Толстого или Гоголя?, Ясинский Иероним Иеронимович, Год: 1902

Время на прочтение: 14 минут(ы)
Иероним Ясинский

Толстого или Гоголя?

I

‘Что выписать — Толстого или Гоголя?.. Гоголя я читал много раз, но не могу оторваться от этой упоительной поэзии… Только пять рублей пятьдесят копеек, и он, этот бессмертный Гоголь, весь целиком, со всеми мельчайшими штрихами своего неподражаемого юмора, со всей художественною прелестью… Да, купить и опять читать, хотя бы в десятый, хотя бы и в сотый раз… Эх, непременно куплю Гоголя!.. — Ну, а Толстой? Девять рублей — тринадцать томов… Какая роскошь! Ведь это целая полка на моей этажерке… Я, конечно, поставлю его на видном месте и приглашу к себе в конурку отца Ивана… ‘Отец Иван! Не угодно ли почитать Толстого?’ — и укажу на все тринадцать томов… Воображаю какую гримасу изобразит он!.. — Нет, непременно выпишу Толстого!..’
Так рассуждал сам с собой Григорий Михайлович Дебальцев, сельский учитель, юноша лет 24, стройный, белокурый, с открытым задушевным взглядом весёлых светло-карих очей! Он был кроток, миролюбив, вёл трезвый, умеренный образ жизни, ладил с духовенством. Дебальцев любил почитать, увлекался поэзией и благоговел пред талантом писателя.
Григорий Михайлович шёл из села Ивановки, где он служил, в Николаевку, отстоявшую от первого в четырёх верстах. Он не шёл, а скорее прыгал, делая вместо шагов какие-то скачки… Целью его путешествия был дом священника отца Павла, где предполагался вечерок, или просто-напросто игра в преферансик… Дебальцев знал об этом, мало того, шёл с предвзятой мыслю выиграть. Удивительно, что он не был ни страстным игроком, ни игроком вообще, а теперь им руководила именно какая-то страсть. Играя до сих пор лишь изредка, и то ‘на мелок’ разве, Григорий Михайлович в душе порицал карты, почему свободно мог бы провести этот вечер у себя дома, если бы какой-то злой дух не жужжал ему на ухо, что он выиграет и на эти деньги, — какая роскошь! — приобретёт Гоголя или Толстого.
Да. Эту покупку Дебальцев думал совершить на выигранные деньги, но никак не на собственные, обыденные средства. Получая жалованья всего лишь 250 рублей в год, имея жену и двух детей и, наконец, высылая по три рубля ежемесячно старику-отцу, Григорий Михайлович еле умудрялся сводить концы с концами и даже не всегда имел возможность выписывать газетку. Вот почему мысль о покупке Толстого или Гоголя только теперь засела в нём, когда он, в надежде на выигрыш, с такой поспешностью пробегал четыре версты, разделявшие Ивановку от Николаевки.
В 5 часов вечера к отцу Павлу пожаловали гости: его товарищ, соседний священник, отец Кирилл, с женой и со своим братом, поручиком, холостяком лет тридцати. Последовали обычные рукопожатия, смех, разговоры. Но не прошло и получаса, как поручик вопросительно взглянул на брата, отец Кирилл — на отца Павла, а последний, весело подмигнув глазом, сделал знак мужчинам, в том числе и Дебальцеву, идти за ним. В укромном уголке большой гостиной, особняком от остальной мебели, стоял карточный столик. Отец Павел раскрыл крышку стола, и взорам присутствующих представился большой лист плотной бумаги, чистенько разлинованный и прикреплённый кнопками к зелёному сукну крышки.
— Это хорошо! Такая предусмотрительность мне нравится! — с восторгом воскликнул поручик, бросая взор на ряд стульев и соображая, какой из них нужно взять, чтобы поудобнее усесться.
— А мне кажется, что сначала нужно закусить, или, по крайней мере, напиться чаю, — обратился к поручику хозяин, без сомнения предугадавший его намерение. — Не так ли, Кирилл?
Отец Кирилл снисходительно улыбнулся.
— Не знаю… — процедил он после минутного молчания, продолжая добродушно улыбаться. — Сдаюсь в данном случае на волю братца…
— И прекрасно делаешь, Кирюха! — весело подхватил поручик, успевший уже притащить к столу кресло. — Почитать старших — Бог велел, а я, грешный человек, со своей стороны скажу, что это — разлюбезное дело!.. Особенно оно важно в твоём сане. — Не угодно ли? Ха-ха-ха!
Поручик уже сидел, брат его и отец Павел стояли тут же, несколько поодаль стоял Дебальцев.
— Нет, господа, я не позволю!.. Прошу не оскорблять хозяина! — подделываясь под обидчивый тон проговорил отец Павел. — Хотя бы по стакану чаю, господа!
— Прекрасно! Это мы сейчас же сделаем, — проговорил поручик, сознававший, что на его долю выпадает роль руководить обществом. — Конечно, смешно… Почему же не выпить!.. Только, господа, с условием: пить, есть, смеяться, разговаривать — здесь же… ‘за делом’… не теряя драгоценного времени… Согласны?
— Ка-анечно! — сейчас же добавил он. — Я никогда в жизни не советовал ничего худого.
Присутствующие почувствовали себя побеждёнными, и все в ту же минуту уселись.
Подали чай.
‘Так что же, Толстого или Гоголя?’ — промелькнуло в сознании Дебальцева, как бы в последний раз. Но вслед за этим вопросом ужас овладел бедным учителем: в нём, помимо воли, впервые мелькнула мысль: ‘А что — если проиграю?’ — ‘Нет, нет, ты проиграть не можешь… — успокаивающе говорило в нём другое чувство, то именно чувство, которое побуждало купить Гоголя или Толстого. — И этот поручик и эти попики, — продолжало оно, — народ горячий, невыдержанный: для них десять рублей не деньги… А ты… ты будешь играть осторожно, наверняка’…
— Бла-годарю!.. — важно выкрикнул поручик, успевший в две минуты осушить стакан горячего чая. — Играем, конечно, с ‘Разбойником’?
— Как же, обязательно!.. — воскликнул отец Павел. — Иначе я не стал бы играть…
— А помнишь, Павел, — обратился к хозяину отец Кирилл, — когда я играл ‘семь’ и остался без ‘семи’!.. Ха-ха-ха… До чего забавно!..
— В таком случае я не понимаю вас, господа! — несколько робким тоном заявил Дебальцев. — Все правила преферанса мне известны, но…
— И прекрасно! — прервал его поручик. — Вероятно, вы имеете сказать, что не играли с ‘Разбойником’? Да?
— Даже не слыхал, представьте…
Поручик и оба отца — Павел и Кирилл — одновременно открыли рты, чтобы объяснить Дебальцеву смысл ‘Разбойника’, но поручик торжественно поднял руку вверх, давая этим знак к молчанию…
— Шш… Отцы честные!.. Там, где профессор на лицо, первое слово принадлежит ему, а не слушателям! — Прошу допивать чай… Кончайте и вы… кажется, Григорий Михайлович?
— Да…
Поручик несколько приосанился и, с сознанием собственного достоинства, начал:
— Автор ‘Разбойника’, следует доложить вам-с, никто иной как Степан Ильич Чернышёв, имеющий честь в данную минуту видеть в вас одного из своих последователей… Да-с, ‘Разбойник’ изобретён мною самолично, без малейшего постороннего участия. И заметьте, что с той поры, как сделал я это открытие, у нас в полку возобновили игру в преферанс и не иначе, как с ‘Разбойником’. Отведавши этот способ игры, вы потом уже не расстанетесь с ней… Я распространяю ‘Разбойника’ всюду: по городам и сёлам, по железным дорогам и пароходам, имею тысячи поклонников и ото всех слышу ‘спасибо’…
— Ха-ха-ха! — разразился отец Кирилл. — Однако, братище, ты настоящий профессор! Советую принять это к сведению, Григорий Михайлович. И если случится вам в вашей школе объяснять ученикам — какое значение имеют дрова? — вы сначала изучайте все породы деревьев, изучайте основательно, а потом сделаете вывод: ‘Дрова — материал первой важности, в особенности, если хорошо горят в печке’… Ха-ха-ха!
— Отче! Любезный отче! Ты ещё слишком млад и не знаешь, какую роль играет в жизни ‘убеждение’… Всякого человека сначала нужно убедить в чём-либо, а потом уже…
— Браво! — прервал поручика хозяин. — А так как вы уж достаточно убедили… Григорий Михайлович, слушайте!
Отец Павел схватил Дебальцева за руку и скороговоркой произнёс:
— Все обязательно играют пики, потом трефы… бубны и червы… Затем — ‘без козыря’ и, наконец, ‘семь’ каких угодно: Вот вам и весь ‘Разбойник’!..
— Нет, это не резон, отец Павел! — совершенно спокойно заметил поручик. — Самую-то суть вы объясняете так поверхностно… ‘Пики, черви, бубны, без козыря, ‘семь каких угодно?!» — Кто же поймёт вас? Очень жаль, если вы и в церкви утешаете мужичков такими поспешными проповедями…
— Ваша, например, сдача, — продолжал поручик, обращаясь к учителю и нежно касаясь при этом верхней пуговицы сюртука. — В таком случае, разумеется, мой выход. Я обязательно должен играть пики, хотя бы у меня не было ни одной из них. Понимаете? Остальные, в свою очередь, обязательно вистуют, и каждый из них опять-таки должен взять не меньше двух взяток, в противном случае — ремиз… Разумеется, игра идёт самостоятельно, без ‘приглашений’… После меня игра в пики принадлежит вам и т. д., всем по очереди. За пиками следуют трефы за трефами — бубны, червы, наконец, все по разу играют ‘без козыря’ и в заключение — семь любых. И только после этих превратностей начинается обыкновенный преферанс. Если пулька не окончена, а ремизы разыграны, — ‘Разбойник’ опять возобновляется… и т. д. — Вот вам всё объяснение! — с сознанием собственного достоинства заключил Чернышёв. — Коротко и ясно, — мало, но поучительно!
Дебальцев хотел был возразить, но ему как сдатчику сунули в руки карты, и игра началась…

II

Отец Павел Прилуцкий и отец Кирилл Чернышёв были молоденькие, выхоленные священники, по двадцати с небольшим годиков каждому, похожие друг на друга как близнецы. Оба среднего роста, стройные, осанистые, они имели почти одинаковые голубоватые глаза, правильные черты лица, хотя эти последние, если присмотреться внимательно, существенно разнились между собою. Отец Павел имел прямой, точно вылитый, вполне пропорциональный нос, у отца же Кирилла эта часть лица была несколько вздёрнутой и кончиком своим напоминала маленькую, изящно выхоленную сливку. Зато губы у отца Кирилла, очертание рта, улыбка — могли смело пригодиться любой красавице: всё это дышало симпатией, законченностью форм, говорило о мягкости нрава, чистосердечности, доброте души. Вообще в физиономии Чернышёва, в его манерах, голосе проглядывало что-то женственное, в то время как отец Павел выглядел мужественным, даже суровым. Оба священника имели смуглый цвет лица, оба были близоруки, у обоих, наконец, вместо бороды и усов, пробивался тёмно-русый шелковистый пушок. Оба они окончили курс в одной и той же семинарии, состояли в пастырском сане лишь по второму году, и, будучи людьми деятельными и энергичными, пользовались любовью прихожан… Религиозные хохлушки не чаяли в них души и называли их не иначе, как ‘молодесенькими и гарнесенькими батюшечками’[1].
К отцу Кириллу частенько приезжал его брат, уже известный нам поручик, Степан Ильич. Хотя он и являлся несколько раз в год к своему отцу, богатому, пожилому священнику, но в сущности всегда гостил у отца Кирилла.
— Эх, старина, скука у тебя невыносимая! Отовсюду несёт ‘Дубом Мамврийским’… — обыкновенно говаривал он по приезде к старику-отцу. — Переберусь лучше к Кирюхе.
И Степан Ильич уезжал к брату.
— А знаешь, голубчик, — едва перешагнув порог, говорил он брату, — я к тебе на жительство… Дражайший наш родитель век свой прожил и ничего, разумеется, не видел и видеть не желает. Как бы к вечеру насчёт партнёра!
Добродушный отец Кирилл, вообще никому ни в чём не отказывавший, тем более не мог не уважить брату, которого он любил. Тащили обыкновенно отца Павла, как друга и ближайшего священника, или уезжали к нему.
И теперь случилось также… Степан Ильич, просидев у отца два-три часа, в течение которых, по его же словам, он обратился в ветхозаветного праведника, — не замедлил явиться к отцу Кириллу, где в союзе с отцом Павлом на славу ‘пропели Разбойника’ и затем, как водится, отдавали честь другу…
Итак, игра началась.
Чернышёв-поручик первый испытал на себе всю прелесть ‘Разбойника’, оставшись ‘без двух’. За ним сыграл его брат — ‘без одной’. Отец Павел взял ‘свои’ и заремизил вистующих. — Пришла очередь к Дебальцеву. Он с дрожью в руках разобрал карты и… о, ужас! остался ‘без четырёх’…
— Ничего, ничего, не робейте! Это хорошая примета! — поощрял учителя поручик. — Я вам предсказываю выигрыш… А эти молодцы… (тут он взглянул на священников). Ох, преподобные отчеки! Открывайте заранее свои поповские карманы!..
В гостиной показалась хозяйка, а за ней — жена отца Кирилла.
— Вот как! Уже уселись! — заметила первая из них, добродушно улыбаясь.
На самом же деле, и в глубине этой улыбки, и в звуках голоса матушки скрывалось что-то до боли грустное.
Весь вечер, почти всю ночь, молодые матушки блуждали из угла в угол, старательно кутаясь в шали, хотя в комнате было слишком тепло (несомненный признак неудовольствия провинциальных дам). Впрочем, они несколько раз подходили к мужчинам, оставались возле них некоторое время и опять уходили, — и то беседовали друг с другом, то сидели молча. В разгар игры, матушка-хозяйка остановилась около мужа и бросив мимолётный взгляд на испещрённое цифрами боевое поле, любезно обратилась к Дебальцеву:
— Григорий Михайлович, как дела ваши?
— Так себе… — сухо проговорил учитель, еле удостаивая собеседницу мимолётным взглядом и сосредоточивая всё внимание на картах.
В действительности же, он отвёл глаза, боясь показаться жалким.
Но он ошибся в расчёте. Матушка давным-давно сожалела о нём. Заметив, что ремизы Дебальцева заняли на бумаге такое же обширное место, какое на карте полушарий занимает Великий океан, она понимала, что дела учителя не блестящи, и ей от души стало жаль этого бедного новичка.
‘Да, он проиграет и, кажется, много… А сколько, например?’ — соображала она, сопоставляя перемаранные, небрежно написанные цифры.
И только её чуткая душа понимала, что это нехорошо, нечестно… что так не должны делать люди, а между тем делают, — делают с любовью, с наслаждением, с готовностью просиживать ночи. Ей в эту минуту казались противными и отец Кирилл, и бойкий поручик, и даже муж, которого она любила, — один учитель заслуживал её участия и сожаления.
Но о чём думал в это время и что испытывал сам Дебальцев?
Ни о чём определённом он не думал, ничего не испытывал: он не способен был на это… Ум, сердце, могущие в другое время дать мысль, чувство, — как бы замерли в нём, потеряв всякую способность к обычной деятельности. Он хотел соображать — но не мог, смеяться — но смех не затрагивал его чувств, и странно — он совсем не злился. Конечно, он уже не желал выиграть, даже не жалел о проигрыше, и лишь механически, как автомат, засматривал в чужие висты. — ‘Четырнадцать… четыре… шесть тысяч — это я отдаю… Так! А имею? Две… четыре… три. Значит, сколько это?.. — соображал он, и не мог сообразить. — Четырнадцать да четыре? Это?.. Сколько же? Четырнадцать да четыре будет… будет… восемнадцать… Так! Да ещё? — Сколько там ещё?.. Кажется, шесть? Да, шесть… Значит, восемнадцать да шесть?.. Восемнадцать да шесть? Бу-у-у-дет… Да… бу-у’…
— Ваша сдача! — прерывал его поручик, и бедный учитель совершенно терял нить в своём расчёте.
— Ах, всё равно! Лишь бы поскорее конец!.. — шептал он.
И это ожидание конца было единственным сердечным желанием Дебальцева.
Но вот этот конец пришёл… Все зашуршали карандашиками…
— Вам я сколько отдаю? А вам? — вопрошали друг друга.
Один Дебальцев ‘не шуршал’ и ‘не вопрошал’: он безмолвно стоял тут же и жадно курил папиросу… Он глядел, как вычисляли другие, но как бы не понимал этих расчётов и, по-видимому, лишь следил за начертанием цифр, как это делают неграмотные. Он уже не жалел о том, что проиграл, не боялся даже размера проигрыша, — он страшился одного: что о нём будут сожалеть.
— Бедный Григорий Михайлович! Да сколько же он проиграл? — отозвался кто-то. — Он мне отдаёт целых пятнадцать тысяч…
Эти слова, точно ножом, ударили в сердце Дебальцева. Он способен был убежать, разрыдаться или броситься и истребить всех и вся: до того была мучительна эта рана, до того была сильна её боль. Сам Дебальцев, страшась теперь этого чувства, употребил усилие, чтобы погасить его.
‘Пожалел батька в наймах! — говорят остроумные хохлы, когда видят пред собой мотивы напрасного сожаления. — А впрочем, всякое сочувствие — да благо!’
Умнее этого Дебальцев ничего не мог придумать и, принуждённо улыбнувшись, вышел в столовую.
— Простите, я сейчас вернусь, — уходя прибавил он.
В столовой сидели матушки и лениво работали ртами, очевидно, не из потребности к еде, а вследствие борьбы со сном.
— Окончили? Ну и слава Богу! — сказала матушка-хозяйка, при появлении Дебальцева. — Вероятно, вы в большом проигрыше?
— Не знаю, право… Подсчитывают… А я вот, с вашего разрешения, пользуюсь случаем, чтобы подкрепиться на дорогу.
— Как? Сейчас уходите?
— Я думаю — пора…
Минуты через две Дебальцев был в гостиной.
— Григорий Михайлович! ‘Тайна сия велика есть’… — обратился к нему отец Павел, уныло кивая головой…
— Что такое?..
— Вы пра-а-играли восемнадцать рублей семьдесят шесть копеек, — с солдатской твёрдостью отчеканил поручик, привыкший, вероятно, объявлять партнёрам окончательный результат игры. — Ваш проигрыш целиком принадлежит мне, а отец Кирилл отдаёт отцу Павлу свой, состоящий из ‘пяти девяноста’… Так ведь, господа?..
Оба отца утвердительно кивнули головой.
Наступила последняя тяжёлая для учителя минута: нужно было вынуть и отдать деньги… Но не в этом, конечно, заключалась она, а в том, что проигранные деньги нужно было отдать с твёрдостью, без малейшей дрожи в руках, не краснея, — так, чтобы никто и не подозревал о том, что в эту минуту творится на сердце.
К счастью, так и случилось, Дебальцев отсчитал проигранную сумму и хладнокровно выложил на стол.
— Прошу покорно… Получите, — вежливым, чисто деловым тоном отчеканил он, нисколько не выражая ни сожаления, ни тем более, неудовольствия.
И это вышло неподражаемо. Игрокам вдруг стало легко, хотя все, вероятно, тут же подумали: ‘Как, неужели учителю не жаль таких денег?’
Картину эту ещё более скрасил поручик. Он мельком взглянул на деньги, но взял их не сейчас же: Степан Ильич, очевидно, знаком был с приличием.
‘Слава Богу! — подумал Дебальцев, — всё кончено!.. Но как же быть теперь? Уйти сейчас неловко, нужно посидеть минут десять’…
И, выслушав от поручика уверение, что ‘Разбойник’ всё-таки прекрасная вещь, но что ему, Дебальцеву, удивительно не везла карта, и что он, поручик, играя в полку ‘по полкопейки’, не раз проигрывал рублей по тридцати, сорока и более, зато и выигрывал по семидесяти с хвостиком, — покорно выслушав всё это, Дебальцев распрощался и вышел.

III

Было уже далеко за полночь. Нигде ни огонька. Всё село спало, лишь изредка лаяли собаки. Переход от освещённых комнат к глубокой безлунной ночи был слишком ощутителен, и Дебальцев мог идти лишь потому, что знал дорогу. Впрочем, минут через десять глаз его освоился с этой новой обстановкой: показалось звёздное небо, выделились силуэты изб, — и Дебальцев, как бы ободрённый этим, быстро и легко зашагал по улице.
Он шёл ни о чём не думая, боязливо озираясь по сторонам, хотя страха он, в сущности, не чувствовал. Его что-то давило, ему было тяжело, — и эту тяжесть как бы усиливали окружавшие его предметы: постройки, изгороди, ночующие по улицам свиньи, лающие собаки, мешавшие ему предаться размышлению, уйти в глубь самого себя, чего требовала теперь его пылкая душа.
Но когда Дебальцев миновал последнюю избу села и очутился среди степи, лежавшей сплошь до Ивановки, на расстоянии четырёх вёрст, — томившее его неопределённое чувство исчезло, уступив своё место безысходному отчаянию… Он остановился, посмотрел вокруг себя, как бы для убеждения, что пред ним действительно одна немая степь, и глубоко вздохнул.
— Боже! Что я сделал?.. — удушливым шёпотом произнёс он. — Восемнадцать рублей семьдесят шесть копеек… почти девятнадцать рублей, почти месячное жалованье!..
И им овладело отчаяние, глубокое, безысходное. Сняв шляпу, понуря голову, медленными, неровными шагами выступал он по широкой пыльной дороге, желая чтобы эта ночь была для него вечной, а степь — безысходной. Он глядел как-то странно, исподлобья, то стиснув зубы, то открывая рот, чтобы жадно наполнить грудь свежим степным воздухом, точно там что-то жгло, сжимало эту грудь, мешая правильному дыханию.
— И зачем это не лес, не пустыня, — злобно шептал он, — а мирная степь, где нет ни зверей, ни разбойников, где ничто не может наказать меня за мой безнравственный поступок?!
Таковы были в этом человеке первые минуты отчаяния, вызванные глубоким сознанием того, чего он не мог простить себе. И как ни велико было это презрение к себе, это нравственное самобичевание, однако только оно могло принести Дебальцеву некоторое успокоение: что-то горькое и в то же время приятное чувствовалось в нём, — как чувствует удовлетворение душа преступника от заслуженно понесённого наказания.
И опять какая-то тягота, какое-то непосильное бремя легло Дебальцеву на душу, когда прошёл этот первый пыл самобичевания, и им овладело раздумье о жизни вообще, о материальных средствах людей, об их поступках. В воображении его рельефно обрисовался образ, вся фигура его молодой, красивой жены, такой же стройной, такой же белокурой как и он. Она любила его страстно, дорожила его взглядом, улыбкой, окружала его своим вниманием. Она трудилась день и ночь, трудилась бескорыстно, в силу одной супружеской дружбы, узами которой она так дорожила, не ставя себе в заслугу этот вечный самоотверженный труд бедной хозяйки. А между тем, эта бесконечная беготня поглощала всю её жизнь: у неё не было времени, когда бы она могла сказать: ‘Теперь я свободна’, — у неё не оставалось минуты для отдыха, для личного удовольствия. И при всём этом, она нисколько не тяготилась своим положением, не подумала даже упрекнуть мужа в том, что он беден, и что ей приходится много работать, — напротив, охотно усложняла свой труд, рассчитывая в копейке.
Всё это давно сознавал Дебальцев, а теперь, конечно, тем более. Когда он шёл на этот проклятый вечер, грустная улыбка проскользнула на устах его жены, и он понимал эту улыбку. Он чувствовал — насколько он любим, как беспокоится жена, когда он уходит из дому, — но не пожалел эту любящую женщину: не мог устоять против соблазна. Мало того, он обманул её: он сказал, что идёт на час, много — на два, что к восьми будет, что он только ‘отдаст честь’, поболтает, напьётся чаю, а о картах, о предстоящей игре — ни слова!.. Понятно, в его же интересе было не сообщать жене и о полученном им того же дня жаловании, которое он всегда передавал ей целиком, — в противном случае, она обезоружила бы его, а у Дебальцева не хватило бы совести просить денег ‘на карты’. И вот, чтобы не остаться дома, он солгал пред ней, — бессовестно, нагло, как способны лгать лишь испорченные мальчишки.
Вот о чём думал теперь Дебальцев.
‘Да, я отверг этот семейный мир, этот тихий истинный рай! — продолжал он. — Я посмеялся над любящим меня существом, я отплатил ему самой чёрствой неблагодарностью. И теперь она одна среди немых стен убогой полуразвалившейся школы, она, хлопотавшая весь день, в награду за свой чистый, безропотный труд — остаётся без отдыха, без сна, в горе, быть может, в отчаянии!.. ‘Где он? Почему его нет до сих пор? Что случилось с ним? Думает ли он обо мне?..»
И воображение его работало с удвоенной силой, рисуя пред ним мрачные картины. Оно представляло ему жену полураздетой, полулежащей на кровати. Она похудела за эту ночь, лицо её осунулось, а прекрасные голубые глаза, глубокие и ясные как лазурное небо, теперь поблекли от утомления, от слёз, от печали.
Тут же, в двух шагах от тоскующей матери, стоит небольшая детская кроватка, в которой спит его старший четырёхлетний сын Мишук. Дебальцев любил и баловал его, и малютка мог уже понимать это. ‘Папа, ты здесь?’ — часто бывало окликал он отца, проснувшись ночью. — ‘Я здесь… здесь, с тобой. Спи, мой хороший, дорогой сынок!’ — отвечал Григорий Михайлович на зов сына. Малютка улыбался, закрывал глаза и засыпал.
Какая же удушливая боль сказалась в сердце Дебальцева, когда он вспомнил обо всём этом! — ‘Папа! папа!’ — звучал у него в ушах голос сына, как будто Мишук был занесён в эту мрачную, безлюдную степь и невдалеке с отчаянием взывал к нему… ‘Спи… Господь с тобой! — слышался Дебальцеву другой голос — тихий, нежный, но, очевидно, подавляемый рыданиями. — Спи! Это я… твоя мама… Я здесь… не оставлю тебя’…
— О, я верю, ты не оставишь их, своих детей, — в отчаянии отозвался Дебальцев, повышая голос. — Не оставишь их за тысячи. — готова пожертвовать для них всем… своею жизнью… А я? Я ушёл и просидел за картами всю ночь… лишился того, без чего и они, и ты останетесь голодными… О, какая подлость! Какое бессмысленное непонимание жизни!
Зачернели избы. Это была Ивановка.
‘Как, неужели я дома?’ — подумал Дебальцев, — и ему сделалось жутко, страшно… Это чувство ещё более усилилось, когда он подходил к своей школе, небольшому мрачному строению, расположенному среди площади. Усталость, дрожь овладели им… Он тихо открыл калитку, вошёл во двор, остановился. В школе казалось тихо, пусто, словно там никто не жил. Дебальцев на цыпочках подошёл к окну своей квартиры, осторожно открыл ставню и как вор посмотрел в щёлочку. Сначала он ничего не мог различить, но потом выделилась вся комната в своём обычном виде. В углу, пред образами, заревом стоял свет от лампады, на столе лежали газеты, книги, стулья, кушетка, на которой он спит, — всё оставалось на своих местах. Но это была только одна половина комнаты, другая же — скрывалась за ширмами.
— Лиза! — с большим усилием произнёс Дебальцев, но произнёс так тихо, точно боялся этого имени… — Лиза! Лиза! Отвори!.. Это я… — более смело окликнул он и слегка, чуть-чуть слышно, постучав в окно, поспешно направился к двери.
Послышались лёгкие женские шаги. Щёлкнул крючок.
Опустив голову на грудь, Дебальцев покорно стоял у двери и дрожал как в лихорадке. ‘Господи, что я могу сказать ей?’ — подумал он, и при одной этой мысли болезненно сжалось в нём сердце, закружилась голова.
Он не встретился с женой, а когда вошёл в комнату, она уже лежала за ширмами, старательно кутаясь в одеяло. Ему на минуту сделалось легче. Он, быстро оправив постель, задул лампадку и улёгся.
‘Слава Богу! — начало есть… Ах, если бы таков был и конец!’ — невольно подумал он. Но как бы в ответ на это, тяжёлые вздохи послышались за ширмами, а потом — рыдания, бурные, истерические…
— Лиза!.. Прости!.. — в отчаянии простонал бедный учитель.
Он хотел было заплакать, но не мог…
А рыдания за ширмами продолжались.
И Дебальцев понимал, что это были не слёзы злости, ревности, а невольная боль оскорблённой женщины, кроткой, честной, имеющей право требовать и от других такой же честности, кротости, неги…
‘А что будет завтра? — подумал он, как бы из желания увеличить свою душевную рану, усилить её боль. — Да. Что будет завтра, через день, два, когда потребуются деньги, чтобы купить хлеба, мяса, молока?!’
Что будет?!
Источник текста: Ясинский И. И. Дети провинции. — Екатеринодар: Типография И. Ф. Бойко, 1903. — Т. I. — С. 303.
OCR, подготовка текста: Евгений Зеленко, октябрь 2011 г.
Оригинал здесь: Викитека.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека