Истомой и негой горячего полудня полна моя душа, а у ног кротко ропщет тихое море — мягкий ропот, как ленивые грезы.
Выше поднимается в ярком солнечном блеске берег Засница, и — как много лет назад — я лежу на белом берегу Рюгена и гляжу на голубую ширь волнующейся бухты, которую зеленым объятием охватил лес.
Тогда!
Тогда еще не существовало модного отеля, откуда несутся бурные звуки Тангейзера, смешиваясь с нежным плеском волн, набегающих на мелкий белоснежный песок берега или на бурые заросли остропахучих морских водорослей. Тогда еще не было здесь этой многолюдной кишащей толпы, повсюду люди: лежат кругом по песку, гуляют вдоль берега, болтают, скрытые в укромных уголках.
Тогда еще не было здесь столько красивых женщин, глаз теряется в пестрых красках их туалетов, изменчивых, как игра морских волн.
Но была одна и тогда среди пустынного безлюдья, — не ослепительно прекрасная, но полная грации, прелести и доброты. Об этом говорили ее глаза.
На пустынном берегу, где теперь пристань далеко уходит в море и маленькие полные людьми кареты поддерживают сообщение с громадными морскими пароходами, где поднимается высокая башня отеля с беспокойно бьющимся флагом на шпице — там лежали мы часто на песке и смотрели на расстилавшееся перед нами море, грозившее в солнечном блеске, — на леса и бесконечные поля лежащего напротив Stubben-Kammer’a или вправо на крутые лесистые берега Границы с их молчаливыми горными тропинками.
Мы болтали о том, возможно ли любить женщину, ее самое без всяких посторонних соображений, только и единственно ради ее самой, возможно ли, потому что любовь — возмутительный эгоизм, какой только существует на свете, и не надо раздумывать, ломать голову над ней, всякое объясненное разгаданное чувство становится уже не истинным, лукавым.
О бесчисленных загадках человеческого сердца болтали мы на берегу моря, одни на склоне размытой длани, покрытой скудной, вытянувшейся скрипучей травой, шелестевшей от ветра.
Она лежала немного выше, лениво раскинувшись на шотландском пледе, закрываясь от солнца, медленно опускавшегося за лес противоположного берега красным зонтиком, который бросал на ее нежное, бледное лицо легкую розовую тень.
Беспокойные волны набегали на плоский песчаный берег — и длинные тонкие серебряные нити выбегали из пены, змеясь между камешками.
Становилось безлюдно.
Немногочисленная публика уже расходилась: и мы остались одни, а солнце опускалось, и прохладный ветер поднимался с моря.
Около двух недель уже так проводили мы время, каждый вечер, в сумерках.
Мы были чужие в маленьком обществе, собравшемся на морские купанья. А так как мы оказались соседями, — то постепенно и сблизились между собою.
Что особенно очаровывало в молодой женщине помимо чисто девичьей красоты — это редкая способность понять человека, уменье в больную минуту подойти помочь.
Одиночество всегда делает умным, а она была очень много одна: детей у нее не было, и мужу осталась она чужой, ему она не позволяла заглянуть в свою душу, потому что жила настроением и могла говорить лишь о том, что подсказывало оно, так делали мы, лежа здесь на песке и глядя на зеленое море, все более темневшее с наступлением ночи.
Вечером душа ее открывалась, потому что обычная робость покидала ее, она становилась доверчивее. Она напоминала мне маленькую ласку, которую я незадолго перед тем видел около охотничьего замка, она скакала и прыгала, и посматривала умными глазками на солнце, а я в каких-нибудь двух шагах неподвижно полулежал в высокой траве под кустом орешника, только что покрытого бледно-зеленой завязью.
Грациозный зверек шмыгнул в куст, зашуршал в желтой траве, нырнул в землю, выскочил в другом месте, глянул в одну, другую сторону, скользнул взглядом по мне, но не испугался.
Так же и молодая женщина — она не боялась больше так странно-доверчиво открывать мне свою душу.
В этом было что-то такое целомудренное, девичье, — такое проникновенное, чего я никак бы не ожидал от нее.
На это я всегда был особенно отзывчив. И вот жили мы здесь оба вне рамок светского общества одними настроениями.
И так, как у нас было много досуга и большую часть времени мы проводили вместе, понятно — что между нами завязался роман, маленький роман, такой благоухающий и нежный, что к нему нельзя было прикасаться: малейшее дуновение могло-бы поломать его хрупкие цветы.
Это был какой-то сон с вечным страхом, что самая незначительная, неверная нотка заставит нас очнуться от нашего полузабытья.
— Блеск солнца и тишина моря…
Море, расстилающееся перед нами, широкое и синее, в маленьких пенистых волнах, змейками набегавших на берег — и мы со взглядами устремленными в бесконечность, забывшие всё, весь мир с его законами и его рамками.
Это была какая то сказка, греза, и я не хотел быть грубо разбуженным, из ее очарования, и потому бежал я — несмотря на все просьбы.
Но воспоминания преследовали меня, не давали покоя. Я покинул море, долго блуждая по Швейцарии и среди уединенных горных вершин ушла их власть надо мной, но часто они вновь всплывали, пока не воплотились, наконец, в образы, пока все, что волновало нас, не облеклось в сильное, твердое и определенное и не перестало бесформенно носиться вокруг меня, пугать призраками.
Тогда я был освобожден, будто избавлен от тяжелого, давящего грудь бремени.
Новые впечатления мало-помалу изгладили прошлое из моей памяти. И как-то раз, когда, уступая настойчивым просьбам, я рылся в своих рукописях, — мне попался этот маленький набросок и, не долго думая, я отдал его, как и все вообще, что я писал.
* * *
Пришла зима с неизбежными требованиями городской жизни, которая не дает времени сосредоточиться, когда приходится жить в каком то водовороте.
Театр, концерты, визиты — одно за другим, утром просыпаешься с тяжелой головой и вечером та же сутолока.
На одном вечере, отойдя от группы разговаривающих, я совершенно неожиданно очутился лицом к лицу с ней.
Внезапный испуг обоих! — Я хотел было протянуть ей руку, но ограничился легким поклоном, затем обычные фразы — эти затверженные слова, ничего не говорящие, но для нас звучащие совсем особенно…
Потому что глаза наши говорили—и в то время, как мы шли рядом и болтали о последней PremiХre, — она вдруг сказала тихим, дрожащим голосом, не слышав того, что я только что говорил:
— А мы думали, когда-то, что мы любим друг друга…
И замолчала — а я не мог найти ни слова на ответ.
В зале безостановочно танцевали, мы стояли в соседней маленькой комнатке у окна, за которым кружились белые хлопья снега.
Мимо нас постоянно проходила публика — и она говорила с насмешкой в голосе, как о чем-то совершенно безразличном — только глаза ее говорили, иное, придавая словам особенное значение:
— Я недавно прочла вашу прелестную новеллу…
Удивительно хороша… история… из курортной жизни, живо напомнившая мне дни, проведенные нами у моря прошлым летом. Быть может, вы помните? В ней слышится плеск и шум моря, и там рассказаны тайны, а я думала, что о них знают только волны, что все осталось глубоко скрытым под водой…
Она продолжала в том же ироническом тоне и мучила меня им, потому что я был безоружен против него, потому что она унижала меня, не показывая вида, что понимает это, и я, наконец, не в силах был дольше выносить этого и искренно попросил ее перестать быть такой жестокой.
Тогда она посмотрела на меня своим долгим, вопросительным взглядом и сказала медленно, печально:
— Если кто из нас жесток, так это вы, мой друг, потому что вы разрушили мне одно детское, но милое воспоминание: мне думалось, что и для вас существуют вещи, о которых говорить не станешь, впечатления, которых не осмелишься анатомировать, настроения, которые слишком чисты, чтобы их профанировать, что существуют вещи, которые и для совершенного художника, заставляющего жизнь служить себе, все-таки могут быть святы и неприкосновенны, Это был самообман.
— Сударыня, я прошу, я заклинаю вас…
— Оставьте, я же не упрекаю вас… Упрекать я могла бы только себя. Чем с большим недоверием относишься обыкновенно, к окружающему, тем чаще легкомысленно-доверчив бываешь в некоторым случаях. Мне не больно того, что я поверила… и меня в жизни было так мало, о чем бы радостно было вспоминать, и, поэтому, мне больно той горечи, которая всегда теперь в душе при мысли, что именно рука когда-то любимого мною человека могла отнять у меня мою иллюзию!
Она замолчала и я не решился говорить, потому что унижение, которое она заставила испытывать, заключалось больше в тоне ее голоса, чем в ее словах, — она отталкивала меня с равнодушием, почти граничившим с пренебрежением.
Я спокойно выслушал все, потому что заслужил это, ведь я же не подумал, что делаю, отдавая ту рукопись. Только теперь понял я, какое значенье для нее имели те минуты. Было слишком поздно…
И я понял — ничто не ранит так глубоко, как эти ненамеренные оскорбления, именно потому, что другой не подозревает, как глубоко оскорбительны будут его поступки.
Против этого нет извинения, нет оправдания. В ней выросло убеждение, что она была для меня только моделью, и у меня не было никакого средства переубедить ее.
И мы разошлись, не простившись, не протянув руки, не проронив ни одного слова примиренья, — и когда мы опять встретились, мы были уже чужими.
* * *
И снова брожу я по белому берегу Рюгена, смотрю на тихое, спокойное море, его ровную, серебристую поверхность бороздят два маленьких парусных бота и приближающийся пароход, котораго дожидается публика, толпясь на пристани.
Все переменилось. Всюду веселая жизнь, смех и шутки, прогулки и флирт, в чем и я принимаю участие. Но сегодня я бежал с набережной и ушел далеко, далеко на уединенную дюну, куда не долетала музыка, где тишина нарушалась порой только криком охотящейся чайки, здесь бросаюсь я на горячий песок и дожидаюсь солнечного заката, чтобы подумать об этой удивительной, изменчивой вещи, именуемой человеческим сердцем.
И мне становятся грустно, когда я подумаю, до чего господствует искусство над природой и все подчиняет себе, — до чего художник всегда есть и остается художником, и только за ним уже скрыт обыкновенный человек, способный чувствовать, как и всякий другой.
И дразня, насмехаясь, журчали волны, постоянно, как грустную, печальную жалобу:
— Только модель!.. Только модель!
Она должна была подумать об этом и понять, что для художника не существует ничего выше его искусства,— что он способен все принести ему в жертву, все, и свою жизнь, и свое счастье, и отдаст кровь своего сердца, не содрогнувшись, что он, не задумываясь, сам подготовит эту жертву и принесет ее…
Там, по берегу Шотландии, бродит теперь она, и мне хотелось, чтобы шумящие, пенистые волны океана, поднимаясь в урагане, пропели ей: ‘Только художник!.. Только художник’!.. преследовали бы ее, как преследуют меня маленькие волны Балтийского моря своим насмешливым шепотом: он — лжив, и в то же время звучат печальной правдой:
— Только модель!.. Только модель!
———————————————————————
Текст издания: журнал ‘Пробуждение’, 1908, No 5. С.147—151.