То же, но другими словами, Розанов Василий Васильевич, Год: 1906

Время на прочтение: 11 минут(ы)

В.В. Розанов

То же, но другими словами

&lt,о М. Кузьмине&gt,

Все нам позволено, но ничто не должно обладать нами.
Ап. Павел

Я прочел, не без отталкивающего чувства, в ‘Весах’ длинную повесть г. Кузьмина, точнее, заглянул в нее в некоторых местах. В одном месте описывается длинный коридор, кажется в бане, — и в отворенную дверь несется ‘прелый запах кислых щей’. Этот ‘прелый запах кислых щей’ обволакивает и весь рассказ, и нам кажется, его следовало бы озаглавить не ‘В лугах’, а ‘Около кислых щей’ или даже проще: ‘Кислые щи’. Около кислых щей и бань производится ‘баловство одного барина с банщиком Борисом’ и припоминается, — по этому поводу (!!!), — Антиной и имп. Адриан. ‘Се лев, а се человек’, и после такого припоминания двусмысленный рассказ автора ‘Кислых щей’ становится совершенно прозрачен. Между тем Адриана и Антиноя, вероятно, стошнило бы от омерзительного банщика Бориса и банных приключений: неужели древние это любили?!! Бррр… ‘Старосте нельзя вынести менее пяти целковых, а потому нам, двоим, за баловство пожалуйте десять’. О, мерзость! И какая безвкусица у автора: припоминать около этого случая об Антиное — все равно что вспоминать о Дездемоне при виде проститутки Чухи из ‘Петербургских трущоб’ Крестовского. Конечно, г. Кузьмин около своих ‘Прелых щей’ может осклабиться и ответить: ‘Для че не вспоминать? Одно и то же делают Чуха и Дездемона’… На это можно только улыбнуться и махнуть рукой.
‘Васька как вошел, — и говорит: ‘Сколько же вы нам положите?’ — Кроме пива, десять рублей. — А у нас положение: кто на дверях занавеску задернул, значит, — баловаться будут, и старосте меньше 5 рублей нельзя вынести, Василий и говорит: — Нет, ваше благородие, нам так не с руки. Еще красненькую посулил. Пошел Вася воду готовить, и я стал раздеваться, а барин и говорит…’
Мне кажется, за такую гадость можно дать не ‘десять рублей’, а только сто розог. И неужели, неужели автор так мало образован, что не помнит из Пушкина:
Отрок милый, отрок нежный,
Не стыдись: навек ты мой,
Тот же в нас огонь мятежный,
Жизнью мы живем одной…
Не боюся я насмешек*.
* Или в которой-то из ‘1001 ночей’ еще лучше: ‘И когда Саид шел со своим дядею, — то он был прекрасен, как луна в четырнадцатый день месяца, и все торговцы Дамаска, покинув свои товары, выбегали из лавочек и, не осмеливаясь приблизиться, издали следовали за ними и любовались юношею. Дядя же Саида, видя это бесстыдство, начал бросать в них каменьями’ Это тропическое очарование, в котором мы, люди севера, ничего не понимаем, или понимаем его очень редко и страшно немногие. Тут, может быть, какое-то действие солнца на кровь. И ‘fatamorgana’ в Сахаре есть, а у нас — нет.
Дальше не цитирую, потому что дальше и Пушкину не удалось: язык получается физиологический и геометрический ‘без роз, запаха и вкуса’, т.е. как бы немой, ненужный, нецелесообразный. Ведь в ‘Щах’ Кузьмина явно ничего нас не может привлечь, как и никого, между тем, очевидно, у Антиноя, Адриана, арабов (у Пушкина стихотворение озаглавлено ‘Подражание арабскому’) есть что-то привлекательное, чарующее, душистое, сладкое здесь. И оно-то именно и влечет, и, не указав на это или не постигнув этого, просто нельзя говорить о самом факте. Тогда мы услышим диалоги вроде следующих:
— Я желаю жениться на NN…
— Что же, у нее есть vulva: женитесь.
Тогда мы дойдем до рассуждений наших протоиереев: ‘есть V… совокупление возможно: значит, и брак может начаться’ или ‘продолжаться’, — и вообще ‘вечен, нерасторжим: потому что куда же денется’ или ‘девалась’ V… Они на этом и построили ‘нерасторжимость брака’. ‘Нерасторжимо’ — потому что безлюбовно, ‘нерасторжимо’ — потому что мертво, ‘нерасторжимо’ — потому что все резиновая мануфактура в ремешках из гетр.

* * *

Г-на Кузьмина я не знаю, и мне нет причины испытывать боль от его дурной работы. Я недавно прочел длинное и сложное стихотворение г. Вал. Брюсова, посвященное Эросу: и готов был заплакать от его неудачи. Так давно следовало бы начать говорить полными словами о всех радостях, которые дает нам и целому миру Старейшее божество или старейшие божества: ибо их, конечно, два и к ним приложимы те не цитированные мною стихи из Пушкина, которые теперь уместно привести:
Мы точь-в-точь двойной орешек
Под одною скорлупой.
В самом деле, никто не дал полям, лугам, небесам (двойные звезды, друг возле друга вращающиеся), земле, человеку столько невинного, не причиняющего никому страдания, блаженства: такого правдивого! Это отсутствие лжи в Эросе — поразительнейшая его черта: ибо где у ‘бога’ бледны щеки — наступает обман, фальшь, а пока он играет улыбками и цветами — какая все правда ‘в его владениях’. Г. Вал. Брюсов описывает эти ‘владения’, но мне хочется ему повторить замечание Фамусова, обращенное к слуге, неумело взявшемуся за календарь. И он, ‘как по календарю’, исчисляет ‘цветы’ Эроса: но — увы! — это мертвые цветы, уже не благоухающие. А где жизнь и живое не дает благоухания, там она дает зловоние. Минералы ‘отвратительно’ не пахнут, никакие, запах дохлой собаки непереносим: но это оттого, что так пахнут розы, левкои…
Он, при описании ‘садов Эроса’, хотел выразить ту мысль и истину, что мы, конечно, ошибаемся, предполагая их или восприятие их сосредоточенными в каком-нибудь месте или имени. То же египтяне говорили: ‘Изида тысячеименна‘. Мне всегда казалось, что живая жизнь, т.е. целый организм, иначе сказать, — целый Универс оттого и рождается, может рождаться из ‘Эроса’, что это бог ‘универсальный’: и вулкан, кующий металлы под землею, и легкие эльфы, едва задевающие нас сплетенными из света и ароматов крылами, все есть в его существе. Все, все, механика, физика, химия, биология, поэзия, церковь, вера, рассуждения, философия — все это только ‘одежда Эроса’, легко носимая им на крыльях: вот как вата и ‘серебро’, обвивающие и осыпающие зеленую елку, которую я только что убрал в эти 11 часов ночи 24 декабря, убрал и, убирая, почему-то думал о гг. Кузьмине и Вал. Брюсове, шепча себе: ‘Не так! Не так!’
В ‘Эросе’ все есть: но некрасивого нет. Это — у протоиереев ‘эрос без красивого’. Всемирно щеки его бледнеют, когда красивого нет. Но тогда как же ‘универс’ и ‘универсальное’? Боже, но ведь любят и безобразных, безобразное: он утешает всех. Но он именно ‘утешает’, т.е. для утешаемого имеет прелестный вид, привлекателен, чарующ, ‘лучше всего на свете’. Красота Эроса именно мистическая, внутренняя и всеобъемлющая, далекая от ‘кажущегося’, от ‘видимостей’… Эрос делает улыбки тому, кому их делает: а прочим они могут показаться и ‘гримасами’… но один-то, тот ею наслаждается и говорит: ‘Вижу, вижу крылышки! Это — бог, а не летучая мышь’.
Об ‘Эросе’ может петь только ‘эротический человек’, как, впрочем, и о Боге может рассуждать только ‘верующий человек’. Притом — в часы молитвы: а ‘Эрос’ открывается в полном и настоящем виде только в эротические минуты. Невинная природа не говорит ни на французском, ни на русском языке: она совершается, вот и ‘Эрос’ — он весь совершается, в совершениях, безгласен… А мы, следя за ‘совершениями’, и должны заключать о его природе. К чему тут стихи (у Вал. Брюсова), проза? Прошел, увидел, промолчал. От этого у древних их храмы были полны животных, так и наше ‘Рождество Христово’ пришло на землю около ясель, коров и лошадей… Все родилось, все будет рождать, это не ‘резиновая мануфактура’ наших протоиереев. Христос пришел среди поля, трав, этих восточных маленьких осликов, в ‘вертепе Господнем’. Все — природа, душистая, пахучая: не тем мертвым ладаном, каким попы кадят около покойников и вот им же будут кадить около ‘Рождества Христова’.
