Время на прочтение: 18 минут(ы)
‘ТОЛЬКО ЧАС’ Проза русских писательниц конца XIX — начала ХХ века.
Москва. ‘Современник>,’. 1988.
Анастасия Крандиевская
OCR и вычитка: Давид Титиевский, ноябрь 2007 г., Хайфа
Молоденькая писательница Рябушкина из разряда ‘начинающих’ приехала в рудничный поселок Хотеевку за ‘материалом’. Остановилась она у местного доктора Зуева — жена которого Марфа Ивановна доводилась дальней родственницей Рябушкиным,— и едва только переступила порог докторского дома, как тотчас же засыпала вопросами: сколько рабочих? какова заработная плата? скольким часам равен рабочий день? часты ли несчастные случаи и от каких причин? как вознаграждаются рабочие за увечья? какова администрация — справедливая или несправедливая?.. и т. д. и т. д. до бесконечности…
Доктор, коротенький и пузатенький, плешивый и розовый, давал ‘показания’ бойко и весело, с шуточками и прибауточками, уснащая трескучую речь свою беспрестанным обрывистым смешком, похожим на кашель. Выходило у него так: скажет фразу и сейчас же весь заколышется, побагровеет и — ‘ках-ках-ках!..’.
— Часты ли несчастные случаи?.. ках-ках-ках!.. Да сколько угодно… ках-ках! Тот под вагончик угодил, того камнем прихватит, землей завалит, дурным газом отравит… да мало ли случаев у нас!.. Вот на прошлой неделе трое рабочих на твердую породу напали: рыли-рыли, ничего не выходит, надо было порохом взорвать… так один-то, что фитиль поджигал, не успел вовремя отскочить, ему полживота так и выхватило… А третьего дня глыба угля рухнула и двоих забойщиков насмерть расплющило… только мокренько стало… ках-ках-ках!..
Рябушкину хоть и раздражал нелепый хохот доктора, но все же слушала она внимательно, с тою трепетною и напряженною жадностью, на какую способны только ‘начинающие’. Вопросы свои она задавала по заранее составленной ‘программке’, заключавшей в себе тридцать два вопросных пункта. ‘Показания’ доктора тоже разносила по пунктам, быстро испещряя поля программки какими-то одной только ей понятными иероглифами. Дойдя до пятнадцатого, она энергически раза два подчеркнула цифру 15, строго сдвинула брови и спросила тоном особенно деловитым и озабоченным.
— Ну-с, а какие же у вас просветительные и увеселительные учреждения для народа?
На что веселый доктор в знак величайшего изумления расхохотался чуть не до истерики.
— И выдумала же, прости господи!..— укоризненно протянул наконец он, с трудом превозмогая неистовый хохот свой.— ‘Учрежде-е-ния’!.. Помереть можно со смеху, побей меня бог!..
— Позвольте,— нетерпеливо и резко остановила его Рябушкина.— Неужели же ничего нет: ни воскресных классов, ни клуба, ни театра, ни библиотеки, ни чайной,— неужели же ничего этого нет?
— Ничевошеньки… Ни боже мой!..— дурашливо воскликнул доктор, глядя на Рябушкину восхищенно и благожелательно до последней степени.
— Да и на что нам эти ваши ‘учреждения’, голуба вы моя? Ну хотя бы взять эти ваши почтенные чайные… на кой они нам? Водка не в пример превосходнее чая, клянусь честью!.. Положим, кабаки у нас воспрещены, но обыватели торгуют тайно, и живительной влаги можно достать сколько душе угодно. И пьют же, я вам доложу… и-и-и!.. Матыньки мои!.. Идеально, неподражаемо пьют!.. Иной ‘черный богатырь’ в одно только воскресенье весь месячный заработок ухнет, да еще и одежу с себя пропьет… Потому не нужна она ему, одежа-то, под землею все равно нагишом ползает…
От этих ‘данных’ у Рябушкиной на щеках бурые пятна выступали и глаза стали еще жаднее. ‘Какой материал! — думала она, быстро бегая карандашом по полям программки.— Какой материал!.. Какие контрасты, выводы, сопоставления!.. Труд каторжный, ни с чем не сообразный по риску, и ужасный труд этот ничем не скрашивается…’
И, жадно вслушиваясь в дальнейшие ‘показания’ доктора, Рябушкина в то же время уже сортировала эти показания в уме своем на ‘нужные’ и ‘ненужные’, причем нужные порывисто и поспешно заносила в виде иероглифов в программу, а на ненужные только презрительно морщилась.
На вопрос о ‘санитарных условиях труда, о новейших технических условиях’ доктор, так же как и на вопрос о ‘просветительных учреждениях’, ответил не сразу. Сперва поднял Рябушкину на смех, назвал ее ‘ходячей книжкой’ и ‘грудным младенцем’, а потом уже радостно сообщил о том, что шахты освещаются первобытными керосинками, отчего в галереях копоть стоит такая, что носы и уши у рабочих вечно забиты черными пробками величиною с орех. И машины разоренные, и вентиляция преподлейшая, и у вентиляционных дверей дежурят дети, между саночниками тоже попадаются дети, хотя детский труд строго воспрещен законом… Для крепей галерей употребляют гнилые подпорки, взятые из старых шахт, и ламповый дворик ради экономии перенесен с верху вовнутрь шахты, отчего загорелся как-то уголь и горел целые два месяца, и целые два месяца рабочие задыхались в адском пожарище, калечились, обжигались насмерть…
— Условия вам кажутся ‘ужасными’,— весело воскликнул доктор,— а нам самыми обыкновенными… Жизнь, голуба моя, не книжка, где все возвышенно и благородно. Жизнь — борьба-с, в некотором роде война, а война ‘не ужасная’ никогда и не бывает,— поучительно пояснял доктор.
Рябушкина все черкала и черкала в тетрадке своей порывисто, поспешно и внутренно вся замирала от радостного сознания, что ‘любопытный материал’ с каждой минутой разрастается, становится все любопытнее, все ценнее.
В конце концов Рябушкина узнала не только то, что требовалось узнать ей по пунктам, но еще и то, о чем в пунктах и не упоминалось. Любопытство ее было возбуждено до последней степени. Страшная жажда поскорее приступить к ‘наблюдениям’ рождала тайное нетерпение, тревогу смутную и сладкую, похожую на ту, какую испытывают влюбленные. И потому весь остаток вечера Рябушкина провела как в чаду, за ужином ничего не ела, на расспросы Марфы Ивановны о родных отвечала невпопад и ночь спала плохо: все думала о завтрашних наблюдениях, о том, как она спустится в подземное царство и увидит там собственными глазами все-все…
Было тепло, в воздухе светло, легко и отрадно по-весеннему, когда Рябушкина в сопровождении доктора подъезжала к шахте ‘Дианы’. С высоты ярко-голубого неба, глубокого и безоблачного, глядело огромное, желтое и жаркое солнце. Под лучами его покрытая углем черная степь сверкала бесчисленными искрами, словно драгоценные камни, бриллианты и алмазы в невероятном количестве рассыпаны были по земле.
Чем-то странным, необычным и волнующим веяло от этой сверкающей черной степи с разбросанными по ней маленькими грязными домиками рабочих, с громадными, неуклюжими и мрачными надшахтными зданиями, с горами угля вокруг этих зданий, с сетью блестящих рельсов, по которым, как гигантские змеи, бегали взад и вперед вагоны, тоже черные, мрачные. Необычайными и волнующими казались высокие, узкие, черные и бурые трубы, рисовавшиеся на светлом фоне неба так ярко, отчетливо. Странными казались и люди, встречавшиеся на пути, с лицами черными, как у негров, и с такими же черными шеями и руками. Странным, удивительным было полное отсутствие растительности: ни кустика, ни деревца, ни травиночки… все голо кругом и черно-черно, угрюмо и мрачно. И только вдали, на самом горизонте, светлели серо-голубые курганы, но и эта светлая, зубчатая полоса степи, далекая и мечтательная, казалось, затем только и протянулась, чтобы еще сильнее подчеркнуть безнадежную тоску и уныние черной картины, волнующей и странной.
Рябушкина с жадным любопытством осматривалась по сторонам, стараясь схватить и запомнить все подробности этой картины. Но проникнуться всецело ее безнадежно унылым настроением не могла: мешала радость… тревожная и нетерпеливая, знойная и сладкая радость ожидания, что дальше будет еще ‘любопытнее, еще интереснее’… И даже трусливые мысли на тот счет, что ‘ведь несчастных случаев — масса, сколько угодно, как уверял вчера доктор… и, быть может, вот это желтое солнце и голубое небо она, Рябушкина, видит в последний раз — почем знать? все может случиться…’ — даже эти трусливые мысли не ослабляли ее радости. Как легкие черные птицы, мысли эти только пронеслись в мозгу ее и не оставались надолго, черные крылья этих птиц слегка задевали ее душу и не омрачали ни на йоту.
И только очутившись под сводами угрюмой и мрачной громады, именуемой шахтой ‘Дианы’, среди шума, лязга, свиста и рева машин, гулкого грохота вагончиков, пронзительного треска электрических звонков, тревожных и озабоченных окриков грязных людей, суетившихся подле машин и вагонов,— тут только Рябушкина почувствовала резкий, неприятный холод в груди, как будто бы огромная, ледяная рука цепко схватила ее за сердце…
И когда подошел к ней инженер Зазулевич (который, по просьбе Петра Петровича, поджидал ее здесь уже с полчаса) и, галантно расшаркавшись, объявил, что он ‘весь к услугам’, и при этом пригласительным жестом указал на черное отверстие шахты, страшною дырою зиявшее шагах в пятнадцати от них, то Рябушкина, взглянув на эту дыру, даже слегка вздрогнула: ледяная рука сжала сердце ей до боли, и резкий озноб пробежал по всему ее телу. Но это длилось какую-нибудь минуту или даже меньше, а потом Рябушкина опять вспомнила, что приехала она с целью наблюдений и что самое любопытное вот именно в этой черной дыре и заключается. Радостное ожидание снова согрело ее, и на месте страха заиграла буйная отвага.
— В таком случае идем! — вскрикнула она звонко, с удалью, и первая решительно двинулась по направлению к чудовищу.
Но доктор остановил ее.
— Те-те-те-те!.. Погодите-ка, голуба моя! — сказал он насмешливо, хватая Рябушкину сзади за кофточку.— Переодеться надо бы, в некотором роде маскарад… Ках-ках-ках!..
А инженер добавил:
— Вон туда пожалуйте, в коридорчик… Я вам уж и костюм приготовил…
И пошел вперед через все машинное отделение.
Рябушкина поспешно двинулась за ним.
В маленькой грязной комнатке на деревянном грязном диванчике лежал ‘костюм’: ветхая ситцевая юбчонка, такая же кофточка, грубые опойковые башмаки и кумачовый дырявый платочек на голову. Все это Зазулевичем взято было для Рябушкиной у кухарки Авдотьи ‘напрокат’.
— Ну вот вам и уборная… преображайтесь! — сказал инженер, щелкнул каблуками по-военному, поклонился и вышел, заботливо затворив за собою двери.
Минут через пять Рябушкина, уже ‘преображенная’, снова появилась в коридоре, нелепая и забавная в своем новом наряде.
‘Преображенным’ оказался и инженер: в старой отрепанной курточке, в рыжих стоптанных сапожках, в холщовых шароварах и уродливом картузике.
Доктор увидал ‘ряженых’ и затрясся от смеха. Смеялась и Рябушкина и, недоумевая, спрашивала:
— Да для чего все это?
— А вот увидите! — таинственно и многозначительно ответил наконец инженер и тотчас же озабоченно поднял с пола два плаща, которые только что принес откуда-то черный, как негр, рабочий. Один из этих плащей Зазулевич подал Рябушкиной, а другой набросил себе на плечи. Плащи, с капюшонами для головы, с тонкими бечевками около ворота вместо застежек, сделанные из грубой, как кожа, клеенки, насквозь пропитанные сыростью, были тяжелы, топорщились на все стороны и мерзко пахли гнилью.
— Не скажу, чтобы наряд был особенно приятный,— весело заметила Рябушкина, стараясь не прикасаться лицом к влажному, вонючему капюшону. И мокрые грязные бечевки у ворота она завязала с явным отвращением, гадливо сморщив нос и оттопырив на каждой руке по три пальца.
— Ну-с… идем! — скомандовал Зазулевич, передавая из рук рабочего в руки Рябушкиной зажженную лампочку.
И они двинулись обратно в машинное отделение. У самой шахты Рябушкина вдруг инстинктивно остановилась, как бы в нерешительности обернулась назад и посмотрела через открытое окно на далекое, синее небо особенно пристально и тревожно, словно прощалась и с небом, и со всем, что было на нем и под ним.
Потом Зазулевич взял ее за руку и осторожно повел на площадку подъемной машины.
— Точно жених невесту к алтарю ведет! — крикнул им доктор издали и, по обыкновению, захохотал, как дурак.
— Спускай! — тихо, но строго приказал кому-то инженер.
И тотчас же площадка подъемной машины дрогнула и провалилась в темную бездну…
В первое мгновение Рябушкина только и успела заметить, что они несутся в каком-то тесном колодце, сложенном из толстых гнилых бревен, по которым непрерывными потоками бежала вода. Затем свет исчез над ее головою, густая темнота ослепила ее, едкий, промозглый запах гниющего дерева и ржавого железа захватил ее дыхание до дурноты, а ощущение пустоты под ногами закружило голову…
Очутившись на дне глубокой шахты, она в первую минуту от ужаса и недоумения с места сдвинуться не могла. Со всех сторон ее обнимала черная, непроглядная ночь, душная и теплая, смрадная и зловонная. Что-то где-то шумело, грохотало, гудело и скрипело, журчало и шлепало… Но что?.. Понять нельзя было, так как в глаза бросался только мрак один, всеобъемлющий мрак, беспредельный, бездонный и бескрайний… И было мокро кругом, лилась вода сверху на голову, брызгала с боков, хлябала внизу под ногами. Но откуда вода — опять же ничего нельзя было понять, ничего не было видно.
Как очумелая, Рябушкина шарила перед собою руками, с неестественною силою таращила глаза свои в темноту и одни только тусклые бледно-желтые огни лампочек и видела вокруг себя. Огни эти мерцали повсюду: вверху, внизу, с боков, сзади и спереди. Одни из них стояли неподвижно, другие перебегали с места на место, как живые, но темноты не рассеивали. Наоборот, огни, казалось, еще сильнее сгущали мрак, подчеркивали его и придавали ему что-то загадочное, мистически таинственное, непостижимое…
У Рябушкиной волосы на голове тихо шевелились и по всему телу ледяные иглы пробегали от одной мысли, что страшному мраку этому нет предела, нет конца и не будет, ибо мрак этот — вечный, безысходный мрак могилы, с ума сводящий мрак смерти. И ужас нечеловеческий, сверхъестественный, подобный тому, какой испытывают люди, заживо погребенные, леденил в жилах ее кровь, проникал все ее тело насквозь до самых костей, опьянял и угнетал. И даже тогда, когда глаза ее уже освоились с темнотою и она, кроме лампочек, увидела еще и черных людей, черных лошадей, части каких-то машин, колеса, рычаги, ремни, вагоны и тачки, нагруженные углем,— словом, увидала в могиле какую-то жизнь, какую-то странную работу, смутную и сложную,— даже и тогда она не в состоянии была побороть в себе этот сверхъестественный ужас свой и продолжала глядеть на все окружающее через призму этого ужаса. Все ей казалось здесь невероятным, непостижимым, недействительным, похожим на кошмар, на страшное видение, и все говорило о смерти. Перед нею двигались люди в странных одеяниях факельщиков, в широкополых шляпах и в коротких плащах и с ними вместе двигались желтые огни лампочек. Люди казались ей привидениями, загробными тенями, а огни — погребальными свечами. Стучали, гудели, шумели и скрипели машины, грохотали вагоны, топотали лошади, журчала вода, хлябала грязь под ногами — и это беспрерывное движение и многоголосый шум и гам казались ей воплощением ада на земле… ‘Да что же это такое, боже мой?.. Что это такое? — мысленно спрашивала она.— Что это за жизнь вне законов природы, без неба, без солнца, без воздуха и света?.. Что это за люди?.. Как они могут что-то такое делать в этих адских потемках, соображать, о чем-то заботиться, когда смерть сторожит их, подкарауливает, хищными глазами глядит со всех сторон… Вот нависли над головою черные своды потолка, мрачные, угрюмые, страшные: это — слой земли в полтораста саженей. Что стоит громаде этой опуститься на несколько аршин, и тогда все, что здесь есть, будет погребено заживо… Вот бежит лошадь: того и гляди, попадешь в темноте под ноги животного, под колеса вагона… С потолка льется дождь, по стенам журчат непрерывные потоки — это значит, что где-то поблизости в подземных слоях скопилась вода и она напирает на шахту со всех сторон и вот-вот прорвет стены и потолок, страшным ураганом ворвется в галереи и все здесь зальет, затопит, исковеркает…’ В воображении Рябушкиной с быстротою молнии проносится ряд ужасающих картин наводнения, ряд смертельных катастроф, о которых она когда-либо слышала или читала. И от смертельного страха она вздрагивает всем телом.
А воздух?.. Какая отрава!.. От лампочек вьются черные струи густой копоти, и гниль — кругом, вверху, внизу, повсюду… Плесень, мокрота… Как можно дышать этой отравой изо дня в день, из года в год, всю жизнь, всю жизнь!..
Инстинктивно Рябушкина закрывала рот, задерживала дыхание. Мерзкое зловоние, теплое и влажное, напоминало ей трупное гниение, и всю ее мутило, тошнота подступала к горлу.
И когда Зазулевич принялся объяснять ей что-то такое насчет машин и работ: как действовала водокачка и как вентилятор и кто из людей что делал, где были — штейгеры и где — машинисты, куда возили уголь и откуда, сколько пудов весит вагон и сколько таких вагонов доставят в сутки,— то вникнуть во все эти подробности Рябушкина не могла, да, к удивлению своему, и не хотела вникать. Ее вдруг словно подменили. Обычная живость ее пропала, а с нею вместе пропала и пламенная любознательность и страстное желание ‘все, все увидать собственными глазами’. Она даже забыла, зачем, почему очутилась она в этом черном аду, в волнах мерзкого зловония? И зачем, для чего ей нужны эти люди, похожие на привидения…
По-прежнему все окружающее продолжало казаться ей не действительностью, не правдою, а страшным сном, тягостным кошмаром. И она реагировала на этот кошмар тупо и безвольно, впитывала в себя тягостные впечатления механически, как губка впитывает влагу.
Так же механически и безвольно, опьяненная мраком, пропитанная насквозь постылым, зловонным дыханием могилы, потащилась она за инженером в узкие и длинные галереи, в которых добывали уголь. Шлепая ногами по жидкой грязи, то и дело натыкаясь на какие-то острые камни, оступаясь в рытвинах, наполненных водою, она по-прежнему напряженно пялила глаза свои в темноту и думала только об одном: вот что-нибудь случится в этом страшном, запутанном лабиринте, по которому ведет ее инженер: рухнет земля, свалится камень, налетит лошадь, хлынет вода, сгустится ‘дурной газ’, струившийся с угольных пластов с тихим, тоненьким свистом, и задушит, отравит или же загорится и взорвет… И, следовательно, она уже никогда больше не увидит светлого надземного мира, не увидит воздуха, радостного солнца, чудных звезд, мечтательного месяца… Мысли эти ее с ума сводили…
И опять представлялось невероятным, непостижимым все то, что она встречала в узких и низких ходах, по которым приходилось пробираться, согнувшись и сильно наклонив, голову. Опять густую, с ума сводящую темноту испещряли тусклые, желтые огни, похожие на погребальные свечи, могильную тишину оглашали странные, глухие и загадочные звуки… И опять ненужными, бессмысленными и постылыми казались объяснения инженера, который время от времени останавливался перед грудами развороченной земли, камней и угля и, указывая на уродливые выступы в стенах, трещины, рытвины и пещеры, похожие на зияющие раны, говорил:
— Вот здесь, видите ли, уголь лежит сплошным пластом и брать его легко, а вот твердые каменные породы, и тут уж приходится повозиться: где порохом взорвут, где динамитом…
И мерзко, отвратительно было смотреть на работу людей. Полуголые, в одних только высоко подсученных портках, люди походили на черных зверей. Мелькали гибкие спины… напрягавшиеся цепкие руки… худые, голенастые ноги… огромные, уродливые ступни… Пот, смешанный с черною угольною пылью, струился по возбужденным лицам, по черным согнутым спинам. Работа в духоте, в адском пекле, насыщенном отравою, ‘дурным газом’, этим воздухом смерти,— была тяжкая каторжная работа, и окрики людей полны были тупого озлобления, тупой тревоги и заботы.
— Крепи, крепи, дьявол!.. Чего зеваешь?.. Того и гляди, как червя раздавит…
— А ты за собой смотри!.. У тебя вон у самого земля над башкой ползет…
— Э-э-х!.. Де-е-ержись!—доносится откуда-то, как стон, уныло и протяжно. И тотчас же глухие и частые удары, похожие на отдаленные раскаты грома, оглашают могильный мрак жуткою угрозою.
За низенькими, тяжелыми деревянными дверями, отделявшими один проход от другого, Рябушкина попадала из адского пекла в ледяной ураган и вся сотрясалась с головы до ног от пронзительного, резкого холода.
— Это вентилятор гонит чистый воздух,— всякий раз успокоительно объяснял инженер,— здесь обыкновенно рабочие простужаются, схватывают обязательные для каждого шахтера болезни.
И ловким, кавалерским жестом инженер подхватывал Рябушкину под руку и снова увлекал в духоту и пекло…
И чем дальше они бродили, тем все уже и ниже становились длинные ходы. Лошадей здесь уже не было и огней было меньше, а мрак непроницаемее, и тишина казалась полною, едва нарушаемою. Еле-еле слышны были голоса углекопов и удары кирки. Люди работали, сидя и лежа на брюхе, на спине, на боках, в самых ужасных неестественных позах. Чем-то унизительным, оскорбляющим человеческое достоинство, веяло от этих скотских поз, от противоестественных поворотов головы, от ползанья в узких дырах на четвереньках и на брюхе, как ползают гады…
Наконец и без того узкие ходы превратились в какие-то кротовые норы, по которым нельзя было уже пролезть иначе, как только ползком.
— Куда мы идем? — вскрикнула наконец Рябушкина и припала всем своим изможденным горячим телом к мокрой земле, задыхаясь от пекла и обливаясь потом.
— А вот сейчас… тут поворот,— сказал инженер глухо и нетерпеливо, прерывающимся голосом. Он сам задыхался, сам был измучен усилиями, с какими приходилось пролазить эти кротовые норы.— Вот тут сейчас поворот, и тогда будет свободнее.
— О, боже мой… я больше не могу! — простонала Рябушкина, но, однако, подталкиваемая какою-то постороннею силою, подобною той, какая руководит сомнамбулом, снова поползла за инженером, купаясь в жидкой грязи по горло. И когда трудный поворот был пройден и можно было вздохнуть свободнее, то не было уже никаких сил двигаться дальше. Инженер усадил Рябушкину на каком-то гнилом обрубке и сам сел рядом с нею. Пот лил с его лица градом, и он тоже дышал тяжело и прерывисто.
— Тут, видите ли, очень узкие угольные жилы,— сказал он,— какой-нибудь аршин и даже меньше, следовательно, прорывать просторные ходы невыгодно и даже очень разорительно, вот и роют такие, чтобы можно было только хоть как-нибудь пролезть…
А Рябушкина опять его не слушала и сидела как отравленная. Ей казалось, что от адской жары, от вонючей духоты и от тошнотной, проникавшей всю ее насквозь влаги у нее сердце оторвется. Во рту у нее было сухо, горько, на висках и во лбу над глазами бились огненные жилы с такою силой, что казалось, вот-вот лопнут и лицо ее все обольется горячею кровью.
— Я больше не могу,— снова повторила она изнеможенно, перебивая Зазулевича на полуфразе.
Последний встрепенулся, вынул часы из кармана и поднес их к фонарю.
— Сейчас двенадцать, а мы с вами спустились в одиннадцать, следовательно, час… Что ж, можно и домой… Опирайтесь на меня… вот так!.. Отсюда мы пойдем уже более легким и ближайшим ходом.
И теперь Зазулевич уже бесцеремонно обхватил Рябушкину за талию и потащил с трудом, как тяжелую ношу.
А она, вся мокрая, горячая и задыхающаяся, уже ничего не соображала, ничего не видала и не слыхала и плыла, как во сне. И только за тяжелыми низенькими дверями, в волнах ледового урагана, она кое-как перевела дух, освободилась из объятий инженера и пошла самостоятельно, покачиваясь на ходу, как пьяная. На лбу у нее продолжали биться огненные жилы, стучало в темя, дрожали руки и ноги, и с тихим внутренним звоном кружилась голова…
Поднималась она вверх, на землю, точно так же, как и опускалась в шахту,— с затуманенным сознанием и с одним только ощущением ужасающей пустоты под ногами… В омертвевшем мозгу ее слабо мелькала одна только мысль: вот-вот что-нибудь случится в этом узком, мокром колодце, по которому бесшумно скользит платформа,— оборвется канат, и она с высоты полетит в темную бездну, лопнет деревянная обшивка колодца, и ее расплющат, сомнут гнилые бревна, свалится что-нибудь сверху, и ей разможжит голову… Наконец, повернется она как-нибудь неловко в подземной клетке, зацепится платьем за сруб или прикоснется к срубу локтем, спиною — и ей сорвет кожу, оторвет руку, пальцы… Инстинктивно она ежилась, горбилась, точно над нею удар заносили…
И вдруг забрезжил свет… Сперва слабый, серенький, как перед утром, потом все ярче, все белее. Наконец отчетливо и звонко хлынули откуда-то с высоты живые звуки живой жизни… О, да неужели же земля, небо, солнце, воздух?!
И с легким тоненьким вскриком, похожим на тот, каким вскрикивают дети, когда их ошеломят до испуга, до истерики неожиданною огромною радостью,— Рябушкина выскочила из подъемной клетки и огляделась кругом: да неужели же она на земле? И что такое теперь — утро ли, полдень или вечер? Ах, да не все ли равно!.. Только бы жить, жить, жить!.. Только бы небо, солнце, свет!..
И она сперва засмеялась, а потом заплакала… Чем-то чудесным, новым, словно неиспытанным показался ей белый день, лившийся со двора в широкие, раскрытые настежь окна надшахтного здания… Чудесным, новым показался воздух, которым она надышаться не могла.
И весь тот день до самой ночи она носила в себе это до слез умилительное и благодарное сознание, что она — на земле и дышит воздухом земли, что над нею небо и солнце, что она жива и вокруг нее все живет… И весь тот день до самой ночи она всячески старалась забыть, не думать, не вспоминать о том, что было под землею, что было смертью и говорило только о смерти.
И ложась в постель на ночь, она приняла все предосторожности, чтобы ‘не думать и не вспоминать’. Она нарочно не потушила лампы, чтобы темнота ночи не напомнила бы ей темноты подземелья и всего, что там было. Закрывши глаза, она повторяла только одно слово: ‘Спать, спать, спать…’ Этим ритмическим повторением она хотела загипнотизировать себя, внушить себе сон. Но гипноз не удавался. Черные видения тихо подступали к ней, окружали со всех сторон, дышали в лицо ей дыханием ужаса и смерти.
Опять видела она отравленные могилы, узкие и тесные, мокрые и смрадные… Видела черных людей, похожих на зверей… Видела и слышала их адскую работу под немолчною угрозою смерти… Видела самую смерть, разные кровавые катастрофы, о которых до сих пор знала только понаслышке из книг, из газет, теперь же видела перед собою, как живые: все эти обвалы, взрывы, пожары, затопления… раздробленные кости, проломленные черепа, обуглившиеся тела, оторванные руки и ноги… целые потоки крови человеческой, целое море слез…
Вопреки отчаянным усилиям с ее стороны ‘не думать, не вспоминать’, воспоминания и думы все плыли и плыли перед нею, неумолимые и беспощадные в своей жестокой отчетливости и яркости. От взволнованной, лихорадочной работы мозга у нее опять мучительно болела голова, стучало в темя и в виски. И во рту было сухо, и опять вся она горела, как отравленная. Она и упивалась этими ужасными воспоминаниями своими, и в то же время боролась против них всеми силами, гнала их от себя с ненавистью.
— Ах, да не теперь! — беззвучно шептала она и то открывала глаза, то закрывала, сбрасывая с себя одеяло, вставала, садилась на постели, то снова падала в подушки и шептала: ‘Спать, спать, спать…’
Но, вместо того чтобы спать, она с мучительным сладострастием опять погружалась в то, от чего не знала, как избавиться.
‘Ну хорошо…— думала она,— ну, пусть так… пусть все это непостижимо ужасно, нечеловечески жестоко, несправедливо, безумно… Да я-то тут при чем? Что я-то могу поделать?.. У меня вот голова болит смертельно, в темя и в виски молотки стучат, и мне даже думать нестерпимо мучительно… Ничего я не могу… да и никто, никто не может! Тут — заколдованный круг, из которого не выбраться, проклятая стена, о которую можно голову расколоть вдребезги и которая от этого не дрогнет ни на мгновение… И следовательно, чего же тут мучиться, о чем думать?.. Где тут выход? Э, да, впрочем, не в том дело… не в том дело… не в выходе… Какой тут, к черту, выход? И разве я выхода ищу?.. Просто думаю, потому что не могу не думать, не могу забыть’.
И снова погружалась она в думы свои с наслаждением, с тоской и отчаянием.
Вспоминался ей рассказ доктора о взрыве рудничного газа на соседней шахте ‘Ольга’. Погибло до ста человек. Наверх вытащили из развалин шахты не трупы людей, а груды горелого мяса и костей: не поймешь — где рука, где нога, где голова. Вместо фигур человеческих — какие-то бесформенные обуглившиеся головешки… Все отверстие шахты, весь сруб от верху и до низу саженей на сто был обрызган мозгами и кровью людей…
И ужасом диким, суеверным веяло на нее от этих кровавых видений… И казалось ей, что отныне она уже никогда-никогда больше не избавится от них… что они, эти видения, будут преследовать ее, отравлять ей жизнь до могилы…
— О, боже мой, боже мой, боже мой!.. Да что же это такое? Зачем, для чего? Кому это нужно?— отчаянно вопрошала она кого-то. И как бы в ответ на этот мучительный вопрос тотчас же припоминалось ей и другое, когда-то вычитанное ею из книг: ‘Если бы не было каменного угля, то что сталось бы с фабриками, заводами, железными дорогами, пароходами? Если бы не было каменного угля, остановился бы промышленный рост человечества, остановился бы прогресс, исчезла бы культура…’
И от этих книжных фраз, спокойных и бесстрастных, продиктованных здравым смыслом, логикою вещей, историческою необходимостью, у Рябушкиной все внутри закипало от злобы, протеста и негодования, неистового, бурного, страстного… Хотелось этого ‘кого-то’, спокойного и бесстрастного, вооруженного всеми доводами логики, стереть с лица земли… Хотелось крикнуть громко-громко на весь мир:
‘Будь прокляты культура и прогресс!.. Будь прокляты историческая необходимость, логика вещей, грядущее счастье человечества, если для счастья этого нужны живые кладбища… Будь все проклято!.. Жизнь человеку дана однажды, и никто, никто не смеет зарыть эту живую жизнь в могилу преждевременно. А ее, эту живую жизнь,— зарывают… каждый день, каждый день миллионы людей погребают себя заживо, бродят в черных могилах, готовые ежеминутно принять мученическую смерть… Каждый день, каждый день из века в век, из поколения в поколение… Терпеливые, выносливые и безответные, как лошади, бесстрашные, как умалишенные, люди эти обречены на вечную пожизненную каторгу. Не совершив никакого преступления, они несут наказание величайших преступников, тяжких злодеев… Всю жизнь не ведать солнца, света и воздуха… уподобиться животному, пресмыкающемуся, ползать в мокроте и потемках, дышать отравою и каждую минуту ждать смерти… О, боже мой, боже мой, боже мой!..’
Она задыхалась, ломала руки… Яростное отчаяние разрывало ей сердце, тяжелая, как чугун, тоска давила грудь, в голову молотки стучали, и вся она горела, дрожала, как отравленная…
В первый раз за всю свою жизнь она почувствовала такую нестерпимо мучительную связь с людьми, которые не были ей ни родные, ни знакомые. Раньше она только воображала, что люди ей близки и дороги. Страданье людей она только теоретизировала, теперь же страдание это, страшное, неутолимое и безысходное страдание человеческое, вонзилось в сердце ей, как остро отточенный нож, и все внутренности ее обливались кровью.
Наконец, не в силах больше сдерживать жгучую боль души своей, она упала навзничь и застонала громко, во весь голос, душу надрывающим стоном, как будто ее убивали…
Тотчас же откуда-то прибежала Марфа Ивановна, заспанная, всклокоченная, в одном белье. За нею вскочил доктор.
— Истерика! — сказал доктор кому-то и выскочил обратно. Минуту погодя он вернулся уже в туфлях и халате.
— Ну-ну-ну…— урезонивал он Рябушкину строго, а у самого голос дрожал от испуга и руки дрожали.— Ну-ну!.. Выпейте-ка вот эту штуку… Все нервы, все нервы!..
— О, нет, нет! — вскрикнула Рябушкина звонко, с надсадою, превозмогая истерические стоны свои.— Это не от нервов… Нет, нет… А оттого, что нельзя жить! Поймите вы — нельзя жить, нельзя, нельзя! — выкрикнула она убежденно, страстно.— Поймите, нельзя жить!.. Никому нельзя жить… Ни мне, ни вам, никому в мире нельзя жить, раз есть то, что я видала сегодня… Ах, эти могилы!.. Этот смрадный, жгучий, черный ад!.. Понимаете? Я пробыла там только час… один только час, и вот — отравлена… А как же они-то все?.. Ведь они живут там и день и ночь, всю жизнь, всю жизнь… Ужас, ужас, ужас!..
Она с силою оттолкнула доктора, судорожно схватилась за голову и закачалась из стороны в сторону, как безумная.
— Боже мой, боже мой!.. Ходить над могилами с заживо погребенными и… и мечтать о счастье… и не понимать, и не чувствовать во всем этом безумной, невыразимо жестокой насмешки кого-то над ними, над всею жизнью нашей… Называть ‘трудом’, ‘профессией’ то, что служит воплощением ужаса, воплощением ада на земле… Нет, от всего этого с ума можно сойти!..
И в глазах ее, сухих и мутных, как тусклое выгоревшее стекло, блуждало мрачное безумие, лицо было бледное, и на лбу выступили капли пота.
— Именно с ума можно сойти,— говорила она все по-прежнему звонко, с надсадою, злобно отталкивая доктора, который все топтался подле нее, то и дело подносил рюмку с лекарством и пытался насильно влить лекарство ей в рот.— Если сознаешь все вот так и почувствуешь, то уж после этого нельзя жить… Или… или… надо что-нибудь делать… Только что делать? Что? Что? Что? — вскрикнула она пронзительно, умоисступленно, вопрошающими глазами бегая по испуганным лицам доктора и докторши… этих двух стариков, в своих белых ночных сорочках с оголенными шеями похожих на детей.
— Что делать, чтобы счастье одних не окупалось таким нечеловечески ужасным страданием других?.. Что? Что?..
И, вспомнив, что никто и ничто не разрешит ей этого страшного, рокового вопроса, который тяготеет над людьми, как проклятие, никто не скажет — зачем, для чего нужны зло, мучения и смерть… вспомнив это, она зарыдала горестно, сиротливо и отчаянно… И, вся сотрясаясь от рыданий, опять упала на постель и, ломая руки, плакала долго-долго, упоенно и страстно, до бесчувствия, до полного забытья и изнеможения…
А на другой день она уже уезжала из Хотеевки, отказавшись от дальнейших ‘наблюдений’. Без стыда она не могла вспомнить своей вчерашней радости по поводу ‘богатейшего материала’, противно было глядеть и на программу, и на иероглифы, которые она всего только день тому назад заносила с таким наслаждением, с таким трепетным восторгом. Ибо то, что раньше жило в ее воображении как ‘материал’, только теперь вдруг открылось в сердце ее свежею раною, одно прикосновение к которой рождало в ней тоску и отчаяние. Да и что могла сказать она этими своими иероглифами?.. Не только она, юная писательница из разряда начинающих, с очень маленьким и сомнительным дарованием, не знает таких слов, от которых земля, насыщенная страданиями человеческими, напоенная слезами и кровью, исторгла бы из груди своей вопль негодования… и содрогнулось бы, возмутилось все живое и изменилось, переродилось — не только она, маленькая, слабая женщина не знает таких слов, но и никто-никто не знает!..
И больная, расстроенная, нервно потрясенная, убегала она от незнакомой жизни, полной молчаливого, терпеливого, привычного горя… И в первый раз уносила в молодом, впечатлительном сердце своем острый и жгучий, как заноза, нестерпимо мучительный вопрос: так что же делать? что? что? что?
Прочитали? Поделиться с друзьями: