Полны остроумия воспоминания профессора Московской духовной академии г. С. Глаголева о Толстом. Студенты подложили ему 9 ноября перед лекциею записочку на кафедру: ‘Просим вас сказать свое слово по поводу смерти Л. Н. Т-го’. Маститый профессор, читающий историю религий и написавший по предмету своей кафедры волюминозные труды, был застигнут врасплох и произнес ‘слово’ без подготовки и попросту. Но оно оказалось в высшей степени живым и интересным, потому что оказалось, что и Толстой, и профессор — уроженцы одного уезда и города, и профессор еще 10-летним мальчиком видал, как ‘барин-граф’ приезжал в его родной городок то как мировой посредник, то как член училищного совета, то как земец и, наконец, ‘ревизор училища’, которого мальчуганы, естественно, побаивались. ‘Толстого я начал читать, лишь только выучился читать, как и все наши крапивенские школьники. Книгами для чтения Толстого тогда были наполнены библиотеки наших начальных школ’. И тогда, наезжая в Крапивну, он поражал всех оригинальностью своих взглядов, ‘в которых, впрочем, не упорствовал’. То он скажет, что ‘земская медицина совершенно бесполезна и что два ведра воды нужнее, чем все лекарства’, то заявит, что ‘воров не надо сажать в острог’. Все это удивляло тихих обитателей Крапивны, удивляло тем мирным удивлением ‘без последствий’, с каким они смотрели бы на воздушный шар или на первый локомотив железной дороги. Годы, однако, шли… Толстой реже и реже наведывался в Крапивну, а крапивенцы меньше и меньше стали интересоваться Толстым. ‘По мере того как имя его становилось всемирным, интерес к нему ближайшего городка все падал’, — говорит профессор-старожил. И объясняет почему.
‘Нельзя удивляться этому. То новое, что Толстой начал возвещать миру, не было новостью для его родного города. Видите ли, ново все то, что хорошо забыто. Лекция о том, что земля неподвижна, может быть сенсационною и представляться парадоксальною в Лондоне или Берлине, но когда старший брат Льва Николаевича, Сергей Николаевич, крапивенский предводитель дворянства, привез в Крапивну сообщение: ‘Брат говорит, что земля не движется’, то какую сенсацию могло произвести это отрицание коперниковской теории в городе, где очень немногие слыхали о ней, а большинство жили, совсем не подозревая о ее существовании? Точно так же какое значение могло иметь для Крапивны воспроизведение Толстым рассуждений Руссо о вреде культуры, когда во всем городе едва ли можно было найти 10 человек, знающих приведение дробей к одному знаменателю, когда учитель русского языка писал здесь ‘кулыбель’, а местный гений, энциклопедист и вольнодумец, приобретя книги Дарвина, оставил их неразрезанными? Толстой стал косить, пахать землю, шить сапоги и класть печи. То, что Толстой умел все это делать, не могло удивлять крапивенцов. Многие, занимавшие в городе по своему состоянию или положению высшие места, начали свою карьеру с нищеты, и раньше, чем познакомиться с сапогами, сами плели для себя лапти. Местные представители культуры, духовные лица, понятно, хорошо были знакомы с искусством косьбы и пахоты, ибо отцы и матери их сами и пахали, и жали. Но другой вопрос, зачем Толстой стал это делать, когда у него не было нужды? Зачем он склал печку бедной вдове, и склал будто бы, по ее отзыву, неважно (‘а как ему скажешь, графу-то?’), когда мог бы помочь ей деньгами? Над этим вопросом не задумывались: барское чудачество, баловничество. Притом, это чудачество не представлялось и оригинальным. Теория ‘опрощения’ была применена на практике некоторыми недоучившимися джентльменами, прибывшими в Крапивну из столиц, но так как у этих джентльменов не было ни средств, ни уменья, то понятно, что их опыты потерпели крушение. Толстой стал писать богословские трактаты и подверг критике катехизис Филарета, разобрал догматическое богословие митрополита Макария. Но религиозная жизнь моей православной родины мало соприкасалась с подвергнутыми Толстым критическому анализу творениями. Из катехизиса помнили лишь казавшиеся странными славянские выражения, а на догматику Макария местные представители богословского знания смотрели как на такой бездонный кладезь мудрости, в который самое лучшее не пытаться проникнуть. У нас верили просто и с одинаковым равнодушием проходили мимо нападений на веру и защиты веры. У нас, — замечает профессор, — вопросы если и были какие, то сводились к одному: есть Бог или нет? О бытии атеизма все знали с 60-х годов, но Толстой атеистом никогда не высказывал себя. А разобраться в том, как Толстой понимает Бога и как представляет свои отношения к Нему, — это представлялось и долгим, и трудным, и бесполезным’.
‘Между тем, когда Толстой стал жить своею новою жизнью и писать свои богословские трактаты, он перестал совсем жить интересами своего уезда, он отошел от него. Новые занятия Толстого были чужды его окружающим, вот почему, когда он стал привлекать внимание мира, внимание ближних к нему ослабело’.
Это очень живая страничка. Как ‘богоспасаемая Крапивна’, живет, в сущности, и вся ‘богоспасаемая Русь’. Все ‘под Богом’ — и дальше этого, ей-ей, богословию не следовало бы ходить. ‘Только запутаешься и навредишь себе’. — По крайней мере, в раю, у Адама и Евы, дальше этого богословие не шло. ‘Ходили под Богом’, среди райских дерев. И отлично. Лучше рая ничего не выдумаешь: Победоносцев от этого и задумывал ‘сократить академическое богословие’. Может быть, это и очень злостно и глупо, а может быть, это и в высшей степени мудро, дальновидно и благостно. Даже Вольтер дальше этой мысли не пошел: ‘Не надо богословов и богословия’, только тот с хитростью и усмешкой, а Победоносцев серьезно и патетически, и вполне нравственно. ‘Мудрецы двух полюсов сходятся’, а в основе их лежит просто город Крапивна: немножко есть, немножко пить, а там все ‘Бог устроит’. И Диоген то же говорил. Вообще, в сущности, мудрецам ‘всех стран’ спорить не о чем. Только пыль разводят.
Два мимолетных воспоминания о Толстом. ‘Толстой — художник, а не мыслитель’, это аксиома о нем. Но нужно сказать больше: Толстой был необыкновенно сложен как психолог-наблюдатель и даже как метафизик-наблюдатель. И его концепции мира, рождения, смерти, концепция Бога в высшей степени интересны и важны, пока в них чувствуется глаз наблюдателя, чрезвычайно долго жившего. Но не только как мыслитель, но даже как восприниматель чужой мысли Толстой был азбучен, и нестерпимо азбучен. Просто даже ‘складов’ у него не выходило. Его сведение Евангелия к морали и отрицание в Евангелии и в Христе неисповедимого и тайны основывается не на злостности и злоухищрении, но именно на этом дефекте, что даже в восприятии он дальше ‘складов’ не шел. Помню, при единственном свидании, сейчас после встречи, он сел и начал говорить о новом труде Мечникова, что ‘это — вздор’, а затем и вообще об естествознании, что это — ‘легкомыслие’. Так как я был другом Страхова и хорошо знал его книги, то увидел и услышал, что он, в сущности, повторяет мысли Страхова (его личного друга) в его споре с Бутлеровым, повторяет его книгу ‘Об основных понятиях физиологии и психологии’. Но что говорил Страхов с полным знанием этих наук, и особенно их истории и методов, сменившихся в истории, то Толстой повторял без всякого понимания сущности дела, сущности спора. И повторял-то он вяло, но самоуверенно. Все это являло печальное зрелище, и не скажу, чтобы красивое.
Впечатление было совершенно иное, когда он заговорил (через несколько часов) от себя, на любимые свои личные темы, подкрепляя свои тезисы или, вернее, свои догадки ссылками на народ, на его мнения, на ‘виденное и слышанное’. Это было великолепно! Все было полно красок и ума!
Еще воспоминание: в 1894 году Страхов сделал на свой счет издание (2-е) моей книги ‘Легенда о великом инквизиторе Ф.М. Достоевского’. В начале же этой книги говорилось много о Гоголе и послегоголевской литературе, именно о Достоевском и Толстом. Говорилось, что они противодействовали отрицательному гению Гоголя, и вместе указывалось, что в разрез со своим временем, оба эти писателя устремили внимание на мир человеческой души, всего надеясь от души, от работы над душою, вопреки чаяниям общества 80-х годов, всего надеявшихся от ‘общественных учреждений’ (конституция, парламентаризм). Книга была издана к весне, а летом Страхов по обычаю проводил несколько недель в Ясной Поляне. Толстого он чрезвычайно любил и придавал величайшее значение нравственной и религиозной тревоге, какую он поднял.
Как-то он мне и сказал, — много позднее, — что он взял на это лето с собою и изданную им мою книгу. ‘И мы там читали вместе’ (должно быть, за общим столом).
— Что же Толстой? — с понятным интересом спросил я.
Чуть-чуть Страхов помолчал и сказал, сделав движение рукой (как ‘махнул’).
— Он не понимал. Я изумился.
— Он ничего не понял. Не понял самой речи… Ваших слов и никакой мысли.
Что это такое? Почему?
Сложности мысли там никакой не было, ‘философии’ — никакой. Но мы все ‘грешные’, пишем после Гоголя не старой пушкинской прозой, этой ясной и простой прозой, без множества придаточных предложений, а гоголевской прозой, запутанной в отношении синтаксиса, но более психологически-сложной, выразительной и яркой, — более ‘язвенной’, с ‘грешком’. Язык Пушкина — язык ангелов, язык Гоголя — язык демонов. Что делать.
Грешный человек, тяжело грешный — просто ничего не сумел бы написать ‘прозой Пушкина’. Сколько над этим ни ‘ахай’, ничего с этим не поделаешь. Вот этой ‘грешной’ гоголевской прозы, с ее загибами и подавленным пламенем, по-видимому, совсем не понимал и даже не воспринимал Толстой. Нельзя ведь не заметить, что и все его ‘еретичество’ есть совершенно безгрешное. ‘Давайте только любить ближнего’: это язык ангелов. Но как только посложнее проза и посложнее мысль, построение, — он отходил в сторону. Или, пытаясь вникнуть, — писал то, что писал в своих богословских трактатах.
Впервые опубликовано: Новое Время. 1910. 17 дек. No 12489.