Но я отвлекся. ‘Как по календарю’ Вал. Брюсов исчисляет, как и чем мы наслаждаемся в ‘этот час’: строки его бегут, я помню, он усиливается, стыдится, нажимает и, наконец, выжимает ту строку, где говорится об ощущении Эроса особенно тонком, где наслаждение доходит до ‘души’, этой ‘психеи’ нашего существа, как бы наполняя пламенем всю полноту физического и духовного ‘я’. Но Эрос безмолвен и о себе не рассказывает: он — не Иловайский. Я говорю, восточные храмы наполнялись животными, а ‘верующие’ проходили, видели все, о чем описывает Брюсов, и каждый слагал в своем сердце, отлагая до нужного часа. Разве мы иначе дышим, чем коровы и быки? И наше дыхание, кровообращение и проч. разве ‘менее уважительно, достойно и чисто’, что оно походит на обыкновенное животное? Древние перенесли на небо ‘животные фигуры’: ‘телец’, ‘дева’, ‘скорпион’, ‘стрельцы’ и проч., остаток чего мы видим в наших астрономических атласах. Все ‘животное’ (живое) — небесное, а ‘небеса’ — животны (живы). Так думали древние: и не старались дышать иначе, чем животные. Это ‘отцы пустынники и жены непорочны’ христианства начали переиначивать как-то и дыхание, ‘чтобы не походить на подлых животных’, невинные жены, на островах Архипелага, ‘дышали’, любили и ласкались среди стад и как в стадах. А ‘как’ — это они видели в храмах и не писали об этом брюсовских стихов. Не нужно было. ‘Природа’ на всех языках говорит одинаково, и на всех говорит невинно. Брюсов в пошлом выжатом стихе говорит о том, что розы благоухают. Вот открыл Америку, которую мы видим в лугах, в лесах, в стадах: кто этого не знает и что за розы без запаха? Такую бросают. Без запаха и медвяного нектара — это просто ‘протоиерейская тухлятина’, нужная этим невзыскательным господам. Иначе мыслит весь мир. Как-то года три назад мне попалась брошюрка, изданная в Ревеле какою-то заботливою матерью. Старушке, должно быть, лет 50, и уже у нее только ‘воспоминания’. Брошюра называется ‘Советы матери перед замужеством своей дочери’. Вся она буржуазна, наставительна, экономна, страшно-страшно заботлива в отношении ‘счастья моей дочери’. На обложке и затем повторено на заглавном внутреннем листе, как эмблему брака и ‘будущего счастья моей дочери’, она взяла чашечку цветка, похожего на этот желтый цветок с белыми лепестками, наш обыкновеннейший полевой цветок (забыл название, хоть оно всем известно): к нему, но не прямо, а как бы делая в воздухе дугу (‘вьется около цветка’), подлетает сумеречная бабочка, с этими характерными узенькими крылышками. Где только старуха все подсмотрела?! Язык брошюры, заботливые мысли (настоящая помещица Коробочка из ‘Мертвых душ’) — все не оставляет никакого подозрения о подлинности и искренности брошюры, о ее неподдельности. ‘Декадентов’ она не читала, об Оскаре Уайльде не слыхала. Но вот представление: ‘Дочь моя — ты цветок! И до этого дня тебя никто не посещал! Ты, однако, зрела и созрела для судьбы, о которой никто тебе не говорил (благородное молчание!), с этого дня, на который благословиться ты идешь у Церкви, у Бога, у Всемирного ‘ — будет некто, кто будет в поздний вечер прилетать к тебе, и вот ты как цветок, а он как эта бабочка… Видела? Запомни, наслаждайся и услаждай’.
Некоторые страницы текста ворчливы в отношении ‘мужчин нынешнего века’, которые ‘не знают меры’ и которым ‘все пресное быстро надоедает, так что они, в случае отказа у супруги, обращаются к прислуге, ищут ласк женщин необразованных и даже некрасивых и немолодых’, — от чего, конечно, гибнет семья и будущее, и заключительный ее совет: ‘Ты с мужем можешь себе позволить все, все…’, с этим именно многоточием и с упоминанием: ‘я говорю, как мать и жена, все сама испытавшая’, — признаюсь, все это действует больше, чем стихотворение Брюсова! Только не называя имен, старушка подводит мысль дочери, даже наводит на мысль дочери то, о чем Пушкин опять так поэтически сказал:
Клянусь, о матерь наслаждений,
Тебе неслыханно служу:
На ложе страстных искушений
Простой наемницей схожу!
Внемли же, мощная Киприда,
И вы, подземные цари,
И боги грозного Аида!
Клянусь, до утренней зари
Моих властителей желанья
Я сладострастно утолю
И всеми тайнами лобзанья
И дивной негой утомлю!
Но только утренней порфирой
и прочее. Тут из стихотворения Пушкина я, варвар, тоже выкинул бы некоторые строки: во-первых, всю арматуру древних богов и далее — все жесткое, стукающее, грязное — как и — заключительное, положительно гадкое, христиански-клевещущее на великого ‘бога’.
…под смертною секирой
Глава счастливца отпадет!
Как это не нужно! Как этого не бывает! Добрая ревельская старушка ‘все сама испытала’, сберегла семью, ‘ни в чем не отказав мужу’, и посоветовала дочери исполнять кротко все то, больше чего, наверное, не делалось и в Египте и что просто совершается в каждой русской деревне и в каждом стаде животных, тех милых невинных существ, которыми древность так мудро наполнила храмы. Своей иллюстрацией к книжке, этим безмолвным разъяснением, так полным, до того наивным, она даже сказала больше, чем я, Пушкин, Брюсов и все египтяне. Дочь могла бы, будь она резвушка и уже многоопытная, покатиться серебристым смехом и сказать:
— Ну, мотылек подлетел к цветку: что же он будет делать?
Здесь не нужен Брюсов, а страница ботаники с иллюстрациями, об ‘оплодотворении растения через опыление насекомых’. Это неизмеримо выразительнее ‘Египетских ночей’, а в ‘советах матери ее дочери перед ее замужеством’ это вообще чувственнее, нежели я что-нибудь читал из псевдоэротической литературы, и волнует действительно глубоким волнением.
— Ну, что же мотылек делает с цветком? в цветке? около цветка? Можно видеть, пройти и исполнить.
И вместе, у ‘матери, советующей дочери’ это так правдиво, нужно и утилитарно. ‘Чтобы не разрушилось семейное счастие’: такая основательная забота. И ‘я сама испытала — ничего горького‘. Великое ‘покрывало Изиды’ соделало, что все ‘кому не нужно’ и ‘в час, в который не нужно’ кажется горьким, но в долгие часы вдовьего ‘воспоминания’ оно уже не кажется таким, напротив, едва ли оно не кажется самым сладким, и мать грозит ‘разрушением семейного счастья’, просто чтобы устранить с дороги стыдливость, суеверный страх, внушения религии нашего ‘старого Православия’. — ‘Что поп скажет на исповеди’. — ‘Ну, что поп скажет на исповеди: хуже, если оставит муж. А поп отпустит грех, и только. Мне отпустил’.
Вообще, мне кажется, что никакие стихи и никакая проза не зашли ‘так далеко’, как просто есть, совершается. И совершалось во все века, ‘даже до сотворения человека’, — вот просто у невинных, — совершенно еще невинных, животных! Это и больше ничего не может сотворить и человек, а это — невинно. Тут отсутствие имен, названий, есть только ‘покров Изиды’: тот ‘покров’, который простерт над всею природою, в которой цветы усиленнее благоухают ночью, звери убегают в чащу леса для соединения, и сама земля, земной шар, отворачивается от солнечных лучей и погружается в мрак: дабы все твари почувствовали себя наедине и в уединении таком, как бы, кроме их одних, его одного, никого и ничего на свете не было. Ночь — полное уединение, полное разъединение, т.е. это полная свобода! ‘Изида’ все соделала, чтобы ласки были полнее, ‘как душеньке хочется’. Кстати, если верить (и мы именно верим) знаменитому ‘Родословию И. Христа’ в первой главе евангелиста Матфея: ‘такой-то роди такого-то’, ‘такой-то такого-то’ и т.д. и т.д. до заключительного ‘от Адама, от Бога‘: то нельзя не сказать, что положительно, истинно и универсально вопрос о том: ‘как же следует смотреть на брак?’, ‘кто прав, семейные или монахи?’, ‘как учит религия?’ и, наконец, ‘как смотрит Бог?’, нужно ответить:
— Бог есть наш Отец Небесный, Отец всех нас и вместе всех им сотворенных тварей: на соединение которых Он смотрит, как родители каждой сочетающейся твари, как отец и мать на брак своих детей, как вот эта ревельская старушка на замужество своей дочери. Но Он всесилен, не увещает, не печатает стихов и прозы. Он вдохнул все это нам, и это просто — исполняется, есть. И оттого это ощущается все так жадно, как ничто другое в природе, — что это божественнее всего остального, непосредственно — божественнее. И мы дышим и не надышимся этим, глядим и не наглядимся, вкушаем и бессмертны. Это вообще есть бессмертная стихия мира: и даже более, чем только обладающая вечным существованием, ибо она растет, и каждая капля ее преображается в море, а минута в века. Рождение — это квадрат, куб, сотая степень бессмертия! Оно неизмеримо его выше, оно содержит в себе ‘бессмертие’ как дробь и малость! И то, что этим ‘кубом бессмертия’ награждается человек за час своих ласк: по этому можно судить, что главный наслаждающийся в них есть вовсе не человек, а тот, в руках которого и бессмертие, и концы земли, и судьбы человека. Вот отчего твари, потерявшие способность к продолжению этих ласк, — умирают, как бы не нужны становятся, — не себе, конечно, почему бы им для себя и не жить, но кому-то, Кто заведует жизнью и смертью.
‘По образу и подобию’ Коего сотворена и советовала ревельская старушка: ведь, может быть, при сумеречных полетах мотылька на цветок наиболее радующеюся, наслаждающеюся и насыщаемою была и будет она. Не забудем теорию Бентама и Милля, по коему ‘всякий, даже мученик за веру, исполняет именно то, что ему всего более нужно и приятно‘, и добавим это тем психологическим наблюдением, что ‘духовные ощущения бывают еще ярче физических, не имея в себе той ограниченности и жесткости, какие составляют удел всего физического и физиологического’.
Я сказал о ‘вдохновении Божества’, я должен добавить, что, как и все важное и нужное, оно дается ‘врожденно’ и, в сущности, передается наследственно. Организм духовно-физический, в сущности, с каждою ласкою образует в себе привыкание к ней, подобное ‘походке’, ‘почерку’, ‘акценту’: которое наследственно передает и потомству, с прибавлением тех особенных ласк, которые участвовали в зачатии нового ребенка. От этого — древность и изначальность всего этого ‘дела’ и индивидуальные различия, ‘прибавления’. С одной стороны, ‘так ласкались до сотворения человека’, а с другой — мы можем наблюдать, что с инстинктом всех этих ласк человек, в сущности, и рождается: и от этого так до испуга рано мы можем наблюдать их у детей еще. Ревельская старушка имела бабушку: вот в чем секрет, и написала дочери все то, что хотела бы, но не решилась написать ее мать. И так до ‘Адама’ до ‘Бога’ (Ев. Матф. 1).
Вспоминая апостольское: ‘все нам позволено, но ничто не должно нами обладать‘, я думаю, что ‘учительная часть здесь должна заключаться в мудром самообладании человека, при котором он гармонически мог бы распределить глубину, всесторонность и продолжительность. Нигде — утолщений, нигде — перерыва. Нигде грубого и жестокого: последний стих Пушкина природно неверен. ‘Отсюда’ проистекает нежность, любовь, привязанность. Два существа как бы ‘прививаются’ друг к другу, — как это бывает в ботанике в деревьях (прививка черенками). Небесный Садовод знает, как взрастить сад Свой. Итак, умеренность должна здесь присутствовать. Я думаю, древние не ошиблись, введя в храм животных: пример невинного и умелого. Но только человеку дано гораздо больше сил: лошадь живет 20 лет, человек — 70, а весит в семь раз менее ее. Итак, он в 3 x 7 раз сильнее, ‘мужественнее’ и ‘женственнее’ лошади. Ему поэтому более ‘позволено’, говоря словами Апостола. Так в натуре это и есть: он большим пользуется. Это преимущество более мудрое и поэтическое, более божественное. Итак, в этом большем океане он все же не должен растерять парусов и весел. Компас здесь — далекое плавание. Ничего лишнего сегодня — чтобы было завтра, или лишнего чуть-чуть. Здесь нужно помнить и то, что очень сладко сегодня — может вовсе не показаться сладким завтра, тут привходит богатая психология, индивидуализм, поэзия и ‘не усчитываемое’ высокого одарения. Бл. Августин и Руссо, в избытке своего гения и, может быть, вследствие этого избытка, оба растратили ‘все’ еще в молодости. Они жалели об этом оба (‘Confessiones’, ‘Confessions’): пусть это будет уроком ‘вообще человеку’, которому мой, по крайней мере, совет — всегда соблюдать некоторый холодок, некоторый голодок, говорили и спартанцы, учившие: ‘лучшая приправка к кушанью это хороший аппетит’. В самом деле, только тогда с гениальною свежестью и, следовательно, с бесконечностью глубокого восприятия почувствуешь ‘всякий уголок, всякий волосок’, как говорят путники и парикмахеры. И капля влаги, если она проглочена в пустыне, куда больше помнится, чем самовар чаю, выпитого в трактире. Я говорю ‘помнится’: а мы будем стары, и нам нужны ‘воспоминания’. А то Руссо и Августин все плакали: нужно и улыбнуться.

Ночь на 25 декабря 1906 г.

Впервые опубликовано: ‘Золотое руно’. 1907. No 1. С. 56 60.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека