Толстовство и жизнь, Розанов Василий Васильевич, Год: 1909

Время на прочтение: 11 минут(ы)

В. В. Розанов

Толстовство и жизнь

I

Толстовство можно рассматривать и как догму, и как ‘веяние’. Точнее, оно выразилось в догматической форме как ‘непротивление злу’, как критика ‘догматического богословия’ митрополита Макария, как отрицание церковного культа и, наконец, целых полос Библии и Евангелия, — в заключение некоторых волевых и некоторых нравственных настроений, первоначально очень туманного, неопределенного характера. ‘Не хочется’ — вот философия обратная другому: ‘нетерпеливо хочется’. ‘Нетерпеливо хочется’ собственно всей природе, ‘нетерпеливо хочется’ — это крик молодости, юности, ‘нетерпеливо хочется’ — это только словесное выражение немых и потому особенно могущественных, неодолимых космических энергий. В ‘нетерпеливо хочется’ все понятно. ‘Не хочется’ — это гораздо таинственнее, страшнее, это, в глубине дела, — очень страшно. Это — старость, образ Смерти, это — бледность вещей, потускнение вещей. ‘Астарта румянит стихии мира’, — сохранилась заметка какого-то древнего жреца около имени этой богини, выражавшей всевозможные ‘похоти’, ‘похотливость’ всего мира. ‘Румянит стихии’… Это и есть начало жизни, зародыш живого. Водород, азот, кислород, фосфор, сера — все это ‘от начала мира бе’. Но все это было до времени мертво. Что же такое случилось, когда и как случилось, что все это начало вдруг жить. Древние в мифологии своей это и отметили: ‘Вдруг везде начали нравиться друг другу’, ‘возжигали друг друга’, в них родилась ‘похотливость’, они ‘зарумянились’… Вот кто их ‘зарумянило’ — и зажгло в них жизнь, и стали они живыми: ‘живыми’ единственно по присутствию в них ‘похоти’, по ‘похотливости’ вещей.
Вдруг поднимается Толстой и говорит:
‘Этого не надо’… Это — грех… ‘Притом — только это собственно и грех: все прочее, что мы называем злом, есть лишь модификация этого одного: ‘хочу’, ‘хочу’ — грех, ‘не хочу’ — святость.
И скучно, и грустно, и некому руку подать.
Лермонтов в этой одной строке и в этом известном стихотворении выразил, в сущности, всего ‘второго Толстого’, ‘Толстого в старости’. Кратко, поэтично и окончательно.
Эртель, случайно попавший в молодости в радикальные кружки журналистики, отсидевший, за дачу революционерам адреса своего для переписки, в Петропавловской крепости, был чужд если не каких-либо религиозных чувств, то каких бы то ни было религиозных понятий. И знакомство с поздними сочинениями Толстого и с Чертковым пахнуло на него волною неизведанного, и привлекательного, и интересного. Это отразилось в литературной его деятельности. Сейчас же резко и грубо напали на него Скабичевский, Протопопов и Михайловский. Нападение, исходной точкою которого служило полное непонимание этими журналистами религии и всего религиозного, непонимание приблизительно такое же, как Пушкин врожденно не понимал математики, ни сути ее, ни метода ее, — это оттолкнуло Эртеля от старого, привычного позитивизма и сблизило с Чертковым. Самое привлекательное в переписке с Чертковым не проблема собственно толстовства, а те самостоятельные мысли Эртеля о нравственных и религиозных вопросах, какие он попутно высказывает. Чередуясь с сообщениями сельского хозяина о неурожайной весне, о порубке леса, о пролете журавлей, эти философские его мысли полны свежести и какой-то натуральной правды. Например, до чего хорошо его рассуждение, что лишь осложненный художественностью ум есть настоящий ум, а ум без художества в себе — слеп, короток и просто есть худой руководитель даже в вопросах практики (письмо к П.А. Бакунину, стр. 306). Или, например, это сравнение метафизики и позитивизма: ‘Свои отношения к метафизике и позитивизму всех толков я сравниваю с отношением к двум женщинам: одна не просто умна, но загадочно умна, обаятельна, прелестна, немножко капризна, немножко кокетлива, но это ничего, даже очень хорошо, и еще неотразимее пленяет, другая — умна как серенький осенний день, проста, благоразумна, правдива, суха, строга и безупречной нравственности. Сердце мое лежит к первой: еще бы, еще вчера она подарила меня такой многообещающей улыбкой, таким чарующим взглядом влажных, затуманенных глаз. Но дело в том, что в обществе, во-первых, плохо говорят о ней — впрочем, это еще не беда, — беда в том, что циркулируют документы, говорящие как нельзя более ясно о ее вольном поведении, о ее грязноватых связях, о ее обманах, лукавстве и т.д. ‘Документы эти поддельны!’ — возражает обворожительная m-le Метафизика, качая своей головкой… и вдруг в ее взгляде загорается что-то такое чистое, благородное, высокое, что я и сам готов поверить, что документы поддельны. Но с другой стороны… идешь к сопернице, вкушаешь трезвые словеса, смотришь на это холодное и скучное, но несомненно честное лицо и думаешь: ‘А ведь та, кажется, солгала’. (Стр. 308, — письмо к Бакунину.) И, далее, — о том, что самому ему, Эртелю, нет досуга и нет у него даже достаточных знаний, чтобы разобраться в ‘документах’ и порешить хотя бы для себя спор позитивных наук и философии.
Вот такой страницы нет ни одной в переписке Вл. Соловьева, ум которого был замечательно сух, не маслянист, формален и книжен. Эртель же не отрывался от полей… Сравнение его между позитивизмом и метафизикою не только изумительно по точности, но и как хорошо, что собственная мысль автора остается в неясности, переходит в многоточие. Ах, эти многоточия: без них нельзя бы писать и даже искать истину. Истина, самая глубокая и окончательная, есть именно многоточие и немота.
В письме к З.С. Соколовой он выразил отношение к толстовству как к веянию и в письме к Б.Д. Вострякову — отношение к нему же как к формуле, как к борьбе с православием. Соколова, сама толстовка или радикалка, упрекала Эртеля за его живую, энергичную натуру и ‘отчаянное поведение’, выразившееся в том, что иногда в приятельском кругу он не отказывался от стакана шампанского, стоящего, как известно, шесть рублей бутылка, за каковую ценность можно бедному купить рубаху. Эртель отвечает ей: ‘Скажу вам, что еще задолго до усманского шампанского (на какой-то свадьбе, где его видела Соколова) я был с точки зрения ‘строгой морали’ поведения превратного, и как вы до сих пор не замечали, — не понимаю. Но в этом не нахожу у себя расхождения слова с делом, в чем вы меня упрекаете: так как никого и никогда не призывал ни к трезвости, ни к аскетизму. И не то чтобы я не уважал этих превосходных вещей: но оттого, что всех (курсив Эртеля) загнать в Фиваиду значило бы точно так же оскопить и обесценить жизнь, как это было бы достигнуто истреблением виноградников, ‘сожжением предметов роскоши’, что делал Саванаролла, и сочинений… ну, хотя бы Фета и тысячи поэтов, ему подобных. К счастью человечества, этого никогда не случится, как бы в эту сторону ни ‘перегинали палку’ люди фиваидского настроения вроде христиан во времена, напр., Феодосия Великого, истреблявшего языческие храмы, статуи, библиотеки и предметы жизнерадостного античного искусства, или наших ‘толстовцев’ во главе с самим Львом Николаевичем. ‘Выплеснуть ванну вместе с ребенком’, конечно, всегда будет много охотников — именно из тех, иногда и великих, людей, которые воображают, что их суд над жизнью есть единственный истинный и их природные склонности и порывы души обязательны и нормальны для всех (курс. Эртеля). Но никогда не выплеснут, и слава Богу. Одним словом, призывать людей к добру, с моей точки зрения, чтобы они ездили в 3-м классе, не ели хорошей пищи, не носили хорошей одежды, не пили шампанского, — и такими призывами я никогда не занимался. А если случалось призывать к чему, так к чувству жалости и справедливости, к пониманию вещей не по их внешности, а по внутреннему содержанию, а главное, жизнеспособности (курс. Эртеля), которая в том и заключается, чтобы не забиваться в узкую щель аскетического ли, эпикурейского ли мировоззрения, не впрягаться ни в какие сектантские оглобли. Другое дело, прав ли я в этом понимании человеческого назначения, обнимающем собою и Христа, и Анакреона.
Правда, ‘Акимы-простоты’ по железной дороге ездят в третьем классе: но ведь большею частью с бесплатным билетом, выданным из какого-нибудь благотворительного комитета. Все-таки кто-то их везет и на них делает, за них делает. Вопрос о труде, и именно энергичном труде, неразрешим с христианской ли, с толстовской ли точки зрения. Кто-то должен энергично работать, вероятно ‘язычники’: а все ‘расслабленные’ и ‘убогие’, ‘Лазари’ и ‘Марии Магдалины’, явившие образ христианства, имеют ту слабую сторону в себе, что их никак нельзя представить работающими, и они раскидываются красивою картиною лишь на фоне ‘всего готового’, всего им заготовленного. Но только это удивительно: ‘язычники’ трудятся за себя и за них, и их — в ад, а эти лишь красуются: и вдруг им за это рай, блаженство, вечная жизнь. Очень тяжело нам, работникам.
Впрочем, смиримся: ‘ад’, ‘язычники’, мы или ‘христиане’, ‘с Богом’ или без Него — станем трудиться, и при этом весело и беззаботно. И уж там как-нибудь сосчитаемся. Не станем спорить: и если у Магдалин и Лазарей такое призвание к ‘созерцательности’ — заготовим и им все нужное без возражений. Авось на том свете нас помянут ‘без горечи’. И на том отрадно.

II

Есть полуистины, которые не нужно переводить в твердые истины. Не нужно потому, что они именно в самой натуре своей не тверды, относительны, частичны. Стань ‘христианином до зарезу’: и, право, умрешь. Так и случилось с Толстым и всем толстовским учением, только это именно и случилось. Нельзя даже и ‘молиться’ до шишек на лбу: это уж народный говор. Но все же забота о ближнем, все же ‘алкания правды’ так возвышенны, что и всякий борющийся с христианством попадает лицом в грязь. Надо ‘так’ и ‘этак’. Это — не арифметика, где ‘помножай два на два без сомнения’. Жизнь — сложнее. Жизнь — красота. Жизнь — неизреченная. Здесь сплошь и рядом ‘дважды два — пять’ и даже дважды два — стеариновая свечка. Был болен, и совершилось исцеление: и я здоров. Невероятно: но радостный факт! И как же я его отвергну, когда глаза мои его видели и руки осязали? Но чудо -‘дважды два стеариновая свечка’. И хорошо, что они в жизни есть. Хорошо, что есть загадка. Но, даже и ‘исцеленный’, могу ли я скрывать от себя проблемы труда, энергии, жизни, творчества, — что все уже выходит из орбиты христианства, о чем христианство ничего не говорит и даже недвусмысленно отвергает это или проходит мимо этого, без внимания. И вот я, даже исцеленный и видевший Христа как бы воочию, приявший добро от Него, благодать, хлеб, — все же ввиду этих новых проблем оканчиваю этим нетвердым: ‘и так, и этак’. Ничего окончательного. Истина заключается именно в неокончательном, в нетвердом, в неуверенном. Как уверенность — так ложь! Явная, нестерпимая! Да что же: разве нет в мире кроме цветов — и оттенков, кроме прямых линий — и изогнутых, ‘неуловимых’, кроме ‘да’ и ‘нет’ еще ‘что-то’, ‘кажется’ и пр. Сам мир полон ‘нерешительностями’, и уже с этим ничего не поделаешь. Да даже более: как только мир весь и без остатка перешел бы в ‘ясные очевидности’, так он и сделался бы конечным, ограниченным, немножко глуповатым, всеконечно бессильным. И попросту, перестал бы ‘родить’ и потерял бы ‘будущее’.
А без этих двух вещей как же в мире и жить-то можно бы? Задохнись бы в ‘решенных уравнениях’.
Прелесть мысли Эртеля, не учившегося в университете, который не отрываясь всю жизнь прохлопотал около сохи, около поля, около деревенской конторы, который имел семью и самым положением вынужден был трудиться, — заключается, при постоянной твердости тона, в уклончивости ‘заключений’, в этих неопределенных уравнениях, которые он выдвигает ‘убежденным’ своим противникам, как бы говоря: ‘В кабинете ученого действительно все определенные уравнения, и они же царят в келье монаха и в комнатке курсистки. Но как за стены их выйдешь, так все встречаешь неопределенные уравнения… Но это — не причина горечи: именно от этого я свободен, свеж и на все, даже невероятное, надеюсь’.
Если взять само даже толстовство, неприятное в своей ‘твердости’, то даже в отношении его прямое и резкое отрицание, сухое и строгое отвержение было бы уже заблуждением. Нужно именно ‘так и этак’. Нужно только не быть ‘толстовцем’: но, затем, и в мотивах возникновения его, и в составе его ‘веяний’ можно открыть и свободно признать много основательного и прекрасного. Всему ‘час’ и ‘место’: есть ‘час’ — когда именно толстовство хорошо, место — где именно оно уместно. Но прошел ‘час’, минуло ‘место’: — оно не нужно, вредно, неразумно.
‘Эх, З.С, — пишет Эртель Соколовой: — вспоминайте вы почаще слова: ‘не всякий, взывающий ‘Господи! Господи! войдет в царство небесное’, и наоборот, — не всякий, пьющий грешным делом шампанское, попадет в ад. Грешный Герцен, право же, стоит безгрешного Е. П., так же, как из другой области, из области вымысла, ‘беспутный гуляка’ Моцарт — безукоризненного Сальери. Я хочу этим всем сказать, что так называемое ‘самоусовершенствование’ всегда будет ‘домашним делом’ людей, а на арене общественности плюс составится не тем рекордом, который они побьют по части воздержания, а тем, сколько они внесут в жизнь сердца, ума и таланта (мой курсив — В.Р.)’.
Вот тезис, представляющий лучшую критику толстовства: ‘твори, а не ограничивай себя в потреблении’. Твори, создавай вещи, ценности, потребляемые продукты, даже до избытка для другого, и при этом условии ты можешь есть и носить одежд сколько тебе хочется и нравится: до этого ни людям и даже Небу дела нет. Раз эта формула сложилась, — ‘Акимы-простоты’ отлетают в сторону, самое большее, на что они могут претендовать, — это милосердие, и никак не могут становиться еще каким-то ‘идеалом’ и ‘примером’ для человечества. Эти ‘прокормляемые’, а не ‘кормящие’ идеалы, — Бог с ними: устали от них люди, собственно — работники. ‘Бог подаст, проходите’, — можно проговорить, обернувшись к Толстому в образе Акима-простоты.
Эта мысль Эртеля, в ее оттенках и переливах, чрезвычайно важна: высказанная в частном письме, горячо, лично и просто, она дает лучший ответ на недоумения общества, которое, познав гипноз художника — Толстого, не заметило всей скудости идей Толстого-философа. Эртель пишет далее своей корреспондентке — вместе судье: ‘А не приходило вам в голову подумать, что вот я, пьющий шампанское, когда случится, и вообще человек далеко не фиваидского настроения, с вашей точки зрения, вызывал и вызываю много любви и дружбы к себе, которые, я уверен, еще более обнаружатся, когда меня не станет и когда многое тайное, конечно, сделается явным. Так говорить про себя нескромно, это правда, но вы вынуждаете меня к нескромности. И пойду еще дальше в ней. Вы с К.К. искренно и во всю силу вашей души стремитесь к простоте, ограничиваете свои потребности, смотрите на всякую копейку как не на свою, не прочь осудить — и иногда жестоко — людей иного типа, иных пониманий и взглядов на жизнь, а между тем выходит как-то так, что самое дорогое и привлекательное для вас в жизни — сцена, устройство разных предприятий для народа, свобода, а для К.К. и медицина, — все это доступно вам, во всем этом вы плаваете, а для меня самое любимое и привлекательное: литературная деятельность, хозяйство на своей земле, устройство таких же предприятий, как ваши в Никольском, — недоступно, а главное, недоступна свобода, недоступно спокойствие за завтрашний день, за будущее своей семьи, своих детей, у которых нет богатой бабушки, и я сам в работниках у Хлудовых, да еще молю Бога, что попал в работники, ибо без этого буквально бы пропал. Неужто такая разница судьбы, что вы очень нравственны, а я скверного поведения и иногда случится, что не отказываюсь от бутылки шампанского’. Эртель объясняет дальше, с цифрами в руках, что когда нужно было доканчивать операцию голодного года и денег уже не было, то он, не задумываясь и не стесняясь, брал их, где только возможно было, и затем ‘всего себя, без остатка и без размышлений о завтрашнем дне, отдавал делу, и вышел из него с долгом в 10 тыс. руб. и с такими разбитыми нервами, что было уж, конечно, не до морального состояния. .. Три года я не имел ни физических, ни нравственных сил писать, три года! Емпелевка давала убыток, три года у нас толкалась масса народа, в том числе и по голодным делам, — и разумеется, все это ложилось на мой личный бюджет. Я это вам напоминаю не для того, чтобы разыгрывать ‘казанского сироту’, а для того, чтобы указать, что личная ‘безнравственность’, с одной стороны, не помешала забыть все ‘лишнее’ и залезть, ради общего дела, в безысходную трясину долгов и неврастений. Милая моя обличительница! Бывает, что живут в еду, в вино, в рысаков, в женщин, и это не то, что безнравственно, но гнусно, скучно, некрасиво, подтачивает если не физическую, так умственную жизнеспособность… (мой курс. — В.Р.). Но бывает, что эти ‘пороки’ только аксессуары жизни, — и надо это разбирать. Соглашусь, что и та точка зрения, с которой такие аксессуары рассматриваются неблагосклонно, в свою очередь, может иметь резоны: но отсюда еще далеко до полного осуждения ‘несогласно мыслящих’. Затем у каждого есть свои слабости. У меня, напр., к шампанскому, — у другого к осуждению людей, и к тому, чтобы ставить им ‘каждое лыко в строку’. Ну, что же, я все-таки предпочитаю остаться при своей слабости, а не при чужой…'(стр. 385).
Так просто, ясно и спокойно. Корреспондентка Эртеля, З.С. Соколова, — ‘каждую свою копейку (наследственную? помещичью? от богатой бабушки?) считает чужою’: и это дает ей такое нравственное удовлетворение, такую сытость собою, что она ‘не прочь осудить — и иногда жестоко осудить’ людей, смотрящих на трудовую, заработанную копейку как на безусловно собственную, причем она тратится и на рубаху, и на милостыню, и на стакан вина. Но этот добрый ‘стакан вина’ родит в Эртеле такое настроение, что он не спорит с нею, признает свои слабости и не упрекает ее за ее, а только взвешивает ее объективно для решения спора, в котором все важно, и практическая сторона, и теоретическая. Поразительно при этом следующее: люди аскетического настроения (‘фиваидского’ у Эртеля) суть жестокие судии мира. Это что теперь, когда они ‘не у дел’: но все-таки и у нас они воздвигли все темницы на ‘несогласно мыслящих’ (Соловки, Суздальская крепость-монастырь), а в старое время власти и господства именно они зажгли все костры (на Западе). И вот едва Толстой, такой кроткий и прощающий в ‘Войне и мире’ и ‘Казаках’, начал только приближаться к этому ‘фиваидскому настроению’ и затем совсем впал в него, как сперва Анну Каренину, такую прекрасную и талантливую, он толкнул под поезд, жестоко надписав в эпиграфе: ‘Мне отмщение и Аз воздам’, а затем опрокинулся на сословия, на ученых, на Шекспира, на всю цивилизацию, да собственно и на всех людей, кроме Черткова и его и своих ‘ближних’. Вот вам и ‘смысл жизни’, и ‘Иоанново Евангелие любви’… ‘Всех люблю, а на всех сержусь’… Птичек в поле он, конечно, любит, отчего же, чирикают себе, но едва сосед его поднес стакан красного вина ко рту, как он позеленел в чувствах. Мало этого: и близкие, и далекие, за ним идущие, таковы же: Соколова — как крючечком удочки — задела под ребро заработавшегося Эртеля, и осторожно, издали, но старается привести его в тихий затон ‘неделания’, поста, злобы и осуждения. Эртель отмахнулся:
— Не до вас. Стою на работе. Идите к праздным…
Толстовство вдруг село на мель как одна из затей людей, которые вообще не принуждены работать, которые живут ‘так’ или на ‘наследственное’ (Чертков) или же имеют такой колоссальный талант, который, как дерево с золотыми яблоками, каждую осень кладет в мошну и даже ‘про запас’ богатство… Ведь и Будда был тоже царский сын. И весь путь этот или ‘царский’, или ‘богачей’… Обыкновенным людям он — зарез.
Впервые опубликовано: ‘Новое Время’. 1909. 20 и 23 дек. NoNo 12133 и 12136.
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/rozanov/rozanov_tolstovstvo_i_jizn.html.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека