А. С. Серафимович. Собрание сочинений в четырех томах. Том 3.
М., ‘Правда’, 1980
Три ночи и три дня я сидел, зажатый в углу вагона. Невозможно было спать, и теперь голова плохо держится на шее. Так бы и заснул сладко, ни о чем не думая, но надо добраться до гостиницы… Постель, чистое белье — никогда не думал, что это такое блаженство.
Поток людей подхватывает меня и выносит из вокзала. Все в голубоватом несением тумане: и уходящие улицы, и лошадиные морды, и торговки вдоль влажного тротуара.
Подхожу к извозчику:
— Знаешь, где Совет рабочих депутатов?
— Знаю.
— Сколько?
Он глядит в уходящую, по-весеннему задымленную улицу.
Совет — в громадном здании судебных установлений. Вхожу в дежурную. Эх, жалко — на старое похоже: накурено до одури, наплевано, окурки, шелуха от семечек. Сидят с винтовками. Какие-то люди дожидаются. Звонят по телефону.
— Что? Говорите яснее. Стреляют?.. Троих пошлю…
Трое с винтовками подымаются и уходят, и один, улыбаясь, говорит:
— Ноне шапку на мне прострелили. Я смотрю им вслед:
‘Вздор какой, тут не до чистоты — каждую секунду под смертью ходят. Придет время, будет чисто, уютно, культурно, и не надо будет бежать каждую минуту и стрелять в кого-то… и в тебя не будут стрелять…’
Обращаюсь к дежурному.
— Товарищ, мне нужно устроиться в гостинице на несколько дней. Не поможете ли мне? Гостиницы переполнены. У вас, вероятно, помещения на учете. Страшно устал.
— Пожалуйста.
Дежурный берет листок и пишет: ‘Отпустить номер’, прикладывает советскую печать и подает.
— Вот, пожалуйста. В любой гостинице. Они у нас шелковые теперь, эти господа.
Я беру ордер. Наконец-то! Покосился на скамейку: разве присесть на минуточку и чуточку закрыть глаза. Подавляя искушение, беру саквояж и выхожу.
— Извозчик, до ближайшей гостиницы…
— Десять карбованцев…
— Много, голубчик. Говорят, тут близко.
— А овес почем?
Сажусь, заворачиваем за угол, останавливаемся,
— Эх, товарищ, как ты с меня взял.
— А овес почем?
Вхожу в гостиницу, протягиваю ордер…
— Пожалуйста, номер мне.
— Ага, от Совета — ну, это мы обязаны… Сейчас. Пожалуйте.
Я иду по длинному коридору, несколько раз сворачиваем. Натертые полы блестят.
Заведующий останавливается перед закрытой дверью.
— Вот этот номер вам можно. Тут старик, больной ногами, мы его сейчас выдворим… Антон,— обратился заведующий к проходившему официанту.— Кликни извозчика, да вынеси вещи из этого номера, положишь на извозчика — номерок вот для господина нужен.
— Что вы делаете? Кто вас просит выбрасывать больного старика?.. Я вас прошу дать мне свободный номер.
Заведующий прижимает обе ладони к груди, подымает бороду, сладко закатывает глаза и с наслаждением, приятнейше улыбаясь, говорит:
— Нет ни одного свободного.
— Слушайте, может быть, какой-нибудь, хоть маленький, хоть темный, я страшно устал.
Заведующий засуетился.
— Ах, боже мой, да как же так… Да мы его сейчас… Послушайте, господин, отпирайте двери! — он стал стучать в двери.— Нужно номерок освободить. Антон, зови же извозчика!..
— Да что вы с ума сходите! Я за этим, что ль, пришел — стариков больных выкидывать!..
Он всплескивает руками.
— Да ведь от Совета…
— Что же, от Совета. Совет разве требует, чтоб выкидывали жильцов?
Я поворачиваюсь и ухожу и в последний момент вижу радостно торжествующую, злорадную усмешку
— Извозчик, до ближайшей гостиницы.
— Семь карбованцев…
— Да ведь тут близко где-нибудь.
— А овес почем?
Мы переезжаем площадь и останавливаемся. Я вхожу и предъявляю ордер.
— Номер, пожалуйста.
Заведующий, с отвислыми собачьими баками, искоса одним глазом поглядывает в ордер и говорит мрачно:
— Пожалуйте.
Я иду за ним, У одной из дверей мы останавливаемся. Оттуда слышен детский плач. Заведующий стучит.
— Сударыня, позвольте войти.
— Что такое? — раздается болезненный, надтреснутый голос.
— Вам нужно очистить этот номер.
Я отступаю.
— Что вы городите! С больными детьми выбрасываете!..
— Давно живет. Ничего — устроится.
— Вы мне дайте хоть какой-нибудь номеришко, только свободный.
Тот мрачно встряхивает обвислыми баками.
— Свободного ни одного…
Я выхожу и бесконечно начинается все то же: ‘шесть карбованцев’, ‘а овес почем’, ‘сейчас выселим’ — раненого или вдову, или ребятишек с больной матерью, или кого-нибудь, но непременно больного, искалеченного, раненого, беспомощного.
Я говорю:
— Дайте мне какое-нибудь помещение, хоть чулан, хоть без окон, хоть под лестницей,— мне бы только уснуть.
Передо мной рассыпаются, до тошноты любезны, срываются повыгонять всех жильцов, но номера свободного ни у кого нет.
Похоже на саботаж.
Извозчик говорит:
— Вы ордера им не показывайте, а дайте швейцару в зубы десять рублей — и номер будет.
Но я объездил уже все гостиницы, не хочется снова идти в Совет — люди разрываются от работы, посетителей — толпа непротолченная, неловко отрывать. Я беру свой сак и иду по улице, без толку, без цели… Меня толкают во все стороны… Или я качаюсь?..
Отчего так черно? Разве ночь?.. Кричали и прыгали воробьи, блестело солнце, а теперь это все провалилось.
Я подымаю веки… Стоят освещенные дома, в стеклах блестит солнце, а я иду куда-то наискось, через сухую теплую улицу. Мимо катятся пролетки извозчиков, прогремел трамвай.
Куда же я?
Впрочем, все равно. Стук кованых копыт, звук шагов на панели, голоса, смех, освещенные дома — все ровно тонет молча в наплывающей черноте, за которой тревога — что-то надо перестать… Не надо… постой…
Я делаю усилие. На секунду, как в далекой панораме, светлеют дома, выступают крыши, засинеет конец улицы, всплывает говор, смех, стук копыт… И снова все ровно тонет в черный провал, а за ним тревога…
— Стой!.. Куда?..
Мне в ухо дышит горячим дыханием лошадиная морда. Оглобля в плечо.
И разом накатился грохот, звонки, стук… А сверху голубое, темнеющее небо. Карнизы и верхушки труб по-золотились.
Где я?..
Площадь… Какое-то большое здание раскинулось направо, налево, огромный подъезд. А, знакомо — не то на картине видал, не то рассказывал кто-то о нем.
Я стою. Загудел паровозный гудок и грубо сдернул тонкую вуаль неведомого и таинственного — просто вокзал.
Ну, что же? Вхожу. Он громаден, но еще громаднее громада людей, его наполняющая. На полу, на скамьях, на стульях, на столах, в проходах, на подоконниках, привалившись к дверям — всюду люди и всё серые шинели. Есть и вольные. У киоска плачут дети, баба сморкается в уголок красного платка.
— Какие газеты продают?
— Только социалистические.
Невыносимым пронзительным сиянием вспыхнули электрические лампочки. Разве вечер? Иду к коменданту. Он — безусый, на шинели револьвер. В маленькой комнате много людей. Поминутно звонит телефон.
— Я бы просил разрешить мне переночевать в одном из отапливаемых вагонов.
Объясняю ему, в чем дело. Он слушает внимательно и сочувственно. Подаю ему свои бумаги.
Он, нахмурившись, начинает писать: ‘Ничего не могу сделать для вас’.
На платформе в полупотемках такая же людская каша.
Влажный, холодный асфальт. Темнеют пятна лежащих вповалку. Ночь сырая. Скупы и редки тусклые лампочки. Уехать куда-нибудь. Ехать и спать, спать.
Поезд стоит. Я иду к нему — все равно. Перед каждой площадкой толпа, на спинах мешки, корзинки, сундуки, давят друг друга, хватаются за ступени, за ручки, за двери. За вагонами сырая черная ночь.
Нет, тут безнадежно: весь поезд набит. На подножках, на буферах — гроздья.
Я ухожу в вокзал. И в третьем классе, и во втором, и в первом — людей груды. Пол — заплеванный, усеянный белеющей шелухой от семечек, окурками, весь завален неподвижными в разнообразных позах людьми.
О поле, поле, кто тебя усеял…
Осторожно шагаю через головы, руки, ноги. Если б кусочек свободного места.
Иной раз неловко: наступишь на руку, на ногу или заденешь голову. Замычит, поворочается…
Если б кусочек свободного, загаженного, заплеванного пола!..
Стоит на все лады храп, свист носом, тяжелое прерывчатое дыхание, и клокочет в горле, в груди. Напряженно сияют электрические лампочки.
Торопливо, испуганно подымается солдат с не проснувшимся еще, словно незрячим лицом, на котором клейкий, остывший пот. Отчаянно стал чесаться и пошел целиком, шагая по ком попало, бормоча: ‘Заели проклятые…’
Я торопливо опускаюсь на освободившийся кусочек еще теплого пола, кладу саквояж под голову, и все мгновенно и сладко проваливается в мертвую черноту.
Это продолжается всего лишь одну секунду. Потом неуловимо тонкий повышающийся звук впивается, становясь нестерпимее.
‘Постой… не нужно, не хочу… мучительно…’ Я бы отвернул голову, но нет сил. Впивается, все утончаясь. Я приподнимаю веко — это не звук, и не в ухо впивается — тонкое сияние лампочки мучает глаза.
Я переворачиваюсь на другой бок, стараясь избавиться. Перед лицом неподвижная серая спина. Я не знаю, какой он, какое у него лицо, только, должно быть, намучился — такое оно усталое. По необъяснимому побуждению мне хочется заглянуть в лицо — не могу.
Все неподвижно.
А вместо спины, не спуская с меня горячечных глаз, смотрит воспаленное молодое, с только что пробивающимися усиками лицо. Полопавшиеся губы полуоткрыты, и зубы обсохли клейкой слюной.
Я не могу освободиться от этого неотрывающегося, налитого жаром взгляда. И уж ничего нет — ни наваленных всюду солдат, ни остро сияющих лампочек, ни тяжкого с синевой туманного воздуха, который всех придавил,— одни только воспаленные глаза.
Мне хочется сказать:
— Послушайте, перестаньте… я три ночи… не спал…
Он говорит:
— У меня жар… сыпной тиф… мутно в голове… вши кругом — они сыпной тиф переносят… накусают больного, потом на здорового переползут… и…
У меня все леденеет внутри. ‘Как мне избавиться от него?..’
Но он так же упорно не спускает с меня блестящих глаз, и горячечное лицо пылает.
— Помните, как солдат поднялся и шагал, по ком попало… вам место оставил?..
Я стискиваю зубы. Если это сон, отчего же я так отчетливо вижу и слышу его? И отчего такая мертвенная тишина?
— Я офицер,— говорит он.— А теперь во вшах, в грязи, среди плевков, окурков, пакости, заразы… Да ведь я же привык к чистому белью, постели, чтоб воздух был не этот, отравленный… А-а, и вам не сладко. Что рот-то разинули, как рыба на берегу… Или у вас две мерки: одна для себя, другая для офицера? Как же вы хотите, чтобы мы жили в этих страшных условиях? Вы теперь лежите во вшах, слышите, как они жгут вас… Не хочется… оледенело все… Нет, покушайте, а тогда уж нас запихивайте в эту страшную дыру. Поймите, ведь мы же живые люди. Ведь не проклятые же мы от века.
Из его потрескавшегося рта вырывается обжигающее дыхание, жжет мне лицо. Глаза заволакиваются горячечным зноем. Минутами сознание изменяет — он делает усилие, ловит слова.
— Да… так это… я хотел… вы плохо меня понимаете… Я сейчас справлюсь… вот… Разве это преступно — хотелось жить культурной жизнью, в чистоте, с книгой, в театр пойти, быть одетым по-человечески, разве желать этого преступно?.. Так зачем же разогнали офицеров из чистых комнат, пихают их в мусорную яму, во вши?.. Ну, вот вам, давитесь…
Он ловит синеватый приторный воздух и быстро облизывает белым языком истрескавшиеся губы…
— Мутно кругом… я не разберу,— говорит он, со страхом озираясь.
И я не разберу — во сне или на самом деле. Но ведь я же вижу его горячечные глаза, пылающее лицо. Вот он, и обжигающее дыхание касается моего лица. Наяву.
Всматриваюсь, да это — не он. Это — совсем другое лицо, тоже измученное, с злыми огоньками в усталых глазах. Должно быть, перевернулся тот, который лежал ко мне спиной.
— А наш брат во вшах,— это так и следует… Ага… ваша благородия… Так ему чистоту падать, кусок по-вкусней, да чтоб чистая комната, а мы на собачьем положении, не люди. В зубы, в морду… Разве мы люди были? Мы животные были… Нет, буде, прошло их царство… Пущай нашего попробуют. Пущай наши вши их поедят… Пущай вместе с нами в пакости поваляются… А-га-а, не сладко!
Я взглянул в его лицо: ни глаз, ни лба, ни подбородка — неподвижная спина в серой шинели, должно быть, голова завалилась и тяжело спит.
Я хочу сказать тому — другому хочу сказать, что… А он уже близко, близко придвинул горячечные глаза и шепчет, обжигая ухо горячим дыханием:
— Понимаю, понимаю вас: систему надо было разбить, ту систему, которая из армии, из офицерского корпуса делала угнетателей трудящихся и прислужников имущих. А когда разбивали систему, удары падали на каждого отдельного представителя офицерства, может быть, и невиноватого. Ну, хорошо. Это неизбежно… Постойте, что я хотел сказать?.. Отчего так мучительно светят лампочки?..
Он на секунду завел воспаленные веки, потом опять поднял и заговорил, все так же обжигая:
— Самое страшное — разделение. Офицер был в чистоте, солдат — во вшах. Офицер вкусно и чисто ел, солдат — с червями. Для офицера — книга, клуб, театр, для солдата — постоянная казарма. Офицер оберегал свое достоинство, если не по отношению к своему начальству, так по отношению к штатским: для солдата — унижения, подлые, собачьи, для офицера — безнаказанность, для солдата — бесчеловечные наказания.
Он близко, зрачок в зрачок, придвинул свои горячечные глаза:
— Так что же вы хотите — офицера во вши, в черви, в грязь, в казармы?.. Это же невозможно. Но и солдата оставить во вшах невозможно, мы-то, прежние офицеры, теперь это понимаем, по крайней мере, многие из нас. Один выход, выравнять положение, чтобы никто во вшах не был, чтобы казармы не было. Чтобы всем одинаково была доступна книга, музыка, благородные развлечения. Чтобы человеческое достоинство каждый мог блюсти как зеницу ока…
Он стал бледнеть, таять, стерлись щеки, нос, подбородок, наконец растаяли долго дергавшиеся, глядевшие на меня глаза.
Я приподнялся на локте, возле — серая спина. А по всему полу, как взбаламученное море, неподвижные серые фигуры, с отогнутыми головами, руками. Стоит тяжелый храп. Окна черны.
Исступленно сияют лампочки.
Я ежусь — покусывают. Кто-то давит коленом в плечо. Нет сил отодвинуться, да и некуда.
‘Сыпной’,— вонзается тонким холодком. ‘Все равно’,— закрываю веки, и все проваливается — я один.
Нет, не один: он опять смотрит воспаленными глазами и… смеется…
— А-а, невкусно?.. По книжкам, по газетам знали только солдатское житье… Жалели… Нет, на своей коже испытайте, а то языком да пером легко было жалеть… Покусывают… Вон их сколько лежит… Грудой завалили вокзал… Ну, в прошлое уходит… Это от прошлого кусок остался — от подлого, проклятого прошлого. Знаете, вокзалы ведь придется переделывать, чтоб — только первый класс… в чистоте, чтобы все, понимаете, все вокзалы… по крайней мере втрое надо расширить.
И вдруг черты его исказились:
— А он будет семечки лузгать, плевать, харкать повсюду. Значит… На стол влезет, растянется. В чистую скатерть начнет сморкаться Все в конюшню. Ну, то-то и есть… Ну, знаю, знаю, что скажете — дескать, его тоже надо обчистить, привести в культурный вид,.. Чтобы не только для него обстановка не отличалась, но чтобы и сам он внутренне и внешне не отличался. Да, трудно. Вой-то какой стоит. На него только цыкают. А ведь если бы все поголовно принялись за работу — непочатый край… А сколько адвокатов, которые остались на улице без куска, судей, писателей, которые оторвались от прежнего и не умеют еще втянуться в новое. Педагоги, перед которыми колоссальная ломка школы, и они боятся ее, врачи, профессора, инженеры, у которых крайняя озлобленность и ожесточение переходит в растерянность. И медленно, и тяжко, и трудно, но все по-прежнему становится на свое надлежащее место. Трещины в старом так глубоко проникли, что возврата нет. И это начинают понимать, и к строительству жизни, озираясь, подавляя остатки ожесточений в сердце, подходят все новые… Видите.
Покачнулся и стал таять и растаял…
Меня толкнули. Поднялся, озираясь. Окна были не черные, а серые — утро. В вокзале смутно, тяжко дышать. Среди моря серых фигур некоторые сидели и чесались, с помятыми измученными лицами.
Все тело у меня ныло и жгло. Голова тяжелая, как пивной котел, лицо пылает, глаза заволакивает зноем.
‘А что, если сыпной?..’
И, делая чрезвычайное усилие, я подымаюсь.
ПРИМЕЧАНИЯ
Только уснуть. Впервые — газ. ‘Известия’, 1918, 5 апреля (23 марта), под рубрикой ‘Впечатления’.