То, чего не было, Савинков Борис Викторович, Год: 1912

Время на прочтение: 308 минут(ы)

OCR Nina & Leon Dotan (09.2002) ldnleon@yandex.ru

ldn-knigi.narod.ru ldn-knigi.russiantext.com

В.РОПШИН (Б.САВИНКОВ)

ТО, ЧЕГО НЕ БЫЛО

Издание третье

Москва ‘Задруга’ 1918

Москва

‘Художественная литература’

1990

ТО, ЧЕГО НЕ БЫЛО

Роман

Памяти M. A. П.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

За границей Андрей Болотов испытывал ту же тревогу, какую испытывает ревнивый хозяин, доверив в чужие руки хозяйство. Огромная, разбросанная по всей Рос-сии, партия, со своими динамитными мастерскими, тайными типографиями, боевыми дружинами, областными и губернскими комитетами, крестьянскими братствами, рабочими группами, студенческими кружками, офицер-скими и солдатскими союзами, со своими удачами, по-ражениями, стачками, демонстрациями, интригами и арестами, казалась ему большим и сложным хозяй-ством, требующим всегда прилежного глаза. Он не по-нимал, что и товарищам его, — старику Арсению Ивано-вичу, доктору Бергу, Вере Андреевне, Аркадию Розенштерну и многим другим, — партия тоже представляет-ся цветущим хозяйством, но не его, Болотова, хозяй-ством, а любого из них. Но если б он это и понял, он бы не мог измениться. Он бы не мог перестать чувствовать то, что единственно давало силу работать и жить ‘неле-гально’, то есть работать и жить без семьи, без угла и без имени, и безбоязненно ожидать тюрьмы или смерти. Только затаенная уверенность, что партия — мать рево-люции и что он, Андрей Болотов, самый верный, самый послушный, самый самоотверженный ее член, — уверен-ность, что без него, без хозяина, партия распадется и хозяйство его обнищает, давала ему эту силу. Поэтому он не только не отдыхал, но испытывал ту тревогу, ка-кую испытывает каждый хозяин.
Когда Болотов закончил дела за границей и настало время возвращаться в Россию, тревога эта достигла крайнего напряжения. Он уверенно знал, что товарищи продолжают раздавать запрещенные книги, печатать воззвания, устраивать забастовки и изготавливать бом-бы. Он знал, что те люди, которые по самым разно-образным причинам собрались вместе и создали живое и многосложное целое, партию, продолжают, как мура-вьи в муравейнике, делать свою незаметную и необходи-мую им работу. И все же ему с жестокой отчетливостью казалось, что на этот раз, вернувшись домой, он найдет жалкие развалины того, что оставил: разрушенный и смятый дерзким врагом муравейник.
Уже давно прошло трудное время, когда он чувство-вал страх. Как моряк привыкает к морю и не думает, что утонет, как солдат привыкает к войне и не думает, что будет убит, как врач привыкает к тифу или чахотке и не думает о заразе, — так и Болотов привык к своей безыменной жизни и не думал, что его могут повесить. Но где-то в глубине усыпленной души жило темное и многотревожное чувство, — то самое, которое не поки-дает ни моряка, ни врача, ни солдата. Повинуясь ему, Болотов безотчетно, по кучной привычке, следовал ‘кон-спирации’. Он не прятался от родных и знакомых, а просто не мог бы понять, как можно без нужды, для развлечения видеться со знакомыми и родными. Он не умалчивал о партийных делах, а просто не мог бы по-нять, зачем говорить о них с посторонними. Он не чуж-дался каждого нового человека, а просто не мог бы по-нять, как можно верить первому встречному. Он не ви-дел, что все его отношения с людьми, начиная с дворни-ков и швейцаров и кончая матерью и отцом, построены на боязни, на усердном желании скрыть те подробности жизни, которые единственно занимали его. Но если б он это увидел, он бы не мог жить иначе. Он сказал бы себе, что эта ложь праведна, ибо только строгою тайною охраняется партия, то есть необходимое для револю-ции, его хозяйство.
Еще у всех были в памяти убийство Плеве, кровавое воскресенье, взрыв 4-го февраля, и Ляоян, и Порт-Ар-тур, и Мукден. Все старые и молодые, чиновники и ра-бочие, военные и студенты, сторонники правительства и социалисты одинаково чувствовали, что происходит что-то новое, небывалое и потому страшное: колеблется ветхий, привычный, веками освященный порядок. Но хотя все это чувствовали, все продолжали жить как всегда: своими ничтожными житейскими интересами. Так же, как все, жил и Болотов. Он читал в революци-онных листках и сам писал в партийных газетах, что ‘народ пробудился’, что ‘уже гордо поднято красное знамя’ и что ‘недалеко то время, когда падут оковы са-модержавия’. Но он читал и писал это не потому, что понял величавый смысл совершавшихся в то время со-бытий, а по многолетней привычке говорить и писать именно эти слова. Зоркий хозяин, он давно заметил рост своей партии и, заметив его, уверовал в неотврати-мую и победоносную революцию. Победы правительства он предвидеть не мог, он думал, что восстанут крестья-не, сто миллионов русских крестьян. И, думая так, он был занят своим ежедневным хозяйским делом, и пока он был занят именно им, он действительно был полезен той революции, в которую верил.
В Берлине, накануне отъезда в Россию, он сбрил бо-роду, выбрал английское, темное, не бросающееся в гла-за пальто, снял улику — широкополую шляпу — и надел котелок. Не отдавая себе отчета, он сделал это тщатель-но и обдуманно. Ему нужно было слиться с толпой,
слиться с толпой и быть таким, как и все, — значило из-бежать досадного ‘наблюдения’.
Уже сидя в вагоне, он купил не любимый социали-стический ‘VorwДrts’, а бульварную, чужую ему газету. По привычке закрывшись ею, он просмотрел телеграм-мы. На первой странице было крупными буквами напе-чатано: ‘Гибель русской эскадры’.
Когда Стессель сдал Порт-Артур и потом, после ро-кового Мукдена, — Болотов не испытал ничего, кроме радости. Всякую войну он считал преступлением, во вся-кой войне видел бойню, всегда вредную и жестокую. Но если бы кто-нибудь спросил, что он думает о японской войне, он бы без колебания ответил, что японская ‘авантюра’ хотя и жестока, но полезна. Он бы не мог ответить иначе. Он думал, что поражение России — по-ражение самодержавия, победа японцев — победа рево-люции, то есть победа партии, то есть его, Болотова, победа. Противоречия этих двух мнений он не видел, как не видел никто, кто слушал на митингах его речи.
Но теперь, прочитав телеграмму, он не испытал ра-дости — знакомого и немного стыдного чувства своей победы: в эскадре Рожественского служил его брат, лей-тенант флота, Александр Болотов.
‘Как только дым пронесло, — телеграфировал не-мецкий корреспондент, — бой возобновился с удвоенной силой.
Все японские корабли сосредоточили огонь на броненосце ‘Ослябя’, и скоро ‘Ослябя’, весь в пламени, вышел из строя. Пожары начались и на ‘Суворове’, и на следовавшем за ним ‘Александре’. Потом загорелось ‘Бородино’ и другие суда. Все японские силы были в полном составе, и так продолжался бой до 2 ч. 20 м. по-полудни. В 2 ч. 50 м. ‘Ослябя’ пошел ко дну’.
Болотов закрыл глаза. Он попытался вообразить, как идет ко дну броненосец. Однажды, в океане, у француз-ского берега, он заметил затонувшую шхуну: вершины двух сиротливых мачт. И теперь, воображая ‘Ослябю’, он невольно видел перед собою этот неизвестный ко-рабль. Он знал, что на затопленном броненосце погибло в море несколько сот молодых и здоровых людей. Как социалист и революционер, он должен был возмутить-ся, — возмутиться тем, что он называл преступною бой-ней. Но не было возмущения: он не мог представить се-бе ни разгрома эскадры, ни разбитых, горящих судов, ни гибели ‘Осляби’, ни простой и страшной матросской смерти. Газетная телеграмма оставалась сухим клочком печатной бумаги.
‘Когда вышли из строя ‘Суворов’ и ‘Александр’, — читал Болотов дальше, — корабли повел броненосец ‘Бородино’, оставшийся головным. ‘Суворов’, охвачен-ный пламенем, все еще продолжал бой, но вскоре, под японским огнем, потерял переднюю мачту и обе трубы. Находившийся на ‘Суворове’ главнокомандующий ад-мирал Рожественский еще в начале боя был ранен осколком и передан на дестройер ‘Буйный’. Командова-ние перешло к адмиралу Небогатову. В 7ч. вечера на-чался сильный пожар на ‘Бородине’, и он, весь в пламе-ни и дыму, пошел ко дну’.
Болотову вспомнился его брат, невысокий, широко-плечий молодой офицер во флотском мундире. О брате он думал редко. Он знал, что брат на войне, на Дальнем Востоке, и не сочувствует революции. Этого было до-вольно. Было некогда думать о том, что непосредственно не касалось возлюбленной партии. Но теперь стало жут-ко: ‘Не убит ли… Кто?.. Брат?.. Саша?.. Не убит ли Саша там, в Цусимском бою?..’
И отчетливо, во всех подробностях, ясно, как иногда бывает во сне, встала перед его глазами картина боя. Вот тяжелый, черный, израненный броненосец. Расстре-ляны трубы. Разбиты пушки. Раздроблены мачты. Но еще вьется Андреевский флаг… А вот бледный, в изор-ванном мундире, весь в крови Саша. Даже видно, где он лежит: на горбатой и мокрой железной палубе, навзничь, у правой кормовой башни. Даже показалось, что качнуло корабль и через полузатопленную корму с пле-ском бьют волны. Даже был слышен этот гремучий плеск.
‘Адмирал Небогатов, — уже не понимая слов, читал Болотов, — поднял сигнал о сдаче, и четыре русских броненосца: ‘Николай I’, ‘Орел’, ‘Апраксин’ и ‘Сенявин’, 16 мая в 10 ч. 30 м. утра сдались японской эскадре’.
‘…Саша убит… Неужели Саша убит?..’ И снова четко вспомнился брат, каким он видел его в последний раз в Петербурге на Невском в осенний холодный и солнеч-ный день. Спокойные, молочно-голубые глаза и насме-шливая улыбка: ‘Прощай, Андрюша, нам с тобою не по дороге…’ Вспомнился и свой жестокий ответ. И захоте-лось вернуть этот солнечный день, свои озлобленные слова, и обнять, и забыть, — как казалось теперь, — на-прасную рознь.
Поезд, свистя, загремел буферами. Блеснули мутные фонари. Мелькнули серые шинели жандармов.
В вечер-нем воздухе странно прозвучали русские голоса. Грани-ца. Александрове.
Болотов бросил газету. Стараясь не думать ни о Цу-симском бое, ни о Небогатове, ни о брате, ни об ‘Осля-бе’, он пошел к дверям таможенной залы. Высокий, бритый, худой, с сигарой в зубах, он напоминал англи-чанина. И действительно, у него в кармане был англий-ский паспорт: Генри Мак-Мюк. В тесной, полной жан-дармов, зале было жарко и скучно ждать. И его доброе и твердое, с такими же, как у брата, голубыми глазами, лицо, не выражало ничего, кроме брезгливой скуки.
Утром, уже из Варшавы, он дал телеграмму в Берлин:
‘Alles bezahlt’, что значило: ‘проехал благополучно’.

II

Приехав с утренним поездом в Петербург, Болотов в тот же день под вечер, когда стемнело, позвонил в пя-том этаже громадного дома на Лиговке. Еще из прихо-жей, снимая пальто, он услышал сухой и резкий, над-треснутый бас Арсения Ивановича. Отвечал ему чей-то другой, взволнованный голос.
— Да нет, что же тут страшного? — внушительно говорил Арсений Иванович. — Страшного, кормилец, я не вижу тут ничего: вода не на их, а на нашу мельницу. Третьего дня — Порт-Артур, вчера — Мукден, сего-дня — Цусима. Кто в барышах? Японцы? Не одни только японцы… Я — человек старый, а я вам скажу: к осени армия будет наша. Вы думаете, у нас там нету людей? Есть, кормилец, найдутся. Наши люди всюду пройдут… где прыжком, где бочком, где ползком, а где и на карач-ках… — прибавил он весело и засмеялся.
Болотов уже много лет знал Арсения Ивановича. Арсений Иванович, бодрый, белый как лунь старик, был один из основателей партии. Он гордился тем, что отец его был крестьянин и что сам он в юности пахал землю. Но от этого былого крестьянства остались только муд-реные поговорки, слово ‘кормилец’, густая, лопатою бо-рода да незыблемый авторитет человека, не из книг, а из жизни знающего деревню. ‘Мое слово — оло-во’, — часто говаривал он, и его слову верили и ценили его.
— Что значит?.. Я не о том, — горячился молодой, незнакомый голос. — В этом я с вами согласен… Я спрашиваю: как можно служить? Разве социалист может служить в войсках?.. странно… Когда это прин-ци-пи-ально недопустимо…
И вдруг тут, в полутемной, чужой прихожей, между грязными шляпами и пальто, перед Болотовым снова в мельчайших подробностях ясно встала картина бесслав-ного боя. Вот тяжелый, черный, четырехтрубный ко-рабль. У правой кормовой башни, навзничь, в крови, ле-жит Саша, и через полузатопленную корму лениво пле-щут шумящие волны.
Арсений Иванович говорил прописи, партийные истины, именно то, что на его месте сказал бы сам Болотов. Но на этот раз эти затверженные слова по-казались неправдивыми и ненужными. ‘…Саша… Где Саша?..’
Но дважды ангел вострубит, На землю гром небесный грянет, И брат от брата побежит, И сын от матери отпрянет…
‘Брат от брата побежит…’ — вспомнил Болотов за-бытые стихи Пушкина. ‘Вот и Саша ушел… А Арсе-ний Иванович смеется…
Да что это я? Разве Арсений Иванович не прав? Разве армия скоро не будет наша? Разве Цусима не откроет солдатам глаза?.. Что это со мною?..’ — опомнился он и сильно толкнул скри-пучую дверь.
В свинцовых волнах табачного дыма тонули Арсений Иванович, доктор Берг и неизвестный Болотову молодой человек, товарищ Давид. Вера Андреевна, высокая, еще не старая женщина с изнуренным, желтым лицом, по-тюремному торопливо шагала по комнате. Два раза в неделю собирались они для своего ежедневного пар-тийного дела, и это ежедневное дело казалось им тяж-ким бременем управления партией. Как каменщик, роя фундамент, разгружая кирпич и поднимая ведра с це-ментом, исполняет скромную и полезную работу строи-теля, так и они, долготерпеливо и скромно, камень за камнем, строили партию. Но как каменщик не властен разрушить дом или недостроить его, а властен в этом только нанявший его хозяин, так и они были не властны над революцией, и попытки их руководить ею были всег-да и неизменно бессильны.
Когда Болотов окончил доклад о своей заграничной поездке, доктор Берг сухо изложил важнейшую цель за-седания. Товарищ Давид, ‘военный организатор’, член партии, ‘работающий’ исключительно в войсках, прие-хал в Петербург сообщить, что в городе N волнуется пе-хотный полк, что в полку этом готово вспыхнуть восста-ние. Члены местного комитета, и в том числе он, Давид, не решились что-либо предпринять, не испросив дозво-ления старших товарищей.
И сейчас же, в накуренной, душной комнате, они пе-решли к делу, то есть заговорили о том, следует или нет начинать восстание. Они говорили в уверенности, что от их разговоров зависит судьба двух тысяч солдат. Они забывали, что если люди решаются на убийство, на бунт и на смерть, то, конечно, не потому, что пятеро неизве-стных считают это хорошим, полезным и нужным и что решение этих людей зависит от неисчислимого множе-ства непредвидимых и случайных причин. Главное же, они забыли, что никто над чужою жизнью не властен и что люди в минуту смертельной опасности руководству-ются не запретами и приказами, и даже не чувством долга, а своими тайными, им одним понятными, интере-сами. И седому Арсению Ивановичу, и доктору Бергу, и измученной Вере Андреевне, и самому Болотову каза-лось естественным и законным, что товарищ Давид, близкий десятку солдат, приезжает от имени всего полка спросить у них, неизвестных, когда именно нужно всему полку начать убивать и умирать. И Давиду это тоже казалось естественным и законным.
Давид, болезненный, тщедушный, с белокурой бород-кой, еврей, стоя посреди комнаты, говорил, заикаясь и в волнении размахивая руками:
— В полку сорок процентов сознательных унтер-офицеров. В каждой роте кружок. Вся учебная коман-да наша… Ну… В полку недовольство… Восстание впол-не возможно, а главное, понимаете, главное, солдаты этого требуют… Пропаганда поставлена с осени… Аре-стов не было… Полковой командир зверь… Когда я уез-жал, товарищи, представители рот, решили единоглас-но… И если вы не позволите, восстание все равно бу-дет… — почти закричал он, не видя, что этими слова-ми уничтожает всякий смысл разговора.
Доктор Берг, потирая белые тонкие руки, поверх оч-ков посмотрел на него и небрежно спросил:
— Позвольте узнать, товарищ, сколько в городе гар-низона?
— Что значит гарнизон? — смутился Давид. — Ког-да я вам говорю…
— В партийных делах точность необходима, — за-метил холодно доктор Берг, — не откажите сообщить, сколько в городе гарнизона?
— Ну, хорошо… Ну, стоят еще казаки и батарея… Но что такое казаки?..
— Присоединится батарея к восстанию?
— Странно… Вы спрашиваете… Разве я знаю?..
— А казаки?
— Казаки? Нет… Вероятно, нет…
— Вероятно или наверное?
— Ах, Боже мой… Ну, хорошо… Ну, наверное…
— Больше ничего. Благодарю вас, товарищ, — ска-зал с усмешкой доктор Берг.
Закрыв глаза, он откинулся на спинку замасленного дивана, точно хотел показать, что он, деловой человек, уже решил вопрос о восстании и что все остальное не важно и ему, доктору Бергу, неинтересно.
— Ах, да разве дело в казаках? — краснея багровы-ми пятнами, окончательно смутился Давид. — Я же вам говорю, полк непременно восстанет…
При последних словах Вера Андреевна перестала хо-дить и остановилась прямо против Давида.
— Но если полк непременно восстанет, — с раздражением сказала она, — зачем же вы приезжали? Если полк не подчиняется комитету, то о чем говорить? Вы уверяете, что комитет работал… В чем же его работа? Я не вижу.
— Не в том дело… Ах, Боже мой!.. — плачущим го-лосом воскликнул Давид. — Я же вам говорю: что мне делать?.. Если солдаты восстанут… Ну?..
— Мое мнение такое, — примирительно начал Арсе-ний Иванович,— если, конечно, ребята хотят восстать, удержать их трудно, но, однако, не невозможно. В горо-де стоят казаки и батарея. Если они не присоединятся, восстание будет опять неудачно. Нужно избегать неу-дачных восстаний… Нужно, — меняя внезапно тон, мяг-ко и ласково продолжал Арсений Иванович, — нужно, кормилец, повременить, удержать пока нужно… Глубже пашешь, веселей пляшешь… Так-то, кормилец… Осе-нью — дело другое, а теперь не по делам, кормилец, не по делам…
— Что значит удержать?.. Да как же я могу удер-жать?.. Научите… Ах, Боже мой, Боже мой… Странное дело… Разве я могу удержать? Когда они говорят, что восстанут… Вот вы говорите: не по делам… А что я мо-гу? Что комитет может? Мы работали. Для чего? Для восстания… Ну, они и хотят восставать… Что же мне де-лать? Ну?.. Боже мой. Боже мой…
Давид в отчаянии забегал по комнате. Вера Андреев-на отошла в угол к окну и скрестила на груди руки: она не желала вмешиваться, как казалось ей, в безнадежное дело. Доктор Берг, прислонившись к спинке дивана, по-прежнему не открывал глаз.
Болотов смутно почувствовал тяжелую бесплодность этого разговора. Он почувствовал, что Давид, вернув-шись домой, непременно пойдет в казарму и неизбежно погибнет. И ему стало ясно, что вопрос даже не в том, чтобы Давид не погиб, ибо и это было уже не в их вла-сти, а единственно в том, чтобы он, погибая, знал, что смерть его светла и прекрасна и что партия благослови-ла его.
И, еще сам не зная зачем, Болотов, с неожидан-ными слезами на добрых глазах, быстро встал со своего кресла и крепко поцеловал Давида.
— Поезжайте, голубчик, назад… Вы там нужнее, чем здесь. С Богом, голубчик…
Просиявший Давид ушел. Доктор Берг еще долго и деловито говорил о своем: что опять вовремя не достав-лены прокламации, что на заводе Коровина стачка, что арестован студент Никандров, что вчера получено пись-мо от крестьянского братства и что завтра необходимо потолковать о передовой статье для газеты ‘Рассвет’.

III

В грязном трактире ‘Волна’, на Выборгской стороне, Болотова ожидал Ваня, черноволосый, скуластый юноша лет двадцати двух, с калмыцкими, узкими, как щели, глазами. Было угарно и душно. Пахло пивом. Хрипел по-держанный граммофон.
— Вы хотели видеть меня? Ваня слегка привстал.
— Да… Я просил… Только я уж не знаю… С чего и начать, не знаю… Я, главное, работаю тут, на заводе…
— Вы слесарь?
— Да-с, слесарь… Работаю тут, на заводе… Только, безусловно, больше я не могу…
— Чего не могу? Ваня замялся.
— Так что возьмите меня в террор…
Болотов никогда не ‘работал’ в боевых ‘предприяти-ях’ и никогда никого не убил. Он видел в терроре жерт-ву и не задумывался над тем, что террор, кроме того, еще и убийство. Он не спрашивал себя, можно и должно ли убивать. Этот вопрос был решен: партия давала ответ. Он нередко писал и всегда подчеркивал на собраниях, что ‘товарищи с душевной печалью прибегают к крова-вым средствам’. Но печали он не испытывал. Наоборот, когда взрывалась удачная бомба, он был счастлив: был убит еще один враг. Он не понимал, что чувствует чело-век, когда идет убивать, и простодушно радовался тому, что в партии много людей, готовых умереть и убить. И оттого, что таких людей было действительно много, и от-того, что на партию он смотрел как на свое наследствен-ное хозяйство, он постепенно привык, что в партии уби-вают, и мало-помалу перестал выделять террор из вся-кой другой ‘работы’.
— Господи, как свеча перед Истинным, — говорил Ваня быстро, изредка вскидывая на Болотова черные за-стенчивые глаза, — я перед вами как на духу… Разве можно иначе? К такому делу надо в чистой рубашке… Может, я еще недостоин за революцию умереть… Вы су-дите, как знаете, а только я вам все расскажу. Нужно вам знать, я допрежь главнее в хулиганах состоял. Как отец мой был черносотенец, что я дома мог видеть? Брань, пьянство, безусловно, одни побои… Ну, стал пить, хулиганом сделался… Подлости во мне этой — море… И очиститься как, не знаю. Если откажете, как же мне быть? Потому что иначе я, безусловно что, не могу…
— Не можете? — улыбнулся Болотов.
— Не могу. Бросил я, знаете, пить, из хулиганов вы-шел… Книжки разные стал читать, про землю, например, или Михайловского сочинения… Жил это тихо… Случа-лось, в день целковых три зарабатывал… Да…
— А почему бросили пить?
— Как вам сказать?.. Безобразие одно. Что я, балчужник, что ли?.. Ну, и бросил, конечно. Вы только не сомневайтесь, я теперь, безусловно, не пью. Разве можно в партии, например, пить? Уж лучше вовсе тогда этим делом не заниматься, а опять в хулиганы пойти… Я так полагаю, если ты за народ, за землю или за волю, так ты должен себя соблюдать, чтобы ни Боже мой, и всегда го-тов к смерти… Ну, так вот… Живу я этаким манером, да-же женился. Проходит, знаете, время… Работал я тогда в Нижнем. На заводе у нас забастовка. Приехали казачишки. Туда-сюда, туда-сюда… Мы, знаете, камней на-кидали, заборы — в щепы, вот тебе и есть баррикада. Готово дело. А казачишки, безусловно, стрелять… Меж-ду прочим, жена подвернулась… Ну, значит… Ну… убили ее казаки… — закончил он глухо и замолчал.
Болотов знал наизусть эти чистосердечные исповеди рабочих, стыдливо-искренние рассказы студентов, юно-шей, девушек, стариков, — тех бесчисленных рядовых террора, которые умирали за революцию. Но теперь, слу-шая Ваню, видя его доверчивые глаза, он почувствовал беспокойство. ‘Вот он верит мне, — думал он, — верит, что и я в любую минуту готов сделать то, что так просто, без размышлений сделает он, — готов умереть. Веря мне, он убьет и умрет, конечно. А я?.. почему я до сих пор жив?.. Потому, — тотчас же мысленно отвечал он себе, — что я нужен всей революции, всей партии, и еще потому, что необходимо разделение труда…’ Но, сказав себе так, то есть сказав себе те лишенные смысла слова, которые товарищи всегда повторяли, на которых особен-но настаивал доктор Берг и с которыми он в глубине ду-ши желал согласиться, он на этот раз не поверил им. ‘Ведь и Ваня мог бы так рассуждать… Ведь и Ваня уве-рен, что нужен всей партии… Чем я лучше его? А ведь он так не скажет… У него убили жену, и он тоже убьет, если уже не убил… А я?’ Усилием воли отогнав эти мыс-ли, он повернулся к Ване и, наливая пива, сказал:
— Так что дальше-то было?
— Так вот, значит, убили жену… Хорошо-с… Прош-ло малое время, я и говорю заводским ребятам:
‘Слышь, ребята, я Гаврилова убить порешил…’ А Гаврилов у нас надзиратель, пес цепной, а не человек… Мне ребята и говорят: ‘Брось, Ваня, что есть такое Гаврилов? Рук не стоит марать’. — ‘Нет, говорю, и жук — мясо. Почему Гаврилову жить?..’ Ну, однако, отговорили… Безусловно, я тут загрустил. Вот ноет что-то во мне, и ноет, и ноет, и ноет, совсем покоя ре-шился, не ем и не сплю. Думал, знаете, — я ведь вам как на духу говорю, — думал, да и решил: тот — госпо-дин, кто может сделать один. Был у меня фельдшер знакомый, Яша. Пошел это я к Яше и говорю: ‘Яша, го-ворю, друг сердечный, дай ты мне, пожалуйста, сделай такое одолжение, яду’. — ‘Зачем, говорит, тебе яд?’ — ‘Как, говорю, зачем? Я крыс травить бу-ду’. — ‘Крыс? — говорит. — Та-ак-с…’
Усмехнулся он, ну, однако же, ничего, говорит: ‘Ладно’. — ‘Только, го-ворю, дай такого яду, который покрепче, чтобы, безу-словно, ошибки не вышло’. — ‘Хорошо, говорит, будь покоен’. Дал он мне яду. Поехал я тут домой, к себе, значит, в деревню. А на деревне стоят казаки. Тоже бунт был: мужики бунтовали. Матери у меня нет. Отец спрашивает: ‘А где же, спрашивает, Авдотья, жена моя, значит?’ — ‘Авдотья, говорю, так и так, приказала вам долго жить’. Рассказал ему все, как было. О Рождестве напекли пирогов, невестки пекли: братья у меня тоже женаты, в Москве.
Я говорю: ‘Иди, отец, позови, гово-рю, казаков. Пирогами я их угощу’. Подивился отец. ‘Что ты рехнулся, что ли?’ Я говорю: ‘Зови’. Посмот-рел он на меня, ничего не сказал. Приходят казаки, четверо их пришло. Помолились Богу, сели за стол. Вина выпили. Господи благослови, за пироги принялись. Я говорю отцу: ‘Лучше не ешь’. Не стал отец есть. Я гляжу: что будет? Съели по пирогу… Ничего… Неужто, думаю, Яша надул? Не может этого быть… Уж и не знаю, право, как вам рассказать?.. — остановился в смущении Ваня и покраснел.
— Почему?
— Грех большой вышел.
— Ничего. Рассказывайте, как было.
— Ну, ладно… — Ваня вздохнул. — Думаю, без-условно, ошибка. Одна, значит, комедия. Только гляжу:
зашатался один, голову на стол опустил, будто пьяный напился… ‘Так, думаю, значит, верно…’ Другой тоже, гляжу, помутнел весь, молчит. А я угощаю: ‘Кушайте, говорю, на здоровье… Мы вам рады всегда…’ Что ж? Все четверо поколели…
Болотов с изумлением смотрел на Ваню. Трудно бы-ло поверить, что этот серый, с калмыцким лицом и до-верчивыми глазами рабочий решился на такое страшное дело. Еще труднее было поверить, что он один, без помо-щи и совета сумел задумать и выполнить такой лукавый и вероломный план. ‘Если бы все так мстили, у нас дав-но бы не было ни виселицы, ни казаков, ни розог… Разве я умею так мстить?.. — спросил себя Болотов и сейчас же нашел ответ: — ‘Я не умею так мстить, потому что это злодейство. Это не революция и не террор, а я член партии и революционер…’ Но и эти слова не успокои-ли его.
— Ну, — взглянув исподлобья на Болотова, продол-жал Ваня, — ну, ушел я, конечно… Розыск делали… На-чальства разного понаехало… Однако меня не нашли…
Ваня умолк. Трактир был полон гостей. Не переста-вая, без отдыха, хрипел граммофон. Ругались пьяные го-лоса. Звенела посуда. Половые шмыгали между столами. Болотов, положив голову на руки, думал: ‘Что я скажу? Что могу я сказать? Где у меня право с ним говорить?.. Ах! все вздор… Он ждет моего слова, и я обязан его ска-зать. А остальное — суета, малодушие… И не надо ду-мать об этом…’
— Так могу я надеяться? — робко спрашивал Ва-ня. — Я ведь и сам понимаю, каких я делов наделал… Только сделайте милость, дайте мне послужить… Не мо-гу я всех этих безобразий видеть… — со злобой ударил он кулаком по столу.
Болотов поднял голову. Он хотел сказать Ване, что товарищи ценят его преданность и решимость. Но вме-сто этих казенных слов он, забывая свою, как казалось ему, обязанность перед партией, побледнев и не глядя на Ваню, сказал:
— Я не занимаюсь террором.
— Чего-с? Резко повысив голос, Болотов повторил:
— Вам не со мной говорить: я не занимаюсь тер-рором.
Не давая Ване опомниться, он встал и вышел на улицу. Он почувствовал, что, быть может, впервые осмелил-ся сказать правду. Это новое, странное чувство было так сильно, что он даже остановился. ‘Зачем я сказал?— встревожился он. — Разве я не занимаюсь террором? Разве я не обязан был выслушать Ваню? Разве я не отвечаю за кровь? За кровь вот этих казаков, которых Ваня убил? За его, Вани, кровь?.. Так разве не хуже те-перь? Ведь он ничего не понял… Зачем я смутил его?..’ На этот раз ответа он не нашел. Налево безмолвно и ве-личаво катила свои глубокие воды Нева. На другой сто-роне, за Невой, чернел громадный, неосвещенный Зим-ний дворец. Накрапывал дождь.

IV

С того дня, как Болотов прочитал о Цусимском бое, им овладело непонятное беспокойство. Докучная ‘кон-спирация’ по-прежнему не утомляла его: он давно отвык понимать и любить бестревожную, мирную, или, как он говорил, ‘буржуазную’, жизнь. Но теперь иногда ночью он не мог уснуть до утра. Заветное, крепкое, давно и твердо решенное стало казаться неясным и нерешенным. Точно наезженный и широкий путь привел в бездорож-ную глушь.
Этою ночью опять не спалось. День был полон забот: арестовали студенческий комитет, и Болотову вместе с доктором Бергом пришлось восстанавливать утраченные знакомства, ‘связи’. Поздним вечером он вернулся до-мой и, не зажигая огня, разделся и лег. Он настойчиво старался не думать о том, что занимало его в последние дни. ‘Что за вздор! — говорил он себе. — Разве не вер-но, что войну ведет не народ, а правительство? Верно, конечно… Значит, если японцы нас победили, то кого же они победили? Очевидно, правительство… Так’. На ули-це неярко мигал желтоватый рожок, и скудные паутин-ки-лучи тянулись от окна к потолку и на потолке поту-хали. ‘Главный враг наш — правительство. Значит, если японцы победили правительство, то кто в барышах?.. Нет, не хочу, не хочу думать об этом…’ — прошептал он, пытаясь уснуть. Но по булыжникам мостовой грузно прогромыхал ломовик. Опять забились бессвязные мыс-ли: ‘Мы в барышах… Вот и Арсений Иванович гово-рит… Арсений Иванович… Вода на нашу мельницу… Так. Значит, радоваться?.. Нет, не так?.. Кто виноват в гибели этих людей? В гибели Саши?..
И брат от брата побежит,
И сын от матери отпрянет…
Радоваться?.. Чему?.. Да о чем это я? Всякий народ достоин своего правительства… Кто это сказал? В этих словах нет смысла… Значит, виноват народ?..’
Вспомнилось Болотово, отцовское имение в Орлов-ской губернии, старая дворянская усадьба, где он родил-ся и вырос, господский с красною крышей и александ-ровскими колоннами дом. За узкой, поросшею лозняком, речкой деревня — Новые Выселки. Вот староста Карп, вот Тихон Хромой, корявый мужичонка в рваной рубахе, вот босоногий Ванька, пастух. Вспомнился знойный вос-кресный день. Садится солнце. Он, Болотов, на лавочке, у запруды, а на плотине алые, зелено-желтые, бирюзо-вые пятна — деревенские бабы… ‘Так вот кто виноват… Староста Карп виноват, виноват Ванька-пастух или ключница Маланья Петровна. Виноваты в чем? Что у нас такое правительство? Виноваты в войне?.. Староста Карп виноват в войне с Японией, виноват в Цусимском разгро-ме. Смешно…’ Но через минуту он думал: ‘А если бы староста Карп не захотел, ведь не было бы войны? Если бы Карпы не шли на войну, ведь не было бы Цусимы? Почему же они идут? Почему они — рабы Плеве и Стесселя?.. Ну, а если староста Карп не захочет и револю-ции? — мелькнула болезненно-злая мысль. — А если?.. Вот вздор… Господи, какой вздор… Что давеча сказал Арсений Иванович? Пехотный полк и Давид… И Ваня… Ваня и староста Карп… Нет, не думать, не думать, не ду-мать…’ Болотов утомленно закрыл глаза.
Фонарь на улице мигнул и погас.
Восток побледнел. В тощих яблонях на дворе несме-ло защебетали птицы. Далеко, у Знаменской церкви, за-звонили к ранней обедне. Болотов встал. Все та же нищая комната, стол, покрытый бумажной скатертью, ту-скло-желтый на столе самовар и по стенам олеография из ‘Нивы’. В первый раз он почувствовал скуку. Все то же, всегда все то же. Те же мысли, те же слова, тот же Арсений Иванович, тот же Берг, та же ‘работа’, та же опасность, тот же постыдный враг — охранное отделе-ние. А главное, все неясно. Теперь он уже знал, знал на-верное, что где-то в его жизни кроется ложь. На столе, среди побуревших окурков, белели мелко исписанные листки: передовая статья для газеты ‘Рассвет’. Он взял ее в руки и перечел: ‘Речь идет о политическом терроре, как об одном из средств борьбы, как об одном из эле-ментов тактики организованной партии. Только такая террористическая система, методическая, согласованная с другими элементами тактики, сообразованная с це-лью и общими условиями борьбы, может быть предме-том нашего обсуждения…’
Он читал эти строки, и они казались холодными, равнодушными и жалкими своим лицемерием. Стало стыдно. ‘Неужели это я написал? Методическая система террора… Террор эксцитатив-ный… Террор дезорганизующий… террор самодовлею-щий… Ученическое рассуждение. О чем? Да, о чем?.. О крови. О Ване. О живом человеке Ване, который пой-дет и убьет другого живого человека… А мы? А я?.. Он убьет, а я сочиню ученую и глубокомысленную статью о революционном инициативном меньшинстве, я буду до-казывать, что террор отчаяния, террор мщения, террор запальчивости не подлежит никакой оценке, я буду гово-рить еще другие неправдивые, праздные, вялые слова… А товарищи отпечатают эту статью… А староста Карп прочитает ее… Прочитает и, конечно, пойдет за нами…’ Он усмехнулся. Вспомнился доктор Берг, лысый, высо-кий, прямой, в воротничках до ушей. Вспомнился его са-модовольно-самоуверенный голос: ‘В партийных делах необходима точность, товарищ?..’ Вспомнилось красное, взволнованное лицо Давида… ‘А ведь Давид погибнет, и Ваня погибнет… Их обоих повесят. Они умрут… А я на-пишу в партийной газете: ‘Товарищи честно и муже-ственно взошли на эшафот…’ Как же быть? Где же правда? Ведь не в том правда, что я радуюсь, когда тонут в Японском море десятки тысяч русских людей, когда тонет Саша… И не в том правда, что Ваня идет на смерть, а я хвалю или порицаю его… И не в том, нако-нец, правда, что староста рвет на цигарки мои легкоязычно написанные статьи… Так в чем же?..’
Рассвело. За Охтой вспыхнуло веселое пламя, и пур-пурно-огненные, золотые лучи брызнули в комнату. И стало еще мертвее, еще неприютнее, точно солнечный блеск обнажил дряхлеющие морщины старчески изжи-того лица.
Чувствуя, что он осуждает свою, как казалось ему, беспорочную жизнь, Болотов в последний раз попытался отогнать неугомонные мысли. ‘Почему Арсений Ивано-вич спокоен? Для него все просто и ясно. Революция — арифметическая задача. Ваня идет, умирает. Хорошо. Слава партии! Разделение труда… И Берг тоже спокоен.
А ведь они, как и я, отвечают за кровь. Или, может быть, нет? Может быть, Ваня один отвечает за все? Кто же прав?.. ‘Я перед вами как на духу…’ Ваня передо мною как на духу… А я перед ним? А мы перед ним? Для нас он либо ‘герой’, либо ‘фанатик террора’, либо — и это хуже всего — ‘поклонник бомбочки’, ‘неразумный бом-бист’… Так где же, наконец, правда?..’

V

Точно так же, как Болотову, Давиду было близко знакомо тревожное хозяйское чувство. Но не партия ка-залась ему хозяйством. О партии он знал очень мало: то шутливое и неважное, что пишут в партийных газетах. Он знал, что во всех концах великой России есть люди, дорогие товарищи, которые ненавидят то же, что ненави-дит и он, и требуют того же, чего требует он. Он знал также, что во всех городах ‘работают’ комитеты и что этими комитетами, их, как он думал, ‘государственными делами’, ведают в Петербурге достойные, многоопытные и умные люди. Этим людям он верил на слово. Он не по-смел бы спросить, кто они и кто им дал их неограничен-ные права.
Было достаточно успокоительного сознания, что на свете есть кто-то: Болотов, Арсений Иванович, доктор Берг и что этот державный ‘кто-то’ неусыпно блюдет партийные интересы и ущерба их не допустит. Так как он не знал партии, то она представлялась ему сильнее, значительнее и чище, чем на самом деле была. Сложным и цветущим хозяйством казался ему его город, уездный, маленький комитет. Его не смущало, что в го-роде почти не было революционеров. Он думал, что этот именно комитет — исключение, что в других, более счастливых городах тысячи самоотверженных партий-ных людей и что, случись на месте товарищей, — вольно-определяющегося Сережи, солдата Авдеева и акушерки Рахиль,— Болотов или Арсений Иванович, хозяйство пошло бы иначе, еще удачливее и лучше. Он думал, что тогда не три десятка солдат, а весь озлобленный полк присоединился бы к партии и не несколько рабочих кружков, а все фабрики в полном составе слушали бы ученые лекции о Марксе. Но даже и такое хозяйство до-ставляло много забот. Дни безрадостно уходили на мел-кую пропаганду, на печатание комитетских листков, на мышиную беготню по партийным делам. Погруженный в эти заботы, он не видел, что кругом была горемычная уездная жизнь, чужая и темная жизнь попов, купцов, чиновников и крестьян той невидимой и всемогущей тол-пы, от которой и зависит последнее, побеждающее усилие — исход революции. И он слепо верил в несокруши-мую силу партии и точно так же, как Болотов, ждал с упованием ‘грозного дня’, как он говорил ‘возмездия и гнева’.
Вернувшись из Петербурга домой, Давид прямо с вокзала пошел к своему другу, вольноопределяющемуся Сереже.
Он миновал Московскую улицу и уединенную Собор-ную площадь. Потянулись длинные пустыри, простран-ные огороды, убогие, вросшие в землю дома. Слезилось тусклое небо. Хмурились, намокнув, березы. В городском саду распускалась сирень. День был вялый. Стоял июнь, но пахло осенью, сентябрем.
Давид не замечал ни дождя, ни уездных будней. ‘Ка-кой Болотов славный, — думал он, стуча сапогами по мокрым мосткам, — и Арсений Иванович славный, и все… А вот я, Давид Кон, я исполню веления Божий, я погибну за революцию, погибну за партию, за землю и волю… Как славно… Как хорошо… И, конечно, восстание будет удачно, иначе Болотов бы не разрешил…’ Ему ка-залось теперь, что Болотов разрешил и что разрешение это — закон. И еще казалось, что один Болотов знает, что он умрет и что он один жалеет и ценит его.
И хотя он напрасно старался представить себе свою казнь, свою виселицу, своего палача, свои предсмертные дни в тюрь-ме, и хотя смерть была для него только словом, лишен-ным значения, ему все-таки стало жалко себя. ‘Ну, что ж, двум смертям не бывать, а одной не мино-вать’, — тряхнул он русыми, курчавыми волосами. ‘Пре-красны шатры твои, Иаков, и жилища твои, Израиль…’
— Что хорошего? — встретил его Сережа.
— Ура! Разрешили!
Сережа, высокий, загорелый солдат в расстегнутой белой, с малиновыми погонами рубахе, посмотрел на не-го с удивлением.
— Чему же ты рад?
— Как чему? — всплеснул руками Давид. — Стран-но… А если бы не разрешили? Что тогда? Ну?..
Сережа взял со стола папиросу, не спеша зажег спичку, закурил и, наконец, спокойно ответил:
— В лес дров не возят.
— Что значит?
— А значит то, что и без Петербурга решили.
— Без Петербурга?
— Ну да.
— Кто решил?.. Как?..
— Солдаты решили…
— Что? Что?.. Да говори, Бога ради…
— Ничего… Завтра…
— Завтра?
— Да, завтра.
— Не может этого быть…
Сережа пожал плечами.
И, как это всегда бывает, когда страшное, но еще да-лекое становится неотвратимым и близким, Давид по-чувствовал, что все, что он думал раньше о смерти, не имеет цены, как не имеют цены досужие и безответ-ственные слова. Он почувствовал незнакомую и неодоли-мую тяжесть, точно кто-то пригнул его плечи низко к земле. ‘Завтра… — опомнился он. — Не через месяц, не через неделю, а завтра… Господи, дай мне силы… Госпо-ди, завтра…’
— А комитет? — промолвил он глухо.
— Что комитет?
— Комитет решил?
— Конечно, решил.
— Странно…
— Что странно?
— Да как же так, без меня?
— Без тебя? Прапорщик Воронков вчера на карауле ударил Авдеева.
— Ну?
— Авдеев дал ему сдачи.
— Ну?..
— Ничего… Расстреляют Авдеева.
Давид бессильно опустился на стул. Звонко пел поту-хающий самовар.
За окном, сквозь мутную сетку дождя, зеленели уны-ло-дряблые огороды.
— А ты? — спросил, наконец, Давид. — Что я?
— А ты за восстание… Что ж ты молчишь… Ну, чего ты молчишь?
— Все это зря, — сказал Сережа тихо, — зря люди погибнут… Но наше дело не рассуждать…
— Наше дело не рассуждать, — повторил, как эхо, Давид.
— А идти, — докончил Сережа.
— А идти, — повторил Давид.
— Да, идти. Я и ты наденем офицерскую форму. Ут-ром, рано, до поверки, пойдем в четвертую роту. Меня там знают. Попробуем поднять полк. Солдаты, если не врут, поддержат.
— Та-ак… — нерешительно протянул Давид.
— Понял?
— Да, понял… Та-ак… Послушай…
— Что?
— Послушай, ведь я — еврей…
— Ну?
— Хорошо ли мне офицером?
— Как хочешь.
Оба примолкли. Все так же звонко пел самовар. И вдруг Давид неожиданно почувствовал пьяную ра-дость. Точно совершилось желанное, то, что снится толь-ко во сне. ‘Да, да, я умру… Умру за партию… Да…’ — думал он. Его серые, встревоженные глаза потемнели… Он вскочил и в волнении забегал по комнате. Остано-вившись перед Сережей и, по обыкновению, заикаясь и махая руками, он заговорил пылко, в каком-то само-забвении:
— Велик Бог отцов наших… Помнишь у Некрасова, Сережа:
Средь мира дольнего Для сердца вольного Есть два пути… Взвесь силу гордую, Взвесь волю твердую, Каким идти.
Вот мы и идем, и дойдем, и умрем… И дух наш не будет уныл, и сердце наше не онемеет… Не так? Не так ли, Сережа?.. В прошлом году я был на погроме…
Была у нас оборона, человек двадцать. В первый день вечером наш отряд — я в первом отряде был — на хулиганов на-ткнулся. Темно. Слышим: погром. Чей-то дом грабят. Кто-то кричит, дети плачут… Саша Гольденберг был. Командует: пли!.. В ответ пули свистят. Саша опять:
пли!.. Разбежались громилы. На другой день, суббота была, я и Саша Гольденберг в штабе отыскали квартиру, один адвокат дал, заперлись в ней и ждем. Первый отряд пошел на базар, второй — за Заставу, а третий с нами остался. Ну… Ну, сидим мы у адвоката. Ждем. Две ночи не спали. Сон клонит. Скучно… Хочется кушать… К окну подойти нельзя: того и гляди казаки подстрелят. Оборо-на, кто где: на стульях, на полу, на кроватях, дремлют се-бе. Час так проходит. Ну, два… Ну, может быть, три… Нового ничего… Тишина… Стало смеркаться. Огня не зажгли, чтобы с улицы не было видно. С утра не ели, хо-чется спать… Хозяин войдет, посмотрит, вздохнет… То-ска… Вдруг, уже совсем вечер был, телефон. С Кириллов-ской улицы, купец, ребе Фишель. А Кирилловская, зна-ешь, совсем на отлете, и наших там ни души. Я телефону:
‘Что вам, реб Фишель?’ По голосу слышу: трясется. ‘Давид, говорит, это вы?’ Я говорю: ‘Я’. — ‘Давид, ми-лый Давид, громилы идут…’ — ‘Далеко?’ — ‘Уже на Кирилловскую завернули…’ Я говорю: ‘Ша… Ничего… Ждите…’ Обернулся я к обороне: ‘Вставать!’ Кто и спал, тот сразу вскочил. Через минуту уже никого, только хо-зяин вздыхает. Телефон все звонит. ‘Что надо?’ — ‘Да-вид, ради Бога, Давид… если вы хороший еврей…’ Я го-ворю: ‘Оборона выслана. Обождите’. — ‘Благословен Господь, буду ждать…’ Через пять минут телефон: ‘Да-вид…’ — ‘Что надо?’ — ‘Давид, где оборона?.. Громилы за пять домов… Жгут… У меня дети…’ Знал я его хоро-шо, Фишеля этого. Толстый, красный такой купец, день-ги нам иногда давал. Знаю: стоит он там, бедный, трясет-ся… Ну, что ты скажешь?.. У него дети… Я говорю: ‘Де-тей и супругу запрячьте куда-нибудь, ну, на чердак или в погреб…’ Повесил я трубку, думаю: а вдруг оборона да опоздает?.. Что тогда? Выйти в поле и выть?.. Через ми-нуту звонок: ‘Боже, Боже… добрый, сердечный, мило-сердный Господь Израиля!..’ — ‘Где дети?’ — спраши-ваю. А у него и голоса нет: ‘Дети в… в… в… погребе… де-ти…’ — ‘Ждите, говорю, и надейтесь: оборона в пу-ти’. А сам думаю: да, в пути, а если встретят… Ну?.. Что тогда?.. Опять телефон: ‘Погром уже рядом, через два дома…’ Что скажешь делать? Заметался я, совсем голову потерял… А телефон все звонит, звонит, звонит, звонит… Взял я трубку: ‘Ну, что?..’ Слышу, лает он по-собачьи:
‘Авв… авв… авв-ва… Давид… Велик Господь!.. Давид… авв… Господи… Помогите!..’
— Ну?
— Ну, Бог его спас. Совсем было горе ему. Вот-вот подожгут. Еще вот маленькая, самая маленькая минут-ка — и быть ему на том свете… А тут как раз наши и по-дошли. Молодцы были, все на подбор… Ну, знаешь, вот эти четверть часа, пока телефон звонил, а наши там где-то шли, знаешь, я всю жизнь не забуду… Вот так и вижу этого Фишеля, стоит он у телефона, бледный, тря-сется, а в погребе дети… Жена и четверо малых ребят…
Давид сел за стол и залпом выпил стакан холодного чаю. И тотчас же опять вскочил. Он теперь был уверен, что умереть не страшно, а радостно и что умереть за партию — завидная и редкая честь. Он теперь был уве-рен, что он, избранный, родился единственно для того, чтобы бескорыстно и беспечально отдать свою жизнь. И, блестя серыми широко раскрытыми глазами, он выкри-кивал в восторженном вдохновении:
— Я счастлив, я горд, что завтра конец!.. Я горд!.. Неужели ты не веришь в удачу?.. Вот ты опять молчишь… Почему?.. Ну, скажи, ты веришь в удачу?..
— Божья воля, Давид.
— Ах, ты вот так всегда… Что значит: Божья воля? Я Бога не знаю… Отцы наши знали, а я не знаю… По-моему:
Взвесь силу гордую,
Взвесь волю твердую…
Не Бог землю устроит, а мы… Мы устроим ее, своею кро-вью устроим. Не Он, а мы себе помощь. Не Он, а мы себе щит. Не Он, а мы низложим врагов наших!..
Сережа улыбнулся. Улыбка у него была кроткая, как у девушки.
— Бога-то в тебе, пожалуй, больше, чем во мне, — сказал он спокойно.
— Странно… А почему?
— Ты вот Фишеля спас.
— Я Фишеля спас?
— А кто же?
— Не я. Оборона.
— Все равно… Ты Фишеля любишь.
— Я люблю Фишеля? Я?
— Конечно.
— Нет, Фишель не с нами: он враг…
— Ты и врага своего любишь.
— Что значит — любишь?.. А по-твоему, пусть громят?
— Послушай, — так же спокойно сказал Сережа, — вот мы завтра с тобой пойдем в казарму. Ты говоришь, умрем. Случится, что же? Умрем… ведь не только умрем, ведь еще, быть может, убьем?
— Вот… вот… Странное дело… Ну, конечно, убьем… А ты был на погромах? Ты был? Ты видел? А я вот ви-дел… Что Фишель?.. Фишель ходит себе живой и снова углем торгует, и хлеб с маслом кушает, и деньги на обо-рону дает… А я вот старика одного видел. Лежит голый старик, ноги тонкие, синие, в волосах, кожа в морщинах, а в глазу гвоздь… Это как? Что ты скажешь на это? А?.. Это Бог разрешил? Твой Бог? Его воля?.. Или видел я женщину, молодую, косы разметаны, а живот у ней вскрыт… Убьем ли?.. Конечно, убьем… Я с радостью их убью… Слышишь ли? С радостью…
— Кого ‘их’?
— Ах, не все ли равно? Офицеров, министров, жан-дармов, городовых…
— С радостью? Ты?
— Да, да, да… я, Давид Кон!.. Нужно мстить: око за око и зуб за зуб.
Сережа, не отвечая, распахнул настежь окно. В ком-нату заглянула теплая, влажная, предрассветная ночь. Дождь отшумел, и давно растаяли волнистые облака. Широко раскинувшись по небу, торжественно сияла Медведица, и, бледно и часто, многозвездно сверкал Млечный Путь.

VI

Полковые казармы были расположены за чертой го-рода, на пыльной, плохо вымощенной дороге. В полку уже третий месяц бродили темные слухи о бунте. Люди открыто поговаривали о том, что ‘начальство ворует’, что ‘все офицеры — собаки’ и что их ‘нужно перестре-лять’. Тайно созревшее, неизлитое недовольство нара-стало неудержимо. Причины его были слепы. Тяжелая государева служба была всегда ненавистна, но солдаты мирились с нею, как их деды мирились с палкою и кну-том. Теперь та же самая служба казалась непереносной. Как потревоженный улей, многоязычно жужжал про-бужденный полк. По вечерам проворные ‘вольные’ украдкой пробирались в казармы. Они говорили речи, ма-лопонятные, но горячие, о ‘земле’, о ‘социализме’ и о ‘вооруженном восстании’. И, пожалуй, можно было по-верить, что при первом мятежном крике зазвенят в сол-датских руках винтовки и переколют и перестреляют гос-под офицеров и что вместо полкового шитого золотом знамени взовьется красный флаг революции. Но никто не знал, когда это будет. Офицеры слышали о солдатской смуте и пугались ее.
Пугались, когда подметная прокла-мация грозила им смертью или когда доброволец шпион в угоду начальству осторожно докладывал о соблазни-тельных толках. Тогда росло уважение к вездесущему и таинственному врагу, который называется партией, но росла и ненависть — бессильная злоба. Случилось, что офицер ударил в лицо рядового. Хотя это было обычно, на этот раз все согласно и громко заговорили о неизбеж-ном восстании. Комитет решил, что настал срок, и назна-чил день.
Когда утром Давид и Сережа вышли из дому, летнее солнце стояло высоко. Умытые вчерашним дождем, болтливо шептались листья. Еще не высохли лужи. В них серебром сверкали утренние лучи. День обещал быть безоблачно-знойным.
В офицерском мундире Давиду было неловко. Осо-бенно было неловко, что шашка постоянно задевала за сапоги и ее то и дело приходилось придерживать левой рукой. Кроме того, было жутко: точно редкие встреч-ные, базарные мужики и бабы, угадали и знают, что он вовсе не офицер, а переодетый еврей. И еще было жутко: точно так же каждый городовой остановит и арестует его. Сережа шел быстро, уверенно и спо-койно.
Так прошли они город, и пока они шли, Давиду каза-лось, что сонным улицам и заборам не будет конца. Но вот, вдалеке, на запыленной дороге, выросло мрачное кирпичное здание. У ворот стоял часовой. ‘Ну, теперь, наверное, остановят, — подумал Давид, — наверное, не пропустят…’ И опять будто кто-то пригнул его к земле, будто на плечи сзади навалилась неодолимо грузная тя-жесть. Но часовой, рослый солдат, с добрым и круглым мужицким лицом, стукнул винтовкой и вытянулся во фронт. На квадратном, мощеном дворе не было солнца. Кое-где, сквозь булыжник, пробивалась трава. Налево, в дальнем углу, сушилось на веревках белье. Из облуплен-ных стен глядели мутными бельмами окна. Стоял говор и шум, стоголосый пчелиный гул. Какой-то нестроевой, без шапки, в заплатанных казенных штанах, пробежал через двор с ведром. Щеголеватый писарь на ходу отдал честь и хлопнул дверью с вывеской ‘Канцелярия’. Сережа бы-стро, тем же уверенным шагом, направился к ротному помещению. ‘Неужели пропустят? — подумал Давид. — Ax, все равно… Только скорей бы… скорей…’ Но и здесь не остановили их часовые.
Длинная узкая комната была густо полна людьми. В ружейных козлах, у стен, мирно дремали винтовки. Солнце изредка искрами перебегало по их гладким ство-лам. Крепко пахло махоркой и щами, — смрадом жилой и тесной казармы. Давид почувствовал страх: казалось невероятным, что можно выйти отсюда. Но уже было поздно. Приложив руку к фуражке и покачиваясь туч-ным, затянутым в мундир телом, к ним молодцевато под-ходил чернобородый фельдфебель с благообразным и строгим лицом. ‘Вот и конец’, — похолодев, подумал Давид.
Увидев фельдфебеля, Сережа нахмурился и реши-тельно вышел навстречу. Глядя ему прямо в глаза и не давая сказать ни слова, он отрывисто и резко спросил:
— Где у тебя револьвер?
‘Господи, что он делает? — пронеслось у Давида. — Ну, теперь конец, теперь уже, наверное, конец… Не от-даст он револьвера… И чего это солдаты как истуканы?..’ И хотя он был твердо уверен, что уже все и безвозвратно погибло и что только чудом можно спастись, он, неволь-но заражаясь Сережей, выпрямился и повторил:
— Где у тебя револьвер?
Фельдфебель, видимо, не понял вопроса. По привыч-ке вытягиваясь во фронт, он с недоумением смотрел на незнакомых ему офицеров. В казарме все смолкло. Было тихо, как в поле.
— Я спрашиваю, где у тебя револьвер? — возвысил голос Сережа.
— Ваше…
— Молчать!
Сережа протянул руку и хладнокровно, не торопясь, начал отстегивать на груди у фельдфебеля длинный красный шнурок с кобурой. Шнурок запутался о погоны, и фельдфебель сам нагнул голову и послушно снял ко-буру.
— А теперь выводи роту на двор…
— Ваше благородие…
— Молчать!.. — внезапно побагровев, закричал Сере-жа. Давид видел, в руке у него блеснул короткий черный револьвер.
Солдаты, не ожидая приказания, один за другим раз-бирали винтовки, надевали подсумки и, молча и торопли-во, не глядя ни на кого, выходили на двор. Сережа, расставив крепкие ноги и засунув руки в карманы, стоял в сенях, у дверей, и, все так же хмурясь, пропускал их ми-мо себя. Когда рота построилась у стены, он поправил шашку и медленно вышел вперед. Солнце скользило те-перь по камням и играло на стали штыков. Давиду каза-лось, что протекли долгие годы с той несчастной минуты, когда он вошел в казарменный двор. Захотелось вернуть-ся. Захотелось бежать, бежать из этой ловушки, от этих каменных стен и оцепенелых винтовок, от того неизбеж-ного страшного, что, — он знал, — сейчас должно совер-шиться. Но он знал также, что бежать невозможно.
— Смирно! — крикнул Сережа.
И, повинуясь этому крику, — точно командовал не Сережа, а жестокий и взыскательный офицер, — рота затихла. Вдоль кирпичной стены забелело два ровных, однообразных ряда рубах. Одинаково были примкнуты ружья, одинаково сдвинуты набок фуражки, одинаково подняты головы, и одинаково бледны напряженные лица солдат. На правом фланге, впереди роты, недалеко от Давида, часто моргая растерянными глазами, неподвиж-но застыл чернобородый фельдфебель.
— Товарищи!..
‘Неужели дадут говорить, — удивился Давид, — не-ужели послушают?..’ Казалось теперь, что он все видит во сне: и казарму, и солдат, и Сережу, и что стоит только проснуться — и он будет опять в своей уютной студенче-ской комнате, и все снова пойдет по-старому, по-хороше-му, как оно шло до сих пор.
— Товарищи!.. — еще громче сказал Сережа. И вдруг, тотчас же, сзади раздался размеренно гул-кий и твердый шаг. Давид обернулся: слева, со стороны канцелярии, мимо веревок с солдатским бельем, медлен-но подвигались люди. Люди эти шли прямо на них. В ту же минуту Сережа вынул револьвер. Рота, не шевелясь и не подымая винтовок, смотрела, окаменев, на него. Так же белели рубахи. Так же были сдвинуты набок фураж-ки. Так же вытягивался во фронт чернобородый фельд-фебель. На солнце блестели золотые погоны приближаю-щихся людей.
Сережа побагровел, как тогда, когда говорил в казар-ме. Еще не понимая причины, но уже безошибочно чув-ствуя, что восстание не удалось, он широким, решитель-ным шагом, не оборачиваясь и не обращая внимания на роту, пошел прямо наперерез офицерам. Теперь они бы-ли близко, и каждого из них мог легко разглядеть Давид.
С краю мелко семенил короткими ногами одутловатый, толстый поручик в очках. Было видно, как дрожит у него в руке большой, тяжелый казенный револьвер. Рядом с ним, подняв голову, выступал высокий, в поношенном ки-теле и нечищеных сапогах, офицер. Он держал револьвер дулом книзу, к земле. Остальные в глазах Давида слива-лись в живую, многолюдную стену. Он понял только, что их много, больше десятка. И когда он понял, что их так много и что бороться с ними нельзя, он опять почувство-вал ту желанную радость, которая вспыхнула накануне. ‘Пусть умру… За землю и волю!.. — думал он, догоняя Сережу и радуясь, сам не зная чему. — Вот оно… вот…’ Но он не смел обернуться назад. Не смел посмотреть, что делает рота, что делает чернобородый фельдфебель. ‘Только бы не стреляли сзади… Только бы не сзади, что-бы честно… за революцию… Прекрасны жилища твои, Израиль…’
Сзади звякнуло что-то. Давид зажмурил глаза. Когда он их снова раскрыл, он увидел, что от рядов отделился и бегом примыкает к ним его товарищ и ученик, ефрейтор Григорий Габаев. Красный, с горящими, черными вос-торженными глазами, с винтовкой наперевес, он, тяже-ло дыша, пошел с ними рядом. Их окружала пустыня ка-менного двора. Было слышно, как толстый поручик что-то сказал. Но они трое, не замедляя шагов и не огля-дываясь назад, быстро, в ногу шли к недоступным, еще далеким воротам. Идти было трудно: Давиду казалось, что надеты не сапоги, а стопудовые гири.
— Пли… — невнятно долетела команда.
Выстрелов Давид не услышал, но зазвенели и, жуж-жа, засвистали над его головою пули. Из толпы офице-ров поднялось и растаяло прозрачное голубое облако. Давид понял, что стреляли в него.
Сережа остановился. Над самым ухом Давида грянул неожиданный выстрел. Габаев стрелял из винтовки. И сейчас же, не отдавая себе отчета, Давид поднял ре-вольвер и поспешно взял на прицел. Курок был тугой и дрожал вместе с блестящим дулом. И когда, наконец, на секунду мушка уперлась в чью-то круглую, в белом ките-ле, грудь, Давид опять зажмурил глаза и дернул. Дернув однажды, он уже не мог перестать. Он стрелял зря, не целясь, даже не понимая, что он стреляет, пока не щелкнул последним, пустым патроном затвор. Тогда сквозь полуопущенные ресницы он увидел желтый огонь. Пахло порохом. Толстый поручик сидел на земле, опираясь правой рукой о камни. Фуражка его слетела, и у ног медленно расползалась густая и липкая лужа. Да-вид не понял, что убил человека.
Сережа шел дальше, не оборачиваясь и не стреляя. В ногу с ним, опустив голову, так же быстро, как он, шел Габаев. Давид бегом бросился вслед за ними. У самых ворот часовой загородил им дорогу. Тот же рослый сол-дат, который недавно отдал им честь, теперь с хмурым и злобным, налитым кровью лицом угрожал им винтовкой. Стиснув зубы и побледнев, Габаев широко размахнулся, и не успел еще Давид сообразить, что он делает, как ча-совой зашатался, схватился рукой за трехцветную будку и ничком рухнул в мягкую пыль. Давид, уже не чувствуя ничего, не понимая, где он и что с ним, зная только, что случилось что-то непоправимо ужасное, заботился об од-ном: как бы не отстать от Сережи. Не было ни комитета, ни восстания, ни революции. Было рыхлое, взбороненное поле, в котором вязла нога и которое надо было перебе-жать. За полем, вдалеке, синел лес. В лесу, он верил, бы-ло спасение.

VII

Когда Миша Болотов, только что окончивший опо-стылевшие экзамены, краснощекий, восемнадцатилетний гимназист, проехал рано утром последнюю станцию пе-ред Мятлевом, им овладело веселое нетерпение. Высу-нув коротко остриженную голову из вагона и жмурясь на солнце, он с любовью смотрел на приветливые, с дет-ства родные места. За Можаровским лесом блеснул зо-лоченый крест — Свято-Троицкий монастырь. За болот-цами вырос и побежал широкий темно-зеленый боль-шак, — дорога в Орел. Мелькнула деревня Чишмы. А вот, наконец, и захолустное, Богом забытое Мятлево. Вот кирпичный, крытый жестью вокзал, железная водокачка, вихрастый телеграфист и постоялый двор купца Блохина.
Застоявшаяся тройка побрякивала бубенчиками. Ку-чер Тихон, рыжий, бородатый мужик в бархатной безру-кавке и в низкой шляпе с павлиньим пером, не спеша подтягивал расписанную цветами дугу. Завидев Мишу, он улыбнулся. Мише казалось, что улыбается не только Ти-хон, — улыбается и горячее солнце, и махровый, колоси-стый, проросший полынью овес, и бело-лиловые, тончайшего шелка березы. Кончился каменный город. Кончи-лась гимназическая страда.
— В корню Чалый ходит, а Звездочка где? — разоча-рованно сказал Миша, подходя к лошадям. Чалый, тяже-ловесный, крепкий на ноги коренник, гнул запотелую шею и позвякивал большим серебряным колокольчиком. Левая пристяжная гнедая Голубка, подняв точеную голо-ву, похрапывая и раздувая розово-нежные ноздри, нюха-ла воздух. Миша обнял ее и прижался щекой к ее теплой с тонкими жилами морде. Целуя ее и вдыхая знакомый и острый запах лошадиного пота, он шептал ей ласковые слова:
— Здравствуй, милая… Здравствуй, Голубка… А где же Звездочка? — обернулся он к Тихону.
— Звездочка? — нараспев переспросил Тихон.— Звездочка захромала… Заместо ее Золотой теперь ходит. Только не конь, Михаил Николаич, а шельма…
Шельма Золотой, опустив вспененную морду, часто перебирал передними стройными, с короткими бабками, ногами. Миша с грустью посмотрел на него. Прошлым летом он выездил Золотого под верх, и ему было жалко, что он испорчен: ходит теперь в пристяжных. Он вздох-нул и погладил жесткую и косматую золотистую гриву. Тихон угадал его мысль.
— Летошний жеребенок от Звездочки каким конем нонче стал… Вот бы под верх, Михаил Николаевич…
Проехали Выползово, Чемоданово, Сухолом. Всюду, сколько хватал зоркий глаз, колыхалась, волнуясь, зыб-кая, желтая, еще неспелая рожь, — необозримое море русских, склоненных долу хлебов. Миша видел потную спину Тихона, широкий зад Чалого, пыльную ленту доро-ги и глубоко-голубое небо. Было знойно. Таяли белые облака. Пахло полем, травою. Пофыркивал Чалый. Од-нозвучно звенела тройка.
Проехав Можаровский лес, свернули на Орловский большак. И сейчас же Чалый, потряхивая расчесанной гривой и высоко выбрасывая сильные ноги, прибавил ры-си. Под дугою мерно и быстро закачались его большие, настороженные уши. Пристяжные изогнулись в дугу, и вдруг враз запели и зазвонили малиновым звоном бубен-чики и колокольцы. Мелко и сильно, вскачь, забирала но-гами Голубка, и широким раскидистым махом, не отста-вая, скакал Золотой. Замелькали полосатые версты, го-лые столбы телеграфа. ‘Так-так-так-так… — думал в такт Миша, глядя на раскачивающуюся шею коренника и замирая от нетерпеливого ожидания. — Милый, еще… Еще, милый’. Но Тихон натянул вожжи, и Чалый, пере-менив ногу, сразу убавил ход. Уже виднелась Болотовская усадьба: красная крыша и зеленый сад.
Николай Степанович Болотов, старый отставной гене-рал, стоял на высоком, выбеленном крыльце и, заслоня-ясь морщинистою рукою от солнца, смотрел на липовую аллею. Когда тройка миновала ворота с потрескавшими-ся каменными львами и солнечные лучи, сквозь листву, пятнами затрепетали на спинах лошадей и плечах Тихо-на, Миша не выдержал, выпрыгнул из коляски и, перего-няя ее, бегом побежал к отцу. Но не успел он поздоро-ваться с ним, как его сзади обняли чьи-то руки, и Ната-ша, сестра, звонко поцеловала его. Из сеней послыша-лись легкие женские шаги, и Миша еще не увидел, но уже почувствовал, что вошла его мать.
После бесконечного праздничного обеда Миша вы-шел в сад. Разлука была долга. Надо было все заново осмотреть, поздороваться с каждым деревом, с каж-дым камнем, с каждой тенистой аллеей. На дворе и в саду все было по-старому. По-старому, перевертываясь через себя и виляя лохматым хвостом, подкатился шершавый шоколадно-лиловый Шарик и понюхал Мишины сапоги. Почуяв Мишу, легавая красно-пегая сука Веста взвизгнула и лизнула его, как всегда, пря-мо в губы. Те же горничные: Лукерья и Даша, поту-пив глаза, поклонились ему. Та же ключница, Маланья Петровна, в том же синем платке, прошла на погреб за смородиновою водой. И так же буйно зарастали до-рожки репейником, дикой коноплей и крапивой. И так же пышно распускалась сирень. И так же вкусен был зеленый крыжовник. И так же мирно в конюшне кони жевали овес.
Двор через околицу выходил в лес. В лесу было тихо и сильно, до духоты, пахло валежником и смолою. У за-росшего мелкой осокой тинистого ручья Миша присел. Наташа, приминая руками гибкие стебли папоротника, придвинулась к брату и, заглянув в его счастливое лицо, робко сказала:
— Мы думали, что Саша убит… От него не было пи-сем. Папа все плакал…
— А мама? — с живостью повернулся Миша.
— Мама, ты знаешь, молчит.
— А теперь?
— Теперь получили письмо. Пишет, что в плену…
Слава Богу… — Наташа перекрестилась. — И зачем это люди воюют?..
Миша знал о Цусимском бое. Но он ни разу не вспом-нил о брате, о том, что брата могли убить. Он не огорчил-ся и не обрадовался словам Наташи. В плену так в плену. Незаметно и постепенно, от товарищей, из брошюр, из газет, из намеков, из значительных умолчаний, он в свои восемнадцать лет уже капля по капле впитал то всеобщее равнодушие к русским несчастьям, которое считалось тогда заслуженным и уместным. ‘Так им и надо…’ — ду-мал он, хотя не мог бы сказать, кто такие ‘они’ и почему надо, чтобы ‘они’ тонули, погибали или сдавались в японский плен. Не отвечая Наташе, он спросил:
— А почему мама в черном?
— Мама теперь всегда в черном… Ты знаешь что-ни-будь об Андрюше?
— Нет. Ничего.
— Почему он не пишет?
— Не знаю.
Наташа задумалась. Слабо и сухо, нехотя долбил дя-тел в чаще.
— Послушай, Миша, скажи… Я давно хотела тебя спросить… Миша, скажи, что он делает там, Андрюша? Где он?.. Я знаю, что ему худо… Ему очень худо… Миша, правда, что он социалист?
Миша молча кивнул головой.
Наташе было семнадцать лет. У нее были голубые глаза, почти льняные белокурые волосы и длинные узкие руки. Она училась дома: зимою в Москве и летом у себя в Болотове. О партии она знала только по слухам. Но, сама не понимая почему, она привыкла считать революционе-ров самоотверженными и замечательными людьми. Пар-тия казалась ей тайным монастырем со строго отшель-ническим уставом. Ее смущало только одно, — что рево-люционеры убивают, бросают бомбы и дерутся на барри-кадах. И теперь было жутко, что тот самый, почти чужой ей Андрюша, портрет которого стоял у нее на столе, Андрюша, высокий, сильный, непонятный мужчина и брат, — революционер, то есть мученик и убийца. Стало ясно, почему он не пишет. ‘Если кто приходит ко Мне и не возненавидит отца своего и матери, и жены, и детей, и братьев, и сестер, а притом и всей жизни своей, тот не может быть Моим учеником’, — вспомнились ей слова из любимого евангелиста Луки.
Мише было не жутко, ему было радостно знать, что его брат — член партии и революционер. О партии он знал мало, немногим более, чем сестра. Иногда в гимна-зии он украдкой прочитывал запрещенные книги. По этим книгам жизнь революционеров казалась доблест-ным подвигом и нелицемерною жертвой. Он плохо пони-мал, чего именно добиваются социалисты, но верил, что все, чего они требуют, справедливо и хорошо. Он не раз слышал, что только социалисты честные люди и что ува-жающий себя человек в России не может не быть рево-люционером… И, не зная ни партии, ни социализма, ни революции, не отдавая себе отчета, что такое террор, и даже не задумываясь над этим, он вдохновенно, по-юно-шески решил, что обязан служить народу. И когда он это решил, незнакомая и далекая партия стала близкой, род-ной и любимой. И уже не за народ, за партию, за Андрюшу и за таинственный комитет он был искренно готов от-дать свою жизнь.
— Миша… — негромко позвала Наташа.
— Что?
— Миша… а ты тоже думал об этом?
Понимая ее без слов, Миша опять кивнул головой.
— Ну, и что же, Миша? Миша не отвечал.
— Миша…
— Что?
— Миша, тебе не страшно?
— Что страшно?
— Тебе не страшно… убить? Миша заволновался.
— Ах, Наташа, убить… — подымаясь с измятой тра-вы, возбужденно заговорил он. — Зачем ты спрашива-ешь?.. А они?.. Разве они не убивают?.. Разве не веша-ют?.. Разве не расстреливают рабочих? А девятое янва-ря?.. Разве кругом не ‘насилие и зло безраздельно ца-рят’?.. Наташа, я этого не могу… Понимаешь ли, не могу…
— А все-таки, Миша… убить.
— А Андрюша?
— Что же Андрюша?
— Разве Андрюша не убивает?
Наташа умолкла. Ей вспомнились другие слова того же евангелиста Луки: ‘Любите врагов ваших, благотво-рите ненавидящих вас, благословляйте проклинающих вас и молитесь за обижающих вас’.

VIII

Отставной генерал Николай Степанович Болотов был человек твердых правил. ‘Отечество’, ‘церковь’, ‘царь’ были для него не только торжественными словами. В этих словах он полагал смысл своей жизни, как его сын Андрюша полагал смысл своей в словах противополож-ных: ‘республика’, ‘революция’, ‘социализм’. Точно так же, как все, Николай Степанович чувствовал, что в России совершается что-то новое, но уразуметь значе-ния этого нового, конечно, не мог. Он знал, что ‘отече-ство’ в опасности: каждое утро газеты сообщали о пора-жениях на театре войны. Но он не спрашивал себя, не авантюра ли эта губительная война и кто за нее ответ-ствен? Россия воевала с Японией, и Япония побеждала Россию.
Перед таким беспримерным позором должны были умолкнуть все разногласия: при кораблекрушении не судят виновных, а спасают корабль, и при пожаре не ищут причины, а заливают огонь. Он думал, что в не-счастьях России виноваты и те, кто сумасбродно затеял войну, и те, кто бездарно командовал войсками, и те, кто высмеивал армию, и те, кто боролся с правительством, и Куропаткин, и Плеве, и Алексеев, и интенданты, и сту-денты, и евреи, и поляки, и финны, — словом, все рус-ские граждане, вся Россия. Он не замечал, что подписы-вал ‘отечеству’ приговор еще более суровый, чем тот, который подписали японцы под Мукденом и при Цуси-ме. Но если бы победила Россия, если бы Япония была разбита, он бы порадовался войне. Он не задумывался над тем, насколько каждая война жестока и преступна.
Он смотрел на войну послушными глазами солдата, как на нерушимый закон, освященный от века, о котором рассуждать кощунственно и бесплодно. Если кто-нибудь спорил с ним, он отвечал не убедительным, но исполнен-ным для него проникновенного смысла словом: ‘Несть власть, аще не от Бога’. Он был горд своим сыном Са-шей: Саша честно служил ‘отечеству’ и ‘царю’.
‘Отечество’ было в опасности. Он знал это еще пото-му, что те же газеты приносили тревожные вести об убийствах, расстрелах, забастовках, крестьянских волне-ниях, о заговорщицкой партии, о военных судах и бом-бах. Эти вести его волновали. Он думал, что если в Рос-сии и случаются беззакония, то единственно оттого, что царь о них ничего не знает, и что если бы царь узнал, он уничтожил бы их своею, Богом данною, властью. Когда средний сын его Андрей Болотов был арестован впервые, он принял этот арест за печальное недоразумение, за ошибку презираемых им жандармов. Он поехал немед-ленно в Петербург, хлопотал у министра и грозил бес-стыдной охране. Он не мог допустить, чтобы сын его, ум-ный и честный Андрюша, стал ‘преступником’, вредным для ‘отечества’ человеком. Но когда Андрюша без со-гласия отца бросил технологический институт и скрылся из Петербурга, он заподозрил горькую правду. С упря-мой надеждой он верил в сыновнее покаяние и утешался притчей о блудном сыне. ‘Сын мой был мертв и ожил, пропадал и нашелся’.
Жене Николая Степановича Татьяне Михайловне было безразлично, будет ли в России демократическая республика, конституционная монархия или самодержа-вие. Всякая война казалась ей, как и сыну ее Андрею, кровавым перед Богом и людьми преступлением, япон-ская же война в особенности, быть может потому, что в ней участвовал и жертвовал своей жизнью ее первенец Саша.
Своим женским инстинктом, изощренным ин-стинктом матери, она чувствовала, что главное вовсе не в том, в чем его полагают мужчины. По ее мнению, глав-ное было в чем-то другом, чего она не умела бы выска-зать, а когда начинала высказывать, то говорила просто-сердечно, что ‘надо жить по любви’. Что это значит, она и сама не знала. Ей казалось, что оба сына ее живут по любви, хотя оба убивали людей. Оба делали свое полез-ное дело. Оба были в опасности. Обоих она помнила еще в те далекие годы, когда они плакали у нее на руках и, ворча, сосали материнскую грудь. И она молилась об обоих их вместе смиренной молитвой о сохранении им жизни.
Когда приехал меньшой ее сын, Михаил, она одна заметила в нем перемену. Она заметила, как огрубел его голос, как неуловимо похудело юношеское лицо и как иногда тревогою загорались голубые глаза. Хотя теперь, когда он был с нею, ей казалось, что старших детей она любит больше, она безотчетно окружала его беспрестан-ной, нежной и робкой, прощальною лаской. Она поняла, что он своим полудетским, восемнадцатилетним умом уже что-то решил. Она знала, что это решение источник нового горя. Она знала, что и он, ее третий, последний сын, становится понемногу мужчиной, то есть уходит к трудному, непонятному ей мужскому делу. Она знала, что она не в силах его удержать. И к молитве о старших детях она прибавила молитву о сохранении и ему жизни.
В середине июля пришло от Саши письмо. Все собра-лись в бильярдной, высокой, прохладной комнате с ко-врами по стенам и семейными портретами в позолочен-ных рамах. Бильярдная выходила в сад, и старые липы, посаженные дедом Николая Степановича, трепетали зе-леными ветками и бились об окна клейкими листьями. Николай Степанович, гладко выбритый, крепкий старик, со старческим румянцем на полных щеках, вынул из бо-кового кармана военного сюртука и бережно развернул только что полученное от Саши письмо. Надев золотые очки и строго оглядев жену и детей, точно желая удо-стовериться, что они хотят и готовы слушать, он торже-ственным голосом начал читать. Саша ясно и коротко, без, жалоб и запоздалого осуждения, писал про Цусим-ский бой.
Его спокойные, точные строки напоминали Мише их автора, спокойного, с холодными глазами, ши-рокоплечего молодого офицера. И пока Николай Степа-нович читал, Миша испытывал то странное чувство, ко-торое владело им, когда он видел старшего брата: сме-шанное чувство любви, уважения и страха. ‘Когда япон-ские офицеры взошли на корабль, — голос Николая Сте-пановича дрогнул, — они спустили Андреевский флаг, подняли свой, восходящего солнца, расставили часовых. Наша команда, истомленная бессонною ночью и боем, бросилась на цистерны с вином. Было множество пья-ных. Я видел, как один из наших матросов покачнулся и упал лицом наземь. Японский часовой положил винтов-ку, подошел, вытер ему лицо и, вернувшись на свое ме-сто, продолжал отбывать вахту…’ Николай Степанович приостановился и поднес к глазам белый платок.
— Что сделали… — прошептал он, снимая оч-ки, — Господи, что они сделали…
— Слава Богу, Саша не ранен… — сказала Татьяна Михайловна. Она слушала чтение, наклонив несколько набок свою седую, еще красивую голову и боясь проро-нить хоть бы одно ничтожное слово. Из письма она по-няла и запомнила только, что Саша жив и находится вне опасности.
— Что они сделали… — всхлипывая, повторял Ни-колай Степанович.
Миша, все время молчавший, густо, пятнами по-краснел.
— Кто сделал, папа?
— Кто сделал?.. — сердясь и размахивая черешне-вым мундштуком, ответил Николай Степанович. — Все виноваты… И вот эти… волосатики эти… Не учатся, политикой занимаются, революцию затеяли, конституцию им подавай… Словно, прости Господи, немцы какие-то… А отечество гибнет… Андреевский флаг спустили, япон-ский флаг подняли… А у нас рады… Так, мол, и надо… Не понимают того, что позор!.. позор!.. позор!..— крик-нул он, стуча мундштуком, и таким гневным голосом, точно кто-нибудь ему возражал. — Говорят, жесто-кость — военные суды… Как, помилуйте, не жестокость? Война, льется кровь, а тут, изволите видеть, бомбы, заба-стовки, помещиков грабят… Вот, пишут в газетах, в Саратовской губернии мужики усадьбы жгут… Значит, надо прощать? Нет, вешать надо… Вешать! — опять за-стучал он по ручке кресла.
Наташа не возражала. Она давно привыкла к этим неистовым вспышкам отцовского гнева. Ей было жалко отца. Она чувствовала, что это не его мысли и что угрозы его не страшны. Но для Миши речь Николая Степанови-ча прозвучала незаслуженным оскорблением. Показа-лось, что его долг доказать, что отец ошибается, что Андрюша и революционеры не ‘волосатики’, а именно те Минины и Пожарские, которые спасут Россию от по-зора и разорения. Мельком взглянув на Наташу, он пре-рывающимся голосом сказал:
— Кого надо вешать, папа?.. Вешать надо не тех, о ком ты говоришь, а…
Николай Степанович побледнел.
— Вот, вот, вот как ты их воспитала! — трясясь от гнева и задыхаясь, обратился он к Татьяне Михайлов-не. — Мальчишка смеет спорить!.. С кем?.. Со мною!.. С отцом… Смеет рассуждать!.. Смотри, Михаил, и ты туда же… Смотри!.. — погрозил он костлявым паль-цем. — Не допущу!.. Не позволю!.. Довольно позора… Бери пример с Александра, не с других…— опять намек-нул он на сына Андрея, мысль о котором мучительно не давала ему покоя. — Родителей не уважают, отечество не любят, царя не чтут, в Бога не веруют… Негодяи!.. — прохрипел он и, хлопнув дверью, вышел из комнаты.
— Нет, воля твоя, а я не понимаю, — заговорил Миша, волнуясь и избегая смотреть на мать. — Герои отдают свою жизнь за народ, за общее счастье, а гово-рят, что их нужно вешать… Происходят возмутительнейшие насилия, и все их переносят… А когда находятся люди, которые хотят спасти… их вешать?.. Что же это такое?..
Татьяна Михайловна с горестью смотрела на сына. Он был очень хорош в своем гневе. Высокий, голубоглазый, как все ее дети, с раскрасневшимся от негодования лицом, он ходил по комнате большими взволнованными шагами. Татьяна Михайловна вздохнула.
Миша обернулся к ней. Она сидела по-прежнему на диване, наклонив немного набок свою старую голову и перебирая тонкими пальцами концы вязаной черной ко-сынки. Мише стало вдруг стыдно. Захотелось объяснить матери, что он больше не в силах терпеть, что он любит партию, верит Андрюше и хочет послужить народу и ре-волюции. Но неясное чувство удерживало его. По скло-ненной седой голове, по покорно-грустным глазам и, главное, по тому, как печально молчала мать, он почув-ствовал, что она понимает его и что слова здесь бессиль-ны. Он медленно подошел к окну и заглянул в сад. Шумели липы. Работник Кузьма из длинношейной зеле-ной лейки поливал грядки петуний, вербены, резеды и левкоев, — любимого цветника Николая Степановича. В комнате стало тихо. Нарушая молчание, Татьяна Ми-хайловна сказала:
— а о нас ты, Миша, подумал?
Миша ничего не ответил. Он не знал, что ответить. Чтобы скрыть малодушные, как он думал, слезы, он за-крыл руками лицо и выбежал в сад. Он добежал до реки. В прибрежной, влажной траве пахло камышом и водою. Прямо над ним, догоняя друг друга, плыли узорчатые, изжелта-белые, беспокойные облака. И от их бесследно-го бега становилось еще беспокойнее и грустнее.

IX

Прошло лето 1905 года с убийствами, стачками, де-монстрациями и зловеще-яркой зарницей — дерзновен-ным мятежом на броненосце ‘Князь Потемкин Тавриче-ский’. Наступила осень и с нею великая всероссийская забастовка.
Хотя и Арсений Иванович, и Болотов, и Ваня, и Сережа, и Давид, и все бесчисленные товарищи ожидали каждый день революции, верили в ее неотвратимую бли-зость и надеялись на ее обновляющую победу, они не поняли, что их желания сбылись и революция уже со-вершается. Еще вчера они озабоченно делали свое тай-ное партийное дело. Одни спорили в комитетах, другие готовили бомбы, третьи ‘организовали’ крестьян, рабо-чих, солдат, четвертые писали воззвания, пятые воззва-ния эти печатали, шестые говорили пылкие речи, — словом, еще вчера хлопотливо жужжало прочно налаженное, хозяйственное веретено, и никто бы не мог дога-даться, что революция уже на дворе, уже стучится в во-рота. Но не только партию революция застала врасплох. И жандармы, и сыщики, и чиновники, и министры, хотя и боялись ее, хотя и чувствовали ее приближение, не могли верить, что-то небывалое, что происходит у них на глазах, и есть та страшная революция, которую они тщетно пытались предотвратить. Но вот настало так дол-гожданное и все-таки внезапное ‘завтра’. Сверкнула молния: разразилась великая забастовка. Наяву свер-шился сказочный сон.
Как это произошло, никто не знал и никто бы не су-мел объяснить. Какое именно из распоряжений прави-тельства переполнило чашу? Какой именно революцио-нер подал пример отваги? Чья невинная кровь растопила Северный полюс?.. Так Нева, полноводная и большая река, спит зимой в своей каменной колыбели. Но вот, резвясь, соскользнул с тюремного бастиона апрельский живительный луч. Снег засверкал алмазными искрами, но не побежали ручьи и не тронулся лед. За первым лу-чом брызнул второй. Над Петропавловской крепостью засияло петербургское солнце,— бледный, немощный и все-таки всемогущий Дракон. И невидимкою, тайно, на дне, на морозных невских глубинах, омывая Алексеевский равелин, зазвенели, журча, гремучие ручейки. К ним понеслись говорливые воды. С тяжким грохотом вскрылась Нева, и пошел весенний, звонкий и ломкий, всесокрушающий лед.
Когда вышел манифест 17 октября, Андрей Болотов не сразу понял его значение. Он со вниманием читал ши-роковещательные страницы о созыве Государственной думы, о свободе печати, совести, союзов, собраний, но, читая эти слова, не мог освоиться с ними.
Тогда, когда он встретил на Невском мальчишку, продающего карика-туры на Витте, когда он купил одну из этих карикатур и прочел остроумно-грубую подпись под ней — насмешку над всесильным министром, — он понял, что в России что-то переменилось, что, каково бы ни было новое, ста-рое, дряхлое и ветхозаветное вернуться не может. Пер-вый раз в жизни он испытывал счастливое чувство осво-бождения: падали все неразгаданные вопросы, те вопро-сы, которые удручали его в последнее время. Можно бы-ло забыть о терроре, о Ване, о смерти, о своем праве на жизнь. Все опять было ясно. Казалось, достигнуто глав-ное, то неоспоримое главное, в чем заключалась сокровенная цель всех усилий: казалось, открылся путь в обе-тованную землю — к справедливому и свободному устроению России. Но это чистое и светлое чувство пришло не одно. Его отравило недоумение: как приспо-собиться к жизни, как жить вне подполья, вне комитета, вне конспирации, как отвыкнуть от партийных привычек, как устроить не мир, а свою муравьиную жизнь? Спра-шивая себя впервые, что он знает и на что он способен, Болотов с удивлением признавался себе, что, кроме ре-волюционного опыта, у него нет богатства и что, кроме навыков конспирации, он не вынес из партии ничего:
многотрудная жизнь миллионов серых людей была ему неизвестна, непонятна и недоступна. И становилось жаль, что так скоро все кончено, что революция уже по-бедила, что он, как поденщик после расчета, бесприютен и сир. С горечью вспоминались когда-то слышанные от Арсения Ивановича затейливые слова: ‘Сатана гордил-ся — с небес свалился, Фараон гордился — в море уто-пился, а мы гордимся — куда годимся?..’
Третье чув-ство, которое он испытывал, наиболее сложное, рождав-шее в нем одновременно и надежду и озлобление, было неискоренимое доверие к возвещенной манифестом сво-боде. Он видел еще недавно измученное, а теперь умиро-творенное лицо Веры Андреевны, видел самодовольную улыбку доктора Берга, точно именно доктор Берг руко-водил забастовкой, слышал старческий бас Арсения Ивановича: ‘Теперь, кормилец, шабаш… рычагом не вы-воротишь, жерновом не вымелешь…’ Он видел и слышал все это и все-таки не мог успокоить горького, взращен-ного годами, сомнения. Его смущала не капитуляция правительства, а единственно то, что она наступила так скоро, без упорной борьбы и почти без жертв. Видя, как внезапно, помимо его желания и воли, вспыхнула вели-кая забастовка, как широко она разлилась, как глубоко потрясла всю Россию, он понял и с сокрушением при-знал, что не партия со своими комитетами ‘сорганизова-ла’ ее и что не в ее, партии, власти остановить, ускорить или замедлить величавый ход надвигающихся событий. И это, очевидное для всей России, бессилие возлюблен-ной партии было источником для него непрестанного и тяжкого огорчения.
Колебания его продолжались недолго. Однажды, то-ропясь в редакцию партийной, разрешенной новым зако-ном, газеты, он проходил по нарядной Адмиралтейской набережной. Омраченная осенним ветром, Нева сердито вздувала свои свинцовые воды. Воздух был влажен. Таял желтый, волнистый, петербургский туман. В Александ-ровском, голом, усеянном ржавым листом, саду теснил-ся народ. Серая, сдержанно-молчаливая, точно делаю-щая свое важное, кровное, всем одинаково близкое дело, толпа выливалась темными брызгами на Адмиралтей-ский проспект и редела на Исаакиевской площади. Кое-где уныло, как тряпка, висели красные флаги. На черных сучьях деревьев и на чугунных столбах решетки гнезди-лись галчата — голодные уличные мальчишки в надвину-тых на уши шапках и в тяжелых подкованных сапогах. Какой-то, совсем еще юный технолог, в расстегнутой, несмотря на туман, тужурке, несмелым тоненьким голо-ском говорил обычную речь: ‘Товарищи!.. Манифест!.. Свобода!..’ — сквозь холодную мглу долетали до Боло-това обрывки знакомых слов. Болотов видел густое море людей, над этим безмолвным морем безусое лицо гово-рящего речь студента. Уйти было некуда: всюду — спе-реди, сзади, слева и справа, его сжимали чьи-то мокрые, широкие спины, чьи-то плечи, чьи-то стесненные груди. Вдруг студент крикнул что-то, чего Болотов не успел ра-зобрать. Толпа вздрогнула, потом тихо, как бы в разду-мье, поколебалась. Потом опять вздохнула сильнее, глубже. И вдруг сразу, как стадо перепуганных коз, давя и толкая друг друга, спеша, волнуясь и задыхаясь, ша-рахнулись стены смятенных человеческих тел. Кричали дети, плакали матери, мужчины с побледневшими лица-ми, сжав кулаки, силой пробивали себе дорогу. Стоял то-пот и рев и придушенный, сдавленный отчаянием стон. Болотов поднял голову. На пустынном Адмиралтейском проспекте, загораживая выход из сада, сплошною цепью протянулись солдаты в измокших, грязно-серых шине-лях.
Почему-то именно эти шинели, их твердое и унылое однообразие, вселяли суеверный, нерассуждающий страх. ‘Неужели будут стрелять? — мелькнуло у Боло-това, но эта мысль показалась смешной. — Стрелять? Да у нас ведь свобода…’ — с облегчением подумал он. Но в ту же минуту раздался странный, короткий, неожидан-ный треск. О решетку сада защелкали пули. Болотов ви-дел, как с оголенной, чахоточной липы, ломая ветви, по-катился маленький, невзрачный комок. На потемневшей сырой дорожке, неудобно подвернув под себя правую ру-ку, лежал ничком мальчик лет десяти. Он лежал так спо-койно, точно не он упал сверху, а кто-то другой, а он лег сам, по своей охоте. Издали можно было подумать, что он крепко спит. Болотов наклонился. Из-под ушастого, должно быть, тятькиного картуза виднелась тонкая шея с завитками нежных светлых волос. Плечи были худые и торчали углами. К слабому тельцу, к узкой детской спи-не прилипла розовая, в рваных заплатах, рубашка. Не отдавая себе отчета, Болотов осторожно тронул мальчи-ка за плечо, но тотчас, отдернув пальцы, встал и медлен-но мимо солдат вышел на Невский. ‘Обернуться?.. Не обернуться?.. Бежать?.. — думал он, чувствуя легкий и неприятный озноб. — Что это? Неужели я трус?..’ — кольнула обидная мысль, и, выпрямившись во весь свой Высокий рост, он нарочно замедлил шаги и пошел по Невскому, прямо по мостовой. Он шел один. Кругом не было никого.

X

В начале декабря, когда крепко стал санный путь и мороз зачертил узоры на окнах, в Петербурге упрямо за-говорили о неминуемых баррикадах. Хотя Болотов и его товарищи знали, что никакими постановлениями нельзя заставить людей бунтовать, если они этого не хотят, они все-таки думали, что их долг перед партией разрешить вопрос ‘государственного значения’: быть или не быть забастовке, то есть всероссийскому вооруженному, как им казалось, непременно победоносному восстанию.
Заседание было назначено в 11 часов вечера на Ка-менноостровском проспекте, в уединенном особняке куп-ца Валабуева. Внизу, у резного, в русском стиле, подъез-да ливрейный лакей бесшумно отворял дубовые двери. Товарищи, раздевшись и отряхнув мокрый снег, подыма-лись по мраморной лестнице во второй этаж, в кабинет хозяина дома. Там их встречал Валабуев, рыхлый, с об-рюзгшим сытым лицом господин, остриженный под гре-бенку. Он был одет по английской моде: в узкие брюки, просторный черный сюртук и цветную жилетку. Он не знал никого, кто должен был явиться к нему, но здоро-вался дружелюбно, как добрый знакомый: библейская борода Арсения Ивановича внушала ему уважение и страх.
Когда Болотов вошел в кабинет, все товарищи были в сборе. Недоставало только Аркадия Розенштерна да приезжего из Москвы Владимира Глебова, или, как в партии называли его, ‘Володи’.
В полутемном, дальнем углу, на диване, род боль-шим, писанным во весь рост, портретом Толстого, Вера Андреевна разговаривала со старым, густо заросшим курчавыми волосами евреем. Болотов знал этого челове-ка — фамилия его была Залкинд, — знал, что он всю свою долгую жизнь томился по тюрьмам и, как умел, служил революции. Но Болотов его не любил. Не любил за зеленоватое, золотушное, в красных прыщах лицо, за воспаленные, оловянные глазки, за неопрятный пиджак и за преувеличенную товарищескую развязность. Он стыдился этой своей нелюбви, упрекал себя в несправед-ливости и пристрастии и старался быть с Залкиндом изысканно предупредительным и любезным. Завидев Болотова, Залкинд приветливо закивал головой и, не вставая, протянул холодную и сырую руку:
— Здравствуйте… Что нового? Как поживаете?..
— Благодарю вас. А вы? — с принужденной улыб-кой проговорил Болотов и сейчас же почувствовал то хмельное и злобное раздражение, которое мучило его минувшее лето. ‘Ну, зачем этот здесь? — подумал он, глядя с ненавистью на Залкинда. — Что он знает? Что он умеет? Что он может решать?’ — с внезапной тоской спросил он себя.
Вера Андреевна, в неизменном черном, без всякого украшения, платье, положив ногу на ногу и то и дело чиркая спичкой, что-то длинно рассказывала. Болотов прислушался к ее усталому однообразному голосу. Она говорила о том, как ее однажды арестовали в Полтаве и как она сидела в полтавской губернской тюрьме. Зал-кинд слушал ее и сокрушенно вздыхал.
— Вы знаете, — зажигая потухшую папиросу, ска-зала Вера Андреевна, — …книг мало, только духовного содержания… Свиданий нет… Скучно…
— Вы что? Вы долго сидели? — опять вздохнул Зал-кинд.
— Двадцать шесть месяцев…
Болотов не стал слушать. ‘Господи, — думал он, — о чем они говорят?.. Одно и то же всегда, всегда, всегда, и у всех одно и то же…’ За круглым чайным столом за се-ребряным самоваром сидели в креслах Арсений Ивано-вич, Валабуев и доктор Берг. Болотов подошел к столу. Арсений Иванович, размешивая ложечкой чай и погля-дывая с лукавой улыбкой на Валабуева, говорил надтрес-нутым басом:
— Незачем нам, кормилец, калину ломать… Дело яс-ное… Что ж, что они совет рабочих депутатов арестова-ли?.. Вода путь найдет… Вот погодите, Учредительное собрание отдаст землю народу. Теперь мы на полушке помириться не можем. Не-ет, теперь либо все, либо ни-чего, — улыбнулся он, накладывая себе варенья, — если народ восстанет, тогда как? Что они могут поделать?.. Нет, кормилец, теперь наша взяла, теперь мы силой уси-лились, теперь им не устоять… куда-а!..
Арсению Ивановичу хотелось убедить Валабуева в значении и силе партии, но Валабуев молчал, слегка по-качивая круглой стриженой головой, и невозможно было понять, соглашается он или не возражает только из веж-ливости. Доктор Берг зевнул, посмотрел на свои золотые с монограммой часы и с досадой перебил Арсения Ива-новича:
— Черт знает что! Половина двенадцатого… Всегда кто-нибудь опоздает. Вечная неаккуратность россий-ская…
Доктор Берг считал себя самым практичным и пото-му самым полезным и ценным из всех членов партии. По его мнению, половина неудач революции происходила от русской, славянской лени, от неумения, как он говорил, ‘написать простое деловое письмо’. Он любил точность и ставил себе в достойную награды заслугу, что никогда не забывал адресов, никогда не опаздывал на свидания и никогда не смешивал ‘паролей’ и ‘явок’. ‘Les affai-res sont les affaires…’Дело есть дело… (фр.)’ — повторял он по-француз-ски и с презрением относился к тем из товарищей, кото-рые ‘суетятся’ и ‘зря суются в опасность’. У него были тонкие, белые руки. Он носил высокие воротнички и раз-ноцветные галстуки. Он был членом партии много лет, но арестован не был ни разу.
— Так-то, кормилец, — продолжал Арсений Ивано-вич, ласково похлопывая Валабуева по плечу, — расска-жу я вам случай. Помню, было это в тысяча восемьсот семьдесят седьмом году, нет, постойте… — он задумал-ся, — нет, не в семьдесят седьмом, а в семьдесят восьмом…
Он не успел окончить рассказ, как заколыхалась тя-желая занавеска и без доклада раскрылась дверь. Вошел молодой человек, лет двадцати шести, громадного роста, с кудрявою черною бородой и со множеством глубоких рябин на лице, и молча остановился. Одет он был в си-нюю, грубого сукна, поддевку. Его можно было принять за приказчика, артельщика, молодого старообрядца-куп-ца но никак не за революционера. Это был Глебов, ле-гендарный ‘Володя’, знаменитый на Волге своей отчаян-ной отвагой. Валабуев мельком взглянул на нового гостя и потупясь, вышел из комнаты. Володя небрежно кив-нул головой и сел у окна подле гипсовой статуи Венеры Милосской.
Арсений Иванович кашлянул:
— Что ж, начнемте, кормильцы?..
И опять точно так же, как полгода назад, когда об-суждался вопрос о военном восстании, они заговорили в непоколебимой уверенности, что от их разговоров зави-сит если не исход революции, то, по крайней мере, ее на-чало. Болотов слушал и с гневом ловил себя на злых, надменных, несвойственных ему мыслях. ‘Неужели они не научились еще? — думал он, не замечая, что вместо ‘мы’ поставил разделяющее ‘они’. — Неужели не до-вольно примера Давида?..
Неужели они не знают, что го-ворить об убийстве имеет право единственно тот, кто сам готов умереть, кто видел ее?’ Он с беспокойством огля-нулся на Глебова. Он слышал о нем, как о прямодушном и смелом революционере, и боялся теперь, что и он бу-дет говорить бесконечно бесплодные речи. Но Володя, свесив на грудь лохматую, черную, как у жука, голову и равнодушно закрыв глаза, казалось, дремал. Тогда Боло-тову захотелось громко сказать, сказать так, чтобы слы-шали все, вся партия, все товарищи, что разговоры эти — игрушки и что от них ничего зависеть не может. Захотелось сказать, что если вспыхнет восстание, то только по воле тех, кто сам возьмет в руки оружие, по воле тех безвестных рабочих, которые, не спросясь поз-воления, выстроят баррикады. Но он промолчал. Он предчувствовал, что его не поймут и что доктор Берг не-пременно скажет те значительные слова, на которые не хватит духу ответить. Доктор Берг холодно спросил его: отрицает он влияние партии или нет и если отрицает, то зачем состоит ее членом, а если нет, то как может он от-носиться с пренебрежением к ее ‘директивам’?
Говорил Арсений Иванович, как всегда, веско, вну-шительно роняя слова:
— Что греха таить?.. Силы наши не собраны, а раз-бросаны… Оружия мало. До сих пор войско не с нами. Рабочие истомились. Объявить сейчас забастовку зна-чит… Что, кормильцы, то значит?.. Значит — призывать к революции, к восстанию всем миром… Ну, а готовы ли мы? Эх, послушайте меня, старика… Ржаной хлебуш-ка — калачу дедушка… Обождать надо. Приезжал по весне тут один, как его?.. Давид?.. Или как?.. Машет ру-ками, кричит: восстание… В полку восстание!.. И не по-слушался нас… — с укоризной взглянув на Болотова, упрекнул Арсений Иванович: он считал Болотова виновни-ком неудачи Давида. — Что же вышло хорошего? И вос-стания-то не было, и сам еле-еле ноги унес. Я вот и ду-маю: обождать. Лучше мала, да нивка, чем велико, да бо-лото… Не время теперь восстания-то делать… Надо тер-петь… До весны потерпеть, там видно будет, а пока что — нельзя, нельзя и нельзя…
Слова Арсения Ивановича были благоразумны и осторожны. Но почему-то Болотову казалось, что Арсе-ний Иванович не прав, что в его рассуждениях скрыта тонкая, ему самому незаметная ложь. Он хотел гово-рить, но Володя предупредил его. Нехотя поднявшись со стула, он, точно спросонья, медленно обвел всех глаза-ми, усмехнулся зелено-желтому галстуку доктора Берга и, обращаясь к одному Арсению Ивановичу, начал гром-ко, по-московски растягивая слова:
— Вздор говорите, Арсений Иванович… Для чего мы здесь собрались? Для решения филозофического, — он так и сказал ‘филозофического’, — вопроса о судьбе ре-волюции? Ну, так лучше взять шапки и по домам: не в коня корм… Не для словопрений я приехал сюда… Во-прос вовсе не в том, следует или нет объявить забастов-ку — не нам ее объявлять, — а вот в чем, и только в этом: если в Петербурге, Москве или где-либо в Рос-сии вспыхнет восстание, что намерена делать партия? Я спрашиваю: чем партия поможет ему?.. Случилась первая забастовка. Где мы были?.. Ну, так это — позор! — Володя помолчал. — Нужно дать денег, ору-жия, людей… Да и самим идти нужно… А не баклуши бить, — твердо договорил он и сел.
При этих словах Арсений Иванович забарабанил пальцами по столу. Вера Андреевна покраснела. Залкинд часто заморгал воспаленными глазками и с негодующим изумлением уставился на Володю.
— По-вашему, значит, товарищ, — потирая белые руки, заметил холодно доктор Берг, — если только я верно вас понял, выходит так: если где-либо, кто-либо, по своему усмотрению, не испросив дозволения партии, выстроит баррикаду, мы обязаны оказать ему помощь… Так я вас понял?
— Так, — неохотно ответил Володя и закурил.
— Хорошо-с, оказать ему помощь, то есть истощить средства партии? Так?
— Так.
— Хорошо-с, и не только истощить средства партии, но и самим неизбежно погибнуть?
— Да, если нужно, погибнуть.
— Хорошо-с. Значит, если завтра будет восстание в Москве, надо ехать в Москву.
— Надо ехать в Москву.
— И бросить все дела в Петербурге?
— Какие, к черту, у вас дела? — вдруг, сдвинув бро-ви и быстро вскакивая со стула, загремел Володя.— Языком трепать? Суждения постановлять? филозофические вопросы решать?.. Какие, к черту, дела, когда завт-ра восстание?..
— Эх, молодость, молодость! — мягко, вкрадчивым голосом вмешался Арсений Иванович. — И туда и сю-да… И восстание… И поскорее… И чтобы не иначе как завтра… А кто будет кашу расхлебывать, и горюшка ма-ло… Вот поживете с мое — поймете.
— Вам, конечно, и книги в руки… — возразил с усмешкой Володя, — вы наши отцы… Только я из Моск-вы не за поучениями, а за делом приехал… Даете денег? Да или нет? Даете оружие? Да или нет? Есть у вас лю-ди? Да или нет?..
Когда он, все еще красный от гнева, вышел на мра-морную, устланную малиновым ковром лестницу и Валабуев в модном жилете и длинном английском сюртуке, кланяясь, жал ему руку, Болотов, все время молчавший, нерешительно подошел к нему:
— Послушайте, Глебов…
— Чего? — спускаясь с лестницы, недовольно бро-сил Володя.
— Постойте… Я поеду с вами в Москву. Володя остановился и подозрительно, сверху вниз, посмотрел на него.
— Вы?..
Болотову стало обидно. Он не уловил презрения в словах Володи: он не мог бы поверить, что кто-нибудь может его презирать, — такой осмысленно-сложной и самоотверженно-трудной казалась ему его жизнь. Но он понял, что для Володи он не любимый партией, извест-ный революционер Андрей Болотов, достойный доверия и уважения, а человек, мужество и решимость которого требуют доказательств. Он хотел рассердиться, но угрю-мое лицо Володи внезапно просветлело улыбкой.
— Ну, что же? В Москву?.. Правильно… Хочешь есть калачи, не лежи на печи… — засмеялся Володя и сильно стукнул дубовою дверью.
С ближайшим поездом они вместе, в одном вагоне, выехали с Николаевского вокзала.

XI

— Ответьте мне на один вопрос, — сказал Болотов, когда поезд тронулся и, закачались вагоны, — почему вы удивились, что я хочу ехать в Москву? Что же вы думае-те, мы не способны на то, на что способен любой член вашей партии?
Володя ответил не сразу. Когда он думал, он высоко подымал брови, и от этого его бородатое лицо теряло обычную строгость и становилось простым и добрым, обыкновенным русским лицом.
— Как вам сказать? — заговорил он, снимая потер-тый картуз и кладя его в сетку. — Точно, я мало верю тем, кто языком треплет. Ну, да ведь есть исключения… Меня не это смущает. Главное вот в чем: не можешь ид-ти, — не иди, не иди, не надо, никто на веревке не та-щит, но зачем слова разные говорить?.. Помалкивали бы в тряпичку, а то мы-ста, да мы-ста, мы — соль земли, мы — интеллигенты, мы — партия, мы — революция, мы мир переделаем… Вот один такой, я где-то читал, — так тот так прямо и жарит: ‘мы — строители Сольнесы, мы на каменных фундаментах строим воздушные замки’. Каково? Вот уж поистине стыда нет… Ведь когда дело до дела дойдет, до настоящего дела, — где они, эти строители? Днем с огнем не сыскать… Если и сделано что, то ведь не ими, не теми, кто решения постановляет и канцелярские циркуляры пишет… Ложь это все. И большая… Я-то ведь понимаю, меня на вороных не объ-едешь, а вы посмотрите, рабочий им верит, каждому сло-ву… А они? Эх!.. — с сердцем махнул Володя рукой и стал скручивать толстыми пальцами папиросу.
‘Точь-в-точь я и Ваня…’ — подумал Болотов, но как только он это подумал, ему стало досадно. Разве Арсе-ний Иванович не готов умереть? Разве доктор Берг не готов умереть? Или Вера Андреевна? Или Залкинд? Или он сам? Ведь вот он едет в Москву. ‘Зачем, в самом деле, я еду в Москву?’ — спросил он себя и, не найдя от-вета, поморщился и сказал:
— Как вам не стыдно думать, что они… что мы, — поправился он, — лжем?.. Случится, мы сумеем умереть не хуже других…
— Улита едет, когда-то будет… Вы вот что мне объясните, — выпуская кольцами дым, возразил спокой-но Володя, — я философ плохой и разных там ваших штук не знаю. А что вижу, то говорю. Партия признает террор? Да? А кто бомбы бросает? Вы? Как бы не так. Из вас никто никогда бомбы в руках не держал. Партия призывает к восстанию? Да? А кто дерется на кораблях, в казармах, на баррикадах? Вы? Нет, не вы. Из вас ни-кто и пороху-то не нюхал. Вот вы слышали, как этот ваш немец Берг испугался: ‘Бросить все дела в Петербурге!’ И ах, и ох, и опять ах… Вот, изволите видеть, и так каждый раз. Каждый раз ‘государственные дела’ меша-ют. Почему они мне не мешают? И какие такие, скажи-те, ‘государственные дела’?
Добро бы действительно де-лали дело, а то ведь празднословие одно. Вы говорите: ‘случится’. Не смею, конечно, спорить, но когда же и как ‘случится’, если за семью замками сидеть, всю жизнь в перманентных, черт их дери, заседаниях зво-нить? Я так рассуждаю: если ты — член партии, при-знающей террор, ты должен уметь в любую минуту выйти с бомбой в руках. А у нас? Из десятка… Да что из де-сятка?.. Из сотни идет один, а куда деваются осталь-ные? Вы скажете: пропаганда, агитация, организация и всякая штука… Прекрасно. Но скажите вы мне, на кой черт агитировать за восстание, если сам поджимаешь хвост? Вы подумайте только, — пишут статьи о терроре, призывают, вопят, а сами в террор не идут, да и верят еще, что правы: мы-де голова партии, ее мозг, или у нас-де ‘специальных способностей’ нет. ‘Специальных способностей’?.. Для чего? Для того, чтобы умирать? Какие, к черту, способности тут нужны? Не трусь, не трусь, и еще раз не трусь. Вот вам и вся наука. Против-но смотреть, ей-богу…
Сидит вот этакий хлюст, воротни-чок до ушей, галстук, как у павлина, и цедит сквозь зу-бы: ‘Принимая во внимание’… ‘каковой’… ‘поелику’,.. или циркуляры строчит, а циркуляров-то этих никто знать не хочет, прочтут — ив корзинку… Ему оправда-ние: я-де в террор не иду потому, что я партии нужен…
Или еще вот ‘разделение труда’ придумали. Ну-с, будь-те же справедливы. Убить Плеве, скажем. Обыватели радуются. Так им и Бог ведь велел, на то они обывате-ли, чтобы либо на радостях глотку драть, либо ругаться. С них взятки гладки. Они и не лезут в герои. Шпана, так и есть шпана. Ну, а орлы? Ну, а партия? Да ведь, дорогие товарищи, господа члены партии, прочитав те-леграмму о взрыве, от радости пьяны вповалку. Тут со стыда сгореть, что не я Плеве убил, от зависти лопнуть… Куда… Ничуть не бывало. Мы — террористы, конечно, только прошу извинить, на словах. Выпили, пропели ‘отречемся от старого мира’, и баста. Террор, мол, Созоновы сделают, а мы будем книжки о пользе террора писать да за границей печатать. Ну, поймают, посадят на год в Кресты или в Якутку сошлют. Только и всего. Очень покойно. Тьфу!..
— Что же, по-вашему, делать?
— Что делать? Да вот что: всякий, способный но-сить оружие, обязан его носить, а младенцев и хилых, трусов и празднословов — по шее. Тогда выйдет толк. А теперь толку нет. Канцелярия какая-то всероссийская и ничего больше. Агитация, пропаганда… Прекрасно. Да время ли теперь языком трепать? Ведь у нас революция. Поймите: уже революция. Не будет, а есть, уже есть. Не готовиться надо, а делать. Ведь это все равно как если бы на нас немцы напали, а мы вместо того, чтобы кре-пости защищать, грамоте бы солдат стали учить. По-беждают не книжкой, а кулаком, не тем, что нюнят, Лазаря поют, а бомбами, пулеметами, кровью. Ну-с, а теперь рассудите так: всех членов партии, скажем, ну, сколько?..
Ну, десять тысяч человек. Бросьте вы книжки в печку, вооружите вот этих людей, пусть все идут в бой. Сила?.. Не так ли? И ведь каждый из них на словах за террор и о баррикадах толкует… А у нас что делает-ся? Что?.. Срамота… Готовы идти сотни две. Ну, сотни две и идут… без вашего разрешения. А вы, ручки сло-жив, поощряете: идите, голубчики, бейтесь, а мы дома скромненько посидим, чайку на досуге заварим, филозофические вопросы обсудим либо съезд соберем, докла-дов глубокомысленных наготовим, речей назвоним. И что ведь самое скверное: никто этого знать не хочет, никто этого позора не замечает. Так, мол, и хорошо. Так, мол, и надо. В этом, мол, правда. Ведь, помилуйте, туда же о морали толкуют… Наша-де мораль высока, выше буржуазной морали. Мы-де социалисты, и еще разная ахинея… Позор!..
От слов Володи у Болотова неприятно туманилась голова и трудно было дышать. Возлюбленная, белоснеж-но-чистая партия становилась грязной, замаранной, точ-но чужие цепкие пальцы прошлись по ней. И если вчера у Валабуева в доме ему хотелось ответить Арсению Ива-новичу, хотелось крикнуть, что слова его — ложь, то те-перь им овладело злобное чувство. ‘Нет, он не прав, — стараясь не смотреть на Володю, с негодовани-ем твердил он себе. — Не в этом правда… Не в этом…’
— А главное, вот в чем беда, — продолжал спокой-но Володя, сплевывая и скручивая новую папиросу, — мешают! Ну, лежали бы на печи и молчали. Так нет. Суются. Сентиментальность их одолела. Того нельзя, то безнравственно, это непозволительно. Хотят револю-цию в белых перчатках сделать. Не понимают то-го, — вдруг загремел он, — что кровь — всегда кровь, как там ее ни размазывай, как ручек ни отмывай. ‘По-меньше, мол, крови…’ Да ведь это же иезуитство… Не в церковь, — на баррикады идем. Какие уж тут молитвы! А по мне, стесняться нечего: нету денег — воруй или, как в ваших салонах выражаются, ‘экспроприируй’…
Я на Волге недавно был. Господи, что там творится!.. Жалко смотреть. Парень под виселицей, пойма-ют — шабаш, а он без паспорта, без сапог, трое суток не евши. Ну, что ему делать? Разобьет казенную лавку, деньги украдет — спасен. Так, извольте видеть, — нель-зя, а если и можно, то, извините, без жертв, а уж част-ных лиц ни-ни, невозможно, не тронь!..
Конечно, не тронь!.. Сидит буржуа толстопузый, господин коммерции советник Карманников, или помещик, благодетель крестьян, какой-нибудь генерал Забулдыгин, или паук Удавков. Нельзя, сохрани Бог: частные лица. Ну, зна-чит, парню — на крюк. Чепуха! — стукнул он кулаком. — На войне, так не в гостиной, а на войне. Чего тут миндальничать? С нами не поминдальничают небось. Нас за ушко и на солнышко, дозвольте вам галстук на-деть, а мы — и нашим и вашим, и капитал приобрести и невинность девичью соблюсти. Все это глупость одна… Сидят-сидят, как Симеоны-столпники, по тридцати лет свою святость высиживают, а в это время нас бьют мор-дой об стол да в кровь… Дерзай! На все дерзай, только тогда ты и человек. Червяки… И никаких вопросов тут нет, все позволено, слышите: все… Лишь бы добиться, только бы победить… С вопросами этими, с филозофиями, с белыми ручками, черта с два, далеко не уедешь… Ну, разболтался я с вами, — резко оборвал Глебов, — не охотник я до этих разговоров… интеллигентских. Не осудите. Завтра будем дело делать в Москве, а доказы-вать предоставим философам, вот этим, в манишках, черт их дери!.. Покойной ночи…
Володя скинул поддевку, положил ее под голову, по-вернулся к стене и сейчас же уснул. Должно быть, в по-ле шумела метель: сквозь грохот колес слышался тон-кий, едва различимый, жалобный вой. Болотов, опустив голову на руки, не мигая, смотрел на просаленную обив-ку дивана и с усилием думал: ‘Прав Володя? Нет, ко-нечно, не прав. Правда не здесь. Но где же? — в сотый раз спросил он себя.— Обязан каждый член партии в момент революции носить оружие? Да, конечно, обя-зан… Значит, и Арсений Иванович, и доктор Берг, и я, и тысячи таких, как и я, — лжецы и трусы… Но ведь мы не лжецы… Ведь я не лжец и не трус… Я-то ведь знаю, что я не трус… Я ведь знаю, что могу быть солдатом… да, да, да… именно, незаметным солдатом партии. Я-то ведь знаю, что каждый из нас готов умереть… Нужно партией управлять? Нужно. Значит, и Арсений Ивано-вич, и я, и Вера Андреевна, и доктор Берг делаем хоро-шее и умное дело. Но что же мы делаем?..
Разве не правда, что мы призываем к убийству и сами не убива-ем? Разве не правда, что мы говорим, говорим, говорим, а как до дела дойдет, где мы? И разве разговаривать значит руководить?.. — покачиваясь в такт поезда и чув-ствуя, что запутался в мыслях, мучительно думал Боло-тов. — Но тогда Арсений Иванович, и я, и доктор Берг — лжецы, и нас надо выбросить вон, как негодный ни на что сор, дать нам волчий билет…’
— Ваш билет, — раздался заспанный голос. Сонный кондуктор, с фонарем на поясе, прощелкнул маленький желтый кусок картона и, возвращая его, сказал:
— В Москву едете? Как бы греха не вышло.
— А что?
— Да дай Бог доехать. Говорят, пошаливают в Москве.
Поезд остановился. Двери были открыты, и из кори-дора тянуло морозом. На шапке, пальто и на сапогах кондуктора налип тающий снег: должно быть, метель разыгралась вовсю. На станции слышались голоса, че-ресчур громкие, звучные в ночной тишине. ‘Давай тре-тий’… ‘Дава-ай’… Пискнул далеко впереди паровоз. Поплыли станционные фонари. Болотов, не раздеваясь, бросился на диван.

XII

В Доброй Слободке, у калитки двухэтажного камен-ного дома купца Брызгалова стояло три человека. Двое были одеты по-русски, третий, болезненный и бледный еврей — в осеннее драповое пальто. Невдалеке от них, шагах в сорока, несколько молодых рабочих, оживленно переговариваясь, возились с извозчичьими санями. Тут же, поперек улицы, валялся негодный хлам: подгнившие доски, срубленный телеграфный столб, желтый, рассы-хающийся комод, оконная рама и широкие, звенящие на ветру, куски листового железа. Мороз щипал щеки. Бле-стел серебряный, выпавший за ночь, неизъезженный по-лозьями снег. У церкви Воскресения в Барашах звонили к обедне.
Один из молодцов, в полушубке, невысокого роста, скуластый, с калмыцкими, узкими, как щели, глазами и мозолями на иззябших руках, с любопытством следил за тем, что делалось у саней.
— Слышь, Сережа, потеха… Ей-богу, распречь не умеет, — сказал он и засмеялся.
— Распряжет… — лениво заметил Сережа.
— Извозчик ругается… Или пойти взглянуть? — по-молчав, возразил первый. Не спеша передвигая ногами, он медленно подошел к кричавшим и ругавшимся людям.
— Ну, чего, товарищи, стали? — возвысил он голос. — Чего?
Дряхлый, в полинялом синем халате, извозчик, крях-тя, тянул к себе седую, тоже дряхлую лошадь. Увидев нового человека, он выпустил вожжи из рук и, кланяясь в пояс, слезливо забормотал:
— Ох-ох-ох… Батюшка… Ваше благородие… Прика-жи отпустить… Лошадь-те не моя, вот-те Христос, ло-шадь хозяйская и сани хозяйские, хозяин-те спросит… Ох-ох-ох… Яви Божескую милость, прикажи отпу-стить…
— Замолчи, старый хрен!.. А вы что стали? Эй, това-рищи, вам говорю!..
Пять или шесть румяных заводских парней и ка-кой-то широколицый малый в овчинном тулупе, смеясь, указывали на тощего господина в пенсне. Господин этот тщетно пытался размотать туго стянутые гужи. Непо-слушные, тонкие, покрасневшие на морозе пальцы бес-помощно хватались за узел, но только крепче связывали ремень. Малый в тулупе закрыл рукавом лицо и фыркнул в кулак:
— Так что вот, значит, они хвалились распречь…
—Экий безрукий какой, руки — как крюки… — с негодованием сказал человек в полушубке, проталкива-ясь вперед и быстро и ловко снимая дугу. — Ну, теперь выводи…
Господин в пенсне сконфуженно взялся за вожжи. Разбитая, нетвердая на ноги лошадь, тяжело раздувая боками, понурив голову и опустив шею, сделала два шага и стала как вкопанная. Извозчик, сосредоточенно на-блюдавший, как распоряжаются хозяйским добром, по-рывисто сдернул шапку и с силой бросил ее о снег,
— Пущай… Пропадать… Бери, ребята, бери… И ло-шадь бери и сани… Чего там?.. Ох-ох-ох… Дело ваше та-кое… Дай вам, Господи!.. Царица Небесная!.. Чтобы, как следовает: свобода!..
— И, повернувшись лицом к дале-кому, поблескивающему на солнце, золоченому куполу, он закрестился трясущимися руками.
—Ваня… — громко позвал Сережа.
Чего?
— Поди сюда, Ваня.
— Зачем?
— В Машковом переулке кто-то идет.
Ваня бросил оглоблю и, увязая по колено в рыхлом снегу, побрел обратно к калитке. Пошептавшись с това-рищами, он бегом побежал в Машков переулок. По без-людному тротуару, не торопясь, шло двое людей. В од-ном из них, по черной бороде и громадному росту, он сразу узнал Володю. Другой был тоже будто знакомый: высокий и бритый, с голубыми глазами.
— Господи, вы ли это, Владимир Иванович?.. А мы вас заждались, — радостно здоровался Ваня, стараясь припомнить, где он видел эти голубые глаза. Болотов протянул ему руку.
— Не узнаете?
— Виноват. Не признал… — смутился Ваня и по-краснел.
— Что делаете, ребята? — весело крикнул Воло-дя. — Баррикаду? Хорошее дело… Будет им на орехи!.. А, Давид, и вы тут? — кивнул он головою еврею.
Давид засуетился и, отвечая за всех, заговорил за-икающейся скороговоркой:
— Да, да… баррикаду, Владимир Иванович… Знаете, в Париже, во время коммуны… Ах, и вы с нами, Болотов?.. Как чудесно… А, знаете, Владимир Иванович… Ах, как все это чудесно… Мы ведь вчера дрались… Вчера с вечера в Москве баррикады… Революция, Владимир Ива-нович!.. А в Петербурге что?.. Ничего?.. Что значит?.. Ведь в Петербурге тоже восстание?.. Да, так я говорю: ведь вчера, знаете, мы недалеко отсюда, на Чистопруд-ном бульваре, отбили атаку. Вы не верите? Ей-богу, от-били… Вот спросите Сережу… Теперь я знаю: будет Уч-редительное собрание, теперь, наверное, будет республи-ка… Как вы думаете, Андрей Николаевич?.. Что?..
Та ‘атака’, о которой рассказывал Давид, была ата-кой только в его сознании. Он искренно верил, что нака-нуне было сражение, окончившееся его, Давида, побе-дой. На самом же деле, когда на бульваре дружинники и случайные прохожие люди — лавочники, извозчики, разносчики, босяки, — торопясь и волнуясь, построили первую в Москве баррикаду и Давид, задыхаясь от сча-стья, поднял над ней красное знамя, казачий разъезд, из шести человек, на рысях выехал со стороны Маросейки. Заметив баррикаду и на баррикаде вооруженных людей, казаки остановились. Постояв в нерешительности и пе-реглянувшись между собой, они разом все вместе, точно по пугливой команде, повернули круто назад и, взрывая пушистый снег, ускакали обратно. Вдогонку им, сам не понимая зачем, только потому, что у него в кармане был браунинг, Давид выстрелил много раз, но никого не убил и не ранил. Ему было обидно теперь, что Володя слуша-ет его с неохотой. Хотелось еще говорить, хотелось рас-сказать Болотову, как он и Сережа смело явились в ка-зарму, как в них стреляли, как они и солдат Габаев шли по двору, как Габаев был потом арестован в Одессе, а они скрылись в Финляндию, разыскали знаменитого Глебова и вступили в его дружину. Но, взглянув на не-улыбающееся лицо Володи, он вздохнул и ничего не
сказал.
— Работаете? — не глядя на Давида и обращаясь к людям, строившим баррикаду, спросил Володя.
— Работаем, Владимир Иванович… — отозвалось несколько голосов. Малый в тулупе поднял красное, об-ветренное на морозе лицо, подумал, почесал у себя за спиной и снова фыркнул в кулак. Володя подошел к рас-пряженным саням и проворным, неожиданно легким для его громадного тела, движением шутя приподнял их на аршин от земли. Точно пробуя свою медвежью силу, он секунду их держал на весу и вдруг, размахнувшись, бросил в нагроможденную, уже политую водой и почти об-леденелую баррикаду.
— Вот так, — широко улыбнулся он.
Болотов со все возраставшим волнением смотрел на него.
По обезлюдевшей, опустелой Москве, по занесенным ночною метелью улицам, по заколоченным окнам, по за-пертым наглухо железными болтами лабазам и лавкам, по отсутствию городовых и казачьих разъездов и по этой, строящейся на Чистых прудах, баррикаде он во-очию увидел, что в Москве совершается что-то торже-ственно-важное, что-то такое, что не зависит ни от его, ни от чьей бы то ни было отдельной воли. Он увидел, что не власть партии всколыхнула многолюдную, богатую, деловую и мирную Москву, и петербургские заседания показались ему жалкими и смешными.
Он пытался по-нять и не мог, какая же именно скрытая сила движет те-ми людьми, которые в Лефортове и в Кожевниках, на Миусах и на Арбате одновременно начали строить бар-рикады, одновременно решились умереть и убить. И те-перь, стоя под лучами морозного солнца, среди не город-ского белого снега и веселых, здоровых, вооруженных людей, бойко делающих незнакомое и опасное дело, он испытывал счастливое и бодрое чувство. Казалось, что Москва поднялась, как один человек, всей своей веками накопленной русской силой, и сознание новой, тяжкой ответственности, ответственности не перед партией и Арсением Ивановичем, а перед потрясенной революцией Россией, волновало его. И еще казалось, что именно он, Андрей Болотов, — тот избранный вождь, который при-ведет восставший народ к победе. Он приветливо улыб-нулся Ване:
— Как же это вы меня так скоро забыли?
— Безусловно, забыл… — тоже с улыбкой ответил Ваня. — А помните, как вы меня напугали?
— Напугал?
— А то нет?.. Я ведь думал, не шпион ли какой?.. Болотов рассмеялся. ‘Так вот как он понял меня… Разве не все равно?.. Разве важно?.. Важно, что солнце, что снег, что баррикады и что он и я вместе на баррика-де… неужели вправду на баррикаде? — с изумлением спросил он себя.— Да, я в Москве… И в Москве восста-ние… В России восстание… И это превосходно… И все превосходно’, — почти вслух прошептал он, точно же-лая проверить, что не спит и что все действительно превосходно. Ему вспомнился доктор Берг. ‘Ну и пусть он там решает свои дела…’ — беззлобно подумал он.
— Вот что, ребята, — громко сказал Володя, — бар-рикада окончена… Чего без дела толкаться? Вы, Василий Григорьич, покараульте здесь, у крепости нашей, — по-вернулся он к господину в пенсне. Господин этот все время не спускал с него влюбленно-восторженных глаз. — А мы зайдем на минуту в Брызгаловский двор… А ты кто таков? — заметил он малого в полушубке.
— Я-с?
— Да, ты. Ты откуда взялся такой?
— Я-с?.. Я брызгаловский дворник-с…
— Что ж ты тут делаешь? — нахмурил брови Володя.
— Так что дозвольте, ваше благородие, — замялся дворник и робко снял шапку, — уж очень занятно…
— Занятно?
— Так точно.
— Ну, если занятно, черт с тобой, оставайся и ка-рауль.
Володя открыл калитку и быстро прошел во двор.
Двор был запущенный, узкий, усаженный молодыми бе-резами. Обремененные инеем пушились голые ветви. На дорожках и на прошлогодней траве великолепным ков-ром лежал серебряный снег, еще более целомудренно-чистый, чем на уличной мостовой. Когда все собрались,
Володя сказал:
— Слышь, ребята, смелым Бог владеет, а пьяным черт качает… Баррикада — дело хорошее, только ведь стоянием Москвы не возьмешь… Нечего ждать, когда на-чальство пожалует, самим надо жаловать… Вы, Сережа, что думаете?
— Что думаю? Да нечего думать, — закуривая папи-росу, ответил Сережа, — нужно делать террор…
— Как? Как? Что значит?.. Как делать террор? — заторопился, перебивая его, Давид.
— Как? — нахмурился снова Володя. — Ну, это де-ло десятое, там видно будет, как его делать… Маузеры у всех? Ладно. А вы, Болотов, с нами?..
Хотя Болотов не знал, куда приглашает его Володя, и не мог бы сказать, что значит делать террор в восстав-шей Москве, он согласился без колебания. Он чувство-вал, что потерял власть над собою, что он послушный слуга Володи, что чья-то высшая, непреложная воля, одинаково владеющая и Володей, и Давидом, и Сережей, и им, толкает его к чему-то страшному и решительному и что он не в силах не подчиниться ей. И сознание, что он не принадлежит себе, что он — игрушка в чьих-то ру-ках, было приятно ему.
Темнело зимнее небо, и под ногами по-вечернему похрустывал снег, когда они вышли на Чистопрудный бульвар. Они шли по двое в ряд, и оттого, что их было много, и что у каждого было оружие, и что впереди шел Володя, и что кругом молчаливо раскинулась необозри-мая, темная, восставшая для смертного боя Москва, Болотов испытывал бодрящее чувство своей неистрачен-ной силы и ожидающей его благословенной победы.

XIII

Был шестой час утра, и на дворе была еще ночь, ко-гда Володя остановился у подъезда небольшого деревян-ного дома в Грузинах. ‘Здесь’, — шепотом сказал он и, нашарив пуговку электрического звонка, позвонил про-тяжным и долгим звонком. Невыспавшиеся, угрюмые, неотличимые в ночной темноте дружинники несмело жа-лись друг к другу. Было морозно и звездно. Прямо над головой на иссиня-черном декабрьском небе сверкала Медведица. ‘Зачем я здесь, с ними?’ — с тревогой поду-мал Болотов. Того светлого чувства, которое владело им накануне, он не испытывал более. Даже казалось, что Володя делает ненужное, злое, быть может, вредное де-ло. Но не было силы уйти. За стеклянною дверью, в се-нях, вспыхнул огонь, и толстый, босой, в длиннополом, грязном халате швейцар загремел ключами.
— Кто тут? — недовольным голосом проворчал он, осторожно приоткрывая двери и запахивая халат. Сквозь освещенные стекла Болотов ясно увидел близо-рукие, ищущие во тьме глаза, опухшее заспанное лицо и взлохмаченную спросонок голову. Сзади на тротуаре кто-то, должно быть Ваня, негромко сказал:
— Кого Бог полюбит, тому гостя пошлет.
— Оглох?.. Отворяй!.. — крикнул Володя, и сейчас же один из дружинников, Константин, рыжий, веснуш-чатый малый, лет девятнадцати, налег плечом на двер-ную раму. Дверь подалась, и зазвенели осколки стекол. Швейцар поднял руки. В ту же минуту, не давая ему времени вскрикнуть, Константин навалился всей тяже-стью на него и изо всех сил сдавил ему горло. Болотов видел, как напружилось и посинело белое, искаженное испугом, лицо швейцара.
— Связать! — отрывисто приказал Володя. — Кон-стантин и Роман Алексеевич! Останетесь здесь. Поваренков и Лейзер — на улице. Никого не впускать! Поняли? Никого! Кто бы ни позвонил — связать!
Согнувшись громадным и гибким телом и стараясь не стучать сапогами, он по-юношески легко взбежал по ле-стнице вверх. Во втором этаже, направо, была прибита дощечка: Евгений Павлович Слезкин. Володя обернулся к дружине.
— Вот что, — полушепотом сказал он, — ты, Ваня, пройдешь на кухню и станешь у черного хода. Да, смо-три, ворона, убью!..
Не ожидая ответа, он позвонил. Стало тихо. В тиши-не было слышно дыхание многих людей. Теперь Болотов уже знал, знал наверное, что они делают что-то страш-ное и жестокое. Опять захотелось уйти, — захотелось не видеть того, что будет. Но та же непонятная сила, кото-рой он радовался вчера, удерживала его. И сознание, что он не принадлежит себе, что он бессловесный и послуш-ный солдат, теперь не только не было приятно ему, но вызвало смущение и страх. Казалось, что не Давид, не Володя, не Ваня решили ночью, как воры, напасть на этот запертый дом, что за них решила дружина, партия, Москва, вся Россия. И еще казалось, что остановиться они не вправе, что их бесславное отступление будет тяж-ким позором и непрощаемою изменой. И он понял, что не уйдет и беспрекословно, не рассуждая, исполнит все, что ни прикажет ему Володя.
Давид, еще на улице дрожавший как в лихорадке, искоса посмотрел на него и вздохнул:
— Что-то не отворяют?.. А?..
Болотов нервно повел плечами. Внизу, в швейцар-ской, затихли шаги, внезапно погас огонь. Володя позво-нил еще раз. В прихожей резко задребезжал заглушен-ный звонок.
— Кого надо? — прошамкал из-за дверей старуше-чий голос.
— От генерала! — тотчас ответил Володя.
— От генерала?
— Да… Да… Очень важное… Отворите скорее… Что-то заворочалось за обитой желтой клеенкой две-рью. Заскрипел под ключом замок. На пороге стояла старуха, сморщенная, простоволосая, в ночной белой кофте, должно быть, нянька. Она доверчиво подняла го-лову, но, увидев толпу вооруженных людей, закрести-лась, затопталась на месте и, раскрыв старый, беззубый рот, приседая и кивая тощей косичкой, начала задом от-ступать от Володи.
Внося с собой запах мороза и неоттаявшие сосульки на бороде и бровях, Володя вошел в квартиру. Поколе-бавшись секунду, он несильно толкнул закрытую дверь. Дверь вела в темную, душную, очевидно, жилую комна-ту. Поискав пальцами по стене, он зажег электричество. Болотов, повинуясь все той же необъяснимой силе, во-шел вслед за ним.
Посреди комнаты стоял тяжелый письменный стол. В правом углу, под небогатою образницей, на кожаном широком диване спал человек. Человеку этому на вид было лет сорок. У него были черные с проседью волосы и такого же цвета закрученные кверху усы. Вероятно, он услышал во сне шаги или яркий свет потревожил его. Он лениво полуоткрыл глаза и, как бы не веря тому, что увидел, думая, что все еще снится сон, опять опустил ре-сницы. Но сейчас же, точно кто-то сзади ударил его по голове, быстрым движением откинул ватное одеяло и по-тянулся рукой под подушку. Володя схватил его за плечо:
— Попрошу встать.
Человек, стараясь освободить руку, молча, потемнев-шими, испуганно-злыми глазами, смотрел на Володю. Он не замечал, что Василий Григорьевич целится в него из дрожащего маузера и что у самого уха, в затылок ему, направлен тоже дрожащий револьвер Давида.
— Господин Слезкин? — спросил Володя.
— Да, Слезкин, — чувствуя, что не может освобо-диться, прерывающимся, густым баритоном произнес че-ловек.
— Полковник отдельного корпуса жандармов Евге-ний Павлович Слезкин?
— Ну да… Евгений Павлович Слезкин… Пустите руку…
— Попрошу встать.
Полковник Слезкин опустил на ковер одну голую во-лосатую ногу. Подумав, он опустил и другую, и, сидя так на диване, свесив босые ноги, в одной короткой рубашке, он надтреснутым голосом, но все еще громко, сказал:
— Вам собственно что угодно?
— Узнаете своевременно.
Слезкин стал одеваться. Болотову казалось, что все, что он видит, происходит не наяву и не с ним, до такой степени было странно смотреть на эти чужие голые ноги, на эту обнаженную, красную, с торчащим кадыком шею, на то, как здесь, среди них, незнакомых и враждебных людей, одевается пожилой, вероятно, женатый и семей-ный человек. ‘Точь-в-точь как жандармы…’ — мелькну-ло у Болотова. Лакированных высоких сапог Слезкин без помощи денщика натянуть не умел, и пока он возил-ся с ними, тащил за ушки и, гремя шпорами, стучал пят-кою о пол, все неловко молчали. Надев наконец синие с кантом рейтузы и сапоги, он снова сел на диван и, под-няв по-детски высоко плечи и беспомощно разводя рука-ми, вздохнул:
— Что же это такое?..
— Где ваш револьвер? — строго спросил Володя.
— Револьвер?.. — Слезкин провел рукою по лбу. — Под подушкой револьвер…
— Сядьте сюда, за стол.
Слезкин не двигался.
— Прошу сесть за стол.
— За стол?.. За стол?.. Нет… Нет… Я не хочу за стол… — провожая глазами Володю, едва слышно проле-петал он и дернул шеей.
— Господин Слезкин.
— Нет… Нет… Ради Бога, нет… Я не сяду…
Болотов видел, как Давид приставил к стриженому седому виску револьвер. Он видел, как тряслись у Дави-да пальцы и как у Слезкина, у носа и около скул, просту-пили багровые пятна и задрожала нижняя челюсть. Да-вид, не опуская револьвера, заговорил быстро, заикаясь и глотая слова:
— Что значит?.. Если вам велят, то есть приказыва-ют, то вы обязаны садиться, куда сказано, то есть куда велят…
Володя поморщился:
— Господин Слезкин!
Слезкин встал и, с усилием волоча ноги, опустился в низкое плетеное кресло. Сев за привычный письменный стол, по привычке спиною к двери, увидев на привычных местах привычно знакомые, всегда одни и те же предме-ты: сафьянный черный портфель, чернильницу, пресс-па-пье в виде подковы, он внезапно притих и, стараясь быть твердым, сказал:
— Что же вам, наконец, нужно?..
— Узнаете своевременно… — Володя отвел револь-вер Давида. — Вот что, господин полковник, Евгений Павлович Слезкин, даю вам пять минут сроку…
Володя не кончил. Слезкин с минуту остановившими-ся глазами в упор смотрел на него, и вдруг, не отрывая глаз от лица Володи, медленно приподнялся с кресла, и также медленно, прямой, высокий и белый как скатерть, начал пятиться задом к дверям. Пятясь, он постепенно подымал руки, точно прося пощады, и, подняв их до уровня плеч, закрывая лицо, широко расставил толстые пальцы. И тут Болотов услыхал то, чего долго потом не мог забыть, что долгое время спустя заставляло его в холодном поту, ночью, вскакивать с койки. Он услышал прерывистый стонущий заячий лай. Было невозможно поверить, что эти визгливые, непохожие на человеческий голос звуки выходят из горла вот этого крепкого, пожи-лого, в синих рейтузах и белой рубашке, человека. Слез-кин, не опуская поднятых пальцев, и все так же не отры-вая глаз от Володи, и все так же пятясь назад, и все так же визгливо лая, шаг за шагом отступал в угол, как буд-то в углу было его спасение. Болотов отвернулся.
Но внезапно, заглушая этот заячий лай, из прихожей поднялся и, наполняя низкие комнаты, повис в воздухе другой, еще более неожиданный звук: пронзительный женский щемящий вопль. И, расталкивая дружинников и кидаясь грудью на них, в комнату ворвалась женщина, с нездоровым цветом лица, полная, в папильотках, видимо, прямо с постели. Не умолкая ни на минуту, не понимая, что с ней и что она делает, зная только, что ее муж уми-рает, она бросилась на колени и, ловя ноги то Володи, то Сережи, то Болотова, хватаясь за них и целуя их сапоги, снова целуя и захлебываясь от плача, повторяла одно, лишенное смысла, слово:
— Спасите!.. Спасите!.. Спасите!..
Болотов видел, как Василий Григорьевич уткнулся носом в занавески окна и как Давид, отшвырнув свой ре-вольвер и закрыв руками лицо, выбежал вон. Володя, бледный от гнева, решительно подошел к женщине. Он поднял ее на руки, как ребенка, и угрюмо забормотал:
— Успокойтесь, сударыня… Успокойтесь… Женщина продолжала биться. Ее полное мягкое тело в длинной ночной сорочке сотрясалось от плача. Выры-ваясь из твердых объятий Володи, она, забыв все другие слова, выкрикивала одно и то же, подсказанное отчаяни-ем, слово:
— Спасите!.. Спасите!.. Спасите!.. Спасите!.. Болотов почувствовал, что не может больше молчать и что у него сейчас брызнут слезы. Боясь этих слез, он повернулся к Володе:
— Пощадите его…
Володя ему не ответил. Крепко держа женщину на руках и зажимая ей рот платком, он быстро, уверенным шагом, вышел в прихожую.
— Прозевали! — сквозь зубы сказал он. — Вороны!
Слезкин стоял теперь в левом углу, у двери. Он стоял неподвижно, плотно прижавшись спиною к стене и не говоря ни слова. Сухими, блестящими, неестественно расширенными глазами он по-прежнему беспокойно сле-дил за Володей, не пропуская ни одного его шага, ни од-ного движения его больших рук. Володя, вернувшись и заперев двери на ключ, со вниманием, пристально взгля-нул на него и отчетливо и громко сказал:
— Ну-с, господин Слезкин, по постановлению мо-сковской боевой дружины вы приговорены к смертной казни… через повешение, — понизив голос, прибавил он. — Эй, кто там?.. Веревку!..
Никто не пошевелился. Володя нахмурился. Болотов, чувствуя мелкую, неудержимую дрожь в ногах, пониже колен, опять подошел к нему:
— Владимир Иванович…
— Чего?
— Владимир Иванович…
— Ну, чего?
— Пощадите, Владимир Иванович…
— Как? Жандармского полковника Слезкина? По-щадить?.. Эх вы… Так зачем было петрушку валять?.. Зачем?.. Тьфу!..
— Пощадите, Владимир Иванович…
Слезкин не шелохнулся, точно не за него просил Болотов. Он все так же, не отрываясь, в упор смотрел на Володю. Лицо Володи перекосилось. На правой щеке под густою черною бородой, около сжатого рта, запрыгали судороги. И, не глядя на Болотова, он хриплым голосом крикнул:
— Убирайтесь все к черту! Все!..
Болотов, не помня себя, вышел из комнаты. В прихо-жей не было никого. Только у выходных запертых на це-почку дверей с бесстрастным лицом и с браунингом в ру-ке дежурил незнакомый Болотову рабочий. Когда Боло-тов поймал его равнодушный, почти скучающий взгляд, ему стало страшно. Он понял, что Слезкин неизбежно будет убит, что нету той власти, которая бы могла спа-сти его жизнь. ‘С нами не поминдальничают, за ушко да на солнышко… — неожиданно вспомнил он. — В самом деле, незачем было петрушку валять… Ведь этот Слез-кин — мерзавец, ведь он перевешал десятки, ведь у него нет совести, как у зверя…’ — ища оправдания, подумал он, но думать дальше не мог. Кто-то, всхлипывая, рыдал в углу. Закрывшись жандармской шинелью, весь мокрый от слез, в прихожей за вешалкой притаился Давид. Не-знакомый дружинник взглянул на него и презрительно скривил губы.
В комнате Слезкина, кроме Володи, остался один Сережа. Когда Болотов вышел, он тронул Володю за ру-кав и тихо сказал:
— Бог с ним, Владимир Иванович…
Володя задумался. Опустив голову и расставив широ-ко ноги, он думал секунду. Сережа закрыл глаза. Вдруг Володя дернул вверх головою.
— Трусы! Все трусы!.. — пробормотал он, и, избегая глаз Слезкина, незаметным проворным движением вы-хватил из кармана маленький тускло-синий револьвер, и, сжав зубы, почти не целясь, выстрелил в угол. Комната густо наполнилась клубами едкого дыма. На ковре, заки-нув высоко голову и опираясь затылком о стену, лежал смертельно раненный Слезкин.

XIV

Когда Давид вышел на улицу, уже рассвело. Утро было ненастное. Хмурые, низкие облака холодной мглой нависли над городом, над белыми крышами и голыми фабричными трубами. Снег не хрустел под ногами, а вился мутными хлопьями и налипал на подошвы, сырой и скользкий. Опустив голову и поеживаясь в своем осен-нем пальто, Давид торопливо, без цели, шагал по бульва-рам по направлению к Замоскворечью. Раушская набе-режная была пустынна, точно вымерла вся Москва. На другом берегу реки, за Каменным мостом, в белых лету-чих хлопьях тонули зубчатые Кремлевские стены. После бессонной ночи в жандармской передней, после плача, криков и суеты, после властных приказаний Володи ка-зались новыми и неожиданно странными и эта вялая ти-шина, и этот мокрый, забивающийся за иззябшую шею, снег, и это нависшее небо, и туманный купол Христа Спасителя. Но страннее и неожиданнее всего было рав-нодушие прохожих: никто не знал, да, может быть, и не хотел знать, что случилось что-то ужасное, что убит че-ловек, Евгений Павлович Слезкин, и убит именно им, Давидом.
На Балчуге, возле единственного незапертого лабаза, заполняя всю улицу, растянулись громоздкие, покрытые заскорузлой рогожей возы с мукой. Сытые кони, тяже-ловозы, опустив заиндевелые шеи и подрагивая боками, понуро стояли в снегу. У коней также понуро стояли из-возчики, тоже заиндевелые и замерзшие, ожидая очере-ди, чтобы проехать во двор. Один из возов застрял у во-рот, и лабазные молодцы в холщовых передниках под-талкивали его и ругались. На истоптанном грязном по-роге стоял рыжебородый хозяин и, глядя на них, тоже ругался. Давид остановился перед лабазом. Он с тупым любопытством смотрел на однообразную вереницу на-груженных мукою возов, на залепленных снегом людей, на рыжебородого ругающегося купца, точно действи-тельно было важно узнать, как протиснутся застрявшие сани во двор.
И когда наконец, поскрипывая полозьями, сани скрылись в воротах, и за ними медленно тронулся весь тяжелый обоз, и приказчики, притоптывая ногами, разошлись по лабазу, Давид долго еще стоял неподвиж-но и все так же тупо смотрел на опустевшую улицу и же-лезные болты лавок. Он очнулся от холода. Лицо его было мокро, и нестерпимо мерзли красные, закоченев-шие руки. Засунув их глубоко в карманы и подняв во-ротник пальто, он быстро перешел Каменный мост. На Волхонке он споткнулся о занесенный снегом бочо-нок — о совсем готовую, заледенелую баррикаду, остав-ленную дружиной, — и чуть не упал. Потерев ушиблен-ное колено, он свернул в переулок, но за углом была вы-строена другая, невидимая с улицы, баррикада, и на ней трепалось красное знамя. Из-за вала кто-то окликнул его.
Давид мельком взглянул на знамя и, махнув рукою, повернулся на каблуках и побрел назад к Боровицким воротам. Его сейчас же догнал какой-то молодой с за-дорными глазами дружинник, подпоясанный извозчичь-им гарусным кушаком. Он, запыхавшись, подбежал к Давиду и, дыша ему в щеку, заглянул прямо в лицо. Да-вид приостановился и, покраснев, с глазами полными слез, забормотал, заикаясь:
— Что значит?.. Сегодня ночью… начальника охра-ны… убили…
Чувствуя, что сейчас зарыдает, и отчаянным усилием воли сдерживая себя, он визгливым фальцетом крикнул:
— А убил его я!..
Потом, приподняв для чего-то свою студенческую фуражку, он, не оглядываясь, бегом побежал к Кремлю. Молодой рабочий с недоумением пожал плечами, сплю-нул и лениво поплелся на баррикаду.
Снег, не утихая ни на минуту, белыми мутными хлопьями засыпал улицы, тротуары, деревья, церкви, дома, баррикады дружинников и Давида. В Александ-ровском саду он глубоким ковром замел все дорожки. Давид присел на скамейку и с тем же тупым любопыт-ством, с каким смотрел на обоз, стал рассматривать летающие снежинки. Они неслышно падали ему на плечи, на руки, на колени, и, когда их скоплялась большая груда, он осторожно, одним пальцем, стряхи-вал их на землю. Он не мог бы сказать, сколько вре-мени он так просидел. Его знобило. Он не думал ни о чем — ни о Слезкине, ни о восстании, ни о Володе. Он видел снежные хлопья, каменную стену Кремля и в лихорадочном забытьи считал замедленные удары на Тайницкой башне. Но вдруг с тою же беспощадной от-четливостью, как и вчера, в ушах неожиданно зазвенел знакомый пронзительный заячий крик, тот крик, кото-рому он был не в силах поверить, хотя и слышал его. ‘А-а-а-а-а…’ — замычал он и схватился за голову. ‘А-а-а-а-а…’ — повторил он, сжимая до боли виски. Его фуражка свалилась в снег, но он не поднял ее. Он ясно видел перед собой потемневшие, немигающие, остановившиеся глаза. Он встал и, не опуская рук, в расстегнутом мокром пальто, без шапки, побрел на Ар-батскую площадь. На площади, у Арбата, валялись об-ломки раскиданной баррикады и потрескивал на углу веселым огнем костер. У костра грелись люди в тем-ных шинелях. Их было много. Давид, опять почувство-вав холод, не понимая, где он и что это за люди, по-шел прямо на них, к огню.
— Кто идет? — услышал он хриплый окрик. Он не понял его и только ускорил шаги, но что-то острое, твер-дое загородило ему дорогу. Перед ним стоял невзрач-ный солдат в башлыке, навернутом на уши, и в неуклю-жих засыпанных снегом сапогах. Продолжая держать винтовку наперевес, он низко нагнулся к Давиду и тотчас, вытягиваясь, как на параде, сказал заученным го-лосом:
— Так что жида поймал, ваше благородие. — Не-сколько человек в таких же обмотанных кругом головы башлыках и в серых шинелях окружили Давида. У всех были в руках винтовки, и все, недружелюбно и откровен-но, разглядывали его. Подошел молодой, с бледным и хмурым лицом и с родинкой на щеке, офицер и тоже недружелюбно, с ног до головы, осмотрел Давида. Сол-дат весело повторил:
— Так что жид, ваше благородие.
— Обыскать! — сказал офицер и брезгливо помор-щился.
И сейчас же Давид почувствовал, как по его телу, по спине, по груди и под мышками зашарили чужие и гру-бые неловкие руки. От их прикосновения стало как буд-то еще холоднее. Давид съежился и глубоко спрятал ли-цо в воротник.
— Револьвер, ваше благородие.
Давид не сознавал, что именно с ним происходит. В ушах, мешая думать и понимать, все еще звенел заячий лай. Почему-то Давид был твердо уверен, что обыскива-ют его по недоразумению, что недоразумение скоро рассеется и что его, конечно, отпустят. Он не мог поверить, что его, свободного человека, который только что сво-бодно ходил по Москве и свободно мог выехать в Петер-бург или за границу, его, Давида, здесь, на Арбате, си-лою задержали какие-то неизвестные люди и что эти люди вправе сделать с ним все что угодно. Это было до такой степени нелепо и непонятно, что он не почувство-вал ни беспокойства, ни страха и равнодушно следил за шарившими по его телу руками. Один из солдат, черно-усый ефрейтор, толкнул его легонько прикладом:
— Ну, айда… Марш!
Четверо вооруженных людей, с такими же бесстраст-ными лицами, как у того дружинника, который дежурил в прихожей у Слезкина, повели его вверх по Арбату. Он шел послушно, по привычке размахивая руками. Только теперь он заметил, что потерял шапку. Его русые волосы мокли. По дороге он думал, что без шапки легко просту-диться, и напрасно напрягал ослабевшую память, чтобы припомнить, где ее обронил. Только когда солдаты оста-новились возле казенного грязного здания в незнакомом ему переулке, он понял, что его ведут в полицейскую часть. В первой, холодной, с казарменным запахом комнате у дверей стояло два часовых и, согнувшись на ла-вочке, дремал старый с серебряными медалями около-точный надзиратель. Пока он ходил с докладом, Давид лениво осматривал комнату. Под ногами его, на полу, расползалась черная лужа талого снега.
Через минуту надзиратель вернулся. Опять кто-то толкнул Давида в плечо. В светлой, просторной комнате с забеленными окнами, за казенным красным столом, под портретом царя в гусарском мундире, сидело два офицера. Один из них, обрюзгший толстый полковник с длинными седыми усами что-то быстро писал. Другой, помоложе, с адъютантскими аксельбантами на груди, просматривал какие-то розовые бумажки. Давид стоял у дверей, рядом с околоточным надзирателем. В комнате было тепло, в левом углу трещали в печке дрова, и он с удовольствием чувствовал, как отогреваются его мокрые, озябшие пальцы. Прошло долгое время, пока полковник поднял наконец голову и, прищурясь, устало посмотрел на него. Адъютант наклонился и что-то почтительно за-шептал.
— Да, да… конечно… конечно… — сказал полковник, не глядя на адъютанта, и, обращаясь к Давиду, строго, барским ворчливым басом спросил:
— Твой это револьвер?
Давид ничего не ответил.
— Ты из него стрелял? — сказал полковник и поло-жил белую, в кольцах руку на браунинг. — Фамилия?.. Отвечай, когда я тебя спрашиваю.
Но Давид, если бы и хотел, уже был не в силах отве-тить. Внезапно, с беспощадною точностью, с той нерас-суждающею уверенностью, которая исключает ошибку, он понял, что его ни за что не отпустят и что не по недо-разумению он здесь. Он понял, что для полковника, для адъютанта, для задержавших его солдат, для полицей-ского надзирателя, который мирно дремал на лавке, для этих голых казарменных стен он не живой человек, Да-вид Кон, с прекрасной и бессмертною жизнью, а бездуш-ный номер, никто, один из тех безымянных людей, кото-рых десятками арестуют, вешают и ссылают в Сибирь. Он понял, что полковник его не поймет, — не сможет и не захочет понять, что нет его вины в том, что восстала Москва, что строятся баррикады и что убит жандарм Слезкин. Он понял, что его будут судить и осудят един-ственно по уликам, — но лживым и нестоящим мелочам.
И он вспомнил, что стрелял на Мясницкой и что этого скрыть нельзя, потому что револьвер закопчен и в обой-ме недостает пяти пуль. И как только он это вспомнил, он уже знал, знал не разумом, а всем своим слабым, про-дрогшим и утомленным телом, что сегодня, сейчас, через десять минут, вот в этом полицейском участке, в этой ка-зенной комнате, произойдет что-то страшное, что-то та-кое, чего с ним никогда еще не бывало, что не должно и не может быть, что будет более ужасно, чем даже крик и смерть Слезкина. И неожиданно для себя он затрясся всем телом мелкой, трепетной, все нарастающей дрожью. Он хотел унять эту дрожь, но зубы не повиновались и громко стучали, и тряслась челюсть, и пальцы прыгали по груди. Адъютант опять наклонился к полковнику. Пол-ковник еще раз взглянул на Давида и кивнул одними гла-зами.
Давид плохо понимал, что с ним было дальше. Он за-ботился и думал только о том, как бы остановить против-ную, малодушную дрожь. Как сквозь сон он увидел, что он снова в сенях, что его опять окружают солдаты, и по-нял, что его выводят во двор. Мелькнули хлопья мутного снега, серые шинели, желтая, истрескавшаяся стена и бритое лицо адъютанта. Сухой и жесткий, горячий комок подкатился к горлу. Давид зашатался, но кто-то сзади бе-режно поддержал его. Пришел он в себя уже у стены, с завязанными руками. В десяти шагах темнело что-то не-ясное, чего он не мог различить. Он понял, однако, что это солдаты. Справа от них, сгорбившись, стоял офицер. И тут на мгновение, на короткий, как молния, миг, Дави-ду стало вдруг ясно, что этот снег, эти винтовки, этот ку-сочек хмурого неба, этот бритый, с твердым лицом адъ-ютант именно и есть то неведомое, что называется смер-тью и чего он боялся всю жизнь. Дрожь сразу утихла. Он поднял вверх голову, но сейчас же опять опустил: снег, падая, щекотал щеки и забивался за ресницы, в глаза. Больше он уже ничего не увидел. Блеснуло желтоватое пламя. На том месте, где только что стоял у стены Давид, беспомощно свернулось жалкое, скорченное, никому не нужное тело. Снег валил не переставая.

XV

На улицах Москвы уже много дней происходило сра-жение, и исход его колебался. Ни одна из враждующих армий — ни правительство, ни революционеры — не осмеливалась перейти в открытое наступление. Те несколь-ко сот московских рабочих, приказчиков и студентов, которые строили баррикады, не были в силах ни завла-деть Китай-городом и Кремлем, ни заставить войска по-ложить оружие. Но и те немногочисленные полки, на ко-торые правительство могло положиться, усмиряли вос-стание вяло и неохотно, отбывая казенную, обремени-тельную повинность. Торговая и деловая Москва, Моск-ва биржи, банков, амбаров и лавок, миллионный город купцов и попов, не участвовала в сражении. Она расте-рянно выжидала, на чьей стороне будет победа, то есть твердая власть. Войска разрушали и жгли покинутые дружинами баррикады, но при первых же выстрелах в беспорядке возвращались в казармы. Вместо разрушен-ных баррикад дружинники строили новые и легко, без борьбы, оставляли их, когда видели, что силы не равны. В конце недели по Москве прошел слух, что из Петер-бурга по Николаевской незабастовавшей дороге прибы-вает царская гвардия. Стало ясно, что одинокое, бес-сильное, нерешительное восстание должно погаснуть так же быстро, как вспыхнуло.
Но ни умиравшие на баррикадах дружинники, ни притаившиеся в страхе чиновники и купцы, ни те мини-стры, которые посылали Семеновский полк, ни сами ‘семеновцы’ не видели этого. Им казалось, что восстала вся Москва, вся Россия, и только что, истощив последние средства ценою бессчетных жертв, можно залить буше-вавший пожар — всероссийскую, великую, победонос-ную революцию. Так думал и Болотов. Он сражался без отдыха уже вторую неделю. Не наступая, но и не избе-гая столкновений с войсками, дружина Володи медленно описывала дугу вдоль Садовой, от Чистых прудов, через Сретенку, Драчевку и Самотеку, к Пресне! Она, есте-ственно, как перед охотником зверь, отодвигалась перед сильными отрядами войск к той части Москвы, которая всецело была в руках революционеров. Брошенные ею и разрушенные казаками баррикады немедленно восстановлялись другими дружинами. Эти дружины точно так же, как и она, двигались по Москве без цели и руководя-щего плана, то приближаясь к Кремлю и давая сраже-ния у стен Страстного монастыря, то отступая опять в удаленные окраины города. За эти дни число дружинни-ков возросло, но это не был тот стремительный и могу-чий рост, который знаменует собой народную револю-цию. У Володи было теперь до тридцати человек, почти сплошь заводских рабочих. В этой вооруженной толпе затерялся и приставший в первый же день восстания брызгаловский дворник Пронька. Этот Пронька, широко-лицый, веселый малый, с громадными волосатыми кула-ками, плохо понимал, кто сражается и зачем.
Если бы Болотов заговорил с ним о республике, об Учредитель-ном собрании или социализме, он бы, почесав в затылке и ухмыльнувшись, ответил, что это не его, а барское дело и что господам лучше знать. Но, пристав случайно к дру-жине, он уже не мог оставить ее. Он видел, что дружин-ники убивают начальство, а так как всякое начальство, начиная с городового и кончая министром, казалось ему самозваным и противоестественным злом, то он и счи-тал, что они делают хорошее и полезное дело. Кроме то-го, ему было необычно и потому весело — ‘занятно’, как он говорил, — бродить с револьвером по безлюдной Москве, ломать гнилые заборы, переворачивать вагоны трамваев, рубить столбы и деревья, охотиться на казаков и своим длинноствольным маузером неизменно повер-гать в ужас сердобольных купчих Хамовников, Лефорто-ва и Плющихи. Сперва дружинники смотрели на него косо, как на чужого, случайного человека. Но однажды Пронька, по приказанию Володи, взялся через линию войск прошмыгнуть на Тверскую и там, по записке, по-лучить в комитете пятьсот рублей. Он действительно, без обмана, побывал на Тверской и принес все, до последней копейки, деньги. С этого дня он стал товарищем, неоспо-римо полноправным дружинником. Когда прошел слух, что из Петербурга в Москву выслана гвардия, только один Володя понял истинное значение этого слуха. Он понял, что восстание раздавлено, что Семеновский полк без труда сметет зыбкие, боязливые баррикады и что де-шевая победа его будет смертельным ударом для рево-люции. И он решил во что бы то ни стало помешать ‘семеновцам’ приехать в Москву и, не видя другого исхода, попытался взорвать полотно железной дороги.
Не ожи-дая ничьих дозволений и не спрашивая ничьих советов, он уехал с этой целью в Тверь. Командование дружиной он передал не Болотову, а Сереже.
За эту неделю Болотов изменился так, что Арсений Иванович наверное бы его не узнал. Он похудел, его го-лубые глаза ввалились, и побледневшие, неумытые щеки обросли густой и жесткой щетиной. Ватное, щегольское пальто, в котором он приехал из Петербурга, разорва-лось в клочки в первый же день, когда пришлось отдирать от брызгаловского забора доски, таскать на плечах пустые бочонки и перерезывать телефонные провода. Кроме того, в пальто ему было неудобно и тяжело. Он скинул его, надел полушубок и подпоясался кушаком. На ногах у него были валенки. Первый раз в жизни он узнал не из разговоров и не из книг, что такое восстание, баррикада, убийство и смерть. Он с удивлением увидел, что все это гораздо проще, обыденнее и легче, чем пишут в романах, но зато и гораздо страшнее.
Первый раз в жизни он узнал также то, что обыкновенно называют лишениями и что всегда казалось ему отяготительным и несносным. Он узнал, что значит не есть двое суток под-ряд, не умываться и спать не раздеваясь где-нибудь на задворках в нетопленом, нежилом сарае. Но непривыч-ное ощущение голода, холода и грязного тела не только не смущало его, но даже было приятно. Он с детскою гордостью рассматривал свои изрезанные, в мозолях, ру-ки, и ему было радостно сознавать, что он такой, как и все, как Ваня, Константин или Пронька, и что он может исполнить какую угодно работу, как бы она ни была чер-на: может нарубить дров, натаскать на морозе воду для баррикады или раздуть потухающий на ветру костер. Он с удовольствием замечал, что дружинники постепенно привыкают к нему, постепенно перестают видеть в нем барина, члена неуловимого комитета, те белые руки, ко-торые не знают труда, и он старался еще теснее сбли-зиться с ними.
Это было не искусственное, хорошо зна-комое сближение пропагандиста с учениками, не та по-верхностная, словесная связь, которая зарождается от келейного чтения брошюр и разговоров ‘о положении рабочего класса’, о ‘деспотизме’ и об ‘эрфуртской про-грамме’. В рабочих кружках, среди полуграмотных за-водских парней, он чувствовал себя навязчивым пришле-цом, незваным школьным учителем, а не другом и не то-варищем. Здесь, на баррикадах в Москве, когда все оди-наково несли тяжкий труд, все одинаково мерзли, голо-дали и подвергались опасности, мало-помалу стерлась эта обидная грань, и он незаметно для самого себя стал неотделимою, не менее ценною, чем всякий другой, ча-стью рабочей дружины. В первые наивные дни баррикад он искренно верил, что наступит час, когда именно он, многоопытный революционер Андрей Болотов, поведет за собою народ. Но чем ярче разгоралось восстание, тем ничтожнее казались эти самоуверенные мечты.
Он уви-дел, что в Москве нет начальства, что если завтра погибнет Володя, баррикады не опустеют и не прекратится братоубийственная неистовая, не Володей объявленная война. Он увидел, что ‘вести за собою народ’ смешно и не нужно и что об этом можно разговаривать в комите-те, но здесь, когда на улицах идет бой, эти праздные мысли лишены значения и силы. Он не только понял, но и на деле узнал, что нет таких слов, которые могут за-ставить людей убивать, если они этого не хотят, и нет той власти, которая может запретить умереть, если чело-век бесповоротно решил отдать свою жизнь. Из дружин-ников его внимание привлекали три человека: Василий Григорьевич, фармацевт по образованию и по фамилии Скедельский, которого ему было жаль, — жаль за узкие плечи, за слабосильные руки, за землистый цвет впалых щек и за безличную покорность не только Володе, но каждому из товарищей, даже Проньке, девятнадцатилет-ний, веснушчатый и кудреватый мальчишка, слесарь Константин, который удивлял его своею бесшабашною, чисто русскою удалью, и пожилой ткач Роман Алексее-вич. Роман Алексеевич говорил и стрелял очень редко, но когда стрелял, то не тратил ‘зря’ драгоценных заря-дов, и сердился на Проньку за то, что Пронька не умеет стрелять. При отступлении Роман Алексеевич последний уходил с баррикады и, как бы ни был силен огонь, не за-бывал захватить с собой знамя. Болотов не мог бы ска-зать, почему после убийства Слезкина он не расстался с Володей, но он знал, что делает хорошо, что не следует расставаться и что в чем-то будет неправда, если он уй-дет из дружины. Та первородная, кровная связь, кото-рую он почувствовал на первой же баррикаде, связь не только с Володей, но и со всей восставшей Москвой, та сила, которая привела его к дому Слезкина, то сознание ответственности, которое овладело им в эту ночь, под-сказали ему его решение. Но осмыслить это решение, уразуметь его скрытый источник он при всем желании не мог.
В субботу 9 декабря дружина, под командой Сережи, оставляя свои баррикады на Миусах, отошла за Пре-сненские пруды и заняла Глубокий, Верхний и Нижний Предтеченский переулки, отгораживаясь цепью неболь-ших баррикад от Прудовой и Пресненских улиц. Правым крылом она упиралась в обсерваторию, левым — в цер-ковь Иоанна Предтечи. Сзади себя, в тылу, она укрепила двухэтажный домик городского училища, забаррикади-ровав все окна и двери и поставив своих часовых. Миусские, покинутые ею, баррикады немедленно заняла со-седняя с нею дружина студентов межевого института и университета. Со стороны Миус долетали нечастые ре-вольверные выстрелы.
— Ишь ты, господа студенты палят… — подмигнул одним глазом Пронька и громко захохотал.
— Нечего на чужую поветь вилами указывать, — су-рово возразил Константин, вскарабкиваясь на баррикаду и укрепляя красное колеблющееся и хлопающее на вет-ру знамя. День был бессолнечный, но морозный. Снег вздымался сухою пылью и колючими иглами кружился по воздуху. Константин потоптался на баррикаде, спры-гнул вниз, окинул взглядом крутой и скользкий, обледе-нелый вал и промолвил с гордостью, любуясь своей ра-ботой:
— Ладно… Не страшны лягушке никакие пушки… Шагах в пятидесяти за баррикадой, почти у крыльца городского училища, дружинники разложили костер. Около баррикады остались одни часовые. По ее валу уныло взад и вперед шагал Пронька, изредка останавли-ваясь и с нескрываемой завистью поглядывая на потре-скивающий огонь. Вдруг он насторожился, обернулся лицом к Прудовой улице, несколько секунд постоял не-подвижно и весело крикнул:
— Казачишки приехали!
Болотов привык к этим ежеминутным, скоропреходя-щим тревогам. Он вскочил на ноги и, вынимая на ходу заряженный маузер, побежал к баррикаде. Пронька был уже на земле и, вытягиваясь на цыпочки и цепляясь од-ною рукою за вал, другою указывал вдаль Сереже. На Конюшковской улице, за Пресненскими прудами, четко видные с баррикады медленно, верхом подвигались дра-гуны в грязно-бурых шинелях, с винтовками наготове. Болотов стал считать. Драгуны по трое в ряд огибали пруды и мелкою рысью направлялись к обсерватории. Болотов насчитал девяносто шесть человек.
— Безусловно двухсот шагов не будет… — заметил Ваня, прищуривая глаз. — Из маузеров хорошо бы хва-тить.
— Пущай ближе доедут… — сумрачно возразил Ро-ман Алексеевич и закашлялся сухим, чахоточным ка-шлем.
— Вот… глянько-ся… глянь… Его благородие госпо-дин офицер… — опять захохотал Пронька, тыкая паль-цем на конного офицера, который, оставив своих людей, один, на вороной лошади, выезжал в улицу. — Ах, шут те дери… Какой прыткий, скажи на милость… Сергей Васильевич, дозвольте стрельнуть… — улыбаясь, попро-сил он Сережу.
Сережа не отвечал, пристально разглядывая драгун.
Обогнув пруды, они начали спешиваться. Пронька нетер-пеливо мотнул головой:
— Сергей Васильевич, ведь, ей-богу, же в самый раз…
Болотов посмотрел через плечо Проньки. Ему пока-залось, что не следует терять ни минуты, — что именно сейчас, когда драгуны слезают с коней, удобно и нужно открыть огонь. Он уже привык хладнокровно, без вол-нующей радости, видеть войска и ждать их атаки. Он был уверен заранее, что никакая пехота в Москве не устоит против огня баррикады и что никакой офицер не сумеет принудить солдат идти на бессмысленную и не-сомненную смерть. Быть может, поэтому в нем давно за-родилось и выросло волчье, охотничье чувство, то чув-ство, которого он раньше не знал и которого втайне сты-дился. По напряженному лицу Проньки, по его блестя-щим глазам и, главное, по сосредоточенному молчанию дружины он видел, что это чувство владеет не только им, но что все с нетерпением ожидают приказа Сережи, что-бы начать стрелять и, если удастся, убить именно офице-ра. За себя Болотов не боялся. Ему и в голову не прихо-дило, что его могут ранить или убить: за долгие дни вос-стания дружина, не считая Давида, потеряла только од-ного человека, да и то случайно, единственно потому, что он вышел на улицу и стал стрелять без укрытия, на виду у солдат. Сережа молчал, точно испытывая послушание дружины. Наконец, он нехотя отдал команду:
— Раз… Два… И… пли!
Он не успел произнести последнего слова, как Пронька и Константин, угадывая его разрешение, одно-временно выстрелили из маузеров. И сейчас же напере-бой затрещали все револьверы и винтовки дружины. Болотов тоже стрелял. Он выбрал себе усатого рыжего вахмистра, первого в первом ряду, и стал целиться долго и тщательно, стараясь точно рассчитать расстояние и попасть непременно в цель. Он не думал о том, что це-лится в человека. В эту минуту вахмистр был для него не человек и даже не враг, а тот неодушевленный предмет, та мишень, в которую он обязан стрелять и в которую промахнуться нельзя. Когда он спустил наконец курок, и потом, когда рассеялся дым, он увидел, что драгуны по-спешно вскакивают на лошадей и что вахмистр не ранен. Вскочив в седла, толкаясь и расстраивая ряды, они гало-пом поскакали обратно. Вся дружина короткими, уже безвредными залпами стреляла им вслед. На расплю-щенном, утоптанном копытами, снегу осталось два чело-веческих тела, и тут же, около них, породистая вороная лошадь, задрав морду, подпрыгивала на трех ногах, странно сгибая четвертую, переднюю, перебитую выше колена. Константин торжествующе крикнул:
— Братцы, а офицер-то убит… Ей-богу… Сбегаю по-смотрю… — Он проворно перескочил через вал и, не об-ращая внимания на остановившихся за Пресненскими прудами драгун, не торопясь пошел к убитым солдатам. Пронька грудью перевесился через баррикаду и тонень-ким голосом испуганно закричал:
— Кенсентин, вернись!.. Вернись, Кен-сен-тин…
Болотов вернулся обратно к костру.

XVI

Вечер прошел спокойно: драгуны больше не тревожи-ли баррикады. Дружина на ночь отошла в городское учи-лище и заняла классы. В неуютной, некрашеной комна-те, на полу, среди ученических парт, храпели дружинни-ки. Было душно. Тускло, чадя керосином, мерцала лам-па. Пахло махоркой, потом и влажной овчиной, — запа-хом нераздетых, спящих в тулупах людей. Болотов не мог спать. В третьем часу он не выдержал, встал и, ша-гая через товарищей, вышел на улицу.
К утру мороз окреп. Вызвездило. Большая Медведи-ца сильно склонилась к востоку и опустила свой звезд-ный хвост. На темном валу баррикады застыла тоже темная, недвижимая тень: на часах стоял Константин. Костер догорел, но дрожащее, тощее, голубоватое пла-мя, все еще не сдаваясь, боролось с ночью. У костра, на корточках, обняв колени руками и не сводя глаз с багровых углей, сидел Сережа. Огонь, вспыхивая, осве-щал его руки и смазные мужицкие сапоги. Плечи, грудь, лицо и белокурые волосы были черны и тонули во тьме. Болотов подошел к нему. Сережа молча подви-нулся и сейчас же, точно волшебством, потерялся во мраке.
У костра было жарко лицу и ногам, но спина и затылок мерзли. Болотов бросил докуренную папиросу в огонь и сказал:
Я вот чего не понимаю, Сережа… Нас расстрели-вают, вешают, душат… Так. Мы вешаем, душим, жжем… Так… Но почему, если я убил Слезкина, — я герой, а ес-ли он повесил меня, он мерзавец и негодяй?.. Ведь это же готтентотство… Одно из двух: либо убить нельзя, и тогда мы оба, Слезкин и я, преступаем закон, либо мож-но, и тогда ни он, ни я не герои и не мерзавцы, а просто люди, враги…
— Володя вот говорит, — продолжал думать вслух Болотов, — что все это сентиментальность и что на вой-не нужно убивать без пощады… ‘A la guerre comme Ю la guerre’ (На войне как на войне (фр.)) , — зачем-то перевел он по-французски. — Ну, конечно, нужно… Мы вот и убиваем… Но скажите мне вот что: допускаете ли вы, что этот убитый Слезкин не из корысти, а по убеждению преследовал нас? Допускае-те ли вы, что он не для себя, а для народа, именно для народа, заблуждаясь конечно, считал своим долгом бо-роться с ними? Допускаете вы это? Да?.. Ведь может же быть, что из сотни, из тысячи Слезкиных хоть один най-дется такой? Ведь может быть? Да?.. Ну, тогда где же различие между мною и им? Где? И почему он мерза-вец? По-моему, либо убить всегда можно, либо… либо убить нельзя никогда…
С баррикады сполз невидимый в темноте Констан-тин. На мгновение багровый от света, он, позевывая, про-шел мимо костра. Сережа, рассеянно провожая его гла-зами, сказал ему вслед:
— Ты чего, Константин?
— Смена, Сергей Васильевич.
— Смена?
— Так точно, смена.
— Сколько раз тебе говорил, — с досадой заметил Сережа, — не смей без позволения оставлять баррикаду. Чей черед-то?
— Роман Алексеича.
На крыльце глухо покашливал Роман Алексеевич, высокий, сутулый, худой, похожий ночью на заморскую длинноногую птицу. Слышно было, как в его руках щелк-нул маузер.
— Роман Алексеич! — ласково окликнул Сережа.
— Чего?
— Вы бы спали, Роман Алексеич, я ведь не сплю… все равно…
— Что вы?.. Как можно… Чай мне нетрудно. Кашляя и кряхтя, он с трудом взобрался на вал и дол-го ворочался на снегу. Когда он наконец успокоился и за-молк, Сережа покачал головой:
— На ладан дышит… Экая жалость…
Болотову было обидно, что так грубо прервана нить, как казалось ему, значительных и глубоких мыслей. По-молчав, он задумчиво начал опять:
— Значит, нельзя и надо?.. Так где же закон?.. В пар-тийной программе? В Марксе? В Энгельсе? В Канте? Да ведь это все чепуха, — взволнованно прошептал он, — ведь ни Маркс, ни Энгельс, ни Кант никогда не убивали людей… Слышите? Никогда, никого… значит, они не знают, не могут знать то, что знаю я, что знаете вы, что знает Володя. Что бы они ни писали, от них останется скрытым, можно убить или нет. Это известно нам, только нам, только тем, кто убил… Я вот знаю, знаю наверное, что Слезкина невозможно было убить, ни в каком случае невозможно, какой бы он ни был, какой бы я ни был, что бы я ни думал о нем…
По мере того как Болотов говорил, он все более изум-лялся себе, своей смелости, своим дерзким вопросам. Его немощные, скупые, рожденные той несчастною ночью мысли еще никогда не выливались в слова, и теперь, когда он громко их произнес, ему стало страшно: он почувство-вал, что обманывает себя. Но в чем именно был обман, он понять не умел.
— А мы убили его… — с тоской докончил он и умолк.
— Слезкина убить нельзя… Так… — скучно, точно спросонок, сказал Сережа. — А драгуна можно убить?
— Драгуна?
— Да, драгуна. Почему вы говорите только о Слезкине?
— Драгуна тоже нельзя…
— Ну вот, нельзя… А ведь вы убьете его, как муху, и ваша совесть будет молчать… Кто вчера убил офицера? Вы?.. Я?.. Константин?.. Почему вас эта смерть не волну-ет? Ведь этот офицер не виновен ни в чем: приказ испол-нял… Так почему же? — новым для Болотова, надлом-ленным голосом продолжал Сережа. — Не потому ли, что стреляли мы все и нельзя разобрать, чья именно пуля убила его, и еще потому, что офицер не кричал, а если и кричал, то не было слышно? Вы говорите: нельзя… Вы и на самом деле, пожалуй, так думаете… Но смерти драгуна вы ведь не чувствуете, вы не видели его смерти, для вас он просто свалился с седла… А у Слезкина вот жена ры-дала…
— Вы правы, — задумался Болотов. Он почему-то не удивился, что Сережа не только угадывал его мысли, но и решался оспаривать их. — Но ведь тем хуже… Я тогда ничего не пойму…
Вы знаете, раньше, пока… пока мне не пришлось убивать, я думал, что все это просто: партия ве-лит убить — и убил… А кто убьет, тот герой: жизнь, мол, свою в жертву принес. Я ведь долго так думал… А теперь вижу: ложь… Нельзя и надо… Объясните, я не пойму…
— Эх, объяснить, — горько улыбнулся Сережа, — разве я возьмусь объяснить? Разве я знаю? Разве нам да-но знать?.. Я знаю одно: идешь, так иди до конца либо не иди вовсе… И еще знаю, — прибавил он тише, — ‘под-нявший меч от меча и погибнет’…
На крыльце жалобно скрипнула дверь. К костру мед-ленно подошел Ваня. Он сунул руки прямо в огонь, по-грел их и, подняв вверх свои раскосые, узкие, калмыцкие глаза, посмотрел на небо.
— Не спится? — спросил Сережа.
— Не спится… — зевая и крестя рот, ответил Ваня. — Должно, шестой час. Эка, как вызвездило. — Он присел в снег и стал заботливо свертывать папиро-су. — Безусловно, к морозу… Давеча Константин убито-го офицера смотрел, — доставая пальцами тлеющий уго-лек, сказал он через минуту. — Сказывает, белый такой господин офицер, кровь с молоком, отъелся на барских харчах… Пуля-то, безусловно, сквозь сердце прошла… Зубаст кобель, да прост, — со злобой прибавил он.
— Вот видите, — сказал Болотов, кивая головою на Ваню, — для него и вопроса нет: на барских харчах отъ-елся… кобель… никто…
Светало. На востоке забелели бледные, мутно-серые полосы, и звезды тотчас затуманились и поблекли. Ко-стер, догорая, вспыхнул в последний раз. Горсточка рас-каленных углей осветила оттаявший полукругом снег, черную, отмерзшую землю и невозмутимое, точно высе-ченное из камня, лицо Сережи.
— Кобель и есть. А то нет? — зевнул Ваня.
— Да ведь не кобель, Ваня, а человек.
— Безусловно, что человек… Ну а как же иначе?.. Что же, смотреть нам на них?
— Да ведь грех, Ваня.
— Знаю, что грех… — помолчав и не подымая глаз, возразил Ваня. — Только что же делать?.. Назвался груздем, полезай в кузов… А грех Бог рассудит.
— Бог?
— Никаких я этих слов знать не желаю… — вдруг вспылив и краснея, закричал Ваня.— Знаю: за землю и волю! Вот и все, и вся недолга… Да, за землю и во-лю! — повторил он спокойнее и, обращаясь к Сереже, сказал:
— А что, Сергей Васильич, вам невдомек, когда Вла-димир Иванович приедет?
Сережа ничего не ответил. Он повернул голову к Прудовой улице и чутко прислушался. В утренних су-мерках он казался весь серый: серое лицо, серая шапка, серый полушубок и сапоги. На баррикаде закашлялся и грузно зашевелился Роман Алексеевич. Было видно, как он приподнялся, приставил широкую ладонь к уху и за-мер. Вставала чахлая, морозная декабрьская заря. В прозрачном и чистом холодном воздухе долго и гулко стоял каждый звук. Где-то далеко, за Пресненскими прудами, погромыхивали колеса. Болотов вздрогнул. Че-рез минуту был уже явственно слышен топот копыт по взбитому снегу и звенящий железный лязг. Первый при-шел в себя Ваня.
— Никак артиллерия, Сергей Васильич…
Из училища выбежал сонный, опухший от сна Кон-стантин и таинственно, наспех зашептался с Сережей.
Потом он нерешительно подошел к баррикаде, подумал и вдруг, легко перепрыгнув вал, неслышно и быстро за-скользил вдоль домовых стен. Хмурая, недоумевающая, вздрагивающая на морозе дружина собиралась вокруг Сережи.
— Безусловно, семеновцы, — сказал громко Ваня. ‘Значит, Володя погиб’, — мелькнуло у Болотова, и впервые за всю неделю он почувствовал страх. Он не от-давал себе отчета, что значит слово ‘семеновцы’, но ему уже смутно казалось, что все, что произошло до сих пор, еще не самое тяжкое и что самое безысходное и крова-вое ждет его впереди. Ему казалось теперь, что кругом не восставшая, живущая с ним одной жизнью воскре-сающая Москва, а груда жалких развалин — выжжен-ная пустыня. Он понял, что Петербург изменил, что мо-сковская революция предоставлена своим слабым силам, что дружина, а значит, и он покинуты партией, покинуты всей Россией. Но как только он это понял, им овладело горделивое и гневное чувство. ‘Мы не сдадимся’, — по-думал он, и сейчас же все его мысли об убийстве и смер-ти, о Слезкине и драгунах показались малоценными и пустыми. ‘Разве нам дано знать?’ — вспомнил он пора-зившие его слова Сережи. И когда через десять минут вернулся взволнованный Константин и прерывистым ше-потом сообщил, что Поварская полна пехотой и артилле-рией, Болотов выслушал его уже без тревоги. ‘Идешь, так иди до конца…’ — опять вспомнил он. И ему было не страшно, а радостно знать, что этот безвременный и славный конец неизбежен.

XVII

Когда взошло солнце и холодные, розовые лучи за-сверкали на белом снегу, Болотов увидел за Пресненски-ми прудами, на том месте, где вчера спешивались драгу-ны, две пушки. Солнце искрилось на их блестящих ство-лах и на окованных железом колесах. На Прудовой ули-це не было никого и все ставни были заколочены наглу-хо, только в многоэтажной кирпичной коробке — в доме купца Чижова, с пивной лавкой внизу — мелькали в ок-нах солдатские шапки и поблескивали штыки. Болотов понял, что на этот раз не будет пощады. ‘Мы не сдадим-ся’, — стиснув зубы, повторил он себе и оглянулся на смущенную, примолкшую в ожидании дружину. У всех, даже у Проньки, лица были угрюмы и строги. Только один Сережа был такой, как всегда. По его неторопли-вой походке и по уверенному, негромкому голосу можно было подумать, что он все предвидел заранее, что ничего страшного случиться не может и что войска, конечно, будут разбиты. ‘Куроки’, — с восхищением подумал Болотов. Ему давно уже не было жаль, что не он, член комитета и известный революционер, а этот юноша, бег-лый солдат, командует баррикадой и что не ему, люби-мому партией Болотову, а неведомому Сереже послушна преданная дружина, начиная с оторопевшего Проньки и кончая непроницаемым Романом Алексеевичем.
Около пушек озабоченно суетилась прислуга. Воль-ноопределяющийся фейерверкер, освещенный косыми утренними лучами, помахивая рукой, отдавал какие-то приказания. Он стоял справа и немного сзади орудий, у заколоченных дверей пивной лавки. Рядом с ним горели на солнце золотые пуговицы офицерской шинели. Фран-товатый длинный поручик в бинокль рассматривал бар-рикаду. Константин, вскинув поспешно маузер, быстро прицелился. Одинокий короткий выстрел гулко прорезал тишину утра.
Болотов ясно видел, как пуля шлепнулась в стену, не задев фейерверкера, как посыпались красные отбитые куски кирпичей. Он видел также, как поручик хладнокровно опустил свой бинокль, посторонился и, на-клонив голову, с любопытством посмотрел на обломки. Было странно видеть этих людей, спокойно занятых сво-им делом. Не верилось, что именно они, вот этот фран-товатый офицер и высокий, с добрым лицом вольно-определяющийся, хотят убить и, может быть, убьют его, Болотова, и что дело их состоит только в том, чтобы стрелять по почти безоружным людям из пушек. ‘Убьют?— прицелился Болотов.— Да, конечно, убьют…’ Он не заметил, как нажал курок пальцем, но по силь-ной отдаче в плечо и по удаляющемуся заунывному зву-ку понял, что выстрелил. Фейерверкер и офицер стояли рядом по-прежнему.
— С Богом не спорь, — сказал насмешливо Ваня. — Сергей Васильевич, чего дожидаемся?
Сережа молча кивнул головой.
В морозном воздухе грянул и раскатился жидкий, разноголосый, нестройный залп. Последним, отдельно от всех, стрелял Пронька. Он стрелял, зажмурив глаза и с таким испуганным видом, точно лез в холодную воду. Болотов улыбнулся, так неузнаваемо было его скуластое, круглое, всегда беззаботное и теперь перекошенное стра-хом лицо. На этот раз фейерверкер упал, но не успел еще рассеяться над баррикадою дым, как от орудий под-нялось и на морозе застыло волнистое белое облако. Над головой Болотова прозвенела никогда не слышан-ная им раньше первая, предостерегающая, шрапнель. Он не понял угрозы этого звука и опять улыбнулся: Пронь-ка и за ним Василий Григорьевич, как по команде, ныр-нули в снег.
— Чего кланяетесь? Знакомы? — грубо сказал Кон-стантин.
Потом было то, чему Болотов не мог бы поверить, ес-ли бы сам не пережил этого дня. Ни одно из ожесточен-ных столкновений с войсками, ни одна из тех ‘кавале-рийских атак’, которые ежедневно отражала дружина, даже отдаленно не напоминала этих долгих и медлен-ных, быстро бегущих минут. Болотов привык видеть, как после первых же залпов войска, бросая убитых, расте-рянно, в беспорядке отступали в казармы. Он видел это еще вчера. И хотя он понимал, что револьверный огонь — игрушки, что дружина бессильна бороться и что артиллерия сметет баррикаду, в глубине души он не ве-рил, что ‘семеновцы’ не отступят. Он не мог верить, что все усилия, все жертвы, все бессонные ночи были напрас-ны, что восстание раздавлено и что Москва опять в ру-ках войск. Он не мог верить, что партия не пришла и не могла прийти к ним на помощь, что Петербург действи-тельно предал их, и то, что было ясно вчера, теперь в это зимнее утро, перед гремящими жерлами пушек, казалось неправдой, беспримерною ложью.
‘Они отступят… От-ступят’, — убежденно твердил он себе, чувствуя, как пробуждается озлобление и опять воскресает несбыточ-ная надежда. Но прошло уже четверть часа, а все так же трещали винтовки, все так же посвистывали гранаты, все так же разрывалась шрапнель. Второй снаряд не долетел шагов десяти. От взрыва его брызгами раскололся лед, обнажилась крыша перевернутого вагона и погнулись железные, набросанные поперек баррикады, листы. Но после третьего выстрела один из дружинников, часовой подмастерье Лейзер, черномазый, курчавый еврей, кото-рого Болотов заметил еще на квартире у Слезкина, ох-нул, бросил револьвер и схватился за грудь.
Он медленно отошел от дружины, потупился, постоял, точно раздумы-вая о чем-то, и не свалился, а лег лицом в снег. Изо рта его показалась густая алая пена. Вскоре весь переулок, баррикаду, дружину, Пресненские пруды, пивную лавку и пушки заволокло грязно-белым узорчатым пологом дыма. Болотов, слушая немолчный треск пуль, видя пе-ред собой едкую, дымную стену, уже без прицела, без смысла, не уставая, стрелял из револьвера. Он решил, что будет убит, и, как только он это решил, им овладело тупое и тяжелое равнодушие. Он не думал больше о ре-волюции. Было не важно, восстал или нет Петербург, было не важно, взята или нет войсками Москва. Было важно одно: он знал, что обязан стрелять, обязан не сойти с баррикады, обязан ценой своей жизни, до конца, до последней минуты отстаивать партийное знамя. Но он не смел оглянуться крутом. По глухому падению тел и по придушенным плачущим стонам он знал, что в дру-жине много раненых и убитых, и боялся, что если по-смотрит, то не выдержит и побежит без оглядки. Маузер его накалился, горячая сталь жгла ему руку, но он не чувствовал боли и, не жалея, выпускал последние, остав-шиеся в кармане патроны. Но вот в частый, короткий винтовочный треск и в гулкие раскаты орудий ворвался новый, тоже короткий и частый, но более четкий и тороп-ливый, рокочущий звук.
— Батюшки, из пулеметов пужают!.. — отчаянным голосом завопил Пронька и, отшвырнув далеко револь-вер, повалился всем телом в снег. Болотов сбоку робко взглянул на него. Он лежал, растянувшись, уткнув лицо в землю и надвинув шапку на брови. Из-под шапки был виден крепкий, остриженный в скобку затылок. Болотов решил, что Пронька убит наповал. Но Пронька зашеве-лился и дернул его за пояс.
— Ложись, — сдавленным шепотом сказал он.
— Ты ранен? — спросил его Болотов.
Пронька приподнял лохматую голову и замахал ею. Губы его дрожали. По правую его руку, нахмуренный и закопченный дымом, облокотившись о баррикаду, сосре-доточенно стрелял Ваня. Он обернулся на слова Болото-ва и, осмотрев со вниманием Проньку, толкнул его сапо-гом в бок.
— Безусловно, не ранен… Ах, сукин сын!.. Да вста-вай, вставай же, подлец!..
Пронька осторожно встал на колени и грязным, ко-рявым пальцем молча указал Болотову на лежавшую ря-дом с ним бесформенную мягкую и мокрую груду. Боло-тов наклонился. Он увидел обрывки платья, окровавлен-ные ноги, черные на шнурках башмаки и на размякшем снегу бурую лужу. По барашковой шапке и по разбитому черепаховому пенсне он понял, что это Василий Григо-рьевич. Он не испугался и даже не удивился. Теперь ка-залось, что так и должно быть и что нет ничего страшно-го в том, что убит какой-то дружинник. Ваня снова на-чал стрелять, и Болотов, обходя издали Проньку, подо-шел к нему. В тающих, разорванных клочьях дыма, в не-широком просвете мелькнула знакомая улица и на тех же знакомых местах возле чижовской лавки те же ору-дия и тот же франтоватый офицер около них. Болотов быстро прицелился в офицера, но кто-то сзади ударил его по плечу.
— Болотов, не слышите? Отступать… — над самым ухом крикнул Сережа. Между училищем и разрушенной баррикадой было пятнадцать — двадцать сажен. Снег на этих пятнадцати саженях был глубоко изрыт шрапнелью и изборожден солдатскими пулями. Это расстояние надо было перебежать. Пронька, не подымаясь с колен, защи-щенный разбитым валом, зорко, как кошка, осмотрелся кругом и первый, согнувшись и приседая, зигзагами по-бежал к крыльцу. Но до крыльца было еще далеко, когда он, слабо взмахнув руками, упал ничком в снег. Дружи-на, безмолвно следившая за его бегом, поколебалась. Но за Пронькою выбежал Константин и счастливо скрылся за дверью. За Константином ползком пополз Ваня.
Болотов и Сережа продолжали стрелять. Они, без слов понимая друг друга, решили уйти не раньше, чем вся дружина соберется в училище. И когда последний дружинник взбежал на крыльцо, Болотов, чувствуя, что на него обращены все глаза, выпрямившись и умыш-ленно замедляя шаги, двинулся в путь. Сердце его стучало. Эти пятнадцать сажен показались длиннее пятнадцати верст, но у него ни разу не явилось жела-ния бежать, точно он действительно не дорожил жиз-нью. Потом, много позже, когда он вспоминал об этой минуте, он никак не мог себе объяснить, было ли это мужество, спокойное презрение к опасности или то на-ивное равнодушие, когда смерть не страшна только по-тому, что она неизбежна? Взойдя на крыльцо, он обер-нулся.
Густой, теперь сизый дым все еще заволакивал переулок. На развалинах разбитой, расстрелянной бар-рикады, на высоком древке развевались лохмо-тья — красное знамя. Около них, в дыму, возился кто-то темный, сутулый и длинный. Болотов узнал Романа Алексеевича. Схватив знамя, Роман Алексеевич неловко, по-стариковски, соскочил вниз, но сейчас же, точно так же, как Пронька, беспомощно поднял руки и грузно опустился на снег. Кусок красной материи остался лежать на белом снегу.
Тогда от сумрачной, сбившейся в кучу, поредевшей на две трети дружины неожиданно отделился Констан-тин. Подергивая, точно шел дождь, плечами и перепры-гивая через простертые по дороге тела, он побежал к Роману Алексеевичу. Болотов видел, как он нагнулся над знаменем и высоко поднял его над своею головой. ‘Не добежит’, — равнодушно подумал Болотов, но Констан-тин, прижимая красные лохмотья к груди, уже взбегал на крыльцо.
Потянуло холодным ветром, и дым начало проносить. В другом конце переулка серые шинели солдат растяну-лись между домами и медленно, непрерывной и угро-жающей цепью, подвигались к покинутой баррикаде.
Миновав баррикаду и не доходя до училища, они внезап-но остановились. Болотов взял маузер на прицел. — Не стреляйте, — удержал его руку Сережа. Болотов видел, как Ваня с восторженным и злобным лицом и с испугом в калмыцких глазах высунулся дале-ко из окна и, подняв над головой блеснувшую на солнце коробку, с силою бросил ее в толпу. И сейчас же, покры-вая гром пушек, раздался оглушительный гул, точно кто-то ударил чугунным молотом по чугунной плите. От земли взвился узкий, высокий, воронкообразный столб грязно-желтого дыма. Когда он упал, на снегу валялись винтовки, шинели, фуражки и разорванные, растерзан-ные, неузнаваемые человеческие тела. По раздроблен-ным взрытым камням растекались темно-красные пят-на. Три десятка солдат в беспорядке отбегали по пере-улку.
Из дружинников никто не сказал ни слова. Еще чаще затрещали револьверные выстрелы. Как долго продол-жалась эта стрельба — Болотов не мог бы сказать: он утратил счет времени. Все та же острая мысль, все то же настойчивое желание, помимо воли и разума, безраз-дельно владели им. Он не мог бы уйти, если бы даже и захотел.
Он не спрашивал себя, бежать или нет, так чужда была мысль о спасении, до такой степени было ясно, что он умрет здесь, в этом училище, под изорван-ным красным знаменем. Он как в тумане помнил потом, что стрелял, пока хватало зарядов, что в столы, стены и двери без перерыва звонко щелкали пули и что пахло по-рохом и трудно было дышать. Он помнил также, что ко-гда он, прячась за рамой окна, еще раз целился в артил-лерийского офицера, за спиною его что-то ухнуло, за-тряслось и сразу бросило его на пол. Когда он встал, комнату застилали голубовато-белые волны. Он понял, что взорвалась шрапнель. Он помнил также, как загоре-лось училище, и как еще труднее стало дышать, и как буйные желтые языки зашумели по стенам. И он по-мнил, как Сережа схватил его руку и как он, и Сережа, и Константин, и белый как снег, с алыми струйками на щеках Ваня, второпях перескакивая через ступени, сбе-гали по обожженной, полной удушливой гари, лестнице. Внизу был пустынный и мирный, залитый солнцем учи-лищный двор. Но как они перелезли через каменную ограду и вышли в дальние улицы и как к вечеру очути-лись за Москвой, в Сокольничьей роще, Болотов нико-гда вспомнить не мог.

XVIII

Миша провел лето в деревне. В конце августа, когда тронутые первыми утренниками пожелтели молодые бе-резы и зарделись поля уже красной гречихи, он начал собираться в Петербург, в университет. Две недели без роздыха сеял лукавый осенний дождик. Когда он пере-ставал и сквозь рыхлые облака проглядывало горячее солнце, воздух вдруг наполнялся прозрачной и влажной свежестью, а на отдыхающих отъезжих полях серебри-лись тонкие волосы паутины. Лес изменился давно. По оврагам и между деревьями, в перегнившей пахучей хвое, увядали опавшие, омертвелые листья. Птицы умол-кли. Иногда подымался ветер, гнул обнаженные сучья и кружил ржавый лист. В фруктовом саду и на огородах запестрели румяные яблоки, светло-зеленые кочаны ка-пусты и желтые огурцы. Запахло хмелем, укропом и мя-той. Проселочные дороги тонули в черной глубокой жи-же, и терпеливые кони, пофыркивая, с трудом вытаски-вали тяжеловесный дедовский тарантас. Стояла ранняя, но уже прощальная, ущербленная осень.
Миша скучал все лето. Ему казалось, что он обязан быть в Петербурге, что он нужен Андрюше, что он опоз-дает на баррикады и что каждый день, прожитый здесь, в безвестной глуши, потерян им без возврата. Он испы-тывал печальное чувство вынужденного безделья. С каж-дым днем его нетерпение росло. Он стал избегать докуч-ных расспросов матери, разговоров с сестрой и задорно спорил с отцом, понимая всю обидную бесплодность раздражительных споров. Но только в первых числах сентября Николай Степанович согласился на его отъезд в Петербург.
Миша поднялся в этот день с зарею и сейчас же по-бежал в конюшню напомнить Тихону, что пора запря-гать. Ночью шел дождь. По небу плыли остатки разо-рванных туч. Полуголые, ощипанные березы бессильно никли мокрыми ветвями. Миша, шлепая по жидкой гря-зи и прыгая через лужи, прошел на конюшенный двор. Тихона не было. Сильно пахло конским навозом, опил-ками и соломой. На звуки его легких шагов Голубка по-вернула точеную голову и напряженно скосила черный, блестящий и умный глаз. В соседнем деннике Золотой, нюхом почуяв Мишу, начал мелко перебирать ногами, Миша обнял Голубку, и сразу вся радость исчезла. Ста-ло грустно. Близкий отъезд не казался более желанным.
Голубка, похрапывая, жалась боком к деревянной пере-городке и, скрутив шею, переставляла стройные ноги. Миша бросил ее и выбежал на порог. На мокрой, черной, изъезженной и размытой земле валялись пучки соломы и кем-то оброненная, заржавленная подкова. Миша по привычке поднял ее на счастье. Через двор, на другой стороне, краснели кирпичные, крытые тесом, службы. За ними хмурились зеленые сосны. Миша, задумчиво пома-хивая сорванной веткой, побрел назад, к дому. Ему каза-лось теперь, что незачем уезжать. Дома, в полутемных сырых сенях, стоял Николай Степанович и, пыхтя папи-росой, разговаривал с пожилым, с детства знакомым, управляющим Алексеем Антоновичем. Алексей Антоно-вич, наклонив набок лысую голову, выставив огромный живот и заложив за спину пухлые руки, слушал барина с едва уловимой улыбкой и изредка вставлял короткие, как будто случайные замечания.
— В Курбатовской роще,— говорил, сердясь, Нико-лай Степанович, — всего-навсего двадцать пять десятин. Стало быть, какой же расчет, если я отдаю по четыре-ста?.. Посуди сам. Ты скажи ему, какая же это цена?
— Да ведь осинник-с, ваше превосходительство, — сказал Алексей Антоныч и, подняв глаза к потолку, вздохнул.
— Ну, что ж, что осинник?.. Можаровы продали вон по четыреста пятьдесят… Для чего же нашему добру пропадать?
— Это точно-с, — опять вздохнул Алексей Антоныч.
— Ну вот, видишь, так ты ему и скажи… Так и ска-жи, что генерал не согласен…
— Сказать можно-с… Отчего не сказать?.. Да только…
— А, Миша, — обернулся Николай Степанович к сыну. — Пройди, Миша, в бильярдную: от Саши письмо.
Миша поморщился. Письма брата вызывали бурные и недостойные ссоры. Показалось, что в доме стало вдруг неуютно и мрачно и что разговоры о лесе, о ценах, о Можарове, о продаже неуместны и мелочны. Опять за-хотелось уехать. Он прошел через высокую с колоннами залу, бросился на диван и, не обращая внимания на мать и сестру, угрюмо стал ждать отца.
Через минуту раскрылись двери, и Николай Степано-вич, усевшись в любимое мягкое с резною спинкою крес-ло и вынув письмо, торжественным голосом начал чи-тать. Письмо было из Киото, и в нем Саша с солдатской точностью, без пояснений, приводил речь японского ге-нерала к русским военнопленным.
‘Находясь здесь, — читал Николай Степанович, — вы должны дружески относиться друг к другу и воздер-живаться в поведении, так как примерное поведение воз-вышает достоинство воина, помня, что соблюдение этого пленными есть услуга отечеству, а пока следует ждать
заключения мира’.
Николай Степанович опустил письмо и затрясся:
— Как… Как… Как?.. Какой-то японец… япо-нец, — задыхаясь и багровея, повторял он, — смеет учить… учить… офицеров русского флота!.. Смеет учить!.. Смеет!.. О, Господи, Господи!..
Мишу речь японского генерала не тронула. Было не-приятно и скучно, что отец взволновался. ‘К чему эта торжественность, этот гнев? Ну, Саша в плену… Ну, ко-нечно, в плену не легко, японцы не уважают пленных… Но ведь сами пленные виноваты… Они должны были знать, куда и на что идут и за кого будут сражаться… Да, наконец, почему японцам и не читать наставлений? Разве наш флот не доказал в Порт-Артуре и при Цуси-ме, что ему грош цена? Разве японцы не умнее, не обра-зованнее, не культурнее нас? Разве в Японии творится что-нибудь похожее на то, что мы видим ежедневно в России? И почему папа не думает о тех, кто погибает за революцию…’ Так рассуждал Миша, с раздражением слушая отца и думая о своем, о том, что засиделся в де-ревне, что, слава Богу, уезжает сегодня и что в Петер-бурге непременно разыщет Андрюшу.
— Господи, унижение какое!.. — всхлипнул вдруг Николай Степанович. Миша не выдержал:
— Унижение? В чем унижение? Разве наши офице-ры не заслужили?
Татьяна Михайловна с упреком взглянула на Мишу. Эти сварливые ссоры опечалили собою все лето, и от них семейное, неуступчивое непонимание не уменьшилось, а выросло еще более. Татьяна Михайловна не спрашивала себя, кто виноват и кто прав: она жалела мужа и боялась за сына. Предчувствуя, что и этот, последний, день омра-чится неразрешимою рознью, она робко сказала:
— Не судите, да не судимы будете, Миша.
Но Николай Степанович уже встал со своего кресла.
— Нет, нет, нет… Это немыслимо… Сил моих нету… Ты, матушка, не мешайся, а ты, сударь мой, еще из пеленок не вышел… Еще молоко на губах не обсохло… В чем унижение? Не можешь понять?.. Смотри, Михаил!..
Наташа подошла к отцу и, прижимаясь к колючей, небритой щеке, поцеловала его.
— Вот, Бог даст, скоро приедет Саша, — ласково шепнула она.
— Приедет Саша… Приедет, — успокаиваясь, забор-мотал Николай Степанович. — Срам!.. Поношение!.. Позор!..
Наступил час отъезда. Буйный, порывистый ветер вих-рем носился по саду, шумел верхушками лип и взметал покоробленные, увядшие листья. Свинцовые, мягкие по краям, облака заволокли небо. На дворе было холодно. Когда перед дорогою все, по обычаю, присели на стулья и Миша в последний раз увидел косынку матери и ее за-плаканное лицо, голубые глаза Наташи, старческий ру-мянец отца, почернелые по стенам портреты и турецкие пуховые, обитые клетчатой материей диваны, когда он в последний раз услышал ворчливый и любящий голос Николая Степановича, убеждавший не ‘якшаться с во-лосатиками и усердно учиться, чтобы потом честно по-служить родине’, когда он поймал беглые, полные зата-енной тревоги взгляды сестры, — ему опять стало жаль расставаться с тем, что так долго казалось докукой: и с садом, и с матерью, и с отцом, и с Наташей, и с рощей, и с речкой, и с конюшней, и со всей бесхитростной дере-венской жизнью.
Стало жаль старого, огорченного и рас-терянного отца и безответную, без ропота покорную мать. На секунду мелькнула мысль, что он задумал не-правдивое и недоброе дело и что его никто не ждет в Петербурге. Но эта мысль сейчас же угасла. ‘Если я со-циалист и революционер, — сказал он себе, уверенный, что он действительно революционер и социалист, — то я не вправе жалеть: мой долг смело, без сожаления, отдать свою жизнь’. Он встал и подошел к матери.
Татьяна Михайловна обняла трясущимися руками его кудрявую голову и долго, не отрываясь, смотрела в его юношеские глаза. Потом, подняв руку, быстро закрестила его. Нико-лай Степанович отвернулся и, всхлипнув, с дрожью в го-лосе сказал:
— Ну, прощай, Михаил!.. Дай Бог в добрый час… Не навеки прощаемся…
Ветер утих. Побрякивала у крыльца тройка. Тихон, в коричневом армяке, прямо, как палка, сидел на козлах. Горничная Даша, подоткнув подол ситцевой юбки и старательно, чтобы не замочить ноги, обходя лужи, подо-шла к тарантасу и застегнула кожаный фартук. Миша махнул платком, и лошади тронулись. Замелькали бо-лотца, версты, перелески и черные распаханные поля. Свернули на Орловский большак и въехали в побурев-ший Можаровской лес. С еще зеленых листьев орешника брызнули крупные, холодные капли. Скрылась болотовская усадьба. И как только она скрылась вдали, Миша с легкомыслием юности тотчас забыл о тех, кого он оста-вил. Он с облегчением вздохнул и беззаботно стал ду-мать о том, что он — студент, независимый человек, что он едет в Петербург, что он увидит Андрюшу и что много прекрасного и нежданного ожидает его впереди. И когда тройка остановилась у Мятлевской станции, ему уже ни-кого и ничего не было жаль —> .[Author:п’пЄпҐ-п?пҐп?пЁп?]

XIX

Только в начале декабря Мише удалось разыскать партийную ‘явку’. В хмельные дни забастовки он, в мя-тежном и радостном опьянении, в пьяном чаду недолго-вечной свободы, бегал на митинги, исступленно хлопал ораторам, пел ‘Вставай, подымайся…’, кричал ‘ура’ и требовал Учредительного собрания. Он научился книж-ным словам и теперь бойко говорил о партии, о ‘программе-minimum’ и ‘программе-maximum’, ‘о трудовой республике’ и ‘о социализации земли’. Но в глубине ду-ши он не верил, что эта буйная суета и есть революция. Только Андрюша и таинственный комитет были в его глазах ‘настоящими революционерами’, то есть теми призванными людьми, которые по своей воле устроят светлый и справедливый мир. Но как их найти, он не знал. И когда, наконец, его случайный приятель, борода-тый и волосатый технолог, взялся указать ему ‘явку’, он почувствовал такую горячую благодарность, точно ис-полнялось заветное желание всей его жизни. Технолог сдержал слово, и Миша уже за неделю начал готовиться к высокоторжественному событию. ‘А вдруг они скажут, что я не годен?.. Вдруг скажут, что я еще молод?’ — в страхе спрашивал он себя. Но эта мысль казалась такой обидно-несправедливой, такой незаслуженной и жесто-кой, что он не мог верить ей и, успокаиваясь, начинал мечтать о той желанной минуте, когда увидит Андрюшу и комитет. ‘Я войду и прямо скажу: ‘Товарищи, я готов умереть за революцию…’
И больше ничего… Они увидят и спросят, кто я такой и сколько мне лет. Тогда я ска-жу, что мои годы ничего не значат, потому что я все равно решил умереть… Или так: я войду и скажу: ‘Возьмите меня в боевую дружину…’ Или еще лучше: я могу сказать им: ‘Хотя я и молод, но молодость не по-мешает мне умереть за землю и волю…’ А о том, что Андрюша — мне брат, я не скажу ни одного слова… Андрюша будет в это время в соседней комнате. Ему доложат о молодом студенте. Он пожелает познако-миться с ним и выйдет, чтобы пожать ему руку. И уви-дит меня…’
В назначенный день Миша одевался с ученическим прилежанием и тщательно, мокрою щеткою приглажи-вал каштановые, непослушно падавшие на лоб волосы. Сперва он решил надеть форменный сюртук с гербовыми пуговицами, но потом испугался, что в этом наряде его могут принять не за революционера, а за ‘маменькина сынка’. После долгого колебания, он надел синюю, вы-шитую Наташей, косоворотку и, поверх нее, студенче-скую тужурку. Он заметил в аудиториях, что так, с голой шеей, ходит много студентов, а теперь, любуясь на себя в зеркало, находил, что этот костюм изящен и прост и демократичен. Хотя свидание было назначено вечером, он в шесть часов дня вышел на Невский и степенно, как в церковь, отправился на Пески, на ‘явку’.
На несмелый Мишин звонок немолодая, в очках, с плоскою грудью, девушка торопливо открыла двери и, не спрашивая его ни о чем, сказала: ‘Пройдите’. В неболь-шой, очень похожей на приемную врача, комнате ожида-ли несколько человек. Миша присел в уголок и робко, исподлобья, начал разглядывать своих партийных това-рищей. За круглым столом, накрытым плюшевой скатер-тью, сидел господин, тощий, мрачный, с лимонным цве-том лица и с прямыми, длинными волосами. Он, зевая, перелистывал ‘Ниву’. Еще двое скучали на бархатном, протертом диване: молодой, коренастый парень, судя по рубашке и сапогам, рабочий, и морщинистый, с утомлен-ным лицом, старик. Старик этот, свесив голову на руки, мирно дремал. В комнате было тихо. Сухо шуршали пе-релистываемые листы. Мише хотелось курить, но он не смел зажечь папиросу. Минут через двадцать распахну-лась закрытая занавескою дверь, и на пороге ее появил-ся бритый, одетый с иголочки, в высоких воротничках, товарищ. Следом за ним, надевая перчатки, шел щеголеватый студент в сюртуке. Миша мотнул голой шеей и по-жалел, что не решился надеть мундир.
— Так я рассчитываю на вас… — подавая студенту руку, сказал бритый товарищ. Бегло оглядев комнату, он тем же скучающим голосом, каким на приеме говорят доктора, равнодушно спросил:
— Товарищи, чей черед?
Мрачный господин встал и, застегиваясь, прошел в кабинет. Молодой малый закурил и бросил спичку на пол. Глядя на его мозолистые, узловатые руки, рваный картуз и растрепанную прическу, Миша испытывал чув-ство боязливого уважения. Ему очень хотелось загово-рить, но рабочий не обращал на него никакого внимания. ‘Этот старик, — думал Миша, прислушиваясь к безмя-тежному храпу, — должно быть, знаменитый револю-ционер, террорист или шлиссельбуржец… Если бы им обоим сказать, зачем я пришел сюда, они, конечно бы, удивились и пожелали познакомиться со мной ближе…’ Далеко, в глубине квартиры, кто-то неистово забараба-нил на фортепиано. Эти шумные звуки показались Мише оскорбительно-непристойными, как оскорбительно-не-пристоен бывает громкий разговор в церкви. Старик не-довольно пошевелился и проворчал себе что-то под нос. Молодой малый потянулся, зевнул и сплюнул:
— Уж скорее бы отпустили… И чего, в самом деле, тянуть?..
Когда, наконец, после многочасового ожидания Мишу пригласили войти, он увидел за письменным мас-сивным столом того же товарища в высоких воротнич-ках — доктора Берга. Одинокая лампа под абажуром скупо освещала зеленое сукно на столе. По мягкому, за-глушающему шаги, ковру, не переставая, взад и вперед ходила Вера Андреевна. Миша, увидев министерский, внушительный кабинет, холодное лицо доктора Берга и одетую в монашески скромное платье высокую и сухую Веру Андреевну, совсем растерялся. Он забыл все заго-товленные с такой любовью слова и не знал, с чего начи-нать. Он бы охотно ушел, но уже было поздно. Доктор Берг, рассерженный отъездом Болотова в Москву, невы-спавшийся после ночного совещания у Валабуева и раз-драженный длинным приемом, лениво, поверх очков, по-смотрел на него и угрюмо сказал:
— Вам что угодно, товарищ?
Миша еще не пришел в себя. Он в смущении, испу-ганными глазами смотрел на доктора Берга. Теперь ему казалось непростительной дерзостью, почти преступле-нием, что он осмелился потревожить людей, погружен-ных в государственные заботы, — в высокоответствен-ные дела революции. Доктор Берг, поигрывая серебря-ным карандашиком, повторил:
— Что же вам угодно, товарищ?
Миша, чувствуя, что на этот раз нельзя промолчать, мучительно покраснел и, выдавливая по капле слова, за-бормотал, не глядя на доктора Берга:
— Я… я… я собственно… я хотел бы работать…
— Так, — сказал доктор Берг. — Ну-с?
— Я… я… хотел бы…
— Ну-с?
— Я хотел бы… в боевом деле…
Вера Андреевна перестала ходить. Доктор Берг, про-должая вертеть карандашом и нисколько не удивляясь, точно речь шла о ежедневном, обыкновенном, давно и до скуки известном, сухо сказал:
— Почему же именно в боевом?
В дверь постучались. Вошел мрачный, с прямыми, как у дьякона, волосами, товарищ, которого Миша видел в приемной. Он безмолвно поманил к себе доктора Бер-га. Доктор Берг с досадой повел плечами:
— Я сейчас. Извините, товарищ.
Миша остался с глазу на глаз с Верой Андреев-ной. Он чувствовал, что она за ним наблюдает. Вся затея казалась ему уже не только преступной и дерз-кой, но и смешной. Он не понимал, как смел он наде-яться, что достоин служить революции, как смел не заметить, что смешно, когда восемнадцатилетний мальчик просит принять его в боевую дружину. Кроме того, ему было неловко: он стыдился своей шитой ко-соворотки и боялся, что Вера Андреевна находит ее неприличной.
— Вы студент? — спросила, помолчав, Вера Андре-евна.
— Да, студент, — прошептал Миша.
— Сколько вам лет?
‘Провалился’, — мелькнуло у Миши, и он чуть слышно ответил:
— Девятнадцатый год.
Вера Андреевна с состраданием смотрела на Мишу. Его свежее, румяное лицо было так юно, голубые глаза так чисты, сам он был так полон молодой, неистрачен-ной, силы, что ей стало жутко. С непривычною, почти материнскою лаской она, присев на стул рядом с ним, осторожно сказала:
— Послушайте… Почему вы хотите работать в бое-вом деле? Почему именно в боевом? Разве мало другой работы? Ведь вы можете быть полезны везде. Везде гнет и насилие, — вздохнула она, — везде нищета… Займи-тесь с рабочими, идите к крестьянам, учитесь… А боевое дело от вас не уйдет…
Миша, тронутый, готовый от волнения заплакать, c благодарностью взглянул на ее худое лицо:
— Я, собственно, что ж?.. Я ведь, как комитет…
В комнату быстро вошел доктор Берг.
— Черт знает что!.. В Москве баррикады… Надо ко-му-нибудь съездить… — сердито обратился он к Вере Андреевне, точно она была виновата в московском вос-стании, и вдруг вспомнил про Мишу:
— Да, да… Хорошо… Мы наведем справки… Сегодня некогда. Зайдите в субботу.
Он кивнул головой, давая понять, что аудиенция кон-чена.
Миша встал. ‘В Москве баррикады… Вот она револю-ция, — мелькнуло молнией у него. — Он говорит съез-дить… Кому-нибудь съездить… Господи… Господи, если бы мне… Почему же не мне?..’ И, виновато, смущенно, больше всего на свете опасаясь отказа, он с мольбою в голосе попросил:
— Извините… Я хотел бы…
— Что?
— Я… быть может, я могу… съездить в Москву?
Доктор Берг внимательно посмотрел на него и заду-мался:
— Вы? Гм… Как ваша фамилия?
— Михаил Болотов.
— Болотов? Вы не брат Андрея Николаевича?
— Да, да… конечно… я его брат… — заторопился Миша.
Берг и Вера Андреевна переглянулись.
— Когда вы можете ехать?
— Ехать?.. Как когда?.. Сию минуту, сейчас… Вера Андреевна вздохнула и промолвила нереши-тельно:
— Ну, зачем именно он? Да и будет ли доволен Андрей Николаевич? Ведь и без него кто-нибудь най-дется…
— Нет, нет… Пожалуйста… Андрюша будет очень, очень доволен… Уж пожалуйста… Нет, я уж поеду, — залепетал, не давая ей договорить, Миша.
Когда через час, получив партийные ‘пароли’ и ‘кон-спиративное’ поручение к брату, Миша вышел на улицу, была поздняя ночь. На многолюдном, сверкающем Нев-ском ослепительно сияли голубые электрические шары. Над ними небо было черное, чернее чернил, и не было видно звезд. ‘В Москве баррикады, — восторженно по-вторял Миша, — в Москве Андрюша, и я поеду в Моск-ву… с поручением от комитета… Да, с поручением от комитета… Как великолепно все вышло… Вот она, вели-кая революция!..’ Он взглянул на часы и побежал к Николаевскому вокзалу.

XX

По совету доктора Берга Миша из ‘конспирации’ вышел на станции Лихославль и пересел на вяземский поезд. Прождав на вокзале в Вязьме пять бесконечных часов, он выехал в Москву ночью. Рано утром в Голицы-не поезд внезапно остановился.
— Господа, поезд не идет дальше… Господа, попро-шу выходить… — проходя по вагонам, говорил облеплен-ный снегом кондуктор.
— Как? Почему не идет?.. — догнал его Миша, хо-лодея при мысли, что и сегодня не будет в Москве.
— Так что не идет… — ответил кондуктор и взялся за ручку двери.
— Нет… ради Бога… Ведь мне, ей-богу, необходи-мо… — взмолился Миша.
Кондуктор боязливо оглянулся кругом.
— Забастовочный комитет не велел.
Немногочисленные полусонные пассажиры, ворча и ругаясь, вылезали из темных вагонов. От дыхания мно-гих людей в морозном воздухе висело белое облако пара. В Голицыне все было обычно и мирно, точно не было баррикад в Москве. В буфете звонко позвякивала посу-да. За окном, склонившись над аппаратом, мерно стучал неугомонный телеграфист. Молодой начальник станции, пощипывая бородку, расхаживал по платформе.
— Господин начальник!.. Господин начальник!..— бросился к нему Миша. — Как же мне проехать в Москву?
Начальник станции с раздражением махнул рукой:
— А я почем знаю? Оставьте меня в покое… Разве я виноват? Получена телеграмма по линии: вся дорога бастует…
‘Как же быть? — с отчаянием думал Миша, толка-ясь в холодном буфете и проглатывая безвкусный, об-жигающий горло чай. — Я же должен проехать в Моск-ву… Ведь не могу же я вернуться обратно… Ведь это позор… Товарищи, Андрюша дерутся в Москве, а я си-ди тут, в этом проклятом Голицыне. Нет, невозможно… Я должен ехать. Но как? Не идти же пешком?.. А если нанять лошадей?’
— Господин начальник!.. — наскоро расплачиваясь и выбегая опять на мороз, закричал он, заметив кра-сный околыш.
— Чего вам? Ведь я уже сказал вам…
— Господин начальник, мне совершенно необходи-мо… Бога ради, посоветуйте что-нибудь… Нельзя ли ло-шадей?.. Я могу заплатить…
Начальник станции в недоумении развел руками.
— Лошадей?.. До Москвы… н-не знаю… Погоди-те, — сжалился он. — На запасном пути стоит паро-воз… Идет в Москву… Попроситесь. Может быть, и возьмут… Только вряд ли… — И, повернувшись круто на каблуках, он ушел в дежурную комнату.
Миша, прыгая через рельсы и оставляя на пушистом снегу следы, побежал на запасный путь. Тяжелый, курьерский, десятиколесный паровоз с тендером, без ва-гонов, стоял под парами. На площадке его работали двое, густо закопченных сажей, людей. ‘Господи, не возьмут!’ — со страхом подумал Миша.
— Чего надо? — неприветливо сказал черный, как негр, кочегар, когда Миша, запыхавшись, остановился у паровоза.
— Господа, паровоз идет в Москву?
— Много будешь знать, скоро состаришься.
— Как же?.. А мне сказали… — оробел Миша и го-лосом, полным слез, подымая вверх к паровозу румяное и взволнованное лицо, заговорил быстро:
— Мне очень нужно в Москву… Очень… Одна на-дежда на вас…
— А какие такие дела у тебя в Москве?
Миша смутился. Он не смел доверить постороннему человеку, — что он — член партии и едет по революци-онному поручению, придумать же невинный предлог бы-ло трудно. Кочегар молча, пристально и недружелюбно, ожидая ответа, смотрел на него. ‘Эх… была не была… Все равно пропадать…’ — тряхнул Миша кудрявою го-ловой и срывающимся голосом сказал:
— В Москве восстание…
— А у тебя там кума?
— Ради Христа, довезите…
— Довезти?.. Очень ты прост… Ну, проваливай, по-ка цел…
Пронзительно свистнул свисток. Миша понял, что паровоз сейчас тронется. Чувствуя, что теряет невозвра-тимую, единственную надежду, и боясь даже думать о станции, он крепко вцепился в поручни паровоза.
— Ради Бога… я… я… из боевой дружины…
Пожилой, с седыми усами, машинист свесился вниз и с любопытством, с ног до головы, оглядел Мишу.
— Из дружины?
— Да, да… из дружины…
— Ты?.. А револьвер у тебя есть?
— Револьвер? — сконфузился Миша.
— Ну да, револьвер.
— Револьвера нет…
Машинист насмешливо улыбнулся.
— Эх ты… горе-дружинник… Ну, Бог с тобой, поле-зай, — вдруг ласково сказал он и протянул Мише руку. Миша, не веря от счастья ушам, вскарабкался наверх и скромно сел на кучу углей. Он не сомневался уже, что паровоз комитетский и что машинист, и его помощник, и начальник станции, и кондуктор — великолепные лю-ди, революционеры, может быть, террористы. ‘Они уви-дят, что я не хуже других. Они увидят, что и я — вер-ный член партии…’ — думал он, с трепетом ожидая свистка. Кочегар положил руку на блестящий, с отполи-рованной ручкой, рычаг.
— Ехать, Егор Кузьмич?
— А то чего же? Капусту садить?..
Опять пронзительно свистнул острый свисток. Паро-воз плавно, медленно, точно нехотя, тронулся с места. Пробежало Голицыне, красный околыш, платформа, железнодорожный буфет и склоненный над аппаратом телеграфист. Впереди, между досиня белых сугробов, зазмеились узкие рельсы. Запахло горячим дымом. Мо-розный ветер захлестал в щеки. Мише было холодно, но он крепился и терпел молча, опасаясь рассердить маши-ниста. ‘Как Андрюша удивится, когда я расскажу о своей поездке, и как обрадуется, что дорога забастовала… Как хорошо… И какой смелый, прекрасный этот Егор Кузьмин!’ — думал он, хлопая руками, чтобы со-греться.
— Холодно? — улыбнулся ему кочегар.
— Нет, ничего… — стуча зубами, бодро ответил Миша.
— А ты к топке сядь. Нам вот не холодно.
Миша пересел к топке. Стало жарко. Через четверть часа, под гром железных колес и неумолкающие свист-ки паровоза, Миша рассказывал все, известные ему, партийные тайны: и кто он, и зачем едет в Москву, и как в Москве разыщет брата и комитет. ‘Это ничего, что у меня нет револьвера, — делая серьезное лицо, объяснял он, — я все равно буду на баррикадах, потому что я так решил… А если решил, то и сделаю… По-мое-му, нужно сперва обдумать, можешь сделать или не мо-жешь… Ведь революция — не шутки шутить… Если не можешь, то и нечего браться. Я думаю, что это даже и недобросовестно…’
Егор Кузьмич, не отрывая глаз от бегущих рельсов и изредка поглядывая на стрелку манометра, внима-тельно слушал Мишу, и нельзя было понять, одобряет он его или нет. Мише очень хотелось спросить, зачем паровоз один, без вагонов, идет в Москву?
В глубине души он не сомневался, что Егор Кузьмич торопится тоже на баррикады.
Паровоз полным ходом проскочил мимо Филей, от-чаянно взвизгнул в последний раз и остановился в поле, в полуверсте от Москвы.
— Ну, будь здоров, молодец, — ударил по плечу Миши Егор Кузьмич, — да смотри, раньше отца в пет-лю не суйся… Приехали. Вылезай…
Миша, жалея, что расстался с друзьями, и втайне страшась одиночества, спрыгнул прямо в сугроб, упал на руки и, грязный и мокрый, черный от угольной пыли, обсыпанный снегом, побрел мимо Ваганьковского клад-бища к Звенигородскому пустому шоссе. К его огорче-нию, на шоссе не было баррикад. Было очень морозно, прохожих встречалось мало, но лавки не были заперты, и патрулей не было видно. По инструкции доктора Бер-га, Мише надо было найти Гагаринский переулок. Где находился этот Гагаринский переулок, Миша не знал. Он не посмел никого спросить и долго путался по Моск-ве, удивляясь и негодуя, что нигде не видит револю-ционеров и красных знамен. Уже смеркалось, когда он вышел на Сивцев Вражек. Проплутав еще с полчаса, он случайно нашел указанную квартиру.
Он позвонил. Он ждал долго, но за дверью все было тихо. Он позвонил еще раз. То же безмолвие. Наконец после третьего безнадежного Мишиного звонка на по-роге появилась вертлявая горничная, в чепце и белом переднике:
— Уехали… Все уехали… И звонить нечего.
У Миши упало сердце: кто уехал?.. Куда уехал?.. Как же так? Ведь это партийная явка… Как же я отыщу Андрюшу?.. Не может этого быть?.. Он несмело взгля-нул на горничную:
— Не может быть… Мне очень нужно…
— Вот новости… Мало что нужно. Сказано: все уехали… Много вас нынче шляется.
Она с сердцем хлопнула дверью. Миша медленно, грустно отошел от подъезда. ‘Что же мне делать те-перь?’ — с отчаянием думал он, бродя по Москве без цели. На бульваре березы — сказочные деревья — снеж-ными искрами сверкали на солнце. Миша, раздавленный неудачей, искал хотя бы обломков разрушенных барри-кад, ничтожных следов восстания. ‘Ведь дорога заба-стовала… Ведь в Москве восстание…’ — твердил он, го-товый расплакаться оттого, что поручение не выполнено, что Андрюша не найден и что в Москве не дерутся. Но, свернув на Тверскую, он услышал справа, со стороны Сретенки, далекий, жидкий, негромкий треск. Он не по-верил себе и прислушался, затаивая дыхание. Но опять, на этот раз четко, по ветру, точно тут же рядом с ним, за углом, раздался короткий залп. ‘Ох-ох-ох… Гре-хи!..’ — сказал прохожий купец и, сняв шапку, перекре-стился. Марш-маршем пронесся казачий разъезд. ‘Сла-ва Богу, вот они баррикады’, — решил, не колеблясь, Миша и счастливый, бегом, бросился к Сретенке. На Петровке и Дмитровке не было ни души и магазины были закрыты. Миша бежал посреди улицы, по снегу, боясь опоздать, боясь, что выстрелы внезапно умолкнут, и он не найдет баррикады и не успеет ее защитить. Перебежав широкий бульвар, он выбежал в Головин пе-реулок и остановился как вкопанный. В конце переулка, всего шагах в двадцати, кучка людей в полушубках, ле-пясь за снежною баррикадой, стреляла по Сретенке. Забывая, что у него нет оружия и что дружинникам он чужой, помня только, что перед ним боевое, красное знамя, он бросился по переулку вперед.
Вдруг дружина сразу, точно по уговору, перестала стрелять. Миша уви-дел бегущих тесной толпою людей. Он с изумлением и страхом, не понимая этого бегства, смотрел на них. ‘Господи, отступают…’ — мелькнула ужасная мысль. И не умея понять, почему они отступают, не зная сам, что он будет делать, зная только, что баррикада остается за войсками, он звенящим голосом крикнул: ‘Вперед!.. За землю и волю!’ — и, не переставая кричать, побежал навстречу дружине. Не оборачиваясь и не справляясь, бежит ли за ним хоть один человек, он с разбегу вско-чил на вал. Со стороны Сретенки затрещало несколько выстрелов. Один из бегущих обернулся назад. Он уви-дал, что на расстрелянной баррикаде, на ее разбитом ва-лу, свесив руки, навзничь лежит румяный студент, без шапки. Лицо студента было поднято вверх, и открытые голубые глаза пристально и чуть-чуть удивленно смотре-ли в небо… Дружинник, не пытаясь узнать, кто этот убитый чужой, поспешно завернул за угол и стал дого-нять дружину.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Московское восстание было раздавлено. Совет рабо-чих депутатов арестован, военные бунты залиты кровью. Правительство одержало победу. Но вера в революцию была еще так сильна, недоверие к правительству так глубоко, предчувствие грядущих событий так остро, что ни члены партии, ни министры, ни дружинники, ни ра-бочие, ни солдаты, ни один из тех, кто участвовал в не-истовой и беспощадной войне, не сомневался, что завтра хлынет заветный девятый вал: всенародное, всероссий-ское вооруженное восстание. Смерть Плеве, Кровавое воскресенье, взрыв 4-го февраля, мятеж на броненосце ‘Потемкин’, октябрьская забастовка и московские бар-рикады казались только величественным началом, тор-жественною прелюдией к тому неотвратимому и побед-ному, что должно было теперь совершиться. И прави-тельство тайком обдумывало ‘мероприятия’, стягивало войска, покупало шпионов, наполняло тюрьмы и строи-ло виселицы. И революционеры открыто печатали книж-ки, готовили бомбы, раздавали оружие, ‘организовывали’ крестьянское войско и требовали Учредительного собрания. И никто не замечал, что революция уже разбита.
Еще осенью комитет сочинил и отпечатал воззвание и разослал агентов по всей России. Агенты эти, заслу-женные революционеры, разъясняли на сходках значе-ние общепартийного, призванного решить судьбу рево-люции, съезда и приглашали товарищей выбирать депу-татов. В объединенной комитетом и связанной кровавою связью партии не было внутреннего единства, того един-ства, которое сообщает силу тайному обществу.
Три ‘направления’ боролись между собой, и борьба эта бы-ла источником озлобленных споров.
Одни, изучив крестьянский и рабочий вопрос и хозяйственные отно-шения России, требовали социализации земли.
Другие, опираясь на те же ученые книги, требовали социализа-ции заводов и фабрик.
Третьи не требовали ни того ни другого, а соглашались на принудительный выкуп зе-мель.
И ‘умеренным’, и ‘правым’, и ‘левым’, и комите-ту, и партии, и Арсению Ивановичу, и доктору Бергу, и Вере Андреевне разногласия эти казались решающе важными.
Они не видели, что революция побеждена и что не им суждено стать у власти. Они не видели, что если бы даже они стояли у власти, то не только от их сознательной воли зависело бы устроение России, а еще от тысячи неизвестных, непредвидимых и неустранимых причин. Они искренно верили, что партийные разговоры, как разделить по совести землю и распорядиться судь-бою России, умножат силу и ускорят шествие револю-ции и определят будущее стомиллионной страны. И этот съезд, который с неисчислимыми затратами, опа-сностью и трудом созывала партия, в ряду других ‘госу-дарственных’ дел, должен был решить и всероссийскую земельную тяжбу. Это было похоже на то, как если бы люди, плывущие в бурю на корабле, бросив руль, опу-стив паруса и погасив сторожевые огни, забывая о тяж-кой участи утлого корабля, начали буйно спорить о том, в какую именно гавань направить бег, когда утихнет ве-тер и успокоятся волны. Но никто из товарищей не по-нимал бесплодности безрассудных раздоров, и все с на-деждой и нетерпением ожидали исторического собы-тия — общепартийного съезда.
Съезд был созван ‘конспиративно’ в партийной го-стинице, в одном из дачных поселков под Петербургом. В укромной комнате, оклеенной розовыми обоями, грязной, с кислым запахом по углам, приютилось ‘бюро’. В этом ‘бюро’ Залкинд и двое его помощников, моло-дых людей со строгими лицами, кропотливо проверяли ‘мандаты’ — полномочия прибывших товарищей. Там же составлялись ‘маршруты, руководства для незамет-ного отъезда на родину’. Во дворе и в лесу, на морозе, день и ночь караулила стража, вооруженная маузерами дружина, наблюдавшая за полицией.
Когда Болотов, истомленный, продрогший, одетый в тот же изорванный полушубок, в котором дрался в Москве, вошел в холод-ные сени, он невольно остановился и от неожиданности зажмурил глаза. Четыре тусклые керосиновые лампы, повешенные под закопченным потолком, освещали, ми-гая, большую, полную людей, комнату. Был перерыв. Десятки голосов гудели одновременно, и от этого в спертом воздухе стоял густой и тяжелый, многоязычный гул. Налево, в углу, чахоточный, лысый, с курчавой бо-родкою господин горячо спорил с доктором Бергом. Болотов узнал известного в партии ‘агитатора’, Генна-дия Геннадиевича. Направо, у простуженного, с поло-манной крышкой рояля, сидел белокурый, очень юный товарищ и с чувством стучал по истертым клавишам, за-кидывая вверх голову и выбрасывая высоко пальцы.
‘Сами набьем мы патроны, К ружьям привинтим штыки…’
—гремел нестройный, разноголосый хор. Болотов заметил бледную, тонкую, с черной косою девушку. Глядя прямо вперед потемневшими, восторженными глазами, она не пела, а всею грудью выкрикивала ветхие, но не утратив-шие для нее живительной силы слова.
‘В царство свободы дорогу Смело проложим себе’,
— отчаянно, в последний раз, заколотил руками белокурый пианист и с шумом поднялся со стула. В соседней ком-нате дребезжал неумолчный звонок. Перерыв кончился.
Заседание открылось.
И сейчас же несколько десятков человек, уполномо-ченных несколькими сотнями таких же, как они, рево-люционеров, приступили к решению им недоступных и заведомо неразрешимых вопросов. Они забывали, что самоотверженность, готовность умереть и преданность революции еще не дают права управлять судьбою Рос-сии, как не дают этого права пулеметы, молебны и верность самодержавию. Они забывали, что не поддержан-ные народом постановления их неизбежно останутся на бумаге, как не поддержанные штыками остаются на бу-маге постановления министров. Но главное, они забыва-ли, что они не хозяева ее, а покорные и слабые слуги. И, собравшись за сотни и тысячи верст, они наивно уверя-ли себя, что от большинства голосов, поданных на пар-тийном съезде, от поражения ‘левых’ или победы ‘пра-вых’ может измениться судьба России, может замед-литься величавый ход революции, может иссякнуть ее неиссякаемое русло. И никто из них не догадывался, что в этом они бессильны, как бессильны слова изме-нить жизнь.
На очереди стоял вопрос о восстании. Хотя каждый мог видеть, что вопрос этот праздный и что не съезду, не партии и не комитету дано вызвать народную рево-люцию, а тем более назначить ей срок, и хотя каждый у себя, на своей муравьиной ‘работе’ видел и знал, что народ не хочет или не смеет восстать, — все с жаром принялись спорить, и немедленно образовалось два мне-ния. И товарищи искренно верили, что, доказывая, вол-нуясь, раздражаясь и голосуя, они приносят неоцени-мую пользу партии и России.
Первым говорил Геннадий Геннадиевич. Выпрямив-шись во весь свой небольшой рост и сразу став стройнее и выше, он начал речь твердым голосом человека, знаю-щего правоту своих продуманных слов:
— Товарищи! Здесь, в этом полномочном собрании, мы призваны решить вопрос исключительного значения. Мы обязаны спросить себя, какая судьба может пости-гнуть вооруженное восстание, если, конечно, таковое бу-дет? Я думаю, что имеются налицо и шансы к успеху, и причины к пессимизму. Присмотримся к конкретной об-становке готового разразиться боя. Государственная ма-шина совершенно расстроена, буржуазия отчасти еще не сорганизовалась, отчасти дезорганизована, в широких слоях населения — недовольство, в среде обнищавшего крестьянства — отчаяние и голод. С одной стороны, слабость силы сопротивления, с другой — готовность к самым решительным действиям и огромная величина силы нападения.
Геннадий Геннадиевич сделал паузу и, отчетливо разделяя слова, взволнованным голосом продолжал:
— Но, товарищи, нельзя не обратить внимания и на отрицательную сторону дела… Организация движения есть главное условие его успешности в полном объеме поставленных им задач. Крестьянство ждет аграрного взрыва, и мы, сознательное меньшинство, мы вправе, мы в силах, мы обязаны приложить нашу творческую работу к почве, подготовленной стихийным движением. Мы обязаны немедленно приступить к практической подготовке, к организации всенародного, вооруженного восстания. В этом, именно в этом, насущная, глубочай-шей важности, задача момента…
Стоявший рядом с Болотовым юноша лет двадцати, депутат с Волги, краснощекий и круглолицый семина-рист, при последних словах бурно захлопал в ладоши:
— Браво! Верно! Немедленно!
Геннадий Геннадиевич кашлянул и, воодушевляясь аплодисментами, уже уверенный в привычном и блестя-щем успехе, загремел, потрясая руками:
— Наша первая практическая задача — приобрете-ние специальных военных знаний возможно большим числом товарищей. Наша вторая практическая зада-ча — образование военных кадров на местах… Задачи этих кадров, в свою очередь, заключаются в следующем:
во-первых, они должны научить…
Геннадий Геннадиевич говорил искренно, и все, что он говорил, было дорого и понятно участникам съезда. Болотов верил, что и сам Геннадий Геннадиевич, и Вера Андреевна, и доктор Берг, и краснощекий семинарист, и каждый, кто слушал ответственные слова о восстании, готов в любую минуту, с оружием в руках, защищать баррикаду и, защищая ее, умереть. И все-таки стало скучно. Почему-то вспомнились разговоры австрийского Hochkriegsrath a (Высший военный советник (нем.)) и ученые рассуждения Пфуля: ‘Die Kolonne marschiert…’ (Колонна марширует… (нем.))
Разве Москва разгромлена по-тому, что мы не умели сражаться? Разве нас победили потому, что я не военный?.. Разве Пронька убит потому, что не знал тактики и стратегии? Разве нужно обучать Константина специальным наукам? Разве дело в том, чтобы здесь, вот в этой гостинице, сочинить наилучший рецепт, как делать народную революцию, сочинить руко-водство к баррикадному бою?.. Нас дралось несколько сот человек… Почему не восстала Москва, вся Москва? Потому что не было ‘кадров’?..
— В-четвертых, эти кадры должны взять на себя инициативу восстания, выделив из своей среды воен-но-революционный штаб. Тогда, с одной стороны…
‘Die zweite Kolonne marschiert’ (Вторая колонна марширует (нем.)) , — горестно, сам себе, улыбнулся Болотов и, опустив низко плечи, вы-шел в пыльный и узкий, покрытый суконною дорож-кою, коридор. По дорожке, неслышно, взад и вперед хо-дил член ‘бюро’ Залкинд, старый, сморщенный, с золо-тушным лицом, но оживленный и радостный.
— Ну, что скажете? Съезд!
Болотов молча сверху вниз посмотрел на него.
— Что? Что значит? Разве не хорошо?.. А Геннадий-то?.. Вот это оратор! Дантон!
Залкинд приоткрыл дверь и с жадностью приник ухом к щели.
— Браво! Браво! Прекрасно! — обернулся он к Болотову.
Болотов, так же горбясь, тяжело вышел на улицу. Серебром светился матовый снег. Оснеженные, никли ели. У крыльца дремал усталый дружинник. И на ясном, морозном небе равнодушно сверкала Большая Медве-дица.

II

На партийном съезде Андрей Болотов испытывал ту же тревогу, какую испытывает член сплоченной и друж-ной семьи, зная, что братья его заблудились слепою но-чью. Московские баррикады выжгли глубокий и острый, неисцелимый след, — точно там, в сожженном училище, среди простертых по снегу тел, он потерял частицу свое-го ‘я’, своей раздвоенной жизни. Ревнивое хозяйское чувство, которое владело им за границей, властная взы-скательность человека, которому дано право решать, бе-режливость скупого хозяина исчезли бесповоротно. Было странно вспомнить теперь, что было наивное вре-мя, когда партия, с ее съездами, баррикадами, комите-тами, казнями и террором, казалась ему цветущим хо-зяйством. Было странно подумать, что он считал себя самым верным, самым полезным, самым самоотвержен-ным из ее бесчисленных членов. Было странно признаться, что он судил, решал и постановлял словесные приговоры. Было странно поверить, что он, скупец, рас-считывал свои силы и во имя ‘дела’ берег свою жизнь. Но страннее всего было то, что он увидел на съезде. Он увидел, что депутаты, молодые и старые ‘боевики’ и ‘массовые работники’, ‘умеренные’ и ‘крайние’, делают то же, что всю свою жизнь делал он и что теперь каза-лось ошибочным и ненужным. Он увидел, что они реша-ют, судят и милуют, и во имя партии берегут свои силы, и во имя народа пытаются руководить революцией. Он не мог признать полноценным их труд. Точно винтовки и пулеметы, бомбы и кровь дымом застилали ему глаза.
Так же как все, он не понял, что правительство по-бедило. Так же как все, он поверил, что завтра разго-рится всероссийский пожар и настанет последний и до-блестный бой. Но, разделяя эти розовые мечты, он не скрывал от себя жуткой правды. Московские баррикады научили его тому, о чем он смутно догадывался и что теперь не только уразумел, но и почувствовал всей ду-шою.
Они научили, что значит убийство и смерть. Всту-пая в партию, он задумался, как решить вопрос о наси-лии. Книга дала ответ. И ответ этот, устраняющий все сомнения, удовлетворял его, как удовлетворял Володю, доктора Берга, Арсения Ивановича и Веру Андреевну. Он не спрашивал себя, что такое террор. О терроре го-ворили газеты, к нему призывали восстания, его утверж-дала одобренная общепартийным съездом программа. Как член партии и революционер, он не мог и, быть мо-жет, не считал себя вправе пересматривать давно ре-шенный вопрос. И поэтому смысл террора, сокровенный и страшный смысл дозволенного людьми насилия, ускользал от него. Но теперь было жалко себя, жалко тех, кто, не понимая убийства, призывает на ‘бой крова-вый’. И еще баррикады научили его, что нельзя управ-лять революцией, что те люди, которые думают ею ру-ководить, в действительности не руководят ничем, а по-слушно и робко исполняют непререкаемые веления на-рода.
Отдавая ‘конспиративные’ приказания, видя пре-данность подчиненных товарищей, не сомневаясь в их готовности умереть, он незаметно, мало-помалу, свыкся с мыслью, что именно он, Андрей Болотов, и в его лице комитет, и в лице комитета вся партия, управляет все-российскою революцией. Он поверил, что именно он, Андрей Болотов, строитель светлого будущего, что вос-ставший народ услышит именно его голос и пойдет по им начертанному пути. И ему было грустно теперь, что так глубоко было его заблуждение.
Изменившись наружно, похудев, огрубев и скинув воротнички и пиджак, он изменился и внутренне. При-сутствуя на торжественном съезде, слушая страстные речи Геннадия Геннадиевича, холодные рассуждения доктора Берга, слезные жалобы Веры Андреевны, он уже твердо, без колебаний, знал, что разговоры эти — глухая дорога. Он уже знал, что товарищи будут спорить либо о справедливом, но им недоступном устроении России, либо о ничтожных хозяйственных мелочах. Он понял, что от этих шумных дебатов, речей и голосований не расцветет партия и не увенчается ре-волюция. Он вспоминал о Володе, и его слова теперь не казались достойными размышления. Он увидел, что Володя тоже не понимает смерти, тоже не чувствует не-разделимо-тяжкой ответственности. И если Арсений Иванович, доктор Берг и Вера Андреевна ограничивают-ся воинственными словами, то Володя, презирая ‘интел-лигентские’ разговоры, не смущается кровью. И, думая так и скорбя за товарищей, Болотов одновременно испытывал чувство радости, чувство светлого душев-ного мира. Точно он наконец отыскал ключ к решению вечной и неразрешимой загадки.
Ночевал Болотов в той же партийной гостинице, где происходил съезд, в крохотной комнате с дощатой пере-городкой вместо стены. В комнате пахло лампадным ма-слом и еще чем-то затхлым и горьким, чего нельзя было определить. Сквозь дверную щель на полу пробивался из коридора желтый, изнеможенный луч. В соседнем но-мере слышался медленный разговор. Болотов неохотно стал слушать. Чей-то однотонный, долбящий голос гово-рил неторопливо и скучно:
— Дело такого рода… Да-с… Приближаются выбо-ры в Думу. Да-с… Как ты думаешь, Санька, того… дадут выбирать или нет?
— Черта лысого… — злобно заговорил невидимый Санька. — Старших дворников выберут.
— Гм… Ну, уж и дворников?
— А то нет?
За перегородкой заскрипела кровать. Кто-то вздох-нул и заворочался на постели. Через минуту снова за-долбил тот же неторопливый голос:
— Дело такого рода… Да-с… А я, того… думаю, что… того… крестьяне выберут левых.
— Левых? Ну, это, брат, дудки.
— А я все-таки думаю.
— Почему же ты думаешь?
— Так.
— Так? Экий мудрец, прости Господи!.. Ну, если ле-вых, то Думу твою разгонят.
— Разгонят? Дело такого рода… Того… Пусть ее расстреляют… Чем хуже, тем лучше… Да-с…
За перегородкой опять кто-то вздохнул. ‘О чем они? — лениво раскрыл глаза Болотов. — Пусть рас-стреляют… Чем хуже, тем лучше… Что лучше? Лучше, если перевешают депутатов?.. Тогда, мол, крестьяне поймут… Крестьяне поймут… Но я ведь понял уже… Или один в поле не воин?..’
— По гулкому коридору, разговаривая и стуча каблука-ми, прошли двое товарищей. Болотов услыхал громкие среди ночной тишины голоса:
— Арсений Иванович знает… Уж я тебе говорю… Уж ты слушай меня… Он говорит: восстание…
— Когда?
— Да весною, конечно.
— Весною?
— А ты думал?.. У нас, батюшка, только и ждут… Я тебе вот что скажу… У нас… Да, Господи… Да прика-жи комитет, так…
— Комитет-то дозволит?
— Арсений Иванович говорит: как же иначе?.. Да ты слушай… У нас…
‘Весною восстание… Прикажи комитет. Ждут бу-маги из комитета, — улыбнулся невольно Болотов. — Ну, а если вспыхнет восстание?.. ‘Военно-революционные кадры?’ ‘Штаб?’ ‘Die erste Kolonne marschiert?..’ (Первая колонна марширует?.. (нем.) ) Если вспыхнет восстание, всенародная революция, тогда и в нас, пожалуй, нужды не будет. Зовем проливать кровь… А сами?.. А я?..’
В коридоре потух огонь. Приподнявшись на жесткой койке и откинув грязное одеяло, Болотов долго, встрево-женными глазами, смотрел в темноту. И вдруг те дерз-кие мысли, которые предчувствием назревали в нем и которых он втайне страшился, с неудержимой силой за-говорили в душе. Стало ясно, что он не призван управ-лять партией, что он не смеет беречь свою жизнь. Стало ясно, что он не только обязан погибнуть, но и не вла-стен, не в силах жить. Стало ясно, что та кровь, которая струилась на баррикадах — кровь Скедельского, Проньки, Романа Алексеевича, кровь Слезкина и драгунского офицера, кровь тех безымянных солдат, которых Ваня взорвал своей отмщающей бомбой, — требует не скуд-ной, не бережливой, а вдохновенной и просветленной жертвы.
Стало ясно, что, отвечая перед комитетом, пе-ред партией, даже перед Россией, он вправе жить, впра-ве ждать неминуемого восстания, вправе ‘подготавли-вать революцию’ и вершить хозяйственные дела, и спо-рить, и решать, и голосовать. Но если есть высший, не-ложный суд, суд не Арсения Ивановича, не доктора Бер-га, не партийного съезда, если есть несказанная, моли-твенная ответственность, то он, слуга революции, может и должен отдать народу себя: свою бессмертную жизнь. И как только ему это стало ясно, он почувствовал бла-гоговейный восторг, точно с плеч свалилось тягчайшее бремя, точно он обрел спасительную свободу. ‘Пусть ожидают восстания. Пусть надеются, что Думу разго-нят, — счастливо думал он, — я знаю, что делать. Я не могу и не вправе жить. Пусть террор. Пусть убийство. Пусть преступление. Пусть кровь. Если есть на земле правда, если в жизни не все неразумие и ложь, то при-зрак истины, тень справедливости в моей, свободно из-бранной, смерти’.
И, повернувшись к тонкой, пропахшей клеем, перего-родке, он заснул бестревожным и радостным сном.

III

В отдаленном конце коридора, в грязном номере с кисейными занавесками и двухспальной пуховою крова-тью происходило ‘пленарное’ заседание комитета’ Недоставало только Аркадия Розенштерна, опоздавшего случайно на съезд. Последние месяцы Розенштерн ‘ра-ботал’ на Волге и урывками, изредка наезжал в Петер-бург. Арсений Иванович и доктор Берг громко жалова-лись на его долговременный ‘отпуск’: любимый парти-ей, Розенштерн поддерживал незыблемый вес их реше-ний и сообщал значительность их словам.
Рассмотрев несколько неотложных дел — о покупке оружия, о докладе на международном конгрессе, о ка-зенных ‘экспроприациях’, об издании новой газеты и об убийстве московского губернатора, — товарищи в две-надцатом часу ночи приступили к последнему по поряд-ку вопросу: об ‘инциденте’ между военной организаци-ей и военным союзом, ‘Инцидент’ этот очень занимал высокие круги партии и служил пищею для неумолкае-мых разговоров. Сущность его состояла в том, что воен-ная организация напечатала без ведома военного союза воззвание, тогда как право редакции всех ‘военных’ ли-стков принадлежало, согласно уставу, не ей, а только союзу. Принципиальное, волнующее значение этого дела и заключалось в юридической его стороне: вправе ли военная организация самостоятельно, без цензуры, пе-чатать листки?
Когда Болотов постучал в закрытые на ключ двери, представитель военной организации, молодой, красивый студент, с завитыми усами, робея и горячась, доказывал Арсению Ивановичу правоту своих действий.
— Да помилуйте, Арсений Иванович. Да что же это такое?.. Да позвольте вам объяснить… Почему мы не вправе издавать прокламаций?.. Организационное бюро вправе, военный союз вправе, любой уездный комитет вправе, а мы не вправе?.. Позвольте же вам объяснить… Разве в нашем воззвании усмотрено что-нибудь непар-тийное? Будьте добры, сделайте милость, потрудитесь сами взглянуть… Очень нехорошо, если товарищи при-дираются к мелочам…
— Эх, кормилец, — внушительно возражал Арсений Иванович. — Любишь смородину, люби и оскомину… Так-то… Ну-ка, что в уставе-то сказано?
— Да что устав?.. Нет, позвольте, при чем тут устав?.. Я по совести говорю…
— Извините, Арсений Иванович, — поправляя жел-то-зеленый галстук и несмотря на студента, холодно вмешался в разговор доктор Берг, — если вы ссылаетесь на устав, то моя обязанность указать, что параграф этот может иметь двоякое толкование. По точному смыслу примечаний к пункту седьмому…
‘Господи, неужели все это важно?’ — думал Боло-тов, рассеянно оглядывая тесную, накуренную, полную товарищей комнату. В углу, у окна он с удовольствием увидел приезжего с юга своего приятеля Алешу Грузде-ва. Груздев был тоже член комитета, но редко участво-вал в совещаниях: он ‘работал’ в деревне как рядовой, партийный работник, не брезгуя никаким, даже черным и мелочным делом. Высокий, с пушистыми светлыми волосами и открытым русским лицом, он старательно из-бегал резких споров. Болотов знал его и любил.
Толкований седьмого пункта Болотов не услышал. Заметив его, Арсений Иванович приветливо улыбнулся и, обращаясь к студенту, сказал:
— Вот что, кормилец, мы это дело обдумаем… Да… Да… Обдумаем… Нельзя же так, сразу… А со временем и вас пригласим… Надо, кормилец, с умом… С большим умом надо… Хлопот у нас полон рот… Не углядишь. Знаете, небось, поговорку: пшеничка кормит по выбору, а рожь — всех сплошь…
С того дня, как стало известно, что Болотов дрался на баррикадах, уважение к нему товарищей выросло еще более. Даже доктор Берг, откровенно негодовавший на его поездку в Москву, не скрывал теперь своей радости. Мужество Болотова, его отвага и та удивительная слу-чайность, что он наравне с незаметными членами пар-тии, рабочими и студентами, подвергался смертельной опасности, давали товарищам законное право уверить себя и других, что комитет если и не руководил москов-ским восстанием, то принимал в нем участие. И, как это всегда бывает, члены комитета не сомневались, что они не только разрешили Болотову поехать в Москву, но и уполномочили именем партии. И если бы Болотов им сказал, что это не так, что он уехал без разрешения, да-же вопреки их желанию, они бы искренно удивились и не поверили бы ему.
— Ну, ну, кормилец, да расскажите же нам, что там такое было? — говорил Арсений Иванович, звонко целуя Болотова в небритые щеки. — Заждались мы вас, да и грех утаить, сердце тревожилось: что, мол. Андрей Николаевич?.. А узнать, спросить негде…
Болотов крепко жал руки, улыбался, целовал бороды и усы, но ни на минуту не мог забыть о своем, о том, что он дерзко решил накануне ночью. Здесь, в душном номере, после споров и бесплодных речей, среди товари-щей, погруженных в хозяйственные заботы, было нелов-ко и трудно говорить о своем решении. Точно вымолвив невысказанные слова, он умалил бы их торжественный смысл.
— А мы вот думаем, придумать не можем, как нам быть с господами военными?.. Ей-богу, озорни-ки… — обнимая Болотова за плечи, говорил Арсений Иванович. — В чужом пиру похмелье… Беда!
Болотов отошел к окну. За двойными, замерзшими рамами притаилась тихая, как уголь черная, ночь. Те-перь Болотову казалось, что его гордые мысли чужды Арсению Ивановичу, чужды всем, неискушенным смер-тью, товарищам. Казалось, что никто из них не сумеет его понять и что слова его прозвучат обидой и горьким обманом. Он вдруг понял, что убийство Слезкина, ги-бель дружины, отчаянный бой за училище — дни жесто-кой и незабываемой правды — для них, не переживших восстания, только интересная повесть о баррикадах, ко-роткий рассказ случайного очевидца. Он понял, что у него нет пламенных слов, чтобы рассказать о своей по-трясенной жизни, чтобы заставить перечувствовать то, что с такою острою силой чувствовал он. Он хотел про-молчать. Но застарелая, взращенная годами привыч-ка,— ничего не утаивать в комитете, взяла верх над сомнением. Все ожидали, когда он заговорит. Слегка по-бледнев, он громко сказал:
— Арсений Иванович…
— Слушаю, кормилец, слушаю…
— Арсений Иванович, я хотел заявить…
Арсений Иванович всем телом повернулся к нему и мягко, ласково, поощрительно закивал головою.
— Я хотел заявить… что я… что я… решил посту-пить в боевую дружину…
Доктор Берг поднял узкие брови и с изумлением по-смотрел на него. Вера Андреевна нахмурилась. Залкинд заморгал воспаленными глазками. Воцарилось томитель-ное молчание. Нарушил его Арсений Иванович:
— Что же?.. Дело хорошее… Дело очень хорошее… Террор необходим, и в терроре такие люди, как вы, нужны… И я вас не могу не одобрить… То есть желания вашего не одобрить… Только… Только, кормилец, кто же из нас этого не желает, кто об этом из нас не мечта-ет?.. — Голос Арсения Ивановича неожиданно дрогнул и затряслась белая, длинная борода, — А вот не идем… Не идем… Да, кормилец… А почему?.. Потому что пере-солишь, хлебать не станешь… Потому что ответствен-ность приняли, бремя трудное подняли… Потому что партией надо же управлять… — Арсений Иванович вздохнул. — Эх, голубчик, Андрей Николаевич, желание ваше великолепно… А только… Только послушайте вы меня, старика… Не время… Погодить надо, голубчик… Да… Да… Погодить.
Был поздний час ночи. Оплывшие свечи догорали смрадными языками. По углам сгущалась зыбкая тень, и в ней тонули силуэты товарищей. Плавал сизый те-плый табачный дым. Болотову стало досадно. ‘Разве ко-митет властен мне запретить?.. Властен сказать: не убий?.. Властен сказать: умри?’ Он медленно встал и, высокий, бледный, худой, с горящими голубыми глаза-ми, подошел к закапанному стеарином столу.
— Я, Арсений Иванович, этот вопрос решил…
— Нет… Нет… Нет… Что вы это? Позвольте! — за-волновался Геннадий Геннадиевич. — Как это так: ре-шил? Тут, дорогой мой, партийные интересы, высшие… Тут, серебряный мой, вы единолично решать не вправе… Этот вопрос подлежит обсуждению… Как же так можно?..
— Вы меня извините…
— Не извиню, золотой, не извиню, мой жемчуж-ный… И никаких об этом не может быть разговоров… Помилуйте!.. Задеты высшие интересы партии!.. Cave-ant consules!.. ( Бойся консулов!.. (лат.))
Да!.. И заранее вам говорю: я не согла-сен… Вы нужны нам в комитете… Что же это будет?.. Сегодня уйдете вы, завтра — Арсений Иванович, после-завтра — я? Ведь хочется всем! Кто же останется? Нет… Что вы?.. Разве так можно?..
— Я бы предложил поставить этот вопрос на голо-сование, — потирая тонкие руки, сухо сказал доктор Берг. — Надеюсь, вы подчинитесь большин-ству? — обратился он к Болотову.
Болотов ничего не ответил. ‘Неужели будут голосо-вать? Голосовать? Что? Жить мне или умереть?’ Эта мысль показалась такой смешной, нелепой и ни на что не похожей, что он даже не рассердился. Но уже доктор Берг считал голоса.
Болотов не верил глазам. ‘Так, действительно, коми-тет властен дозволить и запретить? Так, действительно, смерть и убийство решаются большинством голосов?’ Отстранив руку доктора Берга, он пристально, гневно посмотрел на Арсения Ивановича.
— Вы меня извините, я сделаю так, как решил.
— Шутки, кормилец, шутки… — засмеялся Арсений Иванович. — Неужто не подчинитесь комитету?..
— Нарушение дисциплины влечет за собою… — на-ставительно начал доктор Берг, но Болотов не дослушал. Не говоря более ни слова, он большими шагами вышел из комнаты. В полутемном, пустом коридоре его догнал смущенный Груздев.
Болотов круто повернулся на каблуках:
— И вы голосовали, Груздев?
— Конечно. А что?
— Ничего.
И хотя Груздев весь вечер молчал и был неповинен в голосовании, Болотов с непривычной, нерассуждающей, внезапно вспыхнувшей злобой, изливая тоску своих сумрачных дней, начал горько упрекать его в лицемерии:
—Да вы… Да вы понимаете, что вы говорите? Понимаете, что вы сделали? Понимаете или нет?.. Поче-му товарищи умирают? А вы? Почему я живу?.. Или у нас нет стыда? Нет совести? Как вам не стыдно?
— Груздев робко пожал плечами. Его открытое, доброе, обиженное лицо покраснело. Он застенчиво улыбнулся.
— Ну что вы?.. Все это так… Да…
— Что да?
— Да ведь не в терроре же дело… Разве трудно по-гибнуть? — Он покраснел еще гуще. — Вы мне вери-те?.. Да?.. Ну, так вы знаете: есть другая работа. Она, пожалуй, еще труднее… Пропаганда среди крестьян, среди рабочих, среди солдат, среди масс… Разве она не нужна? Разве только тот революционер, кто выходит с бомбой в руках? Кто дерется на баррикадах? Разве я не служу революции? Разве мой труд не приносит поль-зы? Скажите мне, не приносит?..
— Ах, Груздев, да ведь я не про то.
— А про что же?.. Послушайте, Болотов, я вам скажу…
Ну, Арсений Иванович старик… На него не нужно сердиться… Ну, доктор Берг… Э, да что доктор Берг!.. Вы меня знаете? Да?.. Я не могу вас понять… Ведь террор — только средство, одно из многих хоро-ших средств… Слава и честь тому, кто идет по этой дороге! Я не иду. И не пойду. Слышите: сознательно не пойду, потому что дело не в том: умереть или нет… Дело в том, чтобы принести возможно большую поль-зу. Нас так мало… Так мало людей, которые знают, чего хотят, твердо знают, для которых револю-ция — не только восстание, а глубокий идейный пере-ворот… А вот вы уходите… Слушайте, пойдем со мной к крестьянам, в деревню… Там живая работа… Там не слова говорить… — Груздев замолчал и с несмелой на-деждой заглянул Болотову в глаза.
Болотов усмех-нулся:
— Вы не понимаете меня… То, что вы делае-те — полезно, я всю жизнь свою это делал… Только…
— Что только?..
Болотов не ответил. Безнадежно махнув рукой, он побрел к себе в номер. В комнате еще долго, недоумевая, говорили о нем.

IV

В Твери Володе не посчастливилось. Чтобы разжечь догорающее восстание и остановить Семеновский полк, он решил взорвать полотно железной дороги. Но он не нашел динамита и, сам не зная зачем, вернулся в Моск-ву. Дружина была разгромлена, последняя баррикада расстреляна. На Кудринской площади, у костров, дыми-лись обугленные столбы, развороченные заборы, бочон-ки, доски, оконные рамы — жалкое наследие обессилен-ного восстания. Пресня была занята войсками, в Грузи-нах погромыхивали орудия, и у Страстного монастыря дворники показывали купцам следы винтовочных пуль. Понимая, что сражение проиграно, Володя в тот же день вечером выехал в Петербург.
Московская неудача возмутила его. Он видел причи-ну ее в малодушии. Он негодовал, что Залкинд пожалел денег, что Арсений Иванович не дал патронов, что док-тор Берг не ‘сорганизовал’ партийных дружин. Он ви-нил комитет в позорном бездействии, партию — в небре-жении. Он искренно верил, что рабочие могли овладеть Петербургом, но что товарищи испугались. Он думал, что, если бы нашлось всего пять кило динамита, Москва бы-ла бы в руках Сережи. Он думал, что, распоряжайся не Арсений Иванович, не доктор Берг, не Вера Андреевна, а другие, дальновидные и отважные люди, судьба России бы изменилась. Он не понимал, да и не мог бы понять, что не от их сознательной воли зависел успех восстания и что каждый член партии был по-своему прав. Прав был Пронька, умирая на баррикадах, прав был Ваня, бросая бомбу, прав был Берг, радея о комитете, прав был Боло-тов, защищая Москву. Каждый делал именно то, что мог и должен был делать по мере своих, дарованных ему сил. И если слабых сил не хватило, если восстание было раздавлено, то не отдельные люди, не Болотов, не Берг и не Арсений Иванович были тому виною.
Но Володя не видел этого. Возмущенный горестным поражением, убежденный, что виновен в нем комитет, озлобленный напрасною жертвой, он горько каялся в легковерии. Он не поехал на съезд. Партийные съезды, конференции и советы казались ему пустою забавой, болтовней досужих ‘интеллигентов’. Он давно решил все вопросы. Он ду-мал, что говорить уже не о чем, решать более нечего, колебаться нельзя и что нужно мстить, а не ‘трепать языком’. И он думал еще, что в революции нет запове-дей, что террор не есть преступление и что один человек неизбежно властен над жизнью другого, как он, Володя, властен над своею дружиной. И, так же как Болотов, он тяжко чувствовал свое одиночество.
‘Трусы… Жалкие трусы…’ — злобно, сквозь зубы, твердил он себе, шагая по Измайловскому проспекту. С моря дул свежий ветер, моросила мокрая пыль. Таял жидкий, заплаканный снег. В дождевом, неверном тума-не тонула медная колонна Победы. Был четвертый час дня, но уже мутно маячили электрические огни. Володя, спрятав в поднятый воротник кудрявую черную, как у жука, голову, быстро шел по скользкому тротуару: в Пя-той роте, в устроенной им ‘конспиративной’ квартире, жила Ольга, его товарищ и друг, и чем ближе он подхо-дил к Пятой роте, тем спокойнее становились мысли. Он думал теперь об Ольге, о ее лукавых глазах, о том, что сейчас, через десять минут, он услышит дружеский голос и сожмет любимую руку. Он приехал в Петербург для Сережи, для Вани и Константина, но почему он прямо с вокзала не пошел на партийную ‘явку’, он бы не мог объяснить. И если бы кто-нибудь заподозрил, что им владеет любовь, он бы недоверчиво засмеялся.
Он нашел знакомый хмурый пятиэтажный дом и, ми-новав грязный двор, поднялся по лестнице. Ольга, высо-кая, гладко причесанная, в простом черном платье жен-щина, сама открыла ему. И хотя они не виделись целый месяц, и целый месяц она ожидала и плакала и боялась за его жизнь, они встретились так, точно расстались вче-ра. Володя, громадный, широкоплечий, не здороваясь и не снимая пальто, сел на диван.
— Ольга.
—Что?
— Ольга…
— Что, милый?
— Ольга, что же делать теперь?
Она потупилась. Он в нетерпении пожал плечами.
— Что ты думаешь, Ольга?..
— Что я думаю? Да?..
— Ах, Боже мой, не тяни…
Ее круглое, почти бабье лицо стало вдруг холодным и некрасивым.
— Володя, я тебе вот что скажу… Ты спрашиваешь, что делать? Не знаю, что делать… Но, слушай, есть лю-ди… Их огромное большинство… Они ничего не могут, ничего не смеют, ничего не понимают, они от неудач приходят в отчаяние… Слабые дети…
— Ну?
— Ну, а есть и другие…
Она неожиданно наклонилась к нему и упругим, по-чти кошачьим движеньем обняла его шею.
— Слушай, Володя, скажи… Если человек решился на все, если он все перенес, все понял, все пережил, если он заглянул в самый низ, в черную бездну, в жут-кую-жуткую тьму… И если ему не сделалось страшно… Если он взглянул и у него не кружится голова… Скажи, как ты думаешь, он такой, как и все? Он — слабый ребе-нок? Или, может быть, у него есть власть над людьми? Власть над жизнью и смертью?..
Володя с недоумением, не понимая, о чем она гово-рит, посмотрел на нее. Она мягко, всей грудью, прижа-лась к нему, и ее глаза, лукавые, серые, стали желанно и непривычно близки. Он стесненно вздохнул.
— Не надо бояться, милый… Такому человеку поз-волено все. Слышишь ли? Все. Для него нет греха, нет запрета, нет преступления. Только надо быть смелым. Люди говорят: ложь, и боятся ее. Люди говорят: кровь, и боятся ее… Люди боятся слов… Пусть бездна низа… Раз-ве нет бездны верха?.. Счастлив, кто их обоих узнал. Я думаю так: вот мы решились на великое, на страшное, какое страшное!.. Мы решились на революцию, на тер-рор, на убийство, на смерть. Кто может вместить, тот вместит… Вместит и ложь, и кровь, и свое страдание. А кто не может, тот… тот, конечно, погибнет… И туда ему и дорога! — жестоко, с презрением договорила она.
Володя почти не слушал ее. Оттого, что она была здесь, рядом с ним, и оттого, что рассыпались ее косы, и что ровно, под абажуром, горела неяркая лампа, и что в комнате было тихо, — он чувствовал себя не большим и сильным, знаменитым ‘Володей’, а пригретым малень-ким мальчиком. Угадывая это тайное чувство, Ольга на ухо шепнула ему:
— Милый, как ты устал…
И как только она это сказала, Володя, впервые за долгие месяцы, понял, как глубоко он утомлен, утомлен своей бездомною жизнью, безжалостно-ожесточенной борьбой. Он закрыл глаза и, склонив лохматую голову, забывая о партии, о дружине, о революции, забывая да-же о ней, об Ольге, жадно, как пьяный, пил заслужен-ный и короткий отдых. Не было жизни, не было крови, не было смерти, не было баррикад, террора, жандармов и комитета. Было темное и блаженное, беспредельное чувство покоя. Ольга, не отрываясь, с улыбкой смотрела ему в лицо. Всклокоченный и немытый, с рябинами на побледневших щеках, заросший вьющейся бородой, он казался ей светлым красавцем. Но это длилось недолго. Володя, точно спросонок, тряхнул волосами и повторил свой вопрос:
— Так что же делать теперь?
— Что делать? — Ольга недовольно подняла бро-ви. — Не мне, Володя, решать, а тебе…
Володя молчал, вертя в руках потухшую папиросу.
— Слушай, Ольга, — наконец начал он. — Это все чепуха… Я философии не знаю… Какие там бездны?.. Но знаю, что примириться я не могу… Нет, не могу… Нена-вижу их… Понимаешь ли, ненавижу… Есть две дороги. Одна — с партией, с доктором Бергом- Дорога съездов, уставов, программ, комиссий и, черт их дери, канцеля-рий… По этой дороге я шел… К чему она привела? Вос-стание раздавлено, террор прекращен… Может быть, партия и растет, но революция погибает… да… да… поги-бает… Есть другая дорога, Ольга… Слушай меня. Война так война… Понимаешь ли? Я решил. Пусть я сегодня один… Завтра нас будет много… Не хочу белых ручек, благоразумных советов… Не хочу бумажных угроз… Не умею и не буду прощать…
Он оттолкнул ее руку и встал. Он уже не чувствовал утомления. Он испытывал ту напряженную, звенящую, как струна, решимость, которая пробудилась в нем в до-ме Слезкина и за динамитом бросила его в Тверь. Ему казалось, что нет казни, нет жертвы, нет испытания, ко-торые бы смутили его. И еще казалось ему, что такова верховная воля народа, что не он, революционер Глебов, говорит восторженные слова, а устами его вещает на-род, — нищий, смиренный, вольнолюбивый и страшный русский народ.
— А деньги?
— Какие деньги? Что деньги?.. Деньги даст комитет.
Ольга покачала задумчиво головой.
— Комитет денег не даст.
— Не даст?.. Ну, и черт с ним тогда! — Володя сту-кнул кулаком по столу. — Я найду деньги! Я!
— Но где же, Володя?..
— Где? Нет денег — убей! Я миллионы достану! Я открою решетки банков, я взломаю чугунные сундуки! Я с оружием в руках возьму деньги. Слышишь? Ты мне поверишь? Что мне берговский комитет? Я один в поле воин! О, будет им на орехи! Запылают дворянские гнез-да! Вспомнят они Степана Тимофеевича!.. Да!
Бородатый, кудрявый, черный, с блестящими, как иск-ры, глазами, Володя во весь свой огромный рост встал перед нею. Теперь она с гордостью, с ликующим восхи-щением смотрела ему прямо в глаза. Она верила, что он сделает, как сказал. Она верила, что такова его и ее — да, и ее — непреклонная воля. Не нужно Болото-вых и Бергов, Залкиндов и дряхлеющих стариков, не нужно размеренно-рассудительной мещански расчетли-вой партии. Все дозволено! Все! Во имя народа нет коле-баний, нет беззаконий! И он, ее черный витязь, Воло-дя — царственный вождь. Он покажет народу освободи-тельный путь, он спасет погибающую Россию. И счаст-ливая, с горячим румянцем на щеках, она безмолвно склонилась к нему.
Володя разыскал комитет и сообщил ему о своем ре-шении. Уговоры, просьбы, мольбы и даже слезы Арсения Ивановича не имели успеха. Володя поехал на юг, с юга на Волгу и месяца через два стоял во главе навербован-ной им ‘железной’ дружины. Сережа и Ваня не после-довали за ним. Оба они наотрез отказались выйти из партии. Отказался и Болотов, хотя Володя настойчиво звал его. Зато к дружине примкнул уволенный за беспо-рядки студент, известный всему Петербургу, Эпштейн.
Рувим Эпштейн считал себя высокодаровитым уче-ным. Он страстно и, как казалось ему, научно критико-вал одобренную общепартийным съездом программу. Он верил, что от ошибок ее и бедственных заблуждений искажается смысл революции и что вскрывая эти ошиб-ки, он нелицеприятно исполняет свой долг. Он доказы-вал, что демократическая республика — обветшалая полумера и что партия должна стремиться не к власти, а к свободному устроению анархических общин. Он доказы-вал, что во имя этой великой цели допустимы сильней-шие средства.
Он советовал грабить купцов, жечь поме-щиков, ‘экспроприировать’ в пользу народа имущество частных лиц. Он утверждал, что опаснейший враг рево-люции — не правительство, а ‘буржуазия’ и что нельзя и не надо щадить ‘презренного буржуа’. Его темно-го-лубые очки и зелено-бледные щеки мелькали на всех сходках, митингах и собраниях. Он говорил много, воз-ражал пылко и неизменно заканчивал свою речь громо-вым призывом ‘к оружию’. Когда он услышал, что зна-менитый ‘Володя’ рассорился с комитетом, он, радост-ный, явился к нему и долго и горячо убеждал расширить дружину и попытаться создать боевую ‘истинно револю-ционную’ партию. Он в подробностях изложил свою, проверенную научно, программу и разработанный им без-ошибочный план борьбы. Володя, позевывая, смотрел на его слабые руки, на жидкую грудь, равнодушно слу-шал самоуверенно-резкий голос и терпеливо ожидал конца длинной речи. ‘Кулик не велик, а свистит гром-ко’, — решил он в душе. Но так как Эпштейн высказы-вал знакомые мысли и так как он мог ‘трепать языком’, то есть при случае защитить ‘платформу’ дружины, Володя принял его. Эпштейн был счастлив. Он думал, что Володя разделяет крайние убеждения и что в исто-рии ветхозаветной и еретической, сбившейся с пути ре-волюции развертывается блистательная страница — вы-ступление новой, несомненно, победоносной, по его, Эпштейна, теории, построенной партии.
Володя верил в свою звезду. Он чувствовал в себе полноводный источник неистраченных сил: силы муже-ства, ненависти, воодушевления и веры. Он не сомневал-ся, что избранный им одинокий путь разумен и неизбе-жен. Но, потрудившись месяца два над созданием креп-кой дружины и готовясь к первому шагу — к большой и сложной ‘экспроприации’, — он иногда со страхом ду-мал, что будет, если первое дело окончится поражением? Пока он был членом партии — не было этой заботы. Он знал, что следом за ним идут сотни товарищей и что они завершат не завершенное им. Пусть даже эти товарищи будут доктора Берги, посеянное зерно не умрет, и всколосится веселое поле. Но теперь, оглядываясь на мятеж-ных ‘боевиков’ — на Эпштейна, на Константина, на мальчика-гимназиста Митю, на кузнеца Прохора, на конторщика Елизара, на всех, увлеченных его отвагой людей, — он с горестью видел, что, если завтра его пове-сят, никто не станет у покинутого кормила.
Он упорно гнал эти мысли, говорил себе, что не может быть неуда-чи, жадно слушал вдохновенные слова Ольги и все-таки не мог заглушить сердечной тоски. В Одессе ходила мол-ва об одиночке-революционере, беглом матросе ‘Мухе’. После недолгого колебания Володя решил повидаться с ним. Он втайне надеялся, что найдет наконец достойного друга. Свидание он назначил в Москве. Стянув рассеян-ную по всей России дружину в Тверь и приказав ожи-дать своего возвращения, он, не советуясь с Ольгой, вы-ехал в уже успокоенную Москву.
В Сокольниках пахло весной. Разбух и зажурчал бе-лый снег, и на проталинах обнажилась земля, сырая, вязкая, черная, истомленная весенней жаждой. В еще холодном, но уже пряном воздухе празднично чирикали воробьи. Муха, стройный, молодцеватый, точно вылитый из одного куска стали, парень лет тридцати, с оловянной серьгою в ухе, шел вразвалку, не торопясь, легко покачи-ваясь на сильных ногах, Володя, огромный, рядом с ним еще более неуклюжий и грузный, шлепая по талому сне-гу, искоса, внимательным глазом посматривал на него. Муха рассказал свою жизнь. Говорил он бойко, развяз-но, видимо щеголяя деланным равнодушием: Володя был для него удалой атаман, охотник на красного зверя.
— Начал я, стало быть, тихо жить. Домишко у меня был, жена… Только вскорости примечаю: жена моя, то есть супруга моя превосходная… извините… шу-шу-шу да шу-шу-шу… с господином урядником. И понять не-возможно, то ли дело у них политическое, то ли, попро-сту говоря, амурное… Ну-с… Не стал я тут долго ждать. Чего в самом деле?.. Осенью это было. Ночка темная. Ни зги. Снял я с гвоздя двухстволку, вышел на улицу. На улице темно, в окнах, стало быть, свет. Сидит это жена, на швейной машине Зингера шьет, лампа при ней на сто-ле. Всю ее во как видно. Ну я, Господи благослови, двухстволку к плечу, нацелился, постоял… Раз, раз-раз… Вот в это место пуля попала… — указал он пальцем повыше виска.
— Убил?
— Так точно. Убил.
Володя нахмурился.
— А за что ты в дисциплинарном батальоне си-дел? — сурово спросил он через минуту.
— В дисциплинарном?
— Ну да.
— Квартирмейстера в запальчивости и раздражении ударил, — пренебрежительно сказал Муха, сплюнул и закурил. В синем воздухе завился тонкой струйкою дым.
— Ну?
— Что прикажете?
— Говори.
— Да что говорить-то, Владимир Иванович? Речь коротка, а веревка длинна. Ну, желаете знать, высек-ли меня в дисциплинарном… начальники благосклон-ные. Да.
— Высекли?
— Как же-с. Два раза высекли-с.
— За что?
— А за табак. За курение недозволенных папирос.
— А ты?
— Я?.. Что же я? — Муха усмехнулся, оскалив бе-лые, как молоко, зубы. Его острее с ястребиным носом лицо стало еще острее. В суженных карих глазах забега-ли быстрые огоньки и потухли. — Надо полагать, я им попомнил потом… Я, чай, до сих пор не забыл.
— Убил?
— Так точно. Убил. Его благородие господина на-чальника батальона… — Муха бросил окурок. — Ну, ста-ло быть, на нелегальное положение перешел. С комите-том, извините, я не поладил. ‘Разбойник ты…’ — гово-рят. То есть это они, благородные члены губернского ко-митета, господа студенты так выражаются. ‘Так точно, отвечаю, разбойник’. — ‘Нам таких, говорят, не нуж-но’. — ‘Как вам, говорю, будет угодно. И мне такие, как вы, не очень с руки’… Ушел. — Он усмехнулся опять. — Дозвольте еще закурить?
Пока он зажигал спичку, Володя с любопытством смотрел на него, — на баранью набекрень шапку, на ко-роткую меховую куртку, на уверенно-ловкие, круглые движения небольших рук.
— Пьешь? — неожиданно спросил он.
— Так точно. Пью… — не смутился Муха и поднял глаза.
Володя промолчал.
— Ну?
— Да что же?.. Не расскажешь всего… Ушел. Живу в Одессе. Слышу: хозяин лавки табачной, Михаил Ефимович Жижин, — шпион… Ах ты, думаю, сволочь… Ну, погоди… Выбрал я время, знаете, после обеда, когда хо-зяин-то спит. Прихожу. То есть в лавку, стало быть, прихожу. Выходит хозяйка. ‘Дайте, говорю, мне, хозяй-ка, папирос ‘Голубка’, десять штук, пять копе-ек’. — ‘Голубки, говорит, у нас нет’. — ‘Как, говорю, нет?.. Не может этого быть… Я давеча покупал. Поищи-те’. Стала она искать… ‘Нет, говорит, не имеется’. — ‘В таком случае побудите хозяина’. Пошла она за перего-родку будить, а я дверь на замок щелк. Выходит хозяин. ‘Вам, говорит, голубку?’ — ‘Да, говорю, дозвольте го-лубку’. Повернулся он спиною ко мне, ищет на полках. Я вынул револьвер, наган у меня был, казенного образ-ца. Раз-раз… Очень просто.
— Убил?
— Так точно. Убил.
— Дальше.
— Дальше? Дальше я филеров стал бить.
— Филеров?
— Именно. Охранников то есть…
— И много ты их?
— Да что бы вам не соврать, штук восемь, а то и больше.
— Только филеров?
Муха сощурил глаза и быстро покрутил головой.
— Всякое было…
— Да ты говори.
— Нет, что уж?.. Не на духу я, Владимир Иванович… Что старое вспоминать? Да и не все ли одно? Все одним миром мазаны. Жандарм ли, купец, господин ли поме-щик… Чего там? Я так понимаю. А вы-с? — смело, лука-во поигрывая глазами, уставился он на Володю.
Володя не отвечал. Муха небрежно сунул руку в кар-ман и, подождав немного ответа, как бы про себя начал опять:
— Вот тоже винные лавки… Беда…
— Один грабил?
— Никак нет. Не один. Товарищи были. Да что? Не стоит приятного разговора. Разве это дела? Так, ба-ловство, скуки ради… Грязью играть, только руки ма-рать…
— А деньги куда девал?
—Деньги?.. Да много ли их?.. А нужно мне жить или нет… Вы как на этот счет полагаете? — спросил он, посмеиваясь. — На партию отдавал. Володя не сомневался, что Муха сказал неправду и что на партию он не пожертвовал ни копейки. Но он опять промолчал. Муха мельком взглянул на него:
— Присядемте на минуту, Владимир Иванович. Они сели на влажный, холодный, еще не оттаявший пень. Муха лениво скручивал папиросу. ‘Разбойник-Разбойник и есть… — думал Володя. — Э! да не разби-рать же мне… Ведь не с Бергом кашу варить. Пусть раз-бойник… По крайней мере, не выдаст…’ С голых ветвей звонко шлепались капли, голубело весеннее небо. Муха закинул вверх голову и долго, задумчиво, сощуренными глазами, смотрел на прозрачные облака. Вдруг он глубо-ко вздохнул.
— Хорошо, Владимир Иванович.
— Что хорошо?
— Весна.
Когда они через час прощались у пламеневших зака-том Триумфальных ворот, Муха, удерживая в своей руке руку Володи и больно, будто шутя, ломая ее, сказал:
— Владимир Иванович?
— Чего?
— Дозвольте мне с вами…
— Со мной? — сам не понимая почему, заколебался Володя.
— Так точно. Желаю к вам поступить… Так что до смерти надоело по свету колотиться. Уж будьте велико-душны, примите… — Муха, не разжимая руки, дерзко, почти вызывающе посмотрел на Володю, точно не сом-неваясь, что он счастлив его предложением, не может, не смеет ему отказать. ‘Атаман-то ты атаман, да ведь такой же, как я, разбойник…’ — говорили насмешливые глаза. Володя понял его.
Краска гнева залила ему щеки. Он хо-тел вырвать руку, но сейчас же раздумал. ‘Ну что же, плевать… Война так война. Полюбите нас черненькими… Он прав…’ — овладел он собою и приказал Мухе немед-ленно ехать в Тверь.

VI

К концу февраля боевая дружина выросла и окрепла. Володя решил приступить к покушению. На выбор было два ‘предприятия’. Один из дружинников, исключенный гимназист Митя, сын артельщика банка, сообщил, что в субботу второго апреля пятьсот тысяч казенных денег будут доставлены из банковских кладовых на Варшав-ский вокзал. Митя в точности выяснил число конвойных казаков и маршрут правительственной кареты. Володю смущал дерзкий план. Он не сомневался, что довольно одной, удачно брошенной бомбы, чтобы завладеть же-ланными деньгами. Но бросить бомбу надо было на ули-це, среди белого дня, в Петербурге. Значит, без потерь уйти было трудно, почти невозможно. Второй план был гораздо проще, но денег было немного — всего двадцать тысяч, и принадлежали они московским купцам Ворони-ным. Было удобно ‘экспроприировать’ их контору в Москве у Хапиловского пруда. Об этом ‘нищенском’ предприятии Володя узнал от конторщика Елизара, слу-жившего раньше писцом на воронинской фабрике. Хапиловские ‘копейки’ соблазняли Володю: на пустынной московской окраине дружина могла отступить, не поте-ряв ни одного человека. Неудобство заключалось един-ственно в том, что приходилось начинать — Володя по-нимал это — с неприкрашенного разбойного грабежа.
С тех пор как Володя стал во главе мятежной дружи-ны и почувствовал себя полновластным хозяином, с ним произошла перемена. Он по-прежнему верил, что во имя народа позволено все, и по-прежнему был согласен с Эпштейном, что купцов нужно грабить, а помещиков жечь. Но глубокий и скрытый инстинкт, неясное чувство от-ветственности удерживали его от безрассудных шагов. Он стал осторожен, взвешивал каждое слово, десятки раз проверял каждый план и иногда, поглядывая на ястребиное лицо Мухи, чего-то тайно пугался в душе. Изменился Володя и в отношении к партийному комите-ту. Он понял, что дряхлость Арсения Ивановича, рас-четливость доктора Берга, неспособность Веры Андреев-ны — преходящие и ничтожные мелочи и что, каковы бы ни были эти мелочи, за членами комитета остается одна незабываемая заслуга: они несут ответственность перед партией. Ранее, сражаясь на баррикадах, арестовывая полковника Слезкина, замышляя взорвать Семеновский полк, Володя наивно думал, что он, солдат, не отвечает за кровь, что за нее отвечает вся партия, вся революция, всякий, кто соглашается с ним.
Он заметил и удивился, что, порвав с комитетом, он стал родственно близок ему, — близок новой, хозяйской заботой, сознанием долга перед послушной дружиной. И не знавший нико-гда колебаний, он мучительно колебался теперь и не мог понять, что ему делать. Из затруднения его уверенно вывела Ольга. Она сказала, что пожертвовать людьми в Пе-трограде на полумиллионном, блестящем деле — не ошибка, а завидная честь и что, ограбив Воронинскую контору, он завтра, волей-неволей, решится на большую ‘экспроприацию’. Эти слова убедили Володю. Он вызвал дружинников в Петербург. Прохор и Елизар купили ло-шадей и пролетки. Володя стал готовиться к покушению.
За два дня до второго апреля он назначил у Ольги свидание Эпштейну и своему товарищу и помощнику, как он шутя говорил, ‘начальнику штаба’ — студен-ту-путейцу Герману Фрезе. Фрезе, сын остзейских поме-щиков, уже кончал институт, когда внезапно, к испугу родителей, скрылся из Петербурга. Он явился к Володе и попросил принять его в боевую дружину. Он явился не в комитет, не к Болотову и не к Арсению Ивановичу, а именно к Владимиру Глебову, ибо холодно, как казалось ему, рассудил, что рисковать своей жизнью стоит толь-ко за что-либо крупное, поистине полезное революции. Он, как Эпштейн, слепо верил в террор и думал, что бом-бой можно запугать ‘буржуа’. Он знал Бакунина наи-зусть, но не любил высказывать своих мнений. Он и сам не мог бы сказать, какой непроезжей дорогой он пришел к непримиримому анархизму, почему он, независимый и обеспеченный человек, возненавидел ‘буржуазию’. Но он действительно ненавидел ее и действительно был го-тов умереть за свой неписаный символ веры. Это был молчаливый, одетый с иголочки немец, с длинным и уз-ким бледным лицом и резко очерченным, точно срезан-ным подбородком. Судя по путейской тужурке, по золо-тым перстням на руках и по расчесанному пробору на голове, никто бы не посмел заподозрить, что он убеж-денный экспроприатор и террорист.
Фрезе, всегда аккуратный, пришел с Эпштейном, ко-гда Володи еще не было дома. Сняв пальто и перчатки и как будто не обращая внимания на Ольгу, он развернул подробный план Петербурга. Ольга, подперев кулаками щеки и опираясь грудью о стол, несколько минут молча смотрела на Фрезе. Уже давно, с первых дней, у нее со всеми дружинниками установились особые, полудруже-ские, полулюбовные, сложные и нежные отношения. И Эпштейну, и Мите, и Константину, и Прохору, и Елиза-ру, и даже Мухе было приятно, что среди них, в ‘желез-ной’ дружине, есть молодая с крепким телом и бабьим лицом женщина и что женщина эта им товарищ и друг. При ней, в ее даже безмолвном присутствии, становилось веселее и легче, и не верилось, что могут повесить. И теперь Фрезе, чувствуя ее лукавый пристальный, как он думал, значительный взгляд, испытывал эту волную-щую и бодрую радость.
— Фрезушка, вам не страшно? — улыбаясь и не пе-реставая разглядывать его худое лицо, спросила Ольга.
Фрезе поднял глаза и наморщил белый, начинающий лысеть лоб. Он хотел ответить правдиво и точно, как правдиво и точно отвечал не только Ольге, но и всем, о чем бы ни спрашивали его.
— Что страшного, Ольга Васильевна? — очень пра-вильно, с едва заметным акцентом, помолчав, сказал он и не спеша налил себе чаю. — Ежели вы спрашиваете о том, страшно ли мне за мою жизнь, я вам скажу: нет, вовсе не страшно. А ежели вы спрашиваете о том, боюсь ли я за успех нашего дела, то я вынужден ответить вам: да, я боюсь.
Ольга вздохнула:
— Ах вы, Фрезушка, Фрезушка… Все ‘ежели’, да ‘о том’… Все обдуманно и благоразумно, все по-немецки… А я вот русская, я ничего не боюсь… — засмеялась она глазами.— Вы знаете,— она понизила голос,— я ведь сегодня гадала. Загадала на картах и вышло: все будет чудесно… Вы верите? Нет?
— Я в гаданье не верю, — без улыбки, серьезно от-ветил Фрезе. И хотя то, что сказала Ольга, было лишено всякого смысла, и хотя Фрезе, и Эпштейн, и сама Ольга в этом не сомневались, всем троим были приятны ветре-ные слова. Так хотелось им верить в удачу.
— Не верите, а я верю… — нараспев протянула Ольга. — Вот что, Фрезушка, что я хотела у вас спро-сить, — ее лицо стало холодным и некрасивым, как то-гда, когда она говорила с Володей, — можно, по-ваше-му, поступить в охранное или нет?
Фрезе снова нахмурил лоб и изумленно, близоруки-ми, выпуклыми глазами взглянул на нее. Убедившись, что это не шутка, он медленно, точно проверяя себя, спросил:
— Поступить в охранное отделение?
— Ну, да. Чего же вы испугались?
—Я не совсем понимаю… То есть как в охранное отделение?
— Ах, Боже мой, да так… Очень просто… Вот Эп-штейн говорит, что для пользы террора можно.
Эпштейн, хмурый, сердитый на Ольгу за то, что она разговаривает не с ним, начал громко и раздраженно:
— Одного еврея спросили: ‘Что ты делаешь с день-гами?’ Так он ответил: ‘На три части делю: треть в зем-лю зарываю, треть в сундук запираю, треть в оборот пу-скаю’. Ну а мы только треть в оборот пускаем. Почему нас могут обманывать, а мы нет? Почему мы, бараньи головы, должны давать себя стричь? Я вас спрашиваю. Во имя террора позволено все? Так? Вы с этим соглас-ны? Вы, может быть, согласны и с тем, что все, что по-лезно для революции, то хорошо, а все, что ей вредно, дурно? Или, может быть, нет?.. Вот я и говорю: вопрос только в том, есть польза от этого или нет? Есть польза, если вы зароете деньги в землю? Ну, а разве это вопрос? Разве не ясно, что если бы я, например, или вы служили в охранке, мы бы знали все, что там делается?.. Ну, а тогда… Ясно? Что? — закончил он таким тоном, точно перед ним был тупой и нелюбознательный ученик, кото-рому нужно повторять простейшие вещи.
Фрезе, длинный, строгий, в путейской тужурке, сидел прямо, не шевелясь, и с недоумением, не веря ушам, по-сматривал то на Эпштейна, то на Ольгу. Круглое лицо Ольги было спокойно. Она задумчиво улыбалась.
— Во имя революции?.. — наконец опомнился Фрезе.
— Странное дело… Во имя революции?.. А то во имя чего? — загорячился Эпштейн. — Нужно делать террор или нет? Глупые люди говорят: того нельзя, этого нель-зя, это нехорошо, это дурно, это безнравственно… Что значит? Бабские россказни! Я — свободный человек, ав-торитетов не признаю, и я повторяю: почему мы, бараны, должны давать себя стричь?
— Я никогда не думал об этом… — нерешительно, растягивая слова, сказал Фрезе. — Но мне кажется, что вы не правы… Ведь ежели поступить в охранное отде-ление…
— Опять ‘ежели’, — перебила шутливо Ольга. — А по-моему, можно… Только не всякому… Нет, не всяко-му… Вам вот нельзя… А есть такие, которым мож-но… — лукаво посмеиваясь и избегая глаз Фрезе, дого-ворила она.
— Что можно?
На пороге стоял Володя, громадный, черный, в шубе и смазных сапогах. Фрезе облегченно вздохнул, точно Володя спасал его от опасности.
— Я говорю, — смутился Эпштейн, — что для поль-зы террора можно поступить в охранное отделение…
Володя сдвинул угрюмо брови.
— Чего?
— Я говорю, как Клеточников…
— Ну, замолол… Чепуха!.. — с сердцем махнул ру-кою Володя и, повернувшись к Фрезе, спросил:
— Видели Елизара?
— Видел.
— А бомбы?
— Бомбы готовы.
— А маузеры?
— Маузеры у всех.
Володя кивнул головой. Он теперь был уверен в побе-де. Откуда родилась эта радостная уверенность, он не мог бы сказать, но в последние многотревожные дни вы-росло счастливое чувство, что не может быть поражения. Никогда еще, ни на баррикадах в Москве, ни ранее, во время работы, ни потом, когда он рассорился с комите-том, он не ощущал столько сил. Точно напряглись все мускулы огромного тела и стали тверже, круглее и гибче. Он знал, что все осталось как было, что те же Констан-тин, Муха, Митя, Прохор, Эпштейн выйдут завтра с ору-жием в руках, что так же трудно, почти невозможно уне-сти деньги на улицах Петербурга, что так же легко погу-бить дружину и самому погибнуть без пользы. Но, зная это, он не испытывал страха. Он с благодарностью улыб-нулся Фрезе. ‘Все предвидел, все проверил, ничего не за-был… Золото, а не парень’, — подумал он. Фрезе скло-нился коротко остриженной головой над планом и опять, как будто не замечая Ольги, делал циркулем неторопли-вые вычисления:
— Ширина Большой Подьяческой сорок шагов, ши-рина Измайловского — девяносто. Кратчайшее расстоя-ние от Крюкова канала до Подьяческой — по Садовой. Значит, Прохор с пролеткой должен стоять на Садовой, Елизар на Никольской… Вы слушаете меня, Владимир Иванович?.. Первый метальщик, Константин, встретит карету за Екатерингофским проспектом, второй металь-щик, Митя, в десяти шагах от него. Не так ли, Владимир Иванович?
Все внимательно слушали. Стало так мирно, так ти-хо, так привычно стучали стенные часы, так уверенно, точно о малом, житейском говорил Фрезе, что ни по спо-койной широкой спине Володи, ни по темным очкам Эпштейна, ни по бабьему лицу Ольги, ни по блеску быстро-го циркуля нельзя было подумать, что и Володя, и Фрезе, и Эпштейн, и Ольга завтра убьют и что все они, быть может, погибнут. Но никто из них не думал о смерти. Им казалось, что все решено, все расценено, все позво-лено и что вопрос единственно в том, кто останется по-бедителем. И во имя желанной победы каждый из них, не колеблясь, был готов отдать свою жизнь.

VII

Второго апреля Володя в седьмом часу вышел на улицу: в семь часов Прохор должен был ожидать его на Фонтанке. Вставало раннее утро. Жалобно гудел на Неве пароход, звонили первые конки, тротуары были пу-стынны, и магазины закрыты. Володя шел по нарядному, еще безлюдному, Невскому, и ему казалось, что покуше-ния не будет. Казалось, что денег не повезут, что Кон-стантин пропустит карету, что не взорвется Митина бом-ба и что тщательно обдуманный план — мальчишеская затея. Это жуткое, незнакомое ранее чувство было так сильно, так не верилось, что именно сегодня, именно здесь произойдет то торжественно-страшное, чего он дерзко желал, — что он шел медленно, почти лениво, точно вышел на утреннюю прогулку. Он дошел до Фон-танки и не заметил, как повернул к реке. По зеркально-му блеску воды он понял, что день солнечный, прозрач-но-весенний. Стало жарко. Он расстегнул тяжелую шубу и равнодушно, все так же лениво, стал искать глазами пролетку. Когда он наконец увидел ее, он долго не мог поверить, что вот этот толстый, туго стянутый лихач тот самый Прохор, которого он знал по Уралу и вывез с со-бой в Петербург. ‘Зачем он здесь?.. Ведь все равно ниче-го не будет’, — суеверно подумал он. Прохор, в синем халате, стоял спиною к нему и метелкой смахивал с фартука пыль. Его чистопородный, серый в яблоках же-ребец слегка похрапывал носом и боязливо поводил на-стороженными ушами. Володя знал эту лошадь. Вместе с Прохором он выбрал ее на Конной: только на призо-вом рысаке была надежда увезти деньги.
— Извозчик!
— Вот, барин, резвая…
Володя подошел к Прохору и заглянул ему прямо в лицо. Он увидел мужицкие светлые озабоченные глаза и застенчивую улыбку. И когда он увидел эту улыбку и по заражающей, скрытой тревоге понял, что Прохор боится и ждет, стало легко и спокойно, как бывало на квартире у Ольги. Он понял, что сомнения напрасны, что недаром трудился Фрезе, недаром Прохор — лихач, недаром за-готовлены бомбы, недаром розданы маузеры и что позд-но теперь колебаться. Он глубоко вздохнул всею грудью:
— Сейчас придет Ольга… Не прозевай. Прохор ничего не ответил. Володя вынул часы. Он долго помнил потом, как ослепительный солнечный луч золотом заблестел на стекле. Было четверть восьмого. Рассчитав время, он свернул на Крюков канал. Теперь, после встречи с Прохором, упрямая, холодная, как ка-мень, решимость радостно овладела им. Он знал это чув-ство, знал и верил, что в такие мгновения никто не стра-шен ему и всегда бывает удача. Ускорив шаги и уже боясь опоздать, он вышел к Подьяческой. У открытой казенной лавки, на тротуаре, под фонарем он заметил одного из метальщиков — Константина. Константин, веснушчатый, рыжий, в офицерском черном плаще, не-подвижно, как на часах, стоял на назначенном месте. Володя быстро пошел вперед. Но не успел он сделать пять шагов, как сзади, часто и звонко, весело застучали копыта и значительно раньше срока размашисто-четкой рысью промелькнула карета.
Володя хорошо запомнил ее, темно-гнедые кони, кучер с окладистой веером боро-дой и рядом с ним сухощавый, с иконописным лицом, ар-тельщик. Справа и слева у самых колес, приподнимаясь на седлах, такой же рысью трусили казаки. Их было шесть человек. Володя остановился. Он не видел теперь Константина:, карета закрыла его. Но он знал, что Кон-стантин тут, рядом, на улице, у дверей винной лавки и что у него в руках бомба. И не знанием, не мыслью, не чувством, а безошибочно острым чутьем, всем своим на-пряженным телом Володя понял, что сейчас, через пол-минуты, здесь, на Подьяческой, неизбежно начнется то, чему он все еще не смел верить. На секунду, на мучитель-но долгий миг, он почувствовал страх. Захотелось, чтобы не было покушения, чтобы Константин пощадил карету, чтобы сегодня было так, как вчера. Но вот среди спокой-ствия улицы, среди мирного стука копыт, властно нару-шая тишину утра, прозвенел полный, огромный, оглу-шительный звук. Что-то звонкое ухнуло тяжелее, чем пушка, чем грохот близкого грома. И, вырастая до крыш, ширясь и расплываясь бурым пятном и наполняя гарью всю улицу, от земли вихрем взвился воронкообразный, желтый, по краям черный столб. Этот столб был так стремителен, так внезапен и так высок, так громок был потрясающий гул, так жарко пахнуло дымом, так сильно затряслась мостовая, так жалобно звякнули стекла, что у Володи захватило дыхание. Но, овладевая собой, он бегом бросился к Константину.
На бегу он увидел, как на другой стороне, по опу-стевшему тротуару, не к карете, а от нее бежал Эпштейн, без шапки и без очков, в разорванном длиннополом пальто. Он был бледен и суетливо махал руками. Боясь, что карета уедет, что конвой оружием защитит деньги, и все еще не веря, что началось, Володя, бледный как ска-терть, остановился на месте взрыва. Две окровавленные лошади, запутавшись в постромках, бессильно бились на мостовой. Одна молодая, почти жеребенок, с полуото-рванным искалеченным крупом, с обожженными клочья-ми мяса, припав мордой к камням и вздрагивая изранен-ным телом, тяжело дышала боками. Другая, приподыма-ясь, и падая, и вытягивая длинную шею, пыталась встать на колени, и из брюха ее горячей струей текла кровь. Карета была цела. Кучера не было.
Слева, шагах в деся-ти, лежал убитый казак. Он был в серой шинели и запла-танных синих штанах. Его загорелое, крепкое, окайм-ленное темной бородкой лицо было спокойно, точно его застигли врасплох, и он не успел понять, что случилось. Справа валялись куски шинелей, осколки стекол, пере-битое дышло, распоротое седло и еще что-то мокрое и большое. Володя, не оглядываясь, распахнул у кареты дверцы. В углу, среди холщовых, доверху набитых меш-ков, плотно прижавшись к подушкам, сидел бледный, лет 25-ти, с черными усиками, артельщик. Он смотрел на Володю перепуганными, жалкими, ничего не понимаю-щими глазами. ‘Вот они, деньги…’ — молнией пронес-лось у Володи. Он схватил один из мешков и с размаху бросил его на землю. В ту же минуту, сзади, у самой ще-ки, обжигая и оглушая его, грянул короткий выстрел. Володя испуганно обернулся. Муха с хищным, как у птицы, лицом, сжав тонкие губы, стрелял в упор в моло-дого артельщика. Карета переполнилась дымом. ‘Зачем это он?’ — подумал Володя. Артельщик не шелохнулся, только голова его в каракулевой шапке упала на грудь. Володя и Муха быстро и молча, торопясь и толкая друг друга и неловко задевая артельщика, выбрасывали меш-ки. Мешков было десять. Один, очень громоздкий, долж-но быть, с медью и серебром, они оставили на сиденье в карете.
Когда они выбросили последний мешок, Володя осмотрелся кругом. Полиции не было. Крупной рысью, во весь свой широкий мах, уходил по Подьяческой серый в яблоках рысак Прохора, и из-за верха пролетки мелькала женская шляпа. Володя понял, что это Оль-га увозит деньги. ‘Слава Богу, — подумал он, — слава Богу…’ По направлению к Фонтанке отбегало два чело-века. Володя по походке узнал Фрезе и Митю. Муха с перекошенным, все еще злым лицом схватил его за плечо:
— Уходить, Владимир Иванович…
Володя послушно повернулся за ним, но тут впервые заметил то, чего раньше не видел. В трех шагах, у запы-ленного тротуара, почти у дверей винной лавки, опира-ясь затылком о чугунный фонарь, полулежал Констан-тин. Его круглое веснушчатое лицо, всегда румяное и за-дорное, было иссиня-серо. Глаза были мутны. Шапка свалилась.
Володя понял, что Константин ранен своею же бомбой.
— Уходите… — повторил Муха.
Володя с силой оттолкнул его и большими, реши-тельными шагами подошел к Константину. Он наклонил-ся над ним. Он увидел обнаженную белую грудь, зали-тую кровью рубашку и мутный взгляд неживых глаз. ‘Убит…’ — подумал Володя, но Константин медленно, с тяжким усилием приподнял ресницы и глубоко вздох-нул. Володя ниже наклонился к нему. И вдруг здесь, после удачного покушения, среди растерзанных тел и раненых лошадей, над умирающим Константином, он неожиданно, первый раз в жизни, почувствовал, что гор-ло болезненно сжалось и глаза стали влажны от слез. Он хотел уйти. Но за спиною раздался громкий, отчаян-но-пронзительный крик:
— Держи! Держи!
И сейчас же Володю схватили сильные руки. Володя понял, что в опасности жизнь, и, как только он это по-нял, та же жестокая, не знающая преграды, решимость овладела внезапно им. Он знал, знал наверное, что его, Владимира Глебова, не могут, не вправе, не смеют аре-стовать. Широко, по-медвежьи, развертываясь плечами и напрягая гибкие мускулы рук, он рванулся всем телом. Зная, что нужно себя защищать, чувствуя, что от его си-лы зависит спасение, и в глубине души не сомневаясь в этом спасении, он, не видя ни Константина, ни казаков, ни хрипящих на мостовой лошадей, видя только незна-комых молодцов в полушубках, отступая и пятясь к стене, вынул револьвер. Он не сомневался, что одинок, что Мухи нет и что ниоткуда не придет к нему помощь. Но это сознание не пугало его. Почему-то его особенно за-нимал один из наступавших людей, толстый лабазник с испуганным, рыхлым лицом и солдатскими подстрижен-ными усами. Закусив нижнюю губу, бородатый, громад-ный, с опущенной вниз головой, похожий на рассержен-ного быка, Володя по привычке, почти не целясь, вы-стрелил в этого человека. Лабазник рванулся, откинулся грудью назад и как мешок ничком свалился на землю. Но уже бежали городовые, свистели свистки, мчались казаки, и через минуту стальное, неразрываемое кольцо окружало Володю. Он сам потом не мог рассказать, как вырвался из этого заколдованного кольца. Он помнил только, что бежал, бежал так, как никогда в своей жизни не бегал, и что настигала погоня. Он знал, что на Ни-кольской должен стоять Елизар со своим рысаком, и втайне, не смея признаться, надеялся, что он еще не уехал.
Навстречу ему, по Садовой, из полураскрытых во-рот, кругло расставив руки, выбежал дворник в картузе и белом переднике. Володя не растерялся. Не глядя на дворника и далеко обегая его со стороны мостовой, он выстрелил два раза подряд. Дворник упал. Потом, как во сне, Володя увидел встревоженное лицо Елизара и высо-кую вороную лошадь. Он увидел, как Елизар схватился за браунинг, и услышал треск выстрела. А потом закача-лись рессоры и один за другим замелькали фонари и до-ма. Только на Невском, когда взмыленный, загнанный, исхлестанный Елизаром рысак, храпя и роняя белую пе-ну, замедлил бешеный бег, Володя понял, что Елизар спас ему жизнь.

VIII

Не ожидая закрытия съезда, Болотов ‘конспиратив-но’, кружным путем, через Гатчину, выехал в Петербург. В Петербурге, на Сергеевской, у адвоката Иконникова, он условною телеграммой назначил свидание Аркадию Розенштерну. Он с нетерпением ожидал этой встречи. Ему казалось, что именно Розенштерн, ‘работавший’ раньше в терроре, поймет и одобрит его и поможет со-ветом.
Адвокат Иконников, толстый, лысый, с изношенным бритым лицом и синими жилками на щеках, принял Болотова, как старый знакомый.
— Рад очень… Душевно рад… Все ли в добром здо-ровье?.. Аркадий Борисович еще не пришел… надеюсь, батюшка, обедать будете у меня? — хрипло, с одыш-кой, говорил он, пожимая Болотову обе руки. — Слу-хом земля полнится, — понизил он голос, — молва та-кая идет, будто вы на баррикадах чудеса делали, Геор-гиевский крест заслужили… Ну, ну, вот уж и рассер-дился… экий характер какой… Не буду, ангел, не буду… Простите, батюшка, мое любопытство: что именно съезд решил? Еще не кончился? А?.. Живем, знаете, как кроты: в суд, да в палату, да к мадам Дуду на Кре-стовский… Вот и вся наша жизнь… Ха-ха-ха… Хотите сигару?..
Болотов курил и с удовольствием слушал. После му-чительных дней баррикад, после шума партийного съез-да, после вагонной грязи и духоты было приятно чув-ствовать себя в чистой комнате, было приятно видеть чисто одетого, пахнущего сигарами и вином, далекого партии человека. Иконников был пьяница и игрок, но у него были ‘связи’, и он много жертвовал на террор. Болотов удивлялся ему: этот немолодой, полупьяный, истощенный всеми болезнями человек жил под вечной угрозой ссылки и, несмотря на эту угрозу, не отказывал в помощи никогда. Не отвечая на нескромный вопрос, Болотов улыбнулся и лениво сказал:
— Как это вы не боитесь?
— А кто вам сказал, что я не боюсь? — рассмеялся Иконников и поправил золотое пенсне. — Боюсь, ба-тюшка… Труса праздную… Да и как же не праздновать? Поймают, так не посмотрят, что уважаемый член ‘со-словия’, — фюить!.. Упекут, куда Макар телят не го-нял… Всех боюсь: швейцара, дворника, городового, да-же вас… Ха-ха-ха… Что поделаешь? Ничего не попи-шешь…
— Так зачем вы нас принимаете?
— Зачем? Ей-богу, шутник… А что прикажете де-лать? За печкой сидеть? Неприкосновенность свою вы-сиживать? Шестую кражу в окружном суде защищать? По векселям взыскивать? Или на банкетах кадетские речи произносить?.. И произносим, батюшка, произно-сим… Язык у нас без костей… Вникаем и разбираем… Революцию делаем… в клубе… Знаете, у Глеба Успен-ского один купец говорит: ‘Время с утра до ночи, — вот в этом самом все наше дело и заключается… Мотаемся всю жизнь вокруг да около, пес его знает чего… так вот и врем…’ Эх, ангел мой, je m en fiche (Я плюю на это (фр.) ), и ничего боль-ше… Пускай арестуют… — Он помолчал и опять попра-вил пенсне. — Все там будем, конечно… А вот и его пре-восходительство, Аркадий Борисович…
Розенштерн был человек лет 32-х, невысокого роста, с густою, жесткой бородкой и черными, юношески-жи-выми глазами. Одет он был во все новое, с затейливым вкусом заезжего коммивояжера: в длинный светло-се-рый пиджак и пестрые брюки. Его наружность была обыкновенная, обычно-еврейская. Только в крепкой, ко-роткой шее и в широких круглых плечах чувствовались упорство и сила. Завидев Болотова, он протянул ему ру-ку и, обращаясь к Иконникову, шутливо, с деланным ак-центом, сказал:
— Cher maitre (Дорогой учитель (фр.)), вы нас оставьте вдвоем… Вы пони-маете, свиданье друзей после долгой разлуки… Чего-ни-будь особенного? Нет?
Но когда Иконников вышел, он тотчас перестал улыбаться, подошел к двери и запер ее на ключ.
— Вот что, Болотов, — начал он, — я слышал, вы не поладили с комитетом. Скажите мне, это правда?
— Да, правда, — смутился Болотов.
— Можно узнать, почему?
— Я хочу работать в терроре…
— Гм… В терроре… — Розенштерн, пощипывая бо-родку, со вниманием взглянул на него. — В терроре… А почему именно в терроре?
Болотов встал. Его охватило то же тягостное волне-ние, которое он испытывал в комитете. Он понял, что не сумеет, не отыщет целомудренных слов рассказать то, что тревожило его целый год. Розенштерн спокойно си-дел в мягком кресле и, положив ногу на ногу, наклонив голову набок, все так же пристально, проницательным взглядом, смотрел на него.
— Вы спрашиваете… — волнуясь и густо краснея, наконец заговорил Болотов… — Хорошо… А вы задума-лись, можно ли быть в комитете и не работать в терро-ре? Задумались или нет?.. Скажите, ведь комитет распо-ряжается чужой жизнью? Ведь он посылает на смерть? . Ведь он подписывает смертные приговоры? Где его пра-во? Или Арсению Ивановичу это право дает его старость?
Доктору Бергу — его практичность? Вере Андре-евне — годы тюрьмы? Груздеву — его работа?.. Почему Давид, Ваня, Сережа, какой-нибудь слесарь с Путилов-ского завода идет и с бомбой в руках умирает, а я, скре-стив руки, благословляю его? Ведь это поп обязан бла-гословлять, а мы не попы… Скажите, как могу я быть в комитете, если не жертвую жизнью, если не проливал, боюсь пролить кровь?.. Скажите, как могу я, где мое право хладнокровно смотреть, как умирают другие?.. Ну, скажите, где мое право?.. — Он умолк и дрожащими пальцами зажег папиросу. Теперь ему с уверенностью казалось, что Розенштерн его не поймет, как не поняли доктор Берг и Вера Андреевна.
— Вот у меня брата-мальчишку на баррикадах уби-ли… — прерывающимся голосом продолжал он через минуту. — Партия строит будущее, справедливое и свет-лое будущее, Царствие Божие на земле… Не так ли?.. Каждый из нас его строит. В этом смысл, в этом и оправдание бесчисленных жертв… А в работе нашей кро-ется ложь… Командование какое-то… Начальство и под-чиненные. Солдаты и генералы… Одни приказывают, дру-гие безропотно умирают… Какой-нибудь адвокат Икон-ников, и тот ищет правды… А мы?.. — с негодованием договорил он, и сам удивился резкости своих слов.
Розенштерн слушал молча. Когда Болотов кончил, он негромко сказал:
— Ну, а как же, по-вашему, быть?
— Как быть? Не знаю… За всю партию решать не берусь… Я могу решать единственно за себя. Я не хочу и не буду думать того, что, по моему мнению, дурно: я не буду посылать на смерть людей…
— Я не буду делать того, что, по моему мнению, дурно… — медленно, как бы взвешивая ответственные слова, повторил Розенштерн. — Прекрасно… А убивать хорошо или нет? — внезапно спросил он и усмехнулся. И от этой усмешки его лицо стало твердым и острым, точно перед Болотовым вырос другой человек, не заез-жий приказчик, а властный и знающий свою правоту, самодержавный хозяин.
— Убивать?.. Убивать тоже дурно.
— Так… — усмехнулся опять Розенштерн. — А вот вы решились-таки на террор, то есть решились убить… Вы видите, вопрос не так прост. Очень легко сказать: это дурно, значит, этого делать нельзя… Иногда — дур-но, а делать все-таки нужно… Не только нужно, но и хорошо… Иногда хорошо делать дурное. Это не парадокс… Убить дурно? Не так ли? А ведь делать террор хорошо… Вы можете спорить? Конечно, не можете… Что? Ну, так вот… Я, вы знаете, работал раньше в терроре. Я ушел и работаю в комитете… Что же, по-вашему, я поступил дурно?..
— Вы дело другое. Вы были в терроре… Вы имеете право…
— Я — дело другое? Почему — другое? Почему вы думаете, что я сейчас готов к смерти? А если не готов? Ну, предположим, что не готов… Значит, я поступаю дурно?.. Послушайте же меня минутку… Что мы дела-ем? Ведь мы делаем революцию, всероссийскую, всена-родную, великую революцию… Ну, так как же, нужно кому-нибудь писать книги, печатать их, пропагандиро-вать, агитировать, организовывать массы? Нужно или нет? Что?
— Конечно, нужно.
— Прекрасно… А партией нужно- управлять или нет?..
— Партией?
— Да, я говорю: партией, я не говорю: революцией…
— Ах, Боже мой, нужно.
— Может быть, не только нужно, но и хорошо?.. Ну, так как же нам быть? Вы говорите: нельзя управ-лять партией, если сам не можешь убить, если сам не убил. Но вы говорите также, что нужно ей управлять. Кто же будет ей управлять? Террористы? Но ведь жизнь террориста — неделя, да и не всякий достоин быть в комитете. Ну, слушайте, я говорю очень серьез-но. Я знаю. Я сам работал в терроре. Трудно, никто не знает, как трудно отдать свою жизнь. Еще труднее убить. Но труднее всего, поверьте мне, неизмеримо труднее всего, — Розенштерн сделал паузу и посмотрел Болотову прямо в глаза, — распоряжаться судьбою дру-гих… Для этого нужны огромные силы, большие, гораз-до большие, чем для террора. Нужно иметь мужество принять ответственность, ответственность крови, крови товарищей. Да, нужно видеть, как люди идут на смерть, и самому не идти… Вы говорите, послать. Нет. Кто мо-жет вас послать? Кто смеет другого послать? Разве тер-рорист идет потому, что вы его посылаете, потому, что комитет его посылает? Нет, он идет свободно, один на один со своей совестью, потому что не может иначе, по-тому что во имя народа должен идти… Подумайте теперь, почему вы идете в террор? Не от слабости ли?.. Подумайте… Не оттого ли, что не хватает сил?
Розенштерн остро, чуть-чуть улыбаясь, еще раз за-глянул Болотову в глаза. Но теперь Болотов не смутил-ся. Он уже знал, где ошибка.
— Оставим вопрос об убийстве. Мы с вами его не решим. Убить — грех, но в убийстве нет лжи. Я убил, и меня убили. Правдиво и ясно… А здесь кроется ложь. Партия построена на обмане. Если ты школьный учи-тель, учи азбуке в школе, но не зови обнажать меч…
Если ты не видел никогда смерти, не благословляй другого на бой. Я не про вас, не про Арсения Ивано-вича, не про доктора Берга, я про себя… Только тот делает революцию, только тот поистине творит буду-щее, кто готов за други своя положить душу свою.
Слышите? Душу… Все то, что вы говорите, очень вер-но, очень благоразумно, но совесть моя не может при-нять ваших слов. Понимаете, совесть… Надо отдать все, уметь отдать все. Только в смерти — ценная жертва…
— Мы и отдаем все… — тихо сказал Розенштерн.
— Вы, но не я… Я до сих пор не жертвовал жизнью. Розенштерн с досадой пожал плечами.
— Знаете, Болотов, ваша точка зрения — плохая, да, плохая. Это точка зрения тех, кого побеждают. Я ска-жу: точка зрения романтиков.
— Романтиков? Пусть… Послушайте, Аркадий Борисович, в сущности что же вы говорите? Вы говори-те: во имя партии позволено все.
Розенштерн встал и рядом с Болотовым прошелся по комнате.
— Да, если хотите… Ну, однако, не все…
— Не все?.. А чего же нельзя?.. ‘Частных экспро-приации?..’
— Да, и ‘частных экспроприации’.
— Но ведь вы говорите ‘нельзя’ не потому, что дур-но убивать людей, а потому, что экспроприации роняют достоинство партии, потому что нарушается дисципли-на, потому что деньги — соблазн, потому, одним словом, что экспроприировать вредно для революции. Скажите мне, разве не так?
Розенштерн круто остановился. Он нагнул голову, и от этого напряглась его шея и крутую поднялись широ-кие плечи. Он был недоволен, что Болотов упрямо воз-ражает ему и говорит странные и, как он думал, недостойные партийного человека слова. Глядя вниз, на ко-вер, он с нескрываемым раздражением сказал:
— Не совсем так, конечно…
Он хотел продолжать, но за дверью послышался сиплый голос Иконникова:
— Обедать, господа конспираторы, обед на столе… Когда Болотов вечером вышел на Дворцовую набе-режную, куранты в крепости доигрывали ‘Коль славен’.
Было холодно и темно.

IX

Неделю спустя после встречи с Аркадием Розенштерном, Болотов от Арсения Ивановича узнал боевую ‘явку’. Он съездил в Москву и в условленном переулке, в Замоскворечье, у церкви Пятницы-Параскевы, нашел знаменитого в партии боевика Ипполита. Об Ипполите ходили легенды. Передавали, что он сын сенатора, ли-цеист, что свое миллионное состояние он целиком по-жертвовал в комитет и что только Володя может рав-няться с ним в хладнокровии. Стройный и тонкий, хруп-кий, как девушка, Ипполит недомолвками намекнул, что готовится убийство главного военного прокурора. Ни слова не говоря о дружине, он спросил, не возьмется ли Болотов как извозчик ‘наблюдать’ в Петербурге? Болотова обидела эта чрезмерная ‘конспирация’, но он все-таки дал согласие. Ипполит назначил ему свидание через месяц, на углу Гороховой и Садовой. С ближай-шим поездом Болотов выехал из Москвы.
Когда утром в полушубке и сапогах он вышел с Николаевского вокзала и увидел многолюдный, сверкаю-щий солнцем Невский проспект, он впервые понял, на что решился. Пока он докладывал в комитет, спорил с Груздевым, возражал Розенштерну, пока он праздно разговаривал о терроре, он не мог представить себе, что именно его ожидает. Казалось, что если он искренно, всей душой готов пожертвовать жизнью, то все осталь-ное ничтожно и не заслуживает внимания. Предвкуше-ние неминуемой смерти было так сильно, так ревниво владело им, так заполняло все мысли, что он не думал о ‘деле’ — о ежедневной черной работе. Только здесь, на грохочущем Невском, среди веселых и сытых, равно-душных к террору людей, зная, что никто не поможет ему, он почувствовал, какое бремя он поднял.
На минуту он испугался. Он привык к лишениям в Москве. Но там, на баррикадах, он знал, что он не один, что рядом, пле-чо о плечо, Сережа, Пронька, Роман Алексеевич, что за ними дружина и за дружиной пробужденная восстани-ем Москва. Он не только знал это, он это видел: видел, как стрелял Пронька, как отступали драгуны, как, гремя засовами, запирались лабазы, как из снега строились баррикады, как на улицах, в смятенье, толпился народ. Быть может, братское чувство, сознание, что ‘смерть красна на миру’, и поддерживало его и давало спокой-ную силу, безбоязненно, до последних патронов, защи-щать партийное знамя. Здесь, в Петербурге, на Невском, затерянный в море людей, оторванный от привычного дела, полубарин и полумужик, не член комитета и не из-возчик, он не испытывал вдохновляющей связи и почти не верил в нее. Он знал, что где-то ‘работает’ коми-тет, распоряжается Арсений Иванович, учит крестьян Алеша Груздев и доктор Берг печатает прокламации. Но это было далекое, изжитое, невозвратимое прошлое. Кругом не было никого: ни товарищей, ни друзей, ни да-же знакомых, и он мог рассчитывать единственно на се-бя. Он говорил себе, что это — неправда, что он — член дружины, что дружина — часть партии и что каждый товарищ, каждый солдат революции живет с ним сочув-ственной жизнью и скорбит о его несчастиях. Но много-словная партийная пропись не удовлетворяла его. Точно случилось обманное превращение, и он уже не револю-ционер Андрей Болотов, а, как значилось в паспорте, крестьянин Алексей Максимович Юрков, пришедший на заработки в столицу.
Постояв в раздумье на Невском и не зная, куда ид-ти, он нерешительно пересек площадь и повернул на Гончарную улицу. На углу дремал старый, подслепова-тый, со слезящимися глазами извозчик. Болотов подо-шел к заезженной лошади и легонько тронул ее за чел-ку. Лошадь вздрогнула. Старик, не двигаясь, ворчливо прошамкал:
— Но-о… не балуй, земляк.
— Дед… а дед… — сказал Болотов и снял шапку.
— Чего?
— Слышь, дед?..
— Ась?
— Дело такое, дед… Приехал я, стало быть, в Пи-тер… — он умолк, не зная, как продолжать. Старик взглянул на него и задумчиво пожевал губами.
— Приехал я в Питер…
— Зачем приехал-то? Ась?
— Да вот за этим за самым… Стало быть, извозчики мы…
— Чтой-то не слышу… Громче говори… Ась?
— Извозчики, говорю.
— Извозчики?
—Да.
— Так-так-так… Дело хорошее…
— Так что извозчики, — продолжал неуверенно Болотов. — Да… Ну уж и не знаю… В Питере не най-дусь, никого нет… К землякам намедни толкнулся… Которые были — повыехали, Бог его знает куда… Как их искать? И не пойму, что мне делать?.. Яви милость, дед, услужи.
Извозчик опять пожевал губами…
— Так-так-так… А ты сам откедова будешь?
— Из Москвы. В Москве в трактире Яковлева ше-стеркой служил… — Болотов, чувствуя, что надо как-ни-будь объяснить, какой счастливой случайностью нищий ‘шестерка’ превратился в хозяина, на минуту замялся и, глядя в сторону, осторожно сказал: — Отец у меня помер… В деревне… Ну, домишко, то-се… Продал я… Дай, думаю, в Питер поеду…
Он вымолвил эти слова и, несмотря на привычку к беззастенчивой ‘конспирации’, неожиданно покраснел. Старик так наивно, не рассуждая, верил каждому слову, так доверчиво, от души, был готов приютить, посовето-вать, оказать помощь, что стало стыдно за свою неиз-бежную ложь. Но извозчик не заметил его смущения.
— Отец помер?.. Грехи!.. Слышь, земляк, ко дворам пора… — он зевнул и заморгал слезящимися глаза-ми. — Коли хочешь, садись… Во дворе тебе Павлин Пет-рович расскажет… Уж он обучит… Уж ты не сомневай-ся, Павлин Петрович даром что выпьет, а такой чело-век… Ты что же, московский?
— Калужский я.
— Калуцкий, стало быть?.. Ну, и с Богом, поедем… Отчего же не услужить? Хорошему человеку завсегда услужить можно… Н-но… проклятущая!..
Он зачмокал, задергал вожжами, и они медленно по-плелись обратно на Невский. Старик вздыхал, кряхтел и как будто забыл про Болотова. Они ехали долго, тря-ской рысцой и остановились за Балтийским вокзалом, в захолустном, почти пустом переулке. На дворе было мокро, догнивала истоптанная солома, хлопая крыльями, летали стаи откормленных голубей, и кисло пахло кон-ским навозом и кожей. Направо уныло темнели поко-сившиеся конюшни и из незапертых денников слышался стук копыт и мерное фырканье. Налево тянулся полука-менный некрашеный флигель. На пороге стояла просто-волосая баба и скверно ругалась. В углу, у сарая, взлох-маченный, черный как смоль мужик, сидя на корточках, мыл пролетку. Не обращая внимания на бабу, он озабо-ченно, хмуро, точно с похмелья, возил тряпкою по ко-лесам.
— Пьяница, дьявол! Опять хомут пропил! Погибели на тебя нет, душегуб некрещеный!
— Чего хомут?.. Что хомут?.. Ну, молчи… С такими господами ездил! Не понять тебе, дура… Здравствуй, Порфирыч, — бросая тряпку в ведро, обернулся он к старику.
— Вот, Павлин Петрович, земляка вам привез… Тоже извозчики… — Старик, вздыхая, слез с козел и трясущимися руками стал разважживать разбитую ло-шадь.
Баба перестала ругаться. В конюшне по-прежнему твердо постукивали копыта. Павлин Петрович с любо-пытством и исподлобья осмотрел Болотова.
— Извозчик?.. Ну-ка, что ж? Значит, в ‘Дру-зья’… — сурово, не глядя на бабу, решил он и встал. — Идем, что ли, земляк? — Болотов улыбнулся и пошел вслед за ним.
Несмотря на утренний час, трактир ‘Друзья’ был полон народу. Было грязно и шумно. Гудела ‘машина’.
Павлин Петрович, ударяя себя в грудь кулаком, говорил с убеждением:
— Ты на нее не смотри… Она — баба хорошая… Ну, выпил я… Эв-ва… Уж и выпить нельзя?.. Бедняк что му-ха: где забор, там и двор, где щель — там постель… А твое дело мы справим. Ты будь покоен. Уж если я тебе говорю, уж если я, Павлин Петрович Стрелов, тебе го-ворю, значит, верно… Как на бумаге… И коня купим, и пролетку, и сани… Будешь ты лихач первый сорт… Завт-ра пойдем на Конную… Д-да… На Конной эт-то сейчас… барышники ни-ни-ни!.. За милую душу! Свой гла-зок — смотрок… Разве не так?.. Эх, кобыла была у ме-ня! Что за кобылка!.. Каких господ я возил! ‘Извозчик, на Острова!.. Сколько?..’ — ‘Сколько пожалуете…’ Че-твертная в кармане… не веришь? Вот те Христос!..
Выпьем, Алеша, а?.. Пущай ругается Домна Васильев-на… Что я, — не человек? Уж и выпить нельзя?.. Госпо-ди, что же это такое?.. Эва! Выпить нельзя!..
Болотов с отвращением пил водку и слушал пьяную болтовню Стрелова. Он радовался, что так быстро на-шел приют, что завтра пойдет на Конную, купит лошадь и начнется боевая извозчичья жизнь. Но чувство винов-ности ни на минуту не покидало его. Он говорил себе, что обязан лицемерить и лгать и что, сказав одно прав-дивое слово, бесполезно погубит себя, и все-таки не мог успокоиться. Павлин Петрович, красный, потный, с тру-дом держась на ногах, мокрыми губами лез целоваться:
— Поцелуй… меня друг… Алеша… Вот так… Поце-луй… Эх, Алеша, вижу я, какой ты есть человек… И ты уж положись, ты уж на меня положись. Все справим-Выпьем, что ли?.. Алеша!..
Он уронил голову на руки и тотчас заснул. Болотов осмотрелся вокруг. Из-за дымного чада было трудно что-либо разобрать. Было странно, что он, революцио-нер Андрей Болотов, сидит здесь, в этом смрадном трак-тире, что он только что разговаривал с этим пьяным, храпящим за столом человеком и что к ночи он вернет-ся не в гостиницу, а на извозчичий двор. И когда он ве-чером лег на жесткие, полные насекомых нары и услы-шал, что в углу, у лампады, кладя земные поклоны, мо-лился старый Порфирыч, а за перегородкою громко ика-ет Стрелов, когда он увидел рядом с собой незнакомого, врастяжку спящего мужика, он опять почувствовал, что предоставлен единственно своим силам. Но теперь он не испугался. Даже было приятно, что никто не может по-мочь. И когда он уснул, ему снился трактир ‘Друзья’, покривившиеся конюшни и стаи с шумом летающих го-лубей.

X

Прошло два месяца. Болотов привык к извозчичьей или, как говорил доктор Берг, ‘халуйской’ жизни. Он не замечал ни пьянства, ни грязи, ни ругани и не жаловал-ся на изнурительную работу. Было радостно, что он та-кой, как и все, что у него загрубелые руки, что он не бо-ится труда, не живет богато и праздно, а делит с наро-дом его неизбывную тяготу. Он вставал ночью в четыре часа и, позевывая, ежась от холода, брел впотьмах на конюшню. Выбранный на Конной Стреловым старый, но еще красивый и сильный вороной жеребец Буян, заслы-шав его шаги, весело фыркал и, перебирая ногами, по-тряхивал шеей. Болотов задавал ему корм, хлопал по гладкой спине и бегом, по мерзлому снегу, возвращался домой. Во флигеле было душно, вповалку храпели из-возчики и чадил, мигая, тусклый ночник. Болотов ло-жился на нары между Порфирычем и молодым работ-ником Сенькой и, не раздеваясь, спал до зари. Рано ут-ром он шел за ворота, в ‘Друзья’ и молча, степенно и важно, пил вприкуску горячий чай. Он сделался на дво-ре своим человеком: зажиточным и непьющим, исправ-ным хозяином. Домна Васильевна ставила его в пример ‘душегубам’ и ‘пьяницам’, Сенька издали ломал шапку, Порфирыч заговаривал о божественном, а Павлин Пет-рович, тайком от жены, ‘одалживал зелененькую бу-мажку’. Даже толстый, заплывший жиром, старший дворник Супрыткин приветливо подавал волосатую руку и расспрашивал о ‘выручке’ и ‘делах’.
Как и было условлено, Болотов на углу Гороховой и Садовой встретился с Ипполитом. Изменяя, наконец, ‘конспирации’, Ипполит сообщил, что в дружине четыре извозчика: Болотов, Ваня, Сережа и виленский кожев-ник Абрам. Ипполит сообщил также, по каким улицам ездит ‘Его превосходительство’, прокурор. Еженедель-ный, неотменяемый выезд был на Царскосельский вок-зал и с вокзала экстренным поездом — в Царское Село. Но сколько Болотов ни караулил на Фонтанке и Заго-родном, он ни разу не увидел прокурора. Правда, од-нажды ему показалось, что в толпе, на площадке трам-вая, мелькнуло длинное и сухое, по фотографии изучен-ное лицо. Но Ипполит решил, что Болотов ошибается:
‘Его превосходительство’ выезжал всегда на собствен-ных рысаках, в закрытой карете.
К ‘наблюдению’ Болотов привыкнуть не мог. Он не боялся, что его арестуют. Во всякую погоду, дождь, от-тепель, туман и мороз, он останавливался с пролеткой на намеченных Ипполитом местах и следил за Царско-сельским вокзалом. Это стало его занятием. Боевая, террористическая ‘работа’, к которой он так страстно стремился и которую так высоко ценил, заключалась, как он увидел, в обыкновенной филерской службе. Ча-сто, сидя долгими часами на козлах, он упрекал себя, что живет как шпион. Но каждый раз он говорил себе, что так надо, что только ‘тайной работой’ можно добиться успеха, можно совершить ‘исторический акт’. И, насилуя свою совесть, чувствуя, что ‘наблюдать’ недо-стойно и стыдно, и зная, что оставить дружину еще не-достойнее и стыднее, он с тоской вспоминал про семью: про убитого румяного Мишу, про Сашу во флотском мундире, про отца, Николая Степановича, и в особенно-сти про мать. ‘Что бы она сказала? — думал он, стоя где-нибудь под дождем и напряженно глядя на ули-цу. — Поняла ли бы она?’ В такие минуты страстно хо-телось увидеть доброе лицо матери, ее любящие голубые глаза, ее шелковую косынку, хотелось крепко обнять и на ухо, чтобы никто не слышал, покаяться в своей жиз-ни. Но он знал, что это мечты. И, опустив голову, удер-живая застоявшегося, нетерпеливого жеребца, он круп-ною рысью возвращался на двор, шутливо здоровался с Сенькой и шел со Стреловым в трактир слушать ‘ма-шину’.
В конце марта, когда дворники скололи побуревший лед, а на дворе, между гнилою соломой, расползлись ве-сенние лужи и острее и гуще запахло навозом, Болотов выехал на свидание с Сережей. Они виделись редко, украдкой и не иначе как с ведома Ипполита. Был уже восьмой час, но вечернее солнце еще грело над взморь-ем. Болотов быстро проехал Измайловский полк, жму-рясь, повернул на Фонтанку и у церкви Покрова Богоро-дицы остановился у извозчичьего трактира. Поставив Буяна и разнуздав, он вошел в ‘общий зал’ и среди га-ма, шума и толкотни с трудом отыскал Сережу. Сережа, белокурый, высокий, остриженный в скобку, в синем за-масленном армяке, не был похож на того не знавшего страха дружинника, которому Болотов повиновался на баррикадах. Он напоминал теперь деревенского парня, почти мальчишку, из глухих степей пришедшего в Пе-тербург.
— Вы видели? — садясь за накрытый скатертью стол, вполголоса спросил Болотов. — Я ни разу не видел.
— Я тоже не видел…
— Что ж это значит?
— Не знаю!..
— Может быть, мы не умеем следить?.. Сережа пожал плечами. Болотов наклонился к нему и понизил голос до шепота:
— Послушайте… Помните, мы как-то говорили с ва-ми ночью, в Москве? Помните? Да?.. Вот теперь мы опять убиваем, хотим, по крайней мере, убить… Ведь я живу убийством, только убийством. Стоишь-стоишь, ждешь-ждешь, не поедет ли, не увижу ли?.. Для чего?.. С этой мыслью встаем, с нею и спать ложимся. Вот у меня на дворе приятель, — извозчик Стрелов, забулдыга, сорвиголова, жену свою походя хлещет, а ведь, по-жалуй, чище живет, чем мы. Что мы делаем? Лжем… Вы скажете: революционер всегда лжет, эта ложь праведна. Конечно, лжет и, конечно, праведна… А все-таки ложь. И особенно — вы заметили? — трудно лгать вот такому Стрелову: хоть он и пьяница и каналья, но у него душа нараспашку, и он каждой басне поверит…
Ну а дальше что? ‘Наблюдаем’… Ведь это сыщики наблюдают… Говорим: гнусно следить. Говорим: филеры — мерзав-цы… А сами? Вы опять скажете: филеры, мол, себя про-дают, а мы по совести, по революционному убеждению. Конечно, по убеждению, а все-таки… Все-таки ‘наблю-даем’… Мне не важно, что мне тяжело… Мне важно другое: мы боремся за свободу, за справедливость, за правду… Ну, и лжем, лжем на каждом шагу… Когда я в партию поступал, я думал, что все решил… Почти все так думают… Насилие? Во имя народа дозволено и на-силье. Ложь? Во имя революции дозволена ложь. Об-ман? Во имя партии дозволен обман. А теперь вижу, что не так это просто… Что ж, или цель, в самом деле, оп-равдывает все средства? или в самом деле позволено все?.. Я так думал. Так все говорят… Вы знаете Розенштерна? Ну, так даже он говорит эти слова. Но ведь это же заблуждение. Да, нужно лгать, обманывать, убивать, но не надо говорить, что это позволено, что это оправда-но, что это хорошо, не нужно думать, что ложью прино-сишь жертву, убийством душу спасаешь… Нет, надо иметь смелость сказать: это дурно, жестоко и страшно, но неизбежно… Да, неизбежно… Народовольцы остави-ли нам легенду: Желябов, Перовская, Кибальчич, Ми-хайлов… Герои… Конечно, герои, но почему народоволь-цы скрыли от нас, что террор не только жертва, но и ложь, но и кровь, но и стыд?.. Я как-то говорил с Иппо-литом… Он и слушать не хочет…
Болотов в волнении умолк. Сережа закурил и сказал:
— С Ипполитом? Ну, если Ипполит и думает так, то вслух никогда не скажет.
— Не скажет?.. Хорошо, когда совесть спокойна. Хорошо, когда твердо решил: террор нужен, — значит, убийство позволено, убийство необходимо, — значит, позволена ложь… Ну, а если мне лгать противно, с души воротит следить?.. Вы спросите: зачем я в терроре… Ах, Боже мой, в том-то и дело, что я не могу не работать в терроре… Не могу умыть руки… не вправе сказать: делай ты…
Кто раз убил, тому нет спасения, тот должен от-дать свою жизнь… Сережа задумался.
— Почему должен?..
— Ах, Сережа, вы спрашиваете… А скажите мне, как вы думаете? Что же, по-вашему, не нужно идти до конца? Что же, вам не противно следить?.. Что же, не вы говорили: ‘Не дано знать’?.. Почему вы молчите?..
Сережа, точно колеблясь, боясь, что Болотов его не поймет, заговорил спокойно и тихо:
— Я и сейчас скажу: ‘Не дано знать…’ Да, я ду-маю, как и вы… Да, мы лжем, убиваем, следим… Да, это грех… Но ведь вы пытаетесь объяснить, почему убить можно, не только можно, но и должно, необхо-димо… А я говорю ‘не дано знать’… Во имя любви нужно жертвовать жизнью, даже не только жизнью… Но это не оправдание… Ну, а где оправдание? Не в программе, конечно… Я вам скажу… Вам будет стран-но, что я скажу, и вы не сердитесь… Я вот что думаю… Я думаю: вам не решить, да и никто не может решить… Как решить, что можно и что нельзя? Как сказать: убей?.. Как убьешь?.. И как скажешь: нет, не надо бо-роться, не надо кровь проливать? Почему не надо? Во имя чего? И не больший ли это грех?.. Я думаю: кто верит, тот не возьмется за меч… А кто берется за меч, тот не верит, не может глубоко верить… И берется по слабости, не от силы…
— А вы верите? — быстро перебил его Болотов.
— Я?.. Я ведь тоже берусь за меч…
— Боже мой, при чем же тут вера? Вера в Бога, ко-нечно?
— Да, вера в Бога.
— В христианского Бога?
— Да, в христианского Бога.
— В Христа?
— Да, в Христа…
Болотов изумленно посмотрел на Сережу. Слова о Боге и о Христе казались такими ветхими и лишенными смысла, так напоминали лицемерные поучения, что он готов был подумать, не пошутил ли Сережа. Но Сережа не улыбался. Рядом с ними, за оплеванным мокрым столом, хмельной извозчик, подперев щеку, горланил пья-ную песню. Пахло пивом и водкой.
— Ну, а если даже и так, — опомнился Болотов, то ведь не Христос же оправдает убийство?.. Ведь не Еван-гелие благословит на террор? Почему вы опять молчите?
Сережа нехотя поднял глаза:
— Христос сказал: ‘…Не убий…’ А люди все-таки убивают… Христос сказал: ‘Любите друг друга…’ Ну, а разве есть на свете любовь?.. Христос сказал: ‘Я при-шел не судить, а спасти…’ Кто же из нас спасен?.. Вы можете не слушать меня, а я говорю: ‘…Не дано знать…’ Вы спрашиваете, верю ли я? Помните? ‘Один из повешенных злодеев злословил его и говорил: если ты Христос, спаси себя и нас. Другой же, напротив, упрекал его и говорил: или ты не боишься Бога, когда и осужден на то же? И мы осуждены справедливо, потому что достойное по делам нашим приняли, а Он ничего худого не сделал. И сказал Иисусу: ‘Помяни ме-ня, Господи, когда приидешь во царствие Твое’. Вы не поняли? Нет?..
Смеркалось. В трактире зажгли огни. Сережа заду-мался и молчал. Болотов расплатился и медленно про-шел на конюшню.
По двору, нахохлившись и распустив веером хвост, гордо ходил индейский петух. Толстая ба-ба мыла в корыте белье. Знакомый босяк, Павлуха, ру-гаясь, чистил коня. ‘Христос… Евангелие… Не убий, — думал Болотов, влезая на козлы и повертывая армяк. — Какой церковный туман… Но Сережа все-та-ки прав: нельзя и надо, да, надо… Но в чем оправдание, я не решу… И никто не может, не в силах решить…’ Он подобрал вожжи и выехал на Фонтанку. Пиликала где-то гармония. Падала белая петербургская ночь.

XI

В начале апреля, недели за две до открытия Госу-дарственной думы, Ипполит назначил свидание Болото-ву на Иматре. Болотов ночью выехал в Выборг с таким расчетом, чтобы в тот же день вернуться домой. В Выборге, на вокзале, в буфете третьего класса, он встретил случайно Ваню и с ним рослого и плечистого человека, лет тридцати, — Болотов догадался — Абрама. Ваня, черноволосый, скуластый, одетый в порыжелое, куплен-ное на толкучке пальто, улыбнулся узкими, как щели, глазами и кивнул головой. Когда тронулся поезд и в предутренней мгле потянулись посеребренные снегом леса, он подозрительно оглянулся на пассажиров и не-громко сказал:
— Куда иголка, туда и нитка… К Ипполиту, Андрей Николаевич?
— Да, к Ипполиту… А что?
— Ничего… Дела — хоть закуривай… Его превосхо-дительство, господин прокурор безусловно не думает объявляться. Схоронился в хоромы и ни гуту… Знает кошка, чье мясо съела…
— Обождите: не уйдет… Ха! — спокойно возразил Абрам и зевнул.
— На днях Сережа его, слава Богу, увидел. Ехал порожним по Литейному, хвать, — карета, а в ней ба-рин, собственною своей персоной… А знаете, Андрей Николаевич, как бы Ипполит нам голову не намылил.
— За что?
— А за то, что едем в одном вагоне… ‘Конспира-цию’ партийную нарушаем. Ох уж эта мне ‘конспира-ция’… Непривычен я к этим затеям. День-деньской врешь и врешь… И отдыху тебе нет. Давеча на дворе один сачок спрашивает: ‘Ты, молодец, откудова бу-дешь?’ А мне, признаться, уж надоело. Каждый лезет: кто? откуда? зачем? Я и говорю: ‘Из Порт-Артура. У ге-нерала Стесселя адъютантом служил’. Посмотрел он на меня: ‘У генерала, говорит, Стесселя?’ — ‘Чего, гово-рю, пасть разинул? У Стесселя…’ Покрутил бородой го-ворит: ‘Ну, брат, ты — хлюст’. — ‘А ты, говорю, без-условно, дурак…’
Ваня рассмеялся и закурил. ‘Значит, и он тяготится ложью…’ — подумал Болотов и пытливо взглянул на не-го. Он хотел спросить Ваню, как он относится к ‘наблю-дению’, но Абрам вынул из кармана газету:
— Читали, товарищ? Экспроприация в Подьяче-ской…
Болотов еще накануне в ‘Друзьях’ узнал о ‘блестя-щем деле’. Когда полупьяный, лохматый Стрелов, уда-ряя себя в грудь кулаком, рассказывал, что украли ‘миллион’ и ‘убили пятьсот человек’, Болотов испыты-вал горькое чувство, — чувство зависти, негодования и злобы. То же самое сложное чувство овладело им и те-перь. Он завидовал удаче Володи, возмущался ‘злодей-ским’ убийством и сердился на себя за свой гнев. Дочитав, он скомкал газету и отвернулся к окну. Ваня осто-рожно тронул его за плечо.
— Андрей Николаевич!
— Что?
— Ну, что скажете, Андрей Николаевич?
— Что я скажу?.. Разбой на большой дороге…
— Безусловно, разбой… Я тоже так думаю: неис-числимый вред для партии будет.
— Вред? — угрюмо спросил Абрам. — Что значит вред? Разве деньги на конфеты пойдут?.. Странное де-ло… Если будем стесняться, — что будет?.. Ха… Раз-бой!.. У нас не эксплуатируют? Матери плачут, дочери по улицам ходят… А погромы?.. Вы забыли погромы? Ну, так я не забыл… Зачем говорите: разбой? Разве мы судьи?.. Как не стыдно судить?.. И что можно делать без денег?.. Объясните мне — что?
Болотов не ответил. Ваня покраснел и тоже ничего не сказал.
— А помните, Ваня, вы говорили: ‘Грех большой вышел’?
— Это вы про казаков?
— Да, про казаков.
— Безусловно, что грех… Эх, Андрей Николаевич, мало, что ли, мы греха на душу берем?.. И счесть невоз-можно… Не замолить, — он улыбнулся новой для Боло-това, принужденной и жалкой улыбкой. — Да ведь что же поделаешь? Не для себя… За партию… За землю и волю… Нам самим ничего не нужно…
‘Вот и Ваня так говорит, — думал Болотов. — Не-ужели я ошибаюсь? Неужели мои сомнения — только досужие, ‘интеллигентские’ мысли?.. Неужели во имя народа позволено все, и правда в Ипполите, Розенштерне и Ване?.. Ведь не в Сережиных словах правда?.. Не в заповедях завета…’
На востоке торжественно разгоралась заря. Алый, пламенем пылающий шар позолотил вершины деревьев и розовыми лучами заблестел на снегу. Болотов опустил окно. Потянуло влажным и бодрым дыханием леса. Сви-стнул пронзительно паровоз. Пробежали финские избы, платформа и семафор.
‘Иматра’, — протяжно крикнул кондуктор.
Утопая в снежных сугробах, Ваня, Болотов и Абрам узкой тропинкой прошли к водопаду. Еще издали был слышен глухой и тягостный рев, похожий на гул мор-ского прибоя. Болотов, скользя по мокрым камням и цепляясь за скрипучие ели, осторожно спустился к реке. Держась за скалу, он с трепетом заглянул вниз. Вода была дымно-желтая, мутная и такая стремительно бы-страя, что казалась застывшей, точно вылитой из метал-ла. Болотов, обрызганный ледяной пеной, забывая про наблюдение, конюшню, Стрелова и извозчичий двор, долго слушал оглушительный грохот, безглагольную и мятежную речь. На минуту он утратил сознание: не бы-ло Иматры, сосен, алмазных брызг и мшистых камней, не было тревог, несчастий и огорчений, не было его, Болотова, и дружины, и Абрама, и Ипполита. Было одно могучее целое, одна вечная и неразделимая, благосло-венная жизнь.
‘А мы убиваем… Зачем?’ — с тоской подумал он. И почему-то вспомнились заученные в школе стихи:
И с грустью тайной и сердечной Я думал: жалкий человек! Чего он хочет?.. Небо ясно, Под небом много места всем… Но непрестанно и напрасно один враждует он… Зачем?
У Малой Иматры, там, где клокочущее течение, сми-ряясь, становится ровнее и тише, Болотов увидел Иппо-лита, Сережу и незнакомую девушку в барашковой шап-ке.
Девушка сидела у самой воды, спиною к тропинке, и не услышала, как он подошел. Только когда Абрам окликнул ее, она нехотя обернулась. Болотов удивился. Он не знал, что в дружине есть женщина, и ему стало досадно, что Ипполит ‘конспирировал’ от него.
После первых приветственных слов все умолкли. Ваня поднял смышленые узкие, как щели, глаза:
— Что же? К делу, Ипполит Алексеевич…
— Да… к делу… — задумчиво сказал Ипполит. — Необходимо решить важный вопрос… Анна, вы слушае-те?.. Комитет поставил условием, чтобы прокурор был убит во всяком случае не позже открытия Государствен-ной думы. Прав или не прав комитет, судить, полагаю, не нам: мы обязаны подчиниться его решению. Итак, времени у нас две недели. Наша работа не дала резуль-татов. Я намеревался приступить к убийству на улице. Но на улице невозможно: кто поручится, что не выйдет ошибки?.. Кроме того, надо считаться с последней экс-проприацией. Полиция начеку, и работать теперь труд-нее… Я спрашиваю поэтому, нельзя ли, изменив план, теперь же убить прокурора и тем исполнить комитет-ский приказ?
Чем дальше говорил Ипполит, тем отрывистее и рез-че звучал его голос. По бледному, с тонкими чертами лицу и покрасневшим карим, глубоко запавшим глазам было заметно, что он не спал всю ночь напролет и что точные, строго взвешенные слова дались тревожным/ раздумьем. Болотов слушал, и ему казалось, что он на-чинает понимать Ипполита, — его чрезмерную ‘конспи-рацию’, его ненависть к разговорам, его замкнутую взы-скательность и холодную отчужденность. ‘У него, на-верное, нет любви, нет радости, нет сомнений. Он весь в ‘деле’, в терроре… Он влюбился… Да, да… он влюбился в террор’, — подумал Болотов, и ему стало стыдно, что он мог досадовать на него.
Прерывая молчание, Сережа тихо сказал:
— Мне кажется, есть возможность…
— Какая?
— Прокурор ездит по пятницам в Царское Село. Мне кажется, можно убить на вокзале.
— На вокзале? — переспросил Ипполит.
— Да, на Царскосельском вокзале.
— А охрана?
— Что же охрана? Охрана везде…
— Слушайте, Сережа… Мы поставили наблюде-ние, мы три месяца работали каждый день… Неуже-ли для того, чтобы рисковать?.. Рисковать чем? Не собою — террором… Я почти уверен: если даже воз-можно пройти на вокзал, все равно охрана не даст бросить бомбы… И тогда, конечно, дело погибло… По-гибло по нашей вине… Понимаете: по нашей вине.
— Если бояться, то лучше дома сидеть… — сердито сказал Абрам.
Далеко в чаще хрустнул подгнивший сучок. Прошур-шала по веткам белка. Почти прямо над головой, на бледно-голубом, безоблачном небе ослепляющим бле-ском сияло солнце. И хотя то, что говорили Сережа и Ипполит, касалось убийства, смерти, Болотов не испы-тывал страха. ‘Один враждует он… Зачем?’ — опять мелькнуло в смущающей памяти.
— Безусловно, волков бояться — в лес не хо-дить… — повторил за Абрамом Ваня. — Кончать надо, Ипполит Алексеевич.
Ипполит, хрупкий, тонкий, с бледным лицом и золотистыми волосами, внимательно посмотрел на Сережу, точно надеясь угадать, удастся ли покушение.
— Да, конечно… конечно… — глухо сказал он, — но как?..
— Положитесь, Ипполит, на меня… — вполголоса промолвил Сережа.
— Вы пойдете?
— Да, я…
— Один?
— Да, один.
— Нет, я не могу решиться на это…
— Эхма, Ипполит Алексеевич, — с возмущением за-говорил Ваня, — ложки есть, да нечего есть… Так будем целый век маяться да у моря погоды ждать… Я готов идти на вокзал… Да что на вокзал? Хоть к черту на ро-га, в ад!.. Если иначе нельзя, значит, голову надо ло-мать… Только и слов моих… Да.
Абрам одобрительно слушал его. Когда Ваня окон-чил, он угрюмо сказал:
— Комитет там решает, ну это дело его… Ну-у… Ха! А я тоже вам скажу: заряжайте мной пушку, да и стре-ляйте… Я надел свое пальто и готов. А только мы не на бундовской бирже, чтобы много разных слов говорить… Товарищ Ипполит, что же будет?.. До Думы мы не успе-ем, а после Думы комитет нас распустит… Значит, нуж-но идти… Хочется или не хочется, а идти… Не желает Сережа, так я пойду… Что? А кончать мы непременно должны.
После долгого колебания Ипполит дал согласие. Было решено, что Сережа пойдет на Царскосельский вокзал. Болотов выслушал это решение, но не поверил ему. Он так привык к мысли, что именно он, Андрей Болотов, убьет прокурора, так приготовился к смерти, так спокойно думал о ней, что слова товарищей даже не взволновали его. И только позже, вечером, возвращаясь на станцию, он понял, что не он, а вот этот, идущий с ним рядом, белокурый, высокий, молодой и здоровый, с невозмутимым лицом человек неминуемо через неделю погибнет. Догорало за лесом солнце, ревела Иматра, и на проталинах, журча, таял снег. Болотов искоса взгля-нул на Сережу. ‘Он дрался со мною на баррикадах… А теперь он умрет… Помяни меня, Господи, когда при-идешь во царствие Твое…’ И, повинуясь горячему чувст-ву, он внезапно остановился и крепко, с братской лю-бовью, обнял Сережу и поцеловал в губы.

XII

Слухи об Ипполите не были ложны. Он действитель-но был сын сенатора, лицеист и действительно пожертвовал на террор все, что оставил ему отец. Стройный, худой, с изнеженными руками, всегда изящно и чисто одетый, он сохранил следы хорошего воспитания: свет-ские, возмущавшие Арсения Ивановича, манеры и фран-цузский язык. Он примкнул к партии юношей, прямо со школьной скамьи, и настойчиво попросился в боевую дружину.
Так как тогда намечалось убийство петербург-ского генерал-губернатора, террористов было немного, то он был принят без затруднений, даже без оскорби-тельных справок. За два года ‘работы’ почти все дру-жинники были повешены. Эти смерти наложили на него печать отчужденности, сдержанного ожесточения.
Па-мять о них заставляла его ‘работать’ с удвоенным жа-ром, не полагаясь на легкие обещания и не доверяясь праздным словам. И хотя он знал, что Болотов — член комитета, он отнесся к нему с той же скрытою подозри-тельностью, как к Сереже и Ване. Прошло несколько месяцев, пока он без оговорок, всею душой поверил ему.
Тех сомнений, которые мучили Болотова, Ипполит не испытывал. Вступая в партию, он бесповоротно ре-шил, что обязан умереть и убить, и не возвращался больше к искушающему вопросу. Гибель товарищей, бомбы, виселицы и кровь делали его нечувствительным к сердечным тревогам. Боевая ‘работа’ выковала из него ‘железного’ террориста: воодушевление сменилось спо-койствием, пылкий задор — отвагой, неуравновешен-ность — самообладанием, неумелость — взыскательно-стью, любовь к спорам — равнодушием к чужому мне-нию. Но в партию он продолжал верить, верить слепо, так же, как и два долгих года назад. Он верил, что толь-ко ее программа разумна и справедлива и что ее чле-ны — самоотверженные, отважные и честные люди. К комитету он относился с благоговейной любовью, не от-деляя доктора Берга от Арсения Ивановича и Розенштерна от Алеши Груздева. И Розенштерн, и Арсений Иванович, и доктор Берг, и Вера Андреевна олицетворя-ли для него волю партии, ее душу и мозг. В последнее время, однако, его преданность начала колебаться: он не мог усвоить комитетскую ‘директиву’ об ограничении террора. Эта странная ‘директива’ казалась ему посягательством на неотъемлемые права дружины, на здравый смысл и на достоинство революции. Но, скрепя сердце, признавая партийной обязанностью беспрекословное подчинение, он подчинился и ей. Комитет знал об его недовольстве и высоко ценил его солдатское послу-шание.
Ни Арсений Иванович, ни доктор Берг, ни Вера Андреевна никогда не спрашивали себя, какую жизнь ве-дет Ипполит. Они так привыкли к его скромности и тер-пению, к его покорности, твердости и готовности уме-реть, что им и в голову не приходило подумать, в каких несчастных условиях ‘работает’ этот хрупкий, как де-вушка, застенчивый и непритязательный человек. Они забывали, что каждый месяц умирает кто-нибудь из его товарищей и друзей и что каждый новый дружинник в его глазах — обреченная жертва, смерть которой ему предстоит пережить. Они забывали, что изо дня в день, из минуты в минуту, его мысли отравлены убийством и кровью и что даже удачное покушение — источник для него неисчерпаемой муки. Его опальная жизнь не каза-лась им тяжелее ихней. Они искренно верили, что у них, у хозяев, есть хозяйское право давать ему советы и ука-зания, руководить его жизнью, порицать ее или одоб-рять. И он признавал за ними это верховное право. И никто не видел жестокости начальственных отношений.
С Иматры Ипполит уехал усталый и потрясенный. Впервые он отступил от дальновидного правила, ‘мед-ленно спешить и не рисковать’. Не разумом, а чутьем, опытом долговременной ‘работы’ он предчувствовал то, чего не могли уяснить себе ни Сережа, ни Болотов и ни один из товарищей, споривших с ним, — он предчувство-вал, что прокурор не будет убит и что покушение окон-чится неудачей. И если он все-таки согласился, то не по-тому, что Абрам или Ваня торопили его, а исключитель-но потому, что, по словам Розенштерна, вся Россия, вся партия, весь народ нуждались в этом убийстве, и непре-менно до открытия Государственной думы. Но, уступив, он в глубине души боялся ошибки. Ему казалось, что он своими руками бесполезно убивает того Сережу, которо-го он считал самым сильным и смелым из всех товари-щей по ‘работе’. Обычное хладнокровие изменило ему. Сидя в вагоне, возвращаясь с Иматры в Петербург, он решил — чего никогда не бывало раньше — разыскать немедленно комитет и попытаться убедить Розенштерна, что необходима отсрочка и что сейчас нельзя убить прокурора. С Финляндского вокзала, не заходя домой в го-стиницу ‘Бельведер’, он, кликнув извозчика, поехал в комитетскую ‘явку’.
Заседание комитета происходило у Валабуева, в уединенном особняке на Каменноостровском проспекте. Подымаясь по мраморной, устланной малиновым ковром лестнице, Ипполит в раздумье остановился. Ему каза-лось возмутительной дерзостью его нежданное посеще-ние. Комитет приказал убить главного военного проку-рора. Дело его, Ипполита, состояло единственно в том, чтобы доказывать, разубеждать и просить. Но он вспо-мнил, что Сережа погибнет, и, не колеблясь, раскрыл ду-бовую дверь.
В той же комнате, с дорогими картинами по стенам и статуей Венеры Милосской, где Володя поссорился с доктором Бергом, в кожаных креслах сидели Арсений Иванович и Розенштерн. Валабуева не было. Арсений Иванович сухим и резким надтреснутым басом говорил о выборах в Думу.
— Не ошибка ли, кормилец, что партия постановила бойкот? Бойкот-то бойкот, а поглядите, кого выбирают, трудовиков и кадетов… Я ли не предупреждал на съез-де?.. Не слушали… А, Ипполит… Какие новости? А?..
Сдерживая волнение, Ипполит вкратце сообщил о со-вещании на Иматре. Розенштерн, пощипывая бородку, слушал сосредоточенно и угрюмо. Арсений Иванович по-качал седой головой:
— Худо, кормилец, худо… Дела-а… И что это за не-счастие такое? Вот уж точно: живем богато, со двора по-като, чего ни хватись, за всем в люди покатись. Вы не обижайтесь, кормилец… Э-эх!.. Почему же ‘наблюдение’ не дало результатов?
Ипполит смутился. Его бледные щеки стали еще бледнее. В словах Арсения Ивановича он услышал упрек и подумал, что упрек этот заслужен и справедлив. Он принял ответственность за дружину, а дружина в реши-тельную минуту, когда вся Россия надеялась на нее, за-явила его устами о своей непрощаемой слабости. В юно-шески блестящих глазах Розенштерна он читал ту же тяжкую, хотя и безмолвную, укоризну.
— Не знаю, Арсений Иванович… Не знаю… Не умею вам объяснить… Нельзя ли отсрочить на один месяц? Быть может, мы справимся… Я, по крайней мере, не те-ряю надежды…
— Ни-ни-ни… — замахал руками Арсений Иванович. — Никак невозможно… И думать, кормилец, нече-го… Нечего…
— Но ведь на вокзале покушение окончится не-удачей…
— Почему неудачей? Почему, кормилец?.. А, почему?
— Охрана, Арсений Иванович, — робко сказал Ипполит, уже зная, что Арсений Иванович ответит так же, как ответили Сережа и Ваня, и что он не сумеет ему возразить.
— Так что ж, что охрана?.. Охрана, кормилец, вез-де… Вы поймите, кормилец. — Арсений Иванович, крях-тя, поднялся с кресла и взял под руку Ипполита. — По-ли-ти-чес-кая необходимость… Поймите: теперь, вот се-годня, — нужно, а Думу откроют, — шабаш… Да… Ну, и если есть ничтожнейшая надежда, — необходимо риск-нуть… Вы меня знаете: я всегда за крайнюю осторож-ность: береженого и Бог бережет…
А тут и я вам скажу: дерзай!.. А впрочем… — перебил он себя и, не выпуская руки Ипполита, опять задумчиво покачал бородой. — Да-а… Дела-а…
— Что впрочем?.. — сухо переспросил Розен-штерн. — Слушайте, Ипполит, поймите же следующее: мы не можем дозволить и воспретить… Это не в нашей власти. Поймите: после открытия Государственной думы террор политически вреден. Да, вреден… Это не мое только мнение… Это мнение съезда, партии, всей Рос-сии… А вы обращаетесь в комитет… Что я могу сказать?.. Прокурора нужно убить сейчас… Возможно ли?.. Решать не мне, — решать вам…
— Я говорю: невозможно… — чуть слышно сказал Ипполит.
— Ну, это еще вопрос: невозможно с одним металь-щиком, так возможно с двумя… Одного аресту-ют, — бросит бомбу другой… Я говорю, конечно, к при-меру… Я так думаю… Но решать, разумеется, не могу.
Ипполит закрыл руками лицо. Он почувствовал, что слова его не имеют цены, ибо Арсению Ивановичу, и Розенштерну, и комитету, и партии во что бы то ни стало, какой бы то ни было кровавой ценой, необходимо удач-ное покушение. Он понял, что покушение все равно бу-дет, не может не быть, что такова воля Сережи, Вани, и Болотова, и комитета, и всех бесчисленных, неизвестных товарищей и что он, Ипполит, не властен нарушить ее. Он еще раз, уже соглашаясь, с покорной мольбой взгля-нул на Арсения Ивановича:
— Арсений Иванович.
— Что, кормилец?
— Так, значит, отсрочить нельзя?
— Ни-ни-ни… Храни Бог!
Вошел Валабуев, пухлый, стриженый, с красным за-тылком, одетый в модный сюртук, и почтительно со-общил, что пришли доктор Берг и Вера Андреевна. Ип-полит наскоро распрощался и вышел. Арсений Ивано-вич улыбнулся и, наклоняясь к Розенштерну, сказал:
— Ничего… Обойдется… А все-таки молодец!.. Конь и о четырех ногах спотыкается!..

XIII

Сереже было непонятно и чуждо то ревнивое хозяйское беспокойство, которое владело Арсением Иванови-чем, доктором Бергом, Верой Андреевной, Володей, Аркадием Розенштерном и всеми теми товарищами, кто пытался руководить революцией. Он вступил в партию не потому, что верил в утвержденную съездом програм-му, и не затем, чтобы ‘вести за собою народ’. Обыкно-венная мирная жизнь, ее жестокость, лицемерие и ложь возмутили и оскорбили его. Ему казалось, что только в социалистической партии, в самоотверженной и беско-рыстной борьбе скрыта вечная истина — ненарушаемые заветы Христа. На себя он смотрел как на рядового, на одного из безымянных солдат, которым не дано сомне-ваться, а дано безропотно умирать. Он твердо веровал в революцию, веровал, что Господь не оставит ее, и молит-венно дерзал на самое страшное: на дозволенное людь-ми насилие…
В середине апреля он за полцены, не торгуясь, про-дал пролетку и лошадь, скинул армяк и надел неудобное немецкое платье. В мягкой шляпе и модном пальто, при-чесанный и умытый, с завитыми кверху усами, он стал неузнаваемо-новым, непохожим на крестьянского парня. Он съездил в Москву, переменил извозчичий паспорт и из хозяина-лихача превратился в помещика-дворянина. Болотов не поверил глазам, случайно встретив его.
В субботу, за несколько дней до открытия Государ-ственной думы, ожидался обычный утренний выезд глав-ного военного прокурора. В пятницу вечером Сережа в Пассаже увиделся с Ипполитом. До этой решающей встречи ему упрямо казалось, что прокурор наверное будет убит. Но когда на углу Караванной он поздно ночью остался один, стало жутко. Захотелось вернуть Ипполи-та, еще раз пожать ему руку и услышать встревоженный голос, — услышать, что Россия благословляет террор. Но Ипполит затерялся в толпе. Сережа вздрогнул и утомленной походкой пошел по Невскому, сам не зная куда.
Он вышел на набережную Невы и, наклонив белоку-рую голову, заглянул в свинцовые воды. Со звонким пле-ском катилась река, и пыхтел у пристани пароход. Дале-ко, на востоке, за Охтой, бледнея, таяла ночь, — пред-чувствовалось апрельское утро. Сережа зябко повел пле-чами.
— Извозчик! —
— Вот, барин, пожалуйте…
— На Острова.
— На Крестовский прикажете?
— Ну да, на Крестовский… — не задумываясь, ска-зал Сережа и удивился:
‘Зачем?.. Зачем на Крестовский?..’
На островах пахло сыростью и травой, влажным за-пахом моря. Сквозь оголенные ветви, в предрассветной, редеющей тьме, холодно сверкали огни — зеленые, кра-сные, желтые. У этих огней извозчик остановился. Сере-жа вошел в просторный, светлый, наполненный людьми зал. Визгливые звуки оркестра, говор, крики и смех на минуту оглушили его. На сцене немолодая, в розовой юбке, женщина, с голыми руками и шеей, быстро, в такт, поднимала обнаженные ноги и высоким сопрано выкри-кивала веселый мотив. Сытые чиновники и купцы, гремя-щие шпорами офицеры смеялись и неистово хлопали ей. И когда Сережа увидел эту полураздетую, с раскрашен-ным лицом женщину, этих подобострастных, заискиваю-щих лакеев, эту разгульную, беззаботную, опьяненную весельем толпу, он еще глубже почувствовал свое одино-чество. Он хотел уйти, но ему вспомнился неприветли-вый номер гостиницы, жесткая, покрытая стеганым одеялом кровать и докучливые часы без сна. Он нахму-рился, сел за стол у дверей.
Он испытывал нарастающую, неизъяснимо-томитель-ную тревогу и не умел понять, что же именно смущает его. ‘Ипполит?.. Но если даже Ипполит прав и все окон-чится неудачей, я исполняю свой долг… Совесть моя спокойна… Умереть?.. Разве я боюсь? Разве боюсь? — спрашивал он и с волнующей радостью отвечал: — Нет, мне не страшно… Это не то… Так в чем же мое сомнение??’ Он устало взглянул на сцену. Теперь на де-ревянных, освещенных бенгальским огнем подмостках усатый, в вышитой рубашке мужчина с присвистом от-плясывал трепака. Он размахивал кругло руками, при-топтывал и кружился, стуча подкованным каблуком. Зал дрожал от рукоплесканий. Чей-то пьяный, икающий бас без отдыха ревел: браво!
‘Да, да… Я убью, — почти вслух подумал Сережа. — Да, убью…’ И сейчас же, с неотразимою ясностью, с предвидением неумолимой судьбы, он понял, что должен убить, что нет его воли, что он не властен решать и что кто-то решил за него.
Это было то гнетущее чувство, ко-торое он, и Ваня, и Болотов впервые испытали у Слезкина на дому. И теперь в петербургском ночном кабаке, среди смеха женщин и суеты, это чувство снова победи-ло его. ‘Так надо… Так надо, — не замечая подмостков, повторял он с тоской. — Господи, неужели?.. Почему же именно я? Я не хочу убивать’.
Он сидел за столом, согнувшись и мешая серебряной ложечкой чай. Издали можно было подумать, что он прилежно смотрит на сцену. Ему вспомнился Слезкин, оледенелые баррикады, драгунский расстрелянный офи-цер и насмешливая улыбка Вани: ‘Зубаст кобель, да прост…’ Вспомнился Болотов, его совестливые сомнения и свой неясный ответ: ‘Не дано знать…’ ‘Господи, нау-чи… Завтра я должен убить… Точно ли должен?..
Дей-ствительно ли обязан?.. Или, может быть, я хочу?’ Он закрыл утомленно глаза и вдруг отчетливо-ясно, под гром музыки и шум голосов, представилось то, что за-втра — он знал — совершится. Он увидел старческое, морщинистое, уже не живое лицо, струйки крови на бри-тых щеках, окровавленное тело и себя, Сергея, Сережу, над обезображенным трупом. В памяти встал евангель-ский текст: ‘Отец мой! если возможно, да минует меня чаша сия, впрочем, не как я хочу, а как Ты…»Но ведь это кощунство, — опомнился он. — Разве я на баррика-дах не убивал?.. Да, убивал… И завтра тоже убью…’ Он не мог думать дальше. Ему казалось, что у него нет сил, что он не смеет убить, что убийство — непрощаемый грех и что он погубит свою бессмертную душу. Всегда мужественный и твердый, крепко веровавший в правоту своей жизни, он почувствовал, что он — малый ребенок, что действительно ‘не дано знать’ и что смерть не есть искупление. ‘Истинно, истинно говорю вам… — зашептал он божественные слова, — если пшеничное зерно, падши на землю, не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода. Любящий душу свою погубит ее, а ненавидящий душу свою в мире сем со-хранит ее в жизнь вечную…’
— Скучаете, молодой человек?
Перед ним, опираясь о бедра, стояла женщина, нару-мяненная и набеленная, в голубом декольтированном платье. Вызывающе, с бесстыдной улыбкой, полуласково, полупрезрительно она смотрела ему прямо в глаза. Сере-жа поморщился и поспешно вышел из ресторана.
На другой день, в субботу, он проснулся в седьмом часу. Не было вчерашнего беспокойства. Утром, при сол-нечном свете, казалось, что убийство — не смертный грех и что Господь услышит его. Казалось, что больший грех — не убить, больший грех — промолчать, прими-риться с изобличенною ложью. Он без волнения, уверен-но и спокойно, так же спокойно, как и тогда, когда шел в полковую казарму, в Александровском саду отыскал Ипполита. Ипполит передал ему бомбу и, беглым взгля-дом окинув его, сказал:
— Вы не спали, Сережа? Сережа улыбнулся.
— Нет, спал.
— А я вот не мог уснуть… Знаете что, Сережа?
— Ну?
— Не отказаться ли нам?!
— Отказаться?
— Да, отложить покушение.
— Зачем?
— Я боюсь… Я не привык так работать… Сережа задумался.
— А комитет?
— Э, да что комитет!.. — неожиданно пылко загово-рил Ипполит. — Не комитет отвечает, а я… Слышите: я боюсь…
— Чего вы боитесь?
— За вас, Сережа… И за дружину… — прибавил он глухо.
Сережа поколебался секунду. Потом решительно тряхнул головой и резко, не допуская соблазнительных возражений, сказал:
— Наше дело не рассуждать…
— Не рассуждать?
— Да… Наше дело идти…
— Вы так думаете?
— Да, я так думаю… Ипполит опустил глаза.
— Прощайте.
Сережа хотел остановить его и обнять, но Ипполит уже был далеко. ‘А ведь я его никогда не уви-жу’, — кольнула холодная мысль. Он вздохнул и боль-шими шагами пошел к вокзалу.
День был пасмурный, набегали мглистые облака, и изредка, точно украдкой, сеял мельчайший, унылый дождь. Тяжелую бомбу было неудобно нести, и Сережа боялся ее уронить. На углу Гороховой и Фонтанки он увидел Болотова с пролеткой. Он заметил знакомые, те-перь родные и милые, голубые глаза и вороную белокопытую лошадь. Не останавливаясь, он слегка притронул-ся к мягкой шляпе.
У вокзала, на Загородном, заложив за спину пухлые руки, важно, взад и вперед, ходил представительный пристав. Рядом с ним дежурил городовой. Стараясь на них не смотреть, Сережа, не оглядываясь, пересек улицу и взбежал на крыльцо. Но едва успел он пройти на чисто выметенную платформу, как огромный, в аксельбантах жандарм вытянулся во фронт: из боковых, охраняемых часовым, дверей показался сутулый, сухой, в генераль-ском пальто старик. Он шел быстро, слегка прихрамывая на левую ногу. И хотя до него было двадцать шагов, и хотя между Сережей и им стали двое филеров и вытя-нувшийся во фронт жандарм, Сережа, боясь, что старик уйдет, откинул правую руку и бегом побежал к нему. Он не успел пробежать и половины дороги. Старик внезапно остановился, взялся за дверцу вагона и, повернув мор-щинистое лицо, посмотрел в упор на Сережу. Сережа, как во сне, затуманенными глазами, увидел его испуган-ный взгляд. Он понял, что не дадут добежать. И, уже зная, что покушение не удалось, и надеясь на чудо, на спасительный случай, он быстро взмахнул рукою и изо всей силы, так что больно стало плечу, бросил круглую и тяжелую девятифунтовую бомбу. Взрыва он не услышал.
Когда рассеялся дым, на платформе, у фонаря, ря-дом с убитым жандармом, протянув вперед руки, не-движно лежал Сережа. По его груди и лицу горячим ключом била кровь. Старик в генеральском пальто стоял у подножки вагона, и у него тряслась нижняя челюсть.

XIV

В конце апреля Государственная дума была открыта. Комитет после продолжительных совещаний решил вре-менно прекратить террор. Доктор Берг настаивал на полном упразднении дружины: он доказывал, что парла-ментская ‘работа’ несовместима в партии с боевой. Сло-ва его не имели успеха. Было постановлено большин-ством голосов ‘держать дружинников под ружьем’. Это значило, что все террористы, в Петербурге, в провинции и в Москве, были вынуждены напрасно рисковать своей жизнью. Но членам комитета казалось, что их хозяй-ственное решение мудро: заключив перемирие, армии не расходятся по домам, а приготавливаются к войне.
Всю весну и жаркое лето Болотов не слезал с козел. Смерть Сережи ожесточила его. Он по-прежнему чув-ствовал отвращение к боевой полицейской ‘работе’ и смущался двойственным ремеслом. Но теперь он ловил себя на других, сокровенных и мстительных мыслях. Ча-сто ночью, на нарах, когда громко храпели извозчики и бродила тьма по углам, а ночник мерцал дремотно и скудно, он не мог уснуть до зари и думал о прокуроре. Глядя расширенными зрачками на низкий, закопченный сажей и проеденный ржавчиной потолок, он вспоминал тот мучительный день, когда в последний раз увидел Сережу. И незаметно, тайком, как лукавый и опытный вор, им овладело новое чувство: желание убить. Он боял-ся этих растлевающих мыслей. Негодуя, он упрекал себя в озлоблении, в буйном гневе мстящего дикаря, но со-владать с собой не мог. Он стал мрачен, не разговаривал с Порфирычем на дворе, не слушал пьяных излияний Стрелова и, завидев Супрыткина, торопился уйти. Изъезженный колесами двор, простоволосые бабы, вши, и запах навоза, и стук копыт в денниках удручали его: он боялся, что бездейственным дням не будет конца, что прокурор останется жив.
На улице это злобное чувство волновало еще острее. Проезжая по Фонтанке и по Садовой, мимо церкви По-крова Богородицы, заходя в извозчичьи трактиры, он вспоминал короткие встречи с Сережей, его исполнен-ные любви, тогда чужие и теперь незабываемые слова. И хотя террор временно был прекращен, он, не спраши-вая ничьих указаний, один, на свой страх, пытался про-должать ‘наблюдение’. Он часами простаивал у казен-ных домов — у Военного министерства, у Государственного совета, у Таврического дворца, у Главного шта-ба — и усердно следил, не покажется ли сгорбленный, хромоногий, в генеральском пальто, старик. Он верил, что высший долг, обязанность перед партией — тяжким трудом достигнуть победы. Эта вера вдохновляла его и оправдывала задуманное убийство.
После смерти Сережи Болотов понял, чем живет Ипполит. Он понял, что этим, истомленным неравной борьбой, осиротелым и обессиленным человеком владеет ненависть — ожесточенная злоба. Ипполит был уверен, что он не один, что Арсений Иванович, и доктор Берг, и Вера Андреевна, и комитет, и партия, и Россия, весь многомиллионный русский народ ожидают обещанного убийства. Он был уверен, что только случайно именно он руководит дружиной и что каждый член партии, каждый голодный крестьянин, каждый нищий студент с радо-стью заменит его и отдаст свою жизнь. Он не понимал, что он — исключение, что Россия молчит, что револю-ция разбита и что его непримиримые бомбы — догораю-щие, уже безрадостные зарницы. Но если бы даже он понял, что правительство победило и что не поддержан-ная народом партия не в силах бороться, он не мог бы оставить ‘работы’. Он думал, что только смерть венчает кровавое дело, и ждал своей смерти, как награды и изба-вления.
Сочувствие и поддержку он находил в своем друге Абраме. Абрам, добродушный, с широким детским ли-цом, громадного роста кожевник, оставил в Вильне се-мью. Не передовые статьи и не речи ораторов убедили его в необходимости ‘систематического’ террора.
Он на опыте, на погромах, на сожженных домах и расстрелян-ных детях узнал жестокость ‘благоустроенной’ жизни и не усомнился в законности ‘огня и меча’. Так же как Ипполит, он жил непоколебленной верой, что его благо-словляет народ, замученный от века Израиль и что ‘то сердце не научится любить, которое устало ненавидеть’.
Но в одном они не могли согласиться: Абрам, по-смеиваясь, с пренебрежительной усмешкой отзывался о ‘господах’ и ‘студентах’ и не любил комитета. На горя-чие убеждения, что он не прав и что комитет не делает разницы между солдатом и генералом, помещиком и ра-бочим, он упрямо и недоверчиво отвечал: ‘Знаю… Ха!.. Не втирайте очков… Та же эксплуатация… Американ-ская выжимочка…’ Его место было в дружине Володи, но по счастливому совпадению его нашел Ипполит, и Абрам привязался к нему — ‘эксплуататору’ и ‘студен-ту’ — душою и телом. Болотов любил его еврейские смеющиеся глаза и наивную душевную чистоту — отсут-ствие ‘интеллигентских’ вопросов.
Анна, худощекая, бледная, тридцатилетняя девушка с серыми навыкате сияющими глазами, готовила бомбы и хранила у себя динамит. Бывшая фельдшерица в селе, она вынесла из деревни глубокую, не книжную, не про-граммную, а живую и искреннюю любовь к народу. Эта любовь толкнула ее в террор. Она не знала ни ненависти, ни злобы и, как Сережа, тяготилась убийством. Но она думала, что, убивая чиновников и князей, она приносит неоценимую пользу, приближает день революции, тот день, когда ‘не будет богатых и бедных, господ и рабов, властителей и подвластных’. Она одевалась небрежно, курила толстые папиросы и говорила по-нижегородски на ‘о’. Болотов привязался к ней. Ему нравились ее скромность, ее готовность радостно умереть, ее востор-женные рассказы о деревне и мужиках, ее незлобивость и правдивость и грубоватый, почти мужской голос. Комитет она уважала и верила, что партии предстоит победить мир.
Главный военный прокурор жил на Литейном про-спекте, в казарменном, неуютном и мрачном особняке. В конце августа ‘изыскания’ установили, что ежене-дельно, по четвергам, он ездит в Военное министерство. Болотов изучил не только его лицо, усы, руки, волосы, ордена и погоны, но и кучера, лошадей, карету, ее коле-са, спицы, фонари, и вожжи, и подножки, и окна. Он узнавал прокурора на расстоянии пятидесяти шагов и предсказывал без ошибки, поедет он или нет: в день его выездов у подъезда сторожили шпионы и длинноборо-дые дворники караулили у ворот.
Стояло бабье лето. Дни выдались ясные, полупрозрачные, хрустально-осенние. В Петровском парке золо-том опадали березы, птицы не пели, и по вечерам, за Не-вой, огневыми лучами пылало море. Ночи были прохлад-ные, с серебристыми звездами и утренниками на ранней заре. В первых числах сентября, в понедельник, Болотов, встретив прокурора на Невском, вечером вернулся до-мой, развожжал запотелую лошадь, распряг и поставил ее в денник. Не убирая пролетки, он надел суконный картуз и, обходя вонючие лужи, вышел в ворота. На ла-вочке, у ворот, сидел лохматый, черный как смоль Стрелов и толстый дворник Супрыткин.
— А тебя околоточный спрашивал… — подавая жир-ную руку и не глядя на Болотова, сказал Супрыткин и принужденно зевнул.
Болотов поднял брови:
— Околоточный?
— Да, Хрисанф Валерьянович.
— Чего ему надо?
— Чего надо? — переспросил, подмигивая, Стрелов. — Эва! Разве не знаешь? Младенец какой… детиш-кам на молочишко… Ай нет?
Супрыткин вздохнул:
— Сказывал, чтобы в участок пришел.
— В участок? Зачем…
— Зачем? Дело есть. Начальство велит… Может, штраф или ежели что… Нам неизвестно…
Болотов в первый раз с любопытством посмотрел на Супрыткина, на его бычачью, мясистую шею, на опух-шие мешками глаза, на рыжую бороду, на начищенные, как зеркало, сапоги и на самодовольно-тупое, лоснящее-ся жиром лицо. ‘Мы боремся, отдаем жизнь… А вот этот…
Этот Супрыткин… Эти Супрыткины и Стреловы придут и нас победят… Победят великолепною тупостью, сытым брюхом, глупым самодовольством, сапогами, гар-монией и деревянной уверенностью в себе’, — волнуясь и скрывая предательское волнение, подумал он. Стрелов кашлянул и осторожно сказал:
— Давеча в ‘Друзья’ граммофон привезли… Самое время.
— Что самое время?
— Я говорю: самое время в ‘Друзья’… Супрыткин строго взглянул на него:
— Тебе бы только в кабак… Ты что же, пойдешь в участок? — не поворачивая намасленной головы и кре-стя рот, обратился он к Болотову.
— Пойду.
‘Зачем околоточный?.. Штраф?.. Но если штраф, то не позвали бы в участок… Паспорт?.. Но паспорт в по-рядке… Неужели за мною следят? — думал Болотов, вы-ходя на Забалканский проспект. — Следят теперь, когда все готово, когда Дума разогнана и комитет разрешил, когда я знаю карету… Нет, не может этого быть…’
Он так был известен в трактире и на дворе, так безбожно, до хрипоты рядился на улице с седоками, так, не крас-нея, давал взятки городовым, так привык запрягать, чи-стить, мыть, носить кулями овес, так втянулся в извозчичью жизнь, что ему непонятным казалось, как могут за ним следить. Но когда он свернул на Фонтанку и увидел смрадный трактир, где иногда встречался с Сережей, он почувствовал беспокойство. ‘А если следят?.. Покуше-ния не будет, прокурор не будет убит, и Сережа, значит, умер напрасно. И виноват буду я…’ Он оглянулся. Сзади не было никого. Набережная была пуста, и только вдали, на мосту стоял одинокий городовой. ‘Надо сказать Ипполиту. Пусть решит Ипполит… Неужели дружина погибнет?..’ О себе он забыл. И только подходя к ресто-рану ‘Олень’, к обыкновенному месту свиданий, он по-нял, что тоже умрет. ‘Умру зря, не убив… Да, я умру… не может этого быть…’
В тот же день Ипполит посоветовал Болотову не воз-вращаться на двор, бросить запряжку и уехать пока в Москву. Уезжая, Болотов верил, что убьет прокурора.

XV

Опасаясь, что за дружиной следят, и на всякий слу-чай предупредив комитет, Ипполит решил ускорить по-чти готовое покушение. В четверг 10-го сентября Ваня с бомбой должен был ожидать на Фонтанке, Абрам — у Цепного моста, Болотов — на Литейном: по одной из этих дорог прокурор выезжал в Военное министерство. Была невысказанная надежда, что на этот раз он будет убит.
Болотов приехал с первым поездом в Петербург и, несмотря на раннее утро, зашел в пивную. Теперь, за не-сколько часов до убийства, он испытывал то холодное равнодушие, которое владело им на баррикадах, в Мос-кве. Не размышляя и не волнуясь, безотчетно, по ‘кон-спиративной’ привычке, он сел в поезд в Клину, вышел в Обухове, и чтобы не бродить по улицам Петербурга, укрылся в пивной и с покорным терпением стал ожи-дать условного часа.
За тусклым окном назойливо барабанил дождь, шмы-гали зонтики и калоши и, съежившись, дремал на козлах извозчик. Через улицу, на другой ее стороне у закрытых дверей винной лавки, толкаясь, толпился народ. Болотов хорошо рассмотрел одного босяка. Босяк был растре-панный, грязный, с болезненно-зеленоватым лицом и гноящимися глазами, без пальто, в изорванной женской кофте и, хотя стояла осень, босой. Прижимая озябшие пальцы к груди, согнувшись расслабленным телом, он подпрыгивал быстро и мелко и дрожал ледяною дрожью. И когда Болотов увидел этого человека, и слезливое не-бо, и городового в плаще, и казенную винную лавку, и осклизлые стены домов, — зевающие будни столи-цы — ненужным, безжизненно-неправдивым показалось ему убийство.
Стало странным, что он готовится убивать, что он, конечно, убьет, что его, конечно, повесят, а все так же будет моросить скучный дождь, все так же будет мокнуть городовой, все так же будут слезиться окна, все так же будут подпрыгивать и трястись больные, пьяные и голодные люди. ‘Умру? — затаив дыхание, спросил он себя. — Да, конечно, умру… За них?.. Да, за них… И за всех… И за все…’ — с горделивою радостью ответил он.
Но, сказав себе эти слова, он сейчас же и безошибоч-но понял, что имеет право на жизнь, — что ни прокурор, ни Сережа, ни партия, ни дружина, ни даже Россия не могут заставить его умереть, не смеют требовать насиль-ственной жертвы. Он обвел глазами пивную. И кабацкая гостеприимно-гнусная обстановка, — посуда, ‘услужаю-щие’, сидельцы, гости и заплеванные столы, — показа-лась уютной и милой, и захотелось не уходить. Но было девять часов. Болотов постучал монетой о стол и, надви-нув на лоб картуз, неохотно вышел на улицу. Голодный босяк все еще приплясывал на дожде и с жадным уны-нием смотрел на недоступные двери.
Болотов свернул на Фонтанку и мимо цирка прошел в Летний сад. В саду было холодно, сеял неугомонный дождь, и ноги вязли в размытом песке. Голые богини и нимфы, еще не укутанные соломой, сиротливо ютились в кустах. Было одиноко и грустно. Уныло ползли облака. Неприятно намокала поддевка. Болотов снова пожалел пивной.
В уединенной аллее, у мокрой резной решетки, он на-шел Ипполита и Анну. Оба вымокли, были бледны, и у Анны в руках чернел квадратный портфель с золотым тиснением: ‘Musique’ (Музыка (фр.)). Болотов молча взял бомбу и на-чал бережно увязывать ее в кумачовый платок.
— Осторожней… — громко сказала Анна.
Болотов туго затянул узел. Он услышал, как неровно и сильно забилось сердце и как в такт ему зазвенел свинцовым грузом запал. ‘Умру?’ — опять поднялся пугливый вопрос, но на этот раз он не понял его значения.
Казалось теперь, что он не сможет, не отыщет решимо-сти умереть и что все происходящее сон. Не верилось, было бессмысленно и ужасно, что сейчас, через десять минут, он уйдет из этого сада, от этих близких и уже далеких людей, что он встретит карету и бросит бомбу и, наверное, будет убит. Отчетливо вспомнился двор, по-кривившиеся конюшни. Супрыткин, Стрелов, трактир ‘Друзья’ и белокопытый, мерно пофыркивающий Буян. И многотрудная, ‘халуйская’ жизнь, голод, холод, грязь, ругань, пьянство, и ‘наблюдение’, и Сережа, и комитет показались безоблачным и недосягаемым счастьем.
— А Ваня?.. — промолвил Болотов робко. —Ваня?.. Ваня уже на месте… И Абрам тоже на месте… Если прокурор не поедет, приходите в двена-дцать часов…
Болотов, опустив голову, вышел из сада. Осторож-но, боясь оступиться и не понимая, куда идет, он побрел на Литейный. Мерно тикала бомба. Тик-так, тик-так, — стучало где-то внутри, и он знал, что это ходит грузик по трубке и что, стоит только посильнее на-жать, — трубка расколется и вспыхнет гремучая ртуть. ‘Ну, что же?.. Тем лучше… Я, во всяком случае, не услышу…’ — улыбнулся он вялой улыбкой и крепче сжал бомбу. Боязливо вздрагивая плечами, он взошел на Симеоновский мост. На Фонтанке, у самого моста, у подернутых рябью живорыбных садков, в высоких сапо-гах и пальто, с тяжелым свертком в руке, стоял Ваня. Блеснули смышленые узкие, как щели, глаза, и Ваня шепотом, ласково и серьезно сказал:
— Человек ходит, а Бог водит… В добрый час, Анд-рей Николаевич.
Болотов не сразу ответил. Алая краска огнем залила его щеки. Стало совестно, что он задумался о себе, по-жалел свою жизнь, что в тот день, когда понадобилась его отвага, он, как купец, торговался с собой. ‘Неужели я трус? — бледнея, с ненавистью спросил он себя. — А Сережа? А партия? А дружина?’ И с радостным облегчением, со счастливым сознанием, что суждено умереть и что смерть не пугает его, он, обернувшись к Ване, сказал:
— За землю и волю!
Был девятый час на исходе. Дождь отшумел, и сквозь мутные облака желтоватым пятном разгоралось солнце. Болотов повернул на Литейный проспект и оста-новился у табачного магазина. Чуть-чуть туманилось в голове, и по-прежнему сильно стучало сердце. Он тупо взглянул на заваленное разноцветным товаром окно и прочитал по складам название, ‘Пу-тан-ная кро-шка… Цена один рубль…’ — ‘Что значит крошка?.. Пу-тан-ная кро-шка… И почему один рубль?..’
Чувствуя уста-лость в плечах, точно кто-то тяжко гнул его шею, он без-участно, бесцельно оглянулся на прокурорский подъ-езд. И хотя у подъезда дежурил городовой и в воротах караулили дворники, а по улице шныряли шпионы, он не хотел, да и не мог верить, что сейчас, вот здесь, в двух шагах от него, появится прокурор. ‘А вдруг не по-едет?’ — малодушно, с тайной надеждой подумал он. Он не смел признаться себе, что в глубине опустошенной души гнездится темная мысль: ‘Пусть… пусть… пусть не поедет…’ Он гнал от себя эту минуту, он остатком сил старался ее заглушить, но все настойчивее вспыхивало желание, чтобы прокурор не поехал, чтобы не было по-кушения, чтобы помешала случайность, непредвиденное несчастье. ‘Значит, я трус…’ — снова густо краснея, с отвращением подумал он и вдруг выпрямился напря-женно и твердо. По Литейному, от Бассейной, по правой руке, в расстоянии шагов сорока, прямо навстречу, тороп-ливою рысью мчалась карета. Болотов сразу, не рас-суждая, узнал прокурора. Он узнал плотного, рыжеусого кучера в круглой шляпе с павлиньим пером, вороных, в масть подобранных лошадей, блестящую упряжь и крас-ные спицы колес.
И в ту же минуту те мысли, которые волновали его, — жалость к себе, жажда жизни и бо-язнь покушения — исчезли, как сон. В памяти встал Сережа. Болотов слышал, как бойко стучит запал. Уже радуясь этому стуку, он сделал два тяжелых шага и кру-то остановился. Он стоял на асфальтовом тротуаре, ху-дой, высокий, голубоглазый, в расстегнутой синей под-девке, и, на весу держа тяжеловесную бомбу, загорев-шимся взглядом следил за приближающейся каретой. Он видел тонкопородистые, храпящие морды коней, ры-жие усы кучера, глянцевитый кожаный кузов и отчетли-во слышал частую дробь железных подков. И когда осталась одна сажень, он сбежал с тротуара и поднял бомбу над головой. Через зеркальное, выпуклое стекло он увидел сухощавого старика в генеральском мундире. Старик, горбясь, сидел в углу и, опустив седые ресницы, дремал. Но вдруг он вздрогнул, протянул порывисто руку и высохшей украшенной орденами грудью подался вперед. Мелькнуло старое, желтое, морщинистое лицо и надменные, не испуганные, а непонимающие глаза. Не было времени размышлять. Болотов размахнулся завя-занной в платок бомбой и, зажмурясь, точно падая в хо-лодную воду, бросил ее в окно.
В то же мгновение задребезжали разбитые стекла и его ударило с оглушительной силой по голове. Сжав плечи и вдыхая запах горячего дыма, он секунду стоял неподвижно, не веря, что уже окончено все. Когда он пришел в себя, он заметил струйки крови на обожжен-ных плечах и вместо лошадей и кареты окровавленную и мягкую груду. Правее, у самого тротуара, на мостовой, почти у его ног, лежал толстый кучер. Он до пояса был раздет. Болотов видел голое, розовато-белое тело, ред-кие волосы у сосков и огромный, вздутый живот. Один глаз, распухший, сине-багровый, был полузакрыт, дру-гой, стеклянный, круглый, точно живой, в упор смотрел на него. Болотов всхлипнул. И сейчас же сзади кто-то цепко схватил его руки. ‘Не уйдешь… А-ть… Вре-ешь… Не уйдешь…’ — кричал исполненный ужаса голос. Болотов не пробовал защищаться. Он еще раз взглянул себе под ноги, вниз. Тот же круглый, слегка прищурен-ный глаз так же пристально и упорно, удивленно смот-рел на него. Что было потом, — Болотов никогда не мог вспомнить. Кто-то кулаком ударил его по лицу, и он потерял сознание.

XVI

На Подьяческой улице дружина Володи ‘экспро-приировала’ не полмиллиона, как надеялся Митя, а все-го двести тысяч. На эти деньги Володя расширил ‘орга-низацию’ и приступил к заветной мечте — к ‘система-тическому’ террору. В мае был убит тверской губерна-тор и смертельно ранен агент охраны, в июле была бро-шена бомба в министра юстиции, в августе дружина сожгла две дворянских усадьбы, в сентябре ограбила Хапиловскую контору и на улице, в Киеве, расстреляла начальника жандармского управления. Имя Володи гре-мело по всей России. Даже Арсений Иванович, покачи-вая седой бородой, говорил в комитете, ‘Кто, кормиль-цы, гуляет да удит, у того ничего не будет… Вот у Воло-ди дела так дела: и рыбисто и ушисто…’ Арсений Иванович не одобрял, конечно, ‘частных экспроприации’, но не мог не жалеть, что такой ‘железный’ революцио-нер, как Володя, ‘зря’, ‘по капризу’ вышел из партии.
Дружина Володи сильно выросла численно, и состав ее изменился. Митя был повешен в Твери. Прохор был убит в Киеве.
Елизар был арестован в Москве. Эпштейн уехал в Париж издавать ‘свободный журнал’. Кроме Ольги, из старых, отборных боевиков остались только Фрезе и Муха. Зато прибавилось человек сорок но-вых — студентов, рабочих и ремесленников-евреев. Те-перь дружинников было много, и не все они принимали участие в покушениях. Большинство томилось в ожида-нии ‘работы’. Среди этих праздных, не занятых делом людей, от безделья, от скуки, по привычке к суетным разговорам, начались разногласия, то ‘интеллигентское пустословие’, которое ненавидел Володя. С этим ‘зво-ном’ Володя был бессилен бороться. Он с презрением махал рукой на бесчисленные советы, на десятки ‘вер-нейших’ планов, на сотни ‘остроумнейших’ предложе-ний и заботился только, чтобы ‘звон’ не вредил ‘кон-спирации’, чтобы товарищи не собирались на сходки и чтобы не было переписки с родными. Но и это не всегда удавалось ему. Он не мог внушить своим людям, что нужна осторожность. Террор был удачен, дружина была крепка, денег было довольно, и не верилось, что воз-можны аресты. Мало-помалу, от праздности и тоски, завелось запойное пьянство: один из дружинников, бег-лый солдат Свистков, пропил свой маузер. Володя, не желая знать унизительных оправданий, сейчас же, сво-ею властью, выгнал его. Но пьянство не прекратилось. Стали пить втихомолку, прячась от Володи и Фрезе.
За лето Володя постарел на пять лет. Его карие, жи-вые глаза утратили быстрый блеск и под бородою, у губ, прорезались преждевременные морщины. Он все так же верил в себя, в белоснежную правоту террора, но не сомневался уже, что если его повесят, дружина рассеет-ся и погибнет. Он не отвечал на призывы Эпштейна, пи-савшего из Парижа, что ‘сильному позволено все’, без внимания выслушивал рассуждение Ольги о ‘безднах верха и низа’ и подолгу, один на один, беседовал с Фре-зе. Он смутно чувствовал, что та волна крови и неза-труднительного убийства, которая поднялась после пер-вой ‘экспроприации’, грозит затопить и дружину, и тер-рор, и даже его, Володю. Иногда ночью он часами, без сна, просиживал в кресле, и если бы кто-нибудь спросил, что он думает в эти часы, он не сумел бы ответить. Ольга с недоумением наблюдала за ним. Ей казалось, что ‘работа’ идет хорошо и что Володя не прав, ибо мелкие грехи, вроде ‘пьянства’, ‘звона’ и ссор, необхо-димо прощать. Один только Фрезе понимал Володино горе. Всегда точный, молчаливый и аккуратный, он рев-ниво следил за каждым шагом дружины. Ежедневный скучный и мелочный труд ложился всею тяжестью на . него. Он не только ведал деньгами, ‘явками’, паспорта-ми, оружием, ‘конспирацией’ и бомбами. Он знал наи-зусть всех дружинников и, зная их, огорчался вместе с Володей. Особенно его смущал Муха. После ‘экспро-приации’ в Хапилове Муха резко переменился. Послуш-ный и преданный, он внезапно стал ленивым и дерзким.
В октябре дружина готовила покушение на москов-ского губернатора. За неделю до срока Муха пожелал говорить с Володей наедине.
Володя назначил ему свидание в Сокольниках, на той же дорожке, где полгода назад впервые увидел его. День был пасмурный и дождливый. Нахмурившись, мок-ли ели. Увядающие березы роняли желтый, прощальный лист. Пахло мокрой травой и мохом. Муха, заложив за спину руки, молодцеватой походкой, слегка покачиваясь на сильных ногах, шел рядом с Володей и с плохо скры-ваемым раздражением говорил:
— Посудите сами, Владимир Иванович, — ведь не первый же день мы с вами работаем… Я ли, кажется, не старался?.. Извольте вспомнить: на Подьяческой, напри-мер… Или в Киеве, когда Прошку убили… Могу сказать, не щадя живота…
— Ну?
— Так что, Владимир Иванович, что же я вижу? Заместо, можно сказать, благодарности, стало быть, окончательно одно недоверие… Вот хотя бы Герман Карлович Фрезе… Все им нужно насквозь узнать, во все, извините, длинный нос сунуть… ‘Сколько денег ты вчера издержал?.. Где ты был?.. Куда идешь?.. Покажи пас-порт… Покажи маузер…’ — с негодованием передраз-нил Муха и сплюнул. — На что похоже-с?.. Словно на корабле, прости Господи… Не крепостной ведь я… До-звольте вам, Владимир Иванович, сказать…
— Ты недоволен? — сурово спросил Володя.
— Уж и не знаю, как объяснить… — замялся Муха и стал скручивать папиросу. Спички размокли, и он дол-го чиркал, прежде чем закурить.
— Отвечай, когда спрашивают.
— Так точно. Я недоволен.
— Фрезе?
— Никак нет. Что же Фрезе?.. Бог с ним, с господи-ном Фрезе…
— А чем? Отвечай.
— Да всем-с, Владимир Иванович…
— Толком говори, чем?
— Да помилуйте, как же мне быть довольным?.. Первое — окончательно нет доверия…
Володя остановился и сверху вниз, исподлобья, взглянул на Муху. Муха вызывающе, смело поднял хищное, как у птицы, лицо.
— Эй, Муха, смотри!
— Воля ваша, Владимир Иванович…
— Говори, что надо?
— Да что?.. О чем говорить-с?.. Языком и лаптя ведь не сплетешь…
— Я сказал: говори толком.
— Извольте… Наше дело маленькое… — Муха по-жал плечами. — Коли требуете, я вам скажу. Я вам всю правду скажу… Денег, извините, на Подьяческой — две-сти тысяч… В Хапилове — двадцать пять… Итого, стало быть, двести двадцать пять тысяч… на бумаги, на револь-веры, на бомбы, на лошадей, на то на се ушло тысяч со-рок… Не так-с?.. Я считал…
Володя побагровел. Он начинал понимать, куда кло-нит Муха. Муха, опустив голову и выставив правую ру-ку, поигрывая пальцами у себя за спиной, молча кон-цом сапога постукивал по мокрой земле. Володя еще раз взглянул на него.
— Ты считал?..
— Так точно. Считал… Владимир Иванович, до-звольте же вас спросить, — разве я не вместе с дру-гими?..
— Чего?
— Не вместе с другими работал, то есть, попросту говоря, извините, грабил? Был я на Подьяческой или нет?
— Ну?
— Ну-с, так воля ваша, за вами должок…
Но он не успел договорить. Володя, багровый, креп-ко сжав губы, не понимая, где он и что именно хочет делать, чувствуя, что кружится голова и что он сейчас упадет, широко размахнулся рукой и, схватив Муху за воротник, стал трясти его, как былинку. Он видел, как напружилось посиневшее лицо Мухи и как злые, сужен-ные глаза загорелись огнем. Задыхаясь от гнева и изо всех сил неистово тряся Муху, Володя хрипло повторял одни и те же слова:
— Как?.. Как?.. Как?.. Как ты смел?.. Как ты смел?..
Муха, с обезображенным злобой лицом, уперся нога-ми в землю и больно у кисти сдавил Володину руку.
— Пустите, Владимир Иванович.
Но Володя, если бы и хотел, не мог отпустить его. Он, не помня себя, забывая про Муху, про дружину и про террор, вымещал на нем все сомнения, всю тяготу, всю печаль, весь обман своих дней. Муха повторил на этот раз очень спокойно:
— Пустите, Владимир Иванович.
И когда наконец Володя, пошатываясь, отошел от него, Муха, оправляя смятый пиджак и кося глазами в сторону, на березы, с недоброй улыбкой сказал:
— Как угодно-с, Владимир Иванович…
— Знаю, что как угодно… — загремел, тяжело ды-ша, все еще багровый, Володя. — И чтобы духу твоего не было! Слышал?..
— Так точно. Слышал… Только как же так-с? Мок-рый дождя, а голый разбоя не боятся… Как бы про-машки не вышло-с?
— Какой еще к черту промашки?
— Да ведь, что же-с? Обидеть нетрудно… Нетрудно-с обидеть, Владимир Иванович… А только кто же за обиды будет платить-с? Мы люди маленькие, конечно…
— Не мели. Чего мелешь…
— Ничего-с… Счастливо оставаться… Прощайте!
Муха поднял картуз и, точно ничего не случилось, все такой же молодцеватой походкой, поблескивая оло-вянной серьгой, не торопясь пошел по дорожке. Володя устало сел на скамью. Он долго смотрел ему вслед. Зашумели верхушки елей, и глухо и часто застучал на-бежавший дождь.
‘Продаст… — кольнуло что-то Володю. — Ей-богу, продаст’. Он вскочил и, бегом догнав Муху, с силой рва-нул его за плечо:
— Эй, Муха, убью!
— Чего-с?
— Не чего-с, а убью!
— Воля ваша…
— Молчать! Со мной, ты знаешь — не шутки!..
— Я не шучу, Владимир Иванович, — жестоко и хо-лодно, с расстановкой отвечал Муха и прищурил гла-за. — Что вы-с?
Какие шутки-с?
И, приподняв еще раз картуз, он быстро свернул в боковую аллею и скрылся в мокрой чаще.

XVII

Володя жил на Сретенке, в меблированных комнатах ‘Рим’. В воскресенье, двадцатого октября, он утром вы-шел на Трубную площадь. Он спешил на Тверскую, на деловое свидание с Фрезе. Но он не свернул на бульвар, а через Неглинный прошел на Петровку и остановился у Дациаро.
В последние дни он замечал что-то странное, необычно-тревожное, о чем упорно старался не думать. Казалось, кто-то зоркий следит, чьи-то ищущие глаза бесстыдно щупают плечи, бороду, руки, усы, кто-то хи-трый ставит дерзкую западню. В пятницу в кофейной Филиппова он увидел высокого рыжего господина. Гос-подин этот наспех, не раздеваясь, закусывал у буфета и украдкой озирался вокруг. Он был одет в английское клетчатое пальто. Вечером на Тверской Володя снова встретился с ним, а в субботу заметил его на Софийке, у окна сапожного магазина. С господином был еще малый в поддевке и картузе, с опухшим от пьянства лицом. Володя, стоя у Дациаро, искал их обоих: он чувствовал, что они караулят его. На Петровке их не было. Но на Кузнецком мосту, у Джамгаровского пассажа, мелькну-ла рыжая борода и заломленный на затылок черный картуз.
На завтра было назначено покушение. Володя ни на секунду не забывал о нем. Мелочные заботы, хлопоты и дела, недовольство дружиной, сознание разобщенности с нею, даже тягостный разговор с Мухой не ослабили привычной тоски, — предчувствия задуманного убий-ства. И здесь, на Кузнецком, уже понимая, что за ним следят по пятам, он не думал о сыщиках и тюрьме, а ду-мал о губернаторе. Он не верил, что могут арестовать. Он привык к безопасности. Он привык, что его жела-ние — закон, и не сомневался, что губернатор будет убит.
Он медленно отошел от витрины. День был сол-нечный, голубой и холодный. Стучали колеса, говорливо шумела толпа, и у церкви Рождества Богородицы празднично звонили к обедне. В Фуркасовском переулке Володя услышал взволнованные шаги. Он оглянулся. Придерживая звонкую шашку и широко махая рукой, его догонял внушительный, толстый, в белых перчатках, пристав. Пристав недружелюбно, со страхом смотрел на него. На другой стороне, у дверей ресторана, не спуская с Володи глаз, стоял рыжий, знакомый по кофейне Фи-липпова, господин и рядом четверо молодцов, — Володя догадался — филеров. Только теперь, увидев строгое ли-цо пристава, Володя понял, что его арестуют. Но точно так же, как на Подьяческой, он не поверил в близкую смерть. Он не поверил, что здесь, на Лубянке, накануне решенного покушения, его вправе задержать неизвест-ные люди, что люди эти вправе его осудить и, осудив, спокойно повесить. Он чувствовал так много здоровья и силы, так ярко сияло солнце, так шумно было на улице, что мысль о смерти казалась бессмысленно-непонятной, малодушно жестокой. Но рыжий филер кивнул головой. Володя пришел в себя и, нащупав заряженный брау-нинг, уже твердо зная, что делать, опустив лохматую го-лову и спрятав правую руку в карман, угрюмо, угрожаю-ще обернулся к толстому приставу.
Пристав, не доходя двух шагов, боязливо остановил-ся. Опуская перед Володей глаза, он несмело, почти за-искивающе, сказал:
— Господин Глебов, господин градоначальник вас просят…
Володя мельком, нахмурясь, взглянул на него. При-став был бледен, и у него дрожал подбородок. И сейчас же, не рассуждая и не колеблясь, Володя уверенно под-нял револьвер, выстрелил два раза в упор и, повернув-шись, бросился бежать по Лубянке. Он услышал гром-кие крики, топот испуганных ног и, не понимая, что де-лает, чувствуя, что его настигают, и все еще не веря в опасность, кинулся в первый попавшийся двор. В тем-ных воротах не было никого. Володя пересек длинный, незастроенный, заросший травою пустырь. В углу, у вы-беленной стены, темнели штабели дров. Добежав до них, он наскоро оглянулся.
В десяти шагах, догоняя его, запыхавшись и вспотев, бежал красный, с пьяным ли-цом филер. У него в руках был револьвер. Володя неза-метным движением нажал послушный курок и, легко, по-юношески, вскочив на дрова, спрыгнул на землю и прижался всем телом к стене.
За дровами было темно и сыро. Пахло плесенью и смолой. Жидкий солнечный луч скупо, пятнами освещал плечо и руки Володи. Володя на бегу обронил шапку, и его черные волосы спутались и упали на лоб. Покраснев от быстрого бега и еще не отдавая себе отчета, что именно с ним происходит, он по-прежнему в глубине ду-ши был уверен, что не могут, не смеют арестовать. И хо-тя сзади отвесно поднималась каменная стена, и двор наполнялся людьми, и уйти было некуда, эта муже-ственная уверенность ни на мгновение не оставляла его. Пригнувшись низко к земле, он торопливо вынул патро-ны и пересчитал их. Патронов было больше пятидесяти. Зарядив горячий, уже накалившийся браунинг, он раз-бросал сырые дрова и в узкое окошко увидел пустырь. У ворот суетились городовые, размахивал руками рыжий филер и щеголеватый жандармский ротмистр, волнуясь, отдавал приказания. Володя просунул в щель руку и, хо-тя до ротмистра было далеко — шагов тридцать пять, — выстрелил наудачу. Дрова густо заволокло си-ним дымом. Володя увидел, как городовые, толкая друг друга, суетливой толпой побежали назад. На чахлой траве осталось лежать чье-то большое тело. ‘О, будет вам на орехи…’ — кривя губы, усмехнулся Володя и шире раздвинул щель.
Но как только он опять прикоснулся к холодным дровам, как только руки его еще раз ощутили скользкую плесень мха, болезненно-острое чувство овладело им. Это чувство было так сильно, что он невольно опустил браунинг и опять прижался к стене. Он стоял, расставив длинные ноги, и тупо, без мыслей, смотрел на сложен-ные дрова. Он понял, что не выйдет отсюда, из-за этих штабелей дров, из-за этой выбеленной стены. Он понял, что это — конец, неотвратимая и бесславная смерть. На мгновение он почувствовал легкий озноб, и у него вне-запно похолодело в груди. Но он не испытал страха. Даже не было сожаления. Ольга, дружина, экспроприа-ция, Муха, Фрезе, террор казались обманчивым сном. Точно все, что случилось — этот испуганный пристав, это высокое небо, этот накалившийся браунинг, эта ка-менная ловушка, — то предательски-неизбежное, чего он ждал каждый день. Точно не было жизни, точно она началась сегодня, здесь, на Лубянке на заросшем травой пустыре. Точно он, Владимир Глебов, Володя, родился единственно для того, чтобы притаиться, как зверь, за дровами и с браунингом в руках умереть. И зная, что часы его сочтены, и уже не веря в спасение, он думал только о том, как бы дороже продать свою жизнь. ‘Все равно, — громко вслух повторил он, но не услышал своего голоса. — Зато будет им на орехи…’ Из ворот, врассыпную, зигзагами, выбегали городовые. Володя вы-брал одного, молодого, с тупым солдатским лицом, и, жалея патроны, целясь в лоб, между глаз, выстрелил только тогда, когда городовой был близко, шагах в пят-надцати от него. Стреляя, он с удивлением заметил, что пальцы дрожат.
Городовые повернули обратно. Володя, красный, с прилипшими ко лбу волосами, морщась от солнца, вы-глянул в щель. Ближе всех, почти у самой стены, лежал догонявший его филер. Он был в серой поддевке и ле-жал навзничь, ногами к дровам. Володя хорошо рассмот-рел его грязные сапоги и стоптанные подошвы. Круг-лое, прыщеватое, раздутое пьянством лицо было как у живого, и едва заметно шевелились неостриженные усы. Далеко, шагах в сорока, гораздо правее, почти у самых ворот, по-детски свернулся жандармский ротмистр. Солнце сверкало на пуговицах его пальто. Третий, толь-ко что упавший городовой был смертельно ранен. Он си-дел на траве, поджав худые колени, и, согнувшись, пра-вой рукой хватался за грудь. Изо рта его текла алая струйка крови.
В воротах все стихло. Володя уже без надежды опять взглянул на стену, вверх. Стена была гладкая, без малейшего выступа, сажени в две высотой. Все так же морщась, он сел на землю, за дровами. Стреляя, он глу-боко занозил себе палец, и от этого ныла рука. Он си-дел, не шевелясь, не думая ни о чем, чувствуя, что уйти невозможно, и даже не пытаясь спастись. На земле ва-лялись мокрые щепки. Он поднял одну, заостренную, длинную, с засохшей смолой по краям, и зачем-то пома-хал ею в воздухе. Вспомнилась юность, такой же широ-кий пустырь, такое же синее небо, такие же штабели дров, и он, веселый мальчишка, играет в лапту. ‘Славно играть в лапту’, — с улыбкой подумал он и опять взмахнул мокрой щепкой. На сырой, размытой вчераш-ним дождем, земле было неприятно сидеть. Володя мед-ленно приподнялся и, нагнув голову, нагибаясь огром-ным телом, пополз вдоль стены. Зачем он полз, он не знал. Он видел глинистую тропинку, полоску далекого неба и отсыревшие, поросшие мхом дрова. Теперь ка-залось, что он один, что полиция отступила и что его не найдут. Но вдруг часто, пачками, затрещали винтовки.
Зазвенели жалобно пули. ‘Не уйти’, — подумал Володя. ‘Ладно, пусть не уйти…’ И, неожиданно выпрямляясь, и уже не прячась, и открывая сильные плечи и грудь, он спокойно, почти равнодушно, из-за дров посмотрел на солдат. По околышу он узнал гренадер. Он прицелился и начал стрелять. Он стрелял беспрерывно, ежеминутно меняя кассетки и целясь тщательно каждый раз.
Долго ли он стрелял, — он не мог бы сказать. Он по-чувствовал, что его сильно ударило по плечу, точно хле-стнуло кнутом. Сначала он не понял, что ранен, но ру-башка намокла и на пиджак просочилась кровь. Не бы-ло больно, и Володя, не обращая внимания на рану, все так же открыто, на виду у солдат, продолжал свою отча-янную стрельбу. Внезапно выстрелы смолкли. Почерне-лый от дыма, в разорванном пиджаке, Володя наскоро вынул патроны. Их оставалось пять штук. И когда он увидел, что их осталось только пять штук, у него опять похолодело в груди и он отчетливо понял, что через три минуты конец. И вдруг не злоба, не раздражение, не гнев, а слепое и буйное бешенство яростно овладело им. ‘Меня повесят?.. Меня? Владимира Глебова?.. Пове-сят?.. Они?..
Вот эти?..’ — с негодованием подумал он, и вспомнил о дружине и покушении: ‘Значит, губернатор останется жив… Значит, дружина погибнет’. Он поба-гровел, и его расширенные зрачки налились кровью. Как в тумане, он видел, что к нему шеренгой подбегают сол-даты. Но, не давая им добежать до себя, он выпрямился во весь свой огромный рост и, кудрявый, черный, рябой, без шапки, с искаженным гневом лицом, окровавленный, с дымящимся револьвером в руке, соскочив на землю, быстро пошел прямо на них. Он шел без веры в спасе-ние, без надежды, что пощадят ему жизнь, сам не пони-мая, зачем он идет, повинуясь властительной силе, по-следнему напряжению защищающего себя, здорового, крепкого, не мирящегося со смертью тела. Володя был так громаден и страшен, такой жестокой решимостью блестели его глаза, так беспощадно чернело отверстие браунинга, что солдаты поколебались.
Но один новобра-нец, невзрачный, с испуганными как у зайца глазами, зажмурился и присел и, не целясь, выстрелил из винтов-ки. Блеснул желтоватый огонь. Володя сделал еще один, неуверенный шаг. Колени его подогнулись. Стараясь со-хранить равновесие, он сильно, наотмашь, откинул ле-вую руку, пошатнулся и грузно, с размаху, упал на траву. Его тотчас окружили солдаты. Рыжий филер, в ан-глийском пальто, подошел, с любопытством посмотрел на него и слегка толкнул сапогом в бок.

XVIII

О смерти Володи Фрезе узнал в тот же день. На-прасно прождав два часа на Тверской, он вечером по-шел на запасную ‘явку’ — в трактир ‘Порт-Артур’. Плавал прогорклый дым, гудела ‘машина’, приказчики пили водку, и мастеровые, в шарфах и сапогах, ругались пьяными голосами. За соседним столом степенный ку-пец, пыхтя и отирая лысину полотенцем, разговаривал с молодым мещанином.
— Ох-ох-ох… Грехи!.. Развелось ноне этих… Не приведи Бог, Царица Небесная… Житья вовсе нет… Кричат: свобода, свобода… А что толку? В чем дело? Из-за чего шум? Понять невозможно… Ну, так вот… Окружили его казаки. Однако генерал пожалел: ‘Сда-вайся, говорит, не то погибнешь без покаяния…’ Так что бы ты думал?
— Н-ну?
— Н-ну… Даже до удивления, сколько отчаянности в людях. Он генералу и говорит: ‘Покедова что Бог мо-им грехам терпит… Получай-ка гостинец…’ И хлоп! На месте убил!
— Генерала?
— Его… Н-ну… Стали тут думать, как теперь посту-пить? Думали, думали, братец ты мой, да и решили: осторожного коня и зверь не берет… Привезли, значит, пушку. Из пушки давай пужать. Расстреляли его на-сквозь. Так ведь живучий какой: наземь упал, окровянился весь, дух из него вон, а туда же, руками машет: ‘Ви-ват свобода!’
— Ах ты, Господи Боже мой!.. Жид?
— Какой жид… Наш, говорят, московский, купече-ский сын… Володин, сказывают, ему фамилия, — впол-голоса добавил купец и вздохнул.
Фрезе вздохнул. ‘О ком они говорят?.. Не может этого быть… Это ошибка’, — бледнея, подумал он. Захотелось вмешаться, допросить подробно купца, но из ‘конспирации’ он ничего не сказал и, подозвав полово-го, расплатился и вышел. Сеял зябкий, лукавый дождь,
было холодно и темно, скупо мигали огни, и не верилось, что Володя не пришел на свидание. ‘Вздор… Что за глупый рассказ…’ — махнул рукой Фрезе и, не зная куда идти, свернул на Никитский бульвар. ‘А как же, Господи, губернатор?.. Ведь завтра в десять ча-сов…’ — вспомнил он, и сейчас же остановился. На-встречу бежал мальчишка, рваный, в заплатанном карту-зе, с пачкой вечерних газет:
— Барин! Купите! Особенно интересно! Смерть раз-бойника Глебова!..
Фрезе у фонаря развернул еще влажный лист и, дро-жа от волнения, бегло прочел газету. Длинный, прямой, в коротком черном пальто, с белым газетным листом в руках, он несколько минут стоял неподвижно. Он считал себя спокойным и решительным человеком. Именно он заряжал для дружины бомбы. Именно он на Подьяче-ской сберег в целости все мешки. Именно он застрелил агента охраны.
Именно он обдумал киевское убийство. Именно он был правою рукою Володи. Он гордился сво-им хладнокровием, своей ‘невозмутимою’ силой. Но здесь, вечером, под дождем, у мокрого фонаря, он по-чувствовал, что мужество оставляет его. Он не мог ве-рить, что Володя убит и что дружина осиротела. Он не мог верить, что террор побежден. Он не мог верить, что он, Герман Фрезе, остался один, без помощи и совета. И, согнувшись, точно став ниже ростом, и по-стариков-ски волоча ноги, он разбитой походкой, нехотя побрел на Арбат. На Арбате было светло ‘Эй… Эй… Побере-гись! Берегись!..’ — услышал он громкий окрик. Сытый лихач обрызгал его липкою грязью. Фрезе старательно вытер грязь рукавом и от этого простого движения вне-запно пришел в себя. ‘Как мне не стыдно… Ежели Володя убит, значит, покушения не будет… Ежели он убит, значит, за дружиной следят, значит, за мною сле-дят… Значит, я обязан предупредить… обязан спасти…’
Он быстро, ускоренным шагом, повернул на Тверскую. На Тверской, в гостинице ‘Княжеский Двор’ жила Ольга.
Поднимаясь по лестнице мимо величественного швейцара и услужливых казачков, он почувствовал на себе нескромные взгляды. Показалось, что в ярко осве-щенном подъезде у стеклянных дверей караулят филеры и что на улице чересчур много и городовых. ‘Неужели Ольгу арестовали?’ — расстегивая пальто, спросил он себя и, опустив руку в карман, аккуратно взвел брау-нинг. ‘Все равно… Я обязан предупредить’.
Он постучался.
— Войдите.
Узнав голос Ольги, Фрезе с облегчением вздохнул. Не раздеваясь, он сел у стола. Он хотел говорить, но Ольга предупредила его. По тому, что он пренебрег ‘конспирацией’ и пришел к ней в гостиницу, на дом, и по тому, что он, потупясь, молчал, Ольга поняла, что случилось что-то ужасное, чему она не может, не в си-лах поверить, чего еще никогда не было до сих пор. И, крепко прижимая белые пальцы к груди и медленно приподнимаясь со стула, она слабым и жалким, зазве-невшим мольбою голосом сказала:
— Володя?
Фрезе подал газету.
— Я должен вам сообщить, Ольга Васильевна, весь-ма печальную новость…
Она испуганно взглянула на его немецкое, узкое, точно высеченное из камня лицо: Фрезе увидел, как у нее задрожали губы и запрыгали румяные щеки. Прочи-тав извещение, она выронила газетный лист и, все так же прижимая пальцы к груди, неожиданно зашаталась, схватилась рукою за дверь и бессильно упала на стул. Где-то далеко, в другом конце коридора, кто-то шумно заиграл на рояле.
Фрезе встал и прошелся по комнате.
— Вот что, Ольга Васильевна… За нами следят. На улице я заметил филеров. Необходимо подумать о том, как уйти… Вы слушаете, Ольга Васильевна?.. Послушай-те же меня… Ежели вы не сознаете опасности, мой долг вам ее указать… Да, указать… Необходимо подумать о дружине… У вас лежит семь кило динамита и бомбы. Ежели вас арестуют, то и их арестуют. Позвольте, я их возьму…
Ольга не понимала, что он ей говорит. Она слышала ровный, твердый, размеренный голос. Казалось, что в комнату залетела неугомонная черная муха и жужжит, жужжит не переставая.
Она с усилием полуоткрыла гла-за. Фрезе ходил по комнате, длинный, тонкий, как трость, прямой, в коротком черном пальто.
— Я не понимаю, о чем это вы?.. О чем?..
— Я говорю: позвольте мне динамит. Вы за него отвечаете. Я отнесу в безопасное место. А сами, будь-те добры, уезжайте немедленно. Я полагаю, немед-ленно.
Теперь казалось, что это ходит не Фрезе. Казалось, что качается узкий острый металлический маятник.
Качнется вправо и потом неторопливо, ровно и твердо, влево. Вправо и влево.
— Я не уеду…
— Как можете вы так говорить? Вы не имеете права так говорить. Дело — прежде всего. Ежели за вами сле-дят, то вас арестуют. Вас арестуют сегодня ночью, мо-жет быть, через час. Ежели вам это известно, то вы обя-заны поступить так, как я говорю, то есть обязаны от-дать динамит и уехать…
Она почувствовала, что кружится голова.
— Я не уеду…
— Я полагаю, Ольга Васильевна…
— Вы слышали: я не уеду…
— Ольга Васильевна…
Она собрала последние силы и уже с ненавистью взглянула ему прямо в глаза.
— Послушайте, Фрезе… Спасибо вам за вашу забо-ту. Но знаете что… Знаете что… Голубчик, умоляю вас, оставьте меня одну…
Фрезе пожал плечами и поморщил белый, на висках лысеющий лоб. Ему казались возмутительными ее слова. Дружина была в опасности, покушение не удалось, а она думала о себе, о Володе, о своем женском, сердеч-ном горе. Он пристально посмотрел на ее круглое, бабье, потемневшее внезапно лицо.
— Я понимаю, Ольга Васильевна… Ежели вы думае-те, что я не понимаю, вы ошибаетесь… Но я убедительно вас прошу: уезжайте скорее отсюда. Ежели вы не уеде-те, то вас наверное арестуют…
Назойливо, однозвучно, назойливее, чем раньше, за-жужжала летняя муха, закачался стальной, неумоли-мый, размеренный маятник. Ольга, не владея собой, чув-ствуя, что сейчас хлынут слезы, что она не в силах слу-шать и говорить, что никакие слова не тронут, не могут тронуть ее, тем же слабым, звеняще-пронзительным го-лосом, каким она спрашивала о Володе, крикнула Фрезе:
— Уйдите! Уйдите! Уйдите!
Она закрыла руками лицо. Фрезе растерянный стоял перед ней, не зная, что делать, не зная, как заставить ее уйти. О себе он не думал. Он понимал, что следят и за ним и что его тоже могут арестовать. Но он давно ре-шил, что его повесят, и не испытывал страха. ‘Моя обя-занность спасти Ольгу, — думал он. — Да, обязан-ность… Мой долг члена дружины…’
— Ольга Васильевна…
— Вы еще здесь?
— Um Gottes Willen…(Боже мой… (нем.))- волнуясь и переходя на немецкий язык, заговорил Фрезе, — Ольга Васильевна…
Когда он, сумрачный, сердитый на Ольгу и на себя, спускался по лестнице, он опять заметил филеров. У подъезда, на улице, стоял околоточный надзиратель и с ним казачий, одетый по-походному, офицер. Околоточ-ный надзиратель подозрительно посмотрел на Фрезе. Шел дождь. Вдоль намокшего тротуара вереницей уны-ло светились огни фонарей. Красная площадь была пу-ста, тонул во мраке Василий Блаженный, Фрезе медлен-но прошел в Кремль и остановился у памятника Алек-сандру II. Схватившись за железную цепь и прижав-шись щекой к холодному камню, он долго, не шевелясь, смотрел на сонную, в темноте раскинувшуюся Москву. Над ним величаво чернела статуя царя. Где-то вдали грохотали колеса. Было тихо, и без роздыха сеял дождь. На Тайницкой башне пробило двенадцать часов. Фрезе вздрогнул и, согнувшись, опять беспомощно волоча но-ги, повернул обратно к Тверской. У подъезда гостиницы ‘Княжеский Двор’ уже не было никого.

XIX

Когда за Фрезе захлопнулась дверь и Ольга осталась одна, ей неудержимо захотелось смеяться. Не в силах бороться с собой, она залилась звонким, всхлипываю-щим, визгливым смехом. Щеки ее тряслись, голова би-лась о спинку стула, и зубы стучали. ‘И я могла… мо-гла… могла поверить ему… Могла поверить, что Володя убит… что Володя убит…’ — громко, сквозь смех повто-ряла она. Мысль, что Володя расстрелян, что его уже нет в живых, что в полицейском участке валяется его труп, казалась такой бессмысленной и нелепой, такой неправдоподобной, безжалостной и смешной, что хоте-лось вернуть несчастного Фрезе, обласкать и успокоить его. Она знала, что Володю рано или поздно повесят. Она часто пыталась вообразить его смерть. Она не раз утешала себя, что умрет вместе с ним. Но теперь, когда Володю убили, когда случилось наконец то, к чему она готовилась каждый день, — спокойствие изменило ей. И обняв спинку стула руками, и содрогаясь полной грудью, и захлебываясь от смеха, и втайне веря, что Володя услышит ее, она выкрикивала любимое имя:
— Володя!..
Ее смех был так жалок и так жесток, что ей стало страшно. ‘Кто смеется?.. Чему?’ — прошептала она и, подавляя рыдания, чувствуя, что все так же не пови-нуются зубы и стучат мелкою дробью, низко всем те-лом, точно от боли, нагнулась к полу. На пыльном ковре белела газета. Она осторожно развернула ее. В заголовке стояли крупные буквы: ‘Смерть разбойника Глебова’.
Уже почти владея собой, она внимательно, сухими глазами, перечла всю статью. Не было, не мог-ло быть сомнения: Володя был расстрелян сегодня, в воскресенье, 20-го октября, на Лубянке, во дворе лесо-промышленника Пыжова. Она положила газету на стол, разгладила измявшуюся страницу и встала. За желтою ширмой виднелась кровать, и под кроватью чемодан с динамитом. Ольга вспомнила, как Володя принес первые бомбы. Вспомнила рябое, бородатое, улыбающееся лицо, большие, сильные руки, поддевку и серебряную цепочку часов. Вспомнила голос, неторо-пливый и властный, по-московски певучий. Вспомнила обручальное, подаренное ею, кольцо. Вспомнила твер-дые, решительные шаги. И как только она это вспо-мнила, краской вспыхнули ее щеки и стало стыдно му-чительным и горьким стыдом. Она увидела себя рядом с Володей, на ‘конспиративной’ квартире, когда он, истомленный, полный сомнений, вернулся после барри-кад из Москвы. Она услышала свои, лишенные смы-сла, слова, которые он снисходительно слушал: ‘Надо быть сильным…
Сильному позволено все… Не надо бо-яться… Бездна верха и низа… Это я говорила ему?.. Я осмелилась ему говорить о мужестве и о силе, о ка-ких-то, Господи, безднах?’ Она стояла посреди комна-ты, в изнеможении опустив руки, со слезами на покрас-невших глазах, и, не отрываясь, смотрела на чемодан. Чемодан был кожаный черный, в дырявом полотняном чехле. ‘Кому нужны теперь бомбы?’ — с отчаянием, вслух, спросила она и, закрыв руками лицо, бросилась на кровать. В дальнем конце коридора кто-то играл на рояле. Слащавый тенор, фальшивя, запел французский романс.
‘Si tu m aimais… Si l ombre de ma vie-e…’ ( Если ты меня любишь, если тень моей жизни… (фр.) — за-пекшимися губами, не узнавая своего голоса, повторяла Ольга надоедливые слова. Внезапно озябли ноги, и уста-лое тело заныло тупою болью. Она спрятала голову под подушку. Казалось, что жизнь расколота на две нерав-ные части и что впереди не может быть ничего. ‘Это сон… нет, это сон… Я проснусь…’ — кусая до крови гу-бы, твердила она. Почудилось, что скрипнули двери и по ковру зашуршали ноги. ‘Неужели Володя?.. Да, конеч-но, Володя… Он придет… Как может он не прий-ти?’ — приподнялась она на кровати. В комнате не бы-ло никого. Холодно сиял голубоватый рожок, просвечи-вала кисейная ширма и сильно пахло динамитом, апте-кой. И хотя Ольга видела, что нет никого, и хотя знала, что двери закрыты на ключ и что Володя мертвый ле-жит в участке, она потянула тонкие руки и закинула вверх голову, зашептала быстро и горячо: ‘Ты пришел? Да?.. Скажи… Ведь ты пришел? Почему ты молчишь?.. Нет, не мучь же меня, скажи… Ты знаешь, как я лю-блю… Ты ведь веришь в мою любовь?.. Ты веришь мне? Веришь? Ты ведь любишь меня?.. Посмотри, я одна… Мне страшно… Володя… Володя… Володя…’ Тенор в ко-ридоре умолк. Стало жутко и тихо.
Неожиданно вспомнилось детство. Благовещение. Благовест. Тает снег. Журчат на солнце ручьи. Она де-вочка, в коротенькой бархатной шубке, идет с отцом от обедни. Отец дряхлый, сгорбленный, добрый старик. Она крепко держится за николаевскую, пропахшую та-баком шинель. Ей весело: блещет ясное небо, беззубым ртом смеется отец, и она беззаботно хохочет. ‘Нет, это сон… это сон… Si tu m aimais… Si l ombre de ma vie-e…’ Опять заныла тупая боль. Захотелось кричать, кричать громко, долго, всею грудью, кричать так, чтобы слышали все, чтобы услышал Володя. Вспомнила, как молилась ребенком. Темные своды. Нагоревшие свечи. Запах ладана. Херувимская песнь. ‘Молиться… Господи, если бы молиться… Господи, научи…’ Она глубоко за-рылась в подушки. ‘Все равно… Все — все равно…’
Вдруг точно что-то толкнуло ее. Она открыла глаза и опустила ноги с кровати. Только теперь она поняла, что означает Володина смерть. Она поняла, что никто не по-может ей, что окончена жизнь и что это непоправимо.
‘Значит, не нужно жить…’ — прошептала она. Волосы ее расплелись. Лениво, в раздумье, не отдавая себе от-чета, она начала их заплетать. Не докончив косы, она встала и колеблющимися шагами, не веря себе, не веря в свое решение, еще надеясь на Божье чудо, подошла к зеркальному шкафу. Между перчатками и бельем нащу-пала браунинг. Взяв в руки, она долго рассматривала его. Браунинг был карманный, маленький, купленный Фрезе. ‘Ежели вы сомневаетесь, что он бьет хоро-шо…’ — вспомнились медлительные слова. Она усмех-нулась и несмело нажала предохранитель. Щелкнула слабо пружина. И в ту же минуту Ольга поняла, что ей страстно хочется жить, что смерть не нужна, нежелан-на и ненавистна, что еще много дней впереди и что ее неутешное горе пройдет. И, чувствуя, как опять зябнут ноги и как становится трудно дышать, она быстро, украдкой, положила револьвер на стол, точно боясь, что он выстрелит сам собою. По привычке она взглянула в зеркало. Увидела круглое заплаканное лицо, растре-панную прическу и простое черное платье. ‘Вот я… А Володи нет…’— громко сказала она. И, не рассуждая, не понимая, что делает, опять потянула руку. ‘Да, не нужно… Не нужно жить…’ Ее пальцы ощутили холод-ную сталь. ‘Володя… Володя… Володя…’ Она прижала револьвер к груди, но тотчас же опустила его. В дверь постучались. Стук был громкий и смелый. ‘Неужели Фрезе?.. Ах, Боже мой, ну зачем… Зачем опять Фрезе?’
С браунингом в руках она нехотя подошла к двери и с досадой сказала:
— Кто тут?
— Телеграмма-с… — ответил лакейский голос.
— Телеграмма? Отдайте мне завтра.
— Никак нет. Попрошу отворить.
За дверью звякнули шпоры. Было слышно, как кто-то с сердцем сказал:
— Чего ее слушать? Ломай… Барышня, отворите… Ольга поняла, что это не Фрезе. Но она плохо созна-вала, кто стучит и зачем. Она забыла, что ее могут аре-стовать, что ее арестуют наверное и что арест — висели-ца и смерть. И, как дитя, легкомысленно презирая опас-ность, отмахиваясь от неотвратимой судьбы, боясь признаться, что нет спасения, она настойчиво повто-рила:
— Завтра.
Опять зазвенели шпоры, и уже другой, повелитель-ный голос сказал:
— Сударыня, именем закона. Полиция. Отворите.
Только теперь, услышав слово ‘полиция’, Ольга по-няла, что неизбежно погибнет. ‘Если полиция — значит, конец…’ — мелькнула запоздалая мысль. И стало жал-ко свободных дней, когда они делали красный тер-рор — святое и великое дело. И ясно, точно это было вчера, вспомнилась залитая солнцем Подьяческая, се-рый в яблоках рысак Прохора, холщовые полные денег мешки, строгие глаза Фрезе, окровавленные лошади и огромный, резкий в движениях, с сердитым лицом Воло-дя. Вспомнилось, как проворно он выбрасывал из карет деньги и как она прятала их под фартук в пролетку. Вспомнилось, как вечером в тот же день Володя, радо-стный и веселый, считал у нее на квартире добычу. Даже послышался серебряный звон. Даже показалось, что она видит золото и бумажки. Двери ломали. Под тя-желым плечом трещала деревянная рама. Кто-то грубо ругался.
‘Ломай… Ломай… Вороти…’ Ольга быстро отошла от дверей к окну. Желтели кисейные ширмы, го-рел голубоватый рожок, и на зеленом столе белела газе-та: ‘Смерть разбойника Глебова’. Ольга тесно прижа-лась в угол, между столом и зеркальным шкапом. Она уже не думала о Володе, и ей уже не было жалко себя. Высокая, в черном платье, с утомленным бабьим лицом, опираясь затылком о стену, она большими глазами, не мигая, смотрела на дверь. И вдруг, сощурив глаза и на-морщив темные брови, зачем-то сдерживая дыхание, подняла маленький синий браунинг и приставила дулом к груди. ‘Все равно… Все — все равно…’— в последний раз прошептали побледневшие губы. Ни секунды не медля, она сильно нажала курок. Пополз серый дым…
Когда, бренча саблей, в комнату вошел жандармский полковник и за ним толпой вбежали филеры, Ольга, точ-но живая, лежала грудью вверх и головою к окну. Глаза ее были закрыты, волосы растрепались, и крови не было видно. На ковре валялся еще дымившийся браунинг.

XX

В Болотове о смерти Миши узнали только на свят-ках, из запоздалых столичных газет. Николай Степано-вич заперся в своем кабинете, не ел, не спал и не выходил трое суток. Кучер Тихон ездил за доктором в уезд-ный город Зубков, но Николай Степанович рассердился, раскричался на Тихона и Наташу и не велел пускать ‘дурацкого’ доктора ‘на порог’. Наташа, удерживая ры-дания, перебегала на цыпочках от кабинета отца к спальне матери: Татьяна Михайловна плакала целые но-чи и, седая, старая, в несколько часов одряхлевшая, в ночной белой кофте, с жидкими косами когда-то черных волос, не вставая с колен, молилась перед озаренными лампадою образами. В доме жизнь расстроилась и зати-хла. Горничные Лукерья и Даша, без дела, зевая, скуча-ли в людской.
Управляющий, Алексей Антонович, лы-сый, толстый и бородатый, приходил, снимал шапку, ше-потом спрашивал о здоровье, с сокрушением вздыхал, крестился и осторожно, стараясь не скрипеть сапогами, шел обратно в контору. Маланья Петровна, востроносая, с мышиными глазками, ключница, шурша накрахмален-ной юбкой, бегала без толку в людскую, на кухню, в сто-ловую, в спальню, охала, суетилась, шепталась и умоля-ла Наташу ‘пожалеть свою красоту и идти спать’. На четвертый день пришел благообразный, с густыми рыжи-ми волосами и наперсным крестом немолодой священ-ник о. Василий и с ним пьяница дьячок Агафон. В двух-светном с колоннами зале сладко запахло ладаном, за-струились голубоватые волны и желтым огнем загоре-лись, как спички, тонкие восковые свечи. Навзрыд рыда-ла и билась о пол Татьяна Михайловна, и Николай Сте-панович, осунувшийся, прямой и сосредоточенно стро-гий, в генеральском, с погонами, сюртуке, не мигая и не крестясь, тупо смотрел на дымящееся кадило и жидень-кую бородку дьячка. А потом жизнь вошла в обычную колею, и потянулись хмурые и печальные, хромоногие дни. Только сгорбилась спина у Татьяны Михайловны, да Николай Степанович стал раздражительнее и резче. А от Андрея, как и всегда, не было писем.
В мае, когда зацвели ландыши и в лесу заголубели фиалки, а в полях закудрявился зелено-бледный овес и поднялась волнистая озимь, вернулся из японского пле-на старший сын Александр. Его приезд оживил мертвый дом, но не заставил забыть о семейном горе. Часто с ма-теринским вниманием разглядывая его крепкое, загоре-лое, с твердым подбородком лицо, черные, коротко остриженные усы, молочно-голубые, чуть-чуть насме-шливые глаза, очень широкие плечи и узкие, почти жен-ские, с длинными пальцами, кисти рук, Татьяна Михайловна забывала, что это он, Александр. Ей казалось, что она видит восемнадцатилетнего Мишу, своего румяного, голубоглазого, неизменно веселого и беспричинно счаст-ливого мальчика. Она поспешно вставала с дивана и не-ровной походкой, покачиваясь и избегая смотреть на Наташу, уходила в полутемную, пропахшую лекарствами спальню и по-старушечьи, тяжко била поклоны, шептала молитвы и потом не могла уснуть долгую ночь.
Николай Степанович, волнуясь и горячась, подробно расспрашивал сына о Рожественском, об эскадре, об японцах и о Цусимском бое, бранил начальство, бранил революционеров, вспоминал победоносное прошлое, ту-рецкую войну, Скобелева, Шейново и Зеленые горы и с гордостью показывал солдатский Георгиевский крест. Александр слушал серьезно и молча, не возражая, но и не соглашаясь, точно не смея перечить отцу. По внешне-му виду он был такой, как всегда, — непроницаемый и спокойный, ласковый, неразговорчивый и простой. И ни Татьяна Михайловна, ни Николай Степанович не заме-чали в нем перемены, того неуловимого нового, что — он сам боялся признаться себе — волновало его после Цу-симского боя. Наташа часто видела из окна, как, зало-жив за спину руки, в белом кителе и черной фуражке, он часами ходил по саду, и казалось, что он думает о чем-то значительном и тяжелом, решает что-то и не мо-жет решить. С привычною, взращенною с детства бояз-нью она неслышно подходила к нему и молча шла ря-дом, тонкая, беловолосая, в белом платье и белом плат-ке. Александр, увидев ее, хмурил брови, точно стараясь отогнать неотвязные мысли, и рассеянно заговаривал о близком, домашнем — о матери, об отце, о Маланье Пет-ровне, о том, что ветер поломал в саду розовый куст, что дорожки заросли сорной травой, что отцветает си-рень, и, помолчав, звал кататься верхом. И Наташа, за-глянув в холодные, молочно-голубые глаза, послушно приказывала Тихону седлать лошадей.
Иногда Николай Степанович не выдерживал и, томи-мый тоской об Андрее, начинал длинно и горячо гово-рить об ‘изменниках’, ‘волосатиках’, о непочтительных сыновьях, о том, что люди теперь пошли новые, что они не любят отечества, не повинуются власти, не молятся Богу и что надо положить революции конец. Никто не пытался ему возражать. Татьяна Михайловна с огорче-нием, безмолвно покачивала седой головой, Наташа умо-ляюще, в тревоге смотрела на разгневанного отца, Александр хранил такое загадочное молчание и так неохотно поддерживал разговор, что Николай Степанович однаж-ды сурово посмотрел на него и сказал:
— Что же ты молчишь, Александр?.. Разве ты не со-гласен со мною?
— В чем согласен, папаша?
Николай Степанович встал и, высокий, грузный, со старческим румянцем на бритых щеках, прохрипел раз-драженно:
— Я говорю про этих… Про господ революционе-ров… Про бунты… Про Потемкина… Про Очаков… Про память Азова… Про восстание… Где? В Москве… Поду-май: в Москве! — Он, неожиданно, по-детски беспомощ-но всхлипнул. — Про убийства подлые, да, про убий-ства… Про то, что гибнет Россия!
— Я этих дел не знаю, папаша, — сказал Александр и отвернулся к окну.
— Не знаешь? Не знаешь?.. А в Японии что было? Что было в Японии? В Японии на глазах японских сол-дат книжки читали, пропаганду распространяли, без со-вести, без стыда… Ты сам мне об этом говорил… Или не говорил? Нет?..
— Да, все это было…
— Ну, вот, вот… Вот видишь, а ты отвечаешь: не знаю… Что же ты — не офицер российского флота? Не защитник отечества?.. Или, может быть, тебе все равно?.. Пусть гибнет Россия… Пускай Мишу, — Николай Степа-нович всхлипнул опять, — пускай Мишу… Это как?.. Кто же виноват в этом?
Наташа испуганно взмахнула руками. Татьяна Ми-хайловна встала с дивана и, горбясь и приседая, медлен-но вышла из комнаты. Александр подумал секунду и, примирительно улыбаясь, сказал:
— Все это, действительно, ужасно, папаша…
— Ну-ну… А я про что же и говорю?.. — успокаива-ясь и жалким, растерянным взглядом оглядываясь кру-гом, заторопился старик. — Я про это и говорю: поисти-не ужасно!.. Ужасно!.. А кто виноват? Кто?..
В сентябре кончался отпуск у Александра. Дни стоя-ли ясные и беззвучные, летающей паутиной подернулись скошенные поля, и в пожелтелых липовых рощах завиз-жали и залаяли гончие и протрубил медный рог. Целыми днями Александр пропадал на охоте, а по вечерам все собирались в бильярдной. За окном свистел ветер, шуме-ли буйно березы. Наташа хлопотала у самовара, и в комнате было тихо, светло и немного грустно. Приходил благообразный, в коричневой рясе о. Василий, садился в глубокое кресло, пил чай с коньяком и вздыхал. Татьяна Михайловна шила, а отец с сыном играли на бильярде.
Однажды вечером, в воскресенье, Николай Степано-вич играл с Александром. В расстегнутом сюртуке, ис-пачканный мелом, румяный и грузный, он низко нагнул-ся к столу и морщинистой, но еще верной рукой прице-лился и ударил. Шар, звеня, нырнул в плетеную лузу.
— Каково? — с застенчиво-самодовольной улыбкой обернулся он к сыну и стал мелить тонкий кий.
— Прекрасно играете, ваше превосходитель-ство, — растягивая слова и поправляя наперсный крест, негромко сказал о. Василий. — И молодым не срав-няться.
Александр поклонился. Он играл так старательно и так плохо, что Наташе казалось, что он нарочно про-игрывает отцу. И она с благодарностью, робко кивала ему головой, но, встречаясь с неулыбающимися глазами, краснела и в смущении опускала ресницы. О. Василий почтительно кашлянул и полушепотом, обращаясь к Та-тьяне Михайловне, продолжал только начатый разговор:
— И не поверите, матушка, Татьяна Михайловна, совсем в расстройство пришел и, заметьте-с, отбился от рук мужик… В церковь не ходит, отца духовного не чтит, дерзостен стал и груб. Давеча еду я из Курбатова. Толь-ко, знаете, свернул на большую дорогу, гляжу — Ванька-пастух…
— Это который? — прицеливаясь кием и не отводя глаз от гладко-зеленого освещенного лампами поля, спросил Николай Степанович. — Хромой?
— Он… Он, ваше превосходительство… Хромой… Что же вы думаете? А? — О. Василий приостановился, приподнял нависшие брови и всплеснул в негодовании руками. — Не смею вам даже сказать… Стоит посреди дороги и совершает, извините меня, неприличие. Я ему говорю, увещевать его начал: ‘Что же, говорю, не ви-дишь разве ты, что твой духовный отец едет…’ А он, за-метьте-с, как захохочет и такое сказал, такое… Не могу повторить…
Татьяна Михайловна не подняла головы. Николай Степанович сильно стукнул кием.
— Что же он, мерзавец, сказал?
— А и сказал, ваше превосходительство, — красный от гнева почти крикнул о. Василий: — ‘Проваливай, пока цел, долгогривый…’ Вот что сказал… А, как это вам по-нравится? А?..
— Вешать! — багровея, сиплым басом отрубил Николай Степанович. Александр потупился и закурил папиросу. На минуту в комнате воцарилось молчание. Было слышно, как жалостно звенит самовар да бьются ветви в темные окна.
— Кто-то едет… — вставая и выходя на крыльцо, сказала Наташа.
На дворе неистово заливались собаки, отрывисто ла-ял мохнатый дворняга Шарик и тонко и часто повизги-вала любимая Мишина сука Веста. Колес не было слыш-но, но в ночной тишине звонко перекликались мужицкие голоса, и между деревьями перебегали огни. Потом за-скрипели ворота и хлопнула дверь. Вернулась Наташа и подала телеграмму. На желтоватом листке стояли четкие буквы:
‘Андрей арестован. Суд четверг. Торопитесь свидани-ем. Защитник Иконников’.
О. Василий засуетился, нашел свою широкополую шляпу и, не прощаясь, крадучись, боком вышел на двор. Не умолкая лаяли псы.

XXI

Камера N 17, в которой Болотов содержался, была мрачная со сводами комната старинной, прочной, пет-ровской постройки. Узкое, забранное решеткой окно выходило на стену, высокую, серую, с облупленной шту-катуркой и пятнами обнажившихся кирпичей. Кое-где между красными кирпичами ютился чахлый, зеленого цвета мох, и наверху, у самого края, вырос кудрявый бледно-фиолетовый колокольчик. В крепости не было солнца. Было сыро, темно и тихо. Могильная тишина истомила Болотова в первый же день.
Болотов крепко спал, когда загремел железный за-сов, щелкнул ключ и, стуча каблуками, вошли в камеру двое солдат. Одного, старика жандарма, с белой трясу-щейся головой, Болотов видел раньше: когда он, изра-ненный и избитый, в окровавленной поддевке, еще не по-нимая, куда его привезли, пришел в себя в крепостном коридоре, на холодном и мокром полу, этот жандарм по-мог ему встать и принес горячего чаю. Другой был гар-низонный ефрейтор, сухощавый и длинный, с жилистой шеей и тупым угрюмым лицом. Он вплотную подошел к койке, наклонился над Болотовым и, обдавая его запа-хом водки и табака, грубо сказал:
— Одеваться!
Сразу стало неприятно и жутко. Было неприятно не то, что двери закрыты на ключ, и что караулят жандар-мы, и что чужие, одетые и вооруженные люди как к себе домой приходят к нему, неодетому и не желающему их знать, и даже не то, что на сегодня назначен суд. Было неприятно, что солдат так сердит и дерзок и что у него надменные и злые глаза. ‘Ведь я за них, а они не пони-мают… Не хотят понимать… Супрыткины…
Да…’ — тя-жело вздохнул Болотов, надевая изорванную поддевку и думая о суде. И хотя он знал, что его наверное осудят, ему неправдоподобным казалось, что сегодня, в четверг, какие-то неизвестные, но имеющие власть офицеры, по-спорив для приличия между собой, вынесут приговор, то есть скажут и на бумаге напишут, что его, Болотова, нужно убить. ‘Они повесят меня… Смешно’, — краем губ усмехнулся Болотов и стал вспоминать приготовленную с любовью речь. Здесь, за тюремной решеткой, в одино-честве безгласных ночей, стерлись все обиды и разногла-сия. Казалось, что Арсений Иванович, и доктор Берг, и Вера Андреевна, и дружина, и комитет, и вся пар-тия — одна неразделимая, живущая общею жизнью се-мья и что он, Болотов, обязан не только бестрепетно умереть, но и доказать ее силу. Эти мысли поддерживали его. В них он черпал мужество, успокоительное созна-ние, что исполняет свой долг. И теперь, собираясь на суд, он повторял себе то, что скажет там, среди ‘непри-миримых врагов’, ‘во вражеском стане’, ‘одной ногой уже стоя в могиле’. Он поднялся с койки, вызывающе взглянул на солдат. Длинный ефрейтор все так же над-менно смотрел на него. Старый жандарм затряс головой.
— Господин, картузик забыли…
В темном и гулком сводчатом коридоре выстроился взвод гвардейских солдат, с винтовками и примкнутыми штыками. Пахло казармой, махоркой и потом. Моло-денький, подпоясанный серебряным кушаком, офицер, не глядя на Болотова, звякнул шашкой и громко сказал:
— Шагом марш!
И когда он это сказал, и размеренно засуетились солдаты, зазвенели винтовки, и повторенный эхом раз-дался тяжкий и звонкий шаг, Болотов неожиданно по-нял, что его предсмертная речь неубедительна и никому не нужна. Он почувствовал, что все эти люди, начиная со стройного офицера и кончая неуклюжим детиной, кото-рый шел по правую руку и искоса, равнодушно посма-тривал на него, делают обычное, скучное, давно надоев-шее дело. Он почувствовал, что для них он — не Боло-тов, не член партии, не освободитель России, не убийца ненавистного прокурора, а один из тех казенных предме-тов, которые нужно караулить, беречь, водить в баню и в суд и сдавать под расписку. И он уже знал, что если завтра его повесят, — не только выученные солдаты, но Супрыткин, Стрелов и Порфирыч, может быть даже Арсений Иванович, доктор Берг и Вера Андреевна, ни-когда не вспомнят о нем. Потупив голову, он послушно пошел на суд.
Раньше, на воле, когда он думал о суде и аресте, ему казалось, что его ожидает что-то огромное, страшное, что-то такое, к чему надо готовиться молитвенно и при-лежно, что потребует нечеловеческих сил и послужит мерою жизни. Теперь он увидел, что тюрьма, арест и унылое ожидание смерти гораздо проще, обыденнее и серее, чем пишут и говорят. Бастионные, поросшие м-хом стены, одинокий полевой колокольчик, каменный пол, ‘глазок’, обед в двенадцать часов, дряхлый, с тря-сущейся головой жандарм, молоденький подпоручик и идущие в ногу солдаты были так просты, так казарменно скучны, так лишены торжественности и блеска, что не приходило в голову испугаться. Было только немного жутко и, главное, странно, что его ведут по пыльному коридору, что позвякивают штыки и что кто-то чужой распоряжается его жизнью. Но и это чувство не пугало его.
Снова щелкнул железный замок. Болотов вышел в пятиугольный, мощеный, с чахоточным цветником, чисто прибранный двор. Блеснуло синее небо, нежаркое солн-це, и зачирикали воробьи. Потянуло на волю, как весною тянет в поля. Стало тоскливо и грустно. Захотелось уви-деть Неву, Ваню и Ипполита, окно табачного магазина и многошумный Литейный проспект. Но его желание по-гасло так же внезапно, как и пришло. Перед дубовой некрашеной дверью солдаты остановились и офицер крикнул:
— Смирно!..
Комната, где происходил суд, была низкая, с портре-том царя и большим зеленым столом. Болотов сел на скамью. Рядом с ним, слева и справа, бесстрастно вытянулись солдаты, и все тот же круглолицый детина, прим-кнув винтовку к ноге, по-прежнему не спускал с него глаз. В углу, у дверей, наклонив набок голову, что-то бы-стро писал жандармский полковник. Было тихо, жужжа-ла залетевшая муха, да поскрипывало перо. ‘Скорей бы… Скорей…’ — подумал Болотов с раздражением и вдруг вспомнил, что было вчера. Он вспомнил, как, шата-ясь, вошла его мать и как другой жандармский полков-ник, от которого пахло духами, предупредительно подо-двинул ей стул. Он вспомнил, как она, поседевшая, ста-рая, в черной косынке, протянула бессильные руки, как затряслась ее грудь, как прерывисто дышала Наташа и как он, растерянный, удерживая рыдания, сам не зная, что говорит, повторял одно короткое слово: ‘Не плачь… Не плачь… Не плачь…’ Но полковник зазвенел саблей и поклонился: ‘Свидание кончено… Увести…’ И при этом воспоминании жестокая злоба, затаенный и неистовый гнев с небывалою силой охватили его. ‘О, мерзавцы… мерзавцы…’ — задыхаясь, промолвил он. Круглолицый детина стукнул винтовкой и с недоумением взглянул на него.
‘Да, конечно, мерзавцы… А Слезкин?.. Разве у Слезкина не рыдала жена? Не билась о мои сапоги? Не цело-вала в смертельном ужасе ноги? Не молила пощады?.. Ах, все равно, — махнул он рукой. — Пусть судят…’
— Андрей Николаевич…
Болотов поднял глаза. Иконников, чисто выбритый, с изношенным, желтоватым лицом, в черном фраке и с портфелем под мышкой, с чувством жал ему руку:
— Бывали случаи… Не надо, ангел, смущаться… Партия смотрит на вас… Что партия! Вся Россия… И, может быть… Чем черт не шутит? Я не хочу подавать вам надежды, но… Бывали случаи… Однажды, помню, в Одессе…
Болотов усмехнулся:
— Чего там, cher maitre?.. (дорогой учитель?.. (фр.)) Не вы ли сами сказали: врем с утра до ночи… А?
Иконников поправил пенсне:
— Правда, ангел мой, правда… И нечего говорить… Действительно, язык без костей… Розенштерн вам кла-няется… — меняя тон, зашептал он скороговор-кой. — Впечатление большое, колоссальное впечатление… Эх, голубчик, Андрей Николаевич!.. Эх-эх-эх!.. — Он украдкой смахнул слезу. Болотов ничего не сказал.
— Суд идет! Встать!
Из боковых, раскрытых настежь дверей один за дру-гим выходили судьи. Первым, раскачиваясь затянутым в мундир животом и насупив густые брови, шел внуши-тельный седой генерал. Он старался казаться торже-ственным и суровым нелицеприятным судьей. Но по усталым и добрым глазам и по неуверенным движениям больших красных рук было видно, что он занят чем-то своим, посторонним, и что ему решительно все равно, кого и за что он будет судить. Следом за ним семенил маленький, кругленький, с белобрысой бородкой чело-век, тоже в военной форме, в очках и с Георгиевским крестом на груди.
Третий был тощий, костлявый и длинноногий. У него было жесткое чиновничье лицо и — Болотов заметил — золотой браслет на руке. И по то-му, как они трое шли, не волнуясь и не спеша, Боло-тов понял, что для них он — тоже казенная вещь и что суд — милосердный и справедливый суд — только скуч-ное, ежедневное дело. И заготовленная им речь показа-лась не неуместной и жалкой, а унизительной и смеш-ной. ‘Все равно приговор подписан заранее… И зачем Иконников здесь? — с озлоблением подумал он. — Ве-шать так вешать… Незачем слова говорить…’ Седой председатель кашлянул и, рассеянно глядя вверх, на сводчатый потолок, сказал:
— Ваше имя, звание, фамилия?
Болотов не ответил. Председатель закрыл глаза и повторил свой вопрос. И когда опять наступило молча-ние, он тем же скучающим взглядом окинул Болотова еще один раз и наклонился к маленькому судье. Икон-ников, бледный, взволнованный и сердитый, умоляюще зашептал:
— Что вы делаете?.. Ответьте… Ответьте…
— Не желаете отвечать? — сухо, пренебрежитель-ным басом спросил генерал. Болотов отрицательно кач-нул головой. Жандармский полковник прищурился и, поправив серебряный аксельбант, усиленно заскрипел пером.
Пока невзрачный, веснушчатый секретарь, со звуч-ной фамилией ‘Карузо’, монотонно, глотая слова, чи-тал обвинительный акт, Болотов не смотрел на судей. Ненависть овладела им. Было не важно, кто судит, за что и какой приговор и что скажет защитник. Было не важно — повесят его или нет и сколько часов остается жить. Было не важно, что подумает партия, Россия, Арсений Иванович, Ваня и комитет. Было важно одно: его, Болотова, свободного человека, какие-то вооружен-ные люди привели насильно сюда, в этот темный зал, где читает какой-то Карузо, где сидят какие-то судьи, зачем-то пишет жандарм и зачем-то блестят винтовки. Это чувство было так сильно, что захотелось крикнуть в негодовании, что он не признает нелепых законов, сме-ется над приговором и не боится неминуемой казни.
Хотелось крикнуть, что никто — ни председатель, ни судьи, ни солдаты, ни молоденький офицер, ни мини-стры — не вправе убить его, свободного человека. Он стиснул зубы и, бледнея, сжал кулаки. Что-то бессвязно и скучно говорил прокурор, что-то бормотал секретарь, что-то спрашивал председатель и что-то на ухо друг другу шептали судьи. Болотов ничего не слышал. Всей своей разумной волей он заботился об одном: как бы не крикнуть, не сказать грубых слов, как бы с достоин-ством выдержать испытание. И когда седой председа-тель с усилием встал с кресла и торжественным голо-сом, подчеркивая слова, прочитал приговор и Иконни-ков заметался, а солдаты вытянулись во фронт, Боло-тов, не оглядываясь на судей, твердым шагом вышел вслед за молоденьким офицером.

XXII

Когда Болотов вернулся к себе, в камеру N 17, и переоделся в казенный синий, с чужого плеча, халат, и надел глубокие, тоже казенные, на деревянных подмет-ках туфли и когда вышли жандармы и за ними захлоп-нулась дверь, он медленно подошел к решетчатому окну и заглянул вверх, стараясь увидеть солнце. Но солнца не было видно. Хмурилась истрескавшаяся стена, крас-нели кирпичные пятна, и, должно быть, поднялся ве-тер, — фиолетовый колокольчик трепетал прозрачными лепестками.
‘Колокольчик… А у нас в усадьбе много цве-тов’, — вспомнил Болотов, и сильно забилось сердце. Захотелось хоть на минуту увидеть отца и мать, и се-стру, и спокойные, молочно-голубые глаза Александра. ‘Саша… Где Саша?.. Мама говорит, что здесь, в Петер-бурге, и целует меня… Саша целует меня?’ — прошептал он, чувствуя, что сейчас хлынут слезы. Но не было слез. Воровато мигнул ‘глазок’, и кто-то невидимый долго, настойчиво, с любопытством стал подсматривать в лукавую щель. ‘О, мерзавцы, мерзавцы… Чего им на-до?.. Чего?’ — потупился Болотов и зашагал из угла в угол.
‘О чем я давеча думал?.. Да, о Слезкине и о судь-ях… Я убил, и меня убьют… Поднявший меч от меча и погибнет… Неужели убьют? Меня? Сегодня? Убьют? Что значит слово: убьют?.. Выведут вот из этой клетки и… как овцу… Как овцу?.. Нет…
И молился я тут Спасову образу, И на все стороны низко кланялся:
Вы простите меня, люди Божий,
Помолитеся за мои грехи,
За мои ли грехи тяжкие!
Не успел я на народ воззрити,
Как отсекли мою буйну голову,
Что по самые плечи могучие… —
вспомнились прочитанные где-то слова, и неожиданно стало легче. — Не я один. Не я первый, не я послед-ний… И Сережа, и Желябов, и Пестель, и Пугачев, и Стенька Разин… Почему Стенька Разин? Что общего у меня со Стенькой Разиным? ‘Помолитеся за мои гре-хи…’ Да ведь никто не помолится… А я? Разве я умею молиться? Не умею и не хочу, не хочу, не хочу… Если так устроена жизнь, если можно удавить беззащитного человека, если можно изнасиловать совесть, то некому мне молиться… Некому. Не хочу…’ — страстно, в от-чаянии зашептал он и лег на койку. Далеко, наверху, в соборе расстроенные куранты пробили шесть и, когда в крепостных бастионах замер последний звук, торже-ственно и печально, медлительно заиграли ‘Коль сла-вен’. ‘Коль славен наш Господь в Сионе, — вполголо-са, старательно разделяя слова, запел Болотов. — Не мо-жет изъ-яс-нить я-зык… Ве-лик Он в не-бе-сах на тро-не… А судьи? Их ненавижу. Да, ненавижу…’
Снова замигал неутомимый глазок, и послышались замедленные шаги. ‘Уже?’ — вскочил Болотов с койки и почувствовал, как лихорадочно запылали щеки и ста-ло сухо во рту. ‘Нет. Не может быть… Ведь всего шесть часов… В бы-лин-ках на зем-ле ве-лик… Господи, не-ужели? Уже?..’
Загромыхала окованная железом дверь, мелькнул в коридоре голубой жандармский мундир, и в камеру вошел высокий, полный, очень моложавый, в черном сюр-туке господин. Болотов увидел белое, с крупным носом и вьющейся бородою лицо, брильянтовые перстни на пальцах и золотую цепочку на животе. Господин смо-трел на Болотова в упор — на распахнутый казенный халат и на арестантские туфли, и его серые, близорукие и ласковые глаза улыбались ободряюще и открыто. Он снисходительно кивнул головою:
— Андрей Болотов? Позвольте представиться: това-рищ министра, князь Белосельский… Закрой две-ри… — начальственно, почти грубо крикнул он часо-вому. — Подслушивают канальи… Вам удобно здесь? Не сыро? Не очень темно?
Болотов с изумлением, не веря ушам и боясь, что сходит с ума, слушал и не понимал приветливых слов. Было неприятно, жутко, и любопытно, и немного про-тивно и хотелось, чтобы этот полный, чужой, вероятно, добрый и жизнерадостный человек сказал все, что нуж-но сказать. ‘Помилуют? Да?..’ — пронзила заветная мысль, и мелко, холодною дрожью задрожали колени.
— Ну-с, так я перейду прямо к делу… Видите ли… Я явился к вам по поручению его высокопревосходи-тельства, господина министра. Ввиду выдающихся за-слуг вашего батюшки, многоуважаемого Николая Сте-пановича, и снисходя к его просьбам, министр согла-сился ходатайствовать за вас перед высшею вла-стью… — Князь Белосельский остановился и значитель-но помолчал. По-прежнему играя глазами, точно желая ободрить, он выждал, не ответит ли Болотов. Но Боло-тов сумрачно смотрел себе под ноги, на пол, по худому, с крепко сжатыми губами лицу нельзя было понять, что он думает о непрошеном госте. Все еще дрожали коле-ни и туманилось в голове. Князь Белосельский перестал улыбаться.
— Да, перед высшею властью… Я счастлив, что мо-гу сообщить вам это известие… Только… Видите ли… — он вынул из бокового кармана бумагу. — Только нужно вот здесь подписать. О, простая формальность… У вас есть перо и чернила? Эй, кто там? Перо и чернил! Живей!..
Опять запылали щеки и стало сухо во рту. ‘Они хо-тят меня опозорить. Опозорить дружину…’ — подумал Болотов и твердо сказал:
— Благодарю вас. Я бумаги не подпишу…
Князь задумался на мгновение:
— Послушайте, Андрей Николаевич… Я не ошиба-юсь, — Андрей Николаевич? Ну, что же вы делаете? Ведь вы губите себя… безвозвратно… Ведь вы молоды, ведь жизнь еще впереди… Если вы не заботитесь о себе, подумайте о ваших родителях… Какое им горе! О вашей матушке, наконец…
Но как только он упомянул о матери, об отце, Боло-тов, чувствуя, что не в силах владеть собою, быстро поднял помутившиеся глаза:
— Я прошу… Да, я прошу… оставить меня в покое… и… и… и… не говорить об моей матери… Я… я… прошу вас удалиться… Слышите: удалиться… И сейчас же. Сию минуту… Слышите: вон!.. — уже не помня себя, выкрикивал он все пронзительнее и громче. Звякнули шпоры, и на пороге выросло двое жандармов. Князь Белосельский пожал плечами и вышел.
Когда затихло эхо шагов, Болотов лег на койку нич-ком и укрылся халатом, стараясь не думать. Сгустились сумерки, но огня еще не зажгли, и было тихо, так тихо, что стучало в висках, и казалось, что кто-то ходит. В этом темном оцепенении, когда нет мыслей, нет слов, нет надежды, а есть одна неизбывная душевная боль, Болотов пролежал до вечерней зари. Скудно, заглушен-ный стенами бастиона, пророкотал барабан. Донеслось протяжное пение молитвы.
Болотов приподнялся и сел. Он сидел, опираясь ла-донями о колени и согнув низко спину. Не думалось ни о чем. Была огромная, ноющая усталость и непреодоли-мое желание уснуть. Он попробовал снова лечь, но мут-ным светом вспыхнул рожок, и он невольно зажмурил глаза. И тотчас здесь, за тюремной решеткой, он вспом-нил то, что последние дни не давало ему покоя и что он тщетно пытался забыть. Он вспомнил не детство, не мать, не отца, не родных, не баррикады, не комитет, не дружину, не тот день, когда на съезде, ночуя в чулане, он начертал свою жизнь — решил умереть и убить, — он вспомнил Литейный проспект, окровавлен-ные камни, обломки кареты, полураздетого кучера и стеклянный круглый, точно живой, удивленно прищу-ренный глаз.
И впервые за эти часы — те часы, когда он боролся со смертью, — он понял, понял совестью, не умом, что убит не только ненавистный старик, но и ни в чем не повинный, полный сил человек, и убит не коми-тетом, не партией, не Россией, а именно им, только им. ‘Лес рубят, щепки летят’, — пробормотал он сквозь зубы, но сейчас же почувствовал ничтожество душевного утешения.
И как с заоблачно-снежной вершины далеко видна необозримая степь, черепичные крыши домов, ве-селое стадо, и пастухи, и играющая на солнце река, и лес, и колосистое поле, так теперь, перед казнью, он увидел то, что было скрыто всю жизнь. Он увидел, что даже избранная свободно смерть не есть искупление, что и кровью своей не оправдан убийца, что если долж-но и можно убить, то нельзя и не надо искать оправда-ний, ибо горе тому, кто убил. Он увидел, что не мог не убить, что не статьи о пользе террора, не ненависть, не любовь, не мщение, не гнев заставили его поднять меч, что высшая, непонятная сила, миллионы причин и сот-ни мелькнувших лет толкнули его на убийство. И он увидел еще — и это было самое ценное, — что убить труднее, чем умереть, и понял радостно, что смерть же-ланна и не страшна. Не было раскаяния и не было со-жаления. Было спокойное, ясное, как глубокие воды, умиротворенное чувство. ‘Я убил, и меня убьют… Все правы, и все виноваты… Нет правых и виноватых… Есть два смертельных, тысячелетних врага, и никто на земле не судья над ними… Не дано знать… Но и умирая, при последнем моем издыхании, здесь, когда не видит ни-кто, когда никто не услышит, я, приговоренный к пове-шению, Андрей Болотов, говорю, говорю с молитвенной верой: ‘Да здравствует свобода, да здравствует великий русский народ!’
Как прошел вечер и как наступила ночь, Болотов не отдал себе отчета. Он не лег и без отдыха, торопливо, путаясь в полах халата и не думая ни о чем, чувствуя только, что в душе нет боязни, и радуясь, что ее нет, ходил по камере из угла в угол. Было поздно, куранты пробили три, а в коридоре все еще было тихо. ‘Неуже-ли я буду жить завтра?.. Целый день… Господи, целый день…’ — с робкой надеждой спросил он себя и внезап-но остановился. Далеко, в другом конце коридора по-слышался шум. Шум этот все приближался и нарастал. Уже было ясно, что идет много людей, что люди эти идут сюда, к нему, ночью и что сейчас будет то, чего он никогда не умел представить себе, будет то необъясни-мо-ужасное, чего он за минуту перед тем не боялся и даже желал.
‘Они?.. Да, они…’ — прошептал он в хо-лодном поту, и вдруг, согнувшись, как кошка, высокий, бледный, худой, в синем халате, отпрыгнул к стене, и изо всей силы схватился за койку. Он не заметил, как вошел жандармский полковник, как неузнаваемо бело было его лицо, как боязливы были его движения, он не слышал, что говорили ему, не видел серых шинелей, священника, и жандармов, и широкоплечего, волосатого человека в красной рубахе. Он опомнился уже на моще-ном дворе, среди увядшего цветника, в углу, у водопро-водной трубы. Над ним было небо, бездонное, темное, усыпанное звездами, Большая Медведица и раздвоен-ный Млечный Путь. Было холодно. Кругом были люди, очень много людей. Они испуганно сбились в кучу, и все как один остановившимися глазами смотрели ему пря-мо в глаза. И, поймав этот взгляд, Болотов взмахнул картузом и, не колеблясь, сам не веря себе, взошел на помост. Волосатый в красной рубахе палач накинул са-ван и задернул петлю. Куранты пробили пять.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

Прошла осень и за нею зима, и снова настали весен-ние дни, а все еще потоками лилась кровь и не прекра-щался исступленный и братоубийственный бой. По-прежнему правительство судило, вешало, расстреливало и посылало карательные отряды. По-прежнему револю-ционеры ‘подготовляли’ восстание, печатали проклама-ции, ‘организовывали’ рабочее войско и бросали бомбы в министров. Но уже каждому — и чиновникам, и сту-дентам, и членам партии, и дружинникам, и солда-там — в глубине души было ясно то, чего они не видели ранее: что революция оскудела и что правительство тор-жествует победу. Начались бесчисленные аресты. Они бывали и прежде, но теперь стали часты, как осенний неугомонный дождь, и казалось, что полиция знает все, — все сокровенные партийные тайны. В декабре, на улице, в Петербурге был арестован Ипполит и через ме-сяц повешен. Был разгромлен ‘Союз военных’. Было схвачено и расстреляно пять матросов гвардейского экипажа. Был задержан с бомбой в руках студент, приехавший из Москвы и известный только доктору Бергу и Розенштерну. Был разыскан и конфискован склад оружия за Невской заставой. Эти признаки сму-щали товарищей. Розенштерн хмурил брови и отмалчивался на все вопросы. Вера Андреевна худела, желтела и жаловалась на ‘неконспиративность’ и отсутствие ‘дисциплины’, Арсений Иванович вздыхал, покачивал седой головой и говорил в утешение: ‘Ничего, кормиль-цы, бывает… Битая посуда два века живет…’ Но и Груздеву, и Розенштерну, и Вере Андреевне, и Залкинду, и Арсению Ивановичу иногда прямо казалось, что где-то рядом, около них, может быть в самом комитете, гнездится измена и что самое страшное в том, что ни-кто не в силах ее разгадать.
Огромная, разбросанная по всей России партия, вче-ра еще грозная, внушавшая доверие и страх, слабела и истекала кровью, как слабеет и истекает кровью изра-ненный, обессиленный, затравленный собаками зверь. Эта слабость — предчувствие поражения — ощущалась не только наверху, в комитете, но и в каждом городе, в каждом рабочем кружке, в каждой студенческой ‘груп-пе’, в каждой малой ‘организации’, в каждой мелочи ежедневной жизни. Уже не было ‘уездных республик’. Уже не было многочисленных сходок. Уже не было за-бастовок… Уже не было стихийных, неподготовленных покушений. Зато всюду шныряли жандармы и аресто-вывали без повода и разбора. Неправильно и неточно, с перебоями стучало налаженное годами хозяйственное веретено, и незаметно рвалась соединявшая товарищей нить. Кое-где в партии, в захолустных ее углах, стали раздаваться робкие голоса, что в комитете завелась провокация, что кто-то продал побежденную револю-цию. Но слухи эти были безымянны и голословны. Комитет знал о них и не смел верить им.
Александр Болотов вступил в партию в ноябре. Еще летом, возвратившись из плена, он понял, что не дол-жен служить. Он понял, что если поступит иначе, то со-вершит непоправимую и непрощаемую неправду. Он бы затруднился сказать, когда именно произошел глубокий и тяжкий переворот, который сделал из него террори-ста: в Либаве, при отправлении эскадры, в Носибэ, ко-гда пришел Небогатое, в Желтом море, в ожидании японцев, или в плену, в Киото. Каждый день мучитель-ного похода он жил мыслью о родине, о России, о ее неслыханном унижении. Он видел, что тысячи молодых и здоровых людей, одушевленных любовью к царю, без-ропотно умирают, защищая Андреевский флаг. И он ви-дел, что Россия все-таки разорена, поругана и разбита и что величайшие жертвы напрасны. Капля по капле, медлительною отравой, его проникало ошеломляющее сознание, что он обязан сражаться за родину, — сра-жаться не в океане, не на расстрелянном мостике ко-рабля, не у грохочущей пушки, а дома — в той партии, которая борется за ‘землю и волю’. Это было не книж-ное, бумажное увлечение и не тот безрассудный порыв, который в решительную минуту заражает слабых и не-довольных. Это была купленная кровавой ценой зрелая решимость умереть за народ, невозможность жить, не служа ‘Великой России’. Узнав, что брат Андрей аре-стован, он с матерью и Наташей выехал в Петербург. В Петербурге он отыскал Розенштерна. Розенштерн с радостью принял его.
В конце апреля Александр впервые был приглашен на комитетское заседание. Он не обрадовался и не счел высокою честью, что его, вчерашнего офицера и нович-ка в партийных делах, посвящают в ‘конспиративные’ тайны. Казалось простым и понятным, что, рискуя за партию жизнью, он участвует в обсуждении ответствен-ных дел.
В том же доме, у Валабуева, на Каменноостровском проспекте, как и год и два назад, собрались те же са-мые люди — уполномоченные и члены неуловимого ко-митета. Они были все налицо, точно не было револю-ции, виселиц, террора, восстания и тюрем. Александр смотрел на них с уважением. Он верил, что перед ним главный штаб, — тот направляющий и таинственный штаб, который не знает ни орденов, ни канцелярий, ни зависти, ни соперничества, ни постыдных интриг. И ему было радостно думать, что он вместе с многоопытными и мужественными людьми служит справедливому и до-стойному делу.
Когда Валабуев, повернувшись стриженым красным затылком, на цыпочках’ вышел из комнаты и затворил тяжелую дверь, доктор Берг начал сухо и деловито:
— Господа! Мы собрались сегодня по важному, я бы сказал, исключительно важному делу. Вам известно, что в последнее время произошли многочисленные аре-сты, и притом в такой обстановке, которая наводит на размышления. Я не делаю выводов, я отмечаю факт. Вчера я получил следующее письмо.
Он сделал паузу и, протянув длинную белую руку, взял лежавший на столе измятый листок. Просторный, увешанный картинами и устланный бархатным ковром зал был полон народа. На диване, под портретом Толстого, полузакрыв утомленно глаза и откинувшись голо-вой на подушки, сидел Розенштерн. Его еврейское, острое, с курчавой бородкой лицо было спокойно и строго, точно он знал, что именно должен сказать док-тор Берг. За столом, над вышитой скатертью, низко склонился Арсений Иванович. По его сгорбленным, ста-рым плечам и напряженной жилистой шее было видно, что он удручен. На лицах Залкинда, Веры Андреевны, Алеши Груздева и других, неизвестных Александру то-варищей было написано любопытство и та особенная, лихорадочная тревога, которая овладевает людьми пе-ред неожиданным и неизбежным несчастьем. Доктор Берг аккуратно вытер очки и приступил к чтению:
‘Товарищи! между вами есть провокатор. Он выдал террориста, известного под кличкою ‘Ипполит’, указал склад оружия за Невской заставой, донес о пребывании в Петербурге Аркадия Розенштерна, сообщил комитет-скую явку. Берегитесь. Ожидайте повальных арестов. Ищите провокатора близко. Письмо сожгите. Ваш до-брожелатель’.
Доктор Берг приостановился и громко спросил:
— Господа, не желает ли кто-нибудь высказаться? Александр медленно поднял свои холодные, молочно-голубые глаза. Доктор Берг, высокий, бритый, пря-мой, в зеленом галстуке и в воротничках до ушей, не-брежно помахивал бумажным листком и смотрел на то-варищей пытливым и, как казалось, насмешливым взглядом. Можно было подумать, что он знает, кто про-вокатор, и если молчит, то единственно потому, что бо-ится преждевременных споров. Александр удивился, Было трудно поверить, что в партии среди людей, всем сердцем любящих революцию, в беспорочном и испы-танном комитете, может отыскаться предатель. И в не-доумении, тщетно стараясь понять оскорбительную за-гадку, он еще раз заглянул в лицо доктору Бергу. Док-тор Берг аккуратно, трубочкой свернул прочитанное письмо и, опуская его в карман, повторил:
— Кто просит слова, товарищи?
В комнате было светло, сияла хрустальная люстра, и обманчивый электрический свет однообразно и бледно освещал Венеру Милосскую, товарищей, ковры, картины и зеркала. Все молчали, не доверяя себе, боясь сказать неосторожное слово, пугаясь тягостных и унижающих мыслей. Наконец, после долгого колебания Арсений Иванович вздохнул и, не глядя ни на кого, теребя дрожащими пальцами скатерть, заговорил надтреснутым басом.
— Да, да… кормильцы… Положение… Положение весьма затруднительное… Как же быть? А?.. И кто же этот доброжелатель?.. И… и… Да нет, что же это в са-мом деле такое?.. — он умолк и широко развел руками. Снова наступило молчание.
— Необходимо расследование… — твердо сказал доктор Берг.
— Расследование? Конечно, расследование… — точ-но пробужденный от сна загорячился Геннадий Генна-диевич. Он встал и, подбежав к доктору Бергу, задыха-ясь и кашляя, начал быстро, взволнованно и серди-то: — Надо, золотой мой, сдать это дело в комиссию… Но ведь прежде необходимо проверить… Ведь документ анонимный… Кем он написан? Я утверждаю, что он написан лицом, прикосновенным, понимаете ли, при-ко-сно-вен-ным к полиции… Только такое лицо, только полицейский, провокатор или шпион, может быть в курсе партийных дел… может знать комитетскую явку… Но если письмо писал полицейский… — Генна-дий Геннадиевич передохнул и, успокаиваясь и пони-жая таинственно голос, договорил раздельно и веско:— Если письмо писал полицейский, то нельзя ли допу-стить гипотезу, конечно, только гипотезу, что письмо преследует не партийные интересы?
— То есть? — хмуро спросил Розенштерн.
— То есть не уместно ли будет предположить, что автор письма писал его в личных целях?
— Ну, уж этого я, серебряный мой, объяснить не могу… — хватаясь за грудь, снова закашлялся Геннадий Геннадиевич. — Что вы хотите?.. Я ведь не полицей-ский… Охранной души не знаю… Я думаю только, что на основании этого документа нельзя утверждать, что между нами есть провокатор…
И хотя то, что сказал Геннадий Геннадиевич, было не убедительно и не ясно и не рассеивало душевной тре-воги, и хотя каждый втайне не сомневался, что хитро придуманная ‘гипотеза’ — пустые слова, всем товари-щам стало легче, и все сразу и оживленно заговорили. Только Розенштерн нахмурился еще более, да Алек-сандр, удерживая нарастающий гнев, терпеливо ожидал окончательного решения.
— Я не могу согласиться с товарищем…— очень громко, покрывая шум голосов, возразил доктор Берг и небрежным движением поправил галстук.
— Les affaires sont les affaires… Мы получили письмо, хотя анонимный, но все-таки документ… Мы обязаны предположить, что один из нас — провокатор. Ответственность перед партией слишком значитель-на… — Он помолчал и, окинув беглым полунасмешли-вым взглядом всю комнату, сухо докончил:
— Я требую, чтобы дело было расследовано. Груздев, одиноко сидевший в дальнем углу, при по-следних словах решительно поднялся с кресла. Его доб-рое, русское, с пушистыми волосами лицо покраснело неровными пятнами, и голос обиженно задрожал.
— Господа, я, ей-богу, не понимаю… Как нам не стыдно… Одно из двух: или мы верим друг другу, или… или… мы способны заподозрить черт знает что… Если мы верим, то это письмо надо сжечь, да, сжечь, бросить в печку… Если же кто-либо может допустить мысль, что один из нас… один из нас провокатор, тогда… тогда на-до распустить комитет… Я верю всем. Я хочу, чтобы ве-рили мне. Иначе — грязь и позор. В такой грязи рабо-тать нельзя… Я не могу… Воля ваша, а я не могу…
Он стукнул дверью и вышел. Арсений Иванович со-крушенно покачал головой:
— Да-а… Как постелешь, так и поспишь… Как же быть-то, кормильцы?..
Когда позднею ночью, после утомительных и бес-плодных речей, Александр, негодуя, что комитет бесси-лен защититься от провокаций, удивляясь растерянно-сти товарищей и не зная, как предотвратить надвигаю-щуюся беду, надел пальто в нарядной прихожей, к нему подошел Розенштерн. И по острым и грустным глазам, и по твердой походке, и, главное, по тому, что он весь вечер молчал, Александр понял, о чем он хочет с ним говорить. Они вместе вышли на улицу. Бледным заре-вом разгоралась заря, и за Невою тускло поблескивал Исаакий.

II

По гранитному тротуару звонко стучали шаги, и на ровную мостовую ложились длинные голубые тени. Вставало солнце. Над Невою таял полупрозрачный ту-ман. В его клубящейся мгле тонули белые бастионы крепости. На Французской набережной не было никого. Розенштерн взял под руку Александра и, наклоняясь к нему, негромко спросил:
— Ну, что скажете, Александр Николаевич? Александр задумался на минуту. Здесь, на набереж-ной Невы, под сияющими солнечными лучами, казалось, что приснился нелепый сон и что не было вечернего за-седания. Было стыдно и горько за комитет. Но не это новое чувство смущало его. Его смущало сознание соб-ственного бессилия — наивной неподготовленности и детского легковерия. И еще ему было противно, против-но думать о полиции и жандармах. И, сердясь на себя и с неудовольствием замечая, что Розенштерн украдкою наблюдает за ним, он, не поворачивая головы, резко сказал:
— Я не знаю, кто провокатор.
— И не догадываетесь?
— И не догадываюсь.
— А ведь он присутствовал на собрании, — тихо возразил Розенштерн. Александр невольно вздрогнул всем телом.
Когда доктор Берг говорил свою речь и потом, когда возмущался Алеша Груздев, презрительно молчала Вера Андреевна и ‘анализировал’ Геннадий Геннадиевич, Александр испытывал жуткое ощущение, точно здесь, на квартире у Валабуева, рядом с ним, за тем же сто-лом, сидит провокатор, то есть тот человек, который продал их всех. Он не верил этому ощущению. Он не верил, что можно за деньги вешать людей. Но теперь, когда Розенштерн высказал, наконец, затаенную мысль, он вдруг понял, что нет ошибки и что Вера Андреевна, или Алеша Груздев, или доктор Берг, или Залкинд, или даже сам Розенштерн тот иуда, предатель, о котором предупреждает письмо. Чувствуя неприятный озноб, он остановился и глухо сказал:
— О ком это вы говорите?
Розенштерн усмехнулся:
— Вы не знаете?
— Нет.
— Хорошо. Обождите четверть часа.
Они в молчании миновали Александровский сад и свернули на Вознесенский. Лавки были закрыты, но на углу Офицерской еще торговал освещенный трактир. Розенштерн толкнул стеклянные двери. Навстречу ему из-за одного из столов почтительно встал человек.
Человек был маленький, тощий, с вздернутым носиком и жидкими, бесцветными волосами. В его наружности было что-то подобострастное и забитое, точно он сам не верил себе и боялся, что и никто ему не поверит. Его можно было принять за лакея, полицейского, писаря или конторщика, потерявшего должность. Он улыбнулся заискивающей улыбкой, расшаркался и протянул руку:
— Мое почтение, Аркадий Борисович!.. А я уж не чаял, что соблаговолите прийти… — Он быстро и неза-метно, с ног до головы осмотрел Александра. — А это никак Александр Николаевич, господин Болотов? Мое почтение, господин Болотов…
— Ты откуда знаешь меня? — почему-то обращаясь на ‘ты’, с удивлением спросил Александр и брезгливо поморщился.
— Что вы-с!.. Сделайте милость… Вас не знать — все одно что свое начальство не знать… Кто же вас, прошу покорно, не знает? Как вы из военной службы ушли и в революционную партию поступили, с самой этой минуты, согласно секретного предписания, учреж-ден за вами надзор — сквозное, так сказать, наблю-дение.
— Какое наблюдение?
— Сквозное.
— Сквозное?
— Да-с.
— Что это значит?
Александр, не понимая, с кем говорит и куда его привел Розенштерн, чувствуя, что происходит что-то позорное, может быть, еще более нелепое, чем вчераш-ние разговоры, повернулся медленно к Розенштерну. Розенштерн, пощипывая бородку, спокойно и остро, не отрываясь, смотрел на филера, точно взвешивал каждое слово и изучал каждый жест.
— Что это значит? — повторил Александр.
— А это значит, что нам решительно все известно… Позвольте папироску… мерси… Не случалось вам заме-чать у вашего дома, Фурштадтская, N 2, на углу Вос-кресенского, извозчик стоит?
— Мало ли их там стоит.
— Может, и номер заметили?
— Нет, номера не заметил.
— Ай-ай-ай… Как же вы это так… — Он неодобри-тельно, в каком-то даже испуге, закачал головой и за-чмокал губами. — Ведь поверьте, достойно внимания…
Ай-ай-ай… Наш извозчик, Леонтий, из охранного отде-ления, N 1351… А осмелюсь спросить, прислуга у вас от хозяйки?
— Да, от хозяйки.
— Машей звать? Так-с.
— Да, Машей, а что?
— А то, что Маша, да не ваша, а наша… Тоже охранная… Маша Охранная… Да-с…
— Ну, вот что, Тутушкин, ты зря не болтай… Все это и без тебя прекрасно известно… Ты говори де-ло… — Нетерпеливо нахмурился Розенштерн. — Узнал?
— Да ведь вот они спрашивают… — делая озабо-ченное лицо, заторопился Тутушкин. Александр взгля-нул на его бесцветные волосы, на грязный, замасленный на отворотах пиджак, на жидкие, белесоватые, стрел-ками закрученные усы и опять брезгливо поморщился:
— Ты все врешь… Почему же меня до сих пор не арестовали?
— Вру? — обиженно проворчал Тутушкин. — Отро-дясь никогда не врал… А тут — вру! Здрасте!.. А не аре-стовывали вас до сих пор потому, что полковник еще не велел.
— Какой полковник?
— А начальник… Полковник фон Шен.
— Ладно. Довольно… — сердито перебил Розен-штерн. — Я тебя спрашиваю: узнал?
— Узнал, — опуская глаза, ответил Тутушкин.
— Ну?
— Чего изволите?
— Ну, говори, если узнал.
— Слушаю-с… Только…
— Что только?
Тутушкин быстро заморгал глазами и, подымая без-бровое, бледное, испитое лицо, просительно улыбнулся.
— Только вы уж, Аркадий Борисович, меня не обидьте…
— Разве я тебя обижал?
— Нет… Что вы?.. За все большое спасибо. Чув-ствительно тронут… Но ведь случай особенный, можно сказать, замечательный случай… Не дай Бог, полковник узнает…
— Знаю. Говори, сколько?
— Прошу обратить внимание: жалования — сорок рублей… Семейному человеку!.. Семейство обремени-тельное… Опять — не дай Бог, кто-нибудь да нагавкает, и полковник, узнает. Что я тогда? Раб и презренный червь?
— Сколько?
— И еще, Аркадий Борисович, прошу обратить вни-мание: весьма нелегко узнавать… Верьте совести…
Единственно из сочувствия к партии и расположения к вашей особе… Ведь сами себя боятся… Не верите? Честное слово — правда!
— Сколько?
Тутушкин умолк и задумчиво, с тем же озабочен-ным видом, забарабанил пальцами по столу. Барабанил он долго, точно что-то высчитывал и старался высчи-тать верно, без лукавства и без обмана. Наконец, он с глубоким вздохом сказал:
— Сколько положите, Аркадий Борисович. Вам до-веряю. Ей-богу!
— Нет, уж ты говори.
— Ну, что же? Чтобы и вас не обидеть… Радужную надо бы положить.
Розенштерн тихонько свистнул сквозь зубы… Ту-тушкин всплеснул руками.
— Аркадий Борисович!
— Ну-ну… Цены, я вижу, у тебя без запроса.
— Аркадий Борисович, прошу обратить внимание…
— Двадцать пять.
— Господи! Двадцать пять! Да ведь это дешевле грибов… Нет уж, что уж?.. Разве я из-за денег? Что деньги? Тьфу! Металл — и ничего больше… Но где ж это видано? Аркадий Борисович!
Александр побледнел, этот мелочный торг, торг Аркадия Розенштерна с грязным филером, в грязном трактире, торг о том, кто предатель, казался ему не-достойным и оскорбляющим революцию. Он нагнулся через стол к Розенштерну и шепотом, гневно, сказал:
— Черт с ним!.. Дайте ему.
— Партийные деньги, батюшка… — тоже шепотом, невозмутимо возразил Розенштерн. — Разве мы Рот-шильды?.. Да и этих мерзавцев баловать не годится… Отбою не будет… Ну, вот что, Тутушкин, — повысил он голос, — последняя цена — пятьдесят.
— Прибавьте красненькую, Аркадий Борисович!
— Пятьдесят, и довольно. Разговаривать не о чем… Не хочешь, как хочешь…
Трактир опустел. Полусонные половые, зевая, туши-ли огни. Тутушкин вздохнул и опять забарабанил паль-цами по салфетке.
— Аркадий Борисович!
— Что?
— Да разве же это цена?.. Честное слово… Шесть человек детей… Должен же я их кормить?..
— Как хочешь.
Тутушкин встал и скучно, нехотя, с видимым сожа-лением стал отыскивать шляпу. Отыскав ее и надев, он уныло направился к выходу, но вдруг мотнул напома-женной головой и, поворачивая назад, отрывисто, почти грубо, сказал:
— Давайте деньги!
Получив деньги и сосчитав, он положил их в карман и боком подсел к столу…
— Ну, теперь говори.
— Да нечего говорить.
— Ну…
— Да все так и есть, как я докладывал вам. Они и есть, конечно, ‘подметка’.
— Подметка?
— Да-с, секретный сотрудник.
— Да говори же, каналья, кто провокатор? — едва владея собой и сжимая под столом кулаки, закричал Александр.
— Провокатор?.. Вы желаете фамилию узнать? — подобострастно ухмыльнулся Тутушкин. — Вот-с: зна-менитый член комитета, господин доктор Берг, — он хихикнул тонким смешком и, шаркнув ножкою, провор-но вышел на улицу.

III

Еще издали, подходя к своему дому, Александр с беспокойством заметил, что у подъезда стоит извозчик. Он мимоходом взглянул на номер. На красной, полу-стертой доске белели четкие цифры: 1351. ‘Наш извоз-чик, Леонтий, из охранного отделения’, — зазвучали хихикающие слова, и снова стало противно и жутко. Двери открыла Маша. Она кокетливо улыбнулась:
— Добрый день, Александр Николаевич.
‘Маша Охранная… Фу…’ Он молча прошел в свою комнату и, не снимая пальто, сел на диван. Несколько минут он сидел неподвижно, пытаясь понять, что же именно произошло бессонною ночью? Лысый, в ворот-ничках до ушей, доктор Берг, его загадочная усмешка, анонимное и двусмысленное письмо, растерянный Арсе-ний Иванович, грязный трактир и подобострастный Ту-тушкин, — все было так ново, так неожиданно и так странно, что, не веря себе, боясь, что память изменяет ему, он задумчиво поднял руку и провел по разгорячен-ным щекам: ‘Доктор Берг — провокатор… А меня не вешают потому, что не велел полковник фон Шен… Я в руках охранных шпионов… Как захочет полковник фон Шен. Захочет — повесит, захочет — помилует… Фу’… И, испытывая ощущение почти физической боли, он встал и медленно подошел к окну. Ходил он по-военно-му — прямо, подняв голову и делая размеренные шаги.
Вспомнилась ненастная осенняя ночь. Тяжело заби-рая кормой, грузно качается броненосец. Свищет ветер. Плещет волна. Плачет дождь. Впереди, во мгле коле-блются огни ‘Александра’. Все обычно, серо и скучно. Хочется спать. Лениво длится ‘собачья’ вахта. Но вот, внезапно разрезая свист ветра, звонко запел серебряный горн. Блеснул сигнальный огонь. И сейчас же по-жаром вспыхнул прожектор, засветились свинцовые волны, затопотали ноги по трапам, загремели беседки, залязгали рельсы, и тревожно зазвенел телеграф. Тяж-ко и властно, оглушительно громко прогромыхал пер-вый выстрел. ‘Минная атака!.. Атака…’ Промелькнуло испуганное лицо комендора, скуластого башкира Ма-лайки, и опять зазвонили звонки, и забегали люди, и грохочущей молнией опоясался борт… А потом взволно-ванный голос: ‘Как ты смеешь стрелять? Разве не ви-дишь?.. Рыбак!..’
‘Да, стреляли по рыбакам… Да, позор… Да, ошиб-ка… Но ведь только ошибка… Ведь невидимый неприя-тель, море, ночь и… судьба России. А сейчас?.. Не судь-ба ли России? Не позор?.. И опять невидимый неприя-тель… Кто? Японцы? Адмирал Того? Нет, Тутушкин и доктор Берг… ‘Разве я из-за денег? — точно въявь рас-сыпался угодливый смех. — Что деньги?.. Металл… Со-рок рублей семейному человеку!..’
И Розенштерн торгу-ется с ним? Покупает его?.. А господин доктор Берг? ‘Les affaires sont les affaires…’ И его слушают… И Арсений Иванович беспомощно разводит руками… И это в партии, в комитете’, — он презрительно скривил губы и распахнул двойное окно.
Запахло весной. Во-рвался уличный гомон. Наверху, между краями домов, голубело синее небо. Внизу у ворот терпеливо караулил извозчик. ‘Извозчик N 1351… С ним бороться? С пол-ковником Шеном? С Машей Охранной?.. Да?..’ Он об-локотился о подоконник и только теперь заметил, что забыл снять пальто. ‘И если бороться, то как?..’
Вспомнилась другая, еще более бесславная ночь, та ночь, которую он не мог бы забыть, если бы даже хо-тел. Управляясь машинами, робко, ощупью бредет бро-неносец, его броненосец, любимый корабль, на котором он сделал поход и вчера без отдыха сражался весь день. Ходит крутая зыбь, потушены предательские огни, в море — мрак. На броненосце груда обломков. Наполо-вину сбита фок-мачта. Срезаны мостики. Разворочены люки. Сожжены ростры. Взорваны башни. Исковеркана броня. В кольца свернуты железные трапы. Сохрани-лась одна — только одна — неповрежденная пушка,— последнее прибежище и надежда… В жилой палубе лазарет. На матрацах, носилках, брезентах лежат иска-леченные тела. На полу, поджав разутые ноги, сидит раненый комендор Малайка. Его скуластое, темное, посиневшее от напряжения лицо обезображено болью. Зубы оскалены. Он держится за голову руками и, рас-качиваясь и горбясь, хрипло визжит: ‘Во-ды… Во-ды… Во-ды…’ Розовеет восток. Далеко на краю горизонта, в голубой и сверкающей мгле, заструились дымки. Один, два, три… двадцать шесть. В бинокль отчетливо видны:
‘Миказа’, ‘Сикисима’, ‘Фудзи’, ‘Асахи’, ‘Касуга’, ‘Ниссин’, ‘Идзумо’, ‘Ивате’… двадцать шесть кораб-лей, точно не было боя, не погиб несчастный ‘Осля-бя’, не защищался, как лев, ‘Суворов’, не переверну-лось ‘Бородино’. Из кормового плутонга сиротливо и глухо прогремел единственный выстрел, и на фоках за-реял сигнал… А потом по волнам запрыгал паровой ка-тер, и чужие, вооруженные люди цепко, как обезьяны, ползли на броненосец. Взвился ненавистный японский флаг. ‘Позор… Не сумели, не смогли победить… Не су-мели, не смогли умереть. Нет оправданий… Ну, а теперь сумеем ли победить? Или опять униженно попросим по-щады? Не у японцев, у полковника Шена…’ Он отошел от окна и почти упал на диван. Бессильное утомление охватило его. Хотелось уснуть, уснуть крепко, успокоен-ным и освежающим сном, забыть и Тутушкина, и Цуси-му, и комитет, не помнить, не думать, главное, не ре-шать.
В дверь постучались.
— Войдите.
Вошла Маша в белом переднике, с чайным подносом в руках и ласково улыбнулась:
— Не прикажете чаю, Александр Николаевич?
Александру казалось, что это вошла не Маша, что сотни глаз наблюдают за ним и десятки ушей подслу-шивают его. Казалось, что все охранное отделе-ние — все полковники, провокаторы и филеры, все пре-датели, доносчики и жандармы — стоят за ее спиною и хихикают, как Тутушкин. С отвращением, отворачивая лицо, он сказал:
— Ничего не надо. Уйдите.
Маша обиженно зашуршала накрахмаленной юбкой. Александр встал и в раздумье прошелся по комнате. Теперь он испытывал равнодушие, — то презрение к опасности, которое он пережил на корабле перед боем. Он не мог бы сказать, где источник неожиданной пере-мены, но уже было ясно, что никакие Тутушкины его не смутят и что он не выйдет из партии. ‘Если я не умею перешагнуть через грязь, — холодно думал он, — я не должен работать в терроре…
Но ведь я пришел не пото-му, что революция сильна, а потому, что хотел бороться и верил, что нужен мой труд… Так отчего я сомневаюсь теперь?.. Разве я оставил военную службу потому, что сдались ‘Сенявин’ и ‘Николай’?.. Потому, что была Цусима?.. И разве верить в партию и народ — значит верить в непогрешимость партийного комитета? В непо-грешимость доктора Берга?.. — И, чувствуя несмелую радость и уже твердо веруя в свою правоту, он докончил без колебания: — Я пришел, желая служить народу, партии и России. Кто властен мне помешать? Доктор Берг? Тутушкин? Фон Шен? Но если надо с ними бо-роться, я не погнушаюсь борьбы. Если надо их побе-дить — я уверен в победе. Тем лучше, — пусть невиди-мый неприятель, пусть борьба не на жизнь, а на смерть… И если я обязан бороться, то… Розенштерн прав. Да, он прав… Или блюсти белоснежную чистоту, или не бояться никаких унижений… Или сентименталь-ничать, как Алеша Груздев, или… или убить. Нет выбо-ра… Третьего не дано… И я не хочу искать третьего…
Зуб за зуб и око за око!..’
Он сказал себе так, и, хотя чувство тайного отвраще-ния все еще не покидало его, ему стало весело и спо-койно, точно он наконец отыскал утраченный путь. ‘По-беждает тот, кто хочет победы… Кто ничего не страшится и кто смеет убить…’ Потянуло на воздух, за го-род, к морю, к величавой и молчаливой Неве. Он надел шляпу и вышел. Извозчик по-прежнему скучал у подъ-езда. На этот раз Александр не заметил его.

IV

Розенштерн доложил комитету о ночном разговоре с Тутушкиным. Слова его были встречены с возмущени-ем. И Арсению Ивановичу, и Вере Андреевне, и Залкинду, и Алеше Груздеву ‘провокация’ доктора Берга каза-лась вопиющей нелепостью и обидною клеветой. Доктор Берг работал так безупречно, так блестяще ‘организо-вывал технические дела’, так давно был ‘кооптирован’ в комитет, что страшно было признаться, что именно он, даровитый и честный, испытанный революционер, за деньги служит у полковника Шена. Но еще страшнее было признаться, что не оправдалось доверие партии, что во главе ее стоял провокатор, что благодаря не-опытности, прекраснодушию и слепоте были повешены десятки людей и разгромлен наголову террор. И поэто-му товарищи волновались и не смели поверить, что Тутушкин не лжет. И хотя они думали, что защищают доктора Берга, его достоинство и его честь, на самом деле они защищали себя — от тяжких мыслей и томи-тельных угрызений. Алеша Груздев горячился и гово-рил, что ‘гнусные сплетни деморализуют партию’. Вера Андреевна пожимала худыми плечами и доказывала, что ‘все охранники — негодяи’ и что ‘слушать их — значит унижать комитет’. Геннадий Геннадиевич жа-лел о ‘своеволии товарищей’ и настойчиво утверждал, что охранное отделение, опасаясь доктора Берга, зате-вает ‘интригу’, то есть пытается посеять партийный раздор. Но более всех был огорчен Арсений Иванович.
— Эх, кормильцы! — горько жаловался он на засе-даниях. — Аркадия Борисовича послушать, — ерши по телу встают… Доктор Берг — провокатор!.. Надо осмот-рительно рассуждать, не увлекаясь и не теряя присут-ствия духа… Ну, хорошо, ну, допустим, что тот самый, как его?.. Тутушкин?.. Не врет… Хотя грешно утаить: сдается мне, старику, что он из тех рыбаков, которые из кармана удят… Ну, однако, допустим… Теперь, кор-мильцы, вопрос: а не может ли этот Тутушкин добросо-вестно заблуждаться? Кто он?.. Обыкновенный филер, мелкая сошка, уличный соглядатай… Что ж, полковник фон Шен филеру секреты рассказывает? Писарю спи-сок ‘сотрудников’ доверяет?.. Э-эх!.. Не уместнее ли допустить, что Тутушкин просто-напросто ошибает-ся — слышал звон, да не знает, где он?.. И еще вам ска-жу, кормильцы: доктор Берг — наш товарищ, заслужен-ный работник, честный солдат. Всякое колебание, малей-шее, кормильцы, сомнение следует толковать в его поль-зу… Да… да… В его пользу… Кто провокатор — не знаю, но утверждать, что именно Берг — не годится… Нет, не годится. В жизнь себе не прощу, если по доносу филера заподозрю товарища… Да и вам не прощу, Аркадий Борисович… Ну, а что касается партии, будто охранное отделение интригу плетет, то вот вам присказка, на ней и покончу: ‘Люди хулят—не захулят, ветры веют— не развеют, дожди мочат — не размочат…’ Не размо-чат партию никакие дожди, и никакие полковники Шены опозорить ее не могут… Не тем концом нос при-шит… Да.
Розенштерна не убеждали речи товарищей. Уверен-ный в сочувствии Александра, он твердо настаивал на своем — на неизбежности суда над доктором Бергом. Но только через неделю, после споров, горячих упреков и негодующих обвинений, когда с цифрами в руках уда-лось доказать, что доктор Берг проживает десятки ты-сяч, Арсений Иванович поколебался: ‘Как же так? Да-а… После Бога деньги, стало быть, — первые? — с недоумением покачал он белою бородою. — Подозре-вать не могу… Но и оставить без внимания нельзя… Уж и не знаю, как быть?..’ Несмотря на протесты Алеши Груздева, было решено назначить ‘следственную комис-сию’. В нее вошли Александр, Розенштерн и упрямо поддерживавший спасительную ‘гипотезу’ Геннадий Геннадиевич.
Александр не сомневался, что доктор Берг провока-тор. Ему, неответственному за комитет и неискушенному в ‘конспиративных’ делах человеку, было ясно, что Ту-тушкин не посмеет солгать и что о ‘полицейской’ интри-ге не может быть разговора. Он не понимал, зачем из-брана ‘следственная комиссия’: зачем заподозренного и в сущности уличенного в провокации ‘товарища’ допра-шивать и судить? Ему казалось, что келейный суд — по-лумера, что с провокаторами надлежит поступать по за-конам военного времени, как поступают на войне со шпионами — без пощады и промедления.
— Если бы доктор Берг служил в войсках, то в два-дцать четыре часа был бы расстрелян,— сухо заметил он Розенштерну. Розенштерн искоса взглянул на него:
— Вы думаете?
— Да, я думаю.
— Вы правы… Но что же поделаешь?.. Вся партия возмутится: убили, мол, невинного человека… И первый, поверьте, Арсений Иванович…
Александр давно оставил свою квартиру, Машу Охранную и извозчика N 1351. Но он не уехал из Пе-тербурга: внезапный отъезд мог встревожить доктора Берга. Он жил теперь без паспорта, ‘нелегально’, но-чуя у чужих, ‘сочувствующих’ людей, у купцов, чинов-ников и попов. Бродячая жизнь истомила его. Он с недовольством повел плечами:
— Если я прав, то чего же мы ждем?
Они сидели в ‘Аполло’, полутемном подвале на Нев-ском. Было шумно и жарко, гнусаво пиликал дамский оркестр, и без роздыха сновала будничная толпа. Розен-штерн задумался и молчал. Александр повторил свой во-прос:
— Чего же мы ждем?
— Чего мы ждем?.. Послушайте, Александр Нико-лаевич, мы — члены партии. Должны мы считаться с об-щественным мнением или, по-вашему, нет?
— С общественным мнением?
— Да… Или вы, может быть, полагаете, что обще-ственное мнение — пустяк?.. Хорошее дело… Я убежден, что доктор Берг — провокатор: я три месяца наблюдаю за ним… Ну, а пойдите растолкуйте товарищам. Знаете, у нас говорят: Ицек — Ицхок, Ицхок — Исаак, Исаак — Изак, Изак — Айзик… Вот и вышел из Ицека — Айзик. Вы скажете: ‘получилось письмо’. Геннадий Геннадие-вич закричит: ‘письмо писал полицейский’. Вы скажете:
‘Тутушкин донес’. Вера Андреевна всполошится: ‘Ту-тушкины — негодяи’. Вы скажете: ‘Растратил партий-ные деньги’. Груздев вам бросит в лицо: ‘А у вас казен-ный сундук?..’ Удивительная смекалка!.. И это те, кото-рые знают! Ну, а те, кто не знает, кто не слыхал про письмо, про Тутушкина и про деньги? Ведь для них док-тор Берг — неприкосновенный член комитета… Я вам говорю: из Ицека выйдет Айзик… Скажут, застенок, Шемякин суд, инквизиция… Что, не так?.. Разве не скажут?
— Пусть скажут.
—Ну вот, — опять великолепное дело… Я так и знал… Ну, подумайте же минутку… Ну, разве можно строить работу на недоверии? Ну, разве можно, чтобы о комитете сплетничали: ‘застенок’? Ну, разве можно, чтобы подозревали меня, Арсения Ивановича, вас?.. Ну, и, значит, надо доктора Берга судить…
— Но ведь следственная комиссия — не суд.
— Ах, Боже мой!.. — с раздражением возразил Ро-зенштерн, и глаза его заблестели. — А чего вы хотите? Вы хотите присяжных? Защитников? Прокуроров? Ре-чей? Ведь мы — партия. У нас нет судебных установле-ний… Мы можем только допросить доктора Берга… И нам нужен этот допрос… Нужен, чтобы никто — пони-маете, ни один человек — даже во сне не подумал, что мы не позволили защищаться и что Ицек — не Ицек, а уважаемый Айзик… И баста. А доказать, что доктор Берг провокатор, — нельзя: прямых улик нет…
— Но если нельзя доказать, то нельзя и судить… Вы предлагаете пустую формальность… Вы ведь верите, что Берг провокатор? Вам ведь не надо никаких доказа-тельств, вам не надо заседаний и разговоров. Разве этого не довольно? И убедит ли допрос в виновности Берга?.. Если Берг не дурак, он сумеет разжалобить вас… А то еще лучше, пока вы спорите в комитете, он уйдет, а вас арестуют… И знаете, Берг по-своему будет прав…
Розенштерн усмехнулся:
— Не уйдет… Вы сказали: пустая формальность. Поймите: не пустая формальность, а добровольная уступка партийному мнению… И имейте в виду: провока-цию никогда нельзя доказать… Разве что сознается про-вокатор… Ну, и как же нам быть?.. Вы, наверное, думае-те, — он сделал долгую паузу и открыто и смело посмот-рел Александру в глаза, — что у меня решимости не хватает, что ответственность разделить не хочу? Это не-правда… Разве вы не видите, как мало нас, революционе-ров, людей, готовых на все? А если мало, то будет боль-ше…
И чтобы их было больше, надо считаться с теми, которые есть, надо считаться с Верой Андреевной… Да, и с Верой Андреевной… Только уважением вырастет партия, добрым именем, влиянием массы… Я так ду-маю… Я в этом уверен… А вы?
Все так же пиликал жидкий оркестр, суетились лакеи и гудели хриплые голоса. Александр слушал, и от благо-разумных слов Розенштерна ему становилось досадно и скучно. ‘Я пришел в партию, чтобы работать… На моем пути стоит провокатор… И я бессилен… Связаны руки: надо считаться с Верой Андреевной…’ Он закурил и, глядя вверх, на синеватые кольца, резко сказал:
— Знаете, этот ваш суд — комедия… Я понять не могу — зачем гипотезы, споры и перманентные заседа-ния? Какое мне дело, ‘что станет говорить княгиня Ма-рья Алексеевна’?.. У меня своя голова на плечах. Кто не революционер — не должен быть в партии. Кто не сол-дат — не должен идти на войну… Кажется, ясно?.. Кан-целярская волокита…
— Так что же делать? Скажите.
— Что делать? Надо кончать.
— То есть?
— То есть не надо суда.
— И допроса?
— Да, и допроса.
— Но это же невозможно.
— Почему?
— Да потому, что комитет не позволит. Они оба умолкли. Теперь Александру казалось, что Розенштерн не смеет убить, что в глубине души он не утратил надежды: быть может, Тутушкин солгал и док-тор Берг не служит в охране. Казалось, что доктор Берг и не будет убит и что дерзкое оскорбление останется без ответа. Но, приученный к послушанию, он пода-вил эти мысли.
— Я — член партии. Я подчиняюсь партийному при-говору. Я пойду на допрос… Но скажите, если вы убеди-тесь, что доктор Берг провокатор, что вы будете делать?
Розенштерн понял, чего опасается Александр. Он сдержанно улыбнулся. В его черных, юношески блестя-щих глазах вспыхнули острые огоньки.
— В этом случае… По законам военного времени.
— А что скажет Вера Андреевна?
— После суда она ни слова не скажет.
— Вы уверены?
—Да.
Они расстались на Невском. Был вечер. Среди редею-щих облаков, дрожа, мерцали первые звезды. Александр вздохнул полною грудью. ‘Да, он сдержит свое обеща-ние, — с облегчением подумал он. — А если нет?.. Если нет… то доктор Берг все-таки будет убит’. Он повернул за угол и скрылся в толпе.

V

Доктор Берг жил на Малом проспекте, во дворе, в небольшой, нанятой им на собственное имя, квартире. На черной лестнице было мокро, пахло кошками, кухней и нестираным детским бельем. ‘Странно… Если он здесь живет, то куда же он деньги девает?’ — с недоумением спросил себя Розенштерн и остановился на верхней пло-щадке. Александр решительно нажал кнопку звонка.
Двери открыл доктор Берг. Увидев товарищей, он изумленно, но без испуга, пристально посмотрел на них, точно стараясь понять, чем вызвано неожиданное посе-щение. Еще не было случая, чтобы член комитета, нару-шая партийную ‘дисциплину’ и не считаясь с обязательной ‘конспирацией’, пришел к нему на дом. Слегка по-бледнев и потирая тонкие руки, он небрежно спросил:
— Очень рад… В чем дело, товарищи?
— Мы пришли от имени комитета.
— Прошу садиться… В чем дело?
Комната, в которой принял гостей доктор Берг, была низкая, темная, по-студенчески бедная, с железною кой-кою у стены и некрашеным полом. Над койкой висел портрет Маркса. На этажерке, в углу, лежало несколько книг. Александр развернул объемистый, испещренный отметками том и рассеянно прочитал заглавие: ‘Продол-жительность рабочего дня на фабриках и заводах’. ‘Изучает рабочий вопрос’, — улыбнулся он недоброй улыбкой. Эта нищая обстановка, и ученые книги, и Маркс, и лысый, одетый с иголочки, доктор Берг показа-лись насмешкой, издевательством над обманутым коми-тетом. Доктор Берг заметил его улыбку и нервно попра-вил очки.
— Я вас слушаю, — сказал он, не глядя на Алек-сандра.
Геннадий Геннадиевич закашлялся и, хватаясь за грудь, с усилием выговаривая слова, точно заранее прося прощения, забормотал сконфуженно и бессвязно:
— О, пустяки… Настоящие пустяки… Как бы это сказать?.. Вы извините, серебряный мой… Вот види-те, — это инсинуирующее письмо… То письмо, которое вы читали на заседании… Ну-с, так знаете, комитет по-становил расследовать дело… И оказал нам высокую честь… Приказано опросить всех товарищей… В том чис-ле вас… Чтобы, знаете, не было разговоров… А то в ‘пе-риферии’ зашепчут: знали, — и оставили без последствий, получили письмо, — и в корзинку… Ох уж эта! ‘периферия!..’. ‘Периферия’, золотой мой, всегда недо-вольна… Я, вы знаете, держусь особого мнения… Я убежден, что вся эта история не стоит ломаного гро-ша, я убежден, что это интрига, шантаж полковника Шена… Но что поделаешь?.. — он огорченно вздох-нул. — Комитет полагает иначе… Вы не подумайте че-го-нибудь, ради Бога, но мы обязаны задать вам некото-рые вопросы…
Речь Геннадия Геннадиевича доктор Берг выслушал очень спокойно, почти равнодушно, опустив голову и по-игрывая золотою цепочкою на груди. Когда Геннадий Геннадиевич умолк, он взял со стола карандаш и, отки-дываясь на спинку плетеного стула, громко сказал:
— Очень хорошо. Должен ли я понять, что комитет подозревает меня в провокации?
Геннадий Геннадиевич замахал в испуге руками. Розенштерн поднял густые брови:
— Да, вы именно так и должны понять. Комитет по-дозревает вас в провокации.
— Очень хорошо. В таком случае потрудитесь предъ-явить мне следственный материал.
— Следственный материал?
— Да, следственный материал.
— Мы вам его не предъявим.
— Во всяком суде, — постукивая карандашом, нра-воучительно возразил доктор Берг, — будь это да-же жандармское управление, обвиняемый имеет право узнать, на чем именно основано обвинение. Я — обвиняемый. Вы не можете меня лишить моих прав.
— Следственный материал представлен не будет.
— Почему?
— Потому что мы не суд и не жандармское управ-ление.
Доктор Берг хотел опять возразить, но раздумал. Он поморщился, точно от боли, положил карандаш и мед-ленно встал со стула. Его бритое лицо потемнело. Он по-дошел к Розенштерну и, нагибаясь и поблескивая очка-ми, заглянул ему прямо в глаза.
— Послушайте, Аркадий Борисович… Я понимаю, что Груздев, или Залкинд, или другие товарищи, не знающие меня, могут… могут высказывать такое… такое ужасное подозрение… Но ведь вы меня знаете, ведь мы не один год работали в комитете, ведь вы видели мою жизнь, ведь вы не можете, не имеете права сомневаться во мне… Как вам… Как вам не стыдно. Я не в укор говорю. Я понимаю… На вашем месте я, вероятно, поступил бы как вы… Но… но… заподозрить меня… меня… меня… — Он отвернулся и стыдливым и мягким, непривыч-ным движением смахнул задрожавшую на ресницах слезу.
Он говорил так правдиво и просто, такой неотрази-мой обидой звучали его слова и так искренни были сле-зы, что Розенштерн невольно смутился: ‘А что, если я ошибаюсь?.. Что, если Тутушкин соврал. Что, если прав Арсений Иванович…’ Он посмотрел с тревогой на Алек-сандра. Александр, голубоглазый, широкоплечий, с не-возмутимым и строгим лицом, по-военному прямо сидел у стола, и было видно, что он не верит доктору Бергу и презирает сомнительный суд. Поймав растерянный взгляд Розенштерна, он усмехнулся и резко сказал:
— Все это не относится к делу.
— Не относится к делу? — быстро, как на пружи-нах, в негодовании повернулся к нему доктор Берг. — Вот что я вам скажу, господин лейтенант Александр Николаевич Болотов, — его голос внезапно окреп.— Я не знаю, когда вы изволили вступить в партию и что вы сделали для нее… Быть может, и очень много… Не сомневаюсь, что так… Но я знаю, что я — пусть кто угодно будет свидетелем — работаю восемь лет… Хоти-те?.. Посмотрим, кто из нас больше работал, кто больше сделал для революции, кто больше имеет прав на дове-рие?..
Я поставил двадцать три типографии. Я открыл все границы — от Кенигсберга до Ясс. Я сорганизовал десятки рабочих кружков… Я пять лет состою в комите-те… Я, не покладая рук, с утра до ночи, трудился, как муравей… И если партия выросла, если она поднялась на неизмеримую высоту, то я вправе сказать, я — один из тех, кто строил ее… А теперь приходите вы, вы, сделав-ший Цусимский поход, вы — невежда в революционных делах, и вы же мне говорите: это не относится к делу, и торопитесь меня обвинить… — Он с силою стукнул кула-ком по столу и в волнении зашагал из угла в угол.
— Да, торопитесь обвинить… — красный от гнева, продолжал он через минуту. — Но где же доказатель-ства? Где?.. Кто дал вам право суда, раз вы не можете доказать?.. Кто?.. Партия?.. Комитет?.. Но ведь и я пол-ноправный член комитета… А если б вы могли доказать, вы предъявили бы следственный материал. Почему вы молчите? За нами слово, а не за мной… Не вы судьи, а я… Я обвиняю. Я говорю: вы не товарищи, вы не су-дьи, — лицемеры, вы клевещете на меня, вы топчете ме-ня в грязь… Да будет вам стыдно!.. Я требую вас к от-вету!..
Розенштерн слушал, наклонив голову набок и не спу-ская с доктора Берга жестких, колючих, загоревшихся мстительной злобою глаз. Его смущение прошло, и те-перь было стыдно, что он, как слабый ребенок, поддался первому чувству. ‘А виселицы?.. А партия?.. А террор?.. Нет, Тутушкин не врет, не смеет соврать’, — подумал он и твердо сказал:
— И это тоже не относится к делу.
— Да, вы думаете?.. И вы, Розенштерн?.. Что же мне остается?.. Где же. Господи, правда?.. — упавшим, почти расслабленным голосом повторил доктор Берг, но сейчас же опять овладел собой:
— Очень хорошо. Так позвольте следственный мате-риал.
— Вам уже сказано: следственный материал предъ-явлен не будет.
— В таком случае я отказываюсь от показаний. Розенштерн презрительно прищурил глаза:
— Отказываетесь?
—Да.
— Подумайте… Мы ведь не придем второй раз.
— Я уже думал.
— И отказываетесь?
—Да.
— Вы совершаете преступление.
—Да.
— Вы губите себя.
—Да.
— Вы знаете, что вас ждет?
Доктор Берг безучастно кивнул головою. Казалось, что ему все равно, осудят его или оправдают, будет он убит или нет. Казалось, что то жестокое унижение, кото-рое он только что пережил, так несмываемо, неслыханно и огромно, что перед этой вечной минутой бледнеет и жизнь, и революция, и смерть. Геннадий Геннадиевич, чувствуя, что громко заплачет, вскочил и, подбегая к доктору Бергу, крепко сжал его руки.
— Разве так можно? Ну, что вы делаете, серебряный мой, Бога ради… Ведь вы не подчиняетесь комитету… Что же мы доложим на заседании? Послушайте меня… Ну, Бога ради, послушайте же меня…
Александр и Розенштерн встали. Когда они подошли к дверям и доктор Берг понял, что комиссия уходит, он сделал один замедленный шаг вслед за ней. Лихорадоч-но озираясь кругом, точно ища защиты, он секунду сто-ял без слов. И вдруг, дернув вверх подбородком, будто кто-то снизу больно ударил его, и зачем-то подымая правую руку, закричал звенящим фальцетом:
— Господин Розенштерн!.. Вы можете мне не ве-рить… Вы можете меня убить… Да, убить… Но… Но… я… даю вам честное слово… Я никогда в полиции не служил…
Он всхлипнул и отвернулся к окну. Александр с изумлением увидел, как тихо дрогнули его плечи, и за-трясся лысый затылок, и всколыхнулась перебегающей дрожью спина. Он рыдал без звуков, без слов, судорож-но схватившись за подоконник и не обращая внимания, видят его или нет. Все его длинное, узкое тело в модном темно-коричневом пиджаке дрожало и сотрясалось, и мелко стучали зубы, и прыгал выбритый подбородок, точно плакал не он, самоуверенный член комитета, изве-стный в партии доктор Берг, а беспомощный, маленький мальчик.
Он был так жалок, так несчастен и слаб, так тяжело было безысходное горе, так страшен был безжа-лостный приговор, так бледен был Геннадий Геннадие-вич, что Розенштерн, не помня себя, поспешно вышел из комнаты. На лестнице его нетерпеливо ждал Александр.

VI

Тутушкину удалось украсть ‘документ’ — доклад-ную записку, написанную рукою доктора Берга. Послед-няя надежда разбилась. Было ясно, что партия во власти охранного отделения и что в комитете ‘работал’ шпион. Алеша Груздев, потрясенный, близкий к самоубийству, не простившись ни с кем, уехал из Петербурга. Геннадий Геннадиевич вынужден был признать, что успокоитель-ная ‘гипотеза’ лишена оснований. Вера Андреевна пла-кала и негодовала, что ее ‘замарали’. Арсений Иванович кряхтел, советовал ‘апеллировать в съезд’. И хотя това-рищи видели, что провокация подрезала партию, как ко-са подрезает траву, и хотя каждый в душе сознавал по-зор обманного поражения, ни один из них не задумался над своей невольной виной. Измена доктора Берга каза-лась им стихийным несчастьем. Им казалось, что нет их греха, если наемный убийца хитростью проник в коми-тет. И так как в партии числилось множество членов, и все они верили доктору Бергу, и любили его, и ‘работа-ли’ с ним, то и не было виноватых. И ни Арсений Ива-нович, ни Залкинд, ни Вера Андреевна, ни Алеша Груз-дев не умели понять, что провокация не случайное бед-ствие и что они в полной мере ответственны за нее. Доверие к комитету поколебалось: родились боязливые слухи, что доктор Берг не один. ‘Работа’ остановилась: товарищи подозревали друг друга.
Истощенная арестами партия, потерявшая лучших людей, разочарованная в собственных силах, уже не смела рассчитывать на победу. Как разбитое войско, как армия, руководимая устрашенным вождем, она отступа-ла без боя. Те, кто мужественно боролись вчера, сегодня в страхе бросали оружие. Иные жаловались на комитет, иные на ‘насилие и произвол’, иные на ‘провокацию’, иные на ‘равнодушие толпы’. Но каждый думал, что до-бросовестно исполнил свой долг.
Пока Розенштерн ‘наблюдал’ за доктором Бергом, допрашивал его и судил, он втайне надеялся, что доктор Берг докажет свою невиновность. Он так долго ‘рабо-тал’ с ним рядом, так привык его уважать, так по-дру-жески привязался к нему, что не мог представить себе его насильственной смерти. И хотя он обещал Александ-ру, что провокатор будет убит, он чувствовал, что не в силах выполнить обещание. Он говорил себе, что доктор Берг не товарищ, а охранный шпион, что они никогда не ‘работали’ вместе и что партия одобрит узаконенное убийство, и все-таки не мог бы убить. Это странное раз-двоение тяготило его. Он понял, что все еще любит докто-ра Берга, что взращенное многолетней ‘работою’ чувст-во не мирится с очевидною ‘провокацией’ — не мирится с братоубийством. И, презирая свою сердечную слабость, он от имени комитета разрешил Александру ‘поступать по своему усмотрению’. Александр в тот же день уви-делся с Абрамом и Ваней. Абрам возмутился.
— Ха!.. Вот это настоящая американская выжимочка, — с негодованием воскликнул он, и его круглое, дет-ское, смеющееся лицо исказилось гневом. — Пять лет в комитете!.. Ин-тел-ли-ген-ция!.. Ну, хорошо. Так мы — не студенты… Мы — рабочие… Ха!.. Будьте покойны…
Александр с любопытством взглянул на него.
— Но ведь это — уголовное преступление.
— Уголовное преступление? Что значит?.. Скажи-те, — важное кушание! А по-вашему, — Богу молиться?
— Но ведь нет партийного приговора.
— Так разве же я виноват, что его нет? — сердито сказал Абрам. Ваня пожал плечами.
— Таскал волк — потащат и волка, — холодно, с не-навистью промолвил он. Александр улыбнулся:
— Завтра?
— Да, завтра.
— На дому.
— Да, на дому.
— Ну, что ж? В добрый час!..
6 мая в десятом часу утра Абрам подходил к кварти-ре доктора Берга. Задуманное убийство казалось ему не-трудным и неопасным. Он не думал о том, что его могут арестовать и что на Малом проспекте едва ли возможно скрыться. ‘Очковая змея… Негодяй… Арестовал Иппо-лита… Вот такие устраивают погромы…
Насилуют жен-щин… Режут детей… Жгут… Гонят евреев… Ну, хоро-шо… Ха!..’ — твердил он сквозь зубы. Он отыскал ука-занный Александром дом и стал медленно подниматься по лестнице. На нижней площадке была настежь откры-та обитая войлоком дверь. Из нее валил пар, горячий и душный: прачки стирали белье. Одна из прачек, мило-видная, полная, с раскрасневшимся от жара лицом, обернулась, заслышав шаги. ‘Работают… Ха… это вам не интеллигенты’, — подумал Абрам и взошел на пятый этаж. Увидев визитную карточку ‘Доктор медицины Фе-дор Федорович Берг’, он остановился и в волнении пере-вел дух. ‘Уголовное дело… Какой в этом смысл? Смеш-но…’
Он взвел браунинг и хотел позвонить, но внезапно заколебался: ‘Покурю’. Вынув коробочку папирос, он не спеша зажег спичку. Он курил жадно, коротенькими глотками, прислушиваясь к тому, что делалось на дворе. Было тихо. Только в прачечной глубокий контральто на-певал заунывную песню да на улице шмыгала дворниц-кая метла. Он не заметил, как окончилась папироса и дымящаяся бумага обожгла ему пальцы. ‘А если нет его дома? — протянул он дрожащую руку к звонку. — Будет знать, как громить… Будет знать, как вешать людей… Чтобы огонь его попалил…’
Он ждал долго и боязливо, ощущая сухую горечь во рту и ощупывая револьвер. В прачечной умолкло кон-тральто, и кто-то весело рассмеялся. Во втором этаже спорили громкие голоса. Абрам вздрогнул и позвонил еще раз.
В прихожей тупо щелкнул замок. На пороге за полу-открытой дверью показался длинный, в очках и в корич-невом пиджаке доктор Берг. Он исподлобья, угрюмо по-смотрел на Абрама.
— Что вам угодно?
— Не узнаете?
— Нет. Что нужно? Кто вы такой?
Абрам не ответил. Боясь, что захлопнется дверь, он всем телом подался вперед. Доктор Берг побледнел и, отступая, пропустил его в сени.
Они стояли в полутемных сенях, не смея пошеве-литься, не смея думать, не смея дышать, готовые при первом движении кинуться друг на друга. Абрам чув-ствовал прерывистое дыхание доктора Берга и видел его расширенные, блестящие под очками, глаза. Долго ли это длилось — ни один из них не мог бы определить. Наконец, доктор Берг хрипло, шепотом повторил свой вопрос:
— Что нужно?
В то же мгновение Абрам поднял свой браунинг. Но выстрелить он не успел. Как только блеснул гладкий ствол, доктор Берг изогнулся и бросился на Абрама. Он поймал его руку и цепко, точно клещами, у кисти сдавил ее. Навалившись спиной, сопя и постепенно отодвигаясь к дверям, он старался разжать сжимавшие браунинг пальцы. Абрам почувствовал, что не может освободить-ся. Он выдернул левую руку и, незаметно просунув ее под жилет, вынул большой финский нож. Размахнув-шись и больно стукнувшись о косяк, он с силою ударил ножом. Что-то екнуло. Что-то мягкое упруго порвалось, и по пальцам заструилась горячая кровь. Доктор Берг сейчас же выпустил браунинг и, приседая, отступил на один шаг назад. Он вздохнул, схватился за грудь и, ста-раясь сохранить равновесие, плечом приткнулся к стене. Но тело его зашаталось, голова опустилась, и он как подкошенный упал на пол. Левый бок его был в крови.
Абрам наклонился над ним. Доктор Берг лежал на боку, подогнув костлявые ноги. Лица его не было видно. Абраму почудилось, что он еще жив. Им овладел страх. Не помня себя, с помутившимися глазами, он присел на корточки рядом с трупом и торопливо стал наносить удары ножом. Он взмахивал окровавленною сталью и погружал ее в шею, в бока и снова бил, бил без отдыха и без счета, мстя за ужас, который он испытал. Он не по-мнил, сколько ран он нанес. Послышалось, что стукнула дверь. Обезумев от страха, не зная, что делать, боясь, что кто-нибудь позвонит, он бросил револьвер и осмот-релся вокруг. Если бы Ваня случайно вошел, он бы его не узнал. Это был не добродушный, смеющийся, хорошо знакомый кожевник Абрам. Это был другой, никому не ведомый человек. На бессмысленном, белом как скатерть лице повисли крупные капли пота, волосы слиплись, но-ги тряслись, и странно, горбом, согнулась спина. Он при-слушался. Не было никого. Стараясь не смотреть на истерзанный труп, он вышел в спальню доктора Берга. Уже мелькнула беспокойная мысль: ‘Надо умыться… умыться…’ В углу, у койки стоял рукомойник, но Абрам не увидел его. Он ходил по комнате, точно слепой, шаря во всех углах, оставляя кровавые пятна и не находя ни капли воды. Не решаясь обойти всю квартиру, он вер-нулся обратно в сени.
И вдруг желание уйти, желание спастись неудержи-мо охватило его. Он с трудом отыскал свой картуз и на-хлобучил его на лоб. Про браунинг и про нож он забыл. Крадучись, он на цыпочках вышел на лестницу и, через перила свесившись вниз, стал прислушиваться к каждо-му звуку. ‘Ничего мне на свете не надо’, — в голос пел глубокий контральто. Абрам мотнул головой и начал спускаться. Прачечная была открыта, но прачки на него не обратили внимания. Он вышел на двор. У мусорной ямы младший дворник сгребал лошадиный навоз. Он ра-ботал спиною к Абраму и не заметил его. Спрятав лицо в воротник, Абрам быстро пошел вперед. За воротами бы-ла улица. Он кликнул извозчика и приказал ему ехать на Невский, и только за Николаевским мостом, взглянув на играющую на солнце Неву, он понял, что опасности нет. Он застегнул кожаный фартук, чтобы не было видно кровавых следов, и успокоенно, радостно, почти без-грешно вздохнул: ‘А все-таки ты убит… Ха!.. Будешь знать, как резать евреев…’

VII

Со смертью Володи дружина его распалась, как рас-падается разбитая молотом железная цепь. Члены ее рассеялись по России. ‘Систематический’, ‘партизан-ский’ террор закончился поражением. Часть дружинников занялась разбойничьим грабежом, другая отошла от ‘работы’, и только незаметное меньшинство решилось продолжать Володино ‘дело’. Во главе этой горсти лю-дей стоял Герман Фрезе. Он ясно видел, что борьба без-надежна и что правительство должно победить. Но он не смутился. Он думал, что его долг — долг непримиримого террориста — до конца оставаться на славном посту. И хотя он чувствовал, что бессилен и одинок и что товари-щи не поддержат его, он с неистощимым терпением дерзко строил Вавилонскую башню. За эти месяцы он постарел, облысел и утратил изысканно-барский вид — самоуверенные манеры состоятельного студента. Он объехал Волгу и юг, мечтая найти боевиков-анархи-стов. Он не нашел никого и, к своему душевному горю, вынужден был принять выгнанного Володей за пьянство беглого солдата Свисткова. Герасим Свистков, право-фланговый в гренадерском полку, белобрысый и белоусый, трехаршинный детина, очень похожий на Вильгель-ма II, смиренно покаялся в тяжком грехе. Он поклялся, что бросит пить, и свято держал свою клятву: не пил больше ни рюмки. Этот Свистков и сормовский молото-боец, балагур и песенник, Николай, по прозванию Коль-ка-Босяк, стали верными помощниками Фрезе. Но ‘де-ло’ не шло. Покушения не удавались. И чем менее было надежд, тем усерднее, настойчивее и тверже ‘работала’ ожесточившаяся дружина. Фрезе знал, что его повесят. Но он не боялся смерти. Он думал только о том, как бы выполнить завещание Володи: создать могучий и непобе-димый террор. В конце мая он приехал из Москвы в Пе-тербург для ‘изысканий’ о взрыве охранного отделения. С ним приехали Колька-Босяк и Свистков.
Остановившись в гостинице ‘Яр’ и отдав для пропи-ски фальшивый, изготовленный Колькою паспорт на имя польского дворянина Довгелло, Фрезе вышел на Забалканский проспект. Повинуясь неясному чувству, он повернул на Фонтанку. Он не был в Петербурге с тех пор, как Володя сделал ‘экспроприацию’, и теперь его тянуло туда, на Большую Подьяческую — к тому завет-ному месту, где Константин бросил первую бомбу и дру-жина ‘заработала’ первые деньги. День был хмурый и теплый. Накрапывал летний дождь. Фрезе шел по мок-рому тротуару и с тоской узнавал когда-то изученные, как милые лица, дома. Один дом, купца Белякова, квад-ратный, холодный, казарменно-желтого цвета, с чугун-ными балконами во втором этаже и с зеленной торговлей внизу, запечатлелся в памяти на всю жизнь. Имен-но здесь, в пяти шагах от подъезда, лежали холщовые, выброшенные на мостовую мешки, и именно здесь про-исходил решительный бой. Фрезе вспомнил, как высокий и бородатый казачий урядник, верхом на малорослом коне, круглым движением вскинул винтовку и прицелил-ся ему в грудь. Он вспомнил, как в ту же секунду он на-угад поднял маузер и как сильно дернуло руку и тупо за-ныло плечо. Звякнула о камни винтовка. Скаля зубы, храпя и задирая вверх морду, взвился на дыбы испуган-ный конь. И еще Фрезе вспомнил, как пофыркивал ры-сак Прохора, серый, в яблоках, породистый жеребец, и как Прохор с мужицким лицом и озабоченными глазами, повернувшись на козлах, что-то звонко кричал Володе. ‘Прохора нет… И Володи… И Ольги… И Константина… И Мити…
И Елизара… Кладбище… Заброшенные моги-лы… И никто не плачет о них’, — с болью подумал он и, перейдя улицу, зашел в знакомую до ничтожнейших ме-лочей пивную. В этой темной пивной он и Муха ожидали Володю за четверть часа до убийства. Тот же толстый сиделец, который встретил его год назад, приветливо по-клонился ему, и тот же востроносый мальчишка вытер грязной салфеткою стол. Фрезе сел и закрылся газетой. Ему казалось, что вот-вот раскроются двери и войдет ве-снушчатый и вихрастый, в офицерском плаще, Констан-тин и как тогда, в то сияющее апрельское утро, скажет, пряча бомбу под плащ: ‘Добрый день… Вы уже тут?.. А где же начальник наш, Владимир Иванович?’ Ему каза-лось, что вот-вот забарабанят частою дробью копыта и из-за верха пролетки мелькнет нарядная шляпа. ‘Ольга, — подумал он, — Ольга… Зачем она застрели-лась?.. А если бы не застрелилась?.. Повесили бы ее… Разве они щадят?.. Господи, нет никого… Все умерли… Все…’ Он скомкал газету и встал. Сквозь туманные об-лака сверкнуло горячее солнце и заиграло на стеклах уличных фонарей. ‘Вот здесь, у этого фонаря лежал умирающий Константин’, — потупился Фрезе и, в раз-думье, медленными шагами, побрел назад, на Фонтанку.
У Юсупова сада кто-то окликнул его:
— Герман Карлович! Вы?
Перед ним стоял сгорбленный, зелено-бледный, в си-них очках Эпштейн. Он был в черной шляпе, коротком светлом пальто и в ярко-желтых перчатках. Можно бы-ло подумать, что он не революционер, ‘экспроприатор’ и анархист, а беспечный и праздный молодой купеческий сын. И хотя он позорно бежал, и потом уехал в Париж, и не ‘работал’ в дружине, Фрезе от всей души обрадо-вался ему. Он протянул Эпштейну руку и ласково улыб-нулся. Улыбался Фрезе одними глазами. Его немецкое, узкое, точно каменное, лицо оставалось неизменно спо-койным.
— Вы давно из Парижа?
— Вы спрашиваете!.. — удивленно, словно Фрезе должен был знать, когда именно он приехал, воскликнул Эпштейн. — Прямо с вокзала… Ну, что, как дела?
— Какие дела?
— Ну вот… Конечно же ваши…
— Мои?.. Мои дела очень нехороши.
— Что значит нехороши?
— Дружинников мало.
— А почему дружинников мало?
Фрезе вздохнул:
— Не знаю.
— Не знаете… А кто же знает?.. Может быть, Гос-подь Бог? — Эпштейн строго взглянул на Фрезе. — Значит, товарищи не умеют работать…
— Может быть.
— Не может быть, а наверное… Если бы жив был Володя…
— Так то — Володя… — неохотно возразил Фрезе.
— Что такое Володя?.. — рассердился Эпштейн. — А чем мы хуже Володи?.. Вы читали мою статью ‘О худ-ших и лучших’? Нет?.. Я писал, что нужно сделать гене-ральную чистку… Понимаете — генеральную! Понимае-те, нужен террор массовый, универсальный, всеобъемлю-щий, беспощадный… Есть две расы людей. Раса эксплуа-таторов и раса эксплуатируемых. Эксплуататоры наслед-ственно злы, хищны и жадны. Сожительство с ними немыслимо. Их надобно истребить… Понимаете, истре-бить… Всех до единого, до последнего… Если их сто ты-сяч, надо истребить сто тысяч… Если их миллион, надо истребить миллион… Если их сто миллионов, надо истре-бить сто миллионов… Стесняться нечего… И я… я, Рувим Эпштейