Толстой и Гоголь, Свенцицкий Валентин Павлович, Год: 1914

Время на прочтение: 5 минут(ы)
———————
Публикуется по: Свенцицкий В. Собрание сочинений. Т. 4. Церковь, народ и революция (1910-1917) / Сост., коммент. С. В. Черткова. М., 2016.
———————
Мы живём накануне великих событий в области религиозной жизни России. Накануне ‘раскола’, гораздо более глубокого, чем раскол Никона. Последние годы ознаменованы небывалым ростом сектантства. От православия ‘отделились’… Но это лишь глыбы камней, которые первые падают с ‘ползучей’ горы. В самом православии уже почти назрело разделение. Не отдельные камни, а вся гора должна распасться надвое. Только неумением смотреть в ‘глубь веков’ можно объяснить наивную веру некоторых, что, ‘несмотря ни на что’, всё в православии ‘обойдётся благополучно’.
Нет, не обойдётся! Оно расколется на той грани, где кончается православие церковное и начинается православие народное.
Это не будет ‘сектантством’. Это будет расколом двух разнородных начал, окончательно определившихся в своей сущности.
Два величайших, русских писателя — Толстой и Гоголь — являются изумительно яркими выразителями этих двух начал. Толстой — православия народного. Гоголь — православия церковного. Я буду сравнивать их только в одном пункте — в их ‘трагедии’, в их ‘отречении от искусства’.
С ‘лёгкой руки’ Мережковского, имя Толстого принято ставить в связь с Достоевским. Во-первых, современники, во-вторых, ‘религиозные мыслители’, в-третьих, ‘народники’.
Но между Толстым и Гоголем религиозная связь гораздо более глубокая, чем между Толстым и Достоевским. Толстой и Гоголь часто противоположны. А Толстой и Достоевский чаще всего просто не имеют друг к другу никакого отношения.
Толстой и Гоголь так же неразрывны и так же противоположны, как церковное и народное православие.
Эта неразрывность и эта связь ни в чём не выражается с такой полнотой, как в их писательской драме.
Оба они к концу своей жизни отреклись от художественного творчества.
Но для Толстого великие его художественные произведения стали пустяком, о котором не стоит вспоминать.
А для Гоголя — грехом, который надо искупить.
Толстой ‘усомнился’ в искусстве гораздо раньше своего религиозного обращения. Усомнился в величии его, в пользе его, в том первенствующем положении, которое отводится ему в современной жизни. Он увидел здесь ложьобман народа.
Вот взгляд его на литературу, который он высказывает в 1862 г.
‘Для меня очевидно, что распложение журналов и книг, безостановочный и громадный прогресс книгопечатания был выгоден для писателей, редакторов, издателей, корректоров и наборщиков. Огромные суммы народа косвенными путями перешли в руки этих людей… Литература есть только искусная эксплуатация, выгодная только для её участников и невыгодная для народа… Наша литература не прививается и не привьётся народу… Прогресс книгопечатания есть монополия известного класса общества… И все эти журналы и сочинения, несмотря на давность существования, неизвестны, не нужны для народа и не приносят ему никакой выгоды’.
Таким образом, ‘религиозный переворот’ не застал Толстого ‘врасплох’ и не открыл ему ничего нового в невысоком мнении его о жизненном значении искусства. Скорей, некоторую положительную сторону увидел он.
Цель жизни — единение с Богом и людьми. Художник выражает свои мысли и чувства для того, чтобы заразить слушателя.
Но эта способность ‘заражать’ есть сила, объединяющая людей. Заражать надо чувствами хорошими и мыслями истинными, а потому художник должен быть учителем и проповедником.
По поводу тургеневского ‘Накануне’ Толстой писал Фету: ‘Писать повести вообще напрасно, а ещё более таким людям, которым грустно и которые не знают хорошенько, чего они хотят от жизни’.
Но Толстой эпохи ‘Войны и мира’ для Толстого после переворота был также человеком, которому грустно и который не знает, что ему надо от жизни. А потому Толстой не ‘отрекался’ от своих прежних произведений, а просто стал считать их ‘пустяками’. Чисто художественного величия он принципиально не признавал. А научить, по его мнению, ни ‘Война и мир’, ни ‘Анна Каренина’ ничему хорошему не могли.
Вглядитесь в эту ‘писательскую драму’ Толстого, и вас поразит её безболезненность. Особенно если сравнить с Гоголем. Нигде: ни в дневниках, ни в письмах — не видно, чтобы Толстой ‘боролся’, ‘страдал’, ‘колебался’. Если он и ‘страдал’ от чего, то разве только от сознания, что ‘на глупости потратил время’. В области искусства Толстой никакой трагедии не переживал. Вся суть в том, что трагедия его касалась общего взгляда на жизнь. Приняв народно-православное мировоззрение, Толстой естественно и просто принял и его взгляд на литературу. Никакого ‘греха’ в книге для народа нет. Важности особой он тоже ей не придаёт. Но уж если писать и читать книгу, так поучительную, чтобы или научиться чему-нибудь умом, или растрогаться сердцем.
Так просто и безболезненно пережил своё ‘отречение’ Толстой, вставший на почву народного православия.
Иное случилось с Гоголем.
Церковное православие, которое поработило Гоголя, всё держится на страхе. Церковному православию инстинкт подсказывает, что страх необходим для упразднения личных отношений к Богу и подмены их отношениями через посредство церкви. Если впереди такой ужас, такой ад, такая чудища. Если при одной мысли ‘стонет весь умирающий состав человека’, то как же ему надеяться на себя, на свои силы, как надеяться, что сможет он сам оправдаться?
Народное православие говорит: как Богу угодно.
Церковное православие — как церкви угодно.
Если нельзя верить в себя, то, значит, и в людей. Отсюда неверие в общественное движение и вера в спасительность застоя и в государственную власть как силу, обеспечивающую общественную неподвижность.
Гоголь, принявший церковное православие, не случайно написал ‘Переписку с друзьями’. Это было прямое следствие его ‘религиозного переворота’.
Духовник Гоголя, о. Матвей Константиновский от лица Церкви стал разъяснять Гоголю весь вред прежней его литературной деятельности.
Современники понимали произведения Гоголя или как обличения общественных язв России, или как забавное чтение. И то и другое, с точки зрения церковного православия, было страшным грехом: обличать существующие порядки — грех потому, что всё хорошо и никаких улучшений, никаких ‘движений’ не требуется. А смеяться — грех потому, что надо каждую минуту помнить о вечных муках, и не смеяться, а плакать.
И о. Матвей стал заставлять Гоголя плакать о содеянных ‘грехах’.
Прежде всего надо было отречься от писательства как от главнейшего греха жизни.
‘Не писать для меня совершенно значило бы то же, что не жить’, — говорит Гоголь в авторской исповеди.
Но о. Матвей настаивал. Всё грознее, всё страшнее мучил Гоголя.
Однажды он довёл его до того, что Гоголь крикнул о. Матвею:
— Довольно! оставьте, не могу далее слушать — слишком страшно!..
В конце концов, победа была одержана. ‘Мёртвые души’ сожжены.
В ‘Авторской исповеди’ Гоголь пишет: ‘Мне не легко отказаться от писательства: одни из лучших минут в жизни моей были те, когда я, наконец, клал на бумагу то, что выносилось долговременно в моих мыслях, когда я и до сих пор уверен, что едва ли есть высшее из наслаждений, как наслаждение творить. Но, повторяю вновь, как честный человек, я должен положить перо даже и тогда, если бы чувствовал позывы к нему’.
Но ‘раскаяться’, сжечь своё новое произведение было для Гоголя половиной душеспасительного дела. Грех всей жизни, всей литературной деятельности требовал искупления. Ведь греховный смех через него, Гоголя, вошёл в мир и соблазнил многих из малых сих. Какою же ценою, каким подвигом можно было искупить его? И вот неизбежность загробного возмездия придавила Гоголя окончательно. Он не выдержал этих нечеловеческих мук, этой духовной инквизиции церковного православия и умер на краю умопомешательства.
Святогорец Серафим (впоследствии иеросхимонах Сергий) так писал с Афона своим друзьям по поводу смерти Гоголя:
‘Смерть Гоголя — торжество моего духа. Покойный много потерпел и похворал, — надобно и пора ему на отдых в райских обителях. Жаль только, что он не побывал у нас. Я очень любил его, в Одессе мы с ним видались несколько раз, и наше расставание было условное — видеться здесь. Судьбы Божии непостижимы! В последнее время его считали помешанным за то, что он остепенился и сделался христианином. Вот ведь мирская-то мудрость! Толкуйте с миром!’.
— Смерть Гоголя — торжество моего духа, — вот зловещие слова, которые могло бы сказать о смерти Гоголя и всё церковное православие.
Заживо жечь человека на костре, довести его до исступлённого крика: ‘Довольно! оставьте, не могу долее слушать, слишком страшно’, а потом, когда не выдержал пытки и умер, говорить со вздохом: ‘Пора ему на отдых в райских обителях’, — можно ли представать себе что-либо более жестокое!
‘Остепенился’ — это значит перестал писать такие сильные вещи, как ‘Мёртвые души’ и ‘Ревизор’, и стал проповедовать крепостное право. А ‘сделался христианином’ — это значит дошёл до последней черты страха и согласился превратиться в послушного раба церкви.
Толстой был с народом. Не признавая его ‘учения’, оп жил с ним душа в душу. Дойдя в своём духовном развитии до высших ступеней народного православия — до затвора, он ушёл, от мира, от тела, от плоти. Но духа народного не отвергнул. И потому, отвергая искусство, которое без плоти и крови немыслимо, он сделал это легко, даже радостно, опираясь на свою духовность.
Гоголь был с церковью — без народа. Он принял церковное учение, но с народом жить душою не мог, потому что религиозная жизнь народа не совпадает с церковным учением.
Гоголь тоже ушёл от мира и тоже отвергнул искусство, но опереться ему было не на что, ибо его ‘духовность’ не имела в себе народной силы. Вся она была отравлена ядом ужаса, смерти и разложения.
Так на судьбе этих двух величайших представителей русского искусства отразилась судьба двух основных начал православия: церковного и народного.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека