OCR: Александр Белоусенко, вычитка: Евсей Зельдин, апрель 2007.
———————————————————-———
Пантелеймон Романов
ТОВАРИЩ КИСЛЯКОВ
(ТРИ ПАРЫ ШЁЛКОВЫХ ЧУЛОК)
Роман
ПРЕДИСЛОВИЕ
Пантелеймон Романов родился в 1884 году в селе Петровском Тульской губ. После окончания гимназии в Туле поступил на юридический факультет Московского университета. Успешности занятий юриспруденцией, по собственному признанию Романова, мешал рано пробудившийся в нем интерес к литературе, смутное чувство, что ему предстоит написать что-то значительное. Всё свободное от занятий время Романов посвящает пристальному изучению человеческого лица, разных типов характера, пытается проникнуть в тайну творчества больших мастеров слова. Любопытно, однако, что уже тогда внимание Романова привлекают не столько тема и фабула, сколько живые детали жизни.
В 1907 г. он садится за свой первый роман ‘Русь’. Над этим произведением Романов работал больше 15 лет. Первый том его вышел в 1924 г. Повествование всё расширялось, превращаясь в большую эпопею. Она осталась незаконченной, вышло только три тома. Но в истории новейшей русской литературы Романов останется не как автор ‘Руси’, а как острый бытописатель, откликавшийся на все волновавшие современность вопросы.
В годы НЭП’а юмористические рассказы Романова конкурировали с новеллами Зощенко (‘Юмористические рассказы’, ‘Крепкий народ’ и др.). Еще большей популярностью пользовались рассказы Романова, освещавшие ‘загибы’ в быту молодого советского общества (‘Рассказы о любви’, ‘Без черемухи’, ‘Черные лепешки’, роман ‘Новая скрижаль’). Эти его произведения читались и страстно обсуждались не только беспартийной молодежью, но и комсомольцами.
Самого писателя, однако, больше всего интересовала одна проблема — проблема общественного поведения интеллигенции в ее отношениях с новой властью. Этой теме Романов посвятил большую повесть ‘Право на жизнь или проблема беспартийности’, вышедшую в 1927 году. Ее герой — беспартийный писатель Леонид Останкин мучительно хочет сохранить ‘свое лицо’, но редакторы отвергают его рассказы. Тогда он начинает приспособляться, подличать, рассказы его становятся ‘политически выдержанными’, но редакторы опять недовольны и упрекают Останкина в том, что он потерял свое ‘творческое лицо’. Останкин находит выход из тупика в самоубийстве, оставляя ‘братьям-писателям’ записку, в которой он горько обвиняет их в том, что ‘из близорукой трусости’ они лгут перед своим временем. А ‘великие эпохи требуют от человека великой правды’.
Продолжением и развитием той же темы, которая в те годы волновала многих писателей, — явился роман ‘Товарищ Кисляков’ (1930 г.). Хотя его герой не писатель, а советский служащий, читатель без труда опознает в Кислякове Останкина. Только под влиянием новой волны террора, разразившейся в начале первой пятилетки, Кисляков еще более душевно разложился. Он весь в плену слепого инстинкта — держаться во что бы то ни стало, чтобы уцелеть.
Вскоре после выхода романа он был конфискован и перед писателем закрылись двери всех редакций журналов и издательств. Только в 1936 году вновь появилось несколько очерков Романова, в которых он, наподобие своего героя Останкина, пытался удовлетворить редакторов оптимистической картиной итогов строительства, но из этой попытки ничего не вышло, а через два года Романов умер от лейкемии.
Вскоре после того, как роман ‘Товарищ Кисляков’ был конфискован в Советском Союзе, эта книга под другим заглавием — ‘Три пары шелковых чулок’ — была переиздана заграницей. Кроме того, роман этот был переведен на английский, французский, немецкий, итальянский, испанский, шведский, норвежский, польский и другие языки.
Теперь книга эта печатается по советскому изданию 1930 года.
В. А. Александрова
Следствие по делу о загадочной драме на Садовой улице 1-го октября в квартире научного работника Аркадия Незнамова не могло установить, было это убийство или самоубийство.
За убийство говорило то обстоятельство, что старенький кавказский кинжал, который нашли в комнате под большим ореховым креслом, оказался принадлежащим сотруднику Центрального Музея, часто бывавшему в этой квартире.
Катастрофа произошла как раз в то время, когда он был в комнате. И крик послышался из той комнаты послетого, как он вошел туда.
Но вся совокупность условий всё-таки говорила против его причастности к убийству.
Некоторые завязку драмы относили к средним числам августа, т. е. за полтора месяца до катастрофы, но нельзя же в самом деле встречу действующих лиц считать завязкой. А если допустить невиновность подозреваемого лица, тогда, может быть, станет более понятной роль остальных лиц этой драмы: ведь в обнаруженных следствием письмах с достаточной ясностью вскрылась роль других лиц — Доронина и Фомина, — именовавшихся в семье Аркадия Незнамова дядей Мишуком и Левочкой. Кроме того, причастность к этой трагедии некоего иностранца Миллера также дает возможность делать совершенно определенные выводы.
Если принять во внимание всё это, тогда станет ясно, что завязка, может быть, началась не в августе в Москве, а гораздо раньше, еще в Смоленске…
Может быть, в этом отношении ближе к правде была пресса, которая прежде всего отмечала, что исчерпывающих объяснений этого случая нужно искать не в уголовном плане, а в каком-то другом.
Она указывала на то, что ‘основное настроение (выявившееся в найденных трех письмах) обнаруживает глубоко-скрытую страшную болезнь, которая разъедает ‘душу’ интеллигенции, даже работающей с нами, и является для нее грозным предостережением’.
‘Условия эпохи, — говорилось дальше в газете, — требуют, чтобы интеллигенция окончательно, раз и навсегда, пересмотрела свои политические позиции. В исторический момент социалистического наступления и обострения классовой борьбы нужно стать или активным бойцом, или совсем сойти со сцены в самом буквальном смысле’.
Однако, несмотря на все усилия следственной власти, уголовная сторона этого трагического случая осталась неразгаданной.
I
В тот год в августе стояла жаркая, совсем летняя погода. Москва на утреннем солнце сквозь дымку синеватого тумана блестела и сверкала золотыми главами церквей, крышами и окнами бесчисленных домов.
Политые с утра, подметенные мостовые в тени дышали августовским холодком, а на солнечной стороне сверкали мокрым глянцем камней и быстро высыхали от начинавшего печь солнца.
Из вокзала периодически, с каждым приходящим дачным или дальним поездом, высыпали, как игрушки из игрушечного ящика, пассажиры на площадь с дорожными корзинами, сундучками и чемоданами. Поражало почти полное отсутствие интеллигентных лиц, буржуазных шляпок, зонтиков и котелков: преобладали красные платки, кепки, которые облепляли проходившие трамваи, торговались с наехавшими извозчиками и медленно растекались по всем направлениям среди уличного шума и грохота столицы.
Каждого приехавшего после нескольких лет отсутствия из Москвы непривычно поражал этот шум: по улицам с непрерывными гудками проносились толстобокие автобусы, без умолку звенели на запруженных народом перекрестках трамваи. Сотрясая мостовую, с звенящим грохотом везлись на дрогах куда-то железные рельсы, откуда-то слышался лязгающий звон железных балок, по которым били тяжелым молотом, — и эти удары глухо отдавались в ближнем переулке.
А среди этого шума, звона и грохота по обеим сторонам улицы двигался непрерывный поток людей.
Иногда какой-нибудь приезжий, в картузе, с мешками, останавливался в узком месте тротуара, чтобы пропустить встречных, но не мог дождаться, так как навстречу ему без конца выливался и выливался поток людей.
— Да что же это, мои матушки, — прорвало, что ли, их! — говорил он, в отчаянии оглядываясь по сторонам.
Очевидно, было какое-то торжество, потому что часто попадались шедшие со знаменами процессии молодежи. Передние шли со строгими, серьезными лицами, в средине и сзади переговаривались и перебегали из ряда в ряд.
Над улицей часто попадались протянутые красные полотнища, привязанные веревками за фонари. И все пешеходы, проходя под ними, поднимали головы и читали:
‘Железной волей рабочего класса построим социализм’, или: ‘Вычистим из нашего аппарата враждебные и чуждые элементы’.
— Проходите, не зевайте, дома прочтете! — кричали задние. Но сейчас же сами останавливались, так как посередине улицы стояла какая-то странная машина с заграничными клеймами, и около нее возились два выпачканных в нефть человека в брезентовых куртках. Машина ломала старый асфальт на ремонтируемой улице, собирая вокруг себя зрителей.
В одном из переулков, среди сваленных лесных материалов и железных балок, возвышался строящийся гигантский дом, весь, как коробка, обшитый фанерой. Отсюда слышались дробный стук топоров, крик и брань возчиков, запрудивших проход и проезд по переулку подводами с тесом.
— Подвинь вперед! — кричал один. — Что растопырился на дороге!
— Куда же я подвину, по воздуху, что ли, полечу! — отвечал другой. Третий тоже что-то кричал, но его голос заглушался грохотом падающих сверху бревен и скрежещущим визгом отдираемых досок, прибитых длинными гвоздями к подмосткам.
— Вот чортов Содом-то! — говорил первый возчик, плюнув и отходя от своей лошади к тротуару.
Проходивший отряд пионеров в синих майках, с барабанщиком впереди, в нерешительности остановился перед повозками.
— Куда вы прете! — закричал возчик. — Не видите, что прохода нет. Всходились! Только делают, что ходят!
Почти в каждом переулке высились дощатые и бревенчатые ребра подмостей и лесов, а на площадях, где прежде стояли вонючие лавчонки, взламывался асфальт и разбивались цветники с фонтанами посередине. Ломались старые тротуары и расширялась улица, ведущая к вокзалу, сплошь заливаемая асфальтом, вместо бывшей здесь пыльной мостовой.
То там, то здесь возвышались уже отстроенные многоэтажные дома, большей частью из темно-серого камня, с длинными узкими балконами и — по-новому — с плоскими крышами.
Всё жило напряженной лихорадочной жизнью, которая своим шумом заглушала и делала каким-то ненужным звон колоколов церкви, стоящей в глухом переулке.
II
Только один дом, находившийся в самом центре стройки, поражал полным несоответствием с этой напряженностью жизни.
Высокие стрельчатые окна с решётками, угрюмый, молчаливый вид делали его похожим на церковь, а бесконечное количество башенок, шпилей на крыше еще более увеличивало это сходство.
Тяжелые дубовые двери с витыми ручками открывались с большим усилием и, раз открывшись, тянули своей тяжестью входившего внутрь так, что ему приходилось упираться.
До десяти часов утра двери этого странного учреждения, как бы в противовес жизни и шуму улицы, оставались закрытыми и немыми.
И только в десять одна тяжелая половина их открылась благообразным старичком, швейцаром в белом кителе и вычищенных штиблетах. Он положил под дверь обломок кирпича, чтобы она не закрывалась, — передвинув очки с переносицы на лоб, выпрямил спину и оглянулся на синевшее над деревьями и крышами небо.
— Какова погодка-то стоит, — сказал он, обратившись к вышедшему на улицу дворнику с метлой и железным совком на руке для уличного сора.
— Погодка — на что лучше, — ответил тот, тоже осмотревшись кругом.
— Да, благодать, — сказал швейцар и пошел внутрь здания по твердым пенёчным коврикам читать свежую газету к своему столику, стоявшему у колонны.
Огромное антрэ с высокими колоннами и сводчатыми расписными потолками, бесконечно уходящая вверх широкая лестница с белыми статуями по сторонам подавляли посетителя своим, мрачным, молчаливым величием.
Скудные лучи света проходили откуда-то сверху, — очевидно, через разноцветные стекла, — и освещали колонны и белые ступени отлогой лестницы.
Каждый звук голоса или кашля глухо отдавался под сводами, как в церкви, и человек, произведший этот шум, сам пугался его.
Прохлада каменных сводов после уличной духоты и какой-то церковный запах, исходивший, вероятно, от масляной краски на стенах и потолках, неподвижность каменных массивов колонн как бы говорили о вечной неподвижности, враждебной буйному движению улицы.
Это было здание Центрального Музея.
В начале одиннадцатого стали собираться сотрудники. Они в подавляющем большинстве имели нечто общее с самим учреждением. Если на улице преобладали шумные кепки, красные платки, сапоги, то здесь были сплошь интеллигентные лица: мужчины в шляпах, в пальто, дамы в скромных закрытых платьях и с седыми прическами, которые они оправляли перед зеркалом прежде, чем подняться наверх.
Швейцар Сергей Иванович, поспешно сняв очки со своей почтенной лысой головы, с особенным удовольствием бросался раздевать входивших и непременно обращался к кому-нибудь с почтительной фразой:
— Погодку-то какую Бог посылает.
Мужчины все были одеты в пиджаках с летними сорочками в полосочку, непременно с галстуком и запонками. Из интеллигентов не было ни одного, который решился бы нарушить общий тон и притти в рубашке с открытым воротом и с засученными за локоть рукавами.
Только несколько человек совсем иного вида, не заходя в раздевальню, прошли прямо наверх, так как были без пальто и без шапок. Это были комсомольцы и выдвиженцы из рабочих.
Им молча посмотрели вслед.
Обыкновенно все приходили в хорошем настроении, приветливо, как хорошие господа в своей вотчине, задавали несколько вопросов Сергею Ивановичу, например, кто-нибудь говорил:
— Что нового в газетах, Сергей Иванович?
— Всё строятся, — отвечал тот несколько иронически, в тон задаваемому вопросу.
Мужчины, вежливо здороваясь, целовали у дам ручки, у пожилых и старых с особенной вежливостью и почтительностью. Видно было, что здесь не молодежь, а старые дамы поддерживали раз установленный порядок и давали всему тон. И тон был самый вежливый. Всегда говорилось: ‘Вы изволили сказать’, ‘Будьте добры передать’, и т. д.
Сергей Иванович любил свое учреждение и гордился им. Гордился его чистотой, благообразием и тем, что служащие все вежливые, обходительные, настоящие интеллигентные господа, понимающие порядок: никто в грязную погоду не приходит без калош, не бросает окурков, не плюет, и каждый дает на чай в конце месяца.
Но сегодня не было обычного спокойствия на лицах сотрудников, они не спешили подняться наверх, а собирались группами под колоннами и о чем-то тревожно говорили негромкими голосами.
Среди всех выделялась полная, величественная женщина с седыми завитыми волосами, с лорнеткой, мотавшейся ниже пояса на длинном шнурке. Она больше всех волновалась, разводила недоумевающе руками и пожимала плечами, причем брови у нее поднимались вверх с выражением неразрешимого тревожного вопроса. Это была Марья Павловна Бахмутова, работавшая в иностранном отделе библиотеки.
Около нее стоял высокий, барского вида, старик с седой раздвоенной на конце бородкой, в шляпе и в старинной накидке, которых еще не успел снять, — Андрей Игнатьевич Андриевский, заведывавший отделением картин и фарфора.
К нему, как к авторитетному лицу, обращались за объяснениями.
— Я не понимаю, что же это может быть? — говорила Марья Павловна.
— Продолжение и углубление того, что уже давно началось, — отвечал Андрей Игнатьич.
— Где же Ипполит Григорьевич Кисляков? Может быть, он что-нибудь знает более подробно. Сергей Иванович, Кисляков еще не приходил?
— Никак нет.
Но вдруг все замолчали. В подъезд вошел странный человек в сапогах, двубортном пиджаке, надетом поверх синей косоворотки, лет тридцати пяти, с худым, бритым лицом. На виске у него был шрам, очевидно — от пули, разбившей кость виска и выбившей глаз, так что один глаз у него был стеклянный. Благодаря этому у него было особенно жесткое выражение лица, так как к обыкновенному взгляду живого глаза присоединялся немигающий, острый взгляд стеклянного.
Странная тишина наступила в подъезде, когда этот человек не спеша вытирал пыльные сапоги о коврик у дверей. Потом он отдал свою серую кепку Сергею Ивановичу, сказав:
— Здравствуейте, товарищ Морошкин.
Сергей Иванович принял кепку и, поклонившись, ответил:
— Доброго здоровья, Андрей Захарович.
Он поднес кепку к вешалке и при этом переглянулся с сотрудниками.
Пришедший с некоторым удивлением оглядел стоявшие группы сотрудников, как-то неловко, резким кивком головы, молча поклонился и стал подниматься по лестнице наверх.
Марья Павловна посмотрела через лорнет ему в спину и на сапоги.
— Между прочим, объявленьице повешено в библиотечном зале, — сказал Сергей Иванович, выждав, когда человек с стеклянным глазом скрылся за поворотом.
— Ну и что же? — спросила тревожно Марья Павловна, направив лорнет на Сергея Ивановича.
— Назначено на завтра.
— Началось, — сказала она, бросив лорнетку и бессильно опустив руки. — Ну, что же, господа, пойдемте. Кисляков, очевидно, не придет.
Все стали подниматься наверх, дамы впереди, мужчины, вежливо пропуская их, шли позади.
При входе наверх открывался длинный ряд больших зал с каменным полом и сводчатыми потолками, расписанными золотым орнаментом. Эти залы были наполнены огромными желтыми шкафами, в них за стеклами стояли человеческие фигуры с восковыми лицами во всевозможных одеждах. В других местах виднелись древние колесницы, предметы царского обихода и старинного крестьянского хозяйства. У стен стояли стеклянные витрины с табакерками, осыпанными алмазами, в углах — высокие мраморные и яшмовые вазы. Были залы, сплошь уставленные мебелью эпохи Павла и Александра Первого. В других местах стояли каменные бабы, какие-то предметы всевозможных видов и форм, частью разобранные и размещенные вдоль стен, частью еще неразобранные и просто сваленные в углах. При чем было особенно много деревянных резных солонок и ковшей, какие можно видеть на сцене в картинах боярских пиров.
Угoльная зала была полна картин старинного русского письма, потемневших от времени, похожих на иконы, другая — наполнена самими иконами в старинных, шитых жемчугом ризах, а третья — в два света — была уставлена бесконечными полками древних книг с тем их особенным, старинным запахом, который бывает у столетних книг с их мягкой, негремящей, всегда точно сыроватой толстой бумагой.
В этой-то зале и висело объявление, о котором говорил Сергей Иванович. В нем ничего не заключалось на первый взгляд особенного. Просто было сказано, что в пятницу всем сотрудникам предлагается притти на собрание. И подпись: ‘Директор музея Андрей Полухин’.
Сотрудники смотрели на это объявление с таким растерянным выражением, с каким новобранцы смотрят на неожиданно расклеенные объявления о мобилизации, и все молчали, так как за столиком пропусков сидел в синем фартуке новый, недавно назначенный, чужой. И только в глазах дам отражалось, насколько сильно они переживали. Большинство же мужчин стояло с каким-то покорным, бездейственным выражением, какое бывает у иноков. А высокий, черный, в мешковатом пиджаке, висевшем, как на вешалке, Галахов действительно был похож на монаха со своей узкой, реденькой бородкой и всегда опущенными глазами.
Дело было в том, что неприкосновенному до сего-времени островку интеллигенции, которым являлось это учреждение, грозило быть затопленным волнами современности. Месяц тому назад был назначен новый директор — товарищ Полухин, а вместе с ним стала проникать сюда ‘улица’, как говорила Марья Павловна, т. е. появились комсомольцы и выдвиженцы из рабочих.
На днях же был пущен кем-то слух, что готовится орабочивание персонала, что директор в ближайшие дни созовет собрание и открыто поставит вопрос об этом.
Слух этот теперь подтверждался появлением на стене загадочной бумажки за подписью директора.
— Ипполиту Григорьевичу письмецо, — сказал вошедший с письмом в руках Сергей Иванович. Ему никто ничего не ответил, и он, осмотревшись кругом, положил письмо на один из столов, с усмешкой покачав головой на адрес, который был написан не просто, а наискось из угла в угол.
— Ну, что же, господа, надо приниматься за работу, — сказал кто-то. — Будем ждать событий.
III
Ипполит Кисляков, о котором спрашивала Марья Павловна, бывший инженер, а в настоящем — сотрудник Центрального Музея, запоздал в этот день на службу по двум причинам: из-за жилищных неурядиц и потому, что заходил к доктору, который нашел у него расшатанную нервную систему и ранний склероз. Он поспешно шел, чтобы притти хотя бы к 11 часам. На нем было прорезиненное пальто, порыжевшее от солнца, фуражка и на ногах вместо сапог краги бутылочной формы с ремешками, надевавшиеся как голенища к башмакам.
Иногда он останавливался при переходе через улицу, когда ему пересекали дорогу извозчики и автомобили, ехавшие часто непрерывной вереницей. Тогда он снимал фуражку, торопливо проводил платком по взмокшему от быстрой ходьбы бобрику и сквозь пенснэ нетерпеливо и раздраженно смотрел на перерезавшие ему дорогу экипажи.
У него были маленькие, плотно прижатые уши и остренькая бородка. Бледное, нервное лицо с манерой быстро, точно испуганно, оглядываться, говорило о какой-то неуравновешенности, зыбкости и легкости перехода от одного состояния к совершенно противоположному. Если он кого-нибудь нечаянно толкал, он с испуганной поспешностью извинялся. А когда его один раз толкнул ломовой извозчик ящиком, который нес с телеги в магазин, у Кислякова вдруг появилась на лице судорога страдания и бессильного раздражения.
Впереди себя он заметил высокую старуху-нищую, бывшую аристократку, которая стояла с палочкой, не поднимая глаз и не прося.
Он вынул двугривенный и подал ей. Старуха подняла голову и растроганным голосом сказала:
— Благодарю вас.
Кисляков почувствовал щекотанье в горле, и сейчас же ему стало досадно, что он мало ей дал. Он пошел дальше и стал думать о том, как бы она была поражена и счастлива, если бы он дал ей целый рубль или даже пять рублей. Непременно надо это сделать. Он оглянулся. Старуха смотрела ему вслед. Ему стало почему-то очень приятно от сознания своей доброты. Но на перекрестке он увидел другую нищую старушку такого же вида. Ей он всегда подавал, и она уже ждала его приближения. У него оставалась только рублевка и никакой мелочи. Если ничего не дать — неловко, а рублевку — жалко. И он сделал вид, что ищет какой-то магазин, перешел на другую сторону, не дойдя до нищей. По мере приближения к музею у него начало зарождаться неопределенно тревожное состояние, — быть может — от того, что он опоздал и помнил, что около столика пропусков сидит человек в синем фартуке, который всегда оглядывает всех проходящих мимо него, быть может — от чего-нибудь другого. Но уж каждая мелочь выводила его из равновесия, — например, то, что впереди него шли два человека, занимая тротуар, и он никак не мог их обойти, потому что всё мешали встречные, — и это раздражало до последней степени. Даже то, что его пальто было на спине разорвано и заштопано рукой жены, заставляло его съеживаться, так как ему казалось, что все идущие сзади него смотрят на это заштопанное место и думают: ‘Вон общипанный интеллигент идет’.
В одном месте ему пришлось вернуться из переулка назад и обойти кругом, так как там с разбираемой церкви снимали колокола, и милиционер не пропускал никого. В другом колонна комсомольцев, отправлявшихся куда-то с дорожными мешками за плечами, загородила ему дорогу, и ему пришлось дожидаться, когда они пройдут. Он нетерпеливо смотрел на их веселые загорелые лица, а сам думал о том, что человек в синем фартуке, наверно, уже поглядывает на его пустой стол…
Наконец, он выбрался на свободное место, его лицо приняло более спокойное выражение.
Войдя в подъезд, он, не доходя до Сергея Ивановича, сам на ходу снял с себя пальто и вывернул его подкладкой наверх, чтобы тот не заметил заштопанного места. На нем был синий, очевидно — давнишний, от хорошего портного, пиджак с мягким воротником и серые, в мелкую клеточку штаны с пуговичками у колен. Сергей Иванович при его появлении снял очки, торопливо положил их на газету и принял пальто и шляпу. Когда входили сотрудники попроще, дававшие в конце месяца серебряную мелочь, Сергей Иванович только передвигал очки с переносицы на лоб. Если же входили более важные, дававшие по рублю и по два, — перед теми он всегда совсем снимал очки. И степенью его поспешности при раздевании определялось его уважение к данному лицу
Кисляков нервно пригладил перед зеркалом свой остриженный бобрик, посмотрев на себя сквозь пенснэ, потом вбежал по лестнице и сначала прошел мимо дверей библиотечного зала, чтобы посмотреть, где человек в синем фартуке.
Тот сидел на своем месте. Кисляков прошел в зал, но сделал такой вид, как будто он уже давно пришел и только выходил куда-то по делу, а теперь возвращается к оставленной работе.
Головы сидевших за столом сотрудников поднялись, и все посмотрели на него. В это время человек в фартуке вышел. Кисляков подошел поздороваться с Марьей Павловной и поцеловал ее ручку. Она поцеловала его в голову.
Происходя сам из бедной разночинной семьи и будучи в свое время очень радикально и демократически настроен, Ипполит Кисляков теперь чувствовал большое удовольствие, когда он, как человек хорошего общества, подходил к ручке почтенной дамы. И она, как бы вполне признавая в нем человека своего общества, целовала его в голову. Также он чувствовал большое удовольствие от французского языка Марьи Павловны, к которому она часто прибегала.
Он сам не знал, почему так случилось, что во время бури его отнесло не в сторону кепок и косовороток, которым в юности он отдавал всё свое сочувствие, а в сторону хорошего общества.
Марья Павловна, задержав его руку в своей и посмотрев ему в глаза (она сидела, он стоял), сказала:
— Вы ничего не знаете?
— Нет, а что? — спросил Кисляков.
Марья Павловна на французском языке объяснила ему, в чем дело, выговорив
по-русски слово орабочивание. И указала на вывешенное объявление.
Кисляков выслушал новость молча и внешне спокойно, но сердце, которое у доктора билось едва слышно, вдруг так заколотилось, что он побледнел уже не от известия, а от испуга за сердце. Он подумал, что неужели вся его внутренняя трагедия — это еще малая цена за спокойствие, на которое он рассчитывал?
И, как всегда при всяком ощущении гибели, он вдруг почувствовал себя свободным от исполнения всяких обязанностей — служебных, семейных. Какие тут могут быть теперь служебные обязанности. Об этом даже смешно говорить! У него не было даже страха, а скорее сладострастная радость гибели оттого, что сразу уже все выяснилось.
Кисляков подошел к своему столу и, посмотрев на него вкось, мимо стекол пенснэ, увидел письмо с косым адресом. Он сразу узнал почерк самого близкого своего друга Аркадия Незнамова, с которым не виделся уже несколько лет, так как Аркадий работал в провинции, в одном из биологических институтов.
Кисляков оглянулся по столу, ища разрезной нож, но не нашел его. Тогда он вынул старенький кавказский кинжал, который всегда носил на брючном ремне под пиджаком, и распечатал им конверт. Он невольно улыбнулся на знакомую ему черту Аркадия — итти во всем против всего установившегося, общепринятого, даже в такой мелочи, как адрес на конверте.
Аркадий писал:
‘Здравствуй, старина! Случайно узнал, что ты устроился в Москве. Устроился, изменив себе или изменив себя? Вот вопрос, который хочется тебе задать. Ведь мы, интеллигенты, не можем делать просто дело, а делаем только дело, в которое веруем. Так как честность мысли и чувства — это одна из великих наших традиций. Так вот — кто ты и что ты теперь? Попрежнему свой или уже чужой?
Но об этом надеюсь услышать от самого тебя устно, так как я в качестве профессора или, как теперь называется, научного работника перебираюсь в Москву и даже имею квартирку из двух комнат на Садовой, которую мне обладил один из моих приятелей, тоже перебравшийся в Москву, милейший и приятнейший человек, ‘дядя Мишук’, как мы его зовем.
Внешне я устроен хорошо, кроме того, мне предоставлены широкие возможности заниматься своей любимой наукой. Но… тут-то вот и мешает честность мысли и чувства. Чувствуешь, что не имеешь права спокойно работать, когда всё, чем мы жили… Одним словом — об этом при встрече. Буду рад, что 1-го октября свой день рождения (уже сорок) проведу вместе с тобой.
В заключение скажу, что у меня (какая неожиданность для тебя!) красивая, молодая жена. Ну, ты сам увидишь. Может быть, это и неблагоразумно в 40 лет сходиться с молоденькой девушкой такому медведю, как я. Но ты увидишь, какая это девушка, поймешь меня и простишь мне мое неблагоразумие’.
Кисляков в этом месте письма почему-то вспомнил свою, уже немолодую, ревнивую и излишне полную жену Елену Викторовну. Ему вдруг стало завидно, что Аркадий, хотя и прекрасной души человек, но мешковатый, застенчивый, всё-таки оказался в этом отношении удачливее него.
Он почувствовал жгучее нетерпение поскорее увидеть друга и его молодую жену. У него уже заочно, на правах близкого Аркадию человека, появилось к ней какое-то нежное, полуродственное чувство. Мелькнула мысль о том, что его жизнь в осенние вечера будет уже не так беспросветна, а согрета дружбой и романтической полуродственной нежностью к красивой молодой женщине.
Он дочитал письмо. К нему в это время подошел Андрей Игнатьевич и, потрепав его по плечу, сказал:
— Ну, как же, батюшка, вы думаете о настоящем положении?
— Я о нем уже давно думаю, — ответил Кисляков.
— Да, но это, так сказать, отвлеченно, а теперь мы, очевидно, будем поставлены перед реальнейшими фактами.
— Э, теперь всё равно, — сказал Кисляков, с каким-то странным выражением махнув рукой.
Эта нелепая тревога была тем более досадна, что сегодня были именины жены, она просила его пригласить товарищей, а через два дня уезжала на месяц к родным на Волгу. Он рассчитывал без нее побыть спокойно в одиночестве и как-то собрать себя и проверить свою внутреннюю наличность.
Теперь же вместо этого опять беспокойство и нервное ожидание, что стало в последнее время основной чертой его жизни.
После службы он пошел получить жалованье. Ему причиталось 200 рублей и предстояло получить дополнительно 50 рублей за давнишнюю командировку. Эти пятьдесят рублей он хотел оставить для себя и не отдавать жене, чтобы хоть немного более свободно пожить без копеечных расчетов и обращений к жене за каждыми тремя рублями. Она была очень аккуратна в денежных вопросах и вела счет каждому рублю.
И тут же пожалел, что напрасно как-то рассказал ей (желая сделать ей приятное), что ему предстоит получить эти 50 рублей. Но он решил, что она не вспомнит о них, так как он говорил об этом довольно давно.
Когда он стоял в очереди у кассы, у него появилось знакомое ему противное ощущение, которое в последнее время особенно часто бывало у него. Ему стало стыдно перед кем-то, что он стоит в очереди. Он, личность особая, ни на кого не похожая индивидуальность — в очереди…
Что тут было стыдного — он не знал, но это чувство было настолько же сильно и невыносимо, как и то, когда он чувствовал заштопанную дыру на своей спине.
Может быть, это был результат того, что в последние годы, со времени оставления им своего настоящего дела и поступления в этот музей, он чувствовал себя каким-то дезертиром, у которого ушло из жизни всё большое и значительное. И каждый толчок болезненно напоминал ему об этом и о внутреннем ничтожестве его настоящей жизни.
На именины он пригласил Андрея Игнатьевича, Галахова и Гусева.
— Что, с горя? — сказал Гусев, засмеявшись. — Во всяком случае — спасибо, — это как нельзя более кстати. С женой приходить?
— Конечно, конечно! — сказал поспешно Кисляков и пошел домой.
IV
Огромный дом, в котором жил Ипполит Кисляков, поражал своим величественным фасадом. На всех его пяти этажах, начиная с бельэтажа, лепились красивые балкончики с фигурными — в виде листьев — оградками, похожие на цветочные корзины. Весь он блистал снаружи чистотой нежно-розовой свежей краски. По тротуару были расставлены урны для окурков. А по вечерам он весь горел огнями своих пяти этажей.
В огромном парадном с зеркальными стеклами всякого входящего поражали наставленные в большом количестве детские колясочки, висела, как полагается, черная разграфленная доска с фамилиями жильцов, а около нее был привешен лист бумаги, засиженный мухами, на котором было написано:
‘Граждане, берегите силы, пользуйтесь лифтом’.
На самом же лифте висела такая же давняя бумажка с таким же количеством мушиных следов, на ней было лаконически написано:
‘Лифт не работает’.
Его как пустили после ремонта, так на другой день и сломали, потому что каким-то жильцам, возвращавшимся в веселом настроении целой гурьбой, вздумалось посмотреть, не может ли он поднять тяжести больше, чем это обозначено у него на табличке. Благодаря этому все жильцы теперь путешествовали наверх пешком, а по вечерам, если лампочки, освещающие лестницу, оказывались сворованными, двигались ощупью, сталкиваясь в темноте и пугаясь друг друга.
Эти лампочки, — несмотря на то, что их запрятывали в проволочную сетку и пристраивали на невероятной высоте, — всё равно крали. Домоуправление уж давно махнуло на них рукой, а самим жильцам покупать не хотелось.
На каждой двери висела очень изящная картонная табличка, на каторой был длинный список жильцов и против фамилии жильца стояла цифра, указывающая, сколько раз к кому звонить.
Обыкновенно звонки переживали четыре стадии. Вначале у двери красовалась новенькая деревянная лакированная розетка с белой кнопкой в середине. Потом розетка с кнопкой исчезали, оставались только две медных пластинки на деревянном кружочке. Затем исчезал и кружочек, мотались лишь концы проволок. Звонили, уже соединяя эти концы. А когда исчезали и концы, то вместо звонка все приходящие колотили напропалую кулаками в дверь. Тут количество ударов уже совсем путалось, и из-за этого была постоянная ругань.
Кисляков подошел с улицы к парадному, чтобы быстро вбежать по лестнице на третий этаж (доктор, между прочим, предписал медленный подъем) и, наскоро пообедав, отдохнуть после службы.
Но, подойдя к двери вплотную, он с озлоблением плюнул: парадное было заперто, и на стекле двери с внутренней стороны была прилеплена бумажка, на которой корявыми буквами значилось:
‘Парадный закрыт по случаю мытья лестницы. Ход с черного’.
Хотя лестницу мыли только раз в неделю — у Кислякова было впечатление, что ее моют каждый божий день.
Он пошел через двор на черный ход.
Двор этого дома был с четырех сторон окружен пятиэтажными домами, и, чтобы со двора увидеть небо, нужно было всякий раз задирать голову, как на колокольню.
Во дворе первое, что бросалось в глаза, это — протянутые по всем направлениям веревки с сушившимся бельем и невероятное количество детей и собак. При чем почти все дети были пролетарского происхождения (такого же происхождения были и колясочки на парадном), а собаки исключительно буржуазного вида: легкомысленные фоксы, выписывающие круги по всему двору, важные бульдоги, немецкие овчарки, беспокойно бегающие по двору, как волки, — потом шли какие-то коричневые длинношерстные, белые нарядные шпицы, похожие на комки пуха, непременно с голубыми бантами, и уж на худой конец — вульгарные мопсы.
Дом был населен наполовину интеллигенцией всяких сортов, наполовину — пролетариатом. У пролетариата были в изобилии дети, у интеллигенции — собаки.
И в те часы, когда собак выводили на прогулку, двор превращался в какой-то вертеп. Собаки, вырвавшись на свободу, начинали носиться по двору, как оголтелые. Неосторожный посетитель, сунувший нос в калитку, с испугом захлопывал ее опять, когда перед ним в тот же момент вырастала собачья стая душ в пять-шесть, а хозяева в несколько голосов кричали на них и предлагали войти, так как ‘собаки не кусаются’.
Если посетитель нерешительно вступал во двор, на него со всех сторон бросалось еще столько же псов всех пород и мастей. Одни виляли хвостами, другие нюхали полы, третьи, закинув вверх головы, лаяли. А хозяева продолжали убеждать, что собаки не тронут и лают в виде приветствия, а не со зла, в доказательство чего просили погладить.
На черной лестнице посетителя сразу, как пар на банной полке, покрывали с головой кухонный дым и сковородный чад. А в углу на каждой площадке, против раскрытой в кухню двери, стояли ящики и ведра, переполненные всякой кухонной благодатью — огуречными очистками, яичной скорлупой и арбузными корками. Некоторые не могли вместить всего изобилия, и очистки всех видов накапливались уже кругом них на полу и даже распространялись по всей лестнице, когда ребятишки, затеяв игру, начинали поддавать ногами попавшуюся арбузную корку, перебивая ее друг у друга.
Тут же всегда шныряли грязные, отрепанные кошки.
Квартира, в которой жил Ипполит Кисляков, вмещала в себя десять семейств, что составляло двадцать семь человек.
Огромный коридор с дверями по обеим сторонам был сплошь заставлен сундуками, корзинами, шкафами.
Благодаря обилию вещей, в коридоре было темно, и проходившие из уборной или кухни к себе в комнаты жильцы то и дело сажали шишки на лоб или синяки на коленку, поминая при этом подходящими словами тех, кто наставил тут этой благодати, хотя и их собственные вещи занимали здесь немалую долю, и еще было неизвестно, о чужое он ушибся или о свое. Квартира в противовес фасаду дома производила впечатление мебельного или ломбардного сарая, где после аукциона валят всё в кучу.
Около парадной двери висел телефон, и вся стена около него была исписана номерами телефонов и изрисована женскими головками. Вешалка стояла пустая, так как на нее боялись вешать платья из опасения, что украдут.
В маленьком коридорчике перед кухней помещалась уборная, которая была вечно кем-то занята. Утром занята, днем занята и ночью занята.
— Какой чорт только там сидит! — говорил кто-нибудь в отчаянии и злобе, избегавшись взад и вперед — из комнаты до уборной и обратно. Объяснялось это отчасти тем, что вместе с уборной была и ванная.
Обитатели квартиры были такого разнообразного состава, таких различных занятий и положений, как будто они во время случившегося потопа бросились сюда и наспех захватили, кому что пришлось. Но в общем здесь было две трети интеллигенции, одна треть пролетариата.
Из пролетариата здесь жили два слесаря с семьями и партия штукатуров, от которых постоянно была белая дорога из их следов по коридору по направлению к уборной.
Около самой парадной двери, рядом с телефоном, была комната мещанки по фамилии Печонкина. В раскрытую почти всегда дверь виднелась железная кровать с одеялом из разноцветных треугольников, со множеством пуховых подушек горкой, комод с гипсовой кошкой и увеличенная супружеская фотография, засиженная мухами. Мещанка на каждый звонок высовывала из дверей голову и всегда знала, кто у кого бывает.
Рядом с ней — Кисляковы, рядом с Кисляковыми — молодая пара по фамилии Звенигородские, очень интеллигентные люди, слывшие в квартире примерными супругами. Оба высокие, стройные. Он — по профессии архитектор — всегда ходил в шляпе, перекинув через руку пальто, она — в маленькой, надвинутой низко на глаза шляпе и строгом синем костюме. Их звали неразлучниками, они всегда ходили вместе и отличались необыкновенной корректностью и вежливостью.
Следующая за ними была комната Дьяконовых, бывших хозяев этой квартиры. Муж, высокий молчаливый и покорный мужчина, ходил в лавочку, кипятил кофе в кухне у плиты. Жена, высокая полная дама, вставала поздно, и день у нее начинался криком. Кричала она на всех: на тех, что долго сидят в уборной, на тех, что ошибаются в количестве звонков. Она была раздражена на всех за то, что они жили в её квартире. Без конца боролась и судилась с мещанкой из-за темного чуланчика, который та заняла и не хотела уступать. У них был сын лет пятнадцати (единственный отпрыск интеллигенции во всей квартире), с ним не знали, что делать, так как его никуда не принимали, он был явно преступный тип, убеждениям не поддавался, наказаний не боялся и даже грозил родителям, что зарежет их.
Дальше жил пожилой профессор с женой. Он был низенький, лысый, всегда ходил в низко сползших штанах. Был неприятен тем, что по утрам вытрясал свои штаны в дверь, бывшую как раз против комнаты Кисляковых. Это больше всего выводило из себя Елену Викторовну. А у профессорши были две маленьких тупорылых, безносых японских собачки с длинными висячими ушами. Они были очень безобидны, пугливы и только тихо гадили по всем углам.
На другой стороне коридора обитал статистик, — высокий мужчина, выходивший по утрам из ванной с такими всклокоченными волосами, что на него лаяли все большие собаки, а маленькие японцы опрометью бросались в свою комнату.
Последние две комнаты, за N 9 и 10, по коридору занимали какая-то красивая дама, всегда проходившая в ванную по утрам под лиловым шарфом, и еще другая дама, пенсионерка. Она всё боялась, что у нее могут отнять пенсию. Отнять могли, по ее соображениям, в двух случаях: если при переосвидетельствовании найдут ее трудоспособной и если увидят, что в комнате у нее хорошая обстановка. Поэтому она целые дни курила, не выпуская папиросы изо рта, чтобы было хуже сердце, и держала свою комнату в невозможном виде, отдав все лучшие вещи из обстановки жене профессора. Пол в ее комнате весь зарос, потому что она боялась его натирать.
А сама ходила всегда нечесаная, в туфлях на босу ногу и в рваном капоте с завернутыми рукавами. Для получения пенсии у нее существовал особый костюм: какая-то десятилетняя кофточка и чёрная косынка. В обыкновенных же случаях она надевала, — правда, не новое, но на шелковой подкладке, — пальто и шляпу.
И совсем уже отдельно, с ходом через маленький коридорчик, помещался, очевидно — крупный, советский работник Натансон. За ним каждое утро приезжал автомобиль и долго гудел под окнами. К нему относились почтительно и осторожно.
День начинали собаки. Едва только по чёрной лестнице раздавались шаги молочниц, как натансоновские собаки поднимали лай и скребли в дверь передними лапами.
Им вторили японцы, — сначала из-за запертой двери, потом, когда их выпускали, они на своих коротеньких лапках выбегали в коридор и, оглядываясь на обе стороны, лаяли, закинув вверх головы.
В ответ на это с остервенением хлопала чья-нибудь плохо прикрытая дверь, сквозь которую лай достигал ушей обладателя комнаты и будил его. Большей частью это был статистик. Он кричал при этом:
— Развели псарню! Ни днем ни ночью покоя нет.
Проходила в кухню мещанка в старом ситцевом платье, без пояса, в туфлях на босу ногу и с жидкими волосами, сошпиленными пучком на затылке.
Почему-то всегда в точном соответствии с ее проследованием открывалась дверь профессорской комнаты, высовывались руки профессора, и он начинал вытрясать свои штаны в коридор. Обыкновенно у него всегда бывали схватки с тем из жильцов, кто в это время проходил по коридору и на кого он вытрясал, так как сам профессор, стоя в одном нижнем, скрывался в комнате и наружу выставлял только руки с вытряхиваемыми штанами и потому не мог видеть проходящих.
Потом начинали одна за другой отворяться двери комнат и показываться все жильцы.
Проходил высокий, унылый Дьяконов, муж бывшей хозяйки квартиры, с кофейником в кухню. Из двери пенсионерки выметалась через порог гора накопившихся за ночь окурков.
С утра все обитатели квартиры бывали особенно чувствительны ко всяким неудобствам, ко всяким замечаниям соседей, как будто они, витая во время сна в эмпиреях, проснувшись, видели себя опять в опостылевшем обществе самых разнообразных сожителей.
На статистика почти каждое утро лаяли собаки, едва только видели его показывающуюся из ванной вклокоченную голову с накинутым на шею полотенцем. А он, весь покраснев, кричал на мадам Натансон:
— Если ваши собаки будут на меня лаять, я подам на вас в суд.
— Да ведь они вас не кусают.
— Еще бы они кусали. Чорт знает что, развели псарню. Нанимайте отдельный коттедж, там и обнимайтесь со своими собаками.
Потом кто-нибудь, идя по коридору, вдруг поскальзывался и, оглянувшись позади себя на пол, начинал тревожно осматривать свой башмак и кричать кому-то в пространство:
— Вы эту свою гадость, этих японцев, убирайте лучше, а то я их собственными руками придушу.
Японцы, если они были тут же, в коридоре, и принимали посильное участие в начавшейся жизни, сразу соображали, к кому относится это восклицание, и, прижав уши, бросались к своей двери. Там их уже принимала, как обиженных детей, профессорша, открывшая дверь на крик, раздавшийся в коридоре.
В кухне начиналась жизнь полным ходом. Разливали по кастрюлькам принесенное молочницей молоко. Зажигали примусы. А если приносили счет за электричество, то атмосфера в кухне сразу сгущалась, и слышался визгливый, невероятно звонкий голос мещанки.
В этой тесноте, попадаясь всем под ноги, толкались собаки и ребятишки.
Иногда раздавался звонок. Если он был долгий и властный, то некоторые из жильцов почему-то бледнели, в особенности пенсионерка и Софья Павловна. Иногда звонок был короткий, нерешительный, потом за ним еще два поспешных, испуганных. Это какой-то ранний посетитель, блуждая в темноте на лестнице, звонил, не разобравшись как следует в нужном количестве звонков.
Сейчас же ему в ответ внутри квартиры начиналось препирательство, кому итти открывать: один был звонок или два? Или целых три?
В конце концов кто-нибудь шел и, если оказывалось, что это не к нему, кричал:
— Что вы, ослепли, что ли? Не видите: к Дьяконовым три звонка.
— Я и звонил три звонка.
— Чорт вас разберет, сколько вы звоните. — И захлопывал перед носом дверь. — Все пятки прошмыгаешь, бегавши открывать!
Были только две вещи, которые соединяли жильцов. Первая — это книга для чтения. Так как, невидимому, было не по средствам покупать, то брали у соседей, которые получали в свою очередь у знакомых. Эти книги, преимущественно иностранных авторов (своим не верили), скоро превращались в рыхлые замасленные лепешки.
Второю вещью, соединявшей всех, была посуда, которую занимали друг у друга в случае прихода гостей.
Вся же остальная область жизни была постоянным источником раздоров.
В смысле отношений между жильцами это была не квартира, а пороховой погреб. Не проходило ни одного дня, чтобы в том или другом месте порох не взрывался, так как все его держали сухим.
Предлоги для взрыва являлись сами собой на каждом шагу. Во-первых, та же уборная: с утра около нее выстраивалась целая очередь торопившихся на службу граждан, при чем некоторые выказывали особенную нетерпеливость, и, не успевал очередной войти и затвориться, как через минуту уже десяток кулаков стучали в дверь и напоминали ему, что он не у себя в гостиной.
Когда же туда скрывался тот, кто иногда кричал больше всех, и застревал там, то кручали уже на него.
Ванная совокупными усилиями всех жильцов уже давно была приведена в такое состояние, что каждый желавший помыться подозрительно и осторожно заглядывал в нее, но сейчас же, махнув рукой, отходил. Да и всё равно он не успел бы раздеться, как в дверь, наверное, забарабанили бы человека два и напомнили бы насчет гостиной.
Кроме того, в ней было темно, а с потолка, где была уборная верхнего этажа, постоянно капала на голову вода, и на полу была лужа, доходившая своей глубиной иногда до уровня порога. Поэтому там всегда были набросаны кирпичи. Каждый становился на них и, стараясь сохранить равновесие, делал, что ему было нужно.
Сходить за водопроводчиком никто принципиально не хотел: ‘он будет ходить, а остальные гадить?’. Бывшая же хозяйка в этом случае только торжествовала и говорила, что с этими свиньями иного ничего и быть не может, захватили чужую квартиру, а жить по-человечески не умеют!
Следующим пунктом раздоров была кухня, где с самого утра, как на хорошей фабрике, шла работа, шумели разом штук шесть примусов. В чаду виднелись только спины и засученные локти хозяек в капотах и в туфлях на босу ногу. Тут схватки были почти ежеминутные — из-за посуды, из-за пролитых помоев. Когда же на арене появлялась бывшая хозяйка, поднимался настоящий содом.
Но главною причиной раздоров всегда была грязь в квартире, которую никто не хотел убирать, и не производившийся ремонт в местах общего пользования. Если только кого захватывали на месте преступления, тогда заставляли убирать насорившего. А если было неизвестно, кто насорил — сор так и оставался.
Потом не проходило дня, чтобы чего-нибудь не пропадало у того или иного из жильцов. Исчезали даже примусы, и тогда все говорили, что это сын бывшей хозяйки украл. Но вещи пропадали даже тогда, когда его не было дома.
Тогда все поделали себе ящики в кухне с замочками и всё туда запирали — кастрюли, сковородки. Или же после готовки каждый, захватив в охапку весь этот ассортимент, уносил его к себе в комнату.
Наконец, как меру против грязи и пропажи вещей, установили дежурство в квартире, которое должен был отбывать каждый жилец по очереди.
V
Когда Ипполит Кисляков поднялся по чёрной лестнице и остановился на площадке, держась за сердце, он вдруг услышал крик в квартире. Первая его мысль была о том, что у него отбирают комнату, так ясно слышался среди прочих крик его жены. А так как их комната по своей величине была бельмом на глазу у всех квартирантов, то он уже привык к постоянным налетам.
Но когда он вошел, дело оказалось проще: жена профессора, высокая худощавая старомодная дама в пенснэ, выкупала в ванне своих японцев. Ее застали в тот момент, когда она, закутав их в простынку, несла в комнату.
— Мы детей моем, а ты — собак купаешь?! Стерва! — кричала жена слесаря.
— Провалитесь вы с своими детьми! — не помня себя от злобы, крикнула профессорша, прижимая к груди насмерть перепуганных японцев, прикрытых простыней, откуда только торчали их носы и полные страха глаза.
Елена Викторовна, еще с утра за хозяйскими хлопотами не успевшая одеться, небольшого роста, полная, стояла в розовом капоте и с широкой зеленой лентой, которую она повязывала на лоб, и тоже кричала.
Увидев мужа, она сейчас же перестала кричать и пошла в комнату.
По ее спине и по тому, что пошла впереди него, не дожидаясь, когда он поравняется с ней, Кисляков почувствовал, что она чем-то взволнована еще и кроме собачьей истории.
— Деньги получил? — спросила она, едва он вошел вслед за ней в комнату.
— Получил, — сказал Кисляков, с недоброжелательным чувством отметив про себя, что она прежде всего осведомляется о деньгах и, конечно, всё до копейки заберет себе. И не догадайся он отложить эти пятьдесят рублей, ему пришлось бы после ее отъезда жить на то, что она ему оставит, рассчитав всё до последней копейки.
Успокоившись положительным ответом, Елена Викторовна вдруг сказала с раздражением, которого, очевидно, не могла подавить:
— До чего распустились люди. Представь, эта наша идеальная пара-то! Развелись! Он отыскал себе какую-то даму сердца и развелся. Жена требует с него 250 рублей в месяц, он дает только 150. Что же, пожил с женой, теперь нашел себе молоденькую. Никаких обязанностей, никакого долга. Еще хорошо, что детей нет.
Капот у нее распахнулся оттого, что она жестикулировала руками, она с раздражением запахнула его и продолжала:
— Она ли с ним не няньчилась! Но теперь думают только о себе, о своем брюхе. Какие мерзавцы! — сказала она с излишней горячностью, от которой Кисляков вдруг почувствовал раздражение против жены и сочувствие и даже зависть к Звенигородскому, который развелся и ‘завел себе молоденькую’. Но он только посмотрел на нее сквозь пенснэ и ничего не сказал.