отношении удачливее него.
Он почувствовал жгучее нетерпение поскорее увидеть друга и его молодую жену. У него уже заочно, на правах близкого Аркадию человека, появилось к ней какое-то нежное, полуродственное чувство. Мелькнула мысль о том, что его жизнь в осенние вечера будет уже не так беспросветна, а согрета дружбой и романтической полуродственной нежностью к красивой молодой женщине.
Он дочитал письмо. К нему в это время подошел Андрей Игнатьевич и, потрепав его по плечу, сказал:
— Ну, как же, батюшка, вы думаете о настоящем положении?
— Я о нем уже давно думаю, — ответил Кисляков.
— Да, но это, так сказать, отвлеченно, а теперь мы, очевидно, будем поставлены перед реальнейшими фактами.
— Э, теперь всё равно, — сказал Кисляков, с каким-то странным выражением махнув рукой.
Эта нелепая тревога была тем более досадна, что сегодня были именины жены, она просила его пригласить товарищей, а через два дня уезжала на месяц к родным на Волгу. Он рассчитывал без нее побыть спокойно в одиночестве и как-то собрать себя и проверить свою внутреннюю наличность.
Теперь же вместо этого опять беспокойство и нервное ожидание, что стало в последнее время основной чертой его жизни.
После службы он пошел получить жалованье. Ему причиталось 200 рублей и предстояло получить дополнительно 50 рублей за давнишнюю командировку. Эти пятьдесят рублей он хотел оставить для себя и не отдавать жене, чтобы хоть немного более свободно пожить без копеечных расчетов и обращений к жене за каждыми тремя рублями. Она была очень аккуратна в денежных вопросах и вела счет каждому рублю.
И тут же пожалел, что напрасно как-то рассказал ей (желая сделать ей приятное), что ему предстоит получить эти 50 рублей. Но он решил, что она не вспомнит о них, так как он говорил об этом довольно давно.
Когда он стоял в очереди у кассы, у него появилось знакомое ему противное ощущение, которое в последнее время особенно часто бывало у него. Ему стало стыдно перед кем-то, что он стоит в очереди. Он, личность особая, ни на кого не похожая индивидуальность — в очереди…
Что тут было стыдного — он не знал, но это чувство было настолько же сильно и невыносимо, как и то, когда он чувствовал заштопанную дыру на своей спине.
Может быть, это был результат того, что в последние годы, со времени оставления им своего настоящего дела и поступления в этот музей, он чувствовал себя каким-то дезертиром, у которого ушло из жизни всё большое и значительное. И каждый толчок болезненно напоминал ему об этом и о внутреннем ничтожестве его настоящей жизни.
На именины он пригласил Андрея Игнатьевича, Галахова и Гусева.
— Что, с горя? — сказал Гусев, засмеявшись. — Во всяком случае — спасибо, — это как нельзя более кстати. С женой приходить?
— Конечно, конечно! — сказал поспешно Кисляков и пошел домой.

IV

Огромный дом, в котором жил Ипполит Кисляков, поражал своим величественным фасадом. На всех его пяти этажах, начиная с бельэтажа, лепились красивые балкончики с фигурными — в виде листьев — оградками, похожие на цветочные корзины. Весь он блистал снаружи чистотой нежно-розовой свежей краски. По тротуару были расставлены урны для окурков. А по вечерам он весь горел огнями своих пяти этажей.
В огромном парадном с зеркальными стеклами всякого входящего поражали наставленные в большом количестве детские колясочки, висела, как полагается, черная разграфленная доска с фамилиями жильцов, а около нее был привешен лист бумаги, засиженный мухами, на котором было написано:
‘Граждане, берегите силы, пользуйтесь лифтом’.
На самом же лифте висела такая же давняя бумажка с таким же количеством мушиных следов, на ней было лаконически написано:
‘Лифт не работает’.
Его как пустили после ремонта, так на другой день и сломали, потому что каким-то жильцам, возвращавшимся в веселом настроении целой гурьбой, вздумалось посмотреть, не может ли он поднять тяжести больше, чем это обозначено у него на табличке. Благодаря этому все жильцы теперь путешествовали наверх пешком, а по вечерам, если лампочки, освещающие лестницу, оказывались сворованными, двигались ощупью, сталкиваясь в темноте и пугаясь друг друга.
Эти лампочки, — несмотря на то, что их запрятывали в проволочную сетку и пристраивали на невероятной высоте, — всё равно крали. Домоуправление уж давно махнуло на них рукой, а самим жильцам покупать не хотелось.
На каждой двери висела очень изящная картонная табличка, на каторой был длинный список жильцов и против фамилии жильца стояла цифра, указывающая, сколько раз к кому звонить.
Обыкновенно звонки переживали четыре стадии. Вначале у двери красовалась новенькая деревянная лакированная розетка с белой кнопкой в середине. Потом розетка с кнопкой исчезали, оставались только две медных пластинки на деревянном кружочке. Затем исчезал и кружочек, мотались лишь концы проволок. Звонили, уже соединяя эти концы. А когда исчезали и концы, то вместо звонка все приходящие колотили напропалую кулаками в дверь. Тут количество ударов уже совсем путалось, и из-за этого была постоянная ругань.
Кисляков подошел с улицы к парадному, чтобы быстро вбежать по лестнице на третий этаж (доктор, между прочим, предписал медленный подъем) и, наскоро пообедав, отдохнуть после службы.
Но, подойдя к двери вплотную, он с озлоблением плюнул: парадное было заперто, и на стекле двери с внутренней стороны была прилеплена бумажка, на которой корявыми буквами значилось:
‘Парадный закрыт по случаю мытья лестницы. Ход с черного’.
Хотя лестницу мыли только раз в неделю — у Кислякова было впечатление, что ее моют каждый божий день.
Он пошел через двор на черный ход.
Двор этого дома был с четырех сторон окружен пятиэтажными домами, и, чтобы со двора увидеть небо, нужно было всякий раз задирать голову, как на колокольню.
Во дворе первое, что бросалось в глаза, это — протянутые по всем направлениям веревки с сушившимся бельем и невероятное количество детей и собак. При чем почти все дети были пролетарского происхождения (такого же происхождения были и колясочки на парадном), а собаки исключительно буржуазного вида: легкомысленные фоксы, выписывающие круги по всему двору, важные бульдоги, немецкие овчарки, беспокойно бегающие по двору, как волки, — потом шли какие-то коричневые длинношерстные, белые нарядные шпицы, похожие на комки пуха, непременно с голубыми бантами, и уж на худой конец — вульгарные мопсы.
Дом был населен наполовину интеллигенцией всяких сортов, наполовину — пролетариатом. У пролетариата были в изобилии дети, у интеллигенции — собаки.
И в те часы, когда собак выводили на прогулку, двор превращался в какой-то вертеп. Собаки, вырвавшись на свободу, начинали носиться по двору, как оголтелые. Неосторожный посетитель, сунувший нос в калитку, с испугом захлопывал ее опять, когда перед ним в тот же момент вырастала собачья стая душ в пять-шесть, а хозяева в несколько голосов кричали на них и предлагали войти, так как ‘собаки не кусаются’.
Если посетитель нерешительно вступал во двор, на него со всех сторон бросалось еще столько же псов всех пород и мастей. Одни виляли хвостами, другие нюхали полы, третьи, закинув вверх головы, лаяли. А хозяева продолжали убеждать, что собаки не тронут и лают в виде приветствия, а не со зла, в доказательство чего просили погладить.
На черной лестнице посетителя сразу, как пар на банной полке, покрывали с головой кухонный дым и сковородный чад. А в углу на каждой площадке, против раскрытой в кухню двери, стояли ящики и ведра, переполненные всякой кухонной благодатью — огуречными очистками, яичной скорлупой и арбузными корками. Некоторые не могли вместить всего изобилия, и очистки всех видов накапливались уже кругом них на полу и даже распространялись по всей лестнице, когда ребятишки, затеяв игру, начинали поддавать ногами попавшуюся арбузную корку, перебивая ее друг у друга.
Тут же всегда шныряли грязные, отрепанные кошки.
Квартира, в которой жил Ипполит Кисляков, вмещала в себя десять семейств, что составляло двадцать семь человек.
Огромный коридор с дверями по обеим сторонам был сплошь заставлен сундуками, корзинами, шкафами.
Благодаря обилию вещей, в коридоре было темно, и проходившие из уборной или кухни к себе в комнаты жильцы то и дело сажали шишки на лоб или синяки на коленку, поминая при этом подходящими словами тех, кто наставил тут этой благодати, хотя и их собственные вещи занимали здесь немалую долю, и еще было неизвестно, о чужое он ушибся или о свое. Квартира в противовес фасаду дома производила впечатление мебельного или ломбардного сарая, где после аукциона валят всё в кучу.
Около парадной двери висел телефон, и вся стена около него была исписана номерами телефонов и изрисована женскими головками. Вешалка стояла пустая, так как на нее боялись вешать платья из опасения, что украдут.
В маленьком коридорчике перед кухней помещалась уборная, которая была вечно кем-то занята. Утром занята, днем занята и ночью занята.
— Какой чорт только там сидит! — говорил кто-нибудь в отчаянии и злобе, избегавшись взад и вперед — из комнаты до уборной и обратно. Объяснялось это отчасти тем, что вместе с уборной была и ванная.
Обитатели квартиры были такого разнообразного состава, таких различных занятий и положений, как будто они во время случившегося потопа бросились сюда и наспех захватили, кому что пришлось. Но в общем здесь было две трети интеллигенции, одна треть пролетариата.
Из пролетариата здесь жили два слесаря с семьями и партия штукатуров, от которых постоянно была белая дорога из их следов по коридору по направлению к уборной.
Около самой парадной двери, рядом с телефоном, была комната мещанки по фамилии Печонкина. В раскрытую почти всегда дверь виднелась железная кровать с одеялом из разноцветных треугольников, со множеством пуховых подушек горкой, комод с гипсовой кошкой и увеличенная супружеская фотография, засиженная мухами. Мещанка на каждый звонок высовывала из дверей голову и всегда знала, кто у кого бывает.
Рядом с ней — Кисляковы, рядом с Кисляковыми — молодая пара по фамилии Звенигородские, очень интеллигентные люди, слывшие в квартире примерными супругами. Оба высокие, стройные. Он — по профессии архитектор — всегда ходил в шляпе, перекинув через руку пальто, она — в маленькой, надвинутой низко на глаза шляпе и строгом синем костюме. Их звали неразлучниками, они всегда ходили вместе и отличались необыкновенной корректностью и вежливостью.
Следующая за ними была комната Дьяконовых, бывших хозяев этой квартиры. Муж, высокий молчаливый и покорный мужчина, ходил в лавочку, кипятил кофе в кухне у плиты. Жена, высокая полная дама, вставала поздно, и день у нее начинался криком. Кричала она на всех: на тех, что долго сидят в уборной, на тех, что ошибаются в количестве звонков. Она была раздражена на всех за то, что они жили в её квартире. Без конца боролась и судилась с мещанкой из-за темного чуланчика, который та заняла и не хотела уступать. У них был сын лет пятнадцати (единственный отпрыск интеллигенции во всей квартире), с ним не знали, что делать, так как его никуда не принимали, он был явно преступный тип, убеждениям не поддавался, наказаний не боялся и даже грозил родителям, что зарежет их.
Дальше жил пожилой профессор с женой. Он был низенький, лысый, всегда ходил в низко сползших штанах. Был неприятен тем, что по утрам вытрясал свои штаны в дверь, бывшую как раз против комнаты Кисляковых. Это больше всего выводило из себя Елену Викторовну. А у профессорши были две маленьких тупорылых, безносых японских собачки с длинными висячими ушами. Они были очень безобидны, пугливы и только тихо гадили по всем углам.
На другой стороне коридора обитал статистик, — высокий мужчина, выходивший по утрам из ванной с такими всклокоченными волосами, что на него лаяли все большие собаки, а маленькие японцы опрометью бросались в свою комнату.
Последние две комнаты, за N 9 и 10, по коридору занимали какая-то красивая дама, всегда проходившая в ванную по утрам под лиловым шарфом, и еще другая дама, пенсионерка. Она всё боялась, что у нее могут отнять пенсию. Отнять могли, по ее соображениям, в двух случаях: если при переосвидетельствовании найдут ее трудоспособной и если увидят, что в комнате у нее хорошая обстановка. Поэтому она целые дни курила, не выпуская папиросы изо рта, чтобы было хуже сердце, и держала свою комнату в невозможном виде, отдав все лучшие вещи из обстановки жене профессора. Пол в ее комнате весь зарос, потому что она боялась его натирать.
А сама ходила всегда нечесаная, в туфлях на босу ногу и в рваном капоте с завернутыми рукавами. Для получения пенсии у нее существовал особый костюм: какая-то десятилетняя кофточка и чёрная косынка. В обыкновенных же случаях она надевала, — правда, не новое, но на шелковой подкладке, — пальто и шляпу.
И совсем уже отдельно, с ходом через маленький коридорчик, помещался, очевидно — крупный, советский работник Натансон. За ним каждое утро приезжал автомобиль и долго гудел под окнами. К нему относились почтительно и осторожно.
День начинали собаки. Едва только по чёрной лестнице раздавались шаги молочниц, как натансоновские собаки поднимали лай и скребли в дверь передними лапами.
Им вторили японцы, — сначала из-за запертой двери, потом, когда их выпускали, они на своих коротеньких лапках выбегали в коридор и, оглядываясь на обе стороны, лаяли, закинув вверх головы.
В ответ на это с остервенением хлопала чья-нибудь плохо прикрытая дверь, сквозь которую лай достигал ушей обладателя комнаты и будил его. Большей частью это был статистик. Он кричал при этом:
— Развели псарню! Ни днем ни ночью покоя нет.
Проходила в кухню мещанка в старом ситцевом платье, без пояса, в туфлях на босу ногу и с жидкими волосами, сошпиленными пучком на затылке.
Почему-то всегда в точном соответствии с ее проследованием открывалась дверь профессорской комнаты, высовывались руки профессора, и он начинал вытрясать свои штаны в коридор. Обыкновенно у него всегда бывали схватки с тем из жильцов, кто в это время проходил по коридору и на кого он вытрясал, так как сам профессор, стоя в одном нижнем, скрывался в комнате и наружу выставлял только руки с вытряхиваемыми штанами и потому не мог видеть проходящих.
Потом начинали одна за другой отворяться двери комнат и показываться все жильцы.
Проходил высокий, унылый Дьяконов, муж бывшей хозяйки квартиры, с кофейником в кухню. Из двери пенсионерки выметалась через порог гора накопившихся за ночь окурков.
С утра все обитатели квартиры бывали особенно чувствительны ко всяким неудобствам, ко всяким замечаниям соседей, как будто они, витая во время сна в эмпиреях, проснувшись, видели себя опять в опостылевшем обществе самых разнообразных сожителей.
На статистика почти каждое утро лаяли собаки, едва только видели его показывающуюся из ванной вклокоченную голову с накинутым на шею полотенцем. А он, весь покраснев, кричал на мадам Натансон:
— Если ваши собаки будут на меня лаять, я подам на вас в суд.
— Да ведь они вас не кусают.
— Еще бы они кусали. Чорт знает что, развели псарню. Нанимайте отдельный коттедж, там и обнимайтесь со своими собаками.
Потом кто-нибудь, идя по коридору, вдруг поскальзывался и, оглянувшись позади себя на пол, начинал тревожно осматривать свой башмак и кричать кому-то в пространство:
— Вы эту свою гадость, этих японцев, убирайте лучше, а то я их собственными руками придушу.
Японцы, если они были тут же, в коридоре, и принимали посильное участие в начавшейся жизни, сразу соображали, к кому относится это восклицание, и, прижав уши, бросались к своей двери. Там их уже принимала, как обиженных детей, профессорша, открывшая дверь на крик, раздавшийся в коридоре.
В кухне начиналась жизнь полным ходом. Разливали по кастрюлькам принесенное молочницей молоко. Зажигали примусы. А если приносили счет за электричество, то атмосфера в кухне сразу сгущалась, и слышался визгливый, невероятно звонкий голос мещанки.
В этой тесноте, попадаясь всем под ноги, толкались собаки и ребятишки.
Иногда раздавался звонок. Если он был долгий и властный, то некоторые из жильцов почему-то бледнели, в особенности пенсионерка и Софья Павловна. Иногда звонок был короткий, нерешительный, потом за ним еще два поспешных, испуганных. Это какой-то ранний посетитель, блуждая в темноте на лестнице, звонил, не разобравшись как следует в нужном количестве звонков.
Сейчас же ему в ответ внутри квартиры начиналось препирательство, кому итти открывать: один был звонок или два? Или целых три?
В конце концов кто-нибудь шел и, если оказывалось, что это не к нему, кричал:
— Что вы, ослепли, что ли? Не видите: к Дьяконовым три звонка.
— Я и звонил три звонка.
— Чорт вас разберет, сколько вы звоните. — И захлопывал перед носом дверь. — Все пятки прошмыгаешь, бегавши открывать!
Были только две вещи, которые соединяли жильцов. Первая — это книга для чтения. Так как, невидимому, было не по средствам покупать, то брали у соседей, которые получали в свою очередь у знакомых. Эти книги, преимущественно иностранных авторов (своим не верили), скоро превращались в рыхлые замасленные лепешки.
Второю вещью, соединявшей всех, была посуда, которую занимали друг у друга в случае прихода гостей.
Вся же остальная область жизни была постоянным источником раздоров.
В смысле отношений между жильцами это была не квартира, а пороховой погреб. Не проходило ни одного дня, чтобы в том или другом месте порох не взрывался, так как все его держали сухим.
Предлоги для взрыва являлись сами собой на каждом шагу. Во-первых, та же уборная: с утра около нее выстраивалась целая очередь торопившихся на службу граждан, при чем некоторые выказывали особенную нетерпеливость, и, не успевал очередной войти и затвориться, как через минуту уже десяток кулаков стучали в дверь и напоминали ему, что он не у себя в гостиной.
Когда же туда скрывался тот, кто иногда кричал больше всех, и застревал там, то кручали уже на него.
Ванная совокупными усилиями всех жильцов уже давно была приведена в такое состояние, что каждый желавший помыться подозрительно и осторожно заглядывал в нее, но сейчас же, махнув рукой, отходил. Да и всё равно он не успел бы раздеться, как в дверь, наверное, забарабанили бы человека два и напомнили бы насчет гостиной.
Кроме того, в ней было темно, а с потолка, где была уборная верхнего этажа, постоянно капала на голову вода, и на полу была лужа, доходившая своей глубиной иногда до уровня порога. Поэтому там всегда были набросаны кирпичи. Каждый становился на них и, стараясь сохранить равновесие, делал, что ему было нужно.
Сходить за водопроводчиком никто принципиально не хотел: ‘он будет ходить, а остальные гадить?’. Бывшая же хозяйка в этом случае только торжествовала и говорила, что с этими свиньями иного ничего и быть не может, захватили чужую квартиру, а жить по-человечески не умеют!
Следующим пунктом раздоров была кухня, где с самого утра, как на хорошей фабрике, шла работа, шумели разом штук шесть примусов. В чаду виднелись только спины и засученные локти хозяек в капотах и в туфлях на босу ногу. Тут схватки были почти ежеминутные — из-за посуды, из-за пролитых помоев. Когда же на арене появлялась бывшая хозяйка, поднимался настоящий содом.
Но главною причиной раздоров всегда была грязь в квартире, которую никто не хотел убирать, и не производившийся ремонт в местах общего пользования. Если только кого захватывали на месте преступления, тогда заставляли убирать насорившего. А если было неизвестно, кто насорил — сор так и оставался.
Потом не проходило дня, чтобы чего-нибудь не пропадало у того или иного из жильцов. Исчезали даже примусы, и тогда все говорили, что это сын бывшей хозяйки украл. Но вещи пропадали даже тогда, когда его не было дома.
Тогда все поделали себе ящики в кухне с замочками и всё туда запирали — кастрюли, сковородки. Или же после готовки каждый, захватив в охапку весь этот ассортимент, уносил его к себе в комнату.
Наконец, как меру против грязи и пропажи вещей, установили дежурство в квартире, которое должен был отбывать каждый жилец по очереди.

V

Когда Ипполит Кисляков поднялся по чёрной лестнице и остановился на площадке, держась за сердце, он вдруг услышал крик в квартире. Первая его мысль была о том, что у него отбирают комнату, так ясно слышался среди прочих крик его жены. А так как их комната по своей величине была бельмом на глазу у всех квартирантов, то он уже привык к постоянным налетам.
Но когда он вошел, дело оказалось проще: жена профессора, высокая худощавая старомодная дама в пенснэ, выкупала в ванне своих японцев. Ее застали в тот момент, когда она, закутав их в простынку, несла в комнату.
— Мы детей моем, а ты — собак купаешь?! Стерва! — кричала жена слесаря.
— Провалитесь вы с своими детьми! — не помня себя от злобы, крикнула профессорша, прижимая к груди насмерть перепуганных японцев, прикрытых простыней, откуда только торчали их носы и полные страха глаза.
Елена Викторовна, еще с утра за хозяйскими хлопотами не успевшая одеться, небольшого роста, полная, стояла в розовом капоте и с широкой зеленой лентой, которую она повязывала на лоб, и тоже кричала.
Увидев мужа, она сейчас же перестала кричать и пошла в комнату.
По ее спине и по тому, что пошла впереди него, не дожидаясь, когда он поравняется с ней, Кисляков почувствовал, что она чем-то взволнована еще и кроме собачьей истории.
— Деньги получил? — спросила она, едва он вошел вслед за ней в комнату.
— Получил, — сказал Кисляков, с недоброжелательным чувством отметив про себя, что она прежде всего осведомляется о деньгах и, конечно, всё до копейки заберет себе. И не догадайся он отложить эти пятьдесят рублей, ему пришлось бы после ее отъезда жить на то, что она ему оставит, рассчитав всё до последней копейки.
Успокоившись положительным ответом, Елена Викторовна вдруг сказала с раздражением, которого, очевидно, не могла подавить:
— До чего распустились люди. Представь, эта наша идеальная пара-то! Развелись! Он отыскал себе какую-то даму сердца и развелся. Жена требует с него 250 рублей в месяц, он дает только 150. Что же, пожил с женой, теперь нашел себе молоденькую. Никаких обязанностей, никакого долга. Еще хорошо, что детей нет.
Капот у нее распахнулся оттого, что она жестикулировала руками, она с раздражением запахнула его и продолжала:
— Она ли с ним не няньчилась! Но теперь думают только о себе, о своем брюхе. Какие мерзавцы! — сказала она с излишней горячностью, от которой Кисляков вдруг почувствовал раздражение против жены и сочувствие и даже зависть к Звенигородскому, который развелся и ‘завел себе молоденькую’. Но он только посмотрел на нее сквозь пенснэ и ничего не сказал.
И тут же почему-то вспомнил, что Елена Викторовна старше его на целых пять лет, да еще полная, низенькая для своей толщины, вечно с этой зеленой лентой и розовым капотом, — вероятно, думает, что она в этом наряде очаровательная.
А в ее резких выпадах против разведшегося мужа он чувствовал косвенно выпад против себя самого, так как она говорила вообще о мужчинах. Как будто она была уверена в своем непререкаемом праве на постоянное обожание и преданность, даже будучи, толстою да еще перевалившею на пятый десяток.
Все эти мысли только промелькнули в его голове, как они всегда мелькали, когда начинался разговор в повышенном тоне. Если же высказать хоть сотую долю этих мыслей — он знал, чем это кончится… Это будет драма на целую неделю. И потому он приберегал высказывание этих мыслей к какому-то последнему случаю, чтобы накопилось побольше раздражения от серости этой жизни. Когда придет этот последний случай и в каком виде, он не знал.
В это время пришла с рынка тетка Елены Викторовны, с двумя их собаками — мрачным бульдогом и Джери, шумным фоксом. Тетка, вся высохшая, с накладными волосами, в старомодном крашеном платье, быстро юркнула за свою ширму.
Она всякий раз, когда слышала повышенный разговор между супругами, уходила к себе за ширму.
— Ну, давай деньги, — сказала Елена Викторовна, видимо перебитая приходом тетки в своем возбуждении.
Кисляков опустил руку в карман и чуть было по ошибке не вынул отложенные пятьдесят рублей вместо двухсот.
Вот двести рублей, — сказал он и тут же убедился, что от Елены Викторовны нельзя утаить ничего. Уж сколько у него было попыток в этом направлении, и все они кончались крахом.
— А где же еще пятьдесят?
— Какие пятьдесят?
— А те, что ты должен был получить за командировку.
— Ах да, эти… Эти здесь. Я их отложил отдельно, — сказал Кисляков и по подозрительному молчаливому взгляду Елены Викторовны, которым она смотрела на него, пока он лез в карман и доставал деньги, понял, что она относится к нему, как к жулику, и даже не раздражается, не приходит в ужас от лжи, а просто решает, что с ним нужно быть начеку, учитывать каждую копейку.
Это сразу привело его в состояние крайнего раздражения и беспросветного отчаяния от своей полной зависимости и унизительной поднадзорности.
Но он опять ничего этого не высказал. Только лицо его было совершенно расстроено и сердце неприятно-болезненно билось.
— А гостей позвал?
— Позвал.
— Сколько?
— С нами и с тетей всего будет девять человек.
— Только чтобы не больше девяти, — сказала почему-то Елена Викторовна. — Ну, садитесь обедать. Тетя, садитесь. Садитесь, после сделаете.
Кисляков, сохраняя недовольно-молчаливый вид, сел. Кроме неприятного осадка от разговора с женой, у него было раздражение от присутствия собак и тетки.
Может быть, пятьдесят процентов его нервности и склероза нужно было отнести за счет присутствия в комнате тетки и собак.
Одна собака, фокс Джери, белая с черными пятнами, изводила своим пронзительным лаем. Стоило только услышать ей хотя бы самый отдаленный звук или звонок, как она вскакивала с своего матрасика и, подняв переднюю ногу и одно ухо (другое у нее всегда завертывалось), пронзительно, звонко лаяла, забросив вверх голову, так, что Кисляков каждый раз вздрагивал, точно ему в бок сунули каленое железо.
Другая собака, мрачный большеголовый бульдог с отвисшей губой, с переломленным хвостом, отличался каким-то загадочным взглядом. Он портил жизнь тем, что всегда лежал в кресле сбоку письменного стола. Когда Кисляков подходил к нему, чтобы прогнать, тот загадочно-мрачно смотрел на него, и можно было опасаться, что он еще, чего доброго, укусит, так как он иногда даже начинал рычать.
Только изредка, очевидно — будучи в хорошем настроении, он подходил к хозяину и, подсунув под его руку свою толстую морду, настойчиво требовал ласки. И Кисляков гладил его, а сам с неприятным чувством думал о том, что ему еще как-то приходится заискивать перед этой гадиной.
За обедом он всегда садился на пол сбоку Кислякова, в некотором расстоянии, и, не спуская глаз, смотрел на него, ожидая подачки.
Тетка угнетала своей кротостью и униженностью. Она, очевидно, чувствовала незаконность своего существования в одной комнате с супругами и потому как бы старалась каждую минуту уничтожиться. Ходила едва слышно, говорила только с собаками и то шопотом. Так как ей хотелось хоть чем-нибудь оправдать свое существование (чтобы не подумали, что она даром ест хлеб), она постоянно стремилась быть занятой, то и дело подметала пол, осторожно гремела в шкафу посудой. Она всё время старалась показать, как она мало тратит денег и как мало стоит. Даже когда Елена Викторовна давала ей на рынок и спрашивала, сколько нужно, она из всех сил старалась сказать меньше, как будто даже чувствовала себя виноватой за те деньги, что даются ей на провизию. Обыкновенно это кончалось тем, что ей нехватало, и она приходила дополнительно за деньгами. При этом получала нагоняй от Елены Викторовны за то, что не умела сразу рассчитать. Кашляла она тихо, каждый раз испуганно прикрывая рот рукой. А когда ее разбирало чиханье, она торопливо уходила в коридор и чихала там. Это у нее случалось обыкновенно по вечерам.
Кислякова, — при сознании всей безвыходности ее положения, при всей ее деликатности, — невыразимо раздражало ее присутствие. Раздражало то, что она за обедом при первой ложке супа непременно поперхнется и закашляется.
И всё старается показать, как она мало ест, как мало кладет сахару в стакан. Сначала, когда она только переехала к ним жить, Кислякова трогала такая деликатность, и он считал долгом угощать ее и даже сам подкладывал ей сахару в чашку, так как она сыпала только пол-ложечки, да и то еще, подумав, высыпала несколько обратно в сахарницу. Но потом он привык и испытывал от этого только раздражение.
Ему казалось, что он насквозь видит всю ее. Всё она делает только с тем, чтобы показать, как она в сущности мало мешает, как самоотверженно выполняет всё, чтобы оправдать свое существование. И ее бескорыстие, приниженность начинали ему казаться насквозь пронизанными грошевым, копеечным расчетом.
А хуже всего было то, что, когда она оставалась с ним одна и они пили чай, она каждую минуту старалась занимать его разговором, чтобы он не подумал, что она чуждается его и неблагодарна за хлеб и за угол.
Разговоры же были такие:
— Сегодня потеплее, чем вчера.
— Да, потеплее.
— Вчера было очень холодно.
— Да, вчера было холоднее.
— Какая-то погода будет завтра?
Сейчас, когда все сели за стол, тетка долго еще возилась у окна, штопала чулок, поднеся его поближе к свету. Это она делала для того, чтобы показать, что она не обжора и не стремится поскорее сесть за стол.
— Тетя, да будет вам, еще успеете сделать, — сказала Елена Викторовна. Кисляков не сказал ни слова и только почувствовал прилив раздражения.
Садясь за стол, тетка рассказала, что ничего в лавках нет, что она с пяти часов стала в очередь и только тогда достала.
Кисляков подумал, что она это говорит для того, чтобы показать, как она работает и как старается угодить.
— Нет, я всё-таки не понимаю ее, — сказала Елена Викторовна, не ответив тетке (на ее реплики обыкновенно не обращалось внимания). — Я не понимаю ее. Раз духовная связь порвалась, какие тут можно еще спрашивать деньги?!
Она, очевидно, никак не могла успокоиться по поводу развода Звенигородских и вернулась опять к этой теме.
— Женщины-то потеряли всякое чувство достоинства. Ведь тут нужно всё бросить и, закрыв глаза и уши, чтобы не видеть, не слышать, — бежать, бежать! Наняться в прачки, в судомойки, но не просить у этого негодяя.
— Почему же ‘негодяя?’ — подумал про себя Кисляков. — Не хочет жить, вот и всё.
— Вот уж за меня ты можешь быть спокоен, — сказала Елена Викторовна. — Если я только почувствую, что между нами вот настолько ослабеет духовная связь, я уйду сейчас же и никаких, — она подчеркнула это слово, — ни упреков, ни денежных требований к тебе предъявлять не буду.
У Кислякова шевельнулось чувство признательности и даже нежности к жене за то, что она сказала, что уйдет от него, не сказав ни слова и не предъявив никаких требований. Как будто в нем постоянно, даже в периоды полного мира и согласия, жила тайная надежда освободиться от нее. Он даже погладил ее руку.
Тетка при словах Елены Викторовны о Звенигородских хотела было вставить свое замечание, но, увидев, что речь повернула в сторону их личных отношений, остановилась на полуслове и поперхнулась супом.
Кисляков кончил суп и хотел сесть посвободнее, боком в своем кресле, но в упор встретился с молчаливым взглядом бульдога и с досадой отвернулся в другую сторону.
Он решил ни слова не говорить жене о переживаемой тревоге по поводу предстоящего орабочивания персонала, так как она эту тревогу раздует до невозможных пределов, воспримет это как окончательную гибель и наведет такую тоску, что будет впору хоть удавиться. Поэтому ограничился только сообщением о предполагаемом приезде Аркадия Незнамова.
— Да, знаешь, у меня большая радость. В Москву приезжает из Смоленска лучший и единственный друг моей юности — Аркадий Незнамов, про которого я столько тебе говорил.
Елена Викторовна приняла это известие совсем без того подъема, с каким сказал о нем Кисляков. Она почему-то некоторое время молчала, потом только спросила:
— Он один приезжает?
Кисляков хотел сказать: ‘В том-то и дело, что этот отшельник удивил меня, женившись на молоденькой женщине’, — но какое-то сложное чувство удержало его. И он сказал, что Аркадий приезжает один.
Елена Викторовна опять ничего не ответила и стала есть жаркое. А Кисляков подумал по поводу умолчания о жене Аркадия, что постоянно приходится вести скрытую политику с человеком, с которым живешь бок-о-бок и который каждую минуту заявляет о своей к тебе любви, преданности и общности духовных интересов. Про приезд Аркадия он мог бы в таких тонах сказать жене: ‘Я счастлив, что приедет тот человек, который своими беседами оживит то, что, кажется, уже умерло во мне, — мое собственное духовное начало, — поможет мне найти утраченную веру в себя’.
Но первым, что услышал бы он при таком заявлении от Елены Викторовны, был бы ее вопрос:
— ‘А я, значит, для тебя ничто? Со мной ты только теряешь веру?’.
— Мы сейчас пойдем в город, — сказала после продолжительного молчания Елена Викторовна, — нужно купить всё к вечеру, и я хотела бы себе выбрать что-нибудь на платье для поездки. Ты пойдешь со мной?
Несмотря на то, что Кисляков не любил ходить с ней, он сказал, что пойдет. И решил во имя ее скорого отъезда запастись всей силой терпения, чтобы не раздражаться на нее дорогой, не спорить и не вернуться, вдребезги переругавшись из-за какого-нибудь пустяка, как часто случалось.
Но у него ни на минуту не выходила мысль о главной тревоге, и он был так задумчив и рассеян, что жена, подозрительно посмотрев на него, даже спросила:
— Да что с тобой сегодня? Или какая неприятность на службе?
— Нет, ничего, — ответил Кисляков.

VI

Елена Викторовна пошла за ширму одеться, а Кисляков решил в это время написать письмо Аркадию. Ему хотелось как-нибудь, намеком выразить, что он очень ждет свою новую духовную сестру, как он про себя назвал жену Аркадия, и шлет ей самые нежные братские приветствия. Он оглянулся на тетку. Она маленькой ложечкой доедала кисель с молоком, потом начала осторожно, точно в комнате был больной, собирать со стола, шопотом разговаривая с собаками. У нее дрогнули ресницы, когда он на нее посмотрел, и она стала еще осторожнее собирать со стола посуду. Из этого он заключил, что она видит всё, что бы он ни делал, хотя как будто не обращает на него внимания.
И опять ее постоянное присутствие в комнате вызвало в нем такую ненависть к ней, что он не мог с собой бороться.
Он положил перед собой почтовую бумагу, но тихое погромыхивание посудой и мысль о том, что жена может неожиданно скоро одеться, не давали ему возможности сосредоточиться.
Он отложил письмо, решив послать телеграмму, когда они будут в городе, и взял книгу. Но его внимание против воли было приковано к тихому, осторожному погромыхиванию тетки посудой в буфете, и он ждал, когда она, наконец, кончит, — и чем больше ждал, тем больше раздражался.
Елена Викторовна вышла из-за ширмы и стала перед зеркалом, висевшим над его письменным столом, надевать шляпу. Почему-то надо было ей непременно повесить зеркало над письменным столом. И часто, когда он сидел за какой-нибудь срочной работой, она стояла сзади него и примеривала что-нибудь, при чем очень удивлялась, когда он переставал работать и с нетерпением ждал окончания этого примеривания.
Чтобы не чувствовать ее за своей спиной, Кисляков встал из-за стола и пошел за шляпой к двери, где на гвоздях висела вся его одежда. Он уже стоял в дверях, а Елена Викторовна всё еще надевала свою шляпу.
Она при своей полноте так стягивалась корсетом, что грудь у нее подходила к самому подбородку, а руки в локтях отходили далеко от боков и были похожи скорее на самоварные ручки, чем на руки женщины. Лицо у нее всегда было красное, каленое, а жидкие белокурые волосы завиты надо лбом мелкими кудряшками. На шею она надела черную бархатку.
Они пошли, сопровождаемые до дверей теткой и собаками.
В коридоре на них налетели ребятишки, устроившие здесь беготню.
Собаки подняли лай, а из-за двери сейчас же выглянула мещанка, чтобы увидеть, кто пошел.
— Надень, надень пальто, — сказала Елена Викторовна, вдруг оглянувшись на мужа, — без пальто неприлично теперь, это только сапожники так ходят, в одном пиджаке.
— Да оно у меня с бубновым тузом на спине, — сказал Кисляков. — Так еще неприличнее.
— Ну, ничего, теперь все так ходят.
И ему пришлось вернуться и надеть ненавистное заштопанное на спине пальто.
Они вышли на улицу. Когда Елена Викторовна шла с мужем, у нее всегда появлялся уверенный в себе, достойный вид, а у Кислякова, напротив, неуверенный и даже несколько сконфуженный. Ему всё приходили (вероятно, результат нервности) нелепые мысли, например, ему казалось стыдно итти с такой низенькой и полной женой, казалось, что она причесана безвкусно. Тем более, что она так самоуверенна, так бодро вокруг себя оглядывается. Ей, вероятно, в голову не приходит, что для него, кроме нее, может быть интересна какая-нибудь женщина. Причем она совершенно уверена в непогрешимости своего вкуса. И когда Кисляков пробовал ей заметить насчет неуместности этой вульгарной бархатки, она только удивленно посмотрела на него несколько времени. Потом пожала плечами и сразу прибавила шагу, оскорбленно показывая этим, что она идет одна.
Проходившие по улице девушки в красненьких платочках обогнали их и чему-то засмеялись. Кисляков подумал, что это над ним, и покраснел. Под предлогом тесноты на тротуаре он немного отстал, чтобы не было видно, что он идет с Еленой Викторовной, и что она — его жена.
— Ну, что же ты отстал? Возьми меня под руку, — сказала она остановившись.
А потом и пошло… Решили сесть в трамвай. На два трамвая Елена Викторовна всё не успевала сесть. И только удалось втиснуться на прицепной вагон третьего, при чем Елена Викторовна застряла в дверях и никак не могла встать на площадку, а садившиеся с пустыми бидонами молочницы подтолкнули ее под зад. Она обиделась и, вместо того чтобы проходить в вагон, стала на них кричать. Тут уж на нее все закричали.
— Ишь, толстая! Загородила дорогу, а из-за нее еще останешься.
— Не сметь так оскорблять!
— Ну, чего там! Тебя никто и не оскорбляет, тебе словами говорят.
— Надела шляпу, и уже не тронь ее. В автомобиле бы ездила!
И хуже всего то, что она никак не могла удержаться, чтобы не отвечать на эти выкрики. Шляпка ее сбилась, а лицо стало совсем багровое. И сколько Кисляков ни уговаривал ее не встревать в скандал, она не слушала его и только больше распалялась. Даже оттолкнула его локтем.
Из трамвая вышли уже молча. Она — красная, гневная. Он — с закушенной губой и с очевидным против нее раздражением.
— И какие всё дешевые выкрики, всё демагогия копеечная, — ‘в автомобиле бы ездили’, только и знают, как попугаи одно и то же повторяют. Голова-то ничего неспособна своего придумать, — проговорила Елена Викторовна, как бы вызывая мужа на разговор и этим общением желая потушить неприятное молчание.
Они шли довольно долго пешком, так как Елена Викторовна хотела купить себе туфли непременно в том магазине, где она видела три дня назад понравившийся ей товар.
Когда подошли к магазину, то на двери увидели бумажку, на которой было написано:
‘Магазин закрыт по случаю переучета товара’.
Пошли в другой. Там не оказалось ничего подходящего. Когда зашли в третий, недалеко от телеграфа, Елена Викторовна нашла то, что ей нравится, и уселась примеривать. Кисляков знал по опыту, что пройдет добрых полчаса, около нее вырастет целая гора башмачных коробок, и продавец начнет уже рывом вытаскивать новые коробки с полок, прежде чем она найдет то, что ее удовлетворит. Поэтому он вышел из магазина и завернул на телеграф, где отправил телеграмму, содержанием которой остался очень доволен.
Он телеграфировал:
‘С особенным нетерпением жду обоих’. Потом, подумав, приписал: ‘целую’. Кого целую — было неизвестно: одного Аркадия или обоих. Можно было понять так и этак. И она, наверное, почувствует, что это имеет к ней отношение, а также слово ‘с особенным’. Он подумал, что жаль из-за одной буквы ‘С’ платить за целое слово, и хотел было вычеркнуть, но решил, что так выходит богаче. Как он был далек в этот момент от мысли, чем кончится эта встреча и как трагически закончится день 1-го октября — годовщина рождения Аркадия.
— Квитанция нужна? — спросила барышня из окошечка.
Кисляков, задумавшийся о предстоявшем знакомстве, совершенно машинально сказал:
— Нужна.
— Где же ты был?! — с удивлением встретила его вопросом Елена Викторовна, которая стояла на пороге магазина и, пожимая плечами, оглядывалась то в ту, то в другую сторону. Туфли ей, как оказалось, сразу пришлись по ноге.
Кислякову пришлось поневоле сказать, что он заходил в книжный магазин, так как отправка телеграммы тотчас возбудила бы в ней вопрос, почему потребовалась такая экстренность.
Она опять взяла его под руку, и они продолжали ходить по магазинам, точно двое влюбленных, так как она уже не выпускала его руку. А он нес пакеты и думал о том, что если бы бросить Елену Викторовну, то в этот месяц у него было бы целых двести пятьдесят рублей. Теперь же, благодаря происшедшей заминке с злополучными пятьюдесятью рублями, он даже не отложил себе обычной десятки на мелкие расходы.
— Ты будешь хоть немножко, немножечко скучать без меня? — спросила Елена Викторовна, когда они свернули на бульвар, где было просторнее. Она спросила тоненьким голоском, каким говорила с ним, когда была молода и тонка, и кокетливо протянула слово немножечко. По ее интонации было понятно, что она наперед знает его ответ.
Но для Кислякова ответить ей словами после тех мыслей, какие у него только что проходили в голове, было уж слишком большим нарушением честности чувства, и он только молча прижал локтем ее руку.
— Ну, это разговор один, а приедет твой Аркадий — ты через неделю меня забудешь. Еще будешь рад, что уехала. Ты что же, не ответил ему еще? — спросила Елена Викторовна.
— Кому? — спросил Кисляков, зная, о чем она говорит.
— Аркадию.
— Успею еще.
— Боже мой, сколько мы истратили сегодня денег! И всё на меня.
Кисляков сам только что думал это, глядя на пять пакетов, бывших у него в руках. Но вслух сказал:
— Ничего, ведь не каждый же день ты на себя столько тратишь.
Он сказал эту ободряющую фразу с тем, чтобы, когда она уедет, самому иметь право тратить больше, раз она на себя тратит много, а он не только не выговаривает ей, а еще ободряет.
— Ну, это в последний раз, — сказала Елена Викторовна. — Только ты после моего отъезда живи поэкономнее.
Кисляков чуть не потерял своего душевного равновесия при этой фразе. Его до глубины души возмутило, что она (такая толстая) тратит Бог знает сколько, всё принаряжается, а теперь еще едет к сестре на Волгу дышать воздухом (ей всё воздуху мало). Он же должен в это время сидеть, как каторжный, работать и еще быть экономнее!
Но он сдержался. Они зашли в гастрономический магазин, купили еще закусок и вина. Потом сели в трамвай, чтобы ехать домой. При чем на Кислякова крикнул какой-то хорошо одетый гражданин в перчатках и заграничной шляпе, когда тот его нечаянно толкнул.
Кисляков почувствовал припадок озлобления, так как устал от беганья по городу, и крикнул в свою очередь:
— Скажите, какие нежности, толкнуть нельзя! В автомобиле бы ездили! Перчатки, шляпу надел!
Но в конце концов они вернулись домой довольные: Елена Викторовна потому, что погуляла с мужем, а он — тем, что погулял с ней последний раз и теперь целый месяц будет свободен от этого.

VII

Прежде всего нужно было приготовить комнату к приходу гостей. Это была сложная процедура.
Комната была совершенно квадратная и имела три окна на улицу, прямо в окна противоположного дома. Прежде было четыре окна, и они целый год жили под злобное шипение соседей. Соседи хоть и не могли рассчитывать, что каждый из них получит прибавку площади, если отрезать ее у Кисляковых, но их лишало сна и аппетита одно сознание, что у их соседа больше площадь, чем у них. Поэтому, в конце концов, одно окно отрезали и поселили там мещанку Печонкину, муж которой был продавцом в ‘Коммунаре’. Мещанка отделялась от Кисляковых только фанерной перегородкой, которая к тому же не совсем доходила до потолка, и благодаря этому там было слышно всё до последнего слова, что здесь говорилось.
А так как комната Кисляковых оставалась всё еще велика и всё-таки с тремя окнами, то попрежнему служила постоянным предметом зависти и разговоров жильцов.
Больше всего места занимали в комнате книги. Они были в двух шкафах, во всех свободных простенках стояли книжные полки. В углу стоял отдельный шкафчик, весь набитый чертежами Кислякова. Всё это указывало на кипевшую прежде умственную жизнь.
Елена Викторовна часто косилась на эти книги и говорила, что совершенно не понимает, зачем они теперь нужны, только занимают место, когда и без того в комнате тесно.
И правда, комната совмещала в себе решительно всё, что потребно человеку — столовую, гостиную, кабинет, библиотеку, спальню, кухню, переднюю и даже иногда дровяной сарай.
Посредине стоял стол, покрытый клеенкой с цветочками и живописными разводами. Против него около одной стены — диван турецкий с недружно стоящими подушками-спинками, обшитыми крученым шнурком. Около этих шнурков и в сборках валиков подозрительно белели остатки высохшей соли. Это — безнадежно применявшееся средство против клопов, которых, по общему утверждению, напускала во все комнаты Печонкина.
Около другой стены — кровать Елены Викторовны и в углу по той же стене — кровать тетки, всегда закрытая ширмой.
Около входной двери были возведены уже целые сооружения. Дело в том, что в коридоре на вешалке боялись оставлять одежду из опасения кражи. Поэтому устраивались, кто как мог, у себя дома. Сюда тащили всё — пальто, калоши, мокрые зонтики, которые, растопыривши, ставили на пол, чтобы они отекли. Для всей этой благодати посредством книжного шкафа было отгорожено налево от двери узкое пространство. Если бывали гости, то они добрую четверть часа возились в этом закоулке, разбирая перепутанные калоши, точно старатели на золотых приисках.
На правой стороне от двери другим шкафом было отгорожено какое-то таинственное место. И если гость, вместо левой стороны, попадал за своими калошами сюда, то ему испуганно кричали, что калоши налево. Это святилище было даже завешено ситцевой занавеской, передвигавшейся сборками на проволоке. Тут был филиал кухни и помойной ямы. Сюда ставилась на столик грязная посуда, кое-что из съестного. Здесь же стояло помойное ведро для местных нужд, так как в редкие дни приходов гостей закуски приготовлялись в этом закоулке. Это делалось из желания избежать излишнего любопытства соседей, которые всегда стремились узнать, сколько и какие закуски покупают их ближние. А потом, когда придет время платить по разным коммунальным счетам, сказать:
— Как по счетам платить, так спор затевают, а как разносолы всякие покупать, так в этом себя не стесняют!
И вот, во избежание частого повторения таких замечаний, все приготовления делались в комнате. И комната сама имела один вид в обычные, будние дни и совсем другой вид в праздничные, когда бывали гости.
Сейчас чета Кисляковых прежде всего занялась приведением комнаты в праздничный вид.
Прежде всего тщательно осмотрели диван и стены, нет ли клопов, чтобы помазать их клопиной жидкостью.
— Тут вот маленькие есть, — сказала тетка, раскопав пальцами под шнурками диванных подушек.
— Ну, маленькие — ничего, оставьте их, а то будут пятна и запах.
Из внутренности дивана был вынут свернутый в трубку ковер, его разостлали посредине пола. Из-за шкафа появились две картины, писаные масляными красками, и из нижнего, самого темного ящика — фарфор, который поместился в пустующем изящном стеклянном шкафчике.
Всё это добро хранилось там, во-первых, на случай прихода фининспекторских молодых людей. Они обыкновенно являлись в пальто с поднятым воротником, если на дворе шел дождь, и, развернув мокрыми, озябшими руками какую-то тетрадку, садились к столу. На глазах перепуганных хозяев, старавшихся казаться равнодушными и безразличными к этой операции (совесть чиста), что-то записывали, при чем периодически обводили глазами комнату. А в конце концов ставили резюме: бедная обстановка, средняя, хорошая, богатая. И хозяева больше всего боялись, как бы у них не оказалась хорошая, а тем более богатая обстановка. А кроме того, те же соседи, даже свой брат интеллигент, в этих случаях часто были хуже всяких молодых людей: те пришли один раз, записали и — с Богом, их уж неизвестно когда увидишь, а эти каждый день, каждый час под боком, всё видят, всё слышат, и в результате:
‘Как по счетам платить…’ и т. д.
Ипполиту Кислякову, как человеку с интеллигентскими традициями, были противны все эти декорации. Но Елена Викторовна очень дорожила возможностью ‘по-человечески принять гостей’, и он, принужденный повиноваться, вытаскивал ковры, вешал картины, но становился в это время необычайно хмур и рассеян, так что непременно что-нибудь разбивал или ронял. Тогда Елена Викторовна, всплеснув руками, кричала на него, что у него руки никогда ничего не держат, что если бы она знала, то ни о чем бы не просила, а всё бы сделала сама, и т. д.
Тетка почему-то на цыпочках, с таинственным видом, как будто они всей семьей изготовляли фальшивую монету, развертывала пакеты, раскладывала по тарелкам закуски. И ко всему прикладывала излишне много показного старания, как казалось Кислякову.
Елена Викторовна, говорившая о том, чтобы гостей было никак не больше шести человек (а с ними — девяти), делала это не без основания: у нее оставался от прежних времен дорогой сервиз. Три прибора от него были разбиты в свое время Кисляковым (он хорошо помнил эти случаи до сих пор), оставалось девять приборов. И если за столом будет девять человек, то стол будет иметь богатый вид. Приход же каждого лишнего гостя означал катастрофу. Тогда пришлось бы ставить на стол щербатую тарелку с желтой трещиной посредине и делать обычные в этих случаях ссылки на советскую действительность, где не то что приличного сервиза завести, а скоро есть нечего будет.
Но ссылки ссылками, а червь раздражения будет весь вечер точить сердце против лишнего гостя и самого хозяина, у которого вместо головы неизвестно что на плечах: по пальцам пересчитать не мог.
— Ну, вот отлично, сегодня хоть тетя может с нами по-человечески поужинать, — сказала Елена Викторовна.
Ресницы тетки дрогнули, она ничего не сказала, только стала еще больше проявлять старательности в сервировке стола. Почти после каждой поставленной тарелки отступала шага на два и смотрела издали на стол, хорошо ли она поставила. Кисляков уже старался не смотреть на нее, чтобы не раздражаться.
Кисляков с Еленой Викторовной забрались в закоулок за занавеской и возились там над резанием колбас и ветчины. В этот закоулок всё никак не могли собраться провести лампочку, и поэтому всё наполовину делалось ощупью, точно они проявляли там карточки.
Это был собственно самый опасный момент, так как в тесноте и в темноте непременно что-нибудь сваливалось и разбивалось. При чем установить, кто именно свалил, было очень трудно. И поэтому сейчас же возникали споры и пререкания, оканчивавшиеся склокой.
— Что ты меня всё в бок толкаешь! — сказала, наконец, Елена Викторовна, вначале молчавшая в надежде, что толчки прекратятся.
— Как же я иначе могу резать? — сказал Кисляков.
— Оставь, я сделаю это без тебя. Откупорь лучше вино. Кисляков, пожав плечами, положил нож и взялся за бутылки. Зажав их между коленами и покрыв верхней губой нижнюю, он осторожно вытягивал пробку, чтобы она не хлопнула. Одна хлопнет — это еще туда-сюда, а вот три, четыре подряд — тогда мещанка сразу сообразит, что здесь готовится оргия.
Все остальные жильцы во время таких приготовлений делались особенно незаметными, даже не выходили из своих комнат, а если проходили мимо кисляковской комнаты, то старались скромно опускать глаза, как будто не знали и не интересовались узнать, что делают их соседи. Но уже по одному этому было видно, что они знают, несмотря на все предосторожности, — и завтра всем будет известно, кто был, что ели, что пили.
Откупорив бутылки и передав их тетке, которая старалась перехватить каждую вещь, идущую на стол, Кисляков ввинтил в трехлапую люстру большую лампочку в сто свечей, чтобы вечеринка казалась более праздничной.
Но в это время из угла вышла с селедочными руками Елена Викторовна и испуганно закричала: ‘Окно, окно!’ — таким тоном, каким кричат: ‘Пожар!’.
Кисляков с екнувшим сердцем оглянулся на бывшее против стола окно. Его забыли завесить, и оно зияло всеми своими шестью квадратами больших стекол на улицу, открывая для окон противоположного дома всю подготовку к оргии, со столом на первом плане.
С необычайной поспешностью, с какой машинист дергает ручку крана, чтобы спустить опасный излишек пара, Кисляков дернул за шнурок шторы и наглухо связал в трех местах шнурочками бахромы половинки шторы.
Собаки, потеряв присущие им каждой в отдельности индивидуальные черты, проявляли теперь общие им собачьи свойства: скромно сидели настороженно в стороне, виляли хвостами и приподнимали уши при каждом движении хозяев.
Кисляков старался не встречаться взглядом с бульдогом, делая вид, что совершенно не замечает его, а когда наталкивался на него, то даже не стеснялся отпихивать с дороги ногой. Бульдог скромно отходил под стол без всякого рычания и только, пригнув голову, выглядывал оттуда.
Когда всё было готово, стол накрыт, селедочные внутренности вынесены в кухню, и везде были постланы чистые салфетки, наступило скучное, тревожное время ожидания.
— Через час могут притти, — сказала Елена Викторовна. И сейчас же, спохватившись, прибавила: — Да, вот что мы забыли: необходимо поставить цветочков на стол, сходи пожалуйста, тут на углу есть, а я пока почищу твой пиджак.
Ипполит Кисляков снял пиджак, надел тужурку и спокойно пошел.
Но, вернувшись, он увидел такую картину, которую меньше всего ожидал увидеть. Елена Викторовна сидела на диване, на коленях у нее лежал его пиджак и щетка, а в руках телеграфная квитанция, на которой было обозначено место назначения — Смоленск… Тогда как он ей сказал, что еще не ответил Аркадию.
Он сразу оценил всю ситуацию.
Елена Викторовна, держа в руках квитанцию и прищурив глаза, смотрела перед собой в одну точку. Она не пошевелилась, когда вошел Кисляков.
Тетка уже сидела за ширмой, как она всегда делала в драматические моменты, значит, она уже знала суть дела…
— Почему ты сказал неправду? — сказала Елена Викторовна, протянув зажатую в руке квитанцию. — Ведь ты мне сказал, что не ответил еще своему товарищу, — а это что?
В этих случаях уличенному можно занять две позиции — или принять покорный, виноватый вид, наскоро придумав какое-нибудь невинное основание, которое заставило его скрыть обнаруженное,— или действовать с откровенной наглостью, нахрапом и заявлениями о том, что он не желает подчиняться какому-то контролю, что он пошлет к чорту всех, кто будет лазить у него по карманам.
В данном случае последняя позиция подходила бы больше всего, так как это был ее же праздник, и она же больше пострадает, если он весь вечер будет сидеть зверем и этим оскандалит ее перед гостями.
Но тут раздались один за другим три звонка (значит — к ним, и, значит — гости). Елена Викторовна с проворством, какого нельзя было ожидать, вскочила, сбросила тужурку с колен на пол, — очевидно, желая этим показать свое отношение к Кислякову. На лице ее была уже готовая приветливость гостеприимной хозяйки, она на ходу успела провести по носу пуховкой с пудрой и заглянуть в зеркало.
Через минуту они оба были уже в коридоре. А тетка спряталась за ширму, дабы не подумали, что она хочет навязаться и непременно торчать за столом, хотя для нее и поставили прибор.
Елена Викторовна спешила к двери, чтобы отпереть, но ее уже предупредила мещанка, несмотря на то, что число звонков было не ее. Кисляковы поняли, что она хочет посмотреть, кто к ним пришел и сколько народу.
Со стороны входивших в дверь гостей и встречавших на пороге хозяев послышались веселые восклицания. Хозяева стояли рядом, однако, стараясь не касаться друг друга локтями, и радостными голосами просили входить.
Но по количеству голосов и слишком большому шуму чуткое ухо Елены Викторовны вдруг заподозрило что-то неладное. И в самом деле: один уже беглый взгляд, который она в полумраке коридора бросила на пришедших, заставил беспокойно шевельнуться ее сердце.
Должны были притти Галахов с женой, длинный Гусев с женой и Андрей Игнатьевич тоже с женой, а в коридор сейчас уже ввалилось девять человек по ее беглому и тревожному подсчету.
Оказалось, что пришлось благодарить Гусева за хорошую услугу. Он всегда изображал из себя душу общества и постоянно был занят изысканием всяких забавных положений, которые ему самому казались очень веселыми и способными поднять общее настроение.
Всё дело было в том, что, подходя уже к дому Кисляковых, они встретили еще двух товарищей по работе. Оба они были маленького роста, какие-то ничтожные: один с голой, как кочерыжка, бритой головой, какой-то подслеповатый, возившийся где-то в архиве при музее, другой, такой же маленький, наоборот, с такими огромными волосами, что выбежавшие в коридор собаки остервенились: бульдог зарычал, а Джери, как ошпаренная, залаяла, что она делала только при виде статистика.
— Вы ничего не будете иметь против двух ‘малых сих’? — спросил Гусев подталкивая ‘малых сих’ к двери.
Елена Викторовна сделала, как могла, приветливую улыбку (при чем Кисляков даже поразился, насколько она вышла неестественна), и оба стали приглашать войти, говоря, что чем больше народу, тем веселее.
Еще бы, будешь иметь что-нибудь против, когда они уже приперли сюда. Не говорить же им в самом деле, чтобы они убирались по добру по здорову туда, откуда пришли.
— Раздеваться здесь прикажете?
— Нет, нет, здесь украдут! Пожалуйста сюда.
Даже у Кислякова сразу упало настроение при виде такого количества гостей. Он стал уныл, рассеян, наступал всем на пятки, когда входили в комнату.
Все протеснились в дверь, в том числе и две ненавистных маленьких фигуры — лысая и волосатая, которые к тому же не сказали ни одного слова, только молча, с необычайной серьезностью, как-то вниз тряхнули руки хозяевам, когда здоровались.
— Нет, нет, налево! — испуганно вскрикнула Елена Викторовна, когда Гусев, и тут думая, вероятно, устроить развлечение, заглянул было за занавеску направо.
Стали раздеваться в тесном закоулке и в продолжение некоторого времени оттуда только слышались молчаливая возня и испуганные извинения.
А Кисляков в нашедшей на него каменной сосредоточенности и неподвижности стоял в стороне и безучастно смотрел на копошившихся гостей, как на рыбу в тесном садке.
— Да что же ты не поможешь! — крикнула, наконец, на него Елена Викторовна, и глаза ее сверкнули новым гневом (плюс старый, за историю с квитанцией).
Кисляков бессознательно, точно не успев отдать себе отчета, бросился в садок, и там стало только еще теснее.
— Нет, в самом деле, вы не очень на нас сердитесь за этих милых людей? — спросил Гусев, выйдя на простор и отирая усы платком.
— Что вы, что вы, прекрасно! — испуганно встрепенувшись, вскрикнула Елена Викторовна, так как на нее тоже нашла минута грустной задумчивости, как и на Кислякова.
Пришлось, сославшись на советскую действительность, ставить дополнительные приборы из старых фаянсовых тарелок с трещинами и сдвигать стулья вплотную, так что о том, чтобы тетке сесть за стол, нечего было и думать.

VIII

Гостей приглашали не потому, чтобы встретиться с людьми своего класса, одинаково чувствующими и одинаково мыслящими, а просто потому, что неловко было долго не звать к себе никого из знакомых.
Несмотря на то, что знакомые были свои люди, внутренней связи с ними не было никакой. Политические разговоры не вызывали особенного оживления и больше ограничивались сравнительно тесным кругом: недостатка на рынке продуктов, в особенности белой муки. Тем более, что каждый из гостей, начав говорить на эти темы, всегда несколько неуверенно прощупывал глазами слушателей, а также бросал беглый взгляд на стены, соображая, насколько они плотны.
Даже близкие по службе товарищи старались не очень распространяться, потому что в чужую душу не залезешь, и выражали друг другу симпатию и взаимную связь более безопасными средствами: участливо спрашивали друг друга о здоровьи, о предполагающихся видах на зимний сезон.
У всех было невысказываемое, но вполне отчетливое ощущение, против чего они. Тут единодушие было общее, хотя и ограничивающееся по вышеуказанным причинам тесным кругом продуктового и мучного вопроса. Но ни у кого не ‘было отчетливого ощущения, за что они, какая общая политическая платформа их соединяет.
Поэтому самое нудное и тяжелое время для хозяев бывает тогда, когда начинают приходить первые гости. Их как-то нужно занять до прихода всех остальных, когда можно, миновав необходимость беседы, прямо сесть за ужин.
Для гостей этот момент тоже один из самых неприятных в жизни, и они больше всего боятся притти слишком рано, чтобы не пришлось вести нудные разговоры в одиночку с хозяевами и не дожидаться без конца, когда, наконец, можно будет сесть за стол.
Гость, пришедший первым, заглянув в пустую комнату, непременно испуганно и сконфуженно вскрикнет:
— Что же это: я, кажется, первым?
Тут хозяин начинает успокаивать его и хвалить за точность, а опоздавших бранить. Но у гостя всё еще остается несколько сконфуженный вид от мысли, что хозяева могут подумать про него:
‘Обрадовался, что позвали, прискакал раньше всех’. И поэтому каждый из гостей, если он идет один, а не в компании, старается притти только тогда, когда уже наверное должны все собраться, благодаря чему вместо восьми часов гости являются в десять, вместо десяти — в двенадцать.
Они прежде всего заглядывают в комнату, чтобы видеть, накрыт стол или нет. Если накрыт, то настроение сразу делается хорошим, так как обыкновенно ни с хозяевами, ни с гостями нет общих интересов или какой-нибудь идеи, одинаково близкой всем (кроме продовольственного и жилищного вопросов). И потому не может быть такого разговора, который бы захватил всех, воодушевил, как бывало когда-то прежде, когда студенческие и интеллигентские споры велись всю ночь напролет и вместо ужина была всего одна колбаса из мелочной лавочки на углу, торгующей табаком, керосином и баранками.
Так как теперь разговоров от собственного внутреннего избытка быть не могло, то уже требовались подкрепляющие средства в виде хорошего ужина и соответствующих напитков.
В этот раз всё было бы хорошо, гости приехали сразу и не пришлось по одному занимать и поить чаем, вздрагивая при каждом звонке. Но для хозяев всё испорчено было этими двумя лишними.
Кисляков, потерявший всё настроение из-за истории с женой, а потом из-за прихода двух непрошенных гостей, был в состоянии подавленной рассеянности. Его то тревожила мысль, что нехватит на всех порций индейки, то он старался придумать какое-нибудь невинное объяснение, почему он скрыл от жены квитанцию. Вот Бог захочет наказать — лишит разума. Зачем, спрашивается, потребовалась ему квитанция? Эти мысли так отвлекали его, что не давали возможности начать разговор с гостями, и Елене Викторовне приходилось работать одной.
Он только обратил внимание на бывшую среди гостей молоденькую даму, жену угрюмого Галахова. Она была несколько полная брюнетка с модно остриженными волосами и задорным кукольным лицом с кукольными глазами, которыми она часто моргала, как будто не совсем проснулась.
Кисляков решил, что на зло жене сядет рядом с этой дамой.
Потом занялись собаками. Оказалось, что у всех есть дома собаки. Завязался общий разговор, довольно оживленный.
— В наше время, — сказала Елена Викторовна (Кисляков насторожился), — на собак только и можно надеяться. Вот например, мой Том: он — моя самая надежная защита.
Собаки, стоявшие посредине комнаты, конфузливо жмурились и виляли хвостиками, так как чувствовали, что про них говорят. При упоминамии его имени Том чуть поднял бровь в сторону хозяйки и сильнее завилял хвостом.
— Я вам сейчас покажу опыт, Том никому не даст меня в обиду, стоит только мне подать сигнал.
Сделали опыт: Кисляков схватил жену за руку. Елена Викторовна крикнула:
— Том, обижают!..
И бульдог, зарычав, так яростно бросился на Кислякова, что тот не на шутку испугался и даже побледнел. Но сделал вид, что это — то самое, чего добивались от собаки. Бульдога же он возненавидел еще больше, так как выходило, что какая-то дрянь — собака — не считает нужным видеть в нем хозяина, и ему же еще перед гостями приходится делать вид, что всё это — шутки.
Так как вся комната была занята раздвинутым столом, и стулья все, какие имелись — высокие, низкие, с разными спинками, — были поставлены к столу, то гостям приходилось нескладно толочься и делать вид, что им очень весело и они нисколько не спешат сесть за стол, даже не обращают на него никакого внимания.
Елена Викторовна старалась изо всех сил придать оживление разговору, преувеличенно оживленно смеялась на какую-нибудь фразу, преувеличенно удивленно поднимала нарисованные брови, точно ей сказали Бог знает какую новость.
Но чем она становилась оживленнее, тем нервнее и угнетеннее делался Кисляков, так как ненавидел жену за этот притворный вид и за нарисованные брови.
— Ну, я думаю, можно садиться, — сказала, наконец, Елена Викторовна, видя, что у нее истощаются последние силы. — Андрей Игнатьевич, прошу вас сюда. Садитесь, господа.
Стремясь во что бы то ни стало сесть с кукольной брюнеткой, Кисляков был всецело поглощен этой мыслью и так странно бросился, чтобы захватить место рядом с ней, что на него даже испуганно все оглянулись… За столом он очутился один, раньше всех, когда гости только нерешительно брались за спинки стульев, стесняясь относительно выбора места.
Наверное, гости подумали: ‘Что он, оголодал, что ли так?’. Наконец, все уселись. В передней, узкой части стола поместилась хозяйка со своими мелко завитыми волосами надо лбом, нарисованными бровями и широко расходящимися от корсета локтями, с ней рядом — величественная барская фигура Андрея Игнатьевича с его великолепной бородой, в сером костюме с белым жилетом. На противоположной стороне — Кисляков на захваченном им месте с кукольной брюнеткой.
На длинных сторонах стола сели остальные гости.
А тетка так и осталась сидеть за ширмой, потому что пропустила момент выйти к приходу гостей, а теперь показываться было неудобно, да и не к чему: всё равно сесть было негде.
Двум незваным пришельцам достались низенькие стульца, и у них торчали из-за стола только головы, — одна бритая, другая до ужаса лохматая. Бульдог так и сидел неподалеку от лохматого, не отходя ни на шаг, и поглядывая одним глазом то на него, то на хозяйку, — очевидно, ожидая сигнала, когда начинать.
Ипполит Кисляков никогда ничего не пил, но сегодня он решил пить. Для этого было три причины: заглушить засевшую в голове мысль об этом орабочивании, т.е. о своей гибели, потом гнетущее воспоминание о телеграфной квитанции и, наконец, чтобы быть смелее с своей соседкой.
Гусев, перегнувшись до половины стола своей длинной фигурой, наливал дамам рюмки и хохотал во весь голос, так что соседи могли подумать, что тут уж началась оргия. Это развлекало и раздражало Кислякова, который думал о том, что мещанка за стеной, наверное, притаилась и всё слышит. Недаром у нее за стеной такая тишина.
Все дамы пили водку, и даже кукольная брюнетка, когда Кисляков вопросительно поднял над ее рюмкой графин, с улыбкой единомышленника кивнула ему в знак согласия головой.
— Мы, кажется, поймем друг друга, — сказал ей тихо Кисляков, и она интимно наклонила к нему голову, чтобы расслышать его фразу, потом взглянула на него, улыбнувшись только ему одному в знак полного совпадения их настроений.
Кисляков сейчас же поставил под столом свою ногу так, чтобы она только едва-едва прикасалась к платью соседки, и лишь в редкие моменты, при сильном движении за какой-нибудь закуской, уже соприкасалась с ней вплотную. При такой постановке дела нельзя было понять, дотрагивается он до нее или не дотрагивается.
— Итак, товарищи! — сказал Гусев, подняв рюмку семинарски-галантным жестом и с полупоклоном оглядывая всех.
Все оживленно и весело подняли свои рюмки и с улыбками оглядывались друг на друга в ожидании тоста.
— Дорогие хозяева, позвольте приветствовать вас за то, что вы объединили нас, и мы на несколько часов можем совершенно забыть все свои неприятности, всё тяжелое, гнетущее. Живете вы не пышно, — наверное так же, как и все здесь присутствующие (он опять с шутливым поклоном обвел всех глазами), в Ноевом ковчеге. Мне хотелось бы пожелать…
— Говорите потише, — сказал Кисляков, покраснев, — а то у нас через стену всё слышно.
Гусев испуганно оглянулся на стену и, поперхнувшись, замолчал.
‘Какое горло дурацкое: орет так, что во всей квартире слышно’, думал Кисляков, чокаясь в это время с кукольной брюнеткой, и смотрел на нее взглядом, который говорил ей, что она — изумительная женщина.
Когда потянулись к закускам, угрюмый Галахов выразил похвалу хозяйке за то, что у нее столько белого хлеба за столом и он такой хороший. Елена Викторовна заметила, что это тетя сегодня в пять часов ушла в очередь и достала такого белого.
Сейчас же разговор с особенным оживлением, но уже более пониженными голосами, завязался вокруг продовольственного дела, потом коснулся положения крестьян, потом, снизив голоса до последней степени, затронули вопрос строительства на тему о ‘догоним и перегоним’ и вместе с этим о ‘крестном пути русской интеллигенции’. Об этом уже говорили так тихо, что всем приходилось нагибаться головами над самым столом, чтобы услышать, — так что можно было, глядя со стороны, подумать, что они занимаются спиритизмом. При чем Кисляков делал мужчинам знаки, чтобы они не проговорились о положении дел в музее.
— Как же можно гореть и творчески работать, — сказал Андрей Игнатьевич шопотом, — когда все обращения власти только к рабочим, всё для рабочих, а нас как будто нет. Мы что же, уже погребены? Нас только заставляют работать, без всякой надежды на будущее. Работать можно заставить, а творить нельзя.
Кисляков всё подливал соседке, и она, раскрасневшись, мигала своими непроснувшимися глазами всё чаще и милее. Его нога под столом была уже вплотную около ее ноги, и она позволяла это. Он как будто всей душой участвовал в разговоре и с живейшим вниманием следил за ним, его подбородок почти касался стола, и в то же время он целиком был сосредоточен на неожиданном романе с кукольной брюнеткой.
Он даже, в знак участия своего в беседе, сказал по поводу высказанной Андреем Игнатьевичем мысли о том, что заставить творить нельзя:
— Есть французская поговорка: ‘Осла можно привести к воде, но заставить его пить нельзя…’. Но сейчас же, испуганно покраснев, замолчал, потому что сидевший сбоку него Гусев, потянувшись за графином, толкнул его ногой. Сделал ли это он нечаянно, или по-дружески рекомендовал ему не распространяться при некоторых людях, — было неизвестно.
— И вот вам результат, — сказал Андрей Игнатьевич, удивленно посмотрев на осекшегося хозяина, — вот вам результат: все мы только делаем вид, что делаем, а на самом деле ничего не делаем, хотя заняты с утра до поздней ночи. Каждый рассуждает так: ‘Буду делать ровно настолько, чтобы не сесть в тюрьму’. Отсюда безразличие у подавляющей части интеллигенции ко всему.
Чтобы говорить тише, он так низко нагнулся над столом, что его борода касалась своим кончиком красного маринада от раковых шеек, бывших у него на тарелке. Елена Викторовна видела это, и не знала, как ему сказать, чтобы он не наклонялся так низко.
— А главное — полный моральный распад, — сказала она и, наконец, решившись, отодвинула тарелку от бороды Андрея Игнатьевича. — Иногда в ужас приходишь и спрашиваешь себя, что же это сделалось с людьми, которые еще так недавно были полны достоинства, благородства, понятия о чести. Теперь ничего этого нет, — говорила, горячась и торопясь Елена Викторовна, отчего грудь ее подошла уже под самый подбородок: каждый думает только о том, чтобы как-нибудь спасти собственную шкуру.
— Верно, совершенно верно! — раздались голоса.
И Елена Викторовна, ободренная этим общим сочувствием ее словам, продолжала:
— Осталось ли что-нибудь от былого идеализма, осталась ли хоть тень былого рыцарства и мужества, когда люди твердо заявляли о своих убеждениях, верили в свою идею и не бросали ее, несмотря ни на что. И в особенности мужчины, — продолжала Елена Викторовна, в возбуждении отставляя от себя рюмки. — Теперь, когда власть…
Вдруг в дальнем углу комнаты кто-то придушенно чихнул и завозился. Все вздрогнули и переглянулись.
Это тетка, не удержавшись от своей обычной вечерней болезни, чихнула, зажав нос и рот подушкой, чтобы не было слышно. А может быть — ей нужно было выйти.
Елена Викторовна, сама на время забыв о ее существовании, сейчас же разъяснила гостям:
— Это тетя, она нездорова и не встает с постели.
Незваные гости за весь вечер еще не сказали ни одного слова и только молча уплетали за обе щеки, как будто их единственной целью было успеть наесться.
Когда Елена Викторовна, похвалив их аппетит в назидание прочим гостям, полуиронически предложила им еще по куску индейки, они, молча (так как рты были заняты) подставив тарелки, съели и эти куски.
— Ну, тоже хороши и женщины стали, — заметил, захохотав почему-то Гусев. — Я знаю одну порядочную, из очень интеллигентной семьи, молодую женщину, говорящую на трех языках. Ее бросил муж, оставив ее беременной. Она поехала в театр по приглашению своего хорошего знакомого и теперь, когда у нее родился ребенок, подала в суд на этого знакомого, заявив, что он воспользовался ее слабостью по дороге из театра, и требует с него денег.
— Да, это ужасно, — сказало несколько голосов.
Кисляков осторожно, сбоку посмотрел на свою соседку и совершенно безотчетно убрал свою ногу от ее ноги.
Она, выпившая уже несколько рюмок водки подряд, вопреки недовольным взглядам своего угрюмого, монахообразного мужа, смотрела нетвердым взглядом и улыбалась, глядя перед собой на стол, как будто у нее двоилось в глазах, и она занималась наблюдением над собственным состоянием.
— Я уже говорила мужу, — сказала Елена Викторовна, — что если он меня бросит, я уйду от него, сохранив полное достоинство женщины. Он не услышит от меня ни одного упрека, я буду шитьем зарабатывать себе хлеб, голодать, но у него не возьму ни одной копейки, ни одного стула из обстановки.
— Мы к вам сейчас же все с заказами придем, — заговорили дамы и пошли к ней чокаться.
Когда подали крюшон, разговор шел уже вразброд, все говорили разом, смеялись, проливали вино на скатерть и насильно поили своих дам.
Кисляков почувствовал необыкновенную веселость, он смеялся каждому своему и чужому слову, тяжелое настроение, раздражение против жены и вся неловкость совершенно прошли. Он почему-то каждую минуту подходил к зеркальному шкафу и смотрел на себя в зеркало. Его зализанный назад бобрик взлохматился, глаза не слушались И от этого тоже было весело. Он в первый раз был в состоянии такого опьянения.
Его соседка перепила, и ей сделалось плохо. Елена Викторовна повела ее в ванную, туда же повалили все мужчины. Кто-то сказал, что в этих случаях хорошо давать нюхать горчицу.
Так как головы у всех работали плохо, а руки не слушались, то пострадавшую всю измазали горчицей. Потом отвлеклись чем-то другим и гурьбой повалили по коридору обратно в комнату. Кисляков пришел тоже туда, потом опять вернулся в ванную комнату.
Кукольная дама, брошенная всеми, стояла прислонившись к стене, у нее встал дыбом клок волос, а всё лицо было в горчице. Кисляков взял ее за руку, она ничем не ответила ему, глаза ее были закрыты. Тогда он, оглянувшись слабеющими глазами на дверь, обнял ее, стал целовать и прижиматься к ней из того соображения, что в таком-то состоянии она завтра наверное ничего не будет помнить.
Потом прислонил ее попрочнее в угол и тоже ушел.
Он шел по коридору и говорил сам себе:
— Боже, до чего мы пали… Пусть… Теперь всё равно!..
И никак не мог понять, отчего у него кончик носа щиплет.
Гости ушли только на рассвете, когда крюшон был весь допит.
По уходе гостей Кисляков подошел к жене и сказал: — Я умолчал о телеграмме потому, что ты наверное сказала бы: ‘Что за спешка, тратить деньги на телеграмму, не мог ответить письмом?’.
— Какой глупый, а я уж думала, что в нашу жизнь закралась ложь, — сказала Елена Викторовна.
И только тут вспомнила, что тетка вместо ужина безвыходно просидела за ширмой.

IX

Когда наутро Ипполит Кисляков проснулся, он почувствовал, что весь чудесный вчерашний подъем исчез, вместо него появилось еще большее ощущение каких-то гнетущих предчувствий.
В этих предчувствиях не было ничего мистического, так как они всецело касались предстоящего сегодня собрания в музее.
На дворе был серый пасмурный день, а в глазах противное мелькание, и сердце иногда со сладким и жутким замиранием как будто проваливалось куда-то и задерживалось на один такт.
Когда он проходил в ванную, чтобы стать третьим в очередь, он услышал в кухне отрывок разговора, говорила жена слесаря:
— …Желательно было бы знать, из каких это средств?..
— Теперь об средствах не спрашивают, — ответил ей в тон голос мещанки.
Кисляков понял, что это обсуждается вчерашняя пирушка, и тут же его сердце, ухнув куда-то, пропустило сразу два такта.
Кисляков вдруг почувствовал острую потребность жаловаться. Он сел и написал письмо Аркадию:
‘Бесконечно рад твоему приезду. В это тяжелое, беспросветное время необходим больше, чем когда-либо, друг, т. е. человек, которому можно всё сказать, так как в душе мертвым грузом лежит то, что не имеет права выявиться наружу. Твои слова ‘о вере’ пришлись по самому больному месту. В этом моя трагедия и трагедия в том, что свое дело я оставил, чужая стихия не дает стимулов для творчества. Лишь бы просто существовать. Но без веры жить нельзя. Напрягаю все силы, чтобы поверить. А в то же время приходит мысль, что, может быть, эта вера является для меня не верой, а изменой. И опять раздвоение и в результате пустота. Со стороны видно только, что я великолепный работник. Но то дело, какое я делаю, является моей чечевичной похлебкой. С нетерпением жду тебя’.
Если бы Кисляков знал, что через полтора месяца, после драмы 1-го октября, это письмо будет в руках следователя, он наверное не написал бы его.
А когда он шел по улице, мокрой от дождя (уж тут без пальто не пойдешь), то всё ему казалось до того ужасно, противно в этой жизни, что не хотелось ни на что смотреть.
Идет трамвай, весь переполненный съежившимися от сырости людьми, с крыши у него сливается вкось дождевая вода. Разбрызгивая грязь и подпрыгивая на больших ухабах, летит с брезентовым навесом автомобиль. Деревья на бульваре, вчера еще блестевшие на ярком августовском солнце, теперь понуро обвисли своими мокрыми ветвями и роняют осенние капли на пропитавшийся водой песок аллеи.
Около подъезда стоит, дрожа от сырости и первого холода, мокрая облезлая собака — живое воплощение жестокости и неумолимости жизни. А всё-таки живет! Зачем?
Кислякову в этом настроении казалось, что было бы изумительным блаженством убежать куда-нибудь от людей, чтобы никого не видеть и жить своим внутренним миром. Ему даже на минуту показалось уютно от этой мысли. Исчезнуть так, чтобы даже Елена Викторовна не знала. Тогда, наверное, в ней шевельнулась бы к нему былая любовь. Да, былая… Он вдруг подумал о том, что она почему-то не сделала ему замечания насчет кукольной дамы. Может быть, она почувствовала, что он стоит на краю, что от великого отчаяния, а не от пошлости душевной он таков. Но всё равно, хорошо бы и ее не видеть, никого не видеть и остаться совсем одному, наедине с своей душой. Тогда, может быть, придет исцеление.
Но сейчас же, увидев номер трамвая, который он привык видеть на остановках около музея, он вспомнил, что его ждет собрание, что его работа может здесь прекратиться, и тогда что?

X

С самого начала революции вся возможная в только что родившейся Республике работа могла быть разделена на три разряда.
Для всякого мирного интеллигента самая неприемлемая, так сказать, третьесортная, третьеразрядная работа была там, где нужно было активно проводить революцию, защищать ее с оружием в руках на фронтах или входить в непосредственное соприкосновение с массами, увлекать их пропагандой, вести в бой с враждебной внутренней силой.
Второй разряд — более приемлемый — был там, где содействие революции было косвенное и пассивное, когда приходилось просто исполнять (и нельзя было не исполнить) мероприятия власти, имеющие отношение к укреплению нового строя. Исполнение это было чисто механическое, не сопряженное ни с каким насилием, — следовательно, не очень противоречащее интеллигентному кодексу моральных законов. Такова была работа в большинстве советских учреждений: технических, коммунальных, банковских. И даже, — с некоторой, правда натяжкой, — в налоговых. Человек просто служит, потому что революция застала его на этом месте. Но он сам никого не насилует, не отнимает имущества, не сажает в тюрьму, не призывает словом и примером к укреплению революции, — словом, не старается. Наоборот, он даже помогает своим. Будь на его месте какой-нибудь рабочий, тот бы в бараний рог гнул.
Так мог сказать каждый интеллигент-идеалист, работающий в такого рода учреждениях.
И была работа первого разряда. Во всех отношениях первого!
Это та, которая совершенно не имела никакого отношения к революции. Она не содействовала ей ни прямо, ни косвенно. А иногда даже почти противоречила ей, и в то же время была не только легальна, а даже еще поддерживалась и оберегалась революционной властью.
Такая работа была в учреждениях по охране памятников искусства и старины.
Работающие здесь могли гордиться тем, что они ни в малейшей степени не поступились своей интеллигентской совестью, не омрачили теней прошлого, которое знало только мучеников за великий идеал всеобщего равенства, высших начал справедливости с отрицанием всякого насилия, с чьей бы стороны и ради каких бы целей оно ни исходило. Работая в этих учреждениях, они уже смело могли гордиться, что ни в малейшей степени не приложили своей руки ни к каким насилиям. И потому, естественно, смотрели с некоторым презрением на тех, кому приходилось принимать хотя бы и косвенное участие в насилии власти. Тогда как они не только не приложили к этому своих рук, но даже работали над сохранением того, что революция разрушила.
Вполне естественно, что здесь подбирались главным образом те люди, которым была дорога старина, как милый призрак былой жизни. Пролетариат меньше всего чувствовал нежность к призракам, ничего в них не понимал, но на слово верил, что призраки имеют право на сохранение, и на первых порах предоставлял заниматься этим делом тем, кому это нравилось, кто понимал в этом толк. А сам заполнил другие, более понятные ему области государственной жизни и работы.
Результатом этого было то, что почти все прочие учреждения с первых лет революции испытывали на себе ‘вторжение улицы’: швейцары были отменены, люди входили в учреждение в грязных сапогах и мокрых пальто, бросали на пол окурки и вносили с собой полное нарушение той священнодейственной и корректной тишины, какая была в казенных учреждениях до революции, и только учреждения по охране памятников старины и искусства оставались в полной неприкосновенности от этого вторжения.
В огромном музее, где работал Ипполит Кисляков, царили прежняя церковная тишина и чистота. Оставались в неприкосновенности мягкие коврики у входных дверей, оставался благообразно-важный швейцар Сергей Иванович, почтительный к высшим и строгий к низшим. Строгая корректность, обращение иа ‘вы’, услужливость низших к высшим были здесь незыблемы. Технические служащие почтительно относились к высшему персоналу. А Сергей Иванович никому из сотрудников не позволил бы самому надеть свое пальто или поднять уроненный платок, зонтик. Он был точно няня из времен крепостного права и на всех служащих из настоящих господ смотрел, как на своих молодых барчуков, за которыми нужно смотреть да смотреть, потому что сами-то и одеться как следует не умеют, да и неприлично: они будут одеваться, а он — стоять.
Директором первое время был свой брат — интеллигентный, милейший человек, в прошлом крупный помещик и знаток старины. Отношение к служащим было джентльменское, основанное на полном доверии. Он умел и здесь держаться барином, и когда подходили к его огромному кабинету, устланному коврами, уставленному тяжелой, торжественной мебелью, то чувствовали даже некоторую робость. Но эта робость многим была даже приятна, как один из остатков той же старины, какую они здесь охраняли.
Многим из работавших здесь даже понравилась революция. Они уже давно обжились, вошли в советскую колею, завели дружественные связи с высшими представителями власти, со стороны которых многие пользовались уважением за старые заслуги и были ценимы как люди, первыми подавшие руку новому строю.
Все чувствовали себя полноправными гражданами, и хотя иногда коробило то, что во всяких воззваниях власть обращалась только к рабочим, а их как-то упускала из вида, но на это смотрели, как на необходимую при новом строе формальность. Ведь, в конце концов, высшие представители власти чай-то пили с ними, а не с рабочими. И, очевидно, какие революции ни делай, а интеллигенция, как соль земли, как люди первосортного мозга и знаний, всегда займет высшее место.
И у них образовалась с течением времени даже своеобразная нежность к власти, которая вначале их испуганному воображению казалась разбойничьей, а потом вдруг и там нашлись прекрасные, высокоинтеллигентные люди.
Центральный Музей был каким-то островком, которого не захлестывали волны современности. И было такое время мирного сожительства власти со всеми классами, когда никого особенно не трогали, не теснили. Так что можно было сидеть на островке, сохранять в неприкосновенности интеллигентскую совесть и в то же время чувствовать себя передовым, широким человеком, одним из первых подавшим руку новой власти.
Но вдруг стали проявляться тревожные симптомы: пролетариат стал напирать по всему фронту, проникать в такие учреждения, куда раньше не заглядывал.
А тут в газетах замелькали заметки о музее, как о пристанище людей, ничего общего с революцией не имеющих. Назначенная, ревизия музея с представителями от рабочих выяснила, что заметки соответствуют действительности, что методы работы здесь далеки от современности, потому что люди, отгородившись от всего мира, в лучшем случае стараются только набрать побольше экспонатов, которых в сущности никто не видит. Так что это скорее допотопная кунсткамера, чем революционный музей.
Старый директор был смещен и назначен новый — товарищ Полухин, из рабочих, но окончивший рабфак и поступивший в университет. Вместе с директором было уволено несколько человек, слишком уж хромавших в классовом отношении. И потом начались систематические выемки, увольняли ‘всех наиболее интеллигентных и культурных людей — соль земли’. Тут почувствовали, что волны вплотную подошли к островку и грозят подмочить уже всю соль.
В музее появилась ячейка, был переизбран местком, в который вошли почти исключительно технические служащие. Начались собрания, на которые, правда, ходили вначале с пожиманием плеч и сидели на них с ироническими усмешками и переглядываньем по поводу выступлений каких-то новых, никому неведомых людей.
И хотя основная интеллигентская масса служащих чувствовала себя еще численно сильной, хотя швейцар и коврики и взаимная корректность всё еще оставались на своих местах, всё же начинал резко чувствоваться появившийся в учреждении новый дух.
Стали мелькать косоворотки вместо корректных пиджаков, сандалии на босу ногу, фамильярное хлопанье по спине и приводившие в ужас почтенных дам выражения вроде: ‘Катись колбаской!’, ‘Не бузи’.
Разночинная часть персонала относилась к этому сравнительно безразлично, но сотрудники, вроде Марьи Павловны, истинно страдали от этого.
— Где мы? Я ничего не понимаю, — говорила она обыкновенно, сложив в отчаянии руки на животе и в величайшем недоумении, граничившем с ужасом, оглядывая сослуживцев.
Технические служащие прежде знали свое место, были исполнительны, почтительны, и сотрудники чувствовали себя добрыми господами, в услужении которых находится преданная, заботливая и любящая прислуга. И оттого они сами большею частью были мягки, вежливы и ласковы.
‘Маша, принесите, голубушка, чаю’, или: ‘Иван Иванович, уберите, милый, эти книги’.
Теперь же технические служащие почувствовали новую струю, совершенно переменились и грозили сами стать господами.
Они часто проходили мимо сотрудников опустив головы, чтобы не встретиться взглядом и не кланяться им, так как с непривычки всё еще трудно было смотреть в глаза и не кланяться. И сотрудники уже сами старались опускать глаза, точно боялись, что кто-нибудь из технических, глядя в глаза, не поклонится, и будет неловко и неприятно. А самим первым раскланиваться с ними казалось неловко.
Прежде пропуск на вынос книг из библиотечного зала давал один из сотрудников. Теперь же для этого был посажен специальный человек в синем фартуке и сапогах. И неизвестно было, то ли он действительно сидел затем, чтобы подписывать пропуска, то ли затем, чтобы смотреть, насколько добросовестно интеллигенция работает.
Каждый из сотрудников часто ловил себя на позорной и неприятной вещи: иногда задумается о чем-нибудь и смотрит в сторону, ничего не делая, а потом нечаянно встретится глазами с человеком в синем фартуке и вдруг невольно почувствует, как вся кровь испуганно отольет от сердца, как будто его поймали на бездельничаньи и, может быть, еще запишут куда-нибудь.
Или во время набежавшей задумчивости, заметив, что на него смотрит человек в синем фартуке, он безотчетно менял выражение, показывая этим, что он вовсе не мечтал, а обдумывал свою работу.
И все еще недавно — люди, полные сознания своего достоинства, вдруг как-то потерялись и оробели. Оробели настолько, что вызывали удивление у своих сослуживцев, хотя те тоже робели (но самому это не так видно).
Второе наступление революции, ее классовая война многим показалась более страшным, чем все бури и грозы первого: тогда можно еще было как-то отскочить в сторону, переждать и, когда всё более или менее успокоится, одному из первых протянуть руку новому строю.
Все помнят, с каким жутким чувством они ждали появления нового директора. Это появление во многих головах отразилось, как первая отчетливая мысль о надвигающейся гибели, о постепенном вытеснении их ставшим на ноги пролетариатом. Всех поразили сапоги нового директора и синяя косоворотка, которых служащие не привыкли видеть в своем учреждении, да еще в директорском кабинете.
Но особенно остался у всех в памяти его стеклянный глаз, смотревший мертвенно-резко, не моргая. Он даже как-то нейтрализовал более мягкий взгляд живого глаза.
При первом своем появлении Полухин вошел в библиотечный зал. У него были резкие, прямые движения. Он остановился и в первую минуту смотрел не столько на лица, сколько несколько выше, как бы считал, сколько голов перед ним. (Служащие испытывали неудобство от незнания, встать им или продолжать заниматься своим делом). Потом директор поздоровался с ближайшими сотрудниками, как-то неловко, точно в нерешительности подавая руку.
После этого он в сопровождении Гусева обошел все залы, выслушивая объяснения. И почему-то долго стоял перед хранившимися здесь постелью Николая I и двумя его касками. Что так привлекло его внимание в этом, было неизвестно. Он оглянулся по сторонам, ища еще чего-то глазами.
— Реликвии? — коротко сказал он, посмотрев на Гусева.
— Да, — отозвался тот, не зная, взять ли иронический тон по отношению к реликвиям, или почтительный.
Гусев, вернувшись, рассказывал сотрудникам, что новый директор его удивил: почему именно он с таким вниманием отнесся к каскам и постели Николая I.
А сотрудники, оставшись одни, пока он ходил по залам, некоторое время переглядывались. Продолжали они переглядываться и потом, при каждом выступлении, при каждом слове нового директора, чего тот как будто совершенно не замечал. Но они совсем иначе переглянулись, когда со стороны директора прозвучало совсем новое слово: ‘орабочивание персонала’…
Непосредственным поводом к этому, кроме общей политики, явилось ‘игнорирование интеллигенцией выдвиженцев из комсомольской среды’. И первое выступление товарища Полухина на объявленном собрании и было, вероятно, готовившимся ответом на этот бойкот рабочего элемента.

XI

Ипполит Кисляков в том угнетенном состоянии, в каком обыкновенно идут на экзамен, поднимался по широкой лестнице музея и думал только об одном: чтобы
как-нибудь не встретиться с директором, к которому у него было такое же отношение, какое у него бывало к директору гимназии: ни в чем не виноват, а всё-таки при встрече чувствовал себя виноватым. Хотя Полухин уже не раз говорил с ним.
Он благополучно дошел до своего места, поцеловал ручку у Марии Павловны, почувствовал удовольствие и облегчение от этого и от ее французской фразы, обращенной к нему как к ‘человеку из общества’, раскланялся с остальными, и с особенным выражением дружественности — с теми, кто был у него вчера, потом прошел в архив. У него продолжало быть мучительное сосущее ощущение под ложечкой, точно смертельная тоска неизвестности.
Возвращаясь из архива, он столкнулся с Полухиным, который стоял в зале эпохи Николая I и сосредоточенно осматривался, как будто что-то соображая и обдумывая.
Кислякову, у которого от неожиданности всё-таки екнуло сердце, показалось неудобным пройти мимо, ничего не сказав. И он, остановившись, спросил:
— Что вы так сосредоточенно рассматриваете, Андрей Захарович?
— Здравствуйте, товарищ Кисляков… Что рассматриваю? Так, кое-какая мысль пришла в голову. Только сразу не сообразишь. Потом расскажу, когда обдумаю. А мысль дельная, по-моему. Вам, пожалуй что, понравится, а вашим товарищам вряд ли…
Он повернул лицо к Ипполиту Кислякову, причем живой его глаз смотрел весело и добродушно, а стеклянный в противоположность ему резко и мертво.
Каким-то дыханьем жизни вдруг пахнуло на Ипполита Кислякова от этой фразы, которою Полухин почему-то выделил его из числа сотрудников.
Кислякову неудержимо захотелось узнать, какая мысль пришла его патрону и почему она должна понравиться ему, Кислякову, а его товарищам не понравится. Но какое-то чутье, им самим несознаваемый такт, подсказал ему не делать этого, он, улыбнувшись, только сделал вид, что предположение Полухина относительно товарищей, пожалуй, близко к правде, и не стал спрашивать о подробностях.
При встречах с Полухиным у него против воли и всяких сознательных расчетов появилось чутье в угадывании того, что нужно говорить и чего не нужно. Такое чутье, вероятно, вырабатывалось у прежних царедворцев.
В первый раз вышло так: Полухин, чувствуя себя здесь чужим и одиноким, мимоходом поделился с Кисляковым какою-то мыслью, — поделился просто,
по-товарищески, чего прежний директор не сделал бы, так как всегда хорошо помнил, что он — директор.
Кисляков, настроенный против Полухина, как против человека, который имеет целью вытеснить его отсюда, от неожиданности такого обращения почувствовал вдруг внутреннее размягчение и ответил ему в тон. С тех пор Полухин привык к Кислякову (как к одинаково с ним думающему и чувствующему) и стал обращаться к нему с такой же свободой, с какой обращался к работавшим в музее комсомольцам.
Конечно, он, попривыкнув, мог бы также обращаться и к другим сотрудникам и тем не менее выпереть их, когда будет нужно, как элемент, не соответствующий духу времени и задачам пролетарского строительства. Так что это обращение с двумя-тремя фразами ни от чего еще не гарантировало. Но сегодня Полухин ясно выделил его из всей интеллигентской массы сотрудников. Кисляков почувствовал себя, как ученик, неожиданно для себя получивший первую награду. Только то, что Полухин по своей партийной привычке назвал его по фамилии — ‘товарищ Кисляков’, а не по имени и отчеству, звучало оскорбительно для него, но всё-таки он, вместе с притоком радостного чувства жизни, ощутил в себе всколыхнувшееся чувство благодарной признательности к этому человеку. Это было то чувство, какое он в другое время, с своей интеллигентской точки зрения, квалифицировал бы как чувство ‘собачьей радости’. Интеллигентский кодекс в свое время определял таким образом всякое хорошее отношение к какой бы то ни было власти. И, конечно, то, что в настоящий момент почувствовал Ипполит Кисляков, не могло рассчитывать перед его внутренним сознанием на деликатное определение.
Но он усилием воли подавил в себе сейчас же начавшийся самоанализ.
— Трудно работать без своих людей, — сказал Полухин, — всё еще продолжая стоять и оглядывать зал. — Да еще ни чорта не понимаю на первых порах. Я ведь вижу, как они на меня поглядывают… Думают: приперся мужик в хоромы, как свинья в калашный ряд. И ребят наших тоже не жалуют, всяким манером хотят выпереть. Ну, да это еще посмотрим. Я нынче собираю собрание, вы придете, товарищ Кисляков?
— Конечно, конечно! — почему-то с испуганной поспешностью сказал Кисляков, мысленно отметив в то же время, что он, интеллигент, презирающий всякую власть, сейчас торопится, старается, как канцелярист перед генералом.
— Я вижу, тут задает тон интеллигентщина, — продолжал Полухин. — Их надо немножко почистить. Я им сегодня поставлю это на вид и покажу, кто тут хозяин: пролетариат или они.
Почему так случилось, — потому ли только, что Полухину, как человеку власти, пришла просто фантазия выбрать Кислякова себе в поверенные и выделить его из всей остальной массы интеллигенции в совершенно особую рубрику, или в нем, незаметно для самого, было что-нибудь такое, что действительно выделяло его и делало более близким пролетариату, чем интеллигенции, — он не знал. Но для него это было неожиданным проблеском надежды после той бездны отчаяния, в которой он находился.
Чтобы как-нибудь ответить на последнюю фразу Полухина, Кисляков сказал, стараясь несколько оправдать своих товарищей по работе:
— Конечно, им трудно понять дух эпохи, и кажется, что всякий насильственный поворот ведет только к худшему, — в этом интеллигент проявляется весь с головы до ног, но если на них немножко нажать, они подадутся.
— Правильно! Вот я и нажму. А кому это не по душе, пусть лучше вычищается заблаговременно.
Кто-то прошел по коридору мимо зала. Кисляков оглянулся и увидел Гусева. Сердце у него кувыркнулось от пришедшей ему мысли, что его увидят беседующим (уже не в первый раз) с новым директором и еще, пожалуй, подумают, что он переносит.
Поэтому он вдруг заторопился.
— Что, работать идете? — спросил Полухин.
— Да, пора.
— Так непременно приходите.

XII

Ипполит Кисляков поспешил в библиотечный зал. Ему хотелось посмотреть, что делает Гусев. Не рассказывает ли он сотрудникам, что видел его, Кислякова, приятно беседующим с новым директором. Гусев сидел на своем месте. Но около шкафа с редкими экземплярами стояли хмурый Галахов и два маленьких сотрудника, бывшие у Кислякова непрошенными гостями. Один из них, стриженый, что-то возбужденно вполголоса говорил, Галахов слушал, по своему обыкновению глядя в пол, а лохматый то слушал, что говорит стриженый, то переводил взгляд на Галахова, как бы справляясь о впечатлении.
Когда Кисляков вошел, они поговорили немного и разошлись. Причем Галахов, проходя на свое место мимо Кислякова, не обратился к нему и ничего ему не сказал. Тому показалось вдруг это подозрительным. Почему окончание их беседы совпало с его приходом? Почему они говорили вполголоса? Почему Галахов прошел мимо него молча?
Конечно, на каждый вопрос можно было дать естественное объяснение: кончили говорить в момент его прихода потому, что нужно было когда-нибудь кончить. Говорили вполголоса потому, что все в библиотечном зале говорили вполголоса, а когда поступил человек в синем фартуке, тем более стали говорить тихо. Галахов прошел мимо него молча потому, что вообще молчалив. И если он один раз был приглашен в гости, нельзя же за это требовать от него, чтобы он на всю жизнь стал за это признателем, любезен и ни разу не прошел бы мимо без того, чтобы не сказать Кислякову приветливого слова.
Всё это было так, но Кислякову всё-таки показалось это подозрительным.
Ему нужно было отнести в архив взятые оттуда книги, так как они оказались не теми, что были нужны, но он боялся уйти, так как ему пришла мысль, что они тут без него сговорятся, а Гусев всем расскажет, что видел его с Полухиным и слышал его последнюю фразу о том, как он советовал Полухину нажать на интеллигенцию.
В дверях зала показался высокий чёрный комсомолец Маслов. У него был необыкновенно холодный и спокойный взгляд, холодность его еще больше подчеркивали чёрные прямые брови, которые сходились вместе на переносице. Его не любили за это уничтожающее спокойствие, как будто он всех служащих чувствовал своими подчиненными, а себя начальником. Кисляков особенно не любил его. В Маслове точно была какая-то сила, которая мешала ему встретиться спокойно и просто с глазами Маслова.
— Товарищи, собирайтесь, — сказал Маслов, при слове товарищи больше обращаясь к человеку в синем фартуке и к двум техническим служащим, перетаскивавшим ящик со старыми газетами волоком по полу.
Кисляков в первый раз почему-то смело взглянул комсомольцу в глаза, как будто ему нечего было скрываться, и сейчас же встал было, но потом на минуту задержался около своего стола, приводя в порядок разбросанные бумаги. Он сделал это, чтобы товарищи не думали по его поспешному движению, что он старается, и по уходе комсомольца он еще нарочно сел и, выдвинув нижний ящик, стал пересматривать какие-то бумажки. На самом же деле он ничего не пересматривал, а только делал приличную с точки зрения всякого интеллигента оттяжку, чтобы не вскакивать по первому зову начальства и не выходить раньше других.
Конечно, не следовало и отставать очень, потому что Гусеву это может показаться еще более подозрительным: с директором о чем-то беседует наедине, а когда на собрание итти — делает вид, что ему наплевать, что он из протеста идет самым последним.
Его уже по-настоящему встревожило то, что он всё оказывался один. Вперед прошла группа в несколько человек, возбужденно переговариваясь и обсуждая положение пониженными голосами, потом еще трое прошли, тоже вместе, так что ему пришлось уже самому присоединиться к группе в четыре человека, чтобы не итти одному.
Но он сказал себе:
‘Самое худшее — когда всё в человеке двоится. Твоя совесть должна быть твоим высшим судьей. Раз ты выбрал, на чьей стороне твои симпатии и твоя дорога, то думать больше нечего. В данном случае ты на стороне Полухина, который сейчас выделил тебя из всех. В то время как эти все, — даже те, кто был у тебя в гостях, — не сказали с тобой ни одного слова, и ты даже не знаешь, что они о тебе думают’.
Но, с другой стороны, вдруг отношение к нему Полухина оказалось случайным: подвернулся человек, попал ему в тон, он и поговорил ласково, а завтра, глядишь, забудет о нем. Тогда что?..
Прежде, когда он делал свое настоящее дело, у него был твердый внутренний определитель того, что должно и чего не должно делать. Сейчас же у него никакого определителя не было, приходилось только оглядываться по сторонам и напряженно соображать, куда нужно подаваться, чтобы уцелеть.
И со стороны, наверное, было видно его всегда напряженное, беспокойное лицо человека, который оробел и потерялся до последней степени, несмотря на постоянные усилия создать в себе внутреннюю точку опоры. Для этого он старался помнить о своем человеческом достоинстве, старался внушить себе, что нужно смотреть на всё сверху. Даже пробовал думать о своей бессмертной душе, которая не должна сжиматься перед ничтожными, чисто внешними условиями жизни, а стоять выше их.
Последние мысли, т. е. о бессмертной душе, были уже совершенной новостью в его обиходе, так как он всё-таки был неверующим ни в какое бессмертие. Но как больной, перепробовавший все новейшие методы лечения, иногда в отчаянии обращается к знахарям, так и он хватался за эти мысли, когда уже ничто не помогало.
Была еще другая точка зрения, которая на некоторое время действительно помогала: эта точка зрения говорила, что всё равно всё гибнет, и поэтому нужно забыться в чем-нибудь, — всё равно в чем, чтобы не видеть, не слышать, не чувствовать, сгореть фейерверком и — конец. В этом случае его охватывала даже сладострастная жажда гибели. Но и этого хватало ненадолго. Стоило только появиться какой-нибудь реальной тревоге или опасности, как средство переставало действовать.
Даже вот сейчас, когда он вошел на собрание в большую аудиторию, у него самым неприятным образом стучало сердце. И, наверное, со стороны можно было заметить его беспокойство, несмотря на все принимаемые меры для сокрытия внутреннего состояния, как-то: задумчивое рассматривание своих рук, перелистывание записной книжки. Причем он изредка значительно поднимал брови и отмечал что-то карандашом в ней, хотя отмечать было ровно нечего, и он только обводил написанное там раньше.
В аудитории были заняты почти все скамьи, шедшие от эстрады кверху амфитеатром, и все сидевшие оглядывались на каждого вновь прибывшего и провожали его глазами в то время, пока он выбирал себе место, пролезал через колени уже севших или, покраснев под устремленными на него взглядами, просил крайних подвинуться.
Кислякову казалось, что все напряженно следят за тем, где он сядет.
Он помнил обращение к нему Полухина и старался убедить себя, что его совесть чиста, что он твердо выбрал направление и свои симпатии, поэтому может сидеть совершенно спокойно. Это больше касается его товарищей, а не его.
На эстраде стоял стол, покрытый красным сукном. И за ним сидели два комсомольца — Маслов и белый, с торчащими, выгоревшими от солнца волосами Чуриков, который как-то наивно поднимал вверх брови, смотря перед собой в бумагу, и всё одергивал сзади себя рубашку.
— Откуда они сукно успели достать? — недоброжелательно подумал Кисляков.
Ровно в четыре часа через боковую дверь на эстраду вошел Полухин, и Кисляков почувствовал какое-то удовольствие, какое чувствуют, когда видят на эстраде известного человека, с которым только что интимно наедине говорили.
Полухин прошел к столу, быстро и прямо, как входит председатель собрания, когда уже все на местах, не теряя ни минуты и не развлекаясь обозрением собравшихся, прямо приступает к делу.
Он оперся пятками ладоней о стол с сукном и, наклонившись несколько вперед над столом, хотел начать собрание, но белый комсомолец подошел к нему, одергивая на ходу рубашку, и стал что-то говорить ему, показывая какую-то бумажку.
Маслов, зайдя с другой стороны Полухина, тоже заглянул в бумажку. И они втроем перед молчащим залом вполголоса стали что-то обсуждать. Причем Полухин иногда поднимал глаза на заполненные скамьи амфитеатра, и его стеклянный глаз смотрел резко и неподвижно, а настоящий сосредоточенно перебегал по лицам, в то время как он, слегка наклонив на бок голову, слушал, что говорил Маслов, которого постоянно хотел перебить белый Чуриков вставным замечанием, но не успевал.
Кисляков сидел и неподвижно смотрел на Полухина, как бы желая, чтобы тот увидел, что он здесь, и встретился бы с ним взглядом.
— Откуда у них такая важность, спокойствие и пренебрежение к тем, кого они здесь собрали после служебных часов? — сказал, наклонившись к Кислякову, один из сидевших сзади него сотрудников.
В это самое время Полухин нашел глазами Кислякова, и тот, не ответив на его взгляд и в то же время промолчав на замечание товарища, почувствовал такое ощущение в спине, как будто ему ввинтили палку между лопатками.
Наконец, Полухин отмахнулся от обоих комсомольцев и опять оперся пятками ладоней о край стола. Зал затих.
— Товарищи! — сказал он и выждал, пока затихнут последние шевеления, перешептывания и рассаживание запоздавших. Потом начал говорить. Смысл его речи был таков, что вся интеллигентская часть служащих переглянулась между собой.
— Я поступил сюда на работу и сначала только присматривался к делу. Я хочу сказать, что я увидел. Если вы скажете, что я справедливо говорю, то давайте исправлять, несмотря на сопротивление некоторой части работников. Как бы эта часть велика ни была. Может быть, мы ее потом значительно уменьшим.
Первые ряды сидели и смотрели перед собой с выражением, которое говорило, что, если их позвали и посадили сюда, они будут сидеть, и ‘что осла можно привести к воде, но…’. В дальних же рядах эта фраза заставила всех зашевелиться и значительно переглянуться.
— Мои наблюдения идут по двум линиям, — продолжал Полухин, совершенно не обращая внимания на шевеление в задних рядах, — первая касается самой работы, которая мне кажется позорной в нашем Союзе. ‘Здесь работают для науки’, — говорят мне, а эта наука так законопачена в этих стенах, что она никогда не дойдет до масс. На что же нам такая наука?
Он остановился, как бы ожидая ответа, но первые ряды сидели всё с тем же выражением, как вначале. И как кто укрепился взглядом на какой-нибудь точке,— кто на ножке стола, кто на бахроме сукна, — так и сидел.
— Мы собираем и собираем, а какой толк от этого для пролетариата, которому некогда к нам ходить и смотреть? Да мы ничего и не показываем. А что показывать? Царские постели и старинные ковши для воды? Это и до революции так показывали.
Кисляков, оглядывавшийся со свободным видом человека, совесть которого чиста, встретился взглядом с сотрудником, сидевшим сзади (это был низенький, полный человек с лысой головой и маленькими белыми бровями). Тот, удивленно приподняв брови, отчего вся тонкая кожа его лба собралась в мелкие морщинки, молча значительно посмотрел на Кислякова. Кисляков не ответил на его мимику.
— А вот нам надо придумать, как теперь работать и как теперь показывать, — продолжал Полухин, в то время как белый Чуриков с видом живейшего согласия на каждом его слове ударял концом карандаша по столу, как будто Полухин говорил то самое, что и он думал. — Это — первая линия. А вторая линия та, что здесь между некоторой частью работников существует как будто тайный сговор… (Жидкие брови лысого сотрудника, сидевшего сзади Кислякова, совсем полезли на лоб). Они употребляют все усилия к тому, чтобы поступающих новых работников из пролетариата ставить в такие условия, что они не могут работать, не приходят к ним с товарищеской помощью и указаниями. И сами работают как чиновники: отсидел свой срок и кончено. У нас за месяц не было ни одного собрания, ни одной совместной прогулки и экскурсии. Все отдельно живут. Теперь у нас незначительный процент комсомола, когда я поступил — его вовсе не было. Вы хотите готовить себе смену, — сказал вдруг, неожиданно обращаясь ко всему залу Полухин, и в щеке его, около мертвого, стеклянного глаза что-то дрогнуло,— а мы должны подготовить свою смену! — почти крикнул он, сделав в воздухе отрывистое движение рукой.
Он как будто потерял нить мысли и передвинул перед собой на столе графин с водой. Потом опять продолжал:
— Рабочий класс проводит свою железную линию и сумеет стряхнуть с своей дороги всех, кто тормозит дело и вставляет палки в колеса, кто по своей природе неспособен войти в коллектив. Нас пугают, что мы не обойдемся без старых специалистов. Обойдемся. Может быть, временно понесем убыток, и большой убыток, зато мы будем знать, что к собственному карману сторожа ставить не надо, так как из него берет только своя рука. Так?
Он опять сделал резкое движение рукой вниз. Значительная часть аудитории, комсомольцы, технические служащие и некоторые из сотрудников зааплодировали.
Другая же часть, даже те, кто смотрел упорно на ножки стола и на бахрому, в ужасе оглянулись, как оглядываются солдаты, которые рассыпались спокойно в передовой цепи и в это время сзади засевшие молодцы вдруг трахнули по своим.
— На первых порах нам необходимо принять десять человек из нашей смены. И придется потесниться некоторым из старых работников.
Он сел, как всегда, прямо, касаясь всей спиной задинки стула, и оглядывал зал так спокойно, как будто он ничего не говорил.
Потом сейчас же поднялся и сказал:
— Кто желает высказаться?
Интеллигенция вся молчала. Только послышался в наступившей тишине французский язык Марии Павловны, которая всем боком повернулась на скамье к своей соседке и возбужденно говорила с ней.
Встал Андрей Игнатьевич. В его высокой барской фигуре было скромное достоинство и в то же время явное намерение сказать нечто, что может показаться очень неприятным ‘товарищу директору’. Вся интеллигенция так и поняла его выражение, и все с замиранием сердца и благословляющими взглядами ждали его смелой речи.
Он обвел взглядом собрание и, как бы почувствовав поддержку, сказал:
— Наш новый товарищ директор хочет заставить науку работать на площади…
Он остановился на секунду. Все замерли и только молча переглядывались и делали ему знаки глазами, что оценивают его мужество и что всё сочувствие их на его стороне.
— Это, может быть, будет эффектно в агитационном смысле и, так сказать, скоропалительно, но истинная наука от этого только потеряет, потому что она бывает плодотворна только в тишине и ‘медлительности’. Только в тишине и медлительности вырабатываются и проверяются высшие научные ценности.
Как бы убедившись в дружной поддержке всей интеллигентной части аудитории, он уже не оглядывался, а, обращаясь только к президиуму, говорил:
— Еще нужно заметить, что наука не кооперативный прилавок (комсомолец Чуриков, что-то чертивший на бумаге, вздрогнул и хотел даже вскочить, но вместо этого торопливо написал что-то на клочке бумажки и передал Полухину. Маслов и Полухин сидели, не дрогнув, спокойно глядя перед собой, несмотря на то, что по всему залу пробежал частью испуганный, частью восторженный шопот).
— Так вот, не кооперативный прилавок, — продолжал Андрей Игнатьевич, — к ней нельзя произвольно сажать тех или других, нельзя взять да откомандировать себе нужную смену во столько-то единиц. Нельзя потому, что наука чтит индивидуальность. Там, где индивидуальность подавлена, наука жестоко мстит за себя. Можно настроить каких угодно ученых учреждений (он сделал рукой широкий жест кругом) и как угодно громко назвать их, от этого научных ценностей не прибавится.
Проговорив это уже возбужденным голосом (руки, перебегавшие вниз и вверх по пуговицам пиджака, у него заметно дрожали), он сел. В зале наступило жуткое молчание. Андрей Игнатьевич, вероятно, ожидал, что весь зал огласится бурными рукоплесканиями тех, кто делал ему поощряющие и благословляющие знаки глазами.
Но зал не огласился.
— Тов. Чуриков, — сказал Полухин, свертывая в трубочку между пальцами клочок бумажки, переданной ему Чуриковым, — ваше слово.
Чуриков поспешно встал, как будто он каждую секунду ждал, что его вызовут, одернул сзади рубашку и, оглянувшись на председателя, начал:
— Мы сейчас слышали заявление одного из представителей омертвевшей касты так называемых ученых. Что он предлагает? ‘Не выпускайте, говорит, науку на площадь’… А где же она должна быть? В кабинетах? Этот человек совсем не учел нового движения, которое ни в грош не ставит ту науку, которая работает для какого-то неизвестного будущего и не дает живых результатов массам, которые сами хотят добиваться результатов, а не ждать ‘медлительных’ результатов целыми десятилетиями от ‘жрецов’.
Он говорил это с запалом, все время оглядываясь на председателя, как бы справляясь, то ли он говорит и не истек ли его срок.
— С жрецами теперь покончено! — продолжал Чуриков. — Если они не понимают требования времени, мы их выгоним, а науку всё-таки вынесем на площадь!
Он кончил и сел так неожиданно, что сочувствующие комсомольцы и технические служащие с незначительной частью молодой интеллигенции пропустили момент и не успели зааплодировать. Секунда прошла в молчании, и только тогда раздались вызывающие и торжествующие аплодисменты.
Чуриков, стараясь казаться спокойным, как Полухин и Маслов, возбужденно лохматил волосы и оглядывался то в одну, то в другую сторону, откуда ему делали знаки свои.
Полухин, встав, сказал:
— Товарищ Чуриков по существу сказал правильно. Я думаю, что обе стороны дали исчерпывающую оценку, каждая по-своему. Распространяться не будем. Угодно будет собранию принять следующую резолюцию…
— Просим, — сказало несколько голосов, в то время как первые ряды всем неподвижным своим видом оправдывали французскую поговорку.
— …’Заслушав доклад тов. Полухина о строительстве музея, мы, собравшиеся на общем собрании сотрудники, заявляем, что работа в музее должна быть в корне перестроена по принципам марксизма.
В советском научном учреждении нет места той науке, которая работает ‘медлительно’ и не идет в ногу с современностью, а тянет назад.
Мы решительно отмежевываемся от некоторых, чуждых нам элементов, (интеллигентская часть возмущенно переглянулась), осмеливающихся проводить идеалистическую линию в научной работе и бросать оскорбления по адресу научных советских учреждений’.
— Кто против этой резолюции? — спросил Полухин, обводя собрание взглядом, причем не только стеклянный его глаз, но на этот раз и живой, смотрел особенно остро.
В зале было молчание.
— Резолюция принята единогласно, — сказал Полухин.

XIII

Елена Викторовна с самого утра начала собираться к отъезду.
Прежде всего золотые вещи отнесла на сохранение соседке Звенигородской, с которой она, в противовес общей розни, очень дружила, и они даже поверяли друг другу все свои тайны. Отнесла ей, так как не надеялась на то, что муж будет аккуратно запирать комнату. Но день выдался очень тревожный, и сборы сильно затормозились.
Во-первых, принесли счет за электричество, так как деньги собирала она, то хотела наскоро отделаться и продолжать сборы, ни повторилась та же история, что и каждый раз: одного нет дома, а жена ‘не знает’ (что собственно тут знать?), там муж дома — жены нет, а деньги у нее, у того денег сейчас, как на грех, нет, поэтому он просит внести за него. А на кухне жены слесарей подняли крик за то, что плата неравномерно распределяется.
— Вы сколько огня-то жжете! — кричала одна, сразу переходя в наступление. — А как платить, так наравне с нами!?
И правда, у слесарей горело под потолком только по одной лампочке, излучавших желтоватый тусклый свет. И ложились они в десять часов, а штукатуры — так те вовсе не зажигали электричества и, поужинав из общего котелка, валились почти засветло спать, чтобы завтра раньше всех встать и уйти на работу.
— У вас тут лампа, там лампа, на з…е лампа! — кричала слесарша, сдергивая с головы платок и комкая его зачем-то в руках.
— Да ведь это учтено! — кричала уже в свою очередь Елена Викторовна. — Каждый платит за столько ламп, сколько у него записано.
И тут же не удержалась (о чем сама потом пожалела) и кольнула жену слесаря:
— Вы думаете, это — достоинство, что вы огня мало жжете? А мало жжете потому, что некультурные люди, и у вас никаких духовных и умственных потребностей нет.
— А-а! У вас ‘учтено’, а у нас ‘потребностей нет’!? А кто лишнюю лампу в сто свечей ввинчивает? Это тоже умственным трудом занимаетесь? Знаем мы, каким вы умственным трудом занимаетесь. Всё известно!..
А тут уже высыпали из всех дверей жильцы, жадные до всяких скандалов, и ребятишки. Бульдог, запертый в комнате, бесновался там и скреб лапами в дверь, так как, вероятно, думал, что хозяйку обижают.
Потом Софья Павловна Дьяконова подралась с мещанкой из-за чуланчика, за который они боролись и уже подали друг на друга в суд. Софья Павловна хотела положить белье в ванну для стирки, а там уже оказалось белье мещанки, она выкинула его и потом, сломав дверь спорного чуланчика, повыкидала оттуда всё мещанкино тряпье, которое там было. Та увидела и с криком, с каким, вероятно, индейцы нападают на свои жертвы, чтобы оскальпировать их, вцепилась ей в волосы.
Все их уговаривали бросить, а два японца стояли у дверей своей комнаты и, закинув вверх головы, лаяли издали, то вместе, то вперемежку.
— Боже мой, интеллигентная женщина! — говорила Елена Викторовна, взявшись руками за голову и уйдя в свою комнату.
Когда драка в коридоре была окончена, к ней пришла, прямо в шляпке и своем синем английском костюме, Звенигородская, к которой она часа полтора назад отнесла золотые вещи. Тонкое красивое лицо ее с локонами золотистых волос, выбивавшихся из-под шляпы, имело измученный вид. Она села на диван и молча снимала перчатки с тонких пальцев, очевидно, не в состоянии начать говорить.
Потом сняла перчатки, вытянула их и, положив на колени, рассказала, что муж выгоняет ее из комнаты, и она в свою очередь подает в суд на мужа о выселении его.
— Надо бороться, — сказала она, безнадежным жестом разводя руками, — что же мне больше делать! Ведь подумать только, что месяц еще тому назад он шагу не давал мне сделать, предупреждал каждое мое желание, и я помню (она проглотила слезы), мы стояли у окна, и он, рассказывая мне что-то, гладил меня по голове… и вот теперь…
— Боже мой, интеллигентный мужчина! — сказала Елена Викторовна. — Неужели уж ничего не осталось святого в жизни? Никакого, хоть минимального, благородства, и везде только расчет и только интересы собственной шкуры?
— Но теперь, когда он убил мою веру в человека, — продолжала Звенигородская, наскоро проведя платком по мокрым глазам, — я уж пойду на всё! Пусть буду голодать, продавать вещи, но отравлю ему жизнь. У меня есть друзья, которые поддержат меня.
Елена Викторовна сочувственно слушала ее, сама готовая заплакать, и на слова Звенигородской о том, что у нее есть друзья, которые ее поддержат, нежно погладила ей руку, но в то же время у нее мелькнула испуганная мысль: не напрасно ли она отдала ей на сохранение свои золотые вещи.
Эта мысль с такой остротой вонзилась ей в мозг, что она никак не могла ее прогнать. Сочувственное выражение сошло с ее лица и появилось напряженно-тревожное. Она даже невпопад отвечала своей собеседнице и все думала о золотых вещах.
Просить их обратно сейчас же вслед за словами Звенигородской, что она ‘будет нуждаться и продавать свои вещи’, было неудобно. Не только неудобно, а для интеллигентного человека совершенно невозможно. А тут вошла профессорша в пенснэ и своем старомодном платье, пахнущем нафталином, и спросила совета, чем лучше мыть собак.
Звенигородская сейчас же попрощалась, встала и ушла.

XIV

Ипполит Кисляков, думая о том, что жена теперь, наверное, уже собралась и не будет теребить его каждую минуту то с увязкой чемодана, то с укладкой мелочей, шел после собрания домой с таким ощущением, как будто висевшая над ним грозная туча неожиданно рассеялась, и на небе засияло солнце. И хотя день стоял все такой же пасмурный, у него не было ни тени того гнетущего настроения, какое было утром. Наоборот, ему все казалось уютно, чудесно. Он не раздражался на встречных пешеходов, а с готовностью, которая его самого трогала, сторонился и давал дорогу. Даже помог одной старушке перенести через улицу тяжелую корзину к трамваю.
А дома ждали его предстоящая свобода и уединение благодаря отъезду жены.
Его несколько неприятно беспокоило только одно — что он ничем не выразил своего сочувствия Андрею Игнатьевичу по поводу совершенного по отношению к нему предательства всей интеллигентской группы, так как ни одна живая душа не подняла руки против резолюции. Тем более, что многие из тех, что не подняли руку за него, он видел, подходили и выражали ему сочувствие после собрания. А ему нельзя было этого сделать, так как по коридору в это время проходил Полухин.
Что же теперь подумает Андрей Игнатьевич?.. Потом немножко портило настроение то, что ему придется провожать жену на вокзал, сажать ее в вагон вместе с теткой и собаками. Ему даже приходила мысль, не сделать ли ему вид, что он нездоров, чувствует себя плохо и как-нибудь уклониться от этих проводов.
Он уже подходил к дому, как вдруг совершенно неожиданно для себя он увидел одну даму, шедшую ему навстречу. Это была жена одного его близкого знакомого, инженера, который сидел в тюрьме.
Уже давно нужно было ее навестить. А он до сих пор не собрался, и поэтому как-то неловко было встречаться с ней. И он, часто бывавший у них, теперь даже бросался, как ошпаренный, в сторону всякий раз, когда видел на улице жену этого инженера. Плохо было то, что она могла подумать про него не очень хорошие вещи: ‘Бывал, когда всё было благополучно, когда его поили чаем с коньяком и угощали вареньем, а как пришла беда, так все приятели разбежались, днем с огнем никого не сыщешь’.
А он, действительно, ни разу к ней за всё время не зашел, потому что было неловко перед ней за свое благополучие, нужно было ей сочувствовать, а он боялся, что это выйдет как-нибудь неестественно.
Елена Викторовна уже кончила укладку вещей, когда он пришел. Она внимательно посмотрела на него и спросила:
— Что с тобой?
— А что?
— У тебя вялый вид.
— Что-то плохо чувствую себя.
— А ты не езди меня провожать.
— Еще что выдумала. Уезжаешь на целый месяц, а я провожать не поеду?
Елена Викторовна подошла к нему и молча поцеловала в голову.
На полу стоял чемодан, парусиновый круглый тюк с подушками, стягивающийся по концам шнурком, так что в этих местах с обоих концов его видны были круглые в сборках дырочки. На кресле стояла туго набитая съестным на дорогу корзинка, с которой ходят на базар. На собак были надеты новые голубые банты, и они обе празднично сидели посредине комнаты и, не спуская глаз, смотрели на хозяйку, — очевидно, понимали, что едут в дальнюю дорогу.
Только когда в коридоре раздавался звонок или какой-нибудь шум, они с лаем бросались к двери и через минуту возвращались, помахивая хвостиками, как бы извиняясь за произведенный шум.
Поезд отходил в девять часов. Ехали на такси, так что смело можно было выехать в восемь с половиной, но Елена Викторовна, всегда боявшаяся опоздать, потребовала, чтобы машина была подана в восемь часов.
— Да ведь мы в пять минут доедем, чего же без толку сидеть на вокзале целый час! — говорил Кисляков, чувствуя закипающее раздражение против бессмысленно раннего отъезда и против бесполезных споров, так как знал, что в некоторых пунктах Елена Викторовна не уступала никогда. Приезд же на вокзал за час до отхода поезда как раз входил в эти пункты.
Но он решил сдержать себя, только чтобы она поскорее уехала, и хоть месяц в году пожить в комнате одному, иметь возможность спокойно подумать, ложиться спать тогда, когда хочется, и читать без того, чтобы тебя не перебивали на каждой строчке.
А то и вовсе скажет: ‘Что это, на службе сидишь — тебя не видишь, и домой как придешь, так в книгу воткнешься’.
Елена Викторовна села около него, положила свою руку на его руку и сказала:
— Как только подходит момент отъезда, так мне всякий раз становится невыносимо тоскливо уезжать от тебя. Кажется, готова сейчас распаковать чемоданы и остаться. А тут еще беспокоит твое нездоровье. По городу скарлатина ходит.
Кисляков, державший руку прижатой ко лбу, вдруг подумал с некоторым испугом, что она еще, чего доброго, останется, и сказал:
— Это-то пустяки, у меня, кажется, уже нет никакого болезненного ощущения.
— Вот только когда уезшаешь, то в полной мере начинаешь чувствовать, как бываешь несправедлива к своей судьбе: страдаешь от тесноты, от всяких мелочей, но совсем забываешь, какое это благо — жить с любимым человеком под одной кровлей и знать, что каждая его мысль принадлежит тебе, — проговорила Елена Викторовна и положила руку мужа к себе на колени, крепко сжав ее своей рукой.
— Теперь, когда видишь кругом вот такие вещи, — продолжала Елена Викторовна (она кивнула в сторону комнаты Звенигородских), — только тогда оцениваешь в полной мере такие отношения, как наши с тобой. И я опять и опять говорю, что теперь, в этой жестокой жизни, нужно из всех сил беречь свою душу от эгоизма и огрубения, беречь любовь, как самую большую ценность, и крепче держаться друг за друга.
Но при упоминании о Звенигородских она вдруг о чем-то тревожно задумалась на минуту, потом сказала мужу:
— Я отдала Анне Николаевне свои золотые вещи и мой подарок тебе — золотые часы — на сохраненье, потому что. ты уходишь и постоянно оставляешь всё отпертым. Как думаешь — ничего?
На мгновенье Кисляков почувствовал было укол обиды от вечных ссылок на его рассеянность (случилось всего один-два раза, когда он ушел из комнаты и оставил шкаф открытым, так теперь эта слава за ним осталась на всю жизнь), но он опять сдержал себя и сказал спокойно:
— Конечно, ничего, — ведь интеллигентный же человек. Как тебе даже не стыдно думать.
— Если бы было не стыдно, я пошла и взяла бы у нее. Так, значит, можно оставить?
И, хотя выходило так, что чужой женщине больше доверяют, чем ему — хозяину, на чьи деньги всё и заведено, всё-таки Кислякову пришлось сказать, что можно оставить. Поднимать сейчас разговор о своих правах на уважение было бы слишком сложно и небезопасно, потому что Елена Викторовна могла расстроиться и отложить поездку.
Перед самым отъездом, когда уже собирались садиться в машину, из коридора послышались отчаянный визг Джери и характерные звуки собачьей грызни. Елена Викторовна, всплеснув руками, бросилась туда, точно она услышала призывы единственного сына. Оказалось, что Джери по своей непоседливости выбежал в коридор и нарвался на натансоновских собак (немецкие овчарки, похожие на волков). Со всего коридора сбежались ребятишки и своим свистом и науськиванием разожгли страсти. Даже тупорылые и вислоухие японцы, запертые в своей комнате, подняли лай, потом визг, — очевидно, тоже погрызлись.
Хозяйки одновременно выбежали разнимать и переругались.
Джери с окровавленным ухом подхватили под живот и понесли, он лаял через плечо хозяйки и рвался в драку. Сейчас же промыли ему ухо борной кислотой и завязали марлей.
Кисляков вообще терпеть не мог собак: ему всегда было стыдно и его раздражало, когда Елена Викторовна, идя с ним гулять, брала с собой и псов. Она заводила разговор, но говорить с ней в это время было совершенно немыслимо, так как всё ее внимание было устремлено на собак: как бы они не убежали и не увлеклись каким-нибудь знакомством в дороге.
Когда же он замолкал, не желая соперничать с собаками в завоевании ее внимания, она сейчас же говорила:
— Ну, ну, я слушаю.
Если это было на даче, он всегда ловил иронические взгляды крестьянских женщин, которые в огородах пололи траву и с усмешкой долго смотрели вслед толстой и коротенькой барыне, вышедшей погулять с своим потомством.
Елена Викторовна то ли имела несокрушимое мужество собственного мнения, то ли просто не отличалась наблюдательностью, но она никогда не замечала этих взглядов и была всегда спокойна.
Теперь же было еще хуже: мало того, что ехали на вокзал с теткой, с собаками и с багажом — одна из собак была еще с завязанным ухом. Значит, от ребят на улице всю дорогу отбоя не будет, все будут пальцами показывать. Да еще свои жильцы все выставятся на подъезде и будут наблюдать, как Елена Викторовна, точно прежняя барыня собирается в свое именье, набрала с собой целую псарню. ‘Как собак кормить, так на это хватает, а сами лампы потихоньку лишние без оплаты ввинчивают. Вот наложить на них вдвое за комнату!’
И действительно, когда пошли садиться в машину, стоявшие на тротуаре ребята, увидев Джери с завязанным ухом, так и покатились со смеху. Стали его сзади незаметно дразнить, отчего тот разрывался от лая, а Елена Викторовна никак не могла понять, что с ним.
Кисляков должен был вернуться за забытым пакетом.
Вбежав наверх, он увидел в коридоре даму из девятого номера. Она была не под лиловым шарфом, как он видел ее по утрам, а в сером костюме и клетчатом картузике, который очень шел к ней. Глаза ее были затенены козырьком в полумраке коридора, но Кисляков уловил ее осторожную улыбку, когда издали поклонился ей. Он остановился у двери, держась за ее ручку, но не отворял, а смотрел на даму, когда она, вложив ключ, отпирала дверь своей комнаты. Он ждал, что она оглянется на него. Но она не оглянулась, а, как бы стараясь скрыться от его взгляда, поспешно прошла в свою комнату и тихо притворила за собой дверь.
Кислякову показалось, что всё красивое в жизни проходит в стороне от него и на его долю остается только жизнь с человеком, который ему совершенно не нужен. Ему стало жаль себя. Он еще некоторое время постоял у двери в надежде на то, что молодая женщина выйдет, но она не вышла. Он взял забытый пакет и стал спускаться с ним.
— Где же ты пропадал?! — крикнула Елена Викторовна, едва только на лестнице показались его ноги.
— Я не мог отыскать сразу.
— Ну я же всегда говорила, что ты можешь смотреть на вещь и не видеть. С тобой за час поедешь и то опоздаешь.
Приходилось принять упрек без возражений, так как он сам на себя наговорил того, чего не было. Ведь нельзя же было сказать:
— Пакет я нашел сразу, но остановился при виде соседки и задумался о бессмысленности своей жизни с тобой, так как ты мне совершенно неинтересна.
На вокзал приехали за пятьдесят минут до отхода поезда (как и следовало ожидать). Они сидели около окна, с вещами и собаками, пили нарзан, который не хотелось пить, и не знали, о чем говорить.
Тетка в допотопной шляпе, приклеенной у нее на голове смятым торчком, сидела с благочестивым выражением лица и вполголоса что-то выговаривала бульдогу, который повернул от нее толстую морду в сторону и только посматривал на нее одним глазом, приподнимая бровь.
Кисляков испытывал раздражение против Елены Викторовны за то, что она притащилась такую рань, да еще и тут спешила с вещами до того, что запыхалась. При этом она всё беспокоилась о том, что носильщик ушел куда-то. Поезд придет, а его не будет. Раздражало еще то, что она сама не замечала, насколько она смешна с своей полнотой, с этими собаками и излишней хлопотливостью. А в то же время у нее такой вид, как будто она ни минуты не сомневается, что муж ее любит, что она для него — самая интересная женщина.
Чтобы не сидеть с видом интеллигентного переселенца и не томиться незнанием, о чем говорить с женой в последние минуты, Кисляков хотел встать и пройтись. Но Елена Викторовна остановила его.
— Не уходи пожалуйста, поезд подадут, а ты исчезнешь как было с этим пакетом: пошел на минуту и пропал.
— Я увижу, когда подадут, и подойду, — кротко сказал Кисляков, почувствовав, что этого пакета теперь хватит месяца на три.
— Всё равно не уходи.
Елена Викторовна отвернулась от него, как бы уверенная, что ее распоряжения после такого категорического предложения не будут нарушены, и озабоченно, тревожно оглядывалась по сторонам.
— Ты лучше посмотри, где носильщик.
Когда сели в поезд, Елена Викторовна, оставив тетку в вагоне сторожить вещи, вышла на площадку, чтобы простоять там до момента отхода поезда, как делают любящие пары. Потом помахать друг другу платками, когда поезд тронется. И долго еще высовываться, махать и показывать этим, насколько велика любовь.
Кисляков стоял на перроне. Елена Викторовна, принимая во внимание его болезненное состояние, убеждала его итти домой, но он, запахнув поплотнее горло и держа рукой борты пальто под подбородком, всё-таки не уходил, чтобы показать ей свою любовь к ней и заботу. Он изредка оглядывался на большие круглые вокзальные часы, освещенные изнутри, и ему казалось, что стрелки совсем не двигаются. Оставалось еще пять минут, а эти пять минут при нелепом стоянии друг против друга покажутся пятью часами.
Так как оба не знали, о чем говорить, то, чтобы не молчать, говорили о том, что уже давно было переговорено и приходилось повторять.
— Что же мы не едем? — спрашивала Елена Викторовна. — Звонки были?
— Странно, — отвечал Кисляков, посмотрев боком через пенснэ на вокзальные часы, — две минуты лишних прошло, а он всё стоит. —Послушайте, почему поезд не идет? — обратился он к проходившему проводнику. — Ведь уже время прошло.
— Эти часы вперед на десять минут, — ответил проводник на ходу, бегло оглянувшись на вокзальные часы.
А когда поезд, наконец, двинулся, Кисляков некоторое время шел рядом с ним и махал платком, отходя по мере удаления поезда в сторону, к противоположному краю перрона, чтобы дольше видеть жену из-за выравнивающихся стенок вагонов.
И когда поезд разошелся, и уже можно было сделать вид, что потерял лицо жены, всё еще видневшейся в окне, он вышел на площадь и прыгнул в проходивший трамвай.
Он уже дорогой подумал о том, какое благо, что живешь под одной кровлей с любимым человеком, и он не знает, что ты думаешь о нем и о своей жизни с ним.
Войдя в свою квартиру, Кисляков с забившимся сердцем увидел в щели двери телеграмму. Распечатав ее, он прочел:
‘После пятнадцатого приезжаем. Аркадий’.

XV

Ипполит Кисляков ехал домой с чувством нетерпения. Ему хотелось поскорее испытать удовольствие остаться, наконец, одному. Он устал от невозможности ни минуты побыть наедине с собой.
Но когда ои вошел в комнату и подошел к полкам с книгами, он вдруг почувствовал, что при взгляде на книги у него появилось чувство определенной скуки. Ему нечего было с собой делать. Не хотелось дотронуться ни до одной книги. Пустая комната не радовала, а тяготила своим молчанием, и его тянуло встать и куда-то итти.
Очевидно, за время долгого перерыва у него внутри всё остановилось, и там уже не было никакого движения.
Когда здесь была жена, тетка и собаки, он еще надеялся, что в нем всё живет, что ему только мешают условия жизни. Но теперь вдруг почувствовал ясно, что он внутренне пуст.
Кисляков уже давно замечал опасные симптомы: он ни одного часа не мог посидеть один, его всё тянуло куда-нибудь на улицу, в театр, точно благодаря внутренней остановке ему требовались постоянные внешние раздражения.
Ипполит Кисляков в юности принадлежал к той основной массе старого студенчества, которое жило всеми интеллигентскими традициями. Он живо сочувствовал деятельности всех передовых партий, так как знал, что они работают для уничтожения всякого рода насилия на земле. Он представлял себе героев революции мучениками, которые идут на подвиг, рискуя жизнью, и в этой постоянной готовности их к смерти за свою идею было то, что больше всего привлекало к ним. И хотя это сочувствие было чисто платоническое, всё же оно воспитало в нем ненависть ко всякому насилию над человеческой личностью, и грядущая революция представлялась ему прежде всего как полное освобождение личности от всяких стеснений ее государственной властью и кем бы то ни было.
Когда же пришла революция, то герои ее, вместо полагающихся им по интеллигентской идеологии смерти и страдающего лика насилуемого борца, проявляли больше желания жить и действовать, чем умирать с подходящим словом на устах. И даже сами стали насиловать тех, кто должен был, по той же интеллигентской идеологии, получить полнейшую.свободу независимо от своего класса и своих убеждений. Причем и сама личность вообще заняла при новом строе совсем не то место, какое ожидалось. А после этого начались и совсем неподходящие дела.
Народ, пролетариат, который был так трогателен и прекрасен, пока его насиловали другие классы, совсем перестал быть трогательным и прекрасным, когда сам стал насиловать эти классы и заявлять о своем существовании самым непосредственным образом, т. е. начал ходить в косоворотках и сапогах во все учреждения и занимать места.
Кисляков до революции был инженером-путейцем и любил рельсы той любовью, которая может быть понятна только путейцу.
Исколесив Россию до войны вдоль и поперек на работах по изысканиям, он иногда сидел целыми ночами над картой.
Его влекла Сибирь. Строить там — это значило не просто строить, а победить пустыню и создавать новый край.
Во время войны он выполнил одно ответственное задание с необычайной энергией и быстротой, и с этого момента он ясно почувствовал свою дорогу. На него необычайно сильно действовала вера окружающих в его дарование и удесятеряла силы.
Он не переставал мечтать о Сибири. Видеть, как на месте бывшей пустыни появляется армия завоевателей — грабарей, плотников, каменщиков, как начинает шевелиться змея будущей линии и ровное место покрывается буграми, насыпями с копошащимися людьми, ждать волнующего момента укладки рельс и, наконец, видеть впервые пущенный паровоз — только путеец знает, что переживает в этот момент строитель.
Вот это создание новых артерий мира и было когда-то делом его жизни. Он чувствовал себя полководцем, личность которого подчиняет себе целую армию людей.
Но в первые же месяцы революции он почувствовал, что его личность как-то слиняла, из полководца превратился в рядового работника, и он почувствовал себя оскорбленным. Без ужаса не мог подумать, что он должен будет входить в принудительное соприкосновение с рабочей массой, быть под ее контролем и даже почти заискивать перед ней. А потом, если бы он захотел итти в ногу с рабочим классом, ему непременно пришлось бы выступать, говорить речи. А раз говорить речи — значит, призывать к насилию, так как революция пошла по линии гражданской войны и тем нарушила все основные принципы интеллигентской идеологии: ‘Справедливость для всех, без различия классов’.
Несмотря на то, что его дело было для него самым главным в жизни, он решил бросить его, переждать и рассматривать остановку своего движения от него самого не зависящей. Это — просто стихийное бедствие, вроде землетрясения. И чем больше встречал людей, которые также отказались от своего дела из одинаковых с ним причин, тем больше у него успокаивалась совесть: ведь не он один находится в таком положении.
Но так как пить-есть всё-таки было надо, то он решил поступить на какое-нибудь нейтральное место. Он будет теперь делать ровно столько, чтобы кормиться. И давать и им, вместо подлинного творчества, на которое он способен, фальшивку. Такой фальшивкой и была, с его точки зрения, работа в музее, куда он поступил через своего знакомого, постаравшись скрыть свою настоящую специальность.
Но он продолжал верить, что его сокровище цело и лежит у него внутри, вроде одежды, пересыпанной нафталином от моли. И это сознание заставляло его даже теперь смотреть с презрением на всех других людей, в частности на тех же интеллигентов, которые просто служат, не имея в себе ничего.
И вот теперь, по приезде с вокзала, он впервые с ощущением ужаса почувствовал, что в нем ничего нет. И эта, впервые обнаруженная после отъезда жены, полная пустота испугала его.
Кроме собственной остановки, тот класс, за который он держался, численно убывал с каждым днем. Поэтому Полухин являлся не только возможной точкой опоры для спасения жизни, в буквальном смысле этого слова, но и надеждой на духовное соединение с ушедшей вперед жизнью.

XVI

Возможности соединиться с новой жизнью благоприятствовали налаживающиеся с Полухиным отношения. Интеллигентская совесть по традиции обычно очень чутка к вопросу о честности мысли, об искренности отношений, и еще к тому же требует бескорыстия, в особенности при дружеских отношениях.
Ипполит Кисляков сейчас пока не спрашивал себя, насколько его отношения к Полухину искренни и бескорыстны. Он прежде всего почувствовал радость спасения, и в нем поднялось к Полухину такое чувство признательности, которое было похоже на любовь.
Он с бодрым настроением собирался итти в музей, где его ожидали встреча с Полухиным и укрепление их дружеской связи, которая является средством заново соприкоснуться с живой жизнью.
Не выходя из комнаты, он вдруг почувствовал томление под ложечкой (признак какого-то неблагополучия, какого-то забытого тревожного обстоятельства).
Он вспомнил: это было отношение к нему товарищей. Может быть, ему так показалось, а может быть, и действительно они что-нибудь заметили, по-своему истолковали и теперь думают про него: ‘Вот после этого и надейся на порядочность человеческую. Уж его-то мы считали своим человеком, при котором оглядываться не нужно, а он оказался предателем’.
Эта мысль так его расстроила и сделала таким рассеянным, что, проходя по коридору, он сам не заметил, как нога его попала во что-то, и сзади раздался крик:
— Куда же вы лезете? Не видите — тут краска!
Оказалось, что ребята раскрашивали какой-то лист и оставили около шкафа жестянку с краской.
Кисляков так далек был от мысли, какое для него значение могут иметь эта краска и этот лист, что не обратил внимания и вышел из коридора.
— Странное дело! — сказал он самому себе. — Что это за постоянная зависимость от мнения других? Могу я или не могу иметь свои симпатии, наконец — свой выбор в направлении жизни? И нечего оглядываться при каждом шаге. Раз ты твердо решил итти в определенную сторону, то иди! Я могу твердо, глядя им в глаза, сказать, что считаю Полухина прекрасным человеком и потому дружу с ним.
А они могут на это возразить:
‘Здесь дело идет не о прекрасности, а об убеждениях и о классовой принадлежности. Значит, вы предаете нас, свой класс, вступая в дружбу с тем, кто призван смести нас с земли?’.
На это он может возразить, что убеждения у человека могут меняться, и очень часто случается, что человек становится чуждым своему классу и переходит на сторону другого класса, с которым у него оказались общие убеждения.
Но тут дело осложнялось тем, что у него могли спросить:
‘Давно ли у вас убеждения стали общими с тем классом? Давно ли вы сами возмущались порабощением личности и, не дальше как день тому назад, сами распространялись на тему об осле, которого можно привести к воде, и т. д. Да и о Полухине вы не так давно сами же высказывались, как о дикаре, который по невежеству своему разрушит дело, так как ничего в нем не понимает’.
Увы, это была сущая правда, потому что у него была способность возбужденно выбалтывать всю душу тому, кто в данную минуту ему показался хорошим человеком (расшатанная нервная система).
Действительно, он говорил Галахову о Полухине в первый день его поступления, что это дикарь, который… и т. д. Теперь тот же Галахов может в самый неподходящий момент сказать Полухину:
‘А вы знаете, что этот субъект про вас говорил?’
Эти соображения поселяли в нем растерянность и держали его в болезненном напряжении, точно он шел по канату над пропастью и рисковал полететь кверху тормашками при каждом неосторожном шаге. В результате приходилось испытывать постоянное сердцебиение и ждать позорного разоблачения не с той, так с другой стороны (склероз).
На этот раз вышло всё удивительно благополучно. Он вошел в подъезд, поборовшись некоторое время с тяжелой дверью, которая потащила его за собой, отдал Сергею Ивановичу свое пальто, по обыкновению вывернув его заштопанным местом внутрь, и вдруг увидел на лестнице Полухина.
Тот стоял и ждал его.
— Вот хорошо, что я вас встретил, товарищ Кисляков.
У Кислякова сначала испуганно забилось сердце, так как он вообразил, что Полухин будет спрашивать его впечатление о собрании, а тут может услышать кто-нибудь из своих, когда они будут проходить мимо библиотечного зала. Кроме того, его слух опять неприятно покоробило обращение ‘товарищ Кисляков’, которое его чем-то оскорбляло.
Но Полухин заговорил не о собрании. Он прошел вперед Кислякова по коридору и, войдя в первый зал, остановился.
— Помните, в прошлый раз вы спросили, что я тут рассматриваю, а я вам сказал, что одна мысль пришла в голову?
— Да, помню…
— Ну, так вот, когда я в первый раз пришел сюда и посмотрел, я понял, что всё это — ерунда.
— Что ерунда?
— А вот всё это дело. Что мы здесь делаем? Гробницы какие-то стережем! И мало того, что гробницы, а еще и реликвии. Вот эти царские шапки… Раз мы к ним с таким почтением относимся, значит, на них будут смотреть с почтением и другие, — те, кто приходит сюда.
— Совершенно верно, — сказал Кисляков.
— Тут всё прошлые века, и, значит, мы тут — в прошлом. Они лежат без движения, а их надо заставить двигаться. Правильно я говорю?
— Правильно, — сказал не сразу Кисляков, так как не понял в первый момент мысли Полухина, а показать это не решился.
— Надо сделать музей таким, чтобы он не охранял прошлое, а показывал, откуда и куда мы идем. Так? Правильно?
Кисляков опять сказал, что правильно. Но сказал не сразу, а несколько подумав. Иначе Полухин может подумать, что он ничего не соображает, а соглашается только потому, чтобы не противоречить начальнику.
— Мы сейчас не такие богатые, чтобы у нас гробницы, да еще без дела стояли. Нам нужно на образцах показать всю дорогу, по которой прежде шли и по которой теперь идем. Вот это будет нужный музей! — говорил Полухин, на каждом слове махая перед собой вверх и вниз рукой с выставленным указательным пальцем, как регент на клиросе.
У него была странная жестикуляция — указательным пальцем, причем остальные пальцы он подгибал.
Кисляков начал понимать, чего хочет Полухин, и в тот же миг почувствовал, что начинает приближаться к ушедшей от него жизни.
— Я понимаю, — сказал он, — нужно заставить музей работать в ногу со всем строительством и в живых образах отмечать не только прошлое, а всю линию движения, включая и настоящее время с его достижениями и завоеваниями. Да и прошлое нужно так сгруппировать, чтобы была видна история, т. е. движение, а не отдельные шапки.
— Вот молодец, брат! Ты сразу схватил! — сказал Полухин, хлопнув по плечу Кислякова, и тот ощутил неожиданный прилив сложнейшей радости. Это была радость от того, что он понял Полухина, и что станет еще ближе к нему. И была радость от того, что он выделился из числа обреченных как годный для новой жизни. Наконец, была радость от того, что в него действительно как будто влилось новое содержание и предстояла новая, интересная работа, в тесном содружестве с директором Полухиным.
— Знаете, что? — сказал он. — Я займусь вот чем: набросаю план проекта реорганизации музея.
— Здорово. Вали!
— А эту свою церковную живопись брошу.
— К чорту ее, какая там живопись, — сказал Полухин, энергически махнув рукой. — Вот ты — живой человек, а все твои товарищи — только гробовщики и больше ничего. Так? И нам нужны такие люди. А французский язык нам тоже ни к чему, — закончил Полухин, очевидно намекая на Марью Павловну.
— Да, конечно, — согласился Кисляков. — Тут надо подобрать соответствующих. Молодежь лучше всего подходит.
Мимо сзади них прошел Гусев, и Кисляков почувствовал неприятное ощущение в спине. Второй раз он почему-то проходит здесь. Пойдет и поделится впечатлением с Галаховым, а тот ему со своей стороны скажет:
‘Боже, что за люди стали: только еще недавно отзывался о директоре, как о дикаре, который развалит всё дело, а сейчас уже в дружбе с ним’…
— А вы знаете, Андрей Захарович, — сказал Кисляков, — для меня встреча с вами — большая неожиданность…
— А что?
— Когда вы пришли сюда, я думал: ‘Этот человек, совершенно незнакомый с делом, только развалит всё’, — а вы сразу увидели, что тут нужно, и меня зажгли.
Он сказал это инстинктивно, от жажды полной искренности, но вышло без всякого с его стороны расчета так, что, если Галахов действительно скажет о нем Полухину, тот, только улыбнувшись своим живым глазом, ответит:
‘Знаю, он мне сам говорил об этом’.
— Ну, так, значит, беретесь? — спросил Полухин.
— Конечно!
— Верно. Вали!

XVII

На следующий день приехал Аркадий Незнамов, и Кисляков вечером собирался к нему.
Он действительно собирался, т. е. старался одеться как можно лучше. Ему казалось, что при интеллигентской небрежности Аркадия в одежде на его молодую жену произведет приятное впечатление прилично и тщательно одетый человек.
Но тут началась история. Во-первых, когда стал торопясь надевать башмаки, то порвался шнурок, так что его пришлось связать. Получился узел с хвостами. Хвосты обрезал — узел развязался. И потом каблуки у башмаков, съеденные с одной стороны асфальтовыми тротуарами, имели жалкий вид и были рыжие, так как нехватало терпения каждый раз чистить их сзади.
В подтяжках давно, вместо мягких шнурков на блоках, были оконные шнурки. Прежде, когда у него не было никаких встреч с женщинами, он довольно хладнокровно резал с окна шнурки, передвигал галстук так, чтобы не видно было протершегося места. Теперь же при мысли о том, что почувствовала бы жена Аркадия, если бы увидела его за этими приготовлениями, ему стало так стыдно, что он даже покраснел. Словно тут, в комнате, кто-то стоял и смотрел на то, как он колдовал над своим костюмом.
А Елена Викторовна не стесняется, едет на Волгу дышать воздухом, покупает себе туфли. В то время как он, собираясь итти в приличное место, должен заниматься какой-то черной магией над своим костюмом и пальто! Да, — еще пальто! С заплатой!
Он снял пенснэ, потер немножко нос, на котором от зажима были красные ущемленные места, и стал бриться, но уронил на комоде металлический стаканчик для воды. Сейчас же из-за стены, со стороны мещанской комнаты, послышалось:
— Может быть, вам горячей воды? У меня есть в чайнике.
Тут он понял, насколько у мещанки всё слышно, что у них делается, раз она по звуку упавшего стаканчика догадалась, что он хочет бриться.
Он испуганно оглянулся на стену и увидел на стене даже без пенсеэ своими близорукими глазами двух огромных клопов. С тех пор, как в квартиру переселилась мещанка, вся квартира терпела от дикого нашествия клопов. Переводить их не было никакого смысла, так как всё равно опять наползут. И поэтому били только тех, которые попадались на глаза.
— Что, это от вас, что ли, клопы лезут? — спросил он с раздражением, намыливая подбородок.
— Нет, у меня нету, меня не кусают, — отвечал из-за стены голос мещанки.

* * *

Квартира Аркадия была довольно далеко от него, на Садовой, но он решил итти пешком, чтобы за дорогу остыли щеки, ставшие красными, как кумач, от возни с одеваньем.
Аркадий Незнамов, каким его знал в молодости Кисляков, был большой, мешковатый парень, несколько замкнутый и стесняющийся, но с большой добротой и верой в человека. Принципиальные его отношения к людям всегда были строги. Но о тех, кто был около него, он иначе не отзывался, как ‘Прекраснейший человек!’ или ‘Умнейшая голова!’.
Они жили вместе все студенческие годы. Аркадий бегал по урокам зимой в тоненьком пальтишке и рваных башмаках, ненавидел буржуев и гордился своей бедностью. Он всегда мечтал о том времени, когда ураган жизни разбросает по ветру тупую, сытую и застывшую в самодовольной неподвижности жизнь.
В дружеских спорах с Кисляковым он всегда расходился в одном: Кисляков ставил на первое место личность и ее права, Аркадий же говорил, что на первое место должна быть поставлена правда, справедливость. А если на первое место поставить личность, то непременно одна такая личность будет давить десятки других, более слабых, тогда как для всех должны быть равенство и общечеловеческая справедливость. У Аркадия была ненависть ко всему общепринятому, ко всему установившемуся: он постоянно кипел, горел и во всем шел ‘против течения’, как он говорил. Он вел аскетическую жизнь, делился последней копейкой с товарищем, ругался, когда тот обещал ему скоро отдать. Спал на голых досках. Но что он ненавидел самой острой ненавистью, так это религию, за то, что она заставляла человека смиренно примиряться со злом, вместо того чтобы бороться с ним.
Аркадий занимал две комнаты во втором этаже кирпичного трехэтажного дома, помещавшегося во дворе, в каком-то закоулке.
На дворе уже было темно.
Место было мрачное.
Кисляков, подходя к дому, чувствовал, как его сердце начинает биться всё сильнее и сильнее. А сошедшая за дорогу краска опять начинала выступать на щеках. Он всё думал о том, как он встретится сейчас с другом и его женой. Почувствовала ли она тон телеграммы, где было сказано: ‘С особенным нетерпением жду обоих, целую’?
В подъезде пахло масляной краской и было насорено стружками, — очевидно, заканчивали ремонт.
Он отворил стеклянную дверь подъезда и невольно задержался, чтобы посмотреть на свое отражение в стекле при свете лампочки. Щеки всё еще были красные. Даже уши покраснели. Он приложил к ним руку, чтобы охладить их. От этого они стали еще краснее.
В широком коридоре второго этажа, как в гостинице, шли по обеим сторонам двери. Стены были только что выбелены и красились двери. На дверях квартиры Аркадия Незнамова были приколоты газеты, чтобы входившие не испачкались в краску. Они были открыты. В комнате виднелись еще нераспакованные чемоданы. На окне стояла зажженная свеча: не горело электричество. На столе посредине комнаты лежала на бумажке колбаса и стояли пустые стакан с чашкой. Очевидно, недавно пили чай.
Посредине комнаты стоял человек в распоясанной холщевой блузе с засученными рукавами и, со свисшими на лоб волосами, возился над распаковкой деревянного ящика, из верхней доски которого он вытаскивал клещами гвозди, становясь коленом на крышку.
Кисляков по крупной фигуре и волосам сразу узнал Аркадия Незнамова. Аркадий поднял на стук шагов голову и, откинув назад волосы, улыбнулся какой-то тихой и мягкой улыбкой.
— Рад тебя видеть.
Кисляков с первой минуты увидел в Аркадии большую перемену. Прежде, увидев друга, он бы закричал во весь голос: ‘А, вот он, мошенник!’ — или что-нибудь в этом роде.
Теперь же в нем была несколько растерянная суетливость, с какой он стал оглядываться по комнате, ища, где бы посадить гостя, и не было прежней шумливости, размашистых жестов, восторженности.
У него были длинные волосы, которые он имел привычку во время разговора откидывать рукой назад, и маленькая бородка, которую он пощипывал. Он был несколько мешковатый, рассеянный и добрый. Всегда у него было что-нибудь неладно в костюме, всегда он что-нибудь забывал надеть или надевал наизнанку.
— Что ты при свече-то сидишь?
— Пробки перегорели. Чаю хочешь?
— Да нет, какой там чай! — сказал Кисляков бодрым, повышенным тоном, так как думал, что в другой комнате за притворенной дверью находится жена Аркадия. — Дай-ка на тебя посмотреть поближе, — сказал он, взяв друга за локти и повернув его к огню лицом.
— Тоже, брат, постарел… Телеграмму мою получили? — спрашивал Кисляков всё тем же повышенным тоном.
— Да, да, спасибо, получили. Мы оба — и я, и Тамара — рвались в Москву, как в обетованную страну… А ты даже элегантно одет: воротник, галстук, пиджак хороший, — говорил Аркадий, осматривая друга.
— А я, если бы ты знал, с каким нетерпением вас ждал! — сказал Кисляков.
— Да, милый, сколько лет не виделись. Ты что же, работаешь?..
— Работаю, — ответил неохотно Кисляков. — Ну, что в провинции?
— Плохо. Главным образом плохо тем, что совершенно нет общества: все сидят по своим норам и ни у кого ни с кем нет общих интересов. Поэтому если собираются, то только затем, чтобы пить водку. Причем пьют дико, даже женщины и девушки, — говорил Аркадий, присев с клещами в руках на ящик. — Да что же ты хочешь: в жизни нет идеи, а идея, как кто-то сказал, есть Бог живого человека.
— Да, это верно.
— Ну, вот… Поэтому ничто никого не интересует, дальше интереса к белой муке никто не идет. Общее чувство у интеллигенции такое, как будто они — рабы египетские, которых согнали строить пирамиду, которая явится их же могилой. Понимаешь, как будто люди на всё махнули рукой — то пребывают в страхе, то стремятся забыться, — говорил Аркадий. — Делать никто по-настоящему ничего не делает, друг другу не верят, и всё оглядываются. И так вот сидим и оглядываемся друг на друга. Из всего города у меня оставили (из интеллигенции) по себе светлое впечатление только два человека: это дядя Мишук и Левочка, как мы их звали. Милейшие, с большими духовными запросами, люди. Они давали нам возможность как-то дышать. Двое из всего города. Только двое!..
Аркадий не спросил друга, коммунист он или нет. И Кислякову пришла мысль, что Аркадий может про него подумать: ‘Человек весел — значит устроился (или примазался)’. Поэтому, чтобы не показаться Аркадию чужим, Кисляков сказал:
— Да, брат, плохо. Здесь, то же. Работают только из-за куска хлеба, потому что, как ты правильно сказал, нет идеи. Своя идея у каждого убита, а никакая чужая идея веры родить не может. Разве можно думать об этом, когда ты знаешь, что будущего у тебя нет.
Он это сказал на тот случай, чтобы иметь возможность при вопросе Аркадия: ‘Кто ты и что ты теперь?’ — сослаться на внешние обстоятельства, заставившие его изменить своему делу.
Аркадий встал с ящика и с клещами в руках стал ходить по комнате, глядя себе под ноги.
— Да, — сказал он, подумав, — русская интеллигенция, как мы ее понимаем, началась при Белинском и кончилась при Ленине. Сможем ли мы найти новое сознание (так как старое умерло)? Если не сможем, то мы выродимся, потому что никакая социальная группа без идеи существовать не может.
В нем было незнакомое Кислякову спокойствие. И это спокойствие заставило Кислякова быть суетливым и вызвало стремление, как бы поскорее заявить о себе
Аркадию в определенном, приемлемом для него смысле, т. е. что он ничем не изменил интеллигентским заветам.
Кроме того, он говорил с подъемом, который чувствовал в себе даже сам, еще и потому, что в другой комнате за дверью была жена Аркадия. И раз она одних взглядов с Аркадием, то ему было приятно, что она его сейчас слышит. Вероятно — одевается для него. Спросить про нее было неловко, Аркадий может подумать, что он больше всего
из-за нее пришел. И поэтому он только прислушивался, не послышится ли за дверью какого-нибудь звука. Но там всё было тихо.
— Если с кем-нибудь случится несчастье, то все знакомые сразу становятся холоднее и сейчас же начинают его избегать, чтобы не пришлось помогать и сочувствовать, — продолжал Кисляков.
— Да, это страшная вещь, — сказал Аркадий, задумчиво глядя сквозь пенснэ
куда-то в даль.
— А какой моральный распад! Вот у нас сейчас в квартире есть одна пара: оба красивые, еще молодые интеллигентные люди, еще недавно служившие всем примером, сейчас разводятся, он выгоняет ее с квартиры, чтобы поселиться с новой женой, а она подает на него в суд, — наверное, будут судиться из-за вещей.
Аркадий болезненно поморщился.
— Подумай, судиться из-за вещей с человеком, у которого были общие с тобой духовные ценности.
— Потому и судятся, что никаких ценностей уже давно у них нет. Это — моральное вырождение, — сказал Аркадий. Потом подумав, прибавил: — Да, Бог ушел из нашей жизни. Только — навсегда или нет?
Кисляков удивился этому упоминанию о Боге, о котором Аркадий прежде слышать не мог. Но не высказал своего удивления, а даже сам прибавил:
— Да, ты совершенно прав, именно — Бог ушел из нашей жизни, и осталось только одно борющееся за свое существование животное.
— Ну, а как общее положение?
— Что же общее положение, — сказал Кисляков, пожав плечами, и, прежде чем успел опомниться, язык сам выговорил: — белая мука тридцать рублей пуд. Процветает казенное творчество, а личность с ее инициативой загнана в щель. Стараются только о том, чтобы как можно больше настроить всего. Но, воздвигая каменные строения, совершенно уничтожают человеческую личность и душу. Они думают, что принуждением всё можно сделать. Есть хорошая французская поговорка…
— Но сами коммунисты что собой представляют? — спросил Аркадий, перебив друга.
Кисляков хотел было сказать, что ‘в большинстве — это упорные фанатики, совершенно не видящие живой жизни, все принципы жизни заменившие принципом силы, убившие всякую свободную мысль в стране’ и т. д., но ему вдруг стало заочно стыдно перед Полухиным: ему говорит одно, а тут будет другое говорить.
— Знаешь, я последнее время присматриваюсь к коммунистам, — сказал Кисляков, — и должен признаться, что, несмотря на неверную от начала до конца политику, среди них есть люди высокой честности, — мало того, есть светлые личности. И они дают широкие возможности для творческой работы, предоставляют человеку с инициативой полную свободу. Только делай. Причем совершенно нет начальнической фанаберии. А уж людей они умеют выбирать, в этом нужно отдать им полную справедливость.
— Да, это я тоже могу сказать. Для науки они, например, делают очень много. Прежнее правительство десятой доли того не делало. Всё это верно, — сказал грустно Аркадий.
Кисляков оживился от того, что Аркадий тоже похвалил коммунистов, и, чувствуя холодок в спине от того, что друг его понимает, и от того, что он может говорить вполне искренно, от всей души, — продолжал:
— Среди них чаще встретишь человека, которого можно уважать, чем среди интеллигенции. У них есть своя идея, святыня, если хочешь. А у наших интеллигентов…
— Переломлен хребет… — вставил, разводя руками, Аркадий. И прибавил:
— Да, хребет переломлен. Он грозит переломиться у целой половины человечества. И напрасно они так благодушествуют, — прибавил он, показав пальцем куда-то на запад. — Такого упорства и постоянства, с каким долбится камень истории мира, человек еще не видел. И сочтены уже сроки, когда этот камень расколется и рассыплется в прах под их ударами.
Они помолчали.
— А где же жена? — спросил Кисляков, решив, что теперь можно спросить про нее. Даже, пожалуй, неловко не спросить.
— Она убежала к своим театральным подругам. Ведь она у меня начинающая артистка и сейчас мечется, не может нигде устроиться. Мне иногда делается за нее больно и страшно.
Кисляков почувствовал укол обиды: он посылал телеграмму с таким теплым, интимным обращением, предназначавшимся для нее, а она даже не могла побыть дома в этот вечер, хотя знала, что он придет.
Ему мерещилась тонкая поэтическая дружба с ней, полубратская дружба, так как он не мог думать о жене своего друга ни в каком другом смысле. Она могла бы быть для него чем-то вроде сестры с неуловимым налетом подавленного другого чувства, которое будет только усиливать и обострять их близость.
— Вот ее карточка, — сказал Аркадий.
Он вышел в другую комнату. В приотворившуюся дверь Кисляков увидел непокрытую, очевидно— с утра — постель, большое ореховое кресло, обитое зеленым репсом, разбросанные по стульям чулки и прочие части женской одежды. Он оглянулся по комнате — и тут не было видно следов женской руки, хотя бы в этой колбасе на бумажке.
Аркадий принес и подал другу карточку, а сам вернулся к своему ящику, как бы не желая мешать впечатлению и, в то же время, очевидно, ожидая приговора.
Кисляков увидел на карточке женщину, скорее девушку лет двадцати. На ней была беленькая блузка и длинные — за колено — чулки, видные из-под короткой юбки. Она сидела на изгороди, — видимо, снималась где-то на даче.
Первое, на чем задержались глаза Кислякова, были ее ноги. Странно было видеть у такой тоненькой девушки такие полные и совершенно круглые у сгиба колен ноги.
— Ну, как? — спросил Аркадий.
— Очень красива, — ответил Кисляков и подумал о том, что ему, вероятно, не придется с такой гордостью спрашивать Аркадия про свою Елену Викторовну.
Аркадию, видимо, было очень приятно слышать мнение друга, но он, чтобы не показывать этого, занялся ящиком. Ему нужно было поддеть крышку и приподнять ее, так как клещи не могли захватить слишком глубоко вбитых в мягкое дерево шляпок гвоздей. Он не находил ничего подходящего.
— Вот возьми этим попробуй, — сказал Кисляков, вынув из-под пиджака свой кинжал.
Аркадий, не взглянув, взял и поддел им крышку. Но кинжал, вместо того, чтобы итти вверх, скользнул в сторону по щели. Аркадий, вскрикнув, зажал рукой обрезанный палец. Кровь частыми каплями потекла на пол, на обивку кресла, и, когда он пошел в спальню, чтобы промыть рану и завязать, на полу осталась целая дорога из капель крови.
— Какой ты неловкий, — сказал Кисляков
Он все сидел и ждал, что, может быть, придет хозяйка, но было уже одиннадцать часов, а в половине двенадцатого запирали ворота, и приходилось давать дворнику на чай, если только не выпадал такой счастливый случай, что вместе с ним входило еще несколько человек: тогда в толпе можно было пройти, не давая дворнику, так как неизвестно было, кто первый позвонил.
Ему досадно было, что он не встретил к себе никакого внимания со стороны Тамары, и весь его психический заряд пропал даром.
— Ты пожалуйста извини ее: она с такой жаждой ехала в Москву, что не могла усидеть в этот вечер дома, — сказал виновато и сконфуженно Аркадий, провожая друга.
Кисляков шел домой и думал о той перемене, которую он заметил в Аркадии. Он, очевидно, каким-то родом повернулся к религии, тогда как сам Кисляков не понимал этих чувств.
Но если у них было различное положительное содержание, то было общее отрицательное в отношении к новому строю. Притом интеллигентный человек отличается терпимостью к чужим мнениям и может с живейшим участием выслушивать то, что ему самому чуждо, но что близко его другу.

XVIII

На следующий день Кисляков пошел немного пораньше, чтобы наверное застать Тамару, если она вздумает итти куда-нибудь вечером.
Но когда он пришел, ее опять не было.
Аркадий ходил по комнате и казался смущенным.
— Она говорила, что придет в пять часов, но, вероятно, что-нибудь задержало.
Он подошел к окну, где у него стояли всевозможные препараты, поболтал и посмотрел на свет какую-то жидкость в пузырьке. У него был такой вид, как будто он хотел рассказать другу то, что его заботит, и никак не мог решиться.
Наконец, он остановился и сказал:
— Меня очень беспокоит среда, в которой она вращается… У меня сейчас есть три ценности в жизни, из-за которых я живу: это моя наука, твоя дружба и, наконец, третье — это любовь Тамары. Я всегда смотрел на женщину, как на существо, которое благороднее, тоньше нас, у меня никогда не связывалось с женщиной нечистых помыслов. Я ее всегда представлял сестрой, матерью, другом. Она была для меня тем, что заставляло меня быть лучше, — говорил Аркадий, как всегда, несколько смущенно, когда ему приходилось высказывать свои задушевные мысли, которых он всегда как будто стыдился. — Ну, одним словом, ты скажешь, что я здесь, как и в своей вере в человека, смешной идеалист.
— Нет, я вовсе не скажу, что ты смешной идеалист, — сказал Кисляков, — этого на свете теперь так мало, что таких людей можно только ценить, как редкие бриллианты.
— Ну, уж ты скажешь…
— Да, я скажу.
— Да, я начал говорить про среду, в которой она вращается. Что же сказать? Это поколение не попало ни туда, ни сюда: от стариков ушло, а новая жизнь их не приемлет. И они остались совершенно морально голые. Это поколение не несет в себе никакой ценной мысли, никакого серьезного, возвышенного чувства. Оно неспособно к нему. И для них главная задача — только пробиться в жизнь, завоевать какими бы то ни было средствами свое незаконное место в ней. Причем,— сказал Аркадий, останавливаясь и взглядывая на друга, — пробиться в жизнь на их языке вовсе не значит осуществить какую-нибудь идею, а только устроиться в самом примитивном, животном смысле.
Все ее подруги, каких я знаю, с циничной простотой смотрят на всё. Сойтись с мужчиной для них ничего не стоит. Ведь в самом деле, прежде женщина, сходясь с мужчиной, отдавала ему свою душу, сливалась с ним в самых тончайших глубинах своего существа, а теперь им нечего в себе отдать, и они смотрят на всякую связь, как на легкое удовольствие или как на средство для устроения. А мужчина? Мужчина относится к женщине точно так же. Он всегда берет то, что легко достается. И что он больше всего в женщине теперь ценит?
Аркадий опять остановился и посмотрел на друга.
— Ноги… — сказал он, выждав несколько времени.
— Он смотрит не на лицо, не на глаза и на душу, а прежде всего на ноги.
— Да, это ужасно.
— И вот ты поймешь, какая для меня мука думать: подвернется какой-нибудь негодяй, для которого это будет ‘сладеньким’, и плюнет мне в самое святое для меня. Я рад, что там были у нас этот славный дядя Мишук и Левочка, которые являлись для нее мужским обществом и охраняли от всяких ничтожеств. И потом, конечно, ее оберегает любовь ко мне. Но меня пугает отсутствие в ней духовной, внутренней жизни, она ни минуты не может остаться сама с собой, ей постоянно нужны внешние раздражения, ее постоянно тянет куда-то бежать. Дома она не хозяйка, спит до десяти часов, я сам варю кофе. При этом ее гнетет и раздражает бедность, невозможность иметь, как полагается, шелковые чулки. Она эгоистична. Хороша и добра она только с теми, кого она любит, остальные для нее не существуют. И потом, что меня особенно беспокоит, у нее большое чувственное любопытство… Вот и дождь пошел, — прибавил Аркадий, подойдя к окну, за которым действительно по листьям шумел дождь.
— Но что ее спасает, так это ее наивность, — какая-то детская наивность, которая уживается в ней с полной осведомленностью о всех явлениях жизни, — прибавил Аркадий.
Вдруг он, насторожившись, прислушался в сторону выходной двери и сказал с облегчением:
— Ну, слава Богу, вот и она! Пожалуйте, пожалуйте, давно пора! — говорил он, открыв в коридор дверь.

XIX

На пороге показалась высокая девушка с белым лицом и пухлыми губами.
— Я вся мокрая! — засмеявшись, крикнула пришедшая. Она с первого взгляда заметила присутствие нового человека в комнате и хотя не здоровалась еще с ним, но видно было, что ее оживление в значительной степени относится не к тому, что она вымокла, а к присутствию в комнате гостя, о котором она много слышала от мужа и с которым ей предстояло близко познакомиться.
— Я не одна, — сказала Тамара, — неожиданно встретила на улице дядю Мишука как раз в тот момент, когда полил дождь, и он по-богатому доставил меня до дому в такси. Это мы вымокли, пока добежали до ворот.
— Входи, входи! — закричал Аркадий, ставший необыкновенно суетливым, и вышел в коридор, чтобы привести приятеля. Потом бросился помогать жене раздеваться.
— Пусти, пусти, — закричала Тамара, — забрызгаю.
Она, мотая головой, стащила со светлых, совсем белых, остриженных по-модному волос мокрую шляпу и, зажав короткую юбку меж колен, стряхнула шляпу перед собой на коврик.
Приехавший с ней был высокий, с широкой грудью человек в синей блузе, подпоясанной тонким ремешком. Он поздоровался с хозяином и отказался войти, так как спешил.
— Доставил в целости, теперь отправляюсь, — сказал он.
— Прекраснейший человек, — проговорил Аркадий, обращаясь к Кислякову, когда дядя Мишук уехал.
Аркадий был в приподнятом состоянии, видимо, проистекавшем от приезда жены и предстоящего ее знакомства с его другом. Он всё еще не знакомил их и суетился около жены, помог ей снять синий жакет. Она осталась в беленькой блузке с отложным воротником и в синей юбке, едва доходившей до колен.
— Ну, что же, познакомьтесь теперь, — сказал Аркадий, переводя взгляд с жены на друга, как будто между ними уже была какая-то родственная связь.
Тамара впервые взглянула на гостя и протянула ему свою большую, похожую на мужскую, руку с отполированными ногтями, спиной отклонившись несколько назад. У нее пропал приподнятый тон, и она одну секунду смотрела в глаза Кислякову открытым, нестесняющимся взглядом.
Лицо ее поражало необыкновенной белизной, и тем ярче на нем были ее молодые пухлые губы, которые становились еще более красными и сочными, когда она торопливо облизывала их кончиком языка.
И опять первым, на чем остановились против воли глаза Кислякова, как и тогда, когда он смотрел карточку, были ее ноги в тонких шелковых чулках. Они были, как и на карточке, очень полные и круглые у колен. В особенности, когда она садилась и натягивала на колени короткую юбку.
— Дождь нас вымочил буквально в одну минуту, — сказала Тамара. — Ну, я сейчас приготовлю чай. Вы хотите чаю?
— Да ты не спрашивай, а делай, — крикнул Аркадий, притворно строго, как бы желая этим хвастливо показать другу, как он обращается со своей красивой женой.
— Делаю, делаю! — крикнула в свою очередь послушно-торопливо Тамара и убежала в другую комнату, но, затворяя за собой дверь, успела взглянуть на Кислякова, не с той официальной улыбкой, с какой обращалась к нему при разговоре, а с желанием женщины рассмотреть человека, с которым ей придется часто встречаться.
Оставшись одни, оба друга замолчали и не находили, о чем говорить. Точно вся атмосфера комнаты вдруг изменилась, в нее вошло совсем иное настроение, всецело привлекшее к себе внимание двух людей и уже не оставившее места для их мужских разговоров.
И сколько Аркадий ни делал вид, что вернулся опять к прерванному спокойному настроению, всё-таки было видно, что он выбит из колеи дружеской беседы. Он всё ходил беспокойно по комнате, потирая руки, и иногда говорил:
— Так вот какие дела-то…
Видно было, что он слегка взволнован, так как ждал, какое впечатление на друга произвела его жена. Но он нарочно делал равнодушное лицо, как будто совсем и не думал об этом.
Он даже остановился у окна спиной к Кислякову и покачал головой на дождь, который захлестывал на стекла и стекал по ним сплошными потоками.
— Ну, тебе можно только позавидовать, — сказал Кисляков, чувствуя, что друг его ждет отзыва.
Аркадий быстро и с просиявшим лицом повернулся от окна.
— Правда, понравилась?
— Замечательная женщина… — сказал Кисляков, зная, что Аркадий уж, конечно, расскажет о его отзыве Тамаре, и ему хотелось сказать что-нибудь такое оригинальное и необычно приятное для нее, как для женщины, чтобы она заинтересовалась им.
— Ее глаза — это наивные и невинные глаза ребенка, а губы и нижняя часть лица производят впечатление женщины с большими страстями, неспокойной, переменчивой и властной. Но это в ней, может быть, никогда и не проявится, потому что надо всем преобладает наивность, не знающая зла.
Аркадий, ждавший конца речи друга с нетерпеливо-радостным выражением, хлопнул его из всей силы по плечу и сказал:
— Замечательное определение! Именно наивность, не знающая зла. Это ребенок, глупый ребенок, хотя и часто капризный. Нет, ты положительно замечательно определил.
И он даже сделал движение бежать в ту комнату, где была Тамара.
— Ты только не говори ей, — сказал Кисляков.
— Отчего?
— Так, не нужно.
— Ну, хорошо… — сказал Аркадий, и Кисляков увидел по его лицу, что он непременно ей скажет.
— Потом у нее чудесная фигура! Какие руки! В них чувствуется женственность и в то же время почти мужская сила.
Собственно, он должен был бы сказать, что больше всего его поразили ноги. Ноги и зад. Но об этом невозможно было сказать мужу, который к тому же был его другом.
Тамара из спальни прошла в коридор, где была общая кухня, и, вернувшись, села к столу, щуря глаза на Аркадия, который всё еще ходил по комнате.
Кисляков заметил, что когда она смотрела издали, то глаза ее близоруко щурились, и это очень шло к ней, хотя она и скрывала свою близорукость.
— Надо насыпать чаю, — сказал Аркадий и, открыв буфет, стал пересыпать чай из свертка в стеклянную чайницу.
Было такое впечатление, что, несмотря на покрикивание Аркадия, Тамара не умела хозяйничать. Она сидела у стола, и у нее даже не появилось стремления собрать разбросанные на столе карты для пасьянса, ножницы и перчатку с прорванным пальцем, — как будто это не касалось ее.
Потом, когда прислуга принесла самовар, Аркадий стал заваривать чай и подавать Тамаре посуду, а она только сидела и принимала чашки.
— Да, ну что же, как твои дела? — спросил Аркадий у жены. — Есть какая-нибудь надежда?
По спокойному лицу Тамары вдруг прошла болезненная гримаса.
— Я пять часов высидела на этой ужасной бирже. Муся меня познакомила с несколькими режиссерами, все обещают, но только не теперь. Муся хочет познакомить меня еще с одним кинорежиссером, иностранцем, который поедет снимать картину в Одессу. Не будем об этом говорить!.. — вдруг почти крикнула она.
Кисляков чувствовал разочарование от того, что она почти не смотрела на него, как будто в комнате сидел обыкновенный, ничем для нее не интересный человек. А вопрос Аркадия о ее делах, очевидно, совершенно вытеснил из ее внимания всякую мысль о госте.
— Но я счастлива, — сказала вдруг Тамара, — счастлива, что я в Москве. Как я стремилась сюда! Какая там у нас среди интеллигенции убогая, тусклая жизнь, вы не можете себе представить!
Говоря это, она обратилась к Кислякову.
— Не услышишь ни одной интересной мысли, не увидишь ни одной яркой личности. Еще в первые дни знакомства люди стараются показать себя, высказать умные мысли, а потом… — Она безнадежно махнула рукой.
— Ну, а как же Левочка и дядя Мишук? — сказал Аркадий, и прибавил: — Отдельные личности, и прекрасные личности, есть, но, конечно, общий фон… Переломлен хребет…
На возражение Аркадия Тамара ничего не ответила, она занялась разливанием чая и, прищурив глаза, оглядывала стол, проверяя, всё ли на нем есть.
— Мне кажется, это оскудение человеческого материала есть результат преобладания тенденции общественности над личностью, — сказал Кисляков. — Если личность не находит нужной для себя пищи, она гаснет и превращается в ничтожество, не имеющее своих мыслей и своих задач. А ведь всё мировое движение есть результат, так сказать, анархического и ‘непланового’ продвижения отдельных личностей, но никак не масс. Масса всегда идет туда, куда направляет ее сильная личность. А раз личность не может осуществить себя, значит — дело идет к остановке, к уничтожению личности, и благодаря этому со временем наступит полная остановка в тех же массах.
— Это замечательно верно! — сказала Тамара и как-то внимательно, как бы даже с легким удивлением, взглянула на Кислякова.
— Я немножко не согласен, — сказал Аркадий, нарезывая сыр. — При таком отношении к личности вырастает непомерная гордость, эгоизм и обманчивое убеждение в самозначительности. Это служит разъединению, а не единению людей. Здесь нет элемента любви и добра.
— А я с тобой не согласна! — сказала Тамара, быстро взглянув на Кислякова. — Нужно сначала наполнить свою личность содержанием, тогда и ‘единение’ будет значительно. А так — ноль да ноль и при единении будут в результате ноли. Хотя и добрые ноли, — прибавила она, улыбнувшись и опять быстро взглянув на Кислякова, как бы за подтверждением своих слов.
У нее после долгого провинциального молчания, очевидно, было сильное интеллектуальное возбуждение, глаза ее блестели сильным блеском, щеки разгорелись от румянца.
Кисляков чувствовал, что его слова вызывают в ней интерес, и от этого он говорил с таким подъемом и оживлением, с каким не говорил давно. Хотя он говорил то, чем давно перестал сам жить, но это не ослабляло его подъема, так как подъем вызывали не высказанные им мысли, а оживленное внимание женщины, смотревшей на него.
Вдруг Аркадий встал из-за стола, сделав таинственный жест, и пошел к буфету.
— Надо как-нибудь ознаменовать нашу встречу, — сказал он, доставая оттуда припасенную бутылку вина. — Это — коньяк.
— Какой ты у меня умный, — сказала Тамара. — Я не знала, что ты догадался. — Говоря это, она встала и обняла за шею Аркадия, Потом, отходя от него, взглянула на Кислякова. Тот по этому взгляду почувствовал, что он уже признан своим человеком, и она при нем не стесняется быть нежной с мужем.
— Милый, давай придвинем стол к дивану, так будет уютнее.
— Прекрасно.
Мужчины взялись за стол и вместе с самоваром и посудой передвинули его к дивану, стоявшему у стены. А висевшую над ним лампочку притянули веревочкой, привязав ее за гвоздик на стене так, чтобы она висела над столом.
Тамара села на диван. Аркадий хотел посадить рядом с ней друга, но она сказала Аркадию:
— Я хочу, чтобы ты сел со мной.
— Вот тебе раз! — Она у меня дикарка и всегда боится нового человека, пока не привыкнет к нему.
Стали откупоривать коньяк, и тут оказалось, что нет штопора. Аркадий оглядывался по комнате, ища, чем бы его заменить, Кисляков вспомнил про свой кинжал и подал его ему.
Взгляд Аркадия, точно чем-то пораженный, остановился на кинжале, и он побледнел.
— Что ты? — вскрикнули в один голос Кисляков и Тамара.
— Так, ничего… прилив к голове, — сказал Аркадий.
И он стал концом кинжала выковыривать длинную пробку.
— Почему ты так побледнел? Тебе плохо? — спрашивала Тамара.
— Нет, теперь всё прошло, — сказал Аркадий, стараясь улыбнуться.
Налили рюмки и чокнулись, стали маленькими глоточками запивать коньяком чай.
— Ты не знаешь, чем является для меня этот человек? — сказал Аркадий. — Мы без тебя говорили с ним, что самое редкое теперь, при оскудении высших отношений между людьми, это — друг, т. е. человек, который тебя не предаст ни при каких условиях жизни. Современному поколению не понятно это слово, как понятно оно нам с ним.
Тамара выпила три рюмки коньяку, и щеки ее разгорелись, а глаза заблестели еще больше.
Она сидела рядом с Аркадием на диване и прижалась своей горячей щекой к рукаву его блузы около плеча. Она была очень нежна с Аркадием, смотрела на него снизу вверх, так как ее голова была ниже его, и, когда он клал свою руку на ее соломенно-белые волосы, шаловливо терлась щекой об его руку. В то же время глаза ее невинно-внимательно смотрели на Кислякова.
— А я? — спросила она.
— Что ты?
— А я какую роль буду играть в вашей дружбе?
— Ты будешь его сестрой.
— Как это замечательно! — воскликнул Кислякоа, глядя заблестевшими глазами на Аркадия и изредка на Тамару. — Ты знаешь, я именно так представлял себе это, когда шел сюда в первый раз.
— Ну, вот и извольте говорить друг другу ты, как брат и сестра.
— Очень скоро, я так не могу, — сказала Тамара, с улыбкой взглянув на Кислякова.
— Нет, изволь сейчас же сказать ему ты! — закричал Аркадий и налил ей рюмку. — Говори: ‘Ты, Ипполит’.
— Ну я не могу! Я сама скажу. Только немного погодя.
Но вдруг встала, подошла к Кислякову с рюмкой в руке и сказала, глядя ему в глаза:
— Я пью за нашу с тобой дружбу.
Аркадий захлопал в ладоши и схватил их обоих за плечи, чтобы заставить поцеловать друг друга, но Тамара отскочила в сторону.
После этого они втроем сидели на диване и уютно говорили. Причем Тамара положила локти на стол, а на них свою голову и смотрела то на мужа, то на его друга.
Никогда еще Кисляков не чувствовал такого приятного состояния. Ему вдруг стало хорошо от мысли, что в их отношениях всё пойдет теперь по тому руслу, которое достойно честного, порядочного человека.
А он хорошо помнил, что в первый момент каждый раз ждал ее взгляда и не отводил глаза, пока она на него смотрела. Потом, когда она пролезала на диван между ним и столом, он убрал с дороги свои ноги, но так, чтобы она всё-таки задела его колени своими коленями.
Теперь же он чист перед другом даже в самых сокровенных своих помыслах. Они могут смело и просто смотреть друг другу в глаза, потому что это будут только братские взгляды.
Он чувствовал необычайную, скорее отеческую, чем братскую, нежность к этой молоденькой женщине-девушке и радость от того, что он может называть ее на ‘ты’, как свою маленькую сестру.
Тамара зачем-то пошла в кухню.
Выждав, когда она скрылась за дверью, Кисляков сказал, обращаясь к Аркадию:
— Как я тебе благодарен! Я уже давно не испытывал того, что испытываю сейчас!
— Спрячь это… — сказал Аркадий, подав ему кинжал, которым открывал бутылку, и ничего не ответив на слова друга.
Тот удивленно посмотрел на него
— А что?.. Да, скажи, почему ты так побледнел?
— Я сам ничего не понимаю, — сказал Аркадий, — я сегодня видел ужасный сон: я возвращаюсь глухой ночью откуда-то сюда. Дверь раскрыта. На столе жутко-одиноко стоит догорающая свеча. Окна зловеще-страшно, как бывает только во сне, темнеют. Я вдруг чувствую, — нет, не чувствую, а знаю, — говорил Аркадий, широко и с ужасом раскрывая глаза, — что меня ждет что-то в той комнате. — Он указал на спальню. — Вдруг я вижу… — сказал он шопотом.
Кисляков почувствовал, как у него пробежали по спине мурашки от жуткого ожидания того, что скажет дальше Аркадий.
— Вдруг я вижу целый след капель крови от стола к порогу спальни. Я бросаюсь туда, открываю дверь… за ней вижу черный занавес, дорога из капель идет туда. Меня охватывает ужас… Я раздергиваю занавес, и там… ничего… пустота!.. но пустота такая страшная, как бывает только во сне. И эти темные окна и догорающая свеча в другой комнате… — говорил Аркадий с ужасом. — Я схватываю эту свечу, осматриваю все закоулки, отодвигаю то большое ореховое кресло и под ним вижу… вот этот твой кинжал… — тихо договорил он, в то время как Кисляков почувствовал, что сам он побледнел от такого неожиданного заключения.
— Но, может быть, тебе приснился вообще кавказский кинжал? Они все походят один на другой.
— Нет! В том-то и дело, что этот самый, — сказал с ужасом Аркадий. — Та же монограмма, то же сломанное украшение… Аркадий с каким-то суеверным страхом указал на украшение. — Откуда такое совпадение, когда я его сегодня в первый раз вижу?.. Ведь я же его у тебя не видел!
Кисляков стал вспоминать и от волнения никак не мог сообразить, видел или не видел Аркадий кинжал прежде.
В комнату вошла Тамара. Оба замолчали на полуслове.
— Что это у вас такие странные лица? — спросила она с удивлением.
— А что? Мы ничего, — пробормотал Аркадий. И, когда она прошла в спальню, он тихо сказал Кислякову: — Не рассказывай ей, а то она, как все женщины, суеверна и непременно взволнуется.

XX

Ипполит Кисляков вернулся домой от Аркадия растроганный, просветленный новым, неожиданным чувством и вдруг с удовольствием заметил, что в коридоре непривычно чисто. А на другой день узнал, что его очередь дежурить.
Он питал инстинктивное отвращение ко всякой общественности, к домовым собраниям, выборам, перевыборам, как к унижению личности. А если нужно было итти отстаивать свою комнату от посягательств соседей или входить в какие-нибудь объяснения с домоуправлением, он положительно чувствовал себя больным. И поэтому, пропустивши все собрания и все сделанные на них постановления, узнавал о них всегда из вторых рук.
Так случилось и теперь. Вместо того, чтобы работать утром над проектом, ему пришлось убирать кухню, уборную и коридор.
Ему казалось, что все выйдут из своих комнат, чтобы посмотреть, как он, — ни на кого не похожая индивидуальность, личность, —будет орудовать шваброй и мыть клозет
за мещанкой.
Он взял швабру и начал подметать коридор. На его лице была презрительная усмешка и небрежность в движениях, на случай, если бы кто-нибудь вышел и застал его, интеллигента с высшим образованием, за таким занятием.
Но, против ожидания, жильцы не выбежали на такое зрелище из своих комнат, и никто не смеялся над ним. А жена слесаря, проходя в кухню и видя, как он выжимает тряпку, сказала ему:
— Вы бы завесились, а то хорошие брюки сразу испортите. Постойте, у меня есть мешок, вы его, вместо фартука, ремнем прихватите.
Она сказала это так просто, серьезно, без всякой насмешки, что ему, как бы в благодарность за такое отношение, показалось неловко отказаться от совета слесарши. — Она принесла мешок и даже сама пристроила его, подпихнув под брючный ремень. А Кисляков, растопырив поднятые руки, только повертывался, стоя посреди кухни, как будто примеривал новый костюм у модного портного.
— И тряпку-то вы вот так выжимайте, — сказала жена слесаря, когда он комкал в руках тряпку над раковиной.
Она взяла у него из рук тряпку, прихватила меж коленями подол юбки и, скрутив тряпку жгутом, выжала ее. Кисляков растроганно поблагодарил ее.
Пока он мел коридор и стирал тряпкой пыль в кухне, можно еще было усмехаться презрительной усмешкой барина, не привыкшего к такой черной работе. Но когда дошло дело до уборной, он перестал усмехаться, а, затворившись там, присел на корточки и начал работать. Но забыл запереться на задвижку.
Красивая дама, ходившая по утрам под лиловым шарфом, торопливо, как бы скрываясь от посторонних взглядов, пробежала по коридору, с размаху растворила в ванную дверь и поддала ею под зад Кислякова, который с тряпкой, на корточках и с мешком вокруг тальи сидел над ведром и мочил в нем тряпку. Дама испуганно вскрикнула, а у него упало с носа пенснэ в ведро, и он покраснел густым румянцем до самой шеи.
— Бежать, бежать отсюда! — говорил сам себе Кисляков. Он — личность, неповторяемая индивидуальность — принужден убирать за какой-то мещанкой
— Нет, я всё понимаю, но когда мое достоинство…— сказал он громко и вдруг, спохватившись, замолк, так как кто-то подошел к двери и, очевидно, удивившись патетическому восклицанию, стал стучать и спрашивать, кто там и что случилось.
Кисляков затих, как был — на корточках, с тряпкой в руках — и не шевелился, чтобы не выдать своего присутствия. В самом деле хороша была бы картина: сидит интеллигентный человек в уборной с тряпкой в руках, в мешке, вместо фартука, и громит кого-то вслух.
Кончив убирать, он осторожно выглянул из ванной и, увидев, что коридор пуст, бросил в кухне ведро и пошел в свою комнату.
Попавшаяся ему на дороге профессорша в старомодной прическе и в пенснэ окинула его удивленным взглядом и почти испуганно спросила:
— Что с вами?..
Кисляков подумал, что он, вероятно, так сильно изменился в лице от унизительной работы, и сказал:
— Когда ваше достоинство…
И вдруг, увидев себя опоясанным мешком, который забыл снять, замолчал и шмыгнул в свою комнату.

XXI

Переступив через порог, он почувствовал, что наступил на что-то. Он посмотрел под ноги и увидел лежавшее под дверью письмо.
В квартире было обыкновение получаемую почту подсовывать отсутствующим жильцам под дверь. Вероятно, когда он, прижукнувшись, сидел в ванной, его искали, чтобы передать это письмо, так как видели, что дверь его комнаты отперта, и, значит, он еще не ушел.
Письмо, как и следовало ожидать, было от Елены Викторовны. Она писала, что в отсутствии, как никогда, почувствовала свою любовь к нему и то, как трудно ей быть без него. Кисляков по привычке пробросил эти строчки, ища какой-нибудь приятной или, скорее, неприятной сущности дела, каких-нибудь поручений или требований.
Далее Елена Викторовна касалась положения бедной Звенигородской, делилась своими мыслями о дикой распущенности мужчин и полном их моральном падении. А кстати просила разузнать, не начала ли Звенигородская продавать свои вещи, так как у нее уже второй день какое-то безотчетное беспокойство. Она сама не найдет его причины. Но хорошо знает, что у нее есть совершенно исключительная (десятки раз проверенная) способность к предчувствию.
Эти строки Кисляков тоже пропустил. И только подумал: ‘Женщина, окончившая высшие женские курсы, имевшая прикосновение к философии и естественным наукам, говорит о предчувствиях’.
В заключение она писала опять о своем чувстве и о том, что ей скучно без него. Тем более, что городишко ужасно противный: везде народ, везде толпа, в лесу на траве — бумажки и по вечерам горланят песни под гармошку. Ей было бы полезнее пожить в Ессентуках с ее печенью, чем на ветер бросать деньги здесь. Приходится даже спать с закрытым окном без воздуха.
— Не хотите ли за границу… — не удержавшись, сказал сам с собой Кисляков и даже ужаснулся этому мещанскому восклицанию.
Но последняя фраза в письме заставила его скомкать письмо и бросить с озлоблением в угол. Эта фраза заключала в себе предостережение от излишней траты денег. ‘А то ты половину пропустишь, сам не зная — куда’.
Хорошенькое дело! Она там наслаждается покоем, дышит воздухом (всё воздуху ей мало), а он здесь уборные моет. И она же еще предлагает ему поэкономнее расходовать деньги, какие-то несчастные сто рублей, которые она оставила ему на весь месяц! Да еще при этом постоянные напоминания о его мифической рассеянности, благодаря которой он сам не знает, куда девает деньги.
— А их есть куда девать и без рассеянности, — говорил Кисляков сам с собой, взволнованно шагая из угла в угол.
Действительно, он подумал о том, что давно бы нужно пригласить Аркадия с Тамарой в ресторан и угостить ужином, даже спросить бутылочку шампанского, так как он запомнил восклицание Тамары, что дядя Мишук привез ее по-богатому, в такси. Значит, ей было бы приятно и побывать в хорошем ресторане и выпить дорогого вина.
И какое она имеет право требовать отчет в каждой копейке? Ведь не она зарабатывает, а он. Что, она ему интересна как женщина? Ничуть! Так почему он обязан отказывать себе ради ни на что не нужной ему женщины?
Но разговоры разговорами, а отвечать на письмо всё-таки было надо. Прежде всего уже потому, чтобы успокоить ее насчет предчувствия, иначе она, чего доброго, может на другой же день прилететь.
Он мрачно сел к столу. На столе за время отсутствия Елены Викторовны уже скопились все предметы, необходимые в хозяйственном обиходе: недопитый стакан чаю с торчащей из него ложечкой и с мокрыми окурками на блюдце, платяная щетка, банка со столярным клеем, солонка, в которую по рассеянности был воткнут окурок, и вороха пожелтевших газет.
Вся комната была похожа на номер гостиницы, еще не освобожденный прежним постояльцем, куда уже втиснулся новый постоялец, лишь бы обеспечить себе хоть какой-нибудь ночлег.
Теоретически Ипполит Кисляков был человек с тонким, воспитанным вкусом, и в чужой квартире с одного взгляда замечал какую-нибудь обивку дурного тона, клеенку, вместо скатерти, на обеденном столе (клеенка всегда резала глаза, как символ мещанской убогости обстановки). Но практически, т. е. когда оставался без Елены Викторовны, он погибал от головокружительного хаоса вещей. Окурки, туфли, штаны — это было главное зло. А второстепенное зло — грязь. Наволочка на подушке была явно несвежая. Но когда он собирался ее менять, для чего нужно было лазить по комодам, ему вдруг начинало казаться, что она почти чистая, и только при входе постороннего лица он прикрывал ее на всякий случай чем-нибудь подвернувшимся под руку.
Он долго сидел за столом. Перед ним лежали лист почтовой бумаги и открытка. Вопрос состоял в том, на чем писать: на листе бумаги — это очень длинно, целый час просидишь и всё-таки не выдумаешь, чем заполнить листок. На открытке — после ее нежного письма — оскорбительно. Она может обидеться за его холодность и, что хуже всего, заподозрит в нем охлаждение… А это подозрение принесет с собой тревогу, а тревога — ускоренный приезд. Получался заколдованный круг: приходилось ни на что не нужной женщине писать самое нежное письмо, чтобы только на возможно более долгий срок избавиться от ее присутствия.
Тогда он решил взять лист бумаги, но писать через строчку, — так, чтобы работы было немного, а текста на вид много. Он так и сделал.
При чем еще раз убедился, что вынужден жить фальшивкой, не только в политическом отношении, а и в отношениях с женой. Приходилось не только скрывать то, что есть, а даже выдумывать с высокой степенью умственного напряжения то, чего нет совсем.
Он написал, что страшно обрадовался ее письму, так как уже беспокоился, что долго не получал письма. Потом отметил, что одному страшно скучно и пусто, и, если бы не желание поправить ее здоровье и дать ей возможность подышать воздухом, он сам поехал бы за ней и привез ее. Написал также, что один раз был у Аркадия. Но он так поглощен своей любовью к жене, что у него просто скучно бывать. Бедная Звенигородская ходит как тень, бледная, с каким-то мертвым, неузнающим взглядом. Судится. Про вещи постарается узнать немедленно. Потом опять упомянул о своей любви. После этого долго сидел, держа ручку над листом бумаги и глядя в окно остановившимся взглядом, каким смотрят в жаркий летний день ученики, решающие трудную задачу по арифметике.
В те времена, когда в нем еще была жива идея жизни, т. е. его работа, жена была самым первым поверенным его внутренней жизни, всех его счастливых догадок и продвижений вперед по творческому пути.
Когда ему приходила какая-нибудь счастливая мысль, он не мог дождаться возвращения жены, чтобы поделиться с ней, спросить ее мнения и почувствовать двойную бодрость при ее одобрении.
Она как бы вошла в его внутреннюю лабораторию, на свежий глаз часто лучше его видела какой-нибудь неправильный ход. Она изучила специально для этого высшую математику и часто доделывала некоторые вычисления, когда он уставал от длительного напряжения и бросал работу неоконченной. Она же делала по его указаниям нужные ему чертежи, которые он не хотел никому поручать.
Она окружила его таким вниманием и заботой, что ему самому ни о чем не нужно было беспокоиться. Когда он работал, она за три комнаты (у них была большая квартира) ходила на цыпочках. И считала себя безмерно счастливой, что может жить с человеком, который вносит в жизнь высшие ценности.
Но с тех пор, как он, бросив свое подлинное дело, заменил его фальшивкой и стал просто зарабатывать хлеб, в отношениях жены к нему что-то незаметно, неуловимо изменилось.
У нее не стало прежней настороженности к нему. Она всякий раз полным шагом входила в комнату, как будто зная, что он не занят, как прежде, своим делом, — значит, можно стучать, ходить и делать что угодно.
Он тогда переживал глубокую внутреннюю трагедию, и каждое такое выступление жены лишний раз напоминало ему о том, что он живет сейчас не настоящим, а фальшивкой, что он похоронил себя, потому что не мог перенести чуждого ему духа эпохи.
Она часто говорила небрежно и почти раздраженно :
— Сходи в лавочку, всё равно ничего не делаешь.
Это ‘всё равно ничего не делаешь’ было для него каким-то террором. Если он лежал на диване и слышал шаги жены по коридору, он сейчас же вскакивал и садился к письменному столу, чтобы только она не подумала про него: ‘Лежит, ничего не делает’.
И был рад, когда заболевал, и у него появлялся жар, тогда он даже преувеличивал свою болезнь, чтобы хоть на правах больного иметь возможность лежать, сколько хочешь.
Елена Викторовна, как бы чувствуя, что он сам сознает незаконность своего существования, постепенно переходила из заботливой, преклоняющейся жены в раздражительную хозяйку, у которой в жизни нет ничего светлого, а только мещанское стряпанье да хождение на базар. В ней как-то разом исчезли все высшие способности, высокая интеллектуальная настроенность заменилась строгим и точным ведением бюджета.
В ней, очевидно помимо ее воли, сквозило презрение к мужу, в которого она еще недавно так верила. Она даже не постеснялась выписать к себе тетку и завести собак.
Но на людях она всегда любила бывать с ним, как бы желая показать, что она устроена, у нее есть муж, который ее содержит, и они хорошо живут.
Это уже была квинтэссенция мещанства. В особенности, когда самому, чтобы не делать скандала, приходилось с Еленой Викторовной итти в воскресенье на прогулку и, останавливаясь, подолгу разговаривать с знакомыми.
И с тех пор, как прекратилось его дело, он почувствовал, что порвались все нити, соединяющие его с женой. Часто в отчаянии думая о том, что его личность для жизни погибла, Кисляков приходил к неожиданному для себя выводу: ‘Раз всё погибло для него, и впереди только жалкая обывательская жизнь без идеи, то теперь всё равно! Теперь он имеет право на всё!’
И тут-то вставала, как помеха, Елена Викторовна. Когда он думал о ней, то ему теперь только приходили соображения о том, что на те деньги, которые он тратит на нее, он мог бы иметь много интересных встреч с молодыми и красивыми женщинами. По крайней мере там хоть есть удовольствие, а тут что?
Ко всему этому еще примешивалась мысль о том, что она его совершенно не уважает, не любит и, должно быть, смотрит на него только как на предмет получения денег. Его глаза уже пристально следили иногда за ней. И, когда она становилась ласкова, он, отвечая на ее поцелуй, думал о том, что она, вероятно, хочет себе что-нибудь купить и потому так ласкова.
Один раз он увидел ее сберегательную книжку, на которую она клала деньги. Сейчас же против воли мелькнула противная мысль: почему она кладет не на его имя? И почему его золотые часы, которые она ему подарила в первые годы жизни, не вылезают из ее комода?
Но сейчас же он с ужасом думал, до чего он дошел! Какие ему, интеллигентному человеку, приходят мысли о своей подруге жизни. А может быть — он уже давно не интеллигент, а самый низкопробный мещанин? И, может быть, его внутренняя ценность, потеряв живую связь с жизнью, действительно уже перестала существовать? Тогда что же он теперь собою представляет? И является ли он в мировой картине трагическим героем, которого победила сила? Или, может быть, чем-нибудь другим?..
Но об этом нечего было думать. Он теперь думал уже о том, чтобы только как-нибудь, не нарушив своей честности мысли, обмануть и уцелеть в каком бы то ни было виде. А это уже дело истории вынести ему героический мученический венок или что-нибудь другое, попроще.
Наконец, он вспомнил о письме, запечатал его и встал из-за стола.
Прежде чем итти на службу, он высунул руку в форточку, чтобы узнать, холодно или тепло. Если холодно, то можно надеть драповое пальто, вполне приличное. А если тепло, то придется надевать летнее, с бубновым тузом заплатки на спине.
На дворе было довольно тепло.
Кисляков взял шляпу и, подумав, перекинул через руку пальто, решив, что лучше он прозябнет немножко, но пойдет по улице в приличном виде.
Отворив дверь в коридор, он так и застыл на месте от того зрелища, какое ему представилось на противоположной стене коридора, прямо против егр двери. Он сразу понял всё значение краски, в которую несколько дней назад попал ногой.
Кисляков, хотя и кончил высшее учебное заведение и проходил естественные науки, всё-таки имел несколько примет, которые были проверены на десятках фактов.
Именно: он уже привык к тому, что если случается какая-нибудь гадость, то уже непременно вслед за ней является другая, а может быть — и третья и четвертая. Но одна во всяком случае никогда не приходит.
Первая уже была: это — неожиданное дежурство с ползаньем в мешке по уборной, второю можно считать получение от жены письма. И третья — на стене перед собой он увидел разрисованный красками лист бумаги с художественным изображением, похожим на те, что заполняют обложки наших юмористических журналов. По общей ситуации он догадался, что изображение имеет непосредственное отношение к нему. Была изображена комната, стол, уставленный таким количеством вина, какое полагается при оргиях, и среди некоторого подобия гостей сидел он, Кисляков (на это внизу указывала подпись), с бутылкой, опрокинутой в рот. Внизу другая картина: он же в коридоре, с всклокоченными волосами (Кисляков тотчас отметил про себя несходство, так как у него волосы были значительно короче), тоже с бутылкой в руке. А в ванной виднелась фигура женщины.
Смысл был понятен.
Кисляков не успел ничего сообразить, как его рука уже сорвала это художество со стены, и он растоптал его ногами.

XXII

Слепой догадался бы, что это было делом рук ребят.
Это была какая-то кара. Всего их в квартире было девять душ: восемь у рабочих и один у мещанки, — рыжий, веснущатый и лопоухий малый.
Летом было еще ничего, так как они с утра отправлялись на двор, гоняли там с собаками, рылись в песке и устраивали всевозможные игры, от которых звенело в ушах. Двор, окруженный домами с бесчисленными рядами окон, разносил все крики и визги по всем окнам, так что их приходилось держать на запоре. Противопоставить этой бегающей, орущей и визжащей стихии ничего было нельзя. Только изредка кто-нибудь высовывался из пятого этажа и, крикнув: ‘Чтоб вам глотки перехватило, окаянные!’ — скрывался опять, захлопнув с сердцем окно.
Зимой и в дождливую погоду было еще хуже. Все эти девять душ сидели дома, толклись в кухне и всюду совали носы. От них не было никакого спасенья. Кто бы что ни начал делать, они уже являлись и, став кружком, молча смотрели. Для них безразлично, что было — точильщик, точивший по квартирам ножи, замазка рам на зиму или починка электрического звонка. Если в комнате какого-нибудь жильца что-нибудь делалось, или даже ничего не делалось, а только отворяли дверь, чтобы стянуло табачный дым, они немедленно оказывались перед дверью и молча стояли и смотрели.
Когда у них спрашивали, что им нужно, они ничего не отвечали и продолжали стоять. Когда их пробовали спровадить силой от комнаты, они бежали жаловаться матери. В особенности страшен был в этом отношении сын мещанки.
Поэтому большей частью все сидели запершись.
Даже если кто-нибудь из жильцов шел в ванную и, оставив дверь открытой, умывался, то у порога непременно появлялись две-три тени и молча наблюдали. Они знали решительно всё, что делается в квартире, от них никуда нельзя было укрыться.
Территории у них своей не было, и потому в зимние и осенние вечера они населяли дальний конец коридора, как раз против дверей бывшей хозяйки — Софьи Павловны Дьяконовой. Здесь постоянно стояла столбом пыль, точно в манеже. Правильных, организованных развлечений не было, и потому каждый дул, во что горазд. Кто стругал столовым ножом лучинку, кто клеил бумажную коробку, кто, изогнувшись и подстегивая себя кнутом, скакал верхом на палке.
Если же в коридоре жильцы проливали воду, они, не медля ни минуты, устраивали на этом месте каток и с разбега катались на каблуках, балансируя руками.
Возраст их колебался между шестью и тринадцатью годами. Старшая половина была активна, задавала тон всему, а младшая молчаливо участвовала и плелась за всеми в хвосте.
Они отличались удивительно четкой классовой линией, и всё, что хоть отдаленно имело привкус непролетарского, отличалось ими без всякого труда. Больше всего они не любили Софью Павловну, за то, что она — хозяйка квартиры и ходила в старомодной шляпке с цветочками. Ей всегда вслед свистали или накидывали у нее на дороге картофельных очисток, чтобы она поскользнулась. А один раз обстригли усы у ее кота, так что тот дня два прятался где-то на чердаке. А когда появился бритый, как унтер, ребята, глядя на него, умирали со смеху.
Даже среди собак они делали различие. Вообще с собаками у них были дружеские отношения. На дворе около них всегда околачивалась собачня всех мастей и оттенков, с длинной свалявшейся шерстью. С ними были простые, товарищеские отношения. Никто не отказывался на досуге промчаться наперегонки по двору с какой-нибудь невзыскательной дворняжкой, от роду не знавшей никаких бантов и цепочек.
Но с собаками, что ходили аристократками — с лентами и бантами на шее, велась непримиримая война.
Например, кисляковскую Джери доводили иногда до истерики, если прищучивали ее где-нибудь в коридоре. И, когда хозяева выручали ее, она целый час не могла успокоиться, с поднявшейся на спине шерстью лаяла и волновалась.
Поэтому зимним вечером в квартире стоял стон от собачьего лая. Не пропускали ни одной без того, чтобы не взвинтить ее нервы до крайнего предела.
Правовая база была довольно слабая, — главным образом потому, что все эти девять душ объединялись только общностью территории, но внутренне не были организованы. Каждый лично отвечал за себя, и когда кого-нибудь драли или вели от места преступления за ухо, остальные созерцали это молча, а при наличии старых личных счетов — так и с злорадством.
Многие жильцы сильно учитывали это обстоятельство и действовали по принципу ‘Разделяй и властвуй’, т. е. если одному давали затрещину, то других подкупали конфеткой. И слабая человеческая природа шла на это.
В этом были основной грех и слабость этого разрозненного общества из девяти душ.
Но в конце лета в квартире напротив, через площадку лестницы, недели на две поселился какой-то пионер с военными замашками, лет двенадцати от роду, всегда ходивший в синей рубашке с красным галстуком, видневшимся из-под отложного воротника.
Он имел явно организаторские способности и, сблизившись с обитателями квартиры номер 6, сразу спаял в одно целое разрозненные индивидуумы.
Все девять человек получили название ‘Отряд имени Буденного’.
Идея названия пришла в то время, когда отряд верхом на палках брал довольно сильно укрепленную белогвардейскую позицию у мусорной ямы на дворе.
И вот с этого-то момента жильцы квартиры N 6 почувствовали, что значит организация.
Первым испытал это на себе Ипполит Кисляков, который даже ничего не знал о возникновении новой общественной единицы — отряда имени Буденного, а тем более не предполагал ничего в дальнейшем.

XXIII

Проект реорганизации музея быстро подвигался вперед. Кисляков приходил на службу, когда хотел, и почти не работал в своем отделе, а ходил по залам и изучал наличность музея, чтобы расклассифицировать ее по собственному плану.
Один раз он, пройдя по залам и составив списки нужных ему экспонатов, зашел в кабинет к Полухину.
Ему ничего не было нужно ни в кабинете Полухина, ни от него самого, но он часто заходил теперь туда, чтобы не исчезать от него надолго, из боязни, что Полухин забудет про него, про их проект и поручит его кому-нибудь другому. А кроме того, каждый такой заход без всякого дела устанавливал всё большую и большую прочность отношений и вызывал приятное чувство сознания некоторой привилегированности своего положения. ‘Входит в кабинет без доклада, когда захочет’. Это не всякий может.
Кисляков приоткрыл дверь в кабинет, там было сильно накурено и сидело много народу. О чем-то горячо спорили. Полухин ходил по кабинету большими шагами, лохматил волосы и иногда в конце комнаты делал большой шаг, чтобы поставить ногу ровно на край клетки паркета. Иногда он останавливался и начинал что-то доказывать.
— Да ты послушай, что тебе говорят, заткни свою глотку, — кричал он кому-нибудь, кто говорил свое и не слушал.
При входе Кислякова Полухин рассеянно и даже с досадой занятого человека оглянулся на стук двери и, не ответив на поклон, продолжал ходить и что-то доказывать, по своей привычке жестикулируя прямо вытянутым указательным пальцем.
— Вы заняты?.. После зайти? — спросил Кисляков, почувствовав внезапную робость, когда на него оглянулось несколько человек. Он сказал это в надежде, что Полухин скажет ему: ‘Садись, ты свой’.
Но Полухин ничего не сказал, даже не ответил ему и, отвернувшись, стал что-то доказывать с новым жаром.
Кисляков затворил дверь и стал ходить по коридору.
Было стыдно, что ему пришлось ретироваться из кабинета, как чужому, что ему даже не поклонились, не ответили на вопрос. Совершенно по-хамски. И он, интеллигентный человек, должен был, как какой-нибудь канцелярист старого времени, ретироваться. Он даже не имеет возможности сказать этим людям, что для него оскорбительно кланяться спинам и не получать ответа на свой вопрос.
И вот благодаря этому, его отношения с Полухиным бывали иногда мучительны. А главное — в них была какая-то трещина, которой, очевидно, совсем не чувствовал Полухин, но очень чувствовал Ипполит Кисляков. Трещина была в том, что всё-таки Полухин был начальник, а Кисляков — подчиненный.
А всякому начальнику и занятому человеку прежде всего свойственна переменчивость настроения. То он встречает тебя с радостью, спрашивает, почему долго не заходил. Оказывается, ему пришла блестящая мысль, и ему хочется высказать ее тому, кому он привык высказывать, поэтому он так обрадовался. Или нужно поделиться своей победой над замышлявшимися кознями врагов.
А то едва здоровается, лоб нахмурен, на нем печать заботы, усталости и такого отношения к окружающим, чтобы они хоть все провалились и дали ему спокойно вздохнуть, побыть наедине самому с собой.
Подчиненный, столкнувшийся с таким настроением начальника, чувствует себя точно окунувшимся в холодную воду и начинает ломать голову над тем, что это может значить. Первая мысль, которая ему приходит в голову, это та, что, наверное, кто-нибудь наговорил про него, или он сам сболтнул что-нибудь лишнее в прошлый раз, когда разговорились по душам. Сколько раз говорил себе, что с партийным человеком нужно говорить осторожнее, так как у него в некоторых вопросах дружба отходит на второй план, и во всяком случае он всё запоминает и ничего не пропускает.
Но если наговорили другие, то что они могли наговорить? Не разговорился ли с кем по душам и не сболтнул ли чего-нибудь лишнего в обществе беспартийных? Сколько раз говорил себе, что если ты близок с партийными, тогда особенно строго нужно держаться с беспартийными. О, Господи!..
Тогда подчиненный пробует вернуть хорошее настроение начальника. Он заговаривает о том, чем тот всегда скорее всего может одушевиться. Но и это его не трогает.
Как заскучавшему ребенку предлагают самые любимые его игрушки, а он отказывается от них, вызывая этим тревогу у родителей, так точно начальник вызывает такую тревогу у своего протеже.
И такую тревогу Полухин вызывал у Кислякова, когда бывал рассеян или чем-нибудь озабочен.
Только в данном случае Кисляков беспокоился не о Полухине, а о самом себе.
Когда он говорил с Полухиным, он смотрел на себя со стороны и видел всё время что-то неестественное в своих интонациях, в движениях: он спешил, говорил с большим подъемом, чем на самом деле чувствовал и чем требовала тема разговора, и сам сознавал свою неестественность и думал, что, вероятно, Полухин тоже замечает ее, — недаром он стал как-то невнимателен и почти оскорбительно рассеян. От этого он еще больше чувствовал свою напряженность и неестественность, а с другой стороны — оскорбление от их неравенства, о котором даже нельзя сказать. И вообще оскорбительно уже то, что есть много вещей, о которых ему нельзя говорить с приятелем, потому что он — коммунист и нужно притворяться, что он во всем совершенно такого же мнения о них.
Больше всего его убивала в Полухине одна присущая ему черта: способность задумываться среди самого оживленного разговора. Когда Кисляков радовался за самого себя оттого, что у него свободно и естественно говорится, Полухин вдруг точно выключался из разговора и начинал смотреть по сторонам с отсутствующим видом, так что Кисляков оставался висеть в воздухе один со своим оживлением и приподнятым тоном. И не знал, слушают его или нет, продолжать ему говорить о том же или нет. Продолжать было неловко и нелепо, — всё равно, что актеру с пафосом играть перед пустыми стульями партера. Замолчать — он может обидеться.
А кроме того, закрадывалась тревога: может быть, он шокировал Полухина каким-нибудь интеллигентским оборотом речи, может быть, Полухин даже раскаивается в своей близости к нему.
В таком мучительном настроении он был и сейчас, когда вышел из кабинета и стал ходить по коридору.
Он ходил и напряженно перебирал в памяти все предыдущие встречи с Полухиным: не было ли там чего-нибудь.
И, наконец, ничего не найдя и почувствовав оскорбительность такого положения, он решил больше не заходить к Полухину и итти домой.
Он уже спускался с лестницы, как его нагнал Полухин. Он был в непромокашке, пахнувшей резиной, с портфелем и в высоких сапогах.
— Товарищ Кисляков, вы домой?
Он сказал это веселым тоном и был, видимо, в хорошем настроении.
Кисляков прежде всего с радостью почувствовал, что, значит, всё благополучно, и спокойно ответил:
— Да, надо итти.
И сам с удовольствием отметил спокойную уверенность своего ответа. Он мог не только не бояться директора, а быть с ним на одной доске благодаря тому, что делает сейчас важное дело — проект реорганизации — и является как бы ближайшим и единственным советником Полухина.
Ему даже приходилось делать некоторое усилие над собой, чтобы сохранять этот спокойно-товарищеский тон, так как от каждого сказанного им слова чувствовал внутри прыгающую радость: у него нашлись общий тон и язык с человеком, которого он еще неделю тому назад боялся и ненавидел, как орудие своего вытеснения из жизни. А сейчас только мучительно соображал, не случилось ли чего. Значит, ничего не случилось.
И вот теперь враг идет рядом, и он, Кисляков, говорит с ним так просто, без тени какой-то служебной подчиненности, даже с оттенком некоторого влияния на Полухина, который признает за ним преимущества образованного и знающего человека. А главное — человека, идущего в ногу с ним и с намека понимающего каждую новую его мысль.
— Ну, как проект — двигается? — спросил Полухин, повернувшись к собеседнику живым глазом.
— Идет, — ответил Кисляков, — я сам не ожидал, что он меня так зажжет.
— Ну, молодец! Здорово! Мы, брат, распространим… Во, гляди-ка, гляди! — воскликнул Полухин и остановился.
Они проходили мимо громадного строящегося дома, где лебедкой поднимали наверх стопу кирпича.
— Чувствуешь, как всё строится? А я летом на юге был, там что делается! Голова кругом идет. А мы будем гробницу в это время охранять да царские кровати сторожить! Теперь понимаешь меня?
— Я с первого слова понял, — сказал Кисляков, чувствуя еще более приятное успокоение от того, что Полухин перешел на ‘ты’.
— Пустите с дороги, расставились тут! — крикнул на них возчик, подвозивший во главе длинной вереницы подвод железные балки к постройке.
— Вали, брат, вали! — сказал ему Полухин, сторонясь с дороги и нисколько не обижаясь на окрик. И прибавил: — Сила!.. Надо вот только из-под власти мужика выбиться, сквозь барабан его пропустить, в ступе истолочь, чтобы собственническую кулацкую закваску из него выбить.
Он помолчал, глядя на постройку и покачивая головой, очевидно — на свои мысли. Потом сказал:
— Нам бы продержаться этот год. А там мы свои ‘зерновые фабрики’ разведем, молодежь на них пустим. Тогда мы иначе заговорим. Так бы и смёл всю эту нечисть, — прибавил он сжав кулак. — Мы их всех в такие клещи зажмем, что они в два счета подохнут. У нас и нашего народу хватит. В деревне ребята новые растут. Будет кому строить. Ну, пойдем.
Когда они пошли, Полухин продолжал:
— Я как-то смотрел карту пятилетки. Вот, брат!.. Сердце зашлось, как засветились на ней все лампочки. Где сейчас болото, там через три-пять лет электрические звезды сверкать будут, вот такие машины работать будут, — сказал он указывая на машину, прикатывавшую на улице только что налитый асфальт.
— И наше дело — итти в ногу со всем строительством, как на карте, отмечать всё, что сделано. Прошлое нам нужно только затем, чтобы указать, откуда мы идем, какую дорогу проделали за всю историю. Правильно или нет? — сказал он, повернувшись на ходу к Кислякову.
— Еще бы не правильно.
— Ох, мать твою… — сказал возбужденно Полухин, сжав кулак и ничего больше не прибавив.
Чем оживленнее становился Полухин, чем больше он говорил, тем спокойнее был тон Кислякова. Полухин обращался в этих случаях к нему на ‘ты’, как к своему равноправному товарищу, и Кисляков невольно старался сохранять спокойствие и неторопливость, которые показывали бы, что он — свой человек, и такое отношение к нему Полухина только естественно, так что ему незачем торопиться и каждую минуту заявлять о своем сочувствии, которое само собою разумеется.
Полухин увидел на углу улицы человека, который продавал бюстики Ленина и Карла Маркса.
— Давай купим, — сказал он.
— Да, правда, нужно, а то у меня нету, — согласился Кисляков.
И они купили по статуэтке Карла Маркса.
— Лучше будешь работать, когда он перед тобой на столе будет стоять, — сказал Полухин.
— А я сейчас и так хорошо работаю, — сказал Кисляков. — Знаешь, чем теперешняя работа отличается от прежней, когда было начальство?
— Чем?
— А тем, что прежде всё время чувствовал, что перед тобой начальство, всё время был какой-то страх у подчиненных, трепет, как перед высшим каким-то существом. А теперь вот я иду с тобой, как с хорошим товарищем, без всякого трепета, а ведь ты — директор.
— Вот и дело, небось, лучше идет, — сказал Полухин.
— А как же, разве можно сравнить. Они вышли на набережную. Полухин опять остановился.
— А вот еще штука, — и он указал на гигантское строящееся здание Совнаркома. Всё окруженное лесами, оно высилось над плоской низиной правого берега реки Москвы, против старого Кремля, как бы угрожая ему. — Место-то, место-то какое, сукины дети, выбрали! Я сначала поглядел и пустил их по матушке про себя. А теперь вижу — дельно! Оно за собой всё Заречье тащит: то смотришь, бывало — пустота, низенькие домишки, а сейчас это на первом плане, всю картину делает! Так? — Он опять повернулся к Кислякову. Тот, прищурив глаз, сначала посмотрел, как бы желая проверить впечатление, потом сказал:
— А ведь правда, я этого как-то не подумал.
Ему даже чем-то приятно было показать, что он, человек со вкусом и образованием, не заметил того, что заметил Полухин.
— А, брат, я вижу, что к чему, — сказал Полухин.
Они пошли дальше. Полухин некоторое время молчал, потом сказал:
— Подожди, мы всю карту перекроим. Мы сейчас от центра в глубь пойдем. На окраинах центров наделаем. А то это не экономно.
— Ну, и время! А!? — воскликнул он. — Нашим дедам и во сне не снилось. Но, правду сказать, сейчас ходим с козырного туза. Либо то, либо это. Того и гляди жрать нечего будет. Уж моя старуха всё ворчит. Но всё дело в молодежи! Эта и не жравши работать будет, если увидит, что плыть недалеко. А она видит! Ей-Богу, видит.
— Давай в пивную зайдем, — сказал он, оглянувшись по сторонам. — Только как бы наши ребята не увидели.
Они зашли в пивную. Там было почти пусто, только два человека, по виду похожие на грузчиков, сидели в углу под искусственной пальмой перед налитыми стаканами и вяло закусывали моченым горохом.
Полухин осмотрелся и сел в другом углу, бросив фуражку на стол и указав на стул Кислякову.
— Вот эту бы штуку бросить, — сказал он, залпом отпив полстакана пива и покачав головой.
— А что, зашибаешь? — спросил Кисляков, безотчетно переходя на ты. И даже почувствовал, как у него при этом приятно и жутко замерло сердце.
— Маленько есть, — ответил Полухин, утирая рукой рот и кивнув головой.
Он облокотился обоими локтями на столик и, видимо, развивая прежнюю нить мысли, сказал:
— А ведь вот этого (он махнул широким жестом в сторону окна, из которого была видна постройка Совнаркома), этого никто из твоих товарищей не понимает.
Кисляков промолчал, как будто считал неудобным говорить что-либо отицательное о своих товарищах в их отсутствие. Он только понемножку тянул из стакана пиво и, прищурившись, смотрел сквозь пенснэ в окно, как бы вдумываясь в то, что говорил Полухин.
— И я тебе скажу больше: они ненавидят всё это. — Он опять махнул рукой в сторону окна. — Ненавидят, потому что мы расшевеливаем, ворошим их, не даем сидеть на месте, а тащим в общую кучу: возись со всеми, сукин сын, а не отгораживайся в кабинете ради ‘пользы науки’. Нам сейчас наука особая нужна. И, конечно, есть такие, которых можно переделать, а большую часть… — Он не договорил, махнул рукой. — Нам бы их только использовать, а там… Никому я им не верю! — крикнул он. — Вот тебе поверил. Из всех поверил. Потому что ты хоть и интеллигент, а можешь понимать! Я с первого нашего разговора почувствовал это. Помнишь? — Кисляков молча кивнул головой, всё еще продолжая задумчиво смотреть в окно, как будто для него не было никакой неожиданности в том, что сказал Полухин.
— Я вот тебе верю и знаю, что ты — наш, а те — сволочь.
Кисляков при последних словах Полухина почувствовал то, что, вероятно, чувствовали солдаты, получая офицерскую боевую награду.
Несмотря на то, что он продолжал сидеть в той же спокойной позе, в нем вдруг всколыхнулась новая волна горячей привязанности и любви к Полухину. Его ноги, кажется, перешагнули на другой берег, противоположный тому, на котором находились его товарищи, вроде Андрея Игнатьевича и Марьи Павловны, и все те, кто сейчас погибал, не найдя возможности войти в новый строй жизни. Он даже как-то смутно почувствовал, что и Елена Викторовна, не в укор ей будь сказано, тоже осталась на том берегу.
Чтобы не молчать и в то же время едва сдерживая в себе чувство радости и благодарности за его отношение, Кисляков сказал:
— Всё-таки тут нужна большая внутренняя перестройка.
— А кто говорит, что не большая!
— Я должен тебе сказать, что до встречи с тобой я чувствовал себя мягкотелым интеллигентом, — сказал Кисляков, презрительно подчеркнув это слово, — боявшимся труда, физических неудобств, а когда вы, большевики, взяли нас в оборот, я перестал быть мягкотелым, вялым, я теперь всё могу сам сделать. Я сам пол мою, уборную чищу. Мне теперь ничего не страшно.
— Да ведь это всё надо понимать! Вот ты это понимаешь, а другие нет! И только озлобляются! — воскликнул Полухин, как будто Кисляков недооценивал себя.
— Вначале это и у меня было, — сказал Кисляков, точно он всё еще не хотел сдаться и признать свою заслугу в этом.
— Так то вначале! А я говорю о том, что теперь. Мало ли что вначале.
— Пожалуй, это так. Я тебе про себя скажу, — проговорил Кисляков, чувствуя неудержимый порыв откровенности от выпитого пива и от признания его Полухиным за своего. У него даже мурашки пробежали по спине от всей искренности дружеского порыва.
— Я про себя скажу: у меня часто бывало чувство недовольства, даже озлобления против тебя, как против чуждого мне человека (я уже говорил тебе об этом). А один раз ты хлопнул меня по плечу, и я вдруг что-то понял и полюбил тебя всей душой. Говорю это совершенно без всякой рисовки.
И, как бы от волнения, он снял пенснэ и положил его на стол.
Полухин сделал движение рукой, которое говорило, что его убеждать не нужно, он и сам это чувствует.
— И я тебе скажу, — продолжал Кисляков, опять надев пенснэ и чувствуя, что мурашки в спине еще более усиливаются по мере увеличения степени откровенности, — я тебе скажу, что работаю с ними восемь лет, а они мне более чужие, чем ты. Я с ними не могу чувствовать себя так просто, как вот сейчас с тобой. Мы сейчас все на вы, со всеми китайскими церемониями.
— Господская закваска…
— Да, что хочешь. Но свободы, откровенности и близости между нами нет. И вот с этой стороны я вижу, что вы, коммунисты, вносите в жизнь то единение и простоту, которых не знала интеллигенция. Она, положим, их не знает и теперь и даже ненавидит.
— Ого, — сказал Полухин, посмотрев на руку с часами, — целый час я прогулял. Пойдем ко мне, перекусим чего-нибудь, да мне надо в университет.

XXIV

Полухин занимал низкую, но довольно просторную комнату, перегороженную не доходящей до потолка деревянной перегородкой, оклеенной бумажными обоями с цветочками.
В одной половине стояли его рабочий стол со стопочками книг по углам, застеленный газетными листами, узкая железная кровать с подушкой в красной кумачевой наволочке и два протертых на краю сиденья кресла, обитых старой, пропылившейся материей цвета бордо.
В другой — в простенке между окон стоял обеденный стол, на окнах герань, в углу — деревянный, некрашеный шкафчик для посуды и в другом углу, за деревянной ширмой, кровать его матери и комод.
Она встретила их на пороге, так как хотела куда-то итти.
— Мать, перекусить чего-нибудь. Я вот гостя привел.
— О-о, батюшка… сейчас, сейчас. Я уж думала ты до вечера не придешь.
Она засуетилась, достала из комодика чистую скатерть и стала накрывать на стол. Это была маленькая проворная старушка с приветливым лицом, у нее, очевидно, были слабы глаза, и она, когда в комнату входил новый человек, долго вглядывалась в него, стараясь не загораживать собой свет.
— Вот наш монастырь, — сказал Полухин и, покачав головой, прибавил: — ишь проклятое: выпил бутылку, теперь на другую тянет. Нет, брат, шабаш!
Линия беседы, какую они вели в пивной, прервалась, и Кисляков не знал, о чем говорить.
Обычно в этих случаях гость в ожидании обеда ходит по комнате и занимается обозрением стен и висящих на них портретов и олеографий, а также всяких безделушек, расставленных по столам. У Полухина ничего этого не было, поэтому Кисляков, засунув руки в карманы своих клетчатых штанов, просто ходил по комнате или подходил к окну и смотрел на улицу, где постоянно проносились тяжелые грузовики, сотрясавшие своим грохотом стены так, что в посудном шкафчике иногда дребезжали стаканы.
Но он и от этого молчания чувствовал себя необыкновенно хорошо, как будто бы они были настолько свои люди и близкие друзья, что им не нужно всё время занимать друг друга, поддерживая непрерывный разговор.
— Что это ты эти штуки носишь? — заметил Полухин. — Лучше бы сапоги носил.
— Как доношу, так куплю сапоги, — сказал Кисляков, и ему показалось, что его костюм действительно излишне франтоват.
— Ну, садитесь, батюшка, покушайте, — сказала мать. — За мясом стояла-стояла нынче… До каких же это пор так будет?
— А зачем ты стояла? В столовой бы обедали — и стоять бы не нужно было.
— ‘Зачем стояла’… А пришел — небось, есть попросил?
— Есть попросил потому, что знал, что у тебя приготовлено, а если бы знал, что нет, в столовую бы зашли, — только и дела.
— А мне-то что делать- тогда?
— Ну так чего же ты ворчишь?
— Вот еще хлеба, глядишь, зимой не будет.
— Без хлеба будем есть. Без хлеба легче будет.
— Э, пропасти на вас нет… — сказала старушка, оглянувшись на шкафчик, так как в это время от проезжающего грузовика заговорила вся посуда.
— Бери, бери мясо-то, — говорил Полухин, и сам почти насильно положил Кислякову большой кусок вареного мяса в глубокую тарелку.
— Да стой, куда ты валишь столько! — крикнул Кисляков как бы с оттенком недовольства и в то же время видел себя со стороны, как он спокойно, как с давнишним приятелем, говорит с Полухиным, вместо того, чтобы испуганно благодарить и отказываться, как всегда делает обыкновенный гость, не связанный с хозяином узами дружбы и стесняющийся.
После обеда Полухин опять взглянул на часы и взял со стола растрепавшуюся тетрадь с завернувшимися углами.
— Ну, пошли.
Кисляков поблагодарил старушку, попрощался с ней, и они вышли.
— Мне сюда, — сказал Полухин, когда они дошли до перекрестка, на одном из углов которого ломали старый, каменный дом, длинный, похожий на казармы. Пыль и известка оседали тонким белым слоем даже на противоположном тротуаре.
— Вот только при коммунизме возможно быстрое обновление, — заметил Кисляков, глядя на ломаемый дом, — а при институте собственности эта развалюшка так бы и стояла еще десятки лет. И так во всём.
— Правильно.
Друзья попрощались. Кисляков пошел к себе, чтобы вечером итти к Аркадию. У него было то состояние внутреннего подъема, от которого ноги идут как бы сами, не чувствуя земли, и всё вокруг кажется хорошо.
С этого времени он стал часто заходить к Полухину и всё больше знакомился с бывавшими у Полухина коммунистами и входил в их круг, как свой человек.

XXV

Ипполит Кисляков через несколько дней пошел к Аркадию, чтобы повести их обоих в ресторан обедать, как он хотел.
Но оказалось, что от оставленных Еленой Викторовной ста рублей у него осталось уже шестьдесят пять. Куда выскочили тридцать пять — было никому неизвестно, и прежде всего самому Кислякову.
Тем не менее он пришел к Аркадию с предложением отправиться в ресторан обедать. Аркадий и Тамара с удовольствием согласились. И они пошли.
Кисляков хотел повести их в какой-нибудь недорогой, но, когда они проходили мимо большого ресторана с зеркальными окнами, с пальмами за ними и с разноцветными абажурами — розовыми, желтыми, — Тамара с приятным удивлением спросила:
— Неужели мы сюда идем?
Кислякову невозможно было сказать: ‘Нет, не сюда, — мы идем туда, где похуже и подешевле’, и он сказал, что сюда. Но сердце у него сейчас же тревожно сжалось и пропустило один такт.
Они разделись, прошли по широкой, с толстым ковром, лестнице наверх. Кисляков занимал их разговором и с видом завсегдатая весело оглядывался по залу, ища, где бы сесть, в то время как свободные официанты следили за его взглядами и срывались с места, как только он останавливался глазами на каком-нибудь столике.
По их услужливым движениям было видно, что они ожидают хорошего заказа и хороших чаевых. Хотя на стене висел плакат, говоривший о запрещении чаевых, но люди, приходившие сюда, чтобы хорошо пообедать и получить всё скоро и исправно, обычно делали вид, что не замечают этого плаката. Также не замечали его и официанты.
Чем у Кислякова было внешне веселее лицо, тем сердце стучало всё тревожнее и тревожнее, как будто он шел к карточному столу с крупной игрой, где рисковал спустить добрую половину своего состояния.
А когда официант подал стулья, смахнув салфеткой со стола, и положил две больших карты кушаний и вин, Кисляков почувствовал, что он, очертя голову, уже поставил крупную ставку. И остановиться уже нельзя.
Он вежливо пододвинул карточки даме и даже сам с веселым и беззаботным видом наклонился, но глаза его против воли следили, на каких кушаньях и винах останавливается Тамара и сколько они стоят.
Он всё еще был весел, но с каким-то уже нервным оттенком, — уже чаще снимал и опять надевал пенснэ, что всегда у него служило признаком нарушенного равновесия, а один раз в рассеянности скомкал салфетку и хотел вместо платка положить в карман. Но официант его удержал.
Когда подали обед, и гости оживленно занялись едой, он против воли мысленно считал, сколько на самый худой конец останется у него денег, и как он просуществует до конца месяца.
Эта постоянная тревога сделала, наконец, то, что он перестал улыбаться, стал еще больше рассеян, и ему казалось, что официанты давно прочли всё в его душе, — и он уже избегал взглядывать на них.
Тамара, надевшая новый жакет, веселенькую, надвинутую низко на глаза шляпку и шелковые чулки, весело оглядывалась по сторонам и улыбалась своим собеседникам. Она, видимо, была очень довольна оттого, что они обедали по-богатому. И в ее взглядах, какие она иногда бросала на Кислякова, сквозило удовольствие и гордость.
— Как здесь красиво и уютно, — сказала Тамара, кончив горячее — селянку из осетрины — и оглядываясь по сторонам.
— Да только здесь и можно хорошо отдохнуть, — сказал Кисляков.
— Ты нас очень балуешь, — мы там совсем отвыкли от всяких ресторанов.
— Вот это и хорошо, — сказал Кисляков, и сам подумал, что, может быть, Аркадий предложит платить пополам, тогда у него не так велика будет брешь в бюджете. Иначе — скандал.
От этих мыслей он совершенно лишился аппетита и ничего не ел. А кушанья для себя выбирал наиболее дешевые, но с таким видом, как будто это — как раз то, что он давно уже искал.
— Куда же мы отсюда? — спросил он, когда был уже заказан счет. И ждал с замиранием сердца, что Тамара скажет: ‘Поедемте куда-нибудь на автомобиле’.
Но Аркадий предложил пойти к ним домой, и Тамара согласилась.
Когда подавали счет, Кисляков старался не смотреть в сторону Аркадия, чтобы не давать своим глазам наблюдать, полезет его друг в карман за бумажником или нет.
Аркадий сунул руку в карман.
— Ты что это? — поспешно спросил Кисляков.
— Пополам расплатимся, я думаю…
— Не изволь, не изволь. Ты у меня в гостях, — сказал Кисляков и протянул руку за поданным счетом. Его глаза прежде всего искали итога. Итог оказался больше, чем он подсчитывал в уме, когда занимал разговором друзей. Он забыл, что вина считаются вдвое. Получилась сумма в двадцать пять рублей. Два рубля еще нужно было дать официанту, а там швейцару. И, значит, в его финансовых делах будет брешь в тридцать рублей.
А главное, у Тамары сложилось впечатление, что у него много денег, и она будет считать, что для него ничего не значит выбросить на какие-нибудь пустяки пять-десять рублей.
Они шли к площади. Кисляков вдруг увидел, что на ней стоят вечно пристающие продавцы цветов, и крикнул Аркадию, что направо, переулком, будет ближе пройти, чем через площадь.
Но крикнул так испуганно, как если бы на Аркадия наезжал автомобиль, которого он не видел. И Аркадий действительно в испуге отпрыгнул назад при его окрике.
Домой пришли уже под вечер и, не зажигая огня, уселись втроем на диван.
Тамара была очень нежна с Аркадием. Кислякову показалось, что эта нежность имеет и к нему какое-то отношение. Вероятно, если бы его не было здесь, она не проявляла бы такой нежности к мужу, которого видит каждый день.
— Как хорошо, что в таком настроении не думаешь ни о чем неприятном, — сказала она, очевидно разумея под неприятным свои неудачи с поступлением на сцену и связанные с этим тяжелые минуты.
Положив руку Аркадия к себе на плечо, она гладила и терлась о нее щекой, а глаза ее изредка взглядывали на Кислякова.
Зазвонил телефон. Тамара встала.
— Я занята, — сказала она резко с легкой гримасой.
— Кто это? — спросил Аркадий.
— Это одна подруга.
Тамара опять села на диван, но настроение ее изменилось, и она сказала с тоской:
— Неужели я не пробьюсь на сцену? Неужели никогда этого не будет?
— Будет, будет. Я в этом уверен, — сказал Кисляков. — Вот тебе моя рука на счастье.
Тамара взяла его руку, сжала ее, потом задумчиво погладила. Аркадий же смотрел на них с улыбкой, как на детей, и был горд и рад, что два самых близких ему человека сидят, как брат и сестра.
Ему только было странно, что они всё еще не могут привыкнуть друг к другу. Они точно боялись остаться вдвоем на диване, и, когда Аркадий по своей привычке говорить на ходу прохаживался взад и вперед по комнате, они в один голос звали его на диван.
— Зачем ты встаешь? Так уютно, когда сидим все вместе, — говорила Тамара, сейчас же сама вставая с дивана.
Аркадий служил для них своего рода соединением: когда он был вместе с ними, Тамара, как бы из-под его защиты могла взглядывать на Кислякова, гладить его руку, что было, конечно, неудобнее, если бы они сидели вдвоем, а не все вместе.
— А сама-то куда вскочила? — говорил Аркадий.
— Я не хочу без тебя сидеть.
— Что, вы боитесь, что ли, друг друга? Что я вас никак не приучу! Ты не представляешь себе, как я сейчас счастлив, — говорил он, обращаясь к другу. — Когда вы говорите друг другу ‘ты’, я испытываю большую радость.
— Мне даже самому странно, что на Тамару я, при всем желании, не могу смотреть, как на женщину, — сказал Кисляков.
Говоря это, он с улыбкой взглянул на Тамару, как бы желая обрадовать ее своим полнейшим бескорыстием и чистотой.
Ее глаза смотрели на него. Но она ничего не сказала, не ответила на его улыбку и, о чем-то задумавшись, стала смотреть в сторону.
Кисляков почувствовал, что она чем-то недовольна, и хотел поймать ее взгляд, но она не смотрела на него.
— Я еще потому так рад вашей дружбе, что Тамара теперь меньше стремится к обществу своих подруг. Только вы всё еще почему-то дичитесь друг друга.
— Нельзя же так скоро привыкнуть. — сказала Тамара.
— А вы привыкайте.
И, когда Кисляков встал, чтобы попрощаться, Аркадий шутливо соединил их головы и сказал:
— Ну, поцелуй его хоть раз, своего нареченного брата.
Тамара обняла за шею Кислякова и поцеловала его просто, как сестра, но только слишком поспешно отстранилась.
— Страшно всё-таки? — сказал Аркадий, уловив ее движение.
— Вот привыкну, тогда не будет страшно, — ответила Тамара.
И правда: некоторое время спустя она уже свободно и просто, как сестра, здороваясь, целовала Кислякова, когда он приходил.
Она обычно приходила с биржи в состоянии полного отчаяния. Аркадий ее сердил тем, что относился к ее неудачам недостаточно серьезно.
— Он всё смотрит на меня, как на маленькую девочку, которую оставили без игрушек. Как он не может понять, что передо мной глухая стена! — говорила в волнении Тамара. — Как он не может понять, что это ужас. Мне хочется иногда расшибить себе голову о стену. Я хочу делать то дело, каким я могу проявлять себя. А он этого не понимает.
— Да я понимаю, — говорил виновато Аркадий, — но что же делать?
— Ах, ‘что делать’?! — живо вскидывалась с неожиданной злобой Тамара. — Вот это другой вопрос. Другие находят, что делать.
— Кто ‘другие’?
— Вообще другие… Кто смотрит проще на вещи… И мне иной раз хочется наплевать на всё. Раз меня не существует в жизни, как человека, то для меня всё равно.
— Опомнись, что ты говоришь!
— Нечего мне опоминаться! Говорю и буду говорить.
В это время всякие утешения Аркадия вызывали в ней только большее раздражение. Но она поддавалась успокоениям Кислякова, который всегда говорил, что рано или поздно она выйдет на сцену. Он, обняв ее за плечи, начинал развивать всякие утешительные перспективы, и она затихала, поддаваясь его успокоениям.
— Какая-то абсолютная пустота, — говорила Тамара. — Понимаешь, внутри, во мне ничего нет, И это ощущение мучительно! Хочется хоть чем-нибудь его заглушить. Я понимаю, почему люди пьют и… вообще всё такое… Хоть на минуту заглушить сознание. Я Аркадию говорила, что страшно рада встрече с тобой. В тебе есть чуткость, теплота, какой я не видела… у других. Все такие животные! Я сама просто смотрю на вещи, но я всегда различаю, когда от человека остается приятный или неприятный осадок. Хуже всего, когда осадок остается отвратительный. А он отвратительнее всего, когда встречаешься с пустотой. Ты думала — около тебя человек, а это пустота, тогда как я от своей пустоты бегу!
Чем дальше, тем больше она становилась раздражительной при всяком замечании Аркадия и успокаивалась только тогда, когда Кисляков начинал ее убеждать и уговаривать. Иногда, когда он вставал с дивана, чтобы итти домой, она нервно схватывала его руку и говорила:
— Не уходите!..
Аркадий теперь всегда посылал Кислякова успокаивать ее в минуты ее угнетенного состояния.
— Пойди, она тебя больше слушает, — говорил он.

XXVI

Один раз Кисляков пришел, когда Аркадия не было дома. Тамара ходила по комнате. На плечах у нее был белый шелковый платок с длинной бахромой, спускавшийся ниже колен. Она запахнула его на груди, точно ей было холодно.
— Ну, как твои дела?
— Мои дела никак… Мне всё равно, — сказала раздраженно Тамара.
Она стояла перед ним, держа руки на груди под платком, и странно-загадочно смотрела на него.
— А где же Аркадий?
— Его нет дома.
— Так ты что же, одна тут сидишь?
— Да, я одна…
У Кислякова сильно забилось сердце.
Глаза ее продолжали так же смотреть на него.
Но ему пришла мысль — не подумала бы она, что он нарочно пришел, когда Аркадия нет, и не заподозрила бы его в нечистых намерениях. Почему она так смотрит на него?
— А я думал, что он уже дома, — сказал он.
Тамара еще некоторое время смотрела на него молча, потом отошла и стала нервно чертить пальцем по отпотевшему стеклу.
Кисляков, не зная, что делать, подошел к ней и взял из-под платка ее руку. Она отдала ему ее и быстро повернулась. Опять ее глаза странно смотрели на него.
Кисляков сейчас же выпустил руку. Ему пришла мысль, что она хочет испытать его порядочность. Если он слишком нежно будет гладить ее руку, она потом скажет Аркадию: ‘Я не представляла себе, насколько современный интеллигент подл: пусть даже это будет жена его лучшего друга, но если она под влиянием неудач окажется в истерическом, неуравновешенном состоянии — он не пропустит случая и сделает самую большую подлость и предательство по отношению к своему другу’.
Эта мысль так спутала всё настроение Кислякова, что он не знал, как держать себя с Тамарой.
Она спрятала подбородок в платок и исподлобья загадочно смотрела на него.
— Что ты так странно смотришь?
— А как же мне смотреть? — сказала она, сделав к нему шаг.
Кисляков вынул папиросы и закурил. Тамара смотрела, как он закуривает, потом опять взглянула на него.
— Я вас очень ждала, — сказала она, — а вы совсем не рады мне.
— Я не рад? Откуда ты это взяла?
— Я для вас совершенно безразлична.
— Откуда ты это взяла?
— Вы сами сказали один раз.
— Я сказал, что не могу смотреть на тебя, как на женщину.
— А как же?
— Как на сестру.
— Когда мужчина так говорит, он этим только в приятной форме прикрывает свое безразличие. Конечно, если бы я была знаменитой артисткой, я не была бы так безразлична, а теперь что я такое?..
Она резко повернулась от него и стала опять спиной к нему.
Кисляков знал, что женщина повертывается к мужчине спиной в двух случаях: или когда она оскорблена, или когда хочет предоставить ему большую свободу действий. Кисляков мог бы теперь свободно обнять ее сзади за шею, мог бы прикоснуться губами к ее белой, пухлой шее, точно перерезанной ниточкой, но он решил на всякий случай быть осторожным. Тамара тогда расскажет Аркадию: ‘Вот — единственный честный человек и друг, который никогда не изменит и не предаст тебя, для него среди общего разложения интеллигенции сохранились еще высшие ценности в жизни, есть воля и задерживающие центры’.
— ‘А почему ты знаешь?’ — спросит Аркадий.
‘Потому что я в твое отсутствие решила его испытать и притвориться беспринципной женщиной, как мои подруги, о которых ты ему говорил. И он ничего себе не позволил, был крепок, как скала’.
Так как он задумался об этом, то довольно долго стоял сзади Тамары совершенно молча.
Она, наконец, с удивлением оглянулась на него и, отойдя от окна, раздраженно села на диван.
В это время отворилась дверь и вошел Аркадий.
— А, наконец-то ты! — воскликнул Кисляков. От неловкости он сказал преувеличенно радостно, чтобы Аркадий не подумал чего-нибудь, увидев их вместе. Но это вышло совершенно нелепо, точно Тамара ему смертельно надоела своей бессодержательностью, и он был искренно рад приходу друга, выручившего его.
Аркадий пришел с покупками — пузырьками, колбочками — и, подставляя Кислякову то один карман, то другой, говорил:
— Выгружай!
Тамара неподвижно сидела на диване, натянув на колени концы платка и спрятав в него подбородок. Она даже не взглянула в сторону пришедшего мужа.
— Что такое? В чем дело? — спросил Аркадий, посмотрев на жену, потом на Кислякова. — Или поссорились?
— Да, маленькое принципиальное расхождение, — сказал Кисляков.
— Никакого принципиального расхождения, — возразила Тамара, грубо оттолкнув Аркадия, который хотел ее поцеловать. — Просто я думала, что ко мне относятся лучше, чем оказалось на самом деле.
Кисляков с испугом подумал, что она скажет сейчас что-нибудь ужасное, Например, что он в отсутствие мужа явно намеревался подойти к ней, как к беспринципной женщине, вроде ее подруг, и не решился только из боязни, что она расскажет об этом мужу.
— В чем же дело? — повторил Аркадий.
— То, что твой друг никак не мрг дождаться твоего прихода: ему было скучно сидеть с.женщиной, ничего собой не представляющей. И потом ты для него являешься такой святыней, что ни на что другое он смотреть не в состоянии.
Тон фразы был шуточный, но в ней всё же сквозило явное раздражение.
— Как ‘ни на что другое смотреть не в состоянии’? — спросил Кисляков.
— Очень просто… — ответила Тамара, не взглянув на него.
Когда сели за ужин, она стала пить рюмку за рюмкой. Аркадий начал останавливать ее. Она грубо, как нельзя было ожидать, один раз оттолкнула его руку и сказала:
— Убирайся к чорту!
Сказала так, как, наверное, сказали бы ее подруги. Обоим друзьям стало неловко.
Каждое обращение Аркадия вызывало в ней только раздражение. И даже когда ее начинал успокаивать Кисляков, она отвечала ему холодным, упорным молчанием, так что он чувствовал себя почему-то виноватым в этой семейной ссоре.
Вдруг она вскочила и убежала в спальню. Аркадий тревожно посмотрел ей вслед.
— Пойди, посмотри, что с ней, — сказал Кисляков Аркадию.
Аркадий пошел в спальню, потом вышел оттуда неловко, на цыпочках, с пустым стаканом в руках.
— Не надо было давать ей вина, — сказал он, наливая из графина на буфете воду. — Я ее сейчас уложу. Минут через пять он выглянул из спальни.
— Она зовет тебя.
Кисляков затушил папиросу, которую только что закурил было, и пошел, как идет врач к больному, когда уже все приготовления к его приходу сделаны.
Тамара лежала в постели, укрытая до подбородка одеялом, с мокрым свернутым полотенцем на голове. Рядом на стуле лежало снятое платье. Глаза ее были закрыты.
— Сядьте сюда, — сказала она едва слышно, на минуту приоткрыв глаза и указав место на краю постели около себя.
Кисляков сел, касаясь своим боком ее руки, скрытой под одеялом. Он нащупал ее руку и стал сквозь одеяло гладить ее, как гладит доктор руку пациента, чтобы успокоить его.
Аркадий сел с другой стороны. Тамара не смотрела в его сторону, как не смотрят на человека, который раздражает своим присутствием, а сказать ему об этом нельзя. Она только каждую минуту просила подать ей то одно, то другое, и раздражалась, когда он делал что-нибудь не так.
Кисляков же чувствовал себя неудобно от того, что она при нем так резка с Аркадием, и ему было неловко встречаться с другом глазами при таком своем привилегированном положении. Уж слишком было ясно, что она относится к нему гораздо мягче и терпимее, чем к мужу. Один раз она даже нервно сжала через одеяло руку Кислякову. Тот ответил ей таким же легким пожатием. Когда он поправлял ей мокрое полотенце на голове, она не раздражалась, как при всяком прикосновении Аркадия, а только, открыв глаза, молча и серьезно смотрела на него.
Она опять крепко сжала руку Кислякрва и, не отпуская ее, долго лежала неподвижно, с закрытыми глазами. Кисляков в ответ тихонько шевелил своей рукой в ее руке, чтобы не казаться бесчувственным и безразличным зрителем, которого посадили и заставили няньчиться с больным.
— Может быть, дать еще валериановых капель? — спросил Аркадий.
Лицо Тамары раздраженно передернулось. Она сделала нетерпеливое движение, как бы не зная, куда деваться от надоедливых, заботливых приставаний. Потом, пересилив себя, сказала:
— Дай фенацетину.
— У нас нет его, — ответил Аркадий.
— Если нет — значит, надо купить.
Кисляков чувствовал, что он должен был бы вскочить и сказать:
‘Давай я схожу…’.
Но он не вскочил и не сказал, — тем более, что рука Тамары крепче сжала в это время его руку, точно она была рада случаю хоть минуту отдохнуть от заботливых ухаживаний Аркадия.
Аркадий вышел. Тамара сейчас же сбросила с головы полотенце, положила поверх одеяла свои круглые руки и смотрела на Кислякова тем странным взглядом, перед которым он терялся и не знал, как держать себя.
— Так для вас Аркадий дороже всего на свете? Вам только с ним интересно вести беседу или с теми женщинами, которые чем-нибудь замечательны, завоевали себе положение? — говорила Тамара, глядя на Кислякова всё тем же взглядом. Она взяла его руку и тихонько притягивала ее к себе.
Кисляков не знал, что отвечать, и решил смотреть на нее таким же молчаливым взглядом, каким смотрела она на него. Она могла истолковать его как ей угодно, и в то же время он подавался к ней за ее рукой, так что через несколько времени его лицо было на вершок от ее лица.
— Итак, я для вас — только безразличная родственница? — сказала Тамара.
Он видел близко перед собой ее глаза, ставшие огромными, и вздрагивающие ноздри. Он даже попробовал сделать, чтобы у него ноздри так же вздрагивали, что, повидимому, означало страстную натуру.
— Только родственница? — повторила тихо Тамара.
А рука ее, уже сильно дрожавшая, притягивала его к себе всё больше и больше, пока он вдруг не почувствовал на своих губах холод ее мокрых раскрытых губ.
Всё случилось совершенно неожиданно… Он только помнит, что при стуке входной двери неловко отскочил, зацепился ногой за ковер и чуть не полетел носом в раковину умывальника. Благодаря этому у него уже не было времени спокойно, попрежнему сесть на постель, и он успел только сесть на стул около окна.
Это вышло глупо: почему при муже сидел на постели, а сейчас — за десять верст от нее на стуле?
Аркадий даже удивленно посмотрел на них обоих и спросил:
— Что это, опять поссорились?
— Да, — сказал Кисляков и стал прощаться.

XXVII

Он шел домой, не чувствуя под собой земли, точно буря, которой он не ждал, о которой он не думал, подхватила его.
У него была одна только мысль, — что, оказывается, он способен на сильную страсть, затмевающую рассудок и побеждающую всё на своем пути.
Он может притти к Аркадию и сказать:
‘Суди меня как хочешь, но я был честный человек и остался им. Я тебе заявляю совершенно открыто, что на меня налетела страсть, которая сильнее меня, сильнее всего на свете. Это — мое несчастье и величайшее счастье, потому что я чувствую, что я еще живу. Это не то, когда человек не устоял от слабости воли, беспринципности и отсутствия задерживающих центров, это от высшего подъема жизни, которая в таких случаях делает человека безумцем, способным на величайшее преступление’.
Вот что он сказал бы Аркадию, если бы тот сейчас был около него.
Лишь бы у Тамары оказалось такое же сильное к нему чувство.
Его только на мгновенье испугала мысль, что вдруг она с этого момента не сможет ни минуты оставаться с Аркадием под одной кровлей и сделает это как-нибудь грубо и жестоко. А главное — он не успеет сказать Аркадию:
‘Суди меня как хочешь…’ и т. д.
Но он успокоил себя тем, что Тамара без предупреждения его не сделает решительного шага.
Наутро он проснулся рано и с увлечением, какого у него давно уже не было, работал целый час над проектом реорганизации своего учреждения.
Вдруг кто-то позвонил три раза. Это к нему. В коридоре, как всегда, залаяли собаки, и целый десяток голов высунулся в двери, чтобы спасти от собак, если это окажется посторонний человек. Мещанка высунулась в туфлях на босу ногу раньше всех.
Кисляков, недоумевая, кто это может быть, пошел открывать дверь. У него мелькнула мысль, что вернулась жена. Это было бы более чем некстати. А может быть — как раз кстати, потому что он ей тогда скажет сразу всё.
Он открыл дверь и, онемев, не знал, что ему делать, что сказать. На пороге стояла в опущенной низко на глаза знакомой шляпе Тамара.
Человеческая мысль отличается необычайной, поистине молниеносной, быстротой. В то короткое мгновение, которое прошло с момента открытия двери до его первого слова, обращенного к Тамаре, у него, как электрические искры, пронеслись в мозгу мысли о значении ее появления у него, да еще утром, когда нет и одиннадцати часов.
Его прежде всего, как обухом, ударила мысль, что она уже рассказала всё Аркадию, порвала с ним и пришла к нему жить, не зная того, что он женат. Она еще, пожалуй, привяжется теперь к нему со всей силой молодой страсти. На какие средства ее тогда содержать? Где ее устроить?
Всё это промелькнуло в его голове в одно мгновение.
— Ты какими судьбами? Одна или с Аркадием? — воскликнул с радостным удивлением Кисляков, чтобы соседи слышали и подумали, что это его родственница.
— Я шла сейчас на биржу, и мне захотелось посмотреть, как ты живешь, — сказала Тамара. — Можно?
У Кислякова отлегло от сердца: по крайней мере она хоть не бросилась к нему на шею при всех соседях и не сказала: ‘Возьми меня от мужа, я не могу с ним жить’.
— Великолепно, входи скорей!
Он увидел даму в лиловом шарфе, проходившую в ванную, и нарочно взял у нее на глазах Тамару под руку и провел в свою комнату.
Тамара, не снимая шляпы, оглянула комнату. Она стояла высокая, молодая, ее синий осенний костюм и спущенная низко на глаза шляпа подчеркивали молочную белизну ее лица и шеи и яркость накрашенных губ.
Потом взглянула на Кислякова и улыбнулась медленной улыбкой, какой улыбаются, когда остаются вдвоем люди, ставшие совсем недавно близкими.
А Кисляков вдруг закрыл глаза рукой, стоя посередине комнаты.
— Я ужасно мучился всю ночь… — сказал он едва слышно, всё еще не отнимая руки от глаз. — Я едва дождался рассвета.
Тамара подошла к нему. По ее лицу мелькнула спокойная, довольная усмешка, как будто она почувствовала свое превосходство над ним, когда он сказал, что мучился без нее.
— Отчего вы мучились?
— Оттого, что я подлец! — ответил он с отчаянием в голосе.
Он отнял от глаз руку и, как бы не имея сил смотреть своей жертве или соучастнице в глаза, отошел к окну и стоял там несколько времени не оглядываясь.
За его спиной было молчание, точно ответ его был совсем не тот, какого от него ждали, когда он заговорил о своих мучениях.
— Почему ты так говоришь? — сказала Тамара, подходя к нему и таким насторожившимся тоном, как будто была готова оскорбиться, когда он выскажет свою мысль более ясно и определенно.
— Потому что я обманул своего лучшего друга, единственного друга.
По лицу Тамары промелькнуло холодное удивление.
— Я сознавал, что я делаю подлость, и ничего не мог и не могу с собой сделать, так как чувство к тебе захватило меня целиком, — сказал Кисляков, придав несколько иной смысл своим словам, так как испугался, что Тамара обидится и уйдет.
Тамара взяла его руку и, осторожно, ласково поглаживая пальцы, спросила:
— А разве плохо, когда такое сильное чувство? Разве это хуже того, когда ничего нет?
— Да, но я не могу себе без ужаса представить, как я буду смотреть ему в глаза, когда он узнает…
— А откуда он узнает? Я вовсе не собираюсь ему говорить об этом или уходить от него. Я смотрю на это совершенно просто, без всякого мистического ужаса. Для него же мысль о моей измене, — сказала Тамара, насмешливо подчеркнув слово ‘измена’, — настолько невозможна, страшна, что гораздо удобнее и лучше ему не говорить ничего.
— Ну, слава Богу! — облегченно воскликнул Кисляков.
Он усадил Тамару на диван, а сам сел на ковер у ее ног и с восторгом и страстью стал осыпать поцелуями ее руки, плечи и в то же время снимал с нее шляпу, жакет, стараясь при этом не прерывать поцелуев, чтобы она не опомнилась.
— Что ты делаешь… Не надо… — говорила, слабо отбиваясь, Тамара.
Вдруг за стеной, в комнате мещанки, загремело что-то похожее на самоварную трубу. Тамара испуганно вскочила с дивана.
— Это ничего… это пустяки… — говорил Кисляков, усаживая ее опять на диван, и, обняв, старался привлечь к себе, хотя в то же время его мысль уже работала над тем, что мещанка, должно быть, подслушивает и понимает, в чем тут дело.
Он встал перед Тамарой на колени, одной рукой держал ее большую руку, а другой тихонько гладил ее круглую спину и, слегка притягивая к себе, шептал ей ласковые слова. А она с легким туманом в глазах и с блуждающей улыбкой перебирала и гладила его волосы. Но Кислякову показалось, что взгляд ее был направлен не на него, а мимо его головы — на противоположную стену.
— Ну, взгляни же на меня… — говорил он, стараясь повернуть ее голову так, чтобы она взглянула на него. Вдруг его пронизала и отдалась теплом под волосами мысль, что она видит на стене клопа. А он по своей близорукости даже не мог проверить, есть на стене клоп или нет.
Всё-таки эта несчастная мысль вдруг пресекла, оборвала всякое настроение, всякий порыв, от которого у него так свободно выливались страстные слова. Тамара с удивлением посмотрела на своего кавалера, который вдруг странно притих, и во всей его позе с рукой, лежавшей на талии Тамары, была неестественность, какая бывает у людей, которые примут соответствующую позу перед фотографическим аппаратом и замрут в ней.
— Что с вами? — спросила удивленно Тамара, и ее взгляд, потеряв всякие следы тумана, выражал только озадаченное недоумение.
— Я — ничего, — сказал Кисляков, покраснев. Он поднялся с ковра и, встав перёд молодой женщиной, загадочно смотрел ей в глаза, в то же время загораживая собой от нее противоположную стену.
Вдруг ему пришла и ударила точно обухом по голове новая мысль, о которой он сейчас совершенно забыл: мысль о возможности появления ребенка. Это кстати могло объяснить Тамаре его странное поведение.
— Ты не боишься… ребенка? — спросил он.
— А что из этого? — вдруг вяло и равнодушно сказала Тамара.
— Как ‘что из этого’. Ведь по сходству-то видно будет, от кого он.
— Ну, это еще нескоро будет.
— Как ‘нескоро’?!
— Да так — нескоро. Да, что же я сижу? Уж четверть двенадцатого. Мне надо на биржу.
Она встала с дивана и начала торопливо надевать шляпку, перчатки, не глядя при этом на Кислякова.
Когда она ушла, Кисляков прежде всего бросился к стене и осмотрел ее. На ней ничего не было.
Нужно было итти на службу. Он вышел в коридор и тут сразу наткнулся на предмет, который заставил с тревогой забиться его сердце.

XXVIII

Опять на том же самом месте против его двери висел раскрашенный лист, воспроизводивший те же самые сцены из его биографии, что были и в прошлый раз, когда он сорвал лист со стены.
Он уже занес руку, чтобы по примеру прошлого раза сдернуть со стены лист, как его рука вяло повисла в воздухе. Он прочел заголовок:
‘Стенгазета Отряда имени Буденного’.
С бьющимся от волнения и негодования сердцем он спустился вниз, к управдому, который сидел в подвальном этаже со сводчатым потолком и проверял за конторкой какие-то квитанции.
Кисляков налетел на него и в повышенном тоне стал рассказывать о безобразиях, которые позволяют себе дети в квартире N 6.
Управдом в пиджаке и синей косоворотке, взглянув на посетителя, продолжал слюнявить пальцы и перелистывать квитанции, при чем его толстый затылок и макушка с завивающимся гнездышком волос были совершенно равнодушны к тому, что говорил Кисляков. Но чем дольше он говорил, тем больше спадал его тон и тем меньше он уже сам чувствовал убедительность того, что говорил.
— Чего же вы хотите? — сказал, наконец, управдом. — Они имеют полное право на свою газету. Ими подано соответствующее заявление и просьба о регистрации. И хотя мы никакой регистрации сделать, конечно, не можем, всё-таки, так сказать, обязаны даже поощрять, а не препятствовать детским организациям.
Он опять погрузился в квитанции. Кисляков стоял перед ним, как потерявший нить ответа ученик. У него только с необычайной силой билось сердце и почему-то казалось, что поднимаются волосы на макушке, хотя они были очень коротки. Он даже провел по макушке ладонью.
— А если вы находите неправильным, подайте соответствующее заявление, — мы проверим факты, в случае клеветы.
Кислякову пришла мысль, что если он подаст заявление, то половина жильцов с удовольствием и полной готовностью подтвердит, что нарисованное в стенгазете — истинная правда. Его бросило в жар, как будто он поднял бучу, не учтя имеющихся позорных улик против него самого.
Было ясно, что никакого заявления подать нельзя. Значит, приходилось признать себя побежденным. Кем же? Организацией граждан, из которых самому старшему тринадцать лет.
И он почувствовал, что перед ним — сила, с которой он не может бороться. А также почувствовал, что значит организация и общественность…
Детское население квартиры N 6 из разрозненной массы превратилось в строгую организацию. Прежде каждый отвечал за себя, и если кто-нибудь из них попадался под горячую руку жильцам и ему влетало — остальные или бросались в разные стороны, спасая собственную шкуру, или, стоя в стороне, спокойно наблюдали за экзекуцией. Теперь же за каждым членом отряда стоял весь отряд, а это сильно меняло дело.
Почувствовав силу организации, отряд уже перестал безропотно довольствоваться своим кочевым бесправным существованием, когда приходилось, не имея собственной территории, околачиваться то на дворе в кустах сирени, то в коридоре на полу около окна.
С первых номеров стенгазеты отряд начал указывать общественности на отсутствие самых элементарных жизненных условий — на отсутствие помещения для отряда.
Отряд состоял, как было уже сказано, из девяти душ: детей двух семей рабочих и рыжего веснущатого малого, сына мещанки.
Здесь уже было некоторое искривление классовой линии.
Но рыжий был, во-первых, сильнее всех, а во-вторых — он доказал свою лояльность тем, что воевал с матерью по всяким принципиальным вопросам. Конечно, было ясно, что идеологией он прикрывался только для того, чтобы командовать живой силой из восьми душ.
Летом он обыкновенно ходил в одних штанах с подтяжкой через плечо на пуговице, а осенью носил куртку с одной медной пуговицей вверху.
Следующий — Гриша Цибиков — имел пристрастие к письменной части: писал протоколы, вел газету и рисовал карикатуры. У него было очень мрачное выражение лица. Ему, видимо, больше всего в себе нравилась эта мрачность, и он часто молча прогуливался один по коридору, заложив руки назад, при чем иногда не выдерживал длительного срока и развлекался тем, что старался итти, не сбиваясь, по черной полоске паркета у стены.
И, наконец, третий — Саня Тузиков, который имел всегда тихий, серьезный (без натяжки) вид. Ходил опустив вниз голову, как ходят начальственные лица, точно стараясь избежать надоедливых приставаний просителей. Саня Тузиков был совестью отряда. Если сын мещанки тов. Печонкин преследовал корыстные цели властвования, если Гриша Цибиков увлекался славой, бойким пером и ядовитыми рисунками, то Саня Тузиков во всем отстаивал только интересы отряда и, казалось, не имел личной жизни. Он был всецело поглощен правовой стороной и структурой отряда. Он распределял роли, проводил собрания, писал резолюции.
Остальные шесть человек были просто массы. Благодаря своему малолетству они то и дело наносили удар в спину организованности отряда. Их выступления носили неорганизованный характер, и вождям отряда стоило нечеловеческих усилий ввести их в нормы хотя бы самой элементарной дисциплины.
Они могли, часто по пустякам, совершенно терять свое достоинство. Увидев, например, у какого-нибудь барчука с голыми до колен ногами в башмачках, необычайную заводную игрушку, вроде летающего аэроплана, они, забыв всё на свете, унижались и раболепствовали перед ним, пока, наконец, не являлся кто-нибудь из вождей и не призывал к порядку отуманенные головы.
Вообще массы были шатки и неустойчивы и часто из-за какого-нибудь вздора, вроде сладкого, могли легко поступиться интересами всей организации, если за ними вовремя не досмотреть.
Но чем дальше, тем больше они начинали сознавать свое достоинство, — вернее, выгоды своей организованной сплоченности. Например, тот же Печонкин: ему Софья Павловна Дьяконова как-то предлагала взятку за то, чтобы он перевел стоянку отряда от дверей ее комнаты куда-нибудь в другое место. Взятка состояла из целой плитки шоколада. У Печонкина слезы выступили на глазах от жадности при виде этой плитки, но он устоял. Да и не один этот случай. А историческое столкновение с управдомом!..
Результатом этого было то, что каждый из членов отряда, не насчитывающий даже семи лет от роду, оказывался сильнее любого из взрослых квартирантов, которые не представляли из себя такого организованного коллектива, как Отряд имени Буденного.
В особенности в невыгодном положении оказались интеллигенты, которые совершенно не выносили никакой организации, сковывающей свободу личности. Во всей полноте невыгоду этого положения первым испытал на себе Ипполит Кисляков.
В тот момент, когда он рассматривал нарисованную на него карикатуру, весь отряд с замиранием сердца следил за ним из ванной, как охотники следят за тигром, подходящим к приманке. Когда же Кисляков побежал к управдому, было созвано экстренное совещание для выяснения дальнейшей линии поведения.
Прежде всего Саня Тузиков сбегал по уходе Ипполита Кислякова к управдому и спросил официально, без всякого намека на выпрашивание милостыни, остается ли стенгазета после только что имевшего места заявления гражданина Кислякова или снимается. Управдом, отмахнувшись рукой, сказал, что остается, и попросил не лезть к нему.
Саня Тузиков поднялся наверх и, махнув рукой дожидавшимся его, сказал: ‘В кусты!’.
Пока еще было тепло, работа отряда протекала главным образом на дворе, в сиреневых кустах. И когда созывали собрание, то говорили:
‘Ты чего в кусты не идешь? Ведь еще вчера оповещали’
или:
‘Ведь этот вопрос уже ставился в кустах. Проспал что ли?’
Если же на дворе шел дождь, то коридор в послеобеденные часы заполнялся отрядом имени Буденного и собаками. С собаками, как уже было отмечено, существовали отношения различных оттенков. Классовая рознь проявлялась главным образом на кисляковских собаках. Но это потому, что какая-то барская особенность их сразу лезла в глаза. Всегда они обе — и Джери и бульдог — ходили с бантами на шее и то ли были необычайно высокомерны, то ли нервны, но они не выносили шума, которым сопровождались все действия отряда в коридоре. Они выскакивали туда и с вставшей дыбом шерстью и оскаленными зубами поднимали лай, на что члены отряда отвечали соответствующим выступлением.
Натансоновские собаки, большие немецкие овчарки, наоборот, как-то спокойно вошли в жизнь отряда, во время собраний скромно сидели где-нибудь поблизости и виляли хвостами, разметая ими пыль и сор по полу. Иногда их даже запрягали в тележку для грудных младенцев, и они довольно охотно возили ее взад и вперед по коридору.
В этот день на дворе было тепло и солнечно, поэтому отряд направился в кусты.
Жизнеспособен тот, кто знает, чего он хочет. Отряд имени Буденного знал, чего хотел. Он прежде всего хотел иметь свою территорию. А ее наметил оттягать у Ипполита Кислякова, отрезав у него еще одно окно. В виде тактического шага было намечено издание стенгазеты (районной), в которой из номера в номер решено было разоблачать жизнь жильцов, а главным образом Ипполита Кислякова.
Собрание открылось речью Сани Тузикова, который кратко сообщил о положении дел в данный момент.
Он имел привычку во время речи смотреть в лежащую перед ним тетрадку (книга протоколов) и ударять по ней карандашом. Лоб его в это время наморщивался, а сам он в перерывах делал торопливые движения горлом, чтобы проглотить слюну.
— Я считаю Кислякова чуждым и к тому же разлагающимся элементом, — сказал Саня, — а поэтому ясно… нашу линию нужно продолжать до конца.
Он говорил это и старался не смотреть в тетрадку сидевшего справа Гриши Цибикова, который увлекся рисованием новой карикатуры и, улыбаясь сам с собой, изредка отстранялся от бумаги, чтобы посмотреть издали.
Массы тоже вытягивали шеи и старались заглянуть, забывая о том, что нужно слушать.
Они вообще были слабы в смысле внимательного отношения к делу, — в особенности, если им приходилось долго слушать. Тогда они быстро увядали, ковыряли в носах, провожали взглядом каждую собаку, пробегавшую мимо или наведавшуюся в кусты. Их то и дело развлекал вид бегавших на дворе ребят. Нужен был основательный окрик председателя, чтобы привести в должное состояние их засорившиеся мозги.
Кроме того, у них не было дисциплины мысли, так, например, во время заявления Тузикова один из членов вдруг сообщил, что его мать купила нынче громадный арбуз. Председатель, в отчаянии видя, как это стороннее заявление сразу внесло в ряды отряда мечтательность, должен был употребить крайние усилия, чтобы ликвидировать внезапный упадок делового настроения.
Но сознание необходимости строжайшей дисциплины уже зарождалось в каждом, даже из самых малосознательных, члене.
Каждому окрику они подчинялись беспрекословно.
Собрание вынесло резолюцию о правильности линии, взятой вождями, и о необходимости продолжения ее.
Только во время принятия резолюции Саня Тузиков крикнул на одного пятилетнего члена с белой стриженой головой:
— Будет тебе в носу-то ковырять! Ты голосуешь или не голосуешь?
Следующим был вопрос о средствах отряда, получавшихся из отчисления сумм, которыми располагали члены, в виде перепадавших от родителей выдач на сласти.
Взносы собирались довольно туго. Но вожди прибегали к психологическому воздействию и доказали на деле, что каждый из членов в отдельности при всем желании не может, например, купить мяча для футбола (вопрос, стоявший особенно остро перед каждым из членов) или того же арбуза. Если же отряд будет располагать своим фондом — мяч и какой-угодно арбуз будет в их руках. Что и было сделано. Этот арбуз — огромный, белый, с вырезом во весь бок — был куплен нарочно, чтобы наиболее ярким примером победить косное сознание масс. Его ели в коридоре на полу, разрезая на полукруги кухонным ножом. Щеки всех членов отряда были измуслены почти до глаз, потому что каждый выгрызал свою порцию до белого мяса, въедаясь в полукруг арбузной корки. А около вертелись натансоновские собаки, пробовали нюхать бросаемые корки и в недоумении отходили.
— Второй номер газеты выпускаем через неделю, — сказал Саня Тузиков. — Товарищ Цибиков озаботится собиранием материала.
Собрание закончилось. Визг на дворе сразу удвоился.

XXIX

Для Ипполита Кислякова существование отряда было той ложкой дегтя, которая отравляла всё его существование. Благодаря дружбе с Полухиным, он почувствовал, что воскрес, что новая жизнь приемлет его, как своего. На службе он уже чувствовал себя совсем перешагнувшим на другой берег. На старом берегу остались только его ветхие одежды. И хотя фальшивка продолжала быть фальшивкой в силу позднего его перехода на другой берег, всё же он не чувствовал к себе отношения, как к чуждому элементу.
И только дома дежурства и общественность в виде домовых собраний, а особенно выступления отряда, говорили ему о том, что, кроме ветхих одежд, на том берегу осталась еще и одна нога его.
Отряд как бы являлся всевидящим провидением, которое вскрывало и грозило вскрыть даже самые тайные грехи его жизни и его классового лица.
Сегодня выходка отряда была особенно для него болезненна, потому что он уже приготовил проект для Полухина и должен был его передать, что окончательно укрепляло его веру в свое перерождение.
Кисляков приходил теперь на службу не с тягостным чувством, как прежде. Прежде он невольно опускал глаза, когда встречался с только что поступившим тогда Полухиным, как будто он — интеллигент — занимает незаконное место, и его выбросят, как только разберутся.
Он чувствовал теперь спокойную уверенность и прочность жизни, когда открывал тяжелые двери музея и слышал его знакомый, полуцерковный запах. Он входил в учреждение с таким чувством, как будто был здесь чем-то вроде хозяина.
Он уже не сжимался от мысли встретиться в коридоре с новым директором и не старался пройти незамеченным им. Теперь это был не чужой, враждебный ему человек, а почти близкий друг. И симпатии Кислякова распространялись уже на весь пролетариат. Для самого себя он формулировал это так:
‘Вот тебе и некультурные люди: они лучше культурных разбираются в человеке и в деле. При культурных я заведывал никому не нужным иконописным отделом, а при некультурных я делаю большое и живое дело’.
В соответствии с этим у него совершенно изменилась точка зрения на интеллигенцию. У него стало против воли, совершенно бессознательно, зарождаться к ней презрительное отношение, как к классу, остающемуся на том берегу и органически неспособному перейти в новую жизнь, как перешел он, Ипполит Кисляков.
Он с необычайной чуткостью, по строю фразы, по незначительному душку идеализма, сразу определял интеллигентов или интеллигентщину. Он мерил это тем, как посмотрел бы на это Полухин или любой пролетарий.
В особенности для него были невыносимы манеры Марьи Павловны, ее лорнет и французский язык. Он не понимал, как сама она не замечает, насколько она смешна в своей беличьей горжетке, в которой она сидит во время работы, и с своими французскими фразами, на которые всегда оглядывается человек в синем фартуке. Он теперь старался не встречаться с ней лицом к лицу, чтобы не приходилось прикладываться к ручке и отвечать по-французски.
Когда он смотрел на унылую, монашескую фигуру Галахова и барскую осанку Андрея Игнатьевича, он с удивительной ясностью видел их непригодность к новой жизни: они ни в чем ни на волос не могут изменить себя и при этом, когда видят в других изменения, то, ‘с высоты интеллигентского идеализма’, считают, что человек изменил себе, что он — предатель.
В особенности дико для него было слышать суждение Марьи Павловны о том, кто как был одет на прошлом концерте и у кого был безвкусный галстук. А ведь он помнит, как он сам краснел перед самим собой, когда ему приходилось надевать дешевенький советский галстук искусственного шелка, защемляемый такою же дешевой эмалированной застежкой. Или когда он принужден был надевать к визитке черные брюки, а не в полосочку.
Теперь ему было гораздо более нелепо появиться в той же визитке, даже в брюках без полосочки, перед своими комсомольцами, щеголявшими всегда в бумажных штанах и косоворотках с расстегнутым воротом. Он даже в своем довольно поношенном пиджаке с воротничком чувствовал себя перед ними неловко (прямо видно, что чужой, интеллигент).
Отношения его с товарищами теперь выражались только в обмене несколькими фразами при встрече. Они почему-то не спрашивали, чем он занят, отчего забросил прежнюю работу. А раз не спрашивали — значит, про себя уже обсудили, и возможно, что осудили, так как он нарушил основную интеллигентскую заповедь — не сближаться с начальством и властью, чтобы не изменить себе и не быть причастным к насилию.
В первое время, когда он чувствовал холодность товарищей, он мог бы им сказать:
‘Всё равно культура, которой я действительно служил, которая во главу угла ставила свободу мысли и расширение прав личности, — эта культура умерла, следовательно — жить и работать по-настоящему я всё равно не могу. Но ведь жить как-то нужно. Так и нужно смотреть на это, покончив раз навсегда с беспочвенным интеллигентским идеализмом и искренностью мысли’.
Но в последнее время у него было большей частью радостное ощущение от действительного слияния с новой жизнью. Чем дальше, тем больше он интересовался своим новым делом, он уже горел теми перспективами строительства, которые перед ним рисовал Полухин. Он только не мог учесть, насколько у него велика и прочна любовь к Полухину, как к личности, а не как к человеку, вытащившему его на поверхность жизни, когда он уже готов был читать над собой’ отходную.
Дружеское отношение вышестоящего лица — это уже само по себе большое удовольствие (удовольствие уменьшается, когда это лицо теряет свое положение). Но даже и теперь, когда между начальником и подчиненными стоял принцип пролетарского равенства, Кисляков не чувствовал его. Пролетариат действительно, может быть, чувствовал это равенство, потому что технические служащие говорили с директором часто на ты. Но он — интеллигентный человек чувствовал свое неравенство с директором, и тем приятнее и дороже ему были дружественные отношения с директором товарищем Полухиным.
Главной причиной такого ощущения, испытываемого Кисляковым в отношениях с Полухиным, было то обстоятельство, что Полухин был партийным.
Это Кисляков воспринимал, как воспринимает мирянин сан священника, благодаря тому, что тот может прикасаться к священным предметам, а он, мирянин, не может. Но ведь мирянин ничего не имеет против священника за это. Не имел ничего против и Кисляков. Он испытывал только удовольствие от каждого соприкосновения с Полухиным, в особенности когда встречал его где-нибудь на улице или в театре. В таких местах Полухин был еще проще и лучше, чем в учреждении: он чувствовал себя здесь не совсем свободно, даже прибегал к покровительству Кислякова, брал его под руку и, ходя по коридору, расспрашивал об актерах, о пьесах.
Кисляков издали узнавал его серую кепку и коричневатую прорезиненную непромокашку. Таких кепок и таких непромокашек было множество у прохожих, но кепка Полухина для Кислякова была единственной, которую он всегда узнал бы из тысячи других кепок. Он даже к ней чувствовал какую-то нежность.

XXX

Утро благодаря ребятам у Кислякова было испорчено. Его только радовало, что проект окончен. Было приятно притти к Полухину, запереться с ним на правах своего человека в кабинете и услышать от него то, что он скажет. А он, наверное, посмотрев проект, встанет от стола и, хлопнув по плечу Кислякова, скажет:
— Молодец, брат. Если бы вся интеллигенция так работала — что бы у нас было!
Придя в музей, он прямо прошел в директорский кабинет. У Полухина сидел какой-то лысый старичок в пальто, со шляпой на коленях. Кисляков, чувствуя за собой право дружбы и коротких отношений, вошел в кабинет не спрашиваясь. Обыкновенно так входили коммунисты, считавшие себя своими людьми. Поздоровавшись молча за руку с Полухиным, Кисляков присел на окно.
Он с нетерпеливым раздражением поглядывал на посетителя, перебившего ему дорогу. Он шел, надеясь застать Полухина одного и войти к нему с какими-нибудь подходящими словами, вроде: ‘Кончено!’ или ‘Ну, брат, готово, теперь критикуй!’.
При постороннем человеке сказать так было неудобно, и нужно было подождать, когда он уйдет. А чем больше проходило времени между его приходом и словами ‘кончено’ или ‘готово’, тем больше остывал подъем.
Посетитель оказался каким-то профессором, предлагавшим музею археологическую коллекцию.
Кисляков смотрел сейчас на него глазами коммуниста — пролетария, которому чужда всякая интеллигентщина. Профессор раздражал его всем своим видом, своей вежливой манерой говорить: ‘Вы изволили сказать’, ‘я позволю себе заметить’ и т. д.
Кисляков ярко, точно через увеличительное стекло, видел все противные интеллигентские черты профессора, его мягкость, беспомощность, растерянность. Он ненавидел его за то, что тот уронил шляпу и не замечал этого. Кисляков не сделал ни одного движения, чтобы поднять ее. Он видел в профессоре все неприемлемые и чуждые с точки зрения коммуниста и пролетария оттенки с такой ясностью, как будто он сам был коммунистом и пролетарием.
Когда профессор в чем-то убеждал Полухина и при этом оглядывался за подтверждением на Кислякова, как на человека своего класса, тот сидел с каменным лицом и ничем не отвечал на его мягкую, растерянную улыбку. Профессор был похож на ученика, который проваливается на экзамене и хочет мягкой, беспомощной улыбкой привлечь на свою сторону сочувствие ассистента, но встречает холодный, бесстрастный взгляд.
Кисляков еще раз увидел в этом профессоре ту черту, какую он особенно ясно видел теперь почти у всех интеллигентов, занимающихся умственным трудом и не имеющих общения с массами: все такие люди носили на себе печать чего-то иноческого, в них была слабость, святая неприспособленность к жизни, наивность с точки зрения материалиста. За него было просто стыдно перед Полухиным.
Наконец, профессор поднялся, чтобы уходить, и с удивлением посмотрел сначала на свои руки, потом оглянулся кругом себя по полу. Шляпа валялась позади него на полу, и он не видел ее.
Кисляков опять не сделал ни одного движения, чтобы поднять профессору шляпу или хоть указать ему на нее.
— Ах, она вот где! — сказал тот, увидев, наконец, шляпу, и, виновато заулыбавшись, оглянулся на Кислякова, но опять не встретил ответной улыбки.
Кисляков встал с окна, ожидая, когда профессор оставит их вдвоем. Тот, пожав руку Полухину и поклонившись Кислякову, как-то виновато пошел к двери в своем стареньком пальто с обтершимися карманами.
Кисляков с таинственным видом, не сказав ни слова Полухину, молча подошел к двери и запер ее на задвижку. Потом подвинул стул к удивленно следившему за ним Полухину, вынул из кармана листы бумаги и сказал:
— Ну, брат, готово, теперь слушай и критикуй! Сначала дослушай до конца, а потом скажешь, хорошо это или ни к чорту не годится.
Кисляков не выносил прежде никаких вульгарных слов и уличных выражений, от которых обыкновенно приходила в ужас Мария Павловна. Теперь он постоянно употреблял их, так как ему казалось, что они облегчают ему общение с такими людьми, как Полухин, делают его для них более своим и снимают с него чуждый для пролетария интеллигентский покров.
Он начал говорить о том, что музейное дело в таком виде, в каком оно находится сейчас, никуда не годится. Что их центральный, показательный для всего Союза музей действительно скорее похож на ‘гробницу’ для поклонения.
По его мысли, всю русскую историю прошлого нужно было разделить на самые характерные периоды и в одном и том же зале собрать за один период образцы быта царей, дворянства и крестьян.
Вот это будет уже не просто быт царей и крестьян, а диалектика истории, так как будет указывать на всё неравенство положения людей. Затем в эти основные сословия с 19 века начинает просачиваться быт разночинцев, интеллигенции и нарождающейся буржуазии. Это тоже отметить. Затем начинают появляться рабочие, как класс. Социальная сеть растет. Разветвляется всё больше и больше. Социальные противоречия становятся всё острее и острее, доходят до последнего предела в войне (окопы и обогащающаяся на них буржуазия). Наконец — взрыв и новая эра: революция.
Эпоху революции нужно представить во всем разнообразии ее строительства, разделив на три периода — период борьбы, восстановительный и реконструктивный период. Должны быть собраны орудия борьбы и прочие вещи, имеющие отношение к жестокой схватке пролетариата с врагом. Затем должны быть макеты сооружений с первых шагов электрификации после VIII съезда советов, затем нужно показать в образцах диалектику развития сельского хозяйства и превращения его из индивидуального в коллективное.
Музей нужно приблизить к рабочему, к пролетарию так, чтобы он ходил сюда смотреть, как полководец смотрит на свою карту и видит, где у него слабый участок и где войска уже достаточно.
Полухин, подперши голову рукой, смотрел в лист бумаги, где был набросан приблизительный план, слушал, иногда поднимал голову и смотрел на Кислякова. При чем живой глаз его горел интересом, а стеклянный оставался равнодушен, мертв и своим безучастием как бы отрицал всё, что говорил Кисляков. Того это как-то сбивало, и он старался не смотреть на этот глаз Полухина.
Наконец, Полухин поднялся и, ничего не говоря, стал ходить по кабинету, сосредоточенно глядя себе под ноги.
Кисляков, в этом месте ждавший, что Полухин хлопнет его по плечу и с восторгом скажет: ‘Молодец, брат…’, почувствовал вдруг закрадывающуюся в в сердце тревогу. Он, не глядя на своего директора, стал собирать листы проекта, как собирает ученик тетрадки после ответа учителю, чтобы скрыть волнение и краску на щеках в ожидании отзыва о своих успехах.
У него мелькнуло сразу несколько тревожных мыслей по разным направлениям. Не учтет ли Полухин его проект, как ловкое средство для карьеры? Или, может быть, ему стало неприятно, что он с видом своего человека запер дверь кабинета на задвижку. Полухин мог подумать: ‘Его только попросили, он еще ничего не сделал, а уже чувствует себя хозяином в кабинете’.
И чем больше молчал Полухин и чем больше Кисляков делал предположений о причине его молчания, тем больше у него начинали гореть щеки и даже слегка дрожали руки.
Полухин остановился вдали от стола, в противоположном конце кабинета, и сказал:
— Да, брат!..
Это одно обращение сразу сказало Кислякову, что он выиграл!.. Полухин молчал не от сомнения, а, очевидно, от той блестящей перспективы, которая нарисовалась у него в мозгу при докладе Кислякова.
— Да, брат, — повторил Полухин, — это штука!.. Именно диалектика-то истории должна быть вскрыта! Это сразу всё определяет. Сразу тебе ясно, что нужно, что не нужно. И ведь как просто! История должна быть движущейся, живой, а не мертвой, как у нас.
— Вот это-то и есть настоящий марксизм, — сказал Кисляков.
— Да, это — марксизм, — повторил Полухин, всё еще стоя на месте. — Ну, брат, здорово ты обозначил! Молодец!
Кисляков, услышав, наконец, слово, которое он думал услышать вначале, почувствовал, что ему стоит больших усилий казаться спокойным и даже равнодушным.
Он испытывал радость, но совершенно не ту, какую он испытывал при каком-нибудь своем техническом достижении в бытность инженером. Эта была та радость, которую испытывает управляющий, когда его похвалит владелец имения за ревностную службу.
Кисляков почувствовал теперь, по впечатлению, произведенному на Полухина, что он имел право запереть на задвижку дверь кабинета.
— Ну, пойдем примерим, как всё это будет, — сказал Полухин.
Они вошли в первый зал.
— Ну, на кой чорт они весь зал заняли одними боярскими да царскими кафтанами? — сказал Полухин, остановившись и посмотрев на стоявшие посредине зала и вдоль стен желтые стеклянные шкафы.
— Ага, вот ты теперь сразу видишь, в чем недостаток, сразу видишь, что дело только в образце, а не в количестве и не в разнообразии выкроек. Вот когда в этом зале будет обстановка царского дворца, а рядом мужицкая изба с топкой по-черному — это будет действовать.
— А николаевские шапки тогда к чорту?
— Зачем к чорту? — сказал Кисляков. — Мы к ним прибавим даже какую-нибудь корону, если хочешь, а рядом с ними какое-нибудь воззвание партии и крюк от виселицы. Понимаешь, как одно вызывает другое! Понимаешь, какая работа здесь может быть, — сказал Кисляков, в возбуждении сняв пенснэ и посмотрев на Полухина, — и что значит обнаруживать диалектику истории!
Кислякова вдруг охватило радостное возбуждение от удачно высказанной мысли.
— Всю жизнь, всю историю и ее ход сжать на пространстве каких-нибудь ста аршин! — говорил он, с радостью чувствуя, что весь горит оживлением.
Проходившие мимо технические служащие оглядывались и даже останавливались, почувствовав, что предстоит реорганизация.
Прошел заведующий отделом, в котором работал Кисляков. Он мог бы с полным основанием спросить Кислякова, почему он не на своем месте. Но он ничего не спросил. Кисляков даже не оглянулся на него. Он вдруг почувствовал почему-то в заведующем не начальника, а почти подчиненного, благодаря дружеским отношениям с директором.
И, как бы инстинктивно, стараясь утвердить за за собой право быть не на своем месте во время занятий, он сказал Полухину:
— И подумать только, если бы не ты, то сколько времени я еще просидел бы тут зря, копаясь в иконном и книжном хламе. У нас ведь есть такие чудаки, которые дрожат над книгой не потому, что в ней ценные мысли, а потому, что ей триста лет.
— Ну, что же, надо приступать к проведению дела в жизнь, — сказал Полухин. — Надо действовать революционным порядком, без всяких комиссий и подкомиссий, иначе дело затянется на пять лет.
— Да, конечно, — согласился Кисляков, — а то у семи нянек дитя без глаза.
— Вот, вот.

XXXI

После разговора с Полухиным у Кислякова оставался еще неизрасходованный запас подъема и оживления. Нужно было еще с кем-нибудь поделиться, кому-нибудь рассказать.
Рассказывать своим товарищам о предстоящей реорганизации дела по его плану было нелепо. На него покосятся, как на забежавшего вперед и ведущего враждебную им политику, в результате которой, может быть, иным из них придется убраться отсюда.
Все работники музея больше всего боялись всяких преобразований и реорганизаций, так как начнут ворошить и перетряхивать всё, и тебя, глядишь вытряхнут. И если какая-нибудь реорганизация исходила от власти, то перед этим смирялись, как смиряются перед действием стихийных сил. Если же она исходила от кого-нибудь из своих, это у всех вызывало негодование.
Поэтому Кисляков зашел в ячейку. Ячейка помещалась в нижнем этаже, в низкой комнате со сводами.
В этой комнате стоял стол, покрытый зеленым листом промокательной бумаги, залитой чернилами, с изорвавшимися и завернувшимися краями. По стенам висели плакаты, оставшиеся от майских выступлений. В углу стояло красное знамя с золотыми буквами. Около стен — простые скамейки и деревянные диванчики с прямыми решётчатыми спинками.
Когда он вошел туда, там было три человека: Чуриков, тот, что был в президиуме на первом собрании (он, запустив руку в свои белые волосы, сидел за столом над какой-то бумажкой, писал, потом, подумав, зачеркивал и опять писал), около него, навалившись животами на стол, стояли два других комсомольца в кепках, сдвинутых на затылок, и смотрели, как он пишет.
— Что, товарища Сидорова нет тут? — спросил Кисляков, входя.
— Заходил давеча, потом ушел, — сказал Чуриков, подняв глаза от бумаги.
Кислякову никакой Сидоров не был нужен, но ему показалось неловко ни с того ни с сего войти, и он сделал вид, что ищет Сидорова, технического служащего.
С комсомольцами из ячейки Ипполит Кисляков чувствовал себя менее свободно, чем с Полухиным. Главным образом потому, что он был много старше их и годился им чуть не в отцы, так что с ними было как-то неудобно говорить фамильярным, товарищеским тоном, неудобно называть ‘ребятами’, как они называли друг друга. А раз этого не было, то отношения оставались сухими и официальными, на ‘вы’.
Сейчас же, в том состоянии подъема, который у него был, ему захотелось почувствовать себя здесь проще. Это желание было совершенно бескорыстное, целиком происходившее от радостного сознания, что в нем есть способность слияния с чуждой для его товарищей стихией.
— Покурить, что ли, — сказал он, как человек, уставший на работе и потому позволяющий себе роскошь пятиминутного отдыха. Он открыл портсигар и предложил комсомольцам. Те молча взяли папиросы.
— Не знаешь, какие папиросы курить, — сказал Кисляков. — Начнешь одни, сначала выпускают хорошие, а потом они становятся всё хуже и хуже.
— Мы ‘Пушку’ курим, — сказал, улыбнувшись, один из облокотившихся на стол комсомольцев.
— Я сам курил, но они мне не нравятся, от них кашель, — ответил Кисляков, так как ему показалось стыдно выглядеть перед комсомольцами аристократом, курящим дорогие папиросы.
Он хотел сесть на скамейку, но сел на окно, поставив ноги на диванчик с решётчатой спинкой, стоявший под окном. Такое положение давало ощущение большей свободы и простоты. Ведь человек посторонний, да еще интеллигент, не имеющий никакого отношения к ячейке, вряд ли смог бы так сесть. Это даже комсомольцам, чуждым всяких китайских церемоний, показалось бы диким. А на него они не посмотрели с удивлением и не переглянулись между собой.
— Ну, наши товарищи, музейные работники, кажется встревожатся не на шутку, — сказал он.
— А что? — спросил Чуриков.
— Товарищ Полухин наметил широкую реорганизацию музея.
И Кисляков начал рассказывать.
В это время в комнату ячейки вошел Маслов. Его черные, соединяющиеся над переносицей брови почему-то раздражали Кислякова, и он при нем стеснялся, потому что с ним нельзя было, как с Чуриковым, по-приятельски выкурить папироску и поболтать. Маслов всегда смотрел отчужденно, точно настороженно. И сейчас, когда вошел, он прежде всего с холодным удивлением взглянул на Кислякова, сидевшего на окне. Но ничего не сказал, не поздоровался и не сделал внимательного к рассказу Кислякова лица. Он подошел к столу, стал чертить ногтем пальца по листу промокашки, как это сделал бы человек, который шел к себе в комнату заниматься и вдруг увидел чужого человека, о чем-то распространяющегося.
У Кислякова с первого момента появления Маслова угасло всё оживление. И, хотя он продолжал рассказывать в том же тоне, всё-таки каждую секунду чувствовал Маслова, который никак не входит в разговор, а стоит молча у стола.
Тот не спросил, о чем идет разговор, как будто хотел этим показать, что ему совершенно неинтересно, о чем говорит неизвестно зачем пришедший сюда интеллигент.
— Это будет, по-моему, замечательная вещь, — сказал Кисляков, кончив объяснения и сойдя с окна как будто с тем, чтобы бросить окурок папиросы, но на самом деле — чтобы переменить свою позу, которая с момента прихода Маслова стала казаться ему мучительно неудобной.
— А почему же он нам ничего не говорит об этом? В секрете держит? — спросил Маслов, холодно посмотрев на Кислякова.
Тот вдруг с испугом, от которого пробежали мурашки по телу, почувствовал, что, кажется, он сделал грубую ошибку, рассказав об этом комсомольцам в ячейке прежде, чем сделал это сам Полухин. Теперь они пойдут и заявят ему претензию, что ячейка узнаёт последней о предполагаемых мерах директора. А Полухин позовет его, Кислякова, и скажет: — ‘Ты болтаешь, как старая баба, и подводишь меня. Убирайся к чорту со своим проектом. С тобой только неприятностей себе наживешь’. — Или
что-нибудь в этом роде.
Эти соображения, пронесшиеся вихрем в его испуганном сознании, ввергли его сейчас же в то состояние угнетенной растерянности, которая ему была свойственна. Всё оживление и блеск глаз исчезли мгновенно.
— У него диктаторские замашки, — сказал Маслов, — его как-нибудь надо одернуть. Дай-ка папироску, — обратился он к Чурикову.
— У меня есть, — сказал Кисляков.
— У вас у самих мало, — сказал Маслов, увидев в коробке три папиросы.
— Бери, бери, — сказал Кисляков, совершенно не соображая, почему он назвал Маслова на ‘ты’.
Когда Маслов взял в рот папиросу, Кисляков не заторопился зажечь ему спичку, как сделал бы всякий интеллигент, с вежливой суетливостью, а просто не спеша приставил конец своей папиросы огнем к папиросе Маслова и почувствовал, что этот небрежный дружеский жест сближает его с угрюмым секретарем ячейки больше всяких слов.
Кислякову вдруг показалось, что Маслов всё-таки славный малый, когда к нему подойдешь просто, а не по-интеллигентски.
Но он тут же подумал о том, что надо посоветовать Полухину привлечь к делу комсомольцев, чтобы у них не было впечатления, что директор их обходит.

XXXII

На следующий день Кисляков пришел на службу несколько позднее, и ему сразу бросились в глаза встревоженные лица сотрудников.
Что-то произошло.
Он прежде всего подумал, не переменилось ли что-нибудь. Но оказалось, что двое сотрудников — Мария Павловна и Андрей Игнатьевич — отчислены.
Несколько человек собрались после службы в коридоре у выхода на лестницу и горячо обсуждали этот инцидент.
Кисляков проходил мимо, и ему было неловко уйти, не высказав своего отношения к этому вопросу.
Мария Павловна, с красными пятнами на щеках, волнуясь, говорила:
— Пусть мне укажут причину! Я была плохой или недобросовестной работницей? Этого никто не может сказать. Вот Ипполит Григорьевич видел мою работу. Можете вы меня упрекнуть в чем-нибудь?
— Ну, что вы, Мария Павловна, Бог с вами! — сказал Кисляков и тут же с досадой подумал о своей фразе, в которую попал по привычке Бог.
Для него ясна была причина отчисления Марии Павловны и Андрея Игнатьича: на них слишком уж ясно лежала печать их классовой сущности, это были чистейшие интеллигенты — дворяне, с их манерами, их образом мыслей. И, конечно, они при реконструкции аппарата должны были выпасть из него. Но сказать им это было невозможно.
Кислякову было жаль смотреть на потерявшуюся Марию Павловну, которая искала у всех поддержки и отзывов о своей работе, как будто это могло что-то исправить. И он вдруг почувствовал возмущение от нарушения простой общечеловеческой справедливости. Зачем, в самом деле, выбрасывать человека, если он добросовестно относится к своим обязанностям, а от его мировоззрения нет никакого вреда? Нельзя же к личности относиться как к арифметической единице, выбрасывать одну и ставить на ее место другую. Ведь это — человеческая жизнь, а не единица!
Ему представилась вдруг вся жестокость такого отношения. И причиной этого был Полухин, от которого он был в таком восторге.
В данный момент он совершенно не знал, на чьей стороне он: на стороне коммуниста, пролетария Полухина или на стороне интеллигентки Марии Павловны. Пожалуй, на стороне последней, потому что всякая несправедливость задевала его прежде всего. И он скажет это в глаза и Полухину и кому угодно.
— Это несправедливо!
У Кислякова было очень сильно развито преклонение перед общечеловеческими ценностями, в число этих ценностей входила и справедливость, которая не должна подчиняться классовому принципу: она должна быть общечеловечна.
Поэтому каждая обида, каждый факт несправедливости вызывал в нем болезненную реакцию и возмущение. А благодаря тому, что факты несправедливости шли не от одной какой-нибудь стороны, а от самых различных и даже враждебных друг другу — у него не получалось определенности сочувствия какой-нибудь одной стороне, так как то одна, то другая сторона непрестанно нарушала в своих классовых интересах общечеловеческую справедливость.
И едва только он укреплялся на симпатиях к какой-нибудь гонимой стороне, как эта сторона сама превращалась в гонителя и нарушала общечеловеческую справедливость. Отсюда была мучительная зыбкость и невозможность окончательно утвердиться в своих симпатиях, так как нельзя было с уверенностью положиться ни на одну сторону.
В этом вопросе со справедливостью была главная путаница, главная причина зыбкости его отношений к явлениям жизни. В особенности остро это сказалось теперь, при обострившемся классовом наступлении. Он просто не успевал следить за фактами нарушения справедливости то той, то другой стороной.
Коммунисты притесняют кулака. Ведь это же нелепость — теснить человека за то, что он работает для себя, и хорошо работает. Да, наверное, это просто хорошие, старательные крестьяне, а никакие не кулаки. Дайте же мне возможность распоряжаться своей личностью. Не делайте из меня раба.
Это возмутительно просто с общечеловеческой точки зрения.
Но когда он читал в газетах, как кулаки заперли в избу коммунистов и сожгли, его охватывал ужас и возмущение против кулаков, которые с звериным упорством отстаивают свою звериную жизнь, лишенную всякого света, культуры, всякого движения вперед. И наверное эти сожженные коммунисты были честными, самоотверженными общественными работниками, каких он немало знал среди коммунистов. Это возмутительно просто с общечеловеческой точки зрения. И в конце концов его симпатии, конечно, не могут стоять на стороне личных интересов какого-нибудь мельника, думающего только о своей мошне.
Его сознание реагировало на всякий живой факт. Оно было непосредственно. И, чем он был беспристрастнее и справедливее с общечеловеческой точки зрения, тем больше было путаницы.
Сейчас он сам заметил, как всё его сочувствие перешло на сторону обиженных Марии Павловны и Андрея Игнатьича.
Высказывать сочувствие пострадавшим его побуждало то, что он сам был в счастливом положении, а это еще более обязывало его смотреть за нарушением справедливости и высказывать свое мнение независимо от личной выгоды, быть может — даже в ущерб ей.
— Мы не должны этого так оставлять, мы должны что-нибудь сделать. Мария Павловна работает здесь десять лет, — говорил возбужденно Кисляков и вдруг почувствовал в спине неловкость. Оглянувшись, он увидел, человека в синем фартуке, который стоял сзади в коридоре и стряхивал с себя пыль. Очевидно, он ходил наверх, где лежали старые книги.
— Нужно непременно переговорить об этом с товарищем Полухиным, — продолжал Кисляков и в то же время чувствовал, что неловкость в спине всё увеличивается, а голос спадает сам собой.
Сотрудники разошлись по домам, и он тоже пошел домой. Но всю дорогу не мог успокоиться от мыслей, которые вертелись около одного основного вопроса — о современной классовой жестокости человека к человеку.
Нет, вот этого он все-таки не может простить коммунистам. Он представил себе холодную фигуру Полухина, как он одним росчерком пера увольняет людей только за то, что они — чуждого класса. Ему даже в голову не приходит подумать о том, чем будет жить эта Мария Павловна. Вероятно, тот же Полухин сам лично пришел бы на помощь человеку, не попадись ему на дороге эта несчастная ‘классовая линия’, нарушающая общечеловеческую справедливость и уничтожающая жалость к человеку. И наверное бы помог, потому что он — добрый в сущности человек, и у него безразличное отношение к деньгам, к личным удобствам. Он сам говорит: ‘Не будет хлеба — будем без хлеба есть’.
А вот к этим гибнущим жертвам классовой политики у него нет никакой жалости, никакого желания подойти к ним по-человечески.
Он так задумался, что, не заметив впереди себя какого-то человека, почти наткнулся на него. И вдруг с удивлением и радостью вскрикнул:
— Николай, это ты?
Он узнал своего товарища по школе — Николая Чумина, с которым сидел на одной скамье несколько лет. Это был длинный добродушный человек, всегда отличавшийся веселым, ровным характером и широкими размашистыми жестами, с манерой громко говорить, как будто он постоянно ораторствовал.
В школе он всегда работал за других, писал сочинения, делал переводы, и когда кому-нибудь нужно было перевести трудное место, тот подходил к Николаю, брал его за ворот куртки, не спрашивая, свободен ли он, — и сажал за парту, заставив его делать перевод.
Николай удивленно оглянулся на восклицание Кислякова.
— Ба, ба! Голубчик ты мой, вот неожиданность!
Он был в старой соломенной шляпе, в которой на сгибе была дырка от старости. Кисляков заметил эту дырку уже после того, как у него вырвалось радостное приветствие.
Николай был сын городского священника, и в его высокой фигуре и даже в этой шляпе сквозило что-то духовное, священническое.
— Вот, брат, встреча-то! — говорил Николай, схватив своей огромной кистью руку товарища.
— А я тебя сначала и не узнал было
— Пора. А сколько лет-то прошло? Еще не встречал никого из наших?
— Аркадий здесь!
— Это святой-то?
— Женился, брат!
— Да что ты?!
Так как они уже поровнялись с подъездом дома Кислякова, то не пригласить Николая к себе было неудобно.
— Зайдем ко мне, — сказал Кисляков. — Поговорим.
— Да, брат, есть о чем поговорить. Ведь двадцать лет прошло!
Они поднялись наверх. Гость, войдя в комнату, осмотрелся со снятой шляпой в руках и, покачав головой, сказал:
— Да, ты хорошо устроился. Комната великолепная.
— Тут вот еще картины неплохие есть, но приходится держать за шкапом, а то сейчас же пойдут разговоры, что у нас богатая обстановка и что с нас нужно больше брать за квартиру.
— Да, это, милый, хорошо, — сказал Николай, осмотрев картины.
Он оглянулся по комнате, ища, куда положить свою шляпу, и, видимо, желая раздеться. На нем был какой-то длинный балахон, вроде летнего пальто, но доходивший ему чуть не до пяток, очень поношенный.
— Сейчас закусим чего-нибудь, — говорил суетливо Кисляков, открывая буфет и заглядывая то в одно отделение, то в другое.
— Не надо. Будет тебе лазить, сядь, поговорим, — говорил Николай, и сам всё-таки почему-то следил за руками товарища: что он достает из буфета.
— Нет, как же не надо, — сказал Кисляков, ставя тарелки на стол.
— А у меня, милый, дела плохи, — сказал Николай.
— Что, разве? — спросил Кисляков таким тоном, в котором он сам почувствовал некоторое понижение в сравнении с радостным оживлением первого момента встречи.
— Со службы выставили. За комнату второй месяц не плачено. Жена бросила меня и вышла за весьма низменную личность, как только увидела, что я кормить ее не в состоянии.
Кисляков перестал накрывать на стол, слушал, что говорил товарищ, и изредка вставлял:
— Да, брат, это плохо…
Николай стал рассказывать. Кисляков слушал его, а сам думал о том, что придется, должно быть, предложить денег. Но каких денег? У него оставалось всего двадцать рублей благодаря этому нелепому обеду. До получения жалованья и приезда Елены Викторовны осталось еще больше двух недель. А тут Тамара может предложить поехать куда-нибудь. Хорош он будет, когда придется каждую минуту оглядываться при мысли, что денег нехватит. Но какой-то голос (общечеловеческий) говорил ему, что нельзя так рассуждать, когда близкий тебе человек находится на краю гибели. Ты должен его пригреть, накормить, помочь ему, чем можешь, хотя бы из самого последнего. На то ты интеллигент, а не коммунист, для которого сын священника — ненужный и чуждый элемент. Кисляков это сам великодепно понимал.
Если, допустим, дать ему десять рублей, ведь это не будет значить, что дело ограничится этими десятью рублями, раз он знает теперь, где ты живешь. И если он не придет просить, то всё равно самому будет неловко знать, что где-то поблизости твой товарищ так нуждается. Если бы он хоть жил в другом городе.
— Ты, что же, думаешь всё-таки в Москве остаться? — спросил Кисляков.
— А куда же деваться-то?.. А тут еще болезнь… рак, должно быть. Нужно бы сделать исследование или там просвечивание, а на что сделаешь?
Кисляков только теперь обратил внимание на особенную худобу товарища, на его ввалившиеся виски и костлявые кисти рук.
— Вот и у моей жены что-то неблагополучно, — сказал он, обрадовавшись, что у Елены Викторовны есть тоже болезнь, хотя еще не так давно относился с раздражением к этой болезни, в которую мало верил.
— А где же жена-то?
— Она на даче.
— О, брат, у тебя совсем хорошо: жена по дачам ездит.
— Да нет, она, собственно, не на даче, а на Волге у родных, — сказал Кисляков. — Ее бы надо везти в Ессентуки, а средств никаких, ну и поехала, чтобы немножко передохнуть. Это еще дешевле, чем в Москве. Ведь у меня не одна жена, есть еще тетка.
Он едва не упомянул про собак, но во-время удержался.
Гость, взявши машинально из сухарницы корочку хлеба, жевал ее, видимо, вставными износившимися зубами и говорил о своей болезни, о том, что он прежде не так чувствовал ее, теперь же, когда приходится голодать, он замечает резкое ухудшение.
Кисляков слушал, даже задавал вопросы о некоторых подробностях, — например, не бывает ли у него тошноты и болей под ложечкой. А сам думал в это время о том, что если бы у него было хоть тридцать рублей, тогда бы можно было дать.
— А я тебе скажу, что никакого у тебя рака, судя по всем признакам, нет, — сказал Кисляков. — Тебе только лучше всего уехать из Москвы на свежий воздух. У тебя родных-то разве никого нет?
— Никого. Я один из всего рода остался. После меня будет чисто… Из близких людей только вот тебя и встретил. А знакомые… ты ведь знаешь, какие теперь люди стали: он как видит, что ты нуждаешься, так и старается от тебя стрельнуть в сторону при встрече. Это вот ты бросился с распростертыми объятиями, а другие, брат, теперь не бросаются.
Кисляков решил, что если Николай сам попросит, то он даст ему десять рублей, хотя бы его и ждал скандал с Тамарой, вероятно вообразившей после этого обеда, что у него денег куры не клюют.
Но Николай определенно и ясно не просил денег. Он только опять свернул разговор на свою неоплаченную комнату. Погладывая уже вторую корочку, взятую из той же сухарницы, он говорил о том, что если бы ему удалось заработать хоть несчастные гроши, он бы перевернулся как-нибудь.
У Кислякова уже покраснели щеки от морального напряжения, он слушал Николая, глядя ему прямо в глаза, чтобы видно было, что он не уклоняется от его рассказов, как те его знакомые, что стреляли от него в сторону при встрече на улице. Он только с замиранием сердца ждал того момента, когда Николай скажет: ‘Разговор разговором, а ты, милый, дай мне сейчас десятку’.
Но Николай не говорил, и благодаря этому с каждой минутой у Кислякова усиливалось напряжение.
Гость вздохнул, опять обвел рассеянными глазами комнату, погладил своей огромной худой рукой ввалившиеся щеки и, покачав головой, сказал:
— Да, милый, тяжело. Тебе-то всё-таки легче. Я хоть на тебя порадуюсь.
Кисляков уже не задавал вопросов. Он только сидел и слушал, думая о том, уйдет ли Николай не попросив денег, или попросит.
Николай сидел некоторое время молча, опустив голову, как бы задумавшись о чем-то безотрадном. Он, видимо, потерял всякую чуткость в людских отношениях после того, как видел, что его знакомые при встрече с ним переходят на другую сторону. Поэтому, раз здесь его встретили приветливо, сам хозяин зазвал к себе — он всё продолжал сидеть. Говорил медленно, задумывался, молчал.
Кисляков тоже молчал, чтобы не наводить гостя на новые темы.
— Что меня больше всего пугает, так это какое-то внутреннее опустошение, что ли, — я уж не знаю что, — сказал Николай, с недоуменным жестом разводя руками, которые лежали у него на подлокотниках кресла. — Сколько я ни встречал своего брата-интеллигента, ни разу мне не удавалось разговориться . и вызвать его на разговор, чтобы у него заблестели глаза от какой-нибудь идеи. В чем тут дело?.. Опустели, что ли, так все? Кончились?
Кисляков не ответил, так как тогда, наверно, завязался бы разговор, от которого у Николая заблестели бы глаза, и он до вечера бы не кончил. Но совсем никак не отозваться было неловко, и потому Кисляков покачал задумчиво головой, показывая этим, что он и сам думал об этом не раз?
— У всех рознь, злоба. Человек человеку не нужен. Внутренно не нужен. Это страшно. А главное — не услышишь ни одной задушевной мысли.
Он сделал было движение встать, — очевидно, собираясь уходить.
— Задушевность теперь не в ходу, — сказал Кисляков с тем, чтобы гость не ушел в молчании, а услышал бы хоть одно созвучное слово.
— Вот именно! — оживившись и обрадовавшись, подхватил Николай, опять садясь в кресло. — Именно задушевность не в ходу. Ты это совершенно правильно…
— Ну, прости, милый: мне надо по делу, — вдруг неожиданно для самого себя проговорил Кисляков и даже покраснел от того, что это могло выйти неловко, позорно.
Но гость нисколько не оскорбился.
— Иди, иди, голубчик, задерживать не буду. Теперь, брат, время суровое, — минуту упустил — часами не нагонишь, — сказал Николай, заторопившись уйти. — Ты меня пригрел, вот я и разболтался. Я уж отвык по-человечески, как брат с братом, с людьми-то говорить. Боже, что сделалось с людьми… Я вот еще корочку хлебца возьму у тебя.
— Да бери больше, что ты церемонишься! — Кисляков, сам стал резать ему ломти черного хлеба и тут же покраснел, вспомнив, что забыл про завтрак.
— Довольно, довольно, будет тебе, куда ты столько! — говорил испуганно Николай, жуя длинными челюстями голый хлеб и махая на хозяина рукой, точно тот проявлял полную необузданность и расточительность в хлебосольстве.
— Да, вот, милый, неожиданная встреча… А главное — в двух шагах от меня живешь. Ну, довольно, — он махнул рукой и отодвинул сухарницу с таким выражением, с каким отодвигают целый ассортимент всяких разносолов, которых напробовались уже доотвала. — Пойдем.
Кислякову никуда не нужно было итти. Нужно было только как-нибудь выпроводить товарища. Но так как он сказал, что ему нужно спешить, то пришлось спуститься с лестницы вместе с Николаем.
Они вышли из подъезда, при чем Николай оглянул дом, подняв голову, как оглядывают, чтобы запомнить по наружным признакам. Вместе дошли до угла, на котором был кооператив.
— Ну, ты иди себе, — сказал Николай, остановившись на углу и подавая товарищу руку.
— До свидания, милый, — сказал Кисляков, почему-то с чувством пожав огромную кисть друга детства. Он подождал, когда Николай скрылся за углом, и вернулся к себе домой.

XXXIII

Прежде Кисляков имел тяготение ко всем гибнущим и недовольным: в разговорах с ними он получал как бы оправдание тому, что оставил свое призвание, похоронил свою высшую ценность и идею. Оправдание было в том, что не он один, а вон сколько их так же смотрят на вещи, страдают и чувствуют свою гибель. А раз гибель, то какой же может быть разговор о высших ценностях?
И чем человек, с которым он встречался, был больше обижен, чем он безнадежнее высказывал мысли о будущем, тем большее удовлетворение и внутреннее оправдание получал Кисляков.
Потом благодаря дружбе с Полухиным почувствовал возможность слияния с новой жизнью. Вместе с этим начало изменяться внешнее его положение. Он уже не на задворках жизни, как чуждый элемент, а на пиру жизни, как свой. Для него стало своеобразным наслаждением всё больше и больше завязывать связи с коммунистами и пролетариатом и отходить от бывших ‘своих’. Во-первых, потому, что нытье теперь вызывало в нем раздражение, во-вторых, какой-нибудь из его прежних единомышленников мог сказать по его адресу, что некоторые люди всё-таки умеют ладить с коммунистами, несмотря на высказываемые ими определенные идеи, и,
в-третьих, — что коммунисты могут узнать о его сомнительных связях с чуждыми элементами. А это было неудобно.
Положим, прежним ‘своим’ он мог бы сказать, что его убеждения в корне переменились (разве человек не может менять свои убеждения?), что он отныне неразрывно связан с новой жизнью, и не из-за выгоды, не из боязни потерять право на существование, не из смертного страха перед гибелью, а по глубокому, свободному убеждению и внутреннему влечению. И это было бы чистой правдой. Низкого расчета и грубого приспособленчества у него не было никогда. Была скорее радость перерождения.
В самом деле, разве кто-нибудь мог сказать, что его чувство к Полухину корыстно? Разве у него является хоть когда-нибудь мысль изменить своему новому другу и повернуться к нему спиной при неожиданном испытании? Нет и нет! То, что они разных классов с Полухиным, только еще более обостряет чувство любви к нему, подогреваемое необычностью и редкостью такого сближения.
Сторониться от своих он стал еще и потому, что ему нужна была теперь вера в его новое направление, которая бы еще больше оправдывала его и давала ему ощущение собственной честности.
Во что бы то ни стало нужно было уверовать, а вера у него приходила в зависимости от того, кем он себя окружал. Если его окружали интеллигенты, скорбевшие о гибели общечеловеческих ценностей, он невольно задумывался об этих ценностях и начинал видеть всю преступность классовой политики (нарушение общечеловеческой правды, подавление личности и т. д.), если же он окружал себя коммунистами, он вдруг с радостью видел, что в истории так же, как и в медицине, существуют болезненные операции, что если из близорукой жалости к отмирающим членам организма оставить их отмирать, то весь организм может погибнуть от гангрены.
Но как только он отходил от коммунистов, так в голове проносилась новая мысль:
‘А что если вся эта эпоха является только временным и ошибочным эпизодом истории? И он, оставивший извечную линию общечеловеческой правды, с таким наивным и глупым энтузиазмом вкладывает себя целиком всего-навсего в ошибочный эпизод?’.
Потерявши свой собственный критерий, он теперь качался, как маятник, между двумя противоположными критериями, не в силах прочно остановиться ни на одном. Хотя постоянно твердил себе, что надо раз и навсегда определить, на чьей ты стороне. Раз ты перешел на эту сторону — значит, не оглядывайся и не сомневайся по десяти раз в день из-за нарушения общечеловеческой правды. Но, наконец, он уже ясно и бесповоротно чувствовал, что от всего сердца идет рука об руку с людьми, строящими новую жизнь, в частности — с Полухиным.
Решающим моментом был тот, когда Полухин назвал его своим, и когда он стал часто бывать у Полухина и ближе знакомиться с коммунистами.
И тут же убедился, что наряду с успехом оказалась некоторая невыгода его теперешнего положения: те из интеллигентов, которые осуждали всякое сближение с властью, теперь первыми потянулись к нему за всякого рода содействием, когда он стал в силе.
Никто из них даже не осудил его, даже не показал вида. А только говорили: ‘Вы теперь можете помочь, у вас такие знакомства’. Первое время ему приятно было, где можно, помогать всем гибнущим. Но потом этих гибнущих ( лишенцев, вычищенных и
т. под.) полезло столько, что не стало никакой возможности помогать. К тому же каждый знакомый из коммунистов мог сказать: ‘Да что же это, брат, у тебя такое обширное знакомство среди этой братии? Ты сам-то какого происхождения?’
Прежде при встрече с каким-нибудь попавшим в беду знакомым он мог ему посочувствовать, повозмущаться и пойти своей дорогой, потому что сам был не в блестящем положении. Теперь же он, слушая какого-нибудь гибнувшего, соображал, чего он будет просить: денег или заступничества?
Но ведь невозможно же помочь всем! И нельзя даже было им сочувствовать и соболезновать, потому что они увидят, что человек отнесся к ним по-человечески и непременно попросят помощи.
Поэтому Кисляков испытывал теперь положительно страх перед плохо одетыми людьми из интеллигенции. Если он видел впереди себя на улице такого, то безотчетно замедлял шаг или от греха переходил на другую сторону улицы. Пройти мимо, не расспросив, не посочувствовав, ему, как интеллигентному человеку, было неудобно, в особенности, если это был близкий знакомый. А расспросить его о положении — значит, наверняка нарваться на просьбу о посильной помощи ходатайством или деньгами.
Поэтому, если ему рассказывали скорбную повесть и при этом не просили о помощи, у него появлялось наиболее горячее сочувствие. Чем меньше, судя по виду знакомого, могла потребоваться от него — Кислякова — помощь, тем он был отзывчивее.
Он пришел к заключению, что для того, чтобы сохранить жизнеспособность, нужно закалиться, любовь к ближнему допускать лишь словесную, т. е. когда ближний будет доволен только одним твоим сочувствием, без посягательства на реальную помощь. А если помощь требуется в большей степени — давно пора прямо сказать себе, что такой любви (общечеловеческой) у него нет, да он и не собирается ее иметь.
Если хочешь жить для себя и чувствовать внутреннее равновесие, то нужно зажать уши и не оглядываться каждую минуту на этих гибнущих, потому что тогда будет не жизнь, а одно мучение и нравственная пытка. Если ты сумел выкарабкаться, то это далось тебе нелегко. Другие сами о себе пусть заботятся.
Надо в себе развить такую твердость, чтобы не сворачивать с дороги перед требующим помощи, не чувствовать себя виноватым перед ним в своем благополучии. Надо достигнуть того, чтобы, глядя просящему прямо в глаза, сказать:
‘Иди к чорту. Ничего, кроме пятачка, не получишь, да и тот не каждому попадет, а скорее тому, кто на какие-нибудь штуки пойдет, в роде того, что будет посредине улицы на коленях стоять или на тебя так в упор наскочит, что тебе уж некуда будет податься. Зато если дальше попадется тебе на дороге какая-нибудь жалкая старушка, которая, как слепая овца, потерялась в этой жизни, ничего не понимает и даже не решается просить, — ее ты обойдешь непременно под тем предлогом, что ты не обязан быть для всех отгадчиком и соображать, что нужно каждому человеку, молча стоящему на углу’.

XXXIV

Главный вопрос, который тревожил его в последнее время, это возможность появления у Тамары ребенка. Она отнеслась к этому слишком легкомысленно, и добиться у нее более точного ответа было невозможно. К тому же говорить об этом несколько раз подряд было неудобно: она могла в один прекрасный день, презрительно прищурившись, посмотреть на него и сказать:
‘Вас что собственно так беспокоит в этом вопросе? Боитесь, что вас заставят давать средства на вашего ребенка?..’
Поэтому нужно было во что бы то ни стало добиться выяснения этого вопроса у Аркадия, т. е. узнать, были ли у него дети.
В отношениях к нему Тамары Кислякова поражала ее смелость. Она взяла прием братских отношений и, как бы пользуясь первым предложением Аркадия, продолжала при встрече и при прощании целовать Кислякова, говорила ему ‘ты’, сидела, положив ему руку на плечо.
— Если говорить тебе ‘вы’, то так уж наверное как-нибудь проговоришься, — говорила она Кислякову, когда тому ее смелость казалась чрезмерной, — и также если я буду с тобой держаться официально, то всегда скорее можно возбудить подозрение каким-нибудь ничтожным жестом, — например, отдернуть руку с твоего плеча при входе Аркадия. А так — он привыкнет и совершенно перестанет обращать внимание.
— Ты знаешь, я совершенно не чувствую в нем мужчины, — говорила она иногда с веселым недоумением Аркадию. — Вот он сидит со мной, и я могу его, как брата, гладить по голове и даже класть голову на колени.
— Тут ничего нет удивительного, — отвечал Аркадий, — просто оба вы — чистые люди с неиспорченным воображением. Было бы странно, если бы было наоборот. Тем более, ты знаешь, что Ипполит для меня больше, чем родной брат.
Кисляков при этих разговорах чувствовал себя так, как будто ему за ворот лили холодную воду, и он еще должен был не шевелиться, чтобы не показать своего состояния. Его поражало в Тамаре завидное отсутствие чувства вины или мучений совести за свою ложь перед Аркадием, как будто ее нисколько не связывало то, что Аркадий сам был человек исключительно чистой души и бесконечно верил им обоим.
Для Кислякова эти свойства Аркадия и то, что он являлся его другом, было самым тяжелым моментом в его отношениях с Тамарой, потому что это уничтожало искренность в его отношениях к Аркадию. Вот если бы между ним и Аркадием не было такой сильной и глубокой духовной связи, тогда всё было бы проще. А то нет ничего ужаснее, когда Аркадий, ничего не подозревая, смотрит на него своими добрыми глазами и еще заботливо расспрашивает его иногда, почему он так угнетен чем-то. А он, конечно, был угнетен, потому что не мог попрежнему говорить с Аркадием о возвышенных вещах, когда сам обманывал его. Да еще в чем обманывал!
Для Аркадия было большой радостью, что Тамара теперь не стремилась, как прежде, каждую минуту уйти из дома. У нее почти не появлялось того трагического выражения, с которым она иногда сидела по целым дням с устремленными в одну точку глазами.
— Я не знаю, как тебя благодарить, — говорил иногда Аркадий Кислякову, — ты так благотворно повлиял на Тамару. Мне было больно смотреть на нее, когда она просиживала целые часы в каком-то окаменении. Вот так же, но только в меньшей степени, влияли на нее дядя Мишук и Левочка. Они, правда, были оба несколько примитивные, хотя и прекрасной души люди.
Если Тамара в первое время удерживала Аркадия около себя, когда они сидели втроем на диване, и даже не позволяла ходить по комнате, то теперь она старалась под всякими предлогами избавиться от его присутствия. При чем делала это так явно, что становилось иногда жутко. Или начинала расспрашивать мужа, не пойдет ли он куда-нибудь сегодня вечером, а если пойдет, то долго ли пробудет.
Когда же Аркадий приходил откуда-нибудь и подходил к ней с ласковым жестом, она, поморщившись, уклонялась от его ласки и говорила:
— Я устала, оставь.
А когда он всё-таки целовал ее в голову, она с досадой отталкивала его. И целовал ее теперь всегда Аркадий, а не она, как было прежде. Она только пассивно допускала это.
Кислякову казалось странно при этом, неужели Аркадий, умный человек, не видит происшедшей в ней перемены по отношению к нему. Уж раз женщина становится пассивна в ласке и только терпит ее — значит, наверное что-то есть… Это аксиома.
Потом у нее стала проявляться явная раздражительность при всяком обращении к ней Аркадия. Прежде у нее была к нему повышенная нежность, как бы в благодарность за то, что он предоставил ей своего друга и служил соединительным звеном между ним и ею.
Теперь потребность в его посредничестве исчезла, и с нею исчезла нежность к Аркадию. Ее уже всё в нем раздражало. Стоило ему не расслышать и переспросить у нее, как она, раздраженно поморщившись, говорила:
— Если ты плохо слышишь, то садись так, чтобы не приходилось повторять тебе по десять раз.
Если Аркадий в чем-нибудь поправлял ее или говорил, что это не так, как она сказала, — она закусывала губы и спрашивала:
— Значит, я лгу?.. Мне рассказали так.
— Да не в том дело, что ты лжешь, а просто тебе неверно рассказали.
— Я вовсе не собираюсь быть справочным бюро, — говорила с раздражением Тамара. — Я рассказываю, что слы-ша-ла, вот и всё. А у нас дома, оказывается, рта нельзя раскрыть, чтобы тебя не остановили и не потребовали точной справки о достоверности.
Но самые тяжелые сцены были на почве экономических вопросов.
Иногда Аркадий приходил, когда Тамара штопала чулки. Чулки — это было самое больное ее место.
— Брось, что ты взялась, — говорил он. Тамара, закусив губы, сначала ничего не отвечала, потом у нее прорывалось:
— Если бы у меня были новые, приличные чулки, я бы тогда не штопала старых. Мне скоро придется носить длинную юбку, чтобы прикрыть дыры. Все порядочные женщины…
— Ну, милая, голубчик мой, нельзя же при наших средствах платить по восемнадцати рублей за пару.
Тамара молчала. А Кисляков, который был тут же, сидел, как на иголках: она, вероятно, думает про него, что он скуп, как идол. За обеды платит по тридцати рублей, а женщине, с которой живет и которая ради него обманывает мужа, не может подарить пары шелковых чулок.
У него же и было-то всего двадцать рублей благодаря этому несчастному обеду. И на что он будет жить еще две недели до приезда Елены Викторовны — одному Богу известно.
Чем больше пытался разубеждать ее и успокаивать Аркадий, тем больше она раздражалась.
Если Тамара, придя домой в хорошем настроении, заставала обоих, то она, едва подставив щеку Аркадию, сама целовала Кислякова. И при этом в ней всегда бывали такая стремительность и откровенное предпочтение, повышенная ласковость и внимание к нему на глазах у мужа, что Кисляков невольно несколько отстранялся от нее, чтобы умерить ее активность в отношешении к нему. Иногда он чувствовал даже против нее досаду и раздражение, так как она не хотела думать ни о какой осторожности. Его привилегированное положение в отношениях к нему Тамары провело между ним и Аркадием какую-то невидимую черту несвободы в его отношениях с другом.

XXXV

Когда Кисляков пришел к Аркадию, тот был один и, лежа на диване головой в сторону окна, держал в руках книгу, но смотрел мимо нее, задумавшись о чем-то. У него был усталый, болезненный вид.
Увидев друга, он отложил книгу, снял с уставших глаз пенснэ и встал с дивана.
— Это ты?..
Он поздоровался, походил по комнате и сказал:
— Я сейчас читал и думал о том, что мы совершенно отвыкли иметь свои личные мысли. Мы боимся теперь правды перед самими собой. Мы скоро будем совершенно пустыми. Перестаешь верить в значительность и даже просто в существование самого себя, как отдельного мира. Потому что всё кругом живет, как масса, не имеющая в себе никакого внутреннего мира.
Он остановился и помолчал, потом продолжал:
— Сейчас нельзя жить, не имея около себя души, которая понимала бы всё до последних глубин из того, что в тебе есть. Это всегда нуждается в восприемнике, иначе потеряешь способность духовной жизни. Мы, т. е. те, кто еще сохранил себя среди шумного, чуждого нам потока, должны соединиться в своего рода ‘церковь’, что ли, чтобы пронести нашу правду, общечеловеческую истину сквозь эту эпоху и спасти ее от гибели. И она не погибнет. Я верю, что душа человека, встречаясь с вечной истиной, чувствует эту истину, несмотря ни на что. Этого убить ничем нельзя.
Говоря это, он стоял и смотрел куда-то вдаль.
— Мы должны знать, что в истории человечества бывают эпохи, когда человек надолго отходит от того божественного, что есть в нем. У него остается только внешнее, животное — его механическая сила, способности, но внутри — ничего. Но я верю, что скоро-скоро человек почувствует великую тоску от ничтожества внешних дел и вернется к своей забытой душе.
В другое время Кисляков, заслышав такой разговор, сразу бы оживился. Но сейчас он сидел в напряженном состоянии. Он хотел было, до прихода Тамары как-нибудь спросить Аркадия, были ли у него от нее дети. А тот завел такой разговор, что с него на детей никак не свернешь.
Он слушал Аркадия и в каждом его слове видел с необычайной яркостью интеллигентский, идеалистический оттенок. Ему даже было стыдно при мысли, что если бы вдруг хоть тот же Полухин послушал этот разговор о нашей правде и общечеловеческой истине с тоской по ‘забытой душе’. Он впервые с особенной остротой почувствовал, что Аркадий не только остался на той позиции, на какой он был прежде, а и шагнул далеко назад: от него веяло какой-то мертвой интеллигентщиной, от своего жизненного краха порвернувшей к религии.
Но сказать это в глаза другу было невозможно, в особенности после его слов о церкви. Было даже неловко молчать, чтобы не показаться ему чужим, непонимающим интимнейших мыслей, поэтому Кисляков изредка говорил: ‘Верно’, — или, для разнообразия: ‘Да, это глубоко верно’.
— Человек когда-нибудь вспомнит о своей заброшенной душе, — продолжал Аркадий, — но настолько велика их сила, что мы (если смело сказать страшную правду) уже потеряли веру в те истины, которые мы признавали, как общечеловеческие святыни (двигатель жизни — любовь, а не борьба, правда одна для всех, а не для своих только). Даже вера в гений и мудрость побледнели и выцвели под напором их постоянных утверждений, что право на существование имеют только их идеи, что будущее только за ними. Вот в чем ужас!
И опять Кисляков вспомнил почему-то Галахова с его унылым монашеским видом и, посмотрев на Аркадия, подумал о том, что в каждом идеалисте-интеллигенте есть что-то иноческое, монашеское, совершенно негодное для жизни.
— Ужас еще и в том, — продолжал Аркадий, ходя по комнате медленными крупными шагами, — что ведь мы действительно гибнем и вырождаемся. Большинство из нас потеряло волю к жизни и не производит потомства. Нам всё равно, что будет после нас. И, значит, всё позволено!
Кисляков, с остекляневшими глазами напряженно ждавший случая для удобного перехода к интересовавшему его вопросу, встрепенулся при последней фразе о потомстве, как заснувший пассажир от звонка вышедшего поезда. Аркадий даже с удивлением посмотрел на него.
— А что у тебя… детей не было? — спросил, покраснев, Кисляков.
— Нет. У Тамары какой-то исключительный страх перед появлением ребенка. Вот и это характерно для вырождения — женщина начинает бояться боли родов, неудобств, связанных с появлением ребенка в плохих жилищных условиях. Возьми наш дом: здесь живут почти исключительно интеллигенты, люди научной мысли, художники, — и что же — на двадцать четыре семьи у нас один ребенок и восемнадцать собак.
— У нас тоже собаки, — сказал Кисляков.
И, так как вопрос всё еще оставался невыясненным до конца, он спросил:
— А ты разве не надеешься, что у тебя всё-таки может быть ребенок? Ведь у вас квартирные условия довольно сносные.
— Нет, после аборта, который она себе сделала в прошлом году, доктора сказали, что у нее не может быть детей.
Он хотел еще что-то сказать, но в это время пришла Тамара.

XXXVI

Она, как была в синем костюме и надвинутой на глаза шляпке, так, не снимая их, подошла и оживленно поцеловала Кислякова, потом подставила щеку мужу.
Аркадий с нежностью поцеловал ее несколько раз.
— Постой, — сказала она, поморщившись. Пошла в спальню и вернулась оттуда в синем японском халатике. Она села около Кислякова на диван, положила ему на колени руку и смотрела на него так, как будто, кроме них, в комнате никого не было. Кисляков сделал ей глазами знак, указывающий на невозможность такого откровенного поведения, и даже подвинулся подальше от нее.
— Пойди купи чего-нибудь, — сказала Тамара Аркадию.
— Чего купить?
Она начала перечислять, а Кисляков не знал, какое выражение придать своему лицу, так как уж слишком прозрачно она выпроваживала Аркадия. А Тамара еще прибавила:
— Только не покупай у нас на углу, а пройди на Сретенку: там всё лучше и свежее.
— Куда же я на край света пойду! И потом там всегда такая очередь, что не дождешься.
— Тогда я сама пойду.
— Еще что скажешь…
— Потом… потом зайди в аптеку, возьми очищенного мела.
Она еще что-то заказывала, а Кисляков всё думал о том, как Аркадий не догадается: ведь она нарочно придумывает, чтобы он подольше ходил.
Когда он ушел, Кисляков облегченно вздохнул.
— Как ты можешь так неосторожно?
Тамара обвила его шею руками, шутя повисла на нем и сказала, глядя на него снизу:
— Я же тебе говорила, что чем откровеннее поступаешь, тем меньше человек догадывается. И потом ты не можешь себе представить, как он высоко ставит тебя. Ну, идем сюда…
— Вот это и ужасно… — сказал Кисляков, идя за ней в спальню.
— А ты знаешь, для меня было что-то гипнотическое, влекущее в том, что ты — его друг, и для тебя дружба Аркадия является чем-то очень большим, — говорила Тамара, лежа на постели и гладя волосы Кислякова. — Меня оскорбило твое отношение ко мне, когда ты сказал, что смотришь на меня как на сестру, меня еще никто так не оскорблял. Я, помню, читала старинные романы, где друг, не желая нарушить верности своему другу, кончал с собой, полюбив его жену. Значит, несмотря на дружбу, можно всё-таки полюбить жену друга.
— Это я только говорил, что смотрю на тебя, как на родственницу, — сказал Кисляков, — но я с первого мгновения почувствовал, что ты будешь моею.
— Я видела это, — сказала Тамара, улыбнувшись. — А что во мне привлекло твое внимание больше всего?
— То-есть как ‘что’? — переспросил Кисляков, чтобы выиграть время и обдумать ответ.
— …На чем ты прежде всего остановился?
— А ты как думаешь? Угадай!
— Ну, я не знаю.
— Конечно, сразу мое внимание привлекли твои глаза В них чувствовалась большая и напряженная духовная жизнь.
Тамара благодарно сжала руку Кислякову и уже с другим выражением сказала:
— Но он чувствует, что я к нему переменилась, потому что я всячески отстраняюсь от него, говорю, что устала, нездорова и т. д. И часто вижу, как он плачет.
— Все-таки нельзя же так обращаться с ним, как ты обращаешься.
— Что же я могу сделать. Он мне противен, — сказала раздраженно Тамара.
Кислякову, с одной стороны, было приятно, что она чувствует к Аркадию отвращение. Значит, он может быть спокоен, что она принадлежит ему одному. Но в то же время приходило соображение о том, что вдруг ее отвращение к мужу усилится настолько, что она не будет в состоянии жить с ним на одной квартире. Поэтому он сказал:
— Ну, ты всё-таки будь с ним поласковее, надо же себя сдерживать. Ведь он прекрасный человек. У меня в сравнении с ним отвратительный характер.
— Ты для меня хорош и с отвратительным характером. Ну, теперь пойдем, сядем спокойно на диван.
Аркадий пришел, неся в обеих руках покупки.
— Что же ты так скоро пришел? — спросила Тамара.
— А тебе хотелось, чтобы я подольше ходил? — сказал Аркадий, посмотрев на нее. И в его тоне не было обычной мягкости.
Тамара, пересматривая покупки, ничего не ответила. Потом вдруг сказала:
— Вот ясно, почему: мелу не купил… килек не вижу. Я же знала, что хоть что-нибудь, да забудешь.
— Про кильки ты не говорила.
— Нет, я-то говорила, это уж во всяком случае.
— Ну, значит, я лгу, — сказал обиженно Аркадий. Он даже покраснел.
Кисляков пересел с дивана к окну и делал вид, что просматривает книгу, которую перед его приходом читал Аркадий.
— Открой сардины, — сказала Тамара, обращаясь к мужу. Но едва только он стал открывать, как она взяла их у него из рук, сказав:
— Что же ты прямо на скатерти делаешь? Неужели нельзя хоть бумагу подстелить, если трудно сходить в кухню.
Она стала открывать сама, поставив сардины на тарелку. Но коробка, скользнув, вырвалась у нее из рук, перевернулась боком на стол, и на скатерти разлилось большое масляное пятно.
— Ну вот, ты сделала лучше… — сказал Аркадий.
Тамара бросила коробку и ушла в спальню.
Аркадий попробовал через некоторое время пойти к ней, но она стала лицом к туалетному столу и спиной к нему и не ответила ни на одно его слово.
— Оставь меня, наконец! — крикнула она.
— Пойди к ней, — сказал вернувшись в столовую, Аркадий.
Кисляков пошел. Он усадил Тамару в кресло и стал уговаривать взять себя в руки.
— Боже мой, ну неужели ни на один день мы не можем остаться с тобой вдвоем? — сказала она. — Ведь ничего больше нет!..
— Что же делать… Ну, пойдем, а то неудобно.
Тамара обхватила его шею руками, с которых спустились широкие рукава халатика, не отпуская, напряженно смотрела на него и с каким-то выражением отчаяния и боли целовала в губы. Кисляков, чувствуя, что шея у него покраснела от напряжения, всячески старался снять ее руки и перевести ее внимание на что-нибудь другое. И даже мелькнула испуганная мысль — уж не полюбила ли она его.
Тамара поцеловала его еще раз и, оттолкнув, пошла с ним в столовую. Аркадий одиноко сидел у окна, с неподвижно устремленным в темноту взглядом. Когда они вошли, он не обернулся.
— Ну, что же, давайте ужинать, — сказала Тамара.
Аркадий встал и подошел к столу. А когда начали ужинать, он стал пить рюмку за рюмкой.
— Чего ты ради принялся? Тебе вредно, — сказал Кисляков.
Аркадий ничего не отвечал.
Когда Кисляков после ужина уходил домой, Тамара, всегда выходившая провожать его одна, выйдя с ним в коридор, сказала:
— Неужели у тебя нельзя видеться? Я больше так не могу.
— Что же, можно, пока жена не приехала. — Приходи завтра, — сказал Кисляков, а сам подумал, что ее требования идут всё дальше и дальше. А там в один прекрасный день скажет, что не может больше жить с мужем, и явится к нему как раз в тот момент, когда вернется Елена Викторовна.

XXXVII

На другой день Кисляков убрал, насколько было возможно, комнату и стал ждать Тамару.
Но вдруг ему пришла испугавшая его мысль: о чем он будет с ней говорить?.. Когда они виделись в квартире Аркадия, то там в их распоряжении бывало всего несколько свободных минут, они не сталкивались лицом к лицу на более долгий срок, и все их разговоры заключались в коротких фразах, которыми они перекидывались. Теперь же предстояло провести вместе весь вечер.
А вдруг он будет молчать, как гроб, как это бывает, когда придет шальная мысль о том, что не найдется темы для разговора, и начинается мучительное состояние с придумыванием вопросов, какие бы задать собеседнику, чтобы не молчать.
Возвышенный разговор на тему о личности, о собственном стремлении был невозможен. С тех пор, как его жизнь стала фальшивкой, для него стали неприятны всякие возвышенные разговоры с женщинами, потому что они лишний раз напоминали о том, о чем не хотелось вспоминать. Но женщина всегда требует от мужчины, чтобы он был внутренне значителен, чтобы он чем-то горел, куда-то стремился, делал большое дело. Она всегда требует наличия духовности в отношениях. Поэтому всегда начинаются разговоры на темы духовного порядка. И когда ему приходилось встречаться с женщинами, он, как неизбежную скуку, выслушивал их разговоры об одиночестве, об отсутствии родной души. На что ему нужна была их душа, когда он собственную-то давно забросил.
А тут, вероятно, Тамара начнет говорить о своей невозможности пробиться в жизнь. Придется утешать ее и говорить то, во что сам не веришь: что талантливый человек всегда выйдет на дорогу, нужно только подождать. Он был уверен, что у нее нет никакого таланта. Это он видел по ее попыткам. Она иногда становилась в позу и, глядя на Аркадия, который не спускал с нее восторженных глаз, начинала читать стихи. Читала она плохо, иногда сбиваясь и повторяя строчку два раза, при этом так напыщенно и неестественно, что было неловко за нее. Тем более, что всё-таки нужно было для приличия хвалить.
Теперь, если она вздумает опять читать стихи, придется хвалить и говорить, что у нее огромный талант, так как иначе она расстроится, и к ней тогда не подойдешь. А там, наверное, мещанка будет из-за стены слушать…
Тамара же будет думать о том, как красива и поэтична их любовь.
Единственным средством избежать всех подводных камней, т. е. незнания, о чем с ней говорить, возвышенных разговоров и чтения стихов, — было вино. Имея это в виду, он в первую голову позаботился о вине.
В восемь часов Тамара пришла. Она остановилась посредине комнаты, взглянула на Кислякова из-под своей шляпки и обняла его обеими руками. От нее пахло осенним холодом. Он снял с нее жакет и усадил за стол на диван, где был приготовлен ужин. Он говорил ей ласковые слова, какие приходили в голову, гладил ее ноги и проявлял возможно больше оживления, чтобы как-нибудь не наскочить на долгий возвышенный разговор или не замолчать от незнания, о чем говорить.
— Наконец-то мы одни! — сказала Тамара. — Наконец-то можно поговорить, не оглядываясь.
— Только не очень громко, — сказал Кисляков, оглянувшись на стену.
Тамара, откинув голову назад, стряхнула набок свои стриженые, светлые, как лен, волосы, чтобы они образовали косой пробор, провела по ним рукой и сказала:
— Ты знаешь, я, кажется, начинаю отчаиваться. Сегодня опять была на бирже шесть часов, и — никакого толку. Я видела, каких ничтожеств берут. Потому что они умеют обращаться с людьми, а я еще не научилась.
Кисляков налил вина. Так как стаканов не было, потому что Елена Викторовна ключи от верхней половины буфета увезла с собой, то пришлось обоим пить из чайной чашки, у которой вдобавок была отбита ручка.
— И какие подлецы, — сказала вдруг Тамара, сжав голову обеими руками и покачивая ею.
— Ты о ком?
— Так, вообще о людях.
Кисляков невольно подумал, уж не его ли она имеет в виду.
Тамара увидела на столе его кавказский кинжал, которым он срезывал свинцовые головки с бутылок, и, взяв его, спросила:
— Это настоящий кинжал?
— Конечно, настоящий.
— Им можно убить человека?
— Можно, конечно, если попадешь в сердце.
— А где сердце?
— Вот здесь, — ответил Кисляков, показав ей точку под левой грудью.
Тамара вздохнула и отложила кинжал. — Как хочется жизни! Красивой и полной жизни! Весь ужас в том, что ничего нет! — сказала она опять, сжав голову руками. — Ничего!
— Чего у тебя нет?
— Я не знаю, как это выразить. Не зная, что делать, но чувствуя, что дело повернуло на возвышенное, Кисляков налил ей еще вина в чашку с отбитой ручкой. В самом деле: что он мог сделать, когда в нем самом ничего не было?
Тамара долго смотрела на него. Даже взяла его за голову руками и повернула лицом к себе. Он не знал, чего она хочет. А вдруг она сейчас объявит: ‘Я люблю тебя и завтра, к твоей радости, перееду к тебе’.
— Завтра, вероятно, ко мне приедет жена, — сказал он вдруг. Слова вылетели у него сами собой. Он даже не успел подумать, почему он их сказал.
Тамара как будто не слушала и всё смотрела в его глаза.
— Поговори со мной хоть раз так, как говорил с Аркадием, — сказала она, наконец! Кисляков растерялся.
— Да, ну же, пей! Что ты такая сегодня странная? — сказал он.
Тамара вдруг закусила губы, со странной усмешкой посмотрела на чашку с разбитой ручкой и наотмашь столкнула ее рукой на пол. Чашка разбилась вдребезги. А за стеной кто-то заворочался. Вероятно, мещанка подумала, что он в отсутствие жены привел к себе девицу, и та буянит.
Тамара вскочила из-за стола. Глаза ее блуждали в тоске. Она остановилась и смотрела неподвижно перед собой в одну точку.
— Что ты? — спросил Кисляков. Она, не отвечая, медленно перевела на него свой взгляд, потом, оттолкнув, надела жакет и, не простившись, вышла.

XXXVIII

Полухин со свойственной ему энергией и прямолинейностью проводил реорганизацию музея, превращал его из ‘гробницы’ в показатель исторического и революционного процесса.
Весь музей был перевернут вверх дном. Все шкафы сдвинуты и раскрыты. И скоро из этого хаоса начала появляться ясная линия, по которой располагались экспонаты.
При чем он почти совершенно не интересовался прошлым, он целиком предоставил заниматься им Ки-слякову. Для него не существовало ничего, кроме революции. Все вещи и явления для него были ценны постольку, поскольку в них отражался революционный процесс, поскольку они были нужны для революции.
Для него вся история была только прологом к революции или, вернее, задержкой революции.
Каждый день он исчезал на несколько часов, бегал по музеям, что-то соображал и только про себя говорил:
— ‘К чорту!’. Или: ‘Никуда’!..
В музей почти каждый день привозили по его указаниям всё новые и новые вещи. Часто они были настолько странны, что старые сотрудники только пожимали плечами.
Застать Полухина в кабинете теперь было невозможно. Он летал по залам, как полководец в пылу битвы, совершенно забывая при этом, что он — директор: подхватывал вместе с рабочими какую-нибудь тяжелую вещь, которую они могли уронить, и кричал:
— Вали! Вали! Еще раз!..
Волосы были мокры от пота и спутаны на лоб, лицо в пыли.
Часто какой-нибудь рабочий, одной рукой поддерживающий тяжесть, оглядывался и кричал директору:
— Подай крюк! Да не этот, — вон оттеда!
И директор подавал крюк, с тревогой следил за устанавливаемым экспонатом и сам то и дело бросался поддерживать и помогать.
Полухин был совершенно лишен чувства тщеславия и даже честолюбия. Во время увлекавшей его горячей работы любой рабочий, в особенности — который хорошо знал дело, мог совершенно безбоязненно послать его к чорту, если он не во-время подвертывался под руку, и Полухин скромно отходил к сторонке, чтобы через минуту не утерпеть и опять броситься на помощь или закричать:
— Куда же ты гнешь-то, чортова бабушка? Ставь прямей!
Для него везде и во всём было только дело, а дело только то, которое служило революции. Человек сам по себе, как личность, для него не имел никакого значения, никакого интереса. И сам он никогда не говорил о своей личной жизни.
И с Кисляковым он был так дружен, очевидно, только потому, что чувствовал в нем человека, налету схватывавшего мысль и способного загораться ею. Кисляков был для него тем человеком, который всегда поймет и обрадуется всякой новой мысли. А тому, кто умеет радоваться, приятно и рассказывать.
Полухин имел способность так впиваться в то дело, какое он делал, в ту мысль, которая занимала его в данный момент, что высасывал до последней возможности из нее всё, что можно было. Что бы он ни делал, его мысль была занята только одним, и если он с кем-нибудь говорил в это время, то только о том деле, которое его занимало, — как будто все должны были гореть им так же, как и он.
Он в этом смысле был совсем не дипломат и никогда не считался с тем, что его разговор может быть неинтересен для его собеседника. Ему важно было то, что этот разговор интересен был для него, т. е. для дела. И он подчинял себе людей своей устремленностью, не знавшей никаких компромиссов, и полнейшей бескорыстностью. Он как поступил в музей в своем двубортном пиджаке и больших тяжелых сапогах, так и оставался в них. Ему, казалось, было всё равно, в чем ходить, всё равно, в каком помещении жить, лишь бы ничто не мешало работе. О красоте костюма, обстановки он совершенно не заботился, так как совершенно не понимал красоты и не считал ее социально нужным элементом. Он признавал ее только там, где она служила революции, — например, он ценил работу художников во время революционных празднеств. Тут для украшений он не жалел средств и часто выдавал больше, чем имел право, говоря:
— Сыпь, отвечать буду я!..
К картинам, в особенности к художникам старых школ, он относился совершенно безразлично, почти враждебно, так же как и к пейзажу в живописи.
— Что это рисовать, когда можно просто пойти да посмотреть. — А эти иностранцы, на что они нам? — сказал он один раз Кислякову. — Вон тот — хитрый художник, — за него, говорят, большие деньги дадут за границей.
— Какой хитрый художник?
— Да, вон тот, что в угловом зале.
— Рембрандт?
— Ну, да. На что он нам? Я его не понимаю. Картина как картина. Рабочие тоже не поймут.
— А учиться на нем?
— Для образца можно одну картину оставить.
— Если говорить откровенно, — сказал Кисляков, чувствуя по спине мурашки, как всегда при каждой фразе, которая являлась лишним доказательством общности его взглядов со взглядами Полухина, — если говорить откровенно, то я и сам ничего особенного не чувствую при виде этих картин. Вот, например, Джиоконда: сколько о ней писали, говорили, а когда я ее увидел — ну, решительно ничего, кроме разочарования, не почувствовал.
— Ну, вот, — ты не чувствуешь, а что же рабочие будут чувствовать? Ее поймут, может быть, человек сто во всем Союзе. А что нам толку от того, что они поймут? И потом ведь мы идем от старой живописи, а не к старой живописи. Может быть, мастерство теперь совсем по другой линии пойдет, и нам учиться у них — только сбивать себя на зады. Правильно или нет?
— Пожалуй.
— Нам сейчас о хлебе надо думать да о машинах, и если нам за эти картины машины дадут — надо пользоваться, что дают. Со временем всё равно всё наше будет.
Кисляков хотел было с волнением сказать ему, что в жизни народа нельзя искусственно останавливать одну сторону его развития и отдавать предпочтение другой, потому что это грозит большими опустошениями. ‘Нельзя всю страну превратить в земледельческую школу низшего типа, остановив развитие искусства, философии, потому что нам сейчас нужны только машины’.
Но Полухин был партийный, а Ипполит Кисляков — беспартийный, которому поверили, как своему, и высказывать такие мысли значило заставить Полухина насторожиться и, быть может, сказать:
‘Я думал, что ты по-марксистски мыслишь, а из тебя интеллигентщина так и прет. Как интеллигента ни выворачивай, он всё равно на свое свернет’.
Кисляков инстинктивно различал, где несогласие его с Полухиным опасно и где оно безопасно. И там, где оно было безопасно, он всегда противоречил, так что со стороны было видно, что это человек с твердой собственной мыслью, но эта мысль у него воспитана по-марксистски, в его несогласиях никогда не уловишь неприятного чуждого оттенка.

XXXIX

Когда Кисляков пришел в музей после неудачного свидания с Тамарой, Полухин встретил его слонами:
— Был сейчас в одном музее.
— Ну, и что?
— Ни к чорту не годится: у них вся революция представлена в фотографиях да картинках, да в диаграммах. Какой чорт будет на ходу разбирать эти диаграммы. Ты дай так, чтобы я прошел, не останавливаясь, и сразу увидел всё, что нужно. Чтобы вещи по глазам били, — сказал Полухин, отрубив в воздухе ребром вытянутой ладони.
— Небось, как историю царей начнут представлять, так сколько тряпок навешают. У нас вон целая коляска стоит, чья это?
— Петра I.
— Ну вот. А тут хоть бы старые штаны какого-нибудь революционера повесили, хоть бы чернильницу… А то как будто жили не люди, а духи. После них только карточки остались. А я, брат, штуку раздобыл-таки! Хороша.
— Какую? — спросил Кисляков, придав своему лицу уже наперед выражение живого интереса так как неловко было отнестись равнодушно и разочаровать Полухина.
Полухин молча подошел к шкафу и распахнул дверцу.
— Гляди!..
Кисляков подошел и увидел там какой-то обрезок деревянного бревна с ввинченным в него крюком.
— Что это?
— А вот то-то: ‘что это’? Угадай!
Кисляков с недоумением, которое видел в себе со стороны, как несколько преувеличенное, пожал плечами и внутренне как бы даже был доволен своей непонятливостью.
— Вешали на этом! Из виселицы выпилен…
У Кислякова по спине прошло неприятное содрогание, и он с непонятно притягивающим вниманием всматривался в этот крюк.
— Что? Чувствуется?
— Да, чувствуется… — ответил Кисляков и даже бессознательно продлил и преувеличил свое чувство, чтобы не обмануть ожиданий Полухина.
— Вот что надо собирать для истории революции, а не картинки! Еще скоро одна штука будет. В кабинет вошел технический служащий и сказал:
— Товарищ Полухин, привезли.
— А, вот, вот! Пойдем. Волоки сюда! — кричал он возчикам, сбежав вниз по лестнице.
Возчики, взвалив на плечи, несли наверх толстое бревно. Это оказалась чердачная балка, в трех местах пробитая снарядами. Она была выпилена с чердака одного из московских домов.
— Вот тебе московское восстание, можешь его даже руками пощупать!
Полухин радовался этой балке, как радуется археолог находке пятитысячелетней древности.
— Понимаешь, что приволок-то? — спросил он возчика в брезенте, концы пол которого были подоткнуты под пояс.
— С Пресни привезли. Известно, что, — сказал возчик.
— Вот так и надо делать, чтобы всякому было известно, что.
А на следующий день были привезены подлинные решётки камер Шлиссельбургской крепости, и была устроена настоящая камера с заключенными из папье-маше. Устроена она была в низком подвальном этаже, нарочно слабо и бедно освещенном. Каждый, кто шел туда, ощущал этот скудный свет, давящие своды и холод каменных стен, как преддверие к чему-то жуткому. И жуткое представлялось его глазам в виде каменной клетки, освещенной тусклым светом керосиновой лампы с закопченным стеклом. Здесь царила тишина могилы. Заглянувший туда посетитель невольно замолкал и с неопределенно жутким чувством осматривал узкую железную кровать у стены, стол и высоко под потолком проделанное отверстие с железной решёткой, служившее окном.
Когда за стол к закопченной лампочке посадили фигуру человека в сером халате с лицом, сделанным из воска. Полухин закричал:
— Спиной, спиной его сажай!
И правда, как только не стало видно воскового лица с его стеклянными глазами и неестественно прямыми искусственными волосами и усами, а видны были лишь сгорбленная спина и часть щеки при тусклом, могильном свете — впечатление получилось почти такое же, как и при взгляде на висельный крюк.
Полухин не пренебрегал ничем, никакой мелочью. Он живо схватил мысль Кислякова и пошел в ней гораздо дальше, чем представлял себе Кисляков. И Кислякову было приятно сказать об этом Полухину. Полухин с величайшей настойчивостью разыскивал все обыденные мелочи, имевшие отношение к жизни известных революционеров.
— Я думаю своих комиссаров всех обложить данью, — сказал он один раз: — что хочешь, а уж давай в музей свои шапку, штаны, чернильницу.
Музей рос. Стоявший прежде в бесчисленных сквозных стеклянных шкафах фарфор был убран в кладовые, оставался только тот, который шел для показательного убранства столов помещичьих и царских в тот или иной период. И тут же рядом — мужицкий стол.
— Диалектика истории прежде всего! — говорил Полухин. — Строиться надо. Я бы для эпохи революции отдельное здание построил, но соединил с этим. И сделал бы его на американский лад, с стеклянным потолком.
— Это не подойдет: другой же стиль совсем, — сказал Кисляков, чувствуя, что это та область, где с директором возможно, и совершенно безопасно для собственной репутации, полное несогласие.
— Вот и ладно, что другой стиль! А революция — разве это не ‘другой стиль’?..
— Я понимаю, но всё равно ерунда получится. Каждый человек со вкусом нас высмеет.
— О?
— Правда.
— Ну, ладно, — тебе виднее. А всё-таки бы здорово было! — сказал Полухин, помолчав и с видимым сожалением.
Там, где дело касалось вкуса, Кисляков был совершенно неподатлив. Он даже не старался доказать Полухину, а как-то небрежно и уверенно говорил просто: ‘Не годится’.
Полухин, чувствовавший и признававший в этом свою слабость, всегда с ним соглашался. Был даже покорно послушен. Как будто они менялись ролями. И Кисляков в этом случае из подчиненного превращался в патрона.
Он дорожил этой областью, где мог высказать свою мысль резко и категорически, потому что в области вкуса от его несогласия не могло пахнуть меньшевистским душком или незнанием принципов марксизма. И он в этой области был деспотически нетерпим.
Это даже давало ему впечатление свободы собственного мнения и чувство своего человеческого достоинства, и у него пропадало ощущение своей полной зависимости. У него даже жесты при этом совершенно изменялись: он мог досадливо отмахнуться от Полухина, который предлагал какой-нибудь ляпсус с точки зрения воспитанного вкуса.
И от этой возможности Кисляков чувствовал только большую, почти восторженную любовь к Полухину и даже рассказывал знакомым, какой изумительный человек директор.
Если же дело казалось идеологической стороны, то Кисляков или соглашался, или высказывался в направлении левизны, даже большей, чем коммунист Полухин. И тот удивлялся, как беспартийный человек может быть так лево настроен.
— Ведь тебе коммунистом надо быть, — говорил он иногда.
— Я и так чувствую себя коммунистом, — дело не в партбилете.
Иногда он даже предостерегал увлекающуюся натуру Полухина от рискованных с партийной точки зрения шагов. Как-то сказал ему, чтобы он с ячейкой был повнимательнее, чтобы он сделал ячейке специальный доклад о ходе реорганизации.
— Доклады после будем читать, сейчас надо дело делать. Ты их работать заставляй.
— Надо и работать и доклады делать.
Говоря это, он чувствовал к Полухину от своей заботы о нем совершенно бескорыстную привязанность, какую нянька чувствует к барскому ребенку, за которым ходит.
Один раз Полухин даже сказал:
— Конечно, с партийной точки зрения это не годится, но у меня к тебе, ей Богу, больше доверия, чем к иному из своих. Вот хоть ячейка. Маслов любит роль играть, а мне это ни на чорта не нужно. Если меня переведут куда-нибудь, я тебя долго буду вспоминать
— А я так вовсе никогда тебя не забуду, потому что ты дал мне возможность понять сущность революции и ее пафос, как никто. Я только при тебе почувствовал себя человеком в полном смысле этого слова. Ты лучше меня увидел, на что я способен, и заставил меня делать. А без тебя я и сейчас сидел бы над старым хламом, — сказал Кисляков.

XL

Вернувшись после службы домой, он увидел, что дверь в его комнату отперта. У него замерло сердце. Он подумал, что у него пришли отнимать комнату в связи с выступлениями отряда имени Буденного.
Но когда вошел в комнату, то лицом к лицу встретился с Еленой Викторовной. Она вернулась на целых две недели раньше, чем предполагала. Елена Викторовна, переодевшись с дороги в домашнее платье без рукавов, стояла наклонившись над раскрытым чемоданом, и разбиралась с дороги. И первое, что бросилось в глаза Кислякову, это ее руки, толстые, мясистые и красные, с гусиной кожей с задней стороны выше локтей.
Джери, радостно залаяв, бросилась к нему, вскинув передние лапы на живот. Бульдог только искоса взглянул и отвернулся, как будто пришел не хозяин, на средства которого он живет, а их с Еленой Викторовной приживал, с которым нечего особенно церемониться.
Елена Викторовна живо повернулась на стук шагов мужа, бросилась к нему и, оттолкнув Джери, обняла своими толстыми руками.
— Наконец-то! Жив? Здоров? Ну, слава Богу, слава Богу!
Она всё еще не отпускала мужа, и он чувствовал с непривычкой и новизной ее толстый живот, который снизу упирался в его живот и мешал ему двигаться. Прежде он не замечал этого.
— Я не знаю, что со мной сделалось! — сказала Елена Викторовна, садясь с широко расставленными коленями на стул, как сидят хозяйки из мещанок. (Это Кисляков тоже отметил, хотя прежде никогда этого не замечал). — Я не знаю, что со мной сделалось. Меня начали мучить предчувствия. Представлялось Бог знает что. Охватила такая тревога за тебя, что я не могла оставаться больше ни минуты. Я бросила всё и уехала.
Она в возбуждении от своего рассказа пересела со стула на диван, где сел Кисляков, и продолжала:
— Поверишь ли, когда я ехала с вокзала — я дрожала, как в лихорадке, а когда по нашему переулку навстречу нам проехала карета скорой помощи, я даже вскрикнула.
— Какая глупая, — сказал Кисляков, гладя толстую руку жены как бы в благодарность за ее любовь и со снисхождением к ее наивности,
— Мне представилось, что ты будешь возвращаться поздно от своего друга и на тебя нападут где-нибудь в глухом месте.
— Я у него всего один раз и был, а потом я достаточно ловок. Помнишь, в 19 году как я от троих отбился.
Елена Викторовна смотрела на него улыбаясь, она, видимо, не слушала, что он говорил, и только переживала счастье от сознания, что любимый человек сидит перед ней живым и невредимым.
— А ты скучал без меня? Рад, что я приехала?
— Ну вот еще. О чем спрашиваешь?
— Как я рада, что вернулась, что я с тобой. Я думала о том, что мы все вечера будем вместе, будем ходить в театр. В отсутствии я только сильнее почувствовала свою любовь к тебе. И в сущности там было отвратительно: везде народ, в особенности по праздникам. А я терпеть не могу толпы.
Елена Викторовна рассказала, что виделась с Звенигородской. Она выиграла у мужа комнату, и его выселили.
Потом рассказала, что муж Звенигородской отнял, — вернее, утащил из комода, — все золотые и бриллиантовые вещи, которые дарил жене, и что теперь они борются за обстановку, так как он подал в суд заявление, что это его обстановка.
— Ты представляешь себе весь ужас этого? Ведь интеллигентные люди, прекрасного воспитания. Просто страшно становится жить. Я этого не понимаю! Уйди в прачки, в метельщицы, но не закапывай в грязь своей души с этими судами из-за вещей.
Елена Викторовна сложила на коленях руки и в волнении несколько времени молчала.
— Ну неужели на самом деле не осталось уже ничего, что было бы ценнее вещей? Я помню, меня поразила фраза в ‘Анне Карениной’, когда она думает с ужасом о том, что Вронский может ей сказать при разводе: ‘Сколько вам нужно рублей?’ А теперь люди такого же происхождения вырывают, выкрадывают друг у друга ранее подаренные вещи, судятся из-за комнаты… Что это? Как определить? Натансон купил своей жене соболью горжетку. На какие это средства, интересно бы знать? И потом: сегодня у них гости, столько всяких закусок, икра чуть не в ведре, балыки, индейки. А за комнату платят столько же, сколько и мы…
Кисляков слушал жену, оживленно кивал головой, а в то же время у него мелькали мысли о том, что нужно как-нибудь предупредить Тамару, что к нему приехала жена. Потом он почувствовал некоторое раздражение против жены из-за того, что она прискакала чего-то ради. Да еще в театр собирается с ним ходить и сидеть вдвоем по вечерам. Значит, придется употреблять невероятные усилия, чтобы выдумывать предлоги для свидания с Тамарой.
— Ты знаешь, я серьезно беспокоилась за свои вещи, что дала ей на хранение. Почем знать?.. Теперь всего можно ожидать. Но слава Богу: вещи оказались целы, она мне сейчас же их отдала без всякого разговора. А всё-таки я там значительно похудела, как по-твоему? — сказала Елена Викторовна другим тоном. Она встала и повернулась кругом. — Мария Семеновна сейчас встретила меня и даже удивилась.
Кислякова всегда поражала ее доверчивость, с какой она относилась к заявлениям знакомых о том, что она помолодела и похудела. Пора бы ей, кажется, знать, что это просто долг взаимной вежливости у женщин, встретив друг друга, сказать:
— Как вы прекрасно выглядите! Вы на десять лет помолодели.
Сама она несколько раз говорила так какой-нибудь из своих знакомых, чтобы потом, придя домой, сказать мужу:
‘Встретила Марью Семеновну, ее так расперло, что жутко смотреть. Я сказала ей: ‘Как вы прекрасно выглядите, очень похудели’, — и даже сама испугалась, что она примет за насмешку. Ничуть не бывало: приятно заулыбалась и осталась очень довольна’.
— Ну, а я, на твой взгляд, как?
— Ты удивительно помолодела и посвежела.
— Это от свежего воздуха, — сказала Елена Викторовна. И прибавила совсем другим тоном: — Ну, вот я и дома. Как я рада, что мы опять вместе. А как у тебя с деньгами?
Кисляков знал, что его ждет этот вопрос и что к нему надо приготовиться в смысле мотивировки произведенных расходов. Относясь по интеллигентской привычке пренебрежительно к деньгам, он никак не мог заставить себя заблаговременно сбалансировать свои расходы так, чтобы нелепый обед в тридцать рублей покрыть какими-нибудь другими статьями, и теперь думал, что вечером это сделает. Но он не ждал от Елены Викторовны этого вопроса так скоро, да еще вслед за словами о ее радости быть с ним вместе.
Поэтому он несколько растерянно сказал:
— Неважно… У меня всего пятнадцать рублей.
— Как пятнадцать рублей? Ведь я тебе оставила сто рублей. — На ее лице сразу выразилось неприятное удивление.
— Ну, так что же, что сто рублей. А времени сколько прошло?
— Времени прошло очень немного… вдвое меньше того, на сколько тебе оставлено: две недели.
И ее лицо из любящего, радостного превратилось в холодное, недоуменное лицо хозяйки.
— Две недели тоже не малый срок, — сказал Кисляков, вдруг почувствовав злобу и раздражение против этой ни на что ему не нужной женщины, которая, не стесняясь, тратит на себя его деньги и еще спрашивает с него отчет о каждой истраченной им копейке.
— Ты покупал что-нибудь?
— Нет, ничего особенного не покупал.
— Тогда я не понимаю, куда можно, ничего не купив, истратить в две недели восемьдесят пять рублей, — сказала Елена Викторовна, пожав плечами. И так как она во всем любила прежде всего ясность, то сейчас же стала высчитывать: — Стол тебе стоил, самое большее, два рубля в день, в две недели это составит двадцать восемь рублей. Так?
— Так, — сказал Кисляков, подумав про себя о том, что стол ему обошелся в двадцать восемь рублей в один день.
— Ну, куда же ты остальные дел? Потерял? — сказала уже тревожно и расстроенно Елена Викторовна.
Кисляков старался припомнить или хоть придумать, куда можно вообще девать деньги. Но от раздражения никак не мог припомнить ничего, кроме этого обеда, о котором боялся сказать, так как наверно Елена Викторовна онемела бы при сообщении, что он на один обед ухитрился спустить тридцать рублей.
— Неужели я не могу пожить хоть раз так, как мне хочется? — сказал он, чувствуя, что бледнеет и что сейчас произойдут серьезные, быть может — непоправимые, события.
— Живи, пожалуйста, кто тебе запрещает, — сказала Елена Викторовна, не замечая его изменившегося выражения, — но знай, куда ты тратишь деньги. А ты не знаешь. Об этом я и говорю.
Кисляков каждый раз в подобных случаях чувствовал себя безоружным, так как, действительно, не мог сказать, куда им истрачены деньги. Но не мог не потому, что не знал, а потому, что они часто были израсходованы по нелегальным статьям. Приходилось невольно играть роль дурачка и растяпы, который сам не знает, куда девает деньги.
И в таком случае она имела полное основание для его же пользы отбирать у него все деньги и требовать отчета. А благодаря этому ему приходилось задолго напряженно придумывать предлог, если деньги нужны были на что-нибудь нелегальное.
— Я тебе не раз говорила, что я только против того, чтобы ты без толку и без смысла тратил деньги. Это всегда ведет к неожиданным осложнениям. У меня за месяц вперед каждая копейка знает свое место, — сказала Елена Викторовна, поднимая обе руки вверх и вперед, как будто взывая к кому-то, — а у него пятьдесят рублей вылетели неизвестно куда. Вот ты так можешь куда-нибудь сунуть, а потом удивляешься, почему я отказываюсь ехать в Ессентуки.
‘А, вот в чем дело, — со злобой сейчас же подумал Кисляков, — она для себя старается, чтобы ей было на что в Ессентуки ехать, воздухом дышать и худеть. Это, по крайней мере, откровенно и логично’.
Но вдруг его осенила счастливая мысль:
— Ну вот, совсем из головы выскочило! — сказал он. — Я встретил своего товарища по школе, он оказался в ужасном положении, и я дал ему двадцать восемь рублей.
Елена Викторовна некоторое время молчала. Она только пожала плечами. Потом сказала:
— Теперь не такое время, чтобы оделять людей по тридцати рублей. Теперь впору уцелеть только самим. Ты ему дал, а я теперь не знаю, откуда мы возьмем денег до конца месяца.
Кислякову хотелось на это ответить ей чем-нибудь особенно ядовитым, — например, сказать:
‘Конечно, где ж тебе знать, когда ты только умеешь от меня готовые получать. А почему я обязан тебе их давать? Это никому неизвестно. В этом случае ты должна быть благодарна моей ‘растяпости’: только благодаря ей я даю их тебе. И тебе, очевидно, нужны только деньги, а не я’.
Но он не сказал этого, а только порывисто встал с дивана, пересел к письменному столу и сжал голову руками, показывая этим, что у него голова сейчас лопнет от таких приятных разговоров.
Елена Викторовна, стоя посредине комнаты, проследила за ним глазами.
— Ты что этим хочешь показать? Хочешь показать, что не хочешь слушать, когда с тобой говорят?
Кисляков молчал. И только возбужденно взъерошил волосы.
— Я попрошу тебя бросить эту манеру истеричной дамы, которую ты усвоил в последнее время. Я веду хозяйство и в праве требовать от тебя отчета, чтобы знать, на что я могу в каждом месяце рассчитывать.
Кисляков решил, что, сколько бы она ни говорила, он не ответит ей больше ни одного слова. Но не удержался и проговорил с намеренной жестокостью:
— Как было хорошо, когда тебя не было! Целых две недели не слышно было никакого крика.
Он сознавал, что говорит неправду, так как Елена Викторовна совсем не кричала, а говорила сравнительно спокойно, но ему хотелось побольнее зацепить ее.
Когда пришла тетка из лавки, они уже сидели в разных концах комнаты и молчали. Кисляков, обхватив голову руками, напряженно, в упор смотрел на статуэтку Карла Маркса, стоявшую перед ним на письменном столе, а Елена Викторовна, с красными глазами, нервно растягивала за кончики на колене мокрый от слез носовой платок.
С тетушкой Кисляков даже не поздоровался, и она вдруг сжалась и на цыпочках прошла за ширму.
Кисляков сидел и напряженно соображал, точно решал головоломную задачу, какой выдумать предлог, чтобы уйти сегодня к Аркадию. Его беспокоило поведение Тамары: она ему ни разу не позвонила после свидания. И ему уже начали приходить в голову тревожные ревнивые мысли.
Вдруг он, сам не ожидая от себя этого, встал и шумно отодвинул кресло, так что сидевшая неподалеку Джери с перепугу пронзительно залаяла на него и убежала под стул, а лежавший на кресле бульдог поднял голову и подозрительно повел на него глазом. Кисляков взял фуражку, пальто и, ни слова не сказав, вышел.
Но в коридоре его догнала Елена Викторовна.
— Если ты хочешь устраивать скандал в первый день моего приезда, — сказала она с совершенно сухими глазами и самым спокойным тоном, — можешь, но потрудись сначала оставить мне денег.
Кисляков сгоряча, не подумав о последствии такого шага, дал ей десять рублей, оставив себе только пять.
— Получите…
И пошел к Аркадию.

XLI

В Аркадии произошла в последнее время большая перемена. Он теперь большею частью был молчалив, чем-то подавлен. Догадывался он об истинном положении дела между женой и своим другом или нет — было неизвестно.
Во всяком случае Кисляков не мог, как прежде, с чистой совестью спросить, что с ним, почему он такой убитый. Приходилось делать вид, что ничего не замечаешь. Но это тоже могло показаться Аркадию подозрительным: почему это его друг стал так нечуток, что не замечает происшедшей перемены?..
И вот теперь, всякий раз, когда он приходил к Аркадию, он чувствовал мучительное неудобство от необходимости поддерживать с ним разговор.
По тому, что Аркадий стал пить, по его связанной, несвободной улыбке Кисляков видел, что Аркадий, пожалуй, догадывается, в чем дело… Но так как он молчал, то Кисляков делал вид, что он не замечает в своем друге никакой перемены.
Оставаться теперь с Аркадием один-на-один было для него мучительно. Поддерживать с ним разговоры о гибели он не мог, так как благодаря дружбе с Полухиным у него никакой гибели не предвиделось. И даже против воли теперь у него мелькали такие мысли о друге, какие бывают у человека успеха по отношению к неудачнику.
Кроме того, в миросозерцании Аркадия замечался огромный регресс: он настолько сильно поправел, даже с наклоном в религию, что Кисляков мог с ним говорить еще в первое время, когда чувствовал себя погибающим и хватался за каждое отрицательное суждение. Теперь он не мог даже серьезно слушать. Но сказать об этом Аркадию было неудобно. Было только несомненно одно: он теперь не с Аркадием. А кроме того, на высокие темы он не говорил еще и по другой причине: Аркадий может случайно узнать о его связи с Тамарой (если не знает уже…) и на самом вдохновенном месте сказать такую, примерно, фразу: ‘Какой же ты, однако, подлец: говоришь о высоких вещах, а сам под боком у меня живешь с моей женой…’.
Поэтому он инстинктивно держался дальше от всяких возвышенных тем, чтобы, в случае чего, не был слишком позорен и неожидан контраст между его словами и поступками. Угрызений совести перед другом он не стал чувствовать с того момента, как только под влиянием перелома во внутренней и внешней жизни Кислякова исчезла общность их положения.
Он против воли стал видеть в Аркадии все черты интеллигента, осужденного на гибель и исчезновение. Кисляков даже умышленно развивал в себе теперь такое представление о друге, так как чем меньше уважаешь человека и чем меньше имеешь с ним общего в самом главном, тем меньше чувствуешь себя виноватым перед ним.
Он старался теперь не приходить, когда Тамары не было дома. Когда же приходил, то глаза его прежде всего ревниво искали на лице друга признаков его настроения: если он был в подавленном состоянии, Кисляков вздыхал облегченно: значит, Аркадий мучится охлаждением к нему Тамары, и, значит, он — Кисляков — может быть за Тамару спокоен.
Когда Кисляков вошел в квартиру, оказалось, что Тамары нет дома и Аркадий один. Он был в старой домашней куртке, короткой по его росту, с короткими, обтершимися на локтях рукавами. Он стоял перед окном и, взбалтывая какую-то жидкость в стеклянной пробирке, смотрел ее на свет.
— Здравствуй, — сказал Кисляков.
Аркадий молча подал свободную руку и стал опять взбалтывать и смотреть на свет. Кисляков почувствовал от него запах вина, но сделал вид, что не заметил этого.
— Ее разве нет дома? (Теперь о Тамаре они почему-то говорили всегда в третьем лице).
— Нет, она не приходила…
— Ты всё со своими опытами? — спросил Кисляков, беря с окна и рассматривая книгу, чтобы не встречаться с другом глазами.
— Да.
Аркадий поставил пробирку в стойку и сел в кресло, глядя в пол и поглаживая колено рукой. Помолчали.
— А она давно ушла?
— Я пришел — ее уже не было. Она каждый вечер уходит…
Аркадий вдруг, точно пересилив себя, взглянул в лицо друга, и лицо его стало виновато-жалким, и в то же время в нем мелькнула решимость сказать что-то важное и мучительное для него.
У Кислякова забилось сердце от мысли, что Аркадий всё узнал.
— А у меня, брат, плохо… — Сказал это, он жалко, через силу улыбнувшись, взглянул на друга.
— В чем дело? — спросил Кисляков удивленно, сняв пенснэ, как будто заявление Аркадия было для него совсем неожиданно и непонятно, и смело поднял на друга глаза, так как по словечку ‘брат’ понял, что Аркадий далек от всяких подозрений по его адресу.
— Плохо, брат, — повторил Аркадий. — Я чувствую, что с переездом в Москву что-то сломалось. Там, в провинции (я только теперь понял, как я был там счастлив), она была спокойнее. Я был счастлив ее любовью, дружеским отношением прекрасных людей — дяди Мишука и Левочки. У нее, правда, иногда бывали приступы острой тоски по большой жизни, которая проходит мимо нее. Но они скоро исчезали. По приезде сюда у нее усилилась и обострилась эта тоска, от невозможности войти в жизнь, проявить свою личность. Столица ее волнует, влечет несбыточными мечтами и близкими соблазнами, около нее эти подруги, девушки по двадцати лет, у которых нет никакого морального и духовного основания, никакой твердой точки опоры. Ты понимаешь, я не обольщаюсь, — сказал, покраснев, Аркадий, — я не обольщаюсь и не уверен твердо, что Тамара будет меня всегда любить так, как она сейчас меня любит. Я хорошо помню первое октября, когда мне исполняется сорок лет, тогда как ей всего двадцать пять.
Я знаю, что может случиться и так, что она встретит какого-нибудь человека и отойдет от меня. Я только молю создателя, чтобы это случилось как можно позднее. Она по своей прямоте и честности скажет мне об этом и даже постарается сделать это как можно мягче. Но… тут никакая мягкость не поможет, — сказал он, горько улыбнувшись и разведя руками.
Ты знаешь, у русского интеллигента, когда его идейная жизнь рушится, когда у него уже нет никакого духовного пристанища на земле, единственно, что остается, это — женщина со своей святой любовью. В наше время гибели всех лучших заветов интеллигенции, это является уже последней святыней… да, последней. — Он помолчал.
—Я сказал тебе, что она может полюбить другого… это я сказал для того, чтобы ты не посмеялся надо мной, над моей самонадеянностью, но у меня есть тайная, глубокая вера в то, что она меня не предаст, не отнимет последнего. У меня есть вера, что она, перестав стремиться к осуществлению личной жизни, вдруг увидит меня около себя, как цель жизни. Велика была подвижническая слава русской женщины. И может случиться так, что моя малютка увидит высшую цель в несении этого креста: жить со старым мужем, у которого переломлен духовный позвоночник, и своей теплотой дать ему замену утраченного. Да, она даст мне замену, и я могу тогда сказать: у меня еще есть вера в величие души русской женщины, которая при всяких условиях жизни остается верна себе.
У Аркадия порозовели щеки и загорелись глаза.
— Я живу мыслью о том, что мы с тобой вместе будем кончать свою жизнь. Кроме жены, у меня есть еще и друг. Ты не поверишь, какие дивные минуты я переживал, когда мы сидели на диване, я и вы у меня по бокам. И она было успокоилась, перестала уходить из дома. В ней опять появилась ко мне нежность. Я видел, как горели ее глаза, когда она слушала, как ты говорил.
А теперь опять… всё хуже и хуже и хуже… А главное — хуже всего, что ее окружает нездоровая атмосфера вырождающегося класса и люди, не имеющие ни идеи, ни социального будущего.
— Чем характеризуется вырождение?.. — продолжал Аркадий, вставая и начиная ходить большими шагами.
В коридоре послышались поспешные женские шаги, и, быстро рванув дверь, вошла Тамара.

XLII

— А, вы здесь? — сказала она, увидев Кислякова, как будто это было для нее неожиданно.
— Да. Ко мне приехала жена, — прибавил он как-то нелепо и некстати.
Кисляков, всё время думавший о том, что нужно Тамару предупредить относительно приезда жены, так был поглощен этой мыслью, что неожиданно для себя сказал это в первый же момент.
— Ах, вот как, — сказала Тамара. — Никто не звонил? — обратилась она к Аркадию торопливым тоном делового человека, который, придя домой, прежде всего интересуется, нет ли каких новостей в его деловых отношениях.
— Нет. А кто должен был звонить?
Тамара на это ничего не ответила и ушла в спальню, где была очень долго, в то время как оба друга сидели молча, потеряв нить разговора, и каждый по-своему чувствуя ее присутствие около себя.
Зазвонил телефон. Тамара быстро выбежала из спальни в своей короткой юбке и отняла трубку у Аркадия, который подошел было к телефону.
Прислонившись спиной к стене и стоя лицом к Аркадию и Кислякову, она начала говорить, покачивая носком туфли, поставленной на каблук, и смотрела на мужа и на Кислякова тем отсутствующим взглядом, каким смотрят, когда бывают заняты разговором по телефону. Этот взгляд всегда необъяснимо раздражает и оскорбляет того, на кого так смотрят в это время, потому что ему кажется, что в эту минуту он перестает быть интересным или любимым человеком.
— Ну, хорошо, — сказала Тамара, соглашаясь на что-то. — Положим, ты меня полторы недели уверяла, что это будет прекрасно… Хорошо, увидим. Приду.
— Что это, какое-нибудь предложение? — спросил Аркадий.
— Так, ничего особенного, — ответила Тамара, не взглянув на него. Она ходила по комнате с тем неопределенно занятым видом, с каким ходят, чтобы не взглядывать в глаза собеседника и избежать необходимости разговора с ним.
Аркадия вызвали зачем-то в институт.
У Тамары мелькнуло тревожное выражение, и она отрывисто сказала:
— Не ходи. Я не хочу, чтобы ты уходил.
— Милая, не могу же я, раз меня зовут, — сказал Аркадий.
Он ушел.
Кисляков долго молча смотрел на Тамару, которая стояла у окна и рылась в рабочей коробочке. Он думал, что ее удивит его молчание, и она спросит, почему он молчит. Но она не спросила.
— Почему ты такая странная сегодня?
— Я такая, как всегда.
— Нет, не такая.
Кисляков подошел к ней, поцеловал ее в щеку. Она стояла пассивно, не отстраняясь и не делая сама к нему никакого движения.
— В чем дело? — спросил Кисляков.
— А что?
— То, что ты изменилась.
И у него вдруг закралось ревнивое подозрение.
— Ты меня не любишь? — спросил он. У него даже забилось сердце от этого вопроса.
— Откуда ты взял? — сказала вяло и спокойно, почти с оттенком некоторого нетерпения Тамара. — Просто я устала и, кроме того, мне нездоровится.
— Почему же ты отстраняешься от меня?
Тамара погладила Кислякова по голове и, вздохнув, сказала:
— Как ты не хочешь понять, что дело вовсе не в том, в чем ты думаешь, а просто мне тяжело: мне обещали на той неделе устроить ангажемент, а теперь опять ничего. И потом мне жаль Аркадия: он так мучится. Я очень виновата перед ним. Я разбила вашу дружбу.
— Меня самого это мучит, но ведь я из любви к тебе всё-таки пошел на это, — сказал Кисляков, чувствуя нетерпение и раздражение от ее безразличной вялости и появившихся высших мотивов раскаяния, которыми и без того сам мучился.
— Я не знала, что мое охлаждение так подействует на него. А теперь я боюсь, что это его погубит.
Кисляков, видя, что слова не действуют, хотел было обнять ее, но она стояла неловко у окна и ни за что не хотела отойти от него, точно прилипла к нему.
— Оставь, не надо… он сейчас может притти, — говорила Тамара, когда он хотел отвести ее от окна.
— Ты не любишь меня?
— Откуда ты взял? — сказала с досадой Тамара. — Я просто озабочена: сегодня меня обещали познакомить в театре с кинематографическим режиссером. Может быть, хоть здесь что-нибудь выйдет. Как ты не хочешь понять, что я мучусь.
— Значит — всё-таки любишь? — спросил он, стараясь заглянуть Тамаре в глаза.
— Конечно, люблю, — ответила Тамара.
Услышав эти слова, Кисляков успокоился. Он решил, что сходит за вином, на оставшиеся у него пять рублей можно купить бутылки три — это рассеет мрачное настроение, и тогда всё войдет в норму.
— Свезите меня в театр, — сказала Тамара, — мне нужно там встретиться с этим кинорежиссером.
У Кислякова стало тепло под волосами: на пять рублей было довольно трудно это сделать.
— Хорошо! — сказал он и почувствовал, что под волосами стало почти уже горячо.
— Я пойду оденусь.
Тамара пошла в спальню. Потом выбежала оттуда за коробочкой с иголками и нитками. Кисляков посидел один, потом на правах близкого человека подошел к спальне и приоткрыл было дверь. Но Тамара, сидевшая у туалетного стола с чулками в руках, вдруг спрятала чулок за спину и почти истерически крикнула:
— Нельзя сюда!
В ее голосе было такое раздражение, с каким она иногда кричала только на Аркадия.
Кисляков почувствовал укол обиды. Он догадался, что она, вероятно, штопает свои шелковые чулки и не хочет, чтобы он ее видел за этим занятием.
— Дайте мне ножницы или нож, — крикнула Тамара.
Кисляков не нашел ни того ни другого и подал в щель приотворенной двери свой кинжал.
Она вышла из спальни уже одетая. Кисляков нарочно стал лицом к окну и не оглянулся на нее, чтобы она почувствовала, что он оскорблен. Но Тамара, не подходя к нему, просто сказала:
— Ну, едем.
Он не отозвался.
Она подошла к нему и погладила его по голове.
— Так, значит, всё-таки любишь? — спросил он, не удержавшись.
— Ну, конечно, люблю. Я просто устала от этой серой жизни, — прибавила она, как бы желая оправдать свою резкость.

XLIII

Когда они вышли из дома, Кислякова охватил страх, что у него в кармане всего пять рублей с мелочью. Этого с трудом только хватит на билеты в средних рядах, и нельзя даже ехать на извозчике.
В другое время можно было бы об этом сказать шутя, но сейчас, когда Тамара настроена так раздраженно, она едва ли поймет прелесть этой шутки. Чулки худые, да еще кавалер попался подстать этим чулкам.
Вся сила мысли Кислякова была направлена на то, чтобы сохранить равновесие баланса и не вернуться с позором от кассы домой.
— Какой воздух! — сказал он, вдыхая всеми легкими свежий вечерний воздух. Это он делал потому, чтобы оправдать то, что они идут пешком. — Сейчас еще рано. А на наших извозчиках ездить — одно отвращение.
— А вон машина стоит, — сказала Тамара.
Кисляков испуганно оглянулся. У него даже остановилось сердце. Но сейчас же он облегченно вздохнул.
— Это казенная.
Его охватило раздражение против жены, благодаря которой он оказался в таком положении. Как приехала, так первым долгом — деньги. Ведь будь у него те десять рублей, которые он отдал жене, разве бы он сейчас так себя чувствовал!.. А то это не удовольствие, а сплошная мука каждую минуту ждать, что нехватит денег. И сказать своей даме об этом неудобно.
А Тамара, вероятно, думает: ‘Если бы был настоящий мужчина, он вызвал бы машину с зеркальными стеклами, дорогой весело болтал’.
А ведь до революции он получал восемнадцать тысяч в месяц… Будь он один, у него даже и теперь оставались бы свободные деньги: на стол за глаза двух рублей достаточно, потом за квартиру двадцать пять, прачка десять, мелочи двадцать пять, восемьдесят рублей свободных.
Он так был поглощен своими денежными вычислениями и против воли возникавшими мрачными мыслями, что до театра они дошли в полном молчании.
Билеты он купил по два с полтиной, и, кроме того, у него в портмоне осталась какая-то мелочь, — около рубля, насколько он мог судить, пересчитывая ее в кармане наощупь. Он опустил туда руку, когда они перед началом спектакля ходили в фойе, и поэтому невпопад отвечал на вопросы Тамары, наступал на пятки впереди идущих или, не заметив, что Тамара повернула, убегал один вперед, а потом растерянно оглядывался и искал ее глазами.
Он насчитал рубль сорок копеек, при условии, если все деньги окажутся двугривенными. А если среди них есть медные копейки?..
Когда началось представление, глаза Тамады жадно приковались к сцене. Она сидела, следя за каждым движением актеров, и наклонялась то направо, то налево, чтобы лучше видеть из-за головы сидевшего впереди человека с толстыми плечами и большой лысиной.
На сцене был изображен парижский бульвар с кабачком направо и с нарумяненными девицами и нарядными дамами полусвета в необычайных шляпах. Они ходили или сидели, закинув ногу на ногу, с папиросами в холеных руках с отставленными мизинчиками. Повидимому, изображая разлагающуюся Европу.
И видно было, что Тамара в сильной степени переживала то, что видела на сцене.
Она даже один раз прижалась к плечу Кислякова и сказала:
— Я хочу в Париж… Вы свезете меня?..
— Да… — ответил тихо Кисляков. — Только почему ‘свезете’, а не ‘свезешь?’
— Свезешь… — сказала Тамара. Кисляков сжал ей руку, как бы говоря этим, что не только в Париж, а куда угодно.
— Я хочу в экспрессе, — сказала Тамара. — В Париже, я слышала, чудесные гостиницы, обставленные как дворцы, а все женщины одеты в шелк и креп-де-шин. Мы будем там много, много ездить и ходить.
Она опять нежно прижалась к Кислякову. Тот ответил ей тем же. А сам подумал о том, что ей нужно будет предложить хоть чаю, но сначала непременно проверить, не медные ли копейки в кармане, вместо двугривенных. Если окажется, что все — двугривенные, то когда предложить: в первом антракте или во втором? Лучше во втором, а то она перед концом опять захочет пить, и выйдет катастрофа.
Насколько она была для него безразлична, когда сама к нему льнула, настолько теперь, когда она холодна и равнодушна, она стала для него почти болезненно необходимой.
И, чтобы хоть как-то склонить ее на свою сторону, приходилось удовлетворять ее жажде широкой жизни, говорить о Париже и тем всё больше и больше внушать ей мысль о своих неограниченных денежных возможностях.
Получились роковые ножницы, у которых одним концом было ее представление о его крупных финансах, а другим — беспросветная действительность в виде двугривенных в кармане, могущих оказаться копейками.
В антракте они пошли под руку по фойе. Тамара шла рассеянно, как бы не имея никакого отношения к своему спутнику, и всё водила глазами по встречным лицам.
— Чай я думаю пить во втором антракте, — сказал Кисляков.
— Я сейчас не хочу чаю, — коротко ответила Тамара, вся поглощенная рассматриванием двигавшейся направо и налево толпы.
— Да, рано еще, лучше во втором, — согласился Кисляков.
Нужно было бы весело болтать, чтобы даже проходившие мимо оглядывались на него и улыбались его остроумию, но его каждую минуту угнетали всякие соображения. Когда они, например, проходили мимо стойки буфета, ему показалось, что Тамара посмотрела на коробки с шоколадом, которые стояли открытыми. Она, наверное, смотрит на них и думает: ‘Чаю предлагает, а вот коробку шоколада жаль предложить, имея такие возможности’.
И поэтому всякий раз, как они проходили мимо буфетной стойки, Кисляков находил предлог показать ей какую-нибудь картину на стене или интересное лицо в противоположной стороне от буфета.
— Боже, ну как хочется хоть куда-нибудь устроиться, — сказала с тоской Тамара, оглядываясь по сторонам, точно ища кого-то. — Так надоела эта серая беспросветность.
Кислякова задели эти слова.
— Я думал, что тебе хоть что-нибудь дала встреча со мной, — сказал он обиженно.
— Ах, да я не про то совсем. Я говорю, что меня угнетает несамостоятельная жизнь, когда приходится за каждым рублем обращаться к мужу.
Вот здесь надо бы сказать:
‘Какой вздор, возьми у меня денег, сколько тебе нужно’.
Но ему пришлось только промолчать.
Когда они пришли в зал, Тамара всё оглядывалась, ища по рядам кого-то.
— Неужели они не пришли? — сказала она.
— Кто?
— Мои подруги, которые обещали познакомить меня с режиссером.
Едва только кончился второй акт, Кисляков поспешно сказал:
— Ну, вот теперь пойдем пить чай.
Точно он во всё время действия думал только об этом. Они пошли, но едва только вышли в фойе, как какая-то тоненькая девичья фигурка подбежала к Тамаре и обняла ее.
— Ну вот! А я все глаза проглядела, — сказала Тамара, обрадовавшись и совсем другим тоном — живым и веселым, а не тем, каким говорила со своим спутником. Потом подошли еще две девушки в коротеньких платьях и длинных шелковых чулках, по-модному подстриженные, с напомаженными кончиками загибающихся у висков волос. С ними были два молодых человека фокстротного типа с тонкими талиями, в модных пиджаках с широко расходящимися на груди пуговицами.
Все остановились, загораживая дорогу проходящим, пока, наконец, Тамара сказала:
— Пойдемте пить чай.
Кисляков почувствовал, как волосы зашевелились у него на голове при этой фразе. Что будет, когда вся эта орава сядет за стол? Тут будет позор и скандал, даже если в кармане окажутся все двугривенные и ни одной медной копейки.
— Нет, я хочу посекретничать с Тамарой, — сказала раньше всех подошедшая тоненькая девушка, и две девушки с фокстротными молодыми людьми отошли.
Кисляков перевел дух и, подойдя к девушке, подававшей чай, с дрожащими еще руками от пережитого страха спросил два стакана.
— А вы что же? — спросила удивленно Тамара.
— Не хочется что-то. — И подвинул к ним вазу с пирожными.
Тоненькая девушка надкусила пирожное и, сделав незаметно гримасу, положила его на тарелочку. Кисля-ков подумал, что нужно ей предложить другое, но его охватил ужас от мысли, что эта особа с тонким вкусом перекусает все пирожные и, тогда — он пропал!
Но девушка сказала:
— Здесь вообще не стоит есть пирожные, они всегда черствые.
При этой фразе Кисляков почувствовал к ней благодарную признательность за ее тонкий вкус. Он приободрился и даже оживился.
— Это твой муж? — спросила тоненькая девушка тихо у Тамары, с заинтересованным оживлением.
— Вроде этого… — ответила Тамара с таким же оживлением. И Кисляков почувствовал, что Тамара показывает его, как женщина показывает свою обновку при встрече с подругой.
— Вот он, пришел! — вдруг сказала девушка.
Она вскочила и подошла к высокому плотному мужчине с белыми ресницами и белокурыми волосами, тщательно причесанными.
Он стоял в конце фойе, как театральный человек, пришедший к концу спектакля, и с поражающей бесцеремонностью разглядывал лица женщин, которые двигались по кругу фойе. Иногда на его лице появлялась чуть заметная улыбка, с которой он смотрел в лицо проходящим женщинам. Ему точно в голову не приходило, что кому-нибудь может быть неприятно его внимание.
Это был Миллер, — кинематографический режиссер, говоривший с довольно сильным акцентом по-русски.
Подруга Тамары подбежала к нему и, что-то шепнув, потянула его за руку по направлению к столику, за которым сидели Тамара с Кисляковым.
Он как бы нехотя пошел ленивой походкой и в то же время вглядывался в Тамару. Она ему, видимо, понравилась, так как его лицо сразу оживилось. Он вдруг стал светски предупредителен и почтителен, когда целовал руку Тамары и говорил с нею. (Кислякова он не замечал.)
А Тамара, забыв о своем спутнике, робела перед этим важным, уверенным в себе мужчиной, да еще иностранцем.
— Я буду просить вашего разрешения заснять вас, — сказал Миллер, — у вас интересные для меня лицо и внешность. Да, я думаю, она для всякого интересна, — прибавил он, осторожно улыбнувшись.
Тамара покраснела, как девочка, когда такой важный мужчина сказал ей комплимент.
Кисляков почувствовал укол и оскорбление от того, что его даму при нем рассматривают, как лошадь, не справляясь, насколько ему приятно это, даже не замечая его. А она довольна… Вот сейчас взять бы ее под руку и увести от этого нахала, сказав ему:
— ‘Моя жена не нуждается в заработке’, — потом посадить в автомобиль с зеркальными стеклами и увезти домой. Но дело в том, что не только на автомобиль, а даже на трамвай не было денег. Благодаря этому он не увел Тамары и ничего не сказал. Он стоял в стороне, рассматривал картину на стене и делал вид, что ему нисколько не скучно. Он даже сделал кулак трубочкой и попробовал смотреть на картину таким образом.
— Идемте… — сказала, дернув его за рукав, Тамара, так как он не заметил, что все пошли в зал.
По окончании спектакля, внизу лестницы, у зеркала, их догнал Миллер. На нем было широкое заграничное пальто, шляпа и серые замшевые перчатки. Он уверенно и нахально, как показалось Кислякову, взял Тамару под руку, и они пошли втроем по тротуару. Потом тротуар стал узок, и Кислякову пришлось отстать. Она даже не оглянулась на него, так как была всецело поглощена своим собеседником. Кислякову казался отвратителен ее повышенный, возбужденный голос: как будто ученица разговаривала с учителем, перед которым робела и старалась изо всех сил. Сейчас бы подойти, шлепнуть этого субъекта по шляпе и сказать:
‘Ну, будет, — поговорил и довольно, отправляйся домой спать’.
Он попробовал остановиться, чтобы заставить Тамару оглянуться на него. Но она не оглянулась. Тогда он свернул на правую сторону. Остановившись, он увидел, что Миллер взял машину с зеркальными стеклами и повез Тамару на ее квартиру.
В кармане у Кислякова оставалось только девять копеек, одной копейки нехватало на трамвай. Пришлось итти пешком.

XLIV

Он ушел домой и думал, что сейчас начнется обычная драма. Тема этой драмы будет та, что он в первый же вечер приезда жены поссорился с ней, ушел и пропал до глубокой ночи. Значит, между ними нет никакой любви, нет никакой духовной связи.
‘А если так, то наша совместная жизнь не имеет никакого смысла’.
Это был обычный заключительный аккорд Елены Викторовны.
И каждый раз приходилось, пересилив себя, чтобы не разводить истории на всю ночь, говорить, что он не может без нее жить, что она является для него нравственной поддержкой, а что касается ссоры, то в этом виноваты расшатанная нервная система и склероз.
Но в самом деле, если разобраться, что преставляет собой их сожительство? Что это — семья? Никакой семьи, если не считать собак.
Что же их соединяет? Продолжение рода? Но за всё время их сожительства не было большего испуга для них, как опасность появления ребенка.
Просто с ним живет (и никуда от нее не денешься) неинтересная для него полная женщина. И живет потому, что как-то неловко сказать ей в глаза то, что думаешь в раздраженном состоянии про нее. Так как он сейчас живет с ней, он мог бы жить решительно с каждой первой встречной. И эта первая встречная уж наверно не была бы такая толстая и коротенькая. А она-то думает, что является для него смыслом жизни! (Хотя ему самому приходилось говорить так.)
Правда, была полоса, когда она являлась его единственным другом, самым близким в мире человеком. Но всё это было так давно, что уже почти забылось.
Кисляков подходил к дому с мрачной решимостью ответить в утвердительном смысле на фразу Елены Викторовны о том, что в их сожительстве нет никакого смысла. Он даже был рад тому, что у него нехватило денег на трамвай, и он, благодаря этому, придет на целых полчаса позднее: тем сильнее с ее стороны будет наскок, и тем скорее произойдет развязка.
Но, вопреки его ожиданиям, Елена Викторовна встретила его кротко, ни одним словом не намекнула на его исчезновение и позднее возвращение и даже еще сказала:
— Кушать хочешь? Я подогрела.
Кисляков растерялся, ему стало стыдно своих мыслей, с какими он шел. Но ему не хотелось упустить с таким трудом накопленное злое настроение против жены. А кроме того, ему опять пришла мысль, что Елена Викторовна боится остаться без средств и поэтому так кротка.
И чем была к нему внимательнее и нежнее Елена Викторовна, тем больше ему казалось, что она из-за его денег так кротка и услужлива.
Кисляков, опустив глаза в тарелку, ел, стараясь не встречаться взглядом с женой, и отвечал на ее вопросы только односложными:
‘Да…’. ‘Нет…’.
Елена Викторовна, наконец, вздохнув, замолчала.
Бульдог, спавший в кресле, подошел к нему с своей противной тупой мордой и отвисшей губой и смотрел, как он ел котлету. При каждом движении хозяина он вилял коротким обрубком своего хвоста.
Кисляков, как всегда в этих случаях, сделал вид, что он не замечает взгляда бульдога. И только подумал с ненавистью, что эта дрянь за хозяина его не признает, а как только он за стол садится, так подлизывается.
На следующий день Елена Викторовна была так же тиха, кротка и даже, увидев на рукаве мужа меловое пятно, взяла щетку и сама заботливо его счистила. Кисляков, во что бы то ни стало стараясь подавить в себе доброе чувство к жене, продолжал сохранять неприступный вид. Молча приходил домой, молча ел оставленный ему обед, молча сидался читать после обеда и даже брал подушку и ложился на диван, чего прежде никогда бы не решился сделать, и так же молча уходил из дома, видя в то же время, что жена провожает его тревожным взглядом.
Тетка ходила уже на цыпочках и даже перестала шопотом разговаривать с собаками, а только молча грозилась на них.

XLV

На третий день он опоздал к обеду. Елена Викторовна, подав тарелку супа и сев против него, сказала:
— Объясни пожалуйста: в чем дело?.. В первый же день моего приезда ты ушел и пропал до часу ночи. Я смолчала, я была (и сейчас продолжаю быть) кроткой, внимательной, боюсь потревожить твое спокойствие Одним словом, в течение нескольких дней я хожу, как преступница.
Тетка, как всегда при их ссорах, сейчас же на цыпочках прошла за ширму и притихла там, но, не удержавшись, чихнула.
— Все мы живем под каким-то террором, боимся дышать, чтобы не помешать тебе. (Кислякову, несмотря на раздражение, понравилось, что они боятся дышать.) И в ответ на это, — продолжала Елена Викторовна, — я получаю только холодное, замкнутое молчание.
Ее шея и грудь в вырезе платья уже покрылись красными пятнами. Уши тоже покраснели.
— Объясни, наконец, в чем мое преступление?.. — закончила Елена Викторовна в то время, как Кисляков, упорно глядя в тарелку, продолжал молчать и есть суп.
Но он почувствовал себя задетым ее словами ‘смолчала’ и ‘пропал’. Она, видите ли, смолчала, когда он ушел до часу ночи, точно он — ее крепостной, уже одна его самовольная отлучка для нее такое преступление, что ей приходится сдерживать себя, чтобы смолчать.
— Мне надоела твоя постоянная опека, — сказал он зло. — Все люди ходят не только до часу ночи, а и до трех, и, вероятно, никому не приходит в голову, что они ‘пропадают’.
— Да, но, наверное, они не уходят до часу ночи в первый день приезда жены…
Елена Викторовна, как всегда, отличалась необыкновенной логичностью, и Кисляков, готовивший целый фонтан жестоких и справедливых слов на тему о закабалении одного человека другим, запнулся за первое же ее возражение и не знал, что сказать.
Ему в голову и в сердце темной волной бросились злоба против жены, и он, чувствуя свое бессилие в логике и в то же время желание как можно больнее уколоть ее, сказал:
— Я ухожу в первый день приезда жены потому, что у меня невозможные условия для работы, потому что вместе со мной в комнате всякие тетки и собаки!
Он выпалил это, сорвался с места и стал возбужденно ходить по комнате. Руки у него дрожали, он то и дело проводил ладонью по своим коротким волосам, задирая их назад.
Елена Викторовна, посмотрев на него, спокойно и твердо сказала:
— В этом ты лжешь. Полторы недели ты был без меня, и у тебя настолько была возможность отдыхать и работать, что пропустить один вечер в день моего приезда для тебя не составляло бы никакой потери. Потом условия такие не у одного тебя, а у всех, и казнить меня за это просто нечестно и непорядочно. И не тебе бы мне это говорить, потому это я всегда больше всего заботилась о твоей работе, ради этого я сама превратилась в кухарку и судомойку, сама стираю, штопаю твои носки. Но ведь ты давно уже не работаешь…
Кисляков на каждую ее фразу мысленно возражал ей. А относительно носков он мог бы сказать, что если бы ее не было, он бы имел возможность покупать новые носки, и тогда не было бы необходимости ходить в штопаных.
— Одним словом, я знаю только одно — что в совместной жизни я утратил всякую возможность работы над собой, — сказал он, зная что ничто не может причинить такой боли и оскорбления жене, как эта фраза.
У Елены Викторовны от неожиданного оскорбления даже выскочил из ее свернутой в орешек косы хвостик из волос и торчал вверх, качаясь при каждом ее движении, чего она не замечала.
— А, вот как?.. сказала она тихо. — Значит, попросту говоря, прикажете мне убираться? Да?..
Кисляков, не отвечая, продолжал раздраженно ходить, а потом и вовсе сел к письменному столу спиной к жене. Он был доволен, что она сама поставила точки над ‘и’, так как ему, интеллигентному человеку, было бы неудобно сказать жене, чтобы она убиралась от него. Теперь же ему достаточно только промолчать, покрепче закусить губы и раз в жизни иметь силу выдержать позорную и недостойную интеллигентского сознания позицию до конца.
Он, действительно закусив губы, молчал и только возбужденно нервно крутил пальцами волосы надо лбом.
Он ждал, что жена, не получая ответа, скажет:
‘В таком случае я забираю с собой тетку, собак и ухожу. Я не похожа на других женщин и сдержу свое слово: никаких упреков, никаких материальных и моральных претензий не предъявляю: раз порвалась духовная связь с человеком, мне от него уже ничего не нужно’.
Но, вопреки его ожиданиям, Елена Викторовна сказала несколько иное:
— Ты так повертываешь дело?
И так как за стеной, в комнате мещанки, послышалось шуршание, она повторила ту же фразу тише, почти шопотом:
— Ты так повертываешь дело? В таком случае, милый мой, я иначе поставлю вопрос!
Хвостик ее дрожал всё сильнее и сильнее и, несмотря на трагичность момента, отвлекал внимание Кислякова.
— Тогда мы будем по-деловому подходить к вопросу. Эта комната принадлежит мне! Я не так была глупа, и все квитанции о квартирной плате предусмотрительно выписаны на мое имя. Я вносила деньги!
Теперь от неожиданности удара и такого оборота дела у Кислякова надо лбом тоже вскочил скрученный жгутик из волос… Он даже онемел от неожиданности и не находил, что сказать. В самом деле, женщина, еще так недавно ставившая выше всего на свете его духовную жизнь и готовая на всякие жертвы, оказывается, в то же время соображала, что на всякий случай плату лучше вносить на свое имя… и теперь вышвыривает его из комнаты вместе с духовной жизнью.
— Да ведь деньги-то были мои!?
— А, может быть, мои!.. — ответила Елена Викторовна, как-то нагло рассевшись в кресле.
Она даже, как торговка, уперла в бок свою толстую, мясистую руку.
Кислякова поразило то, что из женщины с высшим образование могла при первом моральном толчке выглянуть самая отвратительная мещанка.
Он ужаснулся.
— И на этом основании, — продолжала Елена Викторовна, — я говорю совершенно отчетливо: убирайся вон из моей комнаты. Забирай свои книги, бумаги — и марш!
Она вдруг встала с кресла и начала сбрасывать со стола его книги и бумаги на пол.
Кисляков почувствовал, что у него потемнело в глазах. Он, как тигр, кинулся к столу и схватил жену за руки. Но сейчас же бульдог бросился на защиту Елены Викторовны и вцепился ему в сапог. Кисляков отбрыкнулся от него и стал оттаскивать жену от стола, при чем чувствовал к ней такую острую, как сладострастие, ненависть, что ему хотелось вывернуть и сломать ей руки.
Но она, не помня себя, отбивалась и тянулась к столу, чтобы пустить кулаком наотмашь оставшуюся на краю стола кипу книг. И так как Кисляков, упершись ногой в стол, тянул ее обратно, она отмахнулась от него и попала ему локтем в переносицу.
У него слетело и вдребезги разбилось пенснэ, а из глаз посыпался целый сноп искр. И в это время он услышал, как, шелестя развернувшимися листами, полетели к двери его книги. Тут он из всей силы толкнул Елену Викторовну кулаком в ее мягкую спину. Она охнула и полетела на диван, — грудью на валик и носом в подушку.
Из-за ширмы выскочила бледная от испуга тетка.
— Тетя, уйдите, — сказала спокойно Елена Викторовна, оправляя разбившуюся прическу (хвостик опять остался).
Тетка скрылась. Бульдог, наклонив на бок голову, смотрел вопросительно.
— Ты меня ударил… — сказала тихо, но с грозой, Елена Викторовна.
— Нет, ты меня ударила, — ответил Кисляков, зажав нос платком, как будто из него фонтаном била кровь.
— Ты меня ударил?.. — повторила Елена Викторовна, не выражая никакой жалости, никакой заботы о его ушибленном носе. — Больше я ни одной минуты не буду жить с тобой.
‘Чудесно!’ — подумал Кисляков, продолжая держать у носа платок и переворачивать его, точно он истекал кровью.
— Иди, куда хочешь, ищи себе комнату, но быть с тобой вместе я ни одной минуты больше не могу.
— Это ты можешь выметаться, — сказал он, нарочно употребив уличное слово, чтобы тем сильнее оскорбить жену, и в это время опять вспомнил Вронского и Анну Каренину: ‘Что если бы они так разговаривали во время последней трагической ссоры?’
— Ах, подлец, ах, подлец, — как-то сосредоточенно, как будто всё еще не веря самой себе, говорила Елена Викторовна. Ее высокая, подходившая почти к самому подбородку грудь начала вздрагивать от рыданий. Она повалилась своим толстым телом на диван и зарыдала. Короткие толстые ноги в чулках далеко не доставали пола. Сначала у нее были только судорожные беззвучные рыдания, потом она стала захлебываться, метаться по дивану от одного валика к другому, зажимать рот и закусывать зубами платок, как бы показывая, что сейчас может умереть.
А Кисляков подошел к умывальнику и, смочив платок водой, прижал его обеими руками к носу, точно желая этим сказать жене, чтобы она не строила из себя жертву, когда и он не в лучшем положении.
В то время, как она задыхалась, ловила ртом воздух, бессильно бросив руки на диван вдоль тела, и вся вздрагивала с залитыми слезами лицом, Кисляков ходил по комнате и мысленно говорил:
‘Прекрасно. По крайней мере теперь всё выяснилось. Развод так развод’.
И первое, что пришло ему в голову при этом, была мысль о бульдоге: что теперь эту гадину он расподдаст отсюда.
Ничто не приходит сразу. Прежде он без содрогания подумать не мог, что между ним и Еленой Викторовной могут возникнуть когда-нибудь мещанские пререкания о деньгах. Он боялся даже намеком оскорбить Елену Викторовну, сказать ей, что она живет на его счет и ему еще связывает свободу. А вот сейчас он неожиданно перешагнул эту черту без всякого усилия и даже с увлечением от жестокой борьбы.
Он стоял перед Еленой Викторовной и с холодной жестокостью, которой сам в себе удивлялся, смотрел на нее, как бы ожидая дальнейших представлений.
Вдруг губы Елены Викторовны, искусанные и вспухшие, задвигались и, не вполне закрываясь, нечленоразделно проговорили:
— Уйди… Уйди хоть на время… умоляю.
— С величайшим удовольствием, — сказал Кисляков.
Он взял фуражку и с размаху растворил дверь в коридор. В ту же минуту от двери отскочила тетка и зажала обеими руками лоб, на котором сразу вскочила шишка, так как она, пригнувшись, подсматривала в замочную скважину. У противоположной стены коридора стояли ребята из отряда имени Буденного, а у дверей всех комнат — жильцы.

XLVI

Прежде ссоры с женой протекали таким образом: в самых сильных случаях (когда говорилось о разводе, о самоубийстве) Ипполит Кисляков, хлопнув дверью, уходил из дома и не возвращался до поздней ночи, а если было у кого переночевать, оставался там до утра.
Тогда Елена Викторовна начинала беспокоиться, ей приходили мысли о том, что он, может быть, бросился сейчас с площадки шестого этажа или под трамвай, и через час к ней принесут его изуродованное тело.
Она кидалась по всем знакомым, с ужасом бегала даже на реку. И когда, в последней степени тревоги, проклиная себя за свою несдержанность, находила его, то у нее уже ничего не оставалось, кроме радостных слез при виде его живым и здоровым.
А Кисляков иногда даже говорил ей, что он действительно был недалек от самоубийства, потому что эта ссора ‘поразила его отсутствием высшего начала в их отношениях’. И ему своим самоубийством хотелось ей показать, как тяжело воспринял он этот разлад с ней и потерю ее любви к нему.
На самом деле он ни разу не был близок к самоубийству, разве только для взвинчивания самого себя говорил вслух, идя из дома по улице в неизвестном направлении:
‘Вот брошусь с шестого этажа, она тогда спохватится, да уж поздно’. И тут начиналась жалость к самому себе, а потом и жалость к жене, к ее отчаянию, одиночеству после его смерти. В этот момент он шел домой и рассказывал жене о предполагавшемся самоубийстве для того, чтобы она на будущий раз остерегалась от таких выступлений, а кроме того, — чтобы вызвать ее жалость к нему и усилить примирение.
‘Глупый! — восклицала тогда Елена Викторовна, испуганная и в то же время счастливая от такой сильной любви его к ней. — Ну разве так можно?..’.
В этот вечер на улице был дождь. Итти в неизвестном направлении было мокро. Кисляков, дабы не измокнуть, стал под соседние ворота и решил стоять, чтобы довести Елену Викторовну до надлежащей степени тревоги и опасений, что он уже приготовляется к прыжку с шестого этажа. Но поднявшийся ветер начал захлестывать дождем и под ворота, заливать за воротник. Тогда он, не зная, куда деваться, решил итти домой. Это было явно преждевременно. Главным образом потому, что у него еще продолжала кипеть злоба против жены и не появилось еще жалости к ней. Напротив, еще больше кипело раздражение оттого, что дождевая вода пролилась по спине до пояса благодаря стоянию под воротами. Он вернулся домой, сел за письменный стол и уткнулся в газеты.
Елена Викторовна вышла из-за ширмы с заплаканными глазами и сказала:
— Что же, так у нас будет без конца?..
— В чем дело? — спокойно спросил Кисляков и сам порадовался своей закаленности и безразличию своего тона.
— Как ‘в чем дело’!? Боже мой, что с тобой сделалось!.. Ведь я измучилась… ты на меня не смотришь, говоришь как с собакой… Чем я провинилась?
Голос ее дрогнул, у Кислякова защипало в носу от невыразимой и неожиданной жалости к жене.
Ему захотелось подойти к жене, обнять ее и сказать: ‘Ни в чем ты не провинилась, а просто чем дальше, тем больше гибнет моя душа. Это началось с того самого момента, как я превратил свою жизнь в фальшивку и во мне всё остановилось. С этого момента я потерял обоняние к высшим человеческим ценностям. Мне стало всё — ‘всё равно’. Какой мне смысл в этих ценностях, когда моя собственная ценность давно погибла. Я дошел до такого падения, что думаю о том, как ты мне дорого стоишь, и что если я избавлюсь от тебя, то буду иметь возможность больше тратить на себя. Я потерял всякую чувствительность к тому, что не покупается никакими деньгами: к верной, бескорыстной любви близкого человека. Спаси меня, я гибну…’.
Но он не обнял ее и не сказал этого. Сказать это про себя близкому человеку нехватало мужества, даже в такой просветленный момент.
Он только погладил руку жены и сказал примиряюще:
— Ну, довольно…
И ждал, что она с порывистой радостью от наметившегося примирения обнимет его. Но Елена Викторовна не обняла. Ей, столько перенесшей, хотелось сначала показать ему, как он был неправ, как бессмысленно жесток к ней. И это погубило всё дело.
— Ты помнишь, с каким чувством я приехала? Мне было невыносимо без тебя, я не могла думать о своем здоровье, когда мне представилось, что с тобой здесь случилось несчастье.
И она, стоя посредине комнаты, начала говорить, выставляя свою бескорыстную любовь к нему и его равнодушие.
Кислякова это задело.
— Ну вот, я первый повернулся к тебе с добрым словом, а ты…
— А когда ты повернулся с этим добрым словом? Когда я уже вся измучилась?.. — сказала Елена Викторовна.
— Да, но всё-таки я повернулся, а ты…
Елена Викторовна, зло прищурив глаза, смотрела некоторое время на мужа и сказала:
— А ты представляешь себе дело так, что ты можешь сколько угодно быть по отношению ко мне хамом, молчать по целым дням, а как только соблаговолишь милостиво простить мне, — когда на самом деле виноват ты!.. (она даже указала на него с видом обличителя пальцем) — то я должна сейчас же встать на задние лапки и умильно улыбаться?! — сказала Елена Викторовна, присев и делая руками и лицом сладкие ужимки.
У Кислякова мелькнула мысль, что она потому так дерзка, что вносила плату за квартиру на свое имя. У него потемнело в глазах, и он, не помня себя, крикнул изо всей силы:
— Ты виновата уже тем, что живешь со мной, и я никак не могу отделаться от тебя, от тетки и от собак!
Тут он увидел, что произошло нечто ужасное, непоправимое. Елена Викторовна, подняв над головой руки, точно защищаясь от удара, вся побледнела и смотрела на мужа расширенными от ужаса глазами. Он по ее виду понял, что поправить сказанного, перевести его на шутку и загладить уже невозможно. Этой фразы не объяснишь и не извинишь никакой запальчивостью и раздражением.
Видя, что всё равно всё погибло, он стал почти кричать:
— Да, мне осточертело жить с тобой в одной комнате. Мне надоела твоя вечная опека! Я вовсе не намерен работать, не разгибая спины, только для того, чтобы тебя кормить и доставлять удовольствия. Я сам хочу жить для себя, и мне, может быть, приятнее кому-нибудь другому доставлять удовольствие, чем тебе…
Он видел, как Елена Викторовна еще более побледнела от этих слов… Но он уже не мог остановиться, раз он выпалил эти невозможные, эти ужасные слова. Его охватило новое сладострастие злобы, тем большее, чем сильнее он сжимался перед этой женщиной, когда чувствовал себя обезоруженным ее действительно самоотверженной любовью к нему.
— Ах, вот как… — сказала тихо, едва слышно, Елена Викторовна, — я не нужна… Тебе приятнее кому-то другому доставлять удовольствия, чем мне. В этом, очевидно, и кроется главная причина всего…
— Думайте, как вам будет угодно! — сказал Ки-сляков и ушел из дома.
С этого момента события стали развиваться с головокружительной быстротой.

XLVII

Вернувшись на другой день со службы, Кисляков остолбенел.
Комната его имела вид лазарета для выздоравливающих: около всех четырех стен стояли кровати. При чем для него была принесена его старая узенькая походная постель. Она, очевидно, для большего унижения, была поставлена около той стены, в которой находилась выходная дверь.
Оказалось, что Елена Викторовна поселила у себя приехавшую из провинции свою племянницу. Ее постель была поставлена на месте кисляковской постели, у письменного стола. Племяннице (она была востроносая девочка лет шестнадцати) было, очевидно, внушено, чтобы она не очень церемонилась с дядей, так как он — подлец и в этой комнате не хозяин.
Матрасики собак разместились в двух углах, при чем матрасик бульдога был близко от его постели.
Кисляков с первого же взгляда оценил положение. Он прежде всего почувствовал, что началась борьба без всяких прикрас, и, следовательно, у него теперь развязаны руки для самых откровенных и бесцеремонных действий. Спутывавшие его прежде интеллигентские традиции, воспоминание об Анне Карениной и Вронском — теперь отпали.
Первое, что он сделал, это поддал ногой бульдожий матрац так, что он перелетел через всю комнату к полному удовольствию собак, которые неправилно оценили положение: вообразили, что хозяин пришел в хорошем настроении и предлагает им игру. Но уже в следующий момент они поняли, чем пахнет эта игра и, после полученного под зады пинка, в панике бросились под диван.
Кисляков сейчас же передвинул свою постель на место постели племянницы. Всё это было сделано молча, в то время как Елена Викторовна стояла посредине комнаты и, закусив от бессильного гнева губы, покрылась красными пятнами.
Кисляков решил, что теперь идет соревнование на крепость нервов, и мысленно сказал себе:
‘Черта перейдена!’.
Обедал он теперь в столовой, а не дома. А когда приходил домой, то молча садился к письменному столу или ложился на свою постель. Теперь он уже не стеснялся лежать, сколько ему хотелось, и даже нарочно ложился в башмаках на одеяло, чего прежде особенно не выносила Елена Викторовна.
Если он прежде был деликатен, ходил на цыпочках, когда в комнате кто-нибудь спал или велся какой-нибудь серьезный разговор, то теперь он всё делал с шумом и грохотом. Если он открывал буфет, то нарочно хлопал дверцами, если приходил поздно домой, когда уже все спали, он нарочно зажигал полный свет, на который даже собаки моргали и жмурились со своих матрасиков.
Когда подавали чай, он садился к письменному столу и делал вид, что читает. Но на самом деле не мог сосредоточиться и прочесть ни одного абзаца, так как всё время прислушивался к тому, что делалось за его спиной. Думал о том, с какой, наверное, ненавистью смотрит на его макушку жена, и приготовлял полный яда ответ на случай ее обращения к нему. А иногда вдруг становилось жаль себя при мысли, что еще так недавно жена заботилась о нем, всегда замечала малейшую перемену в его настроении, и тревожно-заботливо спрашивала, что с ним, нет ли каких-нибудь неприятностей, не хочет ли он покушать чего-нибудь. Теперь он для нее хуже собаки, — если бы даже подыхал с голоду, она не пошевелится дать ему поесть.
Однажды у него испортились его дешевенькие черные часы. Тогда он решил взять золотые. Они всегда лежали в правом верхнем ящике комода, где хранились его вещи. Но когда он открыл ящик комода, там не оказалось ничего. И в то время, как он стоял над ящиком и думал о той бездне падения, в какую они скатились, вошла Елена Викторовна.
— Где мои часы?
— Часы мои, а не ваши.
Он не нашел, что возразить на это, но почувствовал, что руки у него теперь совершенно развязаны от всяких высших принципов. Теперь — борьба.
Елена Викторовна стала теперь более тщательно одеваться и если куда-нибудь уходила, то долго красила перед зеркалом губы и пудрила нос. Кисляков смотрел на нее и ненавидел всеми силами души за то, что она воображает, что еще может кому-нибудь нравиться. Но у него закрадывалось ревнивое чувство от мысли, что она прихорашивается не для него, а для других. А ведь сама не раз говорила, что другие мужчины для нее не существуют.
Дома же она ходила в распахнутом капоте, с нечесаными волосами, несмотря на то, что он теперь для нее был чужой человек.
Но главное было еще впереди. Придя один раз домой, он увидел, что комната разделена занавеской из двух простынь на две части. При чем ему отгородили не половину, а почти четвертую часть. Так что он сидел за своим письменным столом точно в прачечной.
Обеденный стол на половине Елены Викторовны был раздвинут на обе доски, и на нем лежали выкройки, куски материи, а за занавеской щебетали какие-то дамы. Очевидно, Елена Викторовна решила на деле применить свои таланты.
Кисляков увидел, что жизнь грозит стать невозможной. Он сидел в своем завешанном простынями углу, и ему раздражающе лез в уши голос жены. Она, делая примерку, оживленно говорила, смеялась неестественно, противно и угодливо, как смеются, чтобы понравиться заказчицам.
Ему казалось, что этот громкий, угодливый смех был направлен против него. Она, очевидно, хотела показать, что нашла выход и плюет теперь на своего мужа. Кисляков почувствовал вдруг себя нахлебником, которого не боятся беспокоить громким смехом и даже рады употребить все средства, чтобы его выжить.
По отношению к нему была введена политика полного игнорирования: мимо него ходили, ступая на полную ногу, говорили полным голосом, если он отдыхал после обеда. Даже тетка теперь разговаривала с собаками не шопотом, а в полный голос.
Елена Викторовна не только ни разу не предложила ему чаю, а даже тщательно стала запирать от него буфет, когда после чаю или после обеда убирала туда посуду.
Голос ее теперь постоянно раздавался то в коридоре, то в кухне, и если она воевала с жильцами, то в комнату входила разъяренная, как тигрица, и вульгарная, как торговка, уже без знаменитой зеленой ленты и в старом капоте с замасленными рукавами. Капот у нее не застегивался, и она только придерживала его рукой на толстой груди, а когда что-нибудь делала, то локтем прихватывала правую полу, чтобы она не распахивалась.
Было жутко смотреть на эту женщину. Она стала корыстна, жадна, притворна, бессердечна и, когда нужно, из материальных соображений, противно льстива и угодлива.
В ней развилась необычайная энергия в отстаивании своих животных прав. В то время как он после вспышки стал уже сдавать, она шла всё дальше в борьбе. Она чувствовала и проявляла уже такую ненависть к недавно любимому человеку, что ему было страшно видеть, какая сила злобы может таиться в женщине.
Один раз, подойдя к своему столу, он увидел прислоненную к чернильнице бумажку казенного образца. Пробежав ее содержание, он почувствовал, как кровь отхлынула у него от сердца. Это было постановление суда о разводе с Еленой Викторовной. Она сделала это, даже не уведомив его. Потом его вызвали в домоуправление и сказали, что его бывшей женой подано заявление о выселении его из ее комнаты, так как он в течение трех месяцев не давал денег на квартиру, и она не намерена за него платить, а занятие им площади мешает ей иметь свой заработок благодаря тесноте.
Потребовались всякие справки и удостоверения, за которыми он бегал весь день. Елена Викторовна тоже ходила куда-то по соответствующим делам и учреждениям. Пришла измученная, злая и накричала на собак, которые бросились было к ней обниматься.
А потом оба, — он за письменным столом, а она за обеденным, — просматривали эти заготовленные друг против друга бумажки.
Территория, занимаемая Кисляковым, в то же время всё уменьшалась и уменьшалась, а вещи одна за другой исчезали.
Исчезли со стола бронзовые канделябры, которые он купил, и оказались на ее комоде. Он промолчал. Потом таким же образом переместилась этажерка с фарфором. Его охватил такой ужас от возможности беспредельного падения человеческого, что он сжал голову обеими руками. Подумать только, что ведь эта женщина окончила высшие женские курсы, воспиталась на лучших заветах русской интеллигенции. Неужели же всё это было только сверху, как лак, который стерся при первом случае? Она, очевидно, не чувствует даже никакого страдания от того, что делает вещи, которые унизительны для интеллигентного человека.
Почему же он относится к этому иначе: его охватывает только ужас от такого падения. Ведь она всё у него потаскала, осталось только кресло у письменного стола, а он ей даже ничего не сказал. Почему? Значит, есть какие-то градации порядочности даже в одинаковых жизненных условиях. Но через пять минут застал Елену Викторовну за перетаскиванием его кресла красного дерева, которое она заменила венским стулом.
Не отдавая себе отчета, а только почувствовав прихлынувшую к сердцу волну крови, он бросился к жене и стал у нее вырывать кресло из рук. Но она так вцепилась, что невозможно было оторвать. Он стал отрывать ее руки, а они опять ловили кресло и вцеплялись в него. При чем вся эта борьба происходила в полном молчании, только слышалось тяжелое дыхание обоих.
На один момент ему стало противно, и он хотел, закрыв глаза, бежать отсюда, от жены, от самого себя, но в это время Елена Викторовна укусила ему руку так больно, что он с новым притоком злобы вырвал у нее кресло и так толкнул ее в грудь, что она полетела на собачий матрац.
Когда приходили заказчицы примерять свои платья и раздевались за занавеской, он нарочно вставал из-за стола и начинал ходить по комнате. За занавеской сейчас же поднимался испуганный визг, заказчицы хватали со стола скатерть и прикрывали ею голые плечи.
В один из таких моментов в комнату пришла комиссия из домоуправления для обследования жилищных условий по заявлению Елены Викторовны. Комиссия установила ненормальность положения.
Один из членов комиссии обратился к Кислякову:
— Гражданин Кисляков, вы бы посидели в своем уголке, пока они примеривают.
— Что же мне и сидеть так целый день?
— Тогда уезжайте отсюда.
— Куда? Предоставьте мне помещение.
— Этого мы не можем.
— А я-то что же могу? Если этой гражданке здесь неудобно, пусть она переезжает.
Около открытой двери собрались жильцы всей квартиры и стояли толпой, как стоят, когда выносят покойника. Если подходил кто-нибудь новый и спрашивал, в чем дело, ему говорили:
— Скандалят. Развелись, а разъехаться некуда.
Конечно, Кисляковым руководило не одно упрямство. Тут в самом деле был вопрос хоть о каком-нибудь угле. Или он или она должны были очутиться на улице. А раз между ними шла борьба, и борьба жестокая, то о благородстве думать не приходилось.
Наконец, этот вопрос разрешился. В домуправлении ему сказали, что комната N 9 освободилась. Но прибавили, что пришла женщина с ордером из Цекубу, придется ей уступить, хотя, конечно, справедливость требует, чтобы жильцы своего дома были удовлетворены в первую очередь. Формально они не могут этого сделать, если же он хочет попытаться получить комнату, то пусть действует более решительно. Если . он займет комнату раньше, то его труднее будет выселить из нее, и эта женщина с ордером будет легче устранена, хотя — не наверное, так как это в значительной степени зависит и от ее решительности.
— Как только мы комнату откроем, так вы сейчас ставьте в нее свои вещи. Она уже едет сюда.
Кисляков, шагая через три ступеньки, влетел наверх, выхватил из-под кровати свой чемодан и стал укладываться, при чем в его движениях и в лице была такая спешка, как будто он выбирался из горящего дома.
Выйдя в коридор, он увидел, что по коридору идет незнакомая дама со шляпной коробкой и присматривается ко всем дверям.
Кисляков, налетев на входившего в коридор ломовика, бросился к дверям освободившейся комнаты. Дама, с первого мгновения сообразив, в чем дело, тоже бросилась бегом, но опоздала: Кисляков успел забросить в комнату свой чемодан и, нырнув под руку дамы, почему-то даже сел на чемодан, запыхавшись и весь мокрый от пота.
А когда дама хотела поставить свою коробку, он ловким ударом ноги вытолкнул коробку за дверь и заперся на ключ.
— Я подам в суд! — кричала за дверью дама. — Это возмутительное насилие!
— Я же говорил вам, чтобы вы не опаздывали, — сказал подошедшуй управдом.
— Это не люди, а разбойники! — продолжала кричать дама. — Я сейчас подам в суд.
— Самое святое дело, — сказал управдом, — там лучше рассудят, а то что же мы можем сделать, если он раньше занял… И потом в первую очередь мы должны своих жильцов удовлетворить.
Кисляков, всё еще сидя на чемодане, прислушивался к крику обиженной и, сняв пенснэ, утирал платком лоб и вспотевший бобрик, который торчал смокшимися перьями в разные стороны. Потом он встал, от ужаса перед самим собой сжал голову обеими руками, постоял так некоторое время и вышел.

XLVIII

Уставший, измученный борьбой последнего времени, он шел по улице, сам не зная, куда. К Аркадию ему не хотелось итти, он решил выждать некоторое время, чтобы Тамара встревожилась его отсутствием. Он прошел по бульварам, мимо Смоленского рынка, где бывшие люди торговали старыми вещами, разрозненными сервизами, пожелтевшими кружевами, облезлыми собольими горжетками.
Это были большею частью пожилые аристократки с грязными руками и немытыми лицами. Так называемый дворянский ряд.
Кисляков невольно перешел на другую сторону, из боязни встретить тут знакомых, перед которыми неудобно будет не остановиться и не выразить сочувствия (хорошенькое знакомство, если, например увидит Полухин).
Потом прошел на Александровский вокзал и, взяв билет, сел в дачный поезд.
На первой остановке он вышел.
Была середина сентября. В воздухе уже чувствовался пряный запах осени. Кругом виднелись желтые березовые рощи, сонно ронявшие листья, чернели осенние грязные дороги среди убранных полей и побуревшие ниточки полевой рябинки на межах.
С распаханных крестьянских загонов, пестревших расставленными по бороздам мешками, доносился крепкий запах картофельной ботвы, завядшей от ранних утренников. И сырая осенняя трава, пересыпанная желтыми листьями, стала клочковатой и жесткой.
Пахло землей и осенью.
После городского шума и сутолоки здесь была особенная тишина и ясность.
Кислякову показалось странным, что есть эта тишина, о которой он как-то забыл совсем.
Он посмотрел на небо. Оно было ровное, спокойное, какое бывает в тихие осенние дни. В высоте чуть видневшейся ниткой летели к югу журавли, и чуть слышно доносилось их курлыканье. Кислякову вдруг показалось, что он утратил связь с этим вечным движением жизни.
Жизнь не останавливается и непрестанно движется. В прошлом году здесь не было этой железной дороги, не было тех двух заводов с высокими трубами, не было этого поселка, который вырос здесь.
Ему вдруг показалось, что нужно только слиться с этой движущейся и рождающейся жизнью, хотя бы в деле, какое он делает сейчас с Полухиным, — не спешить, не цепляться всеми силами только за животное существование. Тогда всё будет хорошо. Помнить, что ведь он — человек, что свою сущность, появившуюся на земле один раз в миллионы веков, не стоит тратить на перебивание комнаты у дамы с ордером из Цекубу.
Проходивший мимо старичок с мешком за плечами и с трубочкой остановился и попросил прикурить.
— Тихо как у вас тут, старина, — сказал Кисляков.
— А вы сами из города будете? Или на даче тут?
— Нет, просто сейчас на часок приехал.
— Очахнуть, значит, немножко захотели?
Старик ушел, а Кисляков долго стоял на высоком бугре. Потом медленно пошел домой в новом, просветленном настроении.

XLIX

Но, проходя от вокзала через площадь, он вдруг увидел Полухина, который стоял на остановке и ждал трамвая.
Он вдруг против воли, против сознания почувствовал какую-то суету в ногах. Торопливо и более громко, чем это было нужно, окликнул Полухина, который с удивлением оглянулся и пошел к нему навстречу.
Кисляков, видя где-нибудь на улице Полухина, испытывал большую радость, чем когда видел его в учреждении, как будто все видели, как они дружны, и могли только завидовать Кислякову.
— Ты куда направляешься? — с радостным удивлением спрашивал Кисляков.
— На стадион хочу проехать, да видишь, сколько народу никак не сядешь, — сказал Полухин, показав на переполненные трамваи.
Живой глаз Полухина смотрел дружески-приветливо, а стеклянный — неподвижно, остро и подозрительно.
— А что сегодня на стадионе? — спросил Кисляков, стараясь не смотреть на стеклянный глаз Полухина.
— Наши состязаются с австрийцами.
— Тогда пройдем пешком, тут недалеко.
Они пошли.
Когда они подошли к стадиону, Кисляков взял Полухина под руку, чтобы не растеряться в густой толпе, осаждавшей вход на трибуны. При чем чувствовал еще больший прилив дружбы и любви к Полухину оттого, что мог держать его под руку.
У Кислякова не было билета. Но Полухин был видный член общества, которому принадлежал стадион.
— Это со мной, — сказал он спокойно контролеру.
Кисляков, войдя во двор стадиона и оглянувшись на осаждавшую ворота толпу, почувствовал свое исключительное положение и превосходство даже над теми, у кого был билет.
Они прошли в правление за, билетом, при чем Полухин всё делал сам, а Кисляков только дожидался. И от этого чувствовал как бы свою близкую прикосновенность к пролетарской организации. Он не благодарил суетливо Полухина, как своего начальника, убивавшего его любезностью, а просто и спокойно спрашивал:
— Ну что, ты взял? Теперь можно итти?
Он говорил спокойно, а в то же время внутри его что-то дрожало от необычайного чувства дружбы и от того, что он имеет возможность принимать заботу Полухина так просто, как будто при их отношениях это вполне естественно.
Полухин часто здоровался с какими-то партийными, очевидно — важными, лицами и, указывая на Кислякова, говорил им:
— Познакомьтесь.
Часто целой группой, остановившись у барьера, они разговаривали, смеялись, а Кисляков, чтобы не почувствовали в нем чужого, так как он был не в курсе их разговоров и не мог принять в них свободного участия, отходил ближе к барьеру и делал вид, что осматривает стадион.
Колоссальная постройка стадиона имела вид овального амфитеатра, занятого трибунами, пестревшими массой народа, флагами, красными полотнищами с белыми буквами. Виднелись кепки, картузы, шляпы, красные платки. А из проходов выливались всё новые и новые толпы народа, который растекался по скамьям. Внимание всех было устремлено на гладкую зеленую лужайку овальной формы, на которой должно было происходить состязание, а сейчас доканчивали партию вторые команды.
Все входившие, увидев бегущие фигуры в синих рубашках и красных трусиках, тревожно спрашивали:
— Что, началось?..
— Нет еще, это вторые команды, — отвечал кто-нибудь.
И спрашивающий, хотя часто и не понимал, что такое ‘вторые команды’, всё-таки удовлетворялся этим ответом и проходил по рядам, ища своего места.
— Видал, какая махина? — сказал Полухин, когда они сели рядом. — Говорят — первый стадион в Европе по величине.
— Да, — сказал Кисляков, — разглядывая сквозь пенснэ стадион. — До революции у нас таких вещей не было. Вот тебе живая пропаганда коммунизма.
— Когда же начнется-то? — нетерпеливо спрашивали в рядах.
— Сначала эти должны кончить.
— Да на что они нам нужны? Пусть они идут кончать в другое место. Нам австрийцев нужно.
— Будут и австрийцы.
Особенное нетерпение выражал какой-то человек в технической фуражке, который поминутно вставал с своего места, возмущался по поводу опоздания состязания, потом опять садился и нетерпеливо сдвигал на затылок фуражку.
Наконец, по всей огромной массе людей, сидевших на скамьях трибун, пробежал тревожно возбужденный шелест.
Кто-то крикнул:
— Идут!
— Все стали приподниматься и растерянно оглядываться, не зная, откуда ждать появления команд, а главное — иностранных противников.
— Где они, где?
— Вот, из тоннеля идут!
Показались люди в пиджаках и в пальто, с фотографическими аппаратами.
— Да нет, это фотографы.
Вдруг вся масса стадиона дрогнула от раздавшихся аплодисментов и рукоплесканий: из тоннеля легко выскочила одна фигура в красной, потом в голубой спортивной одежде, в пристегнутых резинкой носках, и туфлях, а за ними стали легко высыпаться на зеленую лужайку остальные. Красные перемешивались с голубыми.
— Какие наши? Красные? — послышались торопливые вопросы.
— Нет, наши голубые.
— Вот как?
Зрители переглядывались, довольные тем, что наши как бы из гостеприимства уступили приезжим свой цвет.
Музыка заиграла туш. Красные и голубые фигуры, казавшиеся издали маленькими, почти игрушечными, стали в круг посредине, голубые против красных. И одна фигура в голубом поднесла противникам большой букет цветов. Это вызвало взрыв аплодисментов со стороны бесчисленных зрителей (их было свыше сорока тысяч).
Кисляков чувствовал какой-то новый подъем, совсем незнакомый ему. Этот подъем был оттого, что он видит это колоссальное сооружение, наполненное многочисленной массой народа, подавляющую часть которого составлял пролетариат. И он, Ипполит Кисляков, сидит среди этой массы как свой, и даже в привилегированном положении.
— Вот привести бы сюда всех сомневающихся, — сказал он Полухину, так как в это время сам был полон одушевления и подъема.
Вдруг послышался знак команды, и голубые фигурки отделились от красных. Одни побежали на одну половину зеленой лужайки, другие на другую.
Состязание началось.
Когда большой мяч, поданный ловким ударом с нашей стороны, летел в сторону австрийцев, все с замирающим дыханием следили, как за ним бросались красные и голубые фигуры, поддавали его головами, ногами, гнали по траве, спутывались в толпу, и вдруг мяч опять вырывался и летел через головы еще дальше в сторону австрийцев, производя среди них сумятицу и замешательство.
Человек в технической фуражке вскакивал и плачущим голосом, каким кричат борзятники при травле волков, кричал:
— Хорош! Хорош! Гони!..
И когда мяч начинал уже метаться между ногами вблизи вражеских ворот, он умоляющим голосом вскрикивал:
— Ну! Ну!
И всем телом делал движение вперед, как бы внутренним усилием помогая своим.
Но когда голкипер противников, охранявший ворота, бросился на летевший к нему мяч и, поймав его на лету, падал вместе с ним в пыль животом, так как обе руки были заняты, человек в технической фуражке первый начинал неистово аплодировать ловкому противнику. И все трибуны оглашались рукоплесканиями. Все оглядывались друг на друга, и на довольных возбужденных лицах чувствовалось, что они рады справедливо аплодировать ловкости иностранных противников, как будто этим показывали, что для них нет иностранцев, а есть такие же товарищи.
Кисляков, сам не понимавший, почему он всё-таки втайне сочувствовал своим, тоже начинал аплодировать при ловком ударе противника и чувствовать удовлетворение от этого. Вероятно, австрийцы будут довольны и дома расскажут, как русские аплодировали им наравне со своими.
Оглянувшись безотчетно назад, Кисляков увидел секретаря ячейки Маслова. Он не сидел, а стоял в кучке людей, которым нехватало места, у задней стены трибуны.
Кисляков оживленно кивнул ему головой. Но Маслов не ответил на его поклон и отвернулся. То ли он не заметил поклона, то ли ему не понравилось, что Кисляков сидит дружески рядом с Полухиным — было неизвестно. Но у Кислякова появилось неприятное, тревожное ощущение, он каждую минуту чувствовал, что сзади него стоит Маслов и, наверное, теперь будет отмечать каждое его движение.
‘Может быть, он в самом деле не заметил, что я ему поклонился? А может быть — недоволен, что я сижу, а он стоит где-то сзади? — думал Кисляков и с раздражением смотрел на человека в технической фуражке, который, вызывая улыбку у соседей, каждую минуту вскакивал и кричал плачущим и умоляющим голосом:
— Хорош! Хорош! Гони! Ну, ну, еще!..
Он старался не думать о Маслове, но к состязанию вдруг потерял всякий интерес.

L

Музей был уже совершенно реорганизован. Мирный этап революции был представлен двумя периодами — восстановительным и реконструктивным.
В одном зале были макеты новых электростанций: Волховстроя, Днепростроя. На светящейся карте отмечались пущенные предприятия, крупные заводы, были помещены модели многих изобретений, появившихся за это время.
В другом зале из игрушечных домиков были изображены колхозы с новым укладом жизни, с работающими на полях тракторами. И на светящейся карте, как флажки во время войны, указывающие продвижение фронта, лампочки указывали число возрастающих колхозов и совхозов.
Полухин ужасно радовался, когда зажигались на темных местах новые лампочки, и был похож на мальчика, который смотрит на зажигаемую рождественскую елку.
Из старых сотрудников-интеллигентов осталось очень мало народа, работали большей частью новые — комсомольцы.
— Вот, брат, университет-то! — говорил иногда Полухин, обходя с Кисляковым залы. — Глянул и сразу видишь всю линию, как на ладонке, от чего дело шло и к чему пришло. А то набрали царских шапок, а что с ними делать — никому неизвестно. Теперь и шапки на месте. Без тебя я такой штуки не сделал бы.
— Ну, да это что там, — говорил Кисляков, как будто ему было неприятно выслушивать эти похвалы.
— А я говорил и еще раз скажу, что, не будь тебя, и я бы ничего не сделал. А кроме того, ты совершенно переродил меня. Помнишь, как ты сказал мне, что ты мне веришь больше, чем иным своим товарищам? Я тогда почувствовал к тебе такую любовь, какой не чувствовал ни к кому из своих, и мысленно сказал себе, что я уж никогда от тебя не отмежуюсь, как теперь говорят, никогда тебе не изменю. Если тебе будет плохо или тяжело, всегда рассчитывай на меня. Я уж не вильну от тебя в сторону.
Придя в музей, Кисляков зашел к Полухину в кабинет. У него был в это время прием. Кисляков молча поздоровался с ним, как свой человек, и сел в стороне на окно.
Покурив, он хотел уходить, но Полухин окликнул его и отвел к дальнему окну, посетители молча ждали, а он стал говорить о том, что ячейка, кажется, подводит под него мину, и, вероятно, предстоит борьба.
Полухин при этом крутил ослабевшую пуговицу на блузе Кислякова. Тот молча, серьезно слушал, в то же время как бы чужими глазами отмечая доверие к нему Полухина и его дружеский жест — кручение пуговицы.
— Чего они? — спросил он, взглянув на Полухина.
— Не нравится, что я больно самостоятельно командую, — сказал Полухин и пошел к своему столу. А Кисляков вышел из кабинета и пошел по коридору. Ожидавшие своей очереди приема посетители расступились перед ним, оглядываясь на него, как расступаются, когда из кабинета выходит близкое начальнику лицо. И он как что-то естественное принимал это обращенное к нему внимание и, точно не замечая взглядов, пошел в ячейку.
У него было возмущение против ячейки, которая затевала травлю против Полухина. ‘Ни минуты покоя не дают, — подумал он, — ведь человек делает дело, и делает прекрасно, нет, надо его копнуть, а дело развалить’. Он при этом беспокоился не только за Полухина, — он мог иметь основание беспокоиться наравне с Полухиным и за себя в силу своей дружбы с ним. У него поднялось раздражение против комсомольцев.
Но он с толчком в сердце вдруг подумал: не потому ли Маслов не ответил на его поклон, что считает его другом Полухина, против которого он повел сейчас кампанию.
Войдя в комнату ячейки, он застал там целое собрание. Кто сидел в кепке за столом на деревянном диванчике, кто на окне, остальные просто стояли, окружив плотным кольцом стол, за которым сидел Маслов.
При стуке двери лица повернулись к вошедшему, и на секунду замолчали, как замолкают, когда входит человек, относительно которого не совсем уверены, можно ли при нем говорить.
Прежде Кисляков, увидев собрание, покраснел бы и, извинившись, закрыл дверь и ушел. Но теперь он смело вошел, показывая всем своим видом, что он такой человек, при котором можно всё говорить. Он подошел к столу и, кивнув Маслову, оперся на плечо белому Чурикову, дружески подмигнув ему.
Разговор в комнате снова возобновился, сначала несмело, потом, вдруг прорвавшись, заговорило сразу много голосов.
Разговор шел о работе музея и, в частности, о Полухине. Говорили, что он совершенно оторвался от массы, ячейка для него ничто, общественной работы никакой.
— Ага, вот я говорил ему это! — громко сказал Кисляков.
И почувствовал, что он сказал это так свободно, как говорит человек, которому нечего бояться или подслуживаться. И он говорит, что думает. Он и действительно не думал подслуживаться. Этого не позволила бы ему сделать его интеллигентская честность мысли, которая сейчас же отметила бы его фальшивый шаг, но он хотел словами разрядить атмосферу и найти для своего друга извиняющие его объяснения.
— Я ему не один раз говорил, а он всё хочет блеснуть перед вами законченной работой, — продолжал Кисляков. — Он очень ценит вас, ведь он и начал с того, что поставил вас на первое место, ведь до него тут кто был…
— Нам первого места не нужно, — сказал Маслов, — нам нужна общественность в работе, а то действительно, может быть, налицо ценные результаты в смысле дела, а в смысле общественности — ничего.
Кисляков почувствовал испуг при первой половине фразы, которую Маслов сказал как-то жестко, не взглянув на защитника, но вторая половина — о ценных результатах — заставила его облегченно перевести дыхание: она была сказана более мягко, как будто слова Кислякова оказали свое действие.
— А то в самом деле, — продолжал Маслов, — получается странная вещь, что интеллигент оказывается нам более близким человеком, чем свой коммунист — пролетарий.
Кисляков при этой неожиданной фразе едва удержал лицо от непроизвольных радостных движений, он только сделал движение горлом, как будто что-то проглотил. У него было такое чувство, какое бывает у солдата, который поймал на себе пристальный взгляд генерала и всё мучился этим, а потом со страхом шел, ожидая получить выговор. И вдруг, вместо этого, получил ‘Георгия’ первой степени.
И, казавшееся прежде несимпатичным, лицо Маслова теперь представилось ему совсем в другом свете. И то, что он был всегда очень сдержан, и с ним трудно перейти на фамильярно-товарищеские отношения, это еще больше увеличило значение сказанной им сейчас фразы.
Кисляков про себя отметил, что у него очень удачно вышло с защитой Полухина, он даже как бы обвинял его (и потому выказал себя совершенно беспристрастным судьей), но в то же время сказал, что Полухин очень ценит членов ячейки, и этим несколько смягчил их враждебное настроение.
А главное — оказалось, что тревога была напрасна. Маслов против него — Кислякова — решительно ничего не имеет, он принят здесь как свой человек.
Он хотел побежать к Полухину, чтобы рассказать ему о своей удачной защите его, но, подумав, что комсомольцы увидят и объяснят по-своему его беседу с Полухиным, вернулся почти от самой двери кабинета.

LI

На главном участке — на служебном — Кисляков чувствовал себя перешагнувшим на другой берег. Но оставалось еще одно узкое место — это борьба с отрядом имени Буденного. Отряд, еще более окрепший за последнее время, явился неожиданной злой силой, которая поставила заслон для переправы Кислякова полностью на другой берег и держала одну его ногу всё еще на старом берегу.
Он не мог войти в общественную жизнь дома, как он вошел на службе. Отряд компрометировал его с неустанной энергией. И на Кислякове, благодаря разоб-лачительствам отряда, образовался налет ‘чуждого элемента’. Одно время он почувствовал себя оставленным в покое. О нем как будто забыли. Но это объяснялось временным отвлечением внимания отряда на свои внутренние дела. Его тоже коснулось частичное разложение. Впервые за всё время существования отряда было произнесено в его среде жуткое слово ‘растрата’. Мещанкин сын Печонкин, стойко выдерживавший до этого все соблазны, поскользнулся… Он заведывал кассой отряда, и, когда навезли с юга арбузов, которые лежали целыми грудами на улицах перед фруктовыми палатками, он, как шальной, ходил около этих арбузов. Его отуманенную голову стала преследовать мысль — одному съесть целый арбуз, чтобы как следует наесться. Купленный отрядом вначале арбуз и съеденный с агитационной целью только раздул тлевшее пламя.
В результате этого он украл общественные деньги, семьдесят копеек, купил арбуз и, забравшись в самый дальний угол двора, там прикончил его один, как и было задумано.
Это было легкомысленно, глупо и, главное, сейчас же обнаружилось: Саня Тузиков наткнулся на него, когда он пожирал последние куски и выгладывал до белого мяса корки. Щеки у него были все красные от арбузного сока. Он так и застыл в тот момент, когда вгрызся в круглое донышко арбуза, держа его обеими руками.
Отряд в своей основе был настолько крепок и не заражен кумовством, что этот поступок в тот же момент был отдан на суд общественности.
В кустах было несколько экстренных заседаний, при чем даже малолетние, — которые пострадали всего, может быть, на какую-нибудь копейку, — принимали самое активное участие в обсуждении факта позорного разложения одного из старейших членов отряда. На мгновение пошатнулась у всех вера: кому же можно доверять? кому поручить кассу отряда? Массы еще были слабы по своему малолетству и считать в большинстве случаев могли только до десяти.
Печонкин сам, кажется, был убит своим провалом больше всех. Никто еще не видел его в таком униженном состоянии, когда он клялся и божился (его остановили, указав на нецелесообразность приема), клялся, что это первый и последний раз. Он обещал немедленно покрыть растраченные суммы. Когда у него спросили, из каких это он источников покроет, Печонкин замялся и сказал, что украдет у матери. Все были озадачены. Получился заколдованный круг: один раз украл, а теперь для исправления своего греха будет второй раз красть, хотя и у матери, т. е. у чуждого элемента. Этот вопрос дебатировали на нескольких заседаниях и всё-таки не могли прийти ни к какому определенному заключению.
Наконец, постановили, чтобы к краже (или выемке, как определял Печонкин) не прибегать, потому что тогда вовсе не разберешься и не найдешь границы между законным и незаконным пополнением кассы. Предложено было покрыть растрату в рассрочку.
Отряд к этому времени благодаря вступлению новых членов увеличился количественно и получил большой авторитет среди населения дома. Тем чувствительнее был для него неожиданный удар — обнаружившееся загнивание в самом сердце отряда.
Отряд всё еще не имел своей территории, и редакция отряда, а также вся хозяйственная часть продолжали ютиться всё в том же жалком углу коридора квартиры N 6, не имея в своем распоряжении даже самой необходимой мебели.
Благодаря этому редакторская и художественная работа газеты производилась в лежачем положении (на животе). При чем мимо них ходили, перешагивая через ноги редакторов и сотрудников, наступая на листы бумаги и краски. А кроме того, являлись собаки (дружественные), совали носы в те же краски, разведенные на блюдечках, и ходили по разложенным листам. Газеты часто выходили с грязными следами собачьих ног.
Пока отряд был поглощен ликвидацией инцидента с Печонкиным, оказалось, что за это время освободилась комната N 9, ее из-под носа у отряда, при поблажке домоуправления, захватил Ипполит Кисляков. И жил несколько дней спокойно, твердо уверенный в своих правах.
Отряд поднял кампанию. Он из номера в номер печатал в своей газете статьи об условиях жизни и работы отряда в связи со смехотворными жилищными условиями. Например, в одном из номеров газеты было изображено ‘заседание коллегии редакторов с участием нежелательных ассистентов’: рядом с редакторами — две собаки, затесавшиеся на разложенный лист газеты. И тут же, тоже из номера в номер, газета рассказывала о жизни Кислякова, живописуя ее яркими красками. Была изображена картина занятия им комнаты, его бег на призы с дамой из Цекубу и, наконец, гипотеза о его будущем в квартире N 6: изображались уходящие в бесконечность по коридору двери и над каждой надпись: ‘Комната бывшей жены Ипполита Кислякова’.
Очевидно, мысль составителей была та, что если Кисляков развелся и благодаря этому занял отдельную комнату, то не исключена возможность, что эта операция будет повторяться до бесконечности. В то время как отряд, общественная организация, должен разделять свою жалкую площадь со всеми собаками квартиры, которые видят, что сидят на полу люди, значит, можно как угодно к ним лезть, совать носы в банки с краской и ходить грязными лапами по листам газеты.
Газета делала то, что моральные права Кислякова слабели с каждым днем в глазах даже взрослого населения дома. Даже сам он начинал чувствовать себя каким-то заклейменным. Когда он проходил к себе домой и слышал сзади себя чей-нибудь смех, ему казалось, что это смеются над ним. Даже когда он только приближался к дому, у него уже начинало ныть под ложечкой от ожидания, какую новость преподнесет ему сегодня эта злая сила.
Вся его личная частная жизнь была отравлена. Он жил точно под стеклянным колпаком, за ним следили в десять глаз, и малейшая его оплошность сейчас же отражалась в стенных летописях отряда.
Чувство непрочности и какой-то обреченности не давало ему ни желания, ни возможности привести свое новое жилище в благопристойный вид… В самом деле, если его выкурят в конце концов из комнаты, то какой смысл ее устраивать? И он ограничился только тем, что купил простую железную кровать, стол и два стула. Если разбивалось стекло, он не вставлял его, а только загораживал картонкой, оторванной от старой приходо-расходной книги. Каждый его шаг в деле создания уюта только вызвал бы новый бешеный поход газеты против него на ту тему, что, в то время как отдельные элементы буржуазии утопают в роскоши, организация пресмыкается на голом полу, в собачьем обществе.
И в то время, как на службе он был уже своим, пользовался уважением и признанием, здесь ему приходилось молчать. Даже на службе он воздерживался сообщать о своих жилищных неурядицах, чтобы не скомпрометировать себя в классовом отношении.
Он был совершенно бессилен бороться с отрядом. И чем мог он ответить на ядовитые выступления против него? Жаловаться в домоуправление уже пробовал. Не вышло. Перейти в рукопашную и надавать затрещин авторам инсинуаций было невозможно. Перед ним были не отдельные особи, а коллектив, который понял, что его сила — в единении и организации. Подать в суд? На кого он будет подавать? На ребят, из которых самому старшему тринадцать лет, а младшему три года? Все на смех подымут. А в то же время ему было не до смеха…
Дальше. Если даже допустить, что он подаст в суд, разве к деткам не придут на помощь родители и не выволокут на свет Божий подробности из его биографии, вроде знаменитой пирушки?
Что он может противопоставить этому? Самое большое — факт присвоения отрядом залетевшего с чужого двора резинового мяча, свидетелем чего он был сам.
И единственно, что ему оставалось, это — итти на уступки, на подкуп посредством дружеской починки того же украденного мяча или предложения якобы случайно оказавшихся в кармане конфет. Но за этим зорко следили старшие члены и вожаки отряда, не позволяя падким на сладкое массам унижаться перед врагом, на которого нужно нажимать без малейшего послабления.
Управдом, раньше изредка принимавший его сторону, как, например, в деле захвата комнаты, теперь окончательно стушевался после того, как его однажды погладили в газете. Когда Кисляков шел к нему с жалобой, он сейчас же делал вид, что занят, куда-то спешит. Когда Кисляков заставал его врасплох, он молча выслушивал его с оскорбительным безразличием и даже выглядывал при этом в окно, как будто проситель бесконечно надоел ему.
А один раз он даже сказал:
— Знаете, что… переезжайте от нас. Всё равно вам тут не жить. С этими чертенятами при вашем положении бороться никакой нет возможности.
У Кислякова от неожиданности такого заявления даже остановилось сердце. Он, возвысив голос, хотел спросить: при каком это его положении?.. Но почему-то удержался от этого вопроса. А после целый день мучился оттого, что не спросил и этим дал повод управдому думать, что он сам хорошо знает, какое его положение, и предпочитает уж лучше умалчивать об этом. А не решился он спросить от мгновенного испуга, который охватил его при этом замечании управдома. Испуг происходил от мысли, что, может быть, в самом деле за ним числится то, чего он и сам не знает.
Но что?.. Итти к управдому спустя некоторое время и спрашивать было уже невозможно. Приходилось, напрягши память, ходить одному и с пожиманием плеч, с постоянным сниманием и надеванием пенснэ, соображать, что это может быть, на что может намекать управдом. Хорошо, если только на то, что он считает его, как интеллигента, менее правоспособным элементом, чем отряд имени Буденного. А если что-нибудь похуже?
С этого момента при каждой встрече с управдомом он старался свернуть в сторону, а если тот шел сзади — Кисляков испытывал неприятное содрогание в спине.
Оставалось одно средство: бежать в такое место, где его не знали.
Ему посчастливилось. Каким-то чудом он нашел комнату в дальнем районе. И узкое место на фронте его жизни перестало существовать.

LII

Новая комната его была за рекой, в пятом этаже огромного дома. И первое, что он сделал, — отправился в домоуправление. Там сидел человек в двубортном пиджаке, с давно нестриженными волосами, потом пришли еще двое, вроде студентов или комсомольцев.
Бывает иногда, что человек как-то сразу свободно и естественно находит тон разговора, тон обращения. Так случилось и здесь. Кисляков прежде всего познакомился, предложил папиросу и сам почувствовал, что он говорит с новыми знакомыми как свой человек. Нисколько не наигрывая, он сел на стол, сплевывал, когда курил, давал прикуривать от своей папироски, рассказал о своей службе. Одет он был в пальто, в высоких сапогах и в косоворотке. Он их стал носить, чтобы не мозолить глаза комсомольцам в музее своим интеллигентским видом.
Когда в домоуправление вошел еще какой-то человек в сапогах и суконном картузе, с руками, чёрными от нефти, управдом сказал ему:
— Познакомься: товарищ Кисляков. У нас будет жить.
Кислякова вдруг охватило чувство живейшей признательности к управдому за то, что он представил его не как гражданина Кислякова, даже не как ‘Ипполита Григорьевича Кислякова’, а как товарища Кислякова. Оттого, что новые знакомые отнеслись к нему хорошо, он ощутил прилив какого-то счастья. Он не чувствовал в их обществе себя инородным телом и чуждым элементом, за которым смотрят подозрительные глаза. Он уже на другой день стал на ‘ты’ со всем домоуправлением. И часто про себя повторял: ‘Товарищ Кисляков, товарищ Кисляков’. Эти слова звучали для него теперь, как музыка.
Кисляков заинтересовался общественной работой дома, стал расспрашивать, есть ли у них клуб, какие ведутся в нем работы, и тут же записался в число членов-активистов.
Впервые за всё время он почувствовал прелесть общественной работы, которая сразу сделала его известным всему населению дома, и так как он был очень вежливый, готовый на всякую любезность человек, то к нему часто обращались за всякими советами. И не было ничего приятнее, как, идя по лестнице, услышать сзади себя:
— Товарищ Кисляков, милый, помоги-ка вот тут разобраться.
К нему подходил какой-нибудь рабочий за советом, и Кисляков, чувствуя благодарное волнение, подробно объяснял рабочему всё, что требовалось, даже кричал ему вслед упущенные подробности.
Теперь он чувствовал, что эти люди признают его действительно своим товарищем, и хотелось всеми силами оправдать их доверие и расположение к нему.
Было еще приятнее проходить по клубу быстрым шагом своего человека, расписываться на .некоторых бумажках, проверять счета и чувствовать в каждом своем уверенном движении, что он принят этой жизнью, что он вошел в нее.
Так как ему в свободное время делать у себя в комнате было нечего, то он всё время был в клубе или домоуправлении. Раз человек всё время на виду, значит — он ничего про себя не таит, значит — вся его душа тут. И он всем своим видом только и хотел показать каждому, что он ничего про себя не таит, что вся его душа тут. Не занимая никакой должности, он стал необходимым в домоуправлении человеком. К нему обращались больше, чем к управдому, и сам управдом часто просил что-нибудь сделать или объяснить за него, так как уходил по другим делам. И ничего с таким удовольствием Кисляков не делал, как это.
Когда подходил какой-нибудь советский праздник, он делал плакаты, рисунки, организовывал шествия.
Тамаре он решил не говорить ни про развод, ни про переезд в новую комнату. Потому что его всё-таки тревожила мысль, что она, устав от своих метаний, скажет ему в конце концов:
‘Я имею для тебя приятный сюрприз… Расхожусь с Аркадием и переезжаю к тебе, раз уж ты из-за меня развелся с своей женой’. И тогда поневоле придется сказать, что он рад и давно ждал этого, иначе его отношения к ней будут похожи на подлость.
Для него сейчас было такой приятной новостью иметь при себе целиком все деньги, какие он получал на службе, что радовался им как ребенок.
Но через неделю после переселения он получил от Елены Викторовны письмо, в котором она требовала от него денег в течение шести месяцев. При чем предупреждала, что если он откажется — она подаст на него в суд. Он сейчас же пошел в консультацию, и ему сказали, что никаких денег он платить не обязан, так как жена сама подала заявление о разводе.
Он успокоенный вернулся домой, решив, что если Елена Викторовна всё-таки подаст на него — он предъявит к ней встречный иск на свои вещи, которые она у него потаскала.
И тут же сжал голову обеими руками.

LIII

Тамара со времени знакомства с режиссером кинофабрики стала рассеянна, приподнято-возбуждена. Наконец-то, мечта ее была накануне своего осуществления. Она будет иметь работу и свое место в жизни.
Она теперь постоянно уходила на репетиции, на вечеринки. Раздавались постоянно телефонные звонки, и если в это время у них был Кисляков, то она, оборвав разговор с ним, подходила к телефону, и начинался долгий разговор. В ней чувствовалась лихорадочная приподнятость от своего успеха.
Тон ее был загадочно-кокетливый, она улыбалась, пожимала плечами, при чем, держа около уха одной рукой трубку телефона, другой чертила пальцем по обоям или покачивала ножкой. Часто громко, гораздо громче, чем это было нужно, как казалось Кислякову, смеялась. И этот смех ее был ему неприятен, отвратителен. Иногда ее оживленно блестевшие глаза, сосредоточенные на интересе к происходящему разговору, машинально останавливались на лице сидевшего напротив Кислякова. И когда он делал ей глазами знаки или показывал, что мысленно целует ее, она смотрела на него, не отвечая, как смотрят на стену, или вовсе повертывалась к нему боком, чтобы не отвлекаться.
Кисляков в последнее время почти никогда не заставал ее дома, а если заставал, то всегда в тот момент, когда она собиралась уходить. Здоровалась она с ним как-то торопливо, не глядя в глаза.
— Ты спешишь?
— Да, мне нужно итти на съемку…
— Что же, тебе некогда на одну минутку подойти ко мне?
— Я очень волнуюсь… У меня болит голова. И потом: как ты не можешь понять, что сейчас решается моя судьба, и я не могу быть в спокойном состоянии.
Кислякову пришла мысль, что если она отошла от него, то это только к лучшему, так как он развязался с ней без всяких драм и столкновений, потому что, кроме новизны, в ней не было ничего для него привлекательного.
Но когда он представил себе, что кто-то другой может обладать ею, что она к нему будет радостно выбегать навстречу или, оставшись с ним наедине, повернется к нему спиной и позволит себя целовать сзади в шею, вздрагивая при этом с пылающими щеками, — когда Кисляков представил себе это — жестокая ревность острым ножом резнула ему по сердцу, и у него потемнело в глазах. Ему показалось, что он в этот момент может убить, зарезать.
— Но ты всё-таки любишь меня?
— Конечно, — ответила Тамара, наматывая на палец ниточку.
— Тебя никто из мужчин не интересует?
— Я же вообще к мужчинам равнодушна, ты это знаешь.
— А почему же ты такая странная?..
— Потому, что меня мучит наша ложь.
— Что же, значит, надо прекратить эту ложь? — спросил с забившимся сердцем Кисляков.
Тамара молчала, бросив ниточку и рассматривая пальцы своих больших рук.
— Значит, нам надо разойтись?
— Я не говорю этого. Боже мой, как я волнуюсь. Ну, мне надо итти.
Тамара слегка прикоснулась губами к его щеке и, легко выскользнув из его рук, убежала из дома.

LIV

До первого октября, т. е. до дня рождения Аркадия оставалось три дня. Кисляков, измучившийся неизвестностью отношений Тамары к нему, пошел к Аркадию, чтобы переговорить окончательно с Тамарой и пойти даже вплоть до того, чтобы предложить ей обо всем сказать Аркадию и переехать к нему в новую комнату, так как он потерял весь покой при мысли, что Тамара может ему изменить, хотя этого он не допускал. Она ведь говорит, что мужчины для нее безразличны, что она к нему только чувствует страсть.
Когда Кисляков подошел к дверям квартиры Аркадия, он с досадой услышал оживленные мужские голоса, а в эти голоса врывались голос Тамары и ее смех, каким она смеялась, когда бывала в приподнятом настроении.
Он вошел и прежде всего увидел недовольное лицо Тамары, с каким она вглядывалась через стол при стуке входной двери в темноту передней, чтобы увидеть, кто пришел.
За столом, заставленным остатками блюд и наполовину опорожненными бутылками, сидели несколько человек чужих мужчин и Аркадий. Здесь был дядя Мишук, который в первый день приезда привез Тамару в дождь на машине, потом Миллер, кинематографический режиссер, от которого теперь зависела ее карьера, и, наконец, высокий молодой человек в кавказской суконной рубашке с мелкими частыми пуговками.
Тамара с раскрасневшимися щеками сидела на диване, очевидно, пересев туда с хозяйского места. А мужчины оставались на стульях.
Кислякова поразило выражение лица Тамары. Когда она увидела, что это он, у нее появилось легкое смущение, она на секунду потерялась и без всякой нужды, передвигая на столе бутылки и стаканы, спросила, не хочет ли он есть.
Она избегала взглядывать на Кислякова. Он хотел хоть на секунду остановить на себе ее взгляд, встретиться взглядом с ней в упор и не мог. Ее глаза встречались с ним только в тот момент, когда она обращалась к нему с вопросом, и она опускала их или отводила в сторону, когда он отвечал ей на вопрос.
Аркадий, уже пьяненький, при его появлении встал из-за стола и, не замечая, что ему под ноги попала упавшая с колен салфетка, пошел к нему навстречу.
— Я сегодня счастлив! Около меня собрались все мои друзья. Вот дядя Мишук, вот Левочка, о которых ты слышал. Левочка сегодня приехал из Смоленска. А вот наша судьба и наше провидение — Густав Адольфович Миллер, который обещает сделать из Тамары величайшую артистку.
— Величайшей артистка я не обещал сделать, я обещал сделать большую, — сказал Миллер.
— Всё равно, ты сделаешь ‘большую’, а она сама доделает остальное, — сказал Аркадий. Потом, указывая Миллеру на Кислякова, продолжал: — А это мой старейший друг. Друг — это священное слово, которого современность не понимает. Н-не понимает! Если бы такая дружба соединяла всех нас, всё было бы иначе.
Миллер со снисходительной иронией по отношению к Аркадию и с вежливым достоинством к незнакомому гостю встал из-за стола, бросив с колен салфетку на стол.
— Познакомься с ним… и с теми… Это редкие люди… Если бы все были такие, мы бы не погибли… Мы бы…
Аркадий сделал какой-то неопределенный жест над головой и тяжело сел на свой стул, что-то шаря у себя на коленях, — очевидно, ища салфетку. Не найдя ее, он сказал:
— Я никогда не пил, а вот теперь запил. Это значит, что со мной дело кончено! Катись уж до конца, по-русски. Всё равно нам теперь не встать. Я рад хоть за нее.
Тамара каждую минуту обращалась с какой-нибудь фразой к Миллеру: она то вспоминала случай на съемке, то спрашивала, как ей держаться в том или ином месте ее роли.
Миллер, потрогивая своей пухлой рукой стаканчик, как бы несколько стеснялся того приподнятого состояния, в каком была Тамара, как стесняется учитель слишком восторженного поклонения со стороны своей ученицы.
Он старался меньше и короче встречаться с ней глазами и больше смотреть на стаканчик вина, который он продолжал потрогивать и повертывать на скатерти.
Кислякову были противны его европейская самоуверенность, белые, рыжеватые ресницы и холеное сытое лицо. Он был в дорогом заграничном костюме и, по-модному, в туфлях и чулках с подобранными в них широкими штанами, в которых он имел вид иностранного туриста. И в этом костюме точно сквозило европейское презрение к советским, плохо одетым людям, с почтительным вниманием слушавшим его.
Он, не стесняясь своего акцента, владел разговором.
Кисляков сел за стол перед налитым ему стаканом вина и мрачно сидел молча. Он нарочно придал лицу такое выражение, чтобы Тамара заметила его настроение.
Действительно, она тревожно несколько раз взглядывала на него, уже сама делала попытки заставить его посмотреть на cебя. Задавала ему вопросы, но теперь уже он взглядывал на нее только в тот момент, когда отвечал ей, и сейчас же отводил свой взгляд. Она даже встала, подошла к нему и была преувеличенно нежна, как она была нежна с Аркадием в первое время их знакомства.
Так как было очень накурено, то мужчины вышли курить в коридор, чтобы можно было открыть окно в комнате. Кисляков вышел первым, как будто боялся, чтобы Тамара не подошла к нему. Он сделал это нарочно, и она заметила, даже тревожно посмотрела ему вслед.
В коридоре зашел разговор о работе Миллера, об артистической среде, о женщинах.
— Русская женщина потеряла все точка опоры, — сказал Миллер. — Имей три пары шолковых чулок, и ты будешь иметь женщину, — на крайний случай еще флакон заграничных духов.
Дядя Мишук и Левочка улыбнулись, так как им, очевидно, казалось неловко не соглашаться с ностранцем.
— Вы пробовали? — спросил Левочка. Миллер, затянувшись трубкой, только кивнул сверху вниз головой и сказал:
— Достатошно было…
— Да он молодец, ей Богу, — сказал, весело засмеявшись, дядя Мишук.
— Ну, а как, у вашей протеже есть несомненный талант? — спросил Левочка.
Миллер медленно оглянулся на дверь, потом перевел свои равнодушные белесые глаза на спрашивавшего и посмотрел на него с таким выражением, которое говорило, что, если бы не близость заинтересованного лица, он выразился бы о ней соответствующим образом.
— Нога хороший… — сказал он и засунул трубку в рот.
Левочка засмеялся, а дядя Мишук опять сказал:
— Ей-Богу, он хороший парень!
Когда все вошли в комнату, Тамара посмотрела на Кислякова и ушла в спальню.
Аркадий, взяв Миллера за пуговицу и не отпуская его от себя, что-то рассказывал ему у окна.
Кисляков видел взгляд Тамары и понял, что она пошла с тем, чтобы он пришел к ней туда, но он сделал вид, что не заметил ее взгляда. Его возмутило то, что Миллер сказал про ее ноги и про шелковые чулки. Взять бы и закатить пощечину. И еще больше его возмутило, что он не только не дал пощечины, а даже улыбнулся, когда тот при этой фразе встретился с ним глазами. Улыбнулся безотчетно, как русские улыбаются из вежливости при разговоре гостя-иностранца.
— Ипполит Григорьевич, пойдите сюда! — послышался из спальни голос Тамары.
— Пойди, пойди, посекретничай, — сказал Аркадий, нетвердой рукой толкнув друга по направлению к двери.
Кисляков пошел. Тамара стояла у туалетного стола, около которого только что поправляла волосы и красила губы. Она стояла спиной к столу и лицом к двери.
— Что это значит? Что с тобой? — спросила она тревожным шопотом, но в то же время тоном выговора.
— Ничего, — сказал Кисляков.
— Как ‘ничего’! Я же вижу.
— Ну и прекрасно, если видишь.
Она долго пристально смотрела прямо в глаза Кислякову, а тот делал вид, что не замечает ее взгляда, и взял со стола свой кинжал, который она брала у него вместо ножниц, когда они собирались в театр.
Он видел, что сила переместилась, что теперь не он, а она ищет его взгляда, и продолжал быть неприступным.
Тамара взяла из его рук кинжал и положила его на стол.
— Это моя вещь, — сказал упрямо Кисляков и хотел его положить в карман, но Тамара настойчиво взяла у него из рук и опять положила кинжал на стол, как бы с тем, чтобы ее собеседник не отвлекался.
— В чем же дело?
Кисляков посмотрел прямо ей в глаза и сказал:
— Мне не нравится, как ты себя держишь с этим господином, смотришь на него точно на какое-то божество.
Сочные губы Тамары вдруг сморщились в улыбку. Она положила обе руки на плечи Кислякова и, укоризненно покачав головой, сказала:
— Глупый!.. Да какой же ты глупый. Неужели ты мог подумать? Ты знаешь мое отношение к мужчинам. Ты — моя первая измена Аркадию… Ну, пожалуйста не порть мне настроение, я прошу, — прибавила она другим тоном.
Она то говорила Кислякову ласковые слова, гладила его волосы, то вдруг задумывалась о чем-то, потом, сейчас же спохватившись, опять становилась нежна.
— Я не могу без ужаса представить, что это животное вдруг почувствует к тебе влечение и будет прикасаться к тебе под видом необходимости помочь тебе принять нужную позу при съемке. Я его убью тогда.
— Ты сумасшедший! — воскликнула Тамара. — Я не позволю ему пальцем прикоснуться ко мне.
— Когда же мы увидимся?
— Милый, я прошу у тебя срока до первого октября. Пока всё выяснится.
— Что выяснится?
— Моя судьба… Я очень нервничаю. Только до первого. Это ведь день рождения Аркадия.
— Да…
Она нежно прильнула к нему своим боком и, заглянув ему в глаза, сказала:
— Если бы ты знал, как мне приятно, что ты меня ревнуешь…
Кисляков сделал движение обнять ее, но она легко выскользнула из его рук и, приложив палец к губам, указала на полуоткрытую дверь столовой.
— Ну, идем, а то неудобно.
Но вдруг, как бы желая погасить в нем последние подозрения, повернулась к нему и, прижавшись, быстро поцеловала его в губы. Потом поправила волосы и, заговорив уже полным голосом, — каким говорят, когда входят в комнату, где сидят другие, — вышла впереди него в столовую.
Миллер вдруг посмотрел на свои золотые большие часы и сказал, обращаясь к Тамаре:
— Нам уже пора ехать. Через полчаса съемка.
— Я готова.
Миллер встал и попрощался. Потом со спокойным выражением человека, чувствующего свое право, подал Тамаре ее пальто. А она, надевая его, смотрела на Кислякова, и глаза ее, минуя Миллера и стоявшего около нее Аркадия, говорили ему, что она вся его, и губы, едва заметно шевельнувшись, произнесли только два слова. Кисляков понял их, эти слова были: ‘Первое октября’…
С Аркадием она даже не попрощалась.

LV

Остальные двое гостей тоже ушли. Как только два друга остались одни, всё приподнятое оживление Аркадия покинуло его.
Он подошел к столу, с какой-то деловитой сосредоточенностью налил себе полный стакан коньяку и залпом выпил его.
— Зачем ты пьешь, — сказал Кисляков, — тебе же вредно.
Аркадий ничего не ответил, только выразительно безнадежно махнул рукой.
— Всё равно… — сказал он немного погодя, поводив глазами по столу, как бы выбирая, чем закусить. Но ничего не выбрал и, махнув еще раз рукой, отошел от стола. Он сел в кресло, бессильно бросив руки на подлокотники, и задумался, опустив пьяную голову.
— Вот и конец… Она выбирается на дорогу… — сказал он минуту спустя. — У нее начинается своя жизнь. Да, друг, тяжелее всего чувствовать, что тебе нечем удержать около себя человека, которого ты… любишь.
Он некоторое время помолчал, сидя с опущенной головой и глядя перед собой в пол. Потом продолжал:
— У меня была работа, и я думал, что в ней я — за надежной стеной, что мне нет дела до того, что происходит там, за этой стеной, я делаю дело, которое нужно вечности, которое также нужно и им, — и меня никто не мог упрекнуть, что я относился к нему недобросовестно. Но тут является великое искушение: ‘что же я в конце концов делаю? Я забочусь о продлении жизни крыс, когда сам обречен… когда я работаю для чужого будущего. Не может человек работать для чужого будущего, для чужих ему идей. Я давно это чувствовал, но скрывал от себя и больше всего от нее. Я на несчастных крысах рисовал ей перспективы оздоровления человечества, его победу над смертью, его могущество. Я делал это, уже не веря в свое дело, я пользовался своим делом для того, чтобы удержать ее около себя. И было время, когда она с замиранием сердца слушала мои слова. Но вот теперь она выходит на свою дорогу. Она получает жизнь, а я теряю последние крохи жизни. Я должен уверовать в то, во что верил до этого катаклизма, революции: что истина не нуждается во множестве, она может жить в немногих.
Аркадий вдруг совершенно протрезвел. Его глаза загорелись оживлением.
— Можно ли здесь итти против течения? И я теперь с новой верой говорю себе, что можно! Я делаю последнюю ставку. И я и ты, мы когда-то верили, что личность должна итти вразрез с массой, так как масса слепа и консервативна, несмотря ни на какую революционность. Для того, чтобы истина имела силу жизни, достаточно двух.
Помнишь, я тебе говорил, что такие люди, как мы, которые одинаково понимают, которые наиболее надежны, которые наиболее глубоко чувствуют всю трагедию совершающегося, — должны основать из себя ‘церковь’, чтобы сохранить на земле хотя бы в ничтожном количестве ту общечеловеческую правду и истину, которую мы носим в себе. Нам не нужно множества, потому что множество не есть показатель истинности. Истина всегда зреет в единицах и в них может храниться, как в ковчеге завета, пока не придут времена.
И ты поймешь теперь всё значение твоей дружбы для меня. Теперь особенно, когда ее душа от меня отходит, когда ее личность начинает жить самостоятельно, у меня ничего не остается, кроме тебя. Мы с тобой вдвоем затерялись в пустыне, чтобы, поддерживая друг друга, в чистоте сохранить остатки человека для будущих времен.

* * *

Ипполит Кисляков, идя от Аркадия, проходил по тому переулку, где он жил, и невольно посмотрел со странным чувством на свой дом.
С женой он после своего отъезда не виделся. С ней он даже не попрощался.
Проходя мимо дома, он не удержался и заглянул в подъезд. Там рядом с доской, на которой были написаны фамилии квартирантов, висел большой лист, на нем были нарисованы красками картинки, карикатуры и в верхней части листа заголовок:
‘Стенгазета отряда имени Буденного — редакция квартира N 6, комната 9-я…’.
Комната N 9 — это его бывшая комната, которую он вырвал почти из рук у дамы с ордером Цекубу и откуда его выжили самого. Он пошел дальше и опять вспомнил Миллера с его белыми ресницами и животным круглым затылком. Его, как иглой в сердце, кольнула острая ревность. Это была не физическая ревность (потому что Тамара сама сказала, что она, как мужчину, чувствует только его — Кислякова), но это была духовная ревность от мысли, что другой человек духовно заинтересовал ее больше. И кто же! Тот, кто с тупым циничным самодовольством сказал, что русскую женщину можно купить за три пары шелковых чулок. Кисляков вдруг ощутил давно забытое чувство: оскорбление национального достоинства.
— Эти господа иностранцы думают, что нам теперь можно говорить, что угодно, что мы…
Вдруг он наткнулся на что-то, какой-то предмет упал на мостовую и сейчас же послышалось:
— Куда тебя черти несут! Не видишь?
Это кричал торговец яблоками с лотка, стоявшего на тротуарной тумбе. Кисляков в задумчивости налетел на этот лоток и свалил его вместе с остатками яблок.
— Провались ты со своими яблоками. Я за них заплачу, вот и всё.
Он вынул пять рублей и сунул их торговцу. Тот на полуслове оборвал свои ругательства и, взяв деньги, даже снял шапку и поблагодарил.
— Кто же ее знал-то, — говорил он, когда Кисляков уже отошел, — ведь теперь какой народ пошел: он свалит да еще обложит тебя. А этот, вишь, добрый человек, в убыток не хочет вводить.
Он, подобрав из грязи яблоки, обтер их полой фартука и опять разложил на лотке.
И, когда уже дело было сделано, Кисляков спросил себя: ‘А почему же именно надо было отдать пять рублей, когда там и яблок-то было всего на рублевку? Да и всё равно разносчик опять их положит на лоток?’.
Ответа на это не нашлось.
‘Эти господа думают, что нам уже можно говорить в глаза, что угодно’, продолжал он думать о Миллере, шагая по темной улице.
‘Вот закатить бы ему хорошую пощечину, тогда бы он узнал. И как это никто не нашелся ничего ему ответить, — еще угодливо смеялись. Он даже, кажется, сам смеялся из вежливости’.

LVI

На третий день после вечеринки у Аркадия, Кисляков проснулся в своей новой комнате в совершенно особенном настроении.
Во-первых, сегодня было первое октября, исполнялся срок, поставленный Тамарой. Она просила не трогать, не расспрашивать ее ни о чем только три дня, так как что-то должно было решиться в ее жизни, после чего их отношения, вероятно, будут продолжаться попрежнему. Во-вторых, у него с необычайной ясностью определилась его политическая позиция: отныне он (раз и навсегда) действительно верный друг Полухина, и тот может на него положиться, как на самого себя.
А этим ребятам из ячейки он скажет, что они неправы в своем отношении к Полухину. Он не побоится заявить, что стоит на стороне Полухина (тем более, что вряд ли они так сильны, как думают).
Но, когда он пришел в музей, его как обухом по голове ошарашили новостью: ячейка свалила Полухина… Ему было поставлено в вину его индивидуальное управление, без привлечения к творческой работе молодых сил. Он ни разу не созвал их, не проявил никаких коллективистических навыков и распоряжался, как генерал доброго старого времени (Ипполит Кисляков предупреждал его). Обнаружился полный отход Полухина от рабочего коллектива и полное игнорирование предложений ячейки.
Но каково же будет теперь его, Кислякова, положение?
Ведь он был правой рукой Полухина. Полухин везде и всем говорил про Кислякова, что это самый ценный для дела и революции человек. Как ячейка теперь посмотрит на него, верного товарища и друга Полухина? Может быть, решит, что вообще нужно будет оздоровить аппарат и в первую голову пошлет его к чорту вслед за ушедшим Полухиным? А чем ему может помочь Полухин?.. Ему теперь не до того, чтобы помогать другому, когда у самого неприятность. И тем не менее Кисляков решил пойти к нему и сказать:
‘Вот пришло испытание моей верности: на тебя гонение, и я не покидаю тебя, пойду с тобой работать — куда хочешь’.
Но дело в том, что Полухин не магнат, имеющий свои владения, а партийный человек, которого пошлют, куда найдут нужным, и пошлют одного, а не со штатом, хотя бы в лице одного Кислякова. Так что практически, реально, испытание ‘моей верности’ — это полная чепуха.
А вот пойти в ячейку и постараться убедить ребят, чтобы они не делали глупостей, если еще не поздно,— это другое дело. Они скажут: ‘Ты, конечно, защищаешь его потому, что он твой друг’. Тут можно возразить, что им руководит не дружба, от которой он ни одной минуты не думает отрекаться, а просто справедливость.
Они скажут: ‘Для нас, марксистов, грош цена справедливости, ради которой приходится покрывать неправильную линию руководства’.
Но пойти к ним непременно нужно. И при этом нисколько не скрывать своих симпатий к Полухину.
Только с какой фразой войти? Если войти и сказать: ‘Вы что же, с ума сошли — отводите хорошего работника?..’.
Эта фраза может, пожалуй, зацепить их самолюбие. Они посмотрят на него с оскорбительным удивлением и скажут:
‘А вам-то какое дело? Вы что нам, товарищ или партийный, что позволяете себе делать такие заявления и еще в такой форме?’.
На это можно сказать, что, конечно, он считал себя их товарищем: с кем они папироски на окне курили? Кого приняли в свою среду и говорят ему ‘ты’, называют товарищем Кисляковым?
Но папироской на них, пожалуй, не подействуешь и попадешь в глупое положение. Тогда можно войти и иронически сказать, не напрашиваясь ни на какое товарищество:
‘Здорово вы размахнулись! Так вы скоро, пожалуй, всех ценных людей разгоните’.
Кисляков по привычке говорил это сам с собой вслух, ходя по темному коридорчику внизу около архива, где никого не было. Он хотел было придумать еще какую-нибудь входную фразу, но в это время сверху показались двое технических служащих, которые несли вниз тяжелый ящик. Они даже остановились и с удивлением посмотрели на Кислякова, как будто тот разговаривал с невидимыми духами.
Он покраснел и, пробежав мимо них, неожиданно для себя прямо вошел в комнату ячейки. Там сидели Чуриков, торопливо писавший что-то под диктовку Маслова, который ходил по комнате и ерошил волосы, — и еще двое комсомольцев.
— Здорово вы размахнулись! — сказал Кисляков, войдя в комнату. Маслов рассеянно на него оглянулся.
Кисляков вдруг почувствовал, что его фраза рассчитанная на другую, не деловую обстановку, сейчас прозвучала несколько дико, так как люди были заняты спешной работой.
Чуриков, очевидно, понял эту фразу не в ироническом смысле, а в поощрительном, и сказал, на секунду оторвавшись от писания:
— Да. Мы и сами не ожидали, что победа будет на нашей стороне, а не на стороне Наполеона (так прозвали Полухина за его диктаторские замашки).
Кислякову показалось невозможным разъяснить, что он сказал это вовсе не в поощрительном, а, наоборот, в осудительном и ироническом смысле. Тем более, что люди отнеслись к нему с доверием, как к своему стороннику, и неудобно было бы при таком их отношении к нему взять да сказать: ‘Я не ваш сторонник, а сторонник товарища Полухина, и вовсе не думаю вас поощрять’.
Поэтому он только сказал:
— Я тоже не ожидал. Ловко сработали.
— Да ведь ты, кажется, дружил с ним? — спросил один из комсомольцев.
Кисляков увидел, что спокойные холодные глаза Маслова при этой фразе остановились пристально на нем. Он почувствовал жуткий толчок в сердце, как будто он пошатнулся, стоя на краю отвесной пропасти. Но сейчас же собрал себя отчаянным усилием воли и равнодушно сказал, пожав плечами:
— Что значит ‘дружил’?
— Постоянно был вместе с ним.
— Постоянно… постоянно и телега с лошадью бывает, но из этого еще нельзя заключить, что лошадь дружит с телегой, — сказал он. И в первый раз ясно почувствовал, что честность мысли нарушена под влиянием мгновенно охватившего его непобедимого животного страха.
Все засмеялись. А он при этой удачно сказавшейся фразе едва удержал свой спокойный и безразличный вид. При этом он, не торопясь, хотя у него дрожали руки, достал папиросы, молча портянул коробку ближайшему комсомольцу, и они закурили, а Маслов стал снова ходить и диктовать.
Потом остановился против Кислякова и сказал:
— Ты ведь здорово смекаешь в деле?
— А что? Немного есть.
— Не немного, ведь вся работа по твоей идее проведена.
— Ну, ты уж заливаешь слишком, — сказал Кисляков, выпуская дым колечками и рассматривая их.
— Нет, в самом деле, — сказал серьезно Маслов, — мы тебя выдвинем на пост замдиректора.
Кисляков чуть не уронил папиросу, так как обжегся ею, услышав эту фразу. И, не произнося ни слова, только утирал рукой обожженную губу.
Он почувствовал вдруг к Маслову, которого втайне не любил и боялся, волну горячей привязанности, почти любви. Как он раньше не понимал этого человека, и его твердость и подозрительность считал направленными против себя? Теперь эта твердость и подозрительность стали для него высшим достоинством Маслова, так как особенно редко и дорого то, что такой человек обратил на него внимание, выделил его из всех остальных и доверяет ему — интеллигенту — больше, чем Полухину.
— Ладно, — сказал равнодушно Кисляков, только я один работать не буду, а буду всех вас впрягать в дело.
— Это только и желательно, — сказал Маслов. — Нам Наполеоны не нужны, нам нужны работники с коллективистическими навыками, с общественностью, а не с делячеством. Ну, значит, решено: мы выставляем твою кандидатуру.
— Я одно могу сказать: что если я в деле чего-нибудь не соображу, зато положиться на меня можешь, как на самого себя.
Ноги его уже не могли оставаться в спокойном состоянии, они стремились сорваться с места и нести его куда-то в неопределенном направлении. Кисляков, сдерживая себя и стараясь не издать какого-нибудь неожиданного звука горлом от клокотавшего в нем чувства радости жизни и признательности к неожиданно высоко оценившим его людям, вышел из комнаты ячейки.
— Подожди меня, пойдем вместе, — крикнул ему Маслов.
Кисляков остановился в коридоре у двери. Вдруг на другом конце коридора он увидел Полухина. Вся кровь отхлынула у него от сердца. Сам не понимая, почему и как, он быстро повернулся от него в противоположную сторону и пошел с таким чувством, как будто уходил под направленным на него ружьем, которое сейчас выстрелит.
Полухин увидал его и крикнул:
— Ипполит!
Он по имени еще никогда его не называл. Сердце у Кислякова дрогнуло. Но в дверях уже слышны были шаги Маслова. Он сделал вид, что не слыхал призыва своего друга, и, прибавив шагу, бросился вниз по лестнице.
Он сам не понимал, как это у него вышло. У него застыла вся кровь при мысли, что Полухин возьмет его под руку, и в это время выйдет Маслов… И, только добежав до раздевальни, он почувствовал, что после этого встречаться с Полухиным невозможно, немыслимо! Лучше провалиться сквозь землю.

LVII

Когда он спустился вниз, швейцар Сергей Иванович подал ему записку, которую, как он сказал, принес какой-то человек в шляпе, при чем был ‘в странном состоянии’.
Кисляков развернул записку.
‘Приходи, мне необходимо немедленно видеть тебя и переговорить. — Аркадий’.
В краткости записки и в ломанном, распадающемся почерке чувствовалось что-то тревожное. Это не было похоже на простое приглашение. Очевидно что-то случилось,
У Кислякова мелькнула мысль, от которой у него застыло и остановилось сердце, — именно — что Аркадий узнал о его связи с Тамарой. Возможно, что она сама, в припадке отчаяния от очередной неудачи, сказала ему всё? А может быть, еще что-нибудь случилось. Ведь сегодня как раз первое октября, — срок поставленный Тамарой.
Но, если она сказала Аркадию обо всем, как ему смотреть своему другу в глаза?
Конечно, он может сказать:
‘Да, друг, это случилось со мной потому, что я потерял то, без чего человек не может жить: высшую цель и смысл жизни. Во мне сейчас нет ничего. Никакой святыни. Я потерял обоняние. Я ухватился за эту страсть, как за спасение от страшной пустоты внутренней. Я всеми силами старался заполнить свою пустоту. Старался верить и в то, что я сейчас делаю, мне казалось, что я полюбил людей, с которыми я работаю. Старался всячески усилить в себе эту любовь, потому что она помогала мне искренно работать и давала мне возможность честности мысли. Мне казалось, что я всей душой с ними.
Но с ними ли я? Самый страшный вопрос для меня. Не был ли это страх вместо любви? Не любил ли я этих людей только как своих спасителей от физической гибели? И, может быть, у меня в душе нет ничего, кроме страха гибели, нет ни к кому никакой любви, а только боязнь, что обнаружат мою истинную сущность’.
Он мог бы еще сказать:
‘Ты видишь, что моего реального бытия нет, я сам не знаю, в чем я реален. В сущности это конец… Ты видишь, что я, может быть, более несчастен, чем ты. Поэтому прости, если можешь’.
Но это было слишком большое усилие и слишком страшная вещь, чтобы раскрывать ее перед другими, когда сам боишься об этом думать. Ведь только он один знает об этом. Зачем раскрывать эту последнюю жуткую правду?

* * *

Аркадий встретил друга молча. Вся его большая фигура в туфлях и пиджаке с поднятым воротником, надетым прямо на ночную сорочку, была сгорблена, как у больного. Взгляд был мертвый, отсутствующий, какой бывает у человека после похорон близкого человека. Он был небрит и, очевидно, не умывался. От него опять пахло вином.
Он пропустил друга в комнату и сам закрыл дверь.
В квартире опять погасло электричество, и в темном окне около кресла стояла одинокая свеча.
В комнате был беспорядок и всё было сине от табачного дыма. Всюду были набросаны и натыканы окурки — в пепельницах, в блюдце со стаканом недопитого холодного чая. На диване была неубранная постель.
— Садись… — сказал Аркадий глухим, точно простуженным голосом. — Электричество не горит.
Сам он всё ходил в туфлях по комнате, что-то искал, перерывал лежащие на подоконниках газеты и всё протирал левый глаз, как будто он плохо смотрел у него.
— Ну, ты как живешь? — спросил он глухим голосом, всё продолжая рыться и не оглядываясь на друга.
— Так, неважно, — сказал Кисляков, безотчетно на всякий случай стараясь преуменьшить свое благополучие. Сердце его тревожно билось от ожидания. Тамары не было…
— Неважно, говоришь, живешь? Это ничего, поправится как-нибудь, что может поправиться.
И вдруг, повернувшись к Кислякову, Аркадий совершенно другим тоном проговорил:
— А у меня вот всё кончено, брат!
— Как ‘всё кончено’?.. Что ‘кончено’? — спросил с выражением тревоги и облегчения Кисляков, так как по обращению Аркадия почувствовал, что не он является причиной.
— Так… Видишь, ее нет, — сказал Аркадий, обведя коротким жестом комнату и указав на раскрытую дверь спальни.
— Где же она? — вскричал Кисляков, побледнев. Он совсем не ожидал, что это на него так подействует. Его, как острым ножом, кольнула в сердце ревность при мысли, что его внимание умышленно и с расчетом было усыплено этой отсрочкой на три дня.
— Где же она? — повторил он.
— Ушла… Ушла совсем.
Аркадий взял из-под лежавшей на столе газеты пачку каких-то писем и надел очки (в этих очках он вдруг показался Кислякову стариком).
— Но это бы не беда, что ушла. У меня осталась бы моя вера в человека. А теперь она… — он остановился. — Разбита вдребезги!.. — почти выкрикнул он
Кисляков опять почувствовал, что у него похолодело сердце. Может быть, Аркадий его имеет в виду?
— В оставленной записке она говорит, что полюбила одного человека, — сказал Аркадий, пригнув голову и посмотрев поверх очков на друга.
Кисляков со страшным усилием выдержал взгляд Аркадия и уже хотел придать своему лицу выражение каменного безразличия, так как у него мелькнула мысль, что слова записки указывают на него.
Аркадий продолжал:
— Этот человек — конечно, тот Миллер, которого ты видел здесь. Этот Миллер везет ее сниматься в большой картине в Одессу, а оттуда они едут за границу. Перед ней, наконец, открываются закрытые раньше двери жизни.
Всё это он проговорил каким-то бесстрастным, ровным голосом, точно читал протокол вскрытия. Но руки у него дрожали.
— Та знаешь меня, знаешь, что в последнее время я жил только тем, что давал скудные крохи счастья другому человеку, — ей.
Он замолчал и смотрел перед собой в пространство. Глаза его горели лихорадочным огнем. Кисляков с бьющимся сердцем молча ждал.
— Но, — продолжал Аркадий, — и в этом меня обокрали до конца. Остались письма ее подруги к ней Из них я узнал то, чего раньше не знал… И потом я нашел ее недоконченное письмо к той же подруге. Я прочту… вот отсюда…
Он дрожащей рукой поправил очки и стал читать:
‘Я в Москве, вопреки М. и на зло Л. Как я рада, что вырвалась, наконец, из этой ямы. Я подходила к жизни с наивной верой, а к людям с безграничной доверчивостью. Я думала, что их цель поддержать во мне веру в мое стремление. Они казались мне такими прекрасными, интеллигентными людьми. Я говорю о М. и Л. Но и тому и другому нужно это было только для того, чтобы закружить мне голову и взять меня. Это им и удалось, они продолжали пользоваться, сначала один, потом другой, а потом и оба вместе, когда уже меня охватило отчаяние, и мне стало всё равно, лишь бы чем-нибудь забыться’.
Голос Аркадия всё больше и больше становился хриплым и глухим.
‘Потом я пришла к заключению, — продолжал он читать, — что если они, эти прекрасные люди, оказались подлецами, если моя вера разбита, то я должна научиться смотреть на дело иначе. У меня есть оружие, которое бьет наверняка, это моя (относительная) красота. Пусть относительная, но ее хватит для дела. Я сказала себе, что я стисну зубы и буду пользоваться ею для дела. Буду цинично, откровенно сама перед собой называть вещи своими именами (это страшно только в первый момент).
Я настояла на том, чтобы М. переехал в Москву и устроил там Аркадия. Как он хочет, это его дело. И нашел бы квартиру’.
Аркадий остановился и долго смотрел в сторону. Потом продолжал:
‘М. этому долго противился, Л. возмущался, грозил, но я настояла на своем. Я в Москве. Я научилась просто смотреть на вещи. И когда получила от М., что мне было нужно, то показала ему на дверь. Я сказала себе: никаких увлечений, будь трезва и береги товар’.
В этом месте Аркадий, бросив письмо, быстро встал и, повернувшись к окну, долго стоял там.
Кисляков слушал письмо с таким ощущением, с каким подсудимый слушает смертный приговор своим соучастникам по преступлению и каждую минуту ждет, что сейчас среди общей тишины будет названа и его фамилия.
Аркадий опять сел к столу.
На лицо его было страшно смотреть. Ввалившиеся небритые щеки и горящие каким-то безумным блеском глаза. Он продолжал:
‘Меня познакомили с кинорежиссером, он оценил меня как артистку кино с большим будущим и, конечно, как женщину. Это в первую голову. Я сказала: держись и береги товар. Когда сделает, тогда может получить. Но это было в первый день. Затем я почувствовала столько в нем нежности, столько деликатности и настоящей ласки, ласки, которую он старается скрыть от самого себя! Я почувствовала это и горячо благодарю судьбу за то, что она дает мне два счастья разом: выход на простор жизни и… любовь.
Эти два субъекта, М. и Л., имели еще характер быть у нас, обедали. И я, счастливая и потому не помнящая зла, забыла их гнусненькую роль и… была с ними мила и любезна’.
Имени Ипполита Кислякова всё еще не было. Каждая новая строчка заставляла его ждать, что вот-вот, сейчас Аркадий прочтет… Легче было сидеть на раскаленных углях, чем слушать строчка за строчкой такое чтение…
‘Аркадий был для меня милой нянькой, и, конечно, я была с ним только несчастной’.
По лицу Аркадия прошла судорога. Но он продолжал:
‘Я ухожу со светлой надеждой и с вновь найденной верой в жизнь. Сначала мы едем в Одессу, потом уезжаем за границу на целых два месяца.
В своей московской автобиографии я упустила еще один эпизод, который явился тоже результатом крайнего отчаяния и пустоты и не дал мне решительно ничего. Первое время мне почудилась в нем некоторая романтика. Теперь, глядя трезвыми глазами, я вижу…’.
Здесь письмо обрывается, — сказал Аркадий, откладывая в сторону листок и снимая очки.
— Всё?.. — взволнованно переспросил Кисляков, точно ему сказали, что приговор весь прочтен, и он не услышал своей фамилии.
— Всё, — ответил Аркадий, сбросив очки на стол и встав. — Чего же еще?
Он весь дрожал.
— Ты догадываешься, что М. и Л. — это дядя Мишук и Левочка, ‘лучшие мои друзья’ за время моей жизни в Смоленске… Я, конечно, всегда знал, что есть подлецы, так называемые друзья дома. И часто интеллигентные люди бывали в этой роли. Но не теперь! Не теперь, когда нужно беречь последние крохи нашей правды! А я с ними еще о ‘церкви’ говорил, как с тобой. И они слушали. Они слушали! О гнусность!.. И вот я думаю, что, может быть, нашей, т. е. общечеловеческой, правды давно уже никакой не осталось, она давным давно сгнила.
Он говорил это, как в лихорадке. И уже не ходил, а метался по комнате, как раненый зверь. И его тень от свечи прыгала гигантским призраком по стенам и потолку. На лбу выступил пот, волосы были всклокочены. Иногда пламя свечи колебалось, и тогда призрак, казалось, заполнял своей тенью всю комнату.
— Ты пойми: люди, сначала один, потом другой, приходили ко мне, говорили со мной о судьбах ‘родины’ (в то же время они на отличном счету), ели мой хлеб и спали (по очереди или уж я не знаю как) с моей женой! Чего ты еще хочешь? Куда дальше можно итти? Ведь если с человеком интеллигентным случилась такая вещь, он прежде всего должен спросить себя: ‘Что же это со мной? Я делаю такую подлость и не чувствую, что это подлость. Значит, во мне свернулся самый главный винт. А они, поверь, не чувствовали и не думали ни о каком винте. Они оба бывали у меня в продолжение всей зимы. Может быть, делили её по общему соглашению… О Боже, где же мера низости?..
Он закрыл глаза рукой, и видно было, как по его лицу опять прошла судорога. Потом продолжал лихорадочно, торопливо:
— Если же человеку не приходит в голову поставить себе этот страшный вопрос, значит — всё кончено! Всё! Значит, это вырождение. Значит, это последняя свистопляска на могиле собственной души.
— Ну, это уж ты преувеличиваешь, — сказал Кисляков.
— Как преувеличиваю? — вскрикнул с новой силой Аркадий. — Милый мой, когда в человеке свернут винт, когда он потерял руководящее начало, как он может жить? Чем? Я вот не могу жить моей наукой, потому что я знаю, я чувствую, что мы кончились. Будущее принадлежит другой расе. Пойми: другой расе… Ведь рабочий — это другая раса, — раса, ничего общего с нами не имеющая. Это другой завет, ничего не поделаешь. Крыс я еще могу омолаживать, а класс, у которого свернулся винт, омолодить нельзя, невозможно!
А такие факты, как этот, — он дрожащим пальцем указал на письмо, — такие факты свидетельствуют о том, что винт свернут, свернут окончательно! Я не скажу, чтобы этот дядя Мишук и этот Левочка были моими друзьями в такой степени, как мы с тобой. Этого, слава Богу, не было. Но всё же они были близкими мне людьми, моими приятелями, которых я (о святая простота!) встречал с распростертыми объятиями. Они знали, знали, что Тамара для меня была почти единственной опорой, знали что я люблю ее безмерно, высоко, чисто, — и всё-таки они… Боже, где же предел? Нет его! Понял? Нет предела! — сказал Аркадий, остановившись перед другом и глядя на него блуждающими глазами.
— А ты ничего не замечал? — спросил Кисляков.
— Нет! Мне и в голову никогда не могло притти. Она усвоила манеру простоты обращения с ними. Она встречала их, как близких друзей, как своих родственников. Она говорила им ‘ты’, при встрече целовалась с ними, как с братьями или друзьями детства. Мне только иногда казалось странным, что она как будто пользуется всяким предлогом, чтобы услать меня из дома, когда кто-нибудь из них приходил. Почему-то всегда в таких случаях ей оказывалось необходимо сделать целую массу покупок. Но замечать что-нибудь я никогда не замечал. Я как-то не знал практики лжи. Я сам ложью никогда не пользовался.
Как бы обессиленный, он сел около стола.
— Я не случайно сказал, — продолжал Аркадий, — что ни тот ни другой не были моими друзьями, не были в той мере, как ты. Друзьями могут быть многие, но другом может быть только один. Такая дружба только там, где рождаются большие идеи, где друг является восприемником твоей идеи, творящей жизнь. Таким другом был и есть для меня только ты один. Но мне суждено было поверять тебе не идею животворящей жизни, а идею смерти. Что же, и в этом нужен друг. Так как перед лицом такой смерти, смерти высшего начала, остаться одному — это уж слишком страшно. Теперь понимаешь, чем ты являешься для меня? Моя последняя опора,— Аркадий закрыл лицо руками и сидел некоторое время неподвижно, поставив локти на стол.
Во всей этой сцене было что-то сумбурное, жуткое, то ли от горячечного вида Аркадия, то ли от тусклого света одинокой свечи на темном окне, за которым выл и шуршал в голых деревьях осенний ветер.
Вдруг из-за рук, покрывавших лицо Аркадия, послышался смех. Кисляков вздрогнул от этого смеха, и ему стало жутко. Аркадий продолжал смеяться. Но когда он открыл лицо, то оно было похоже на безжизненную неподвижную маску. Смеялась только нижняя часть лица.
— Сегодня день моего рождения, первое октября… Ведь подумать!.. — сказал он. — Подумать, что из всех моих друзей только один ты не был ее любовником!!.. Есть от чего сойти с ума. Только один!..
Вдруг в коридоре послышались женские шаги.
Почему-то оба друга побледнели и, оглянувшись на дверь, с безотчетным ужасом чего-то ждали.
Дверь открылась. На пороге стояла Тамара. В опущенных руках она машинально держала сверток газетной бумаги, как будто ей кто-то всунул его в руки и он так остался. Она стояла, прислонившись, как бы в бессильи, к притолоке двери.
Все трое молчали.
Наконец, она точно пробудившимся взглядом посмотрела на обоих друзей и, уронив сверток, убежала в спальню.
Аркадий и Кисляков сидели неподвижно. Аркадий встал и, подняв сверток, развернул его. В нем были три пары шелковых чулок. Он смотрел на них, ничего не понимая.
Кисляков бросился в спальню, но едва только он скрылся за дверью, как оттуда раздался нечеловеческий крик и послышалось падение чего-то тяжелого и мягкого.
Кисляков выбежал обратно.
На лице его был ужас. Он схватил свечу с окна.
Когда они вошли в спальню, то на полу около высокого орехового кресла с резной спинкой сидела, опершись обеими руками о пол, как-то странно скрючившись, Тамара, из-под нее извилистым ручейком текла кровь, образуя лужу на полу. А под креслом валялся старенький кавказский кинжал. Он вошел в сердце под левой грудью.
Кислякову, как в бреду, вспомнилась фраза Миллера:
‘Русскую женщину можно купить за три пары шелковых чулок’.
1927-1930 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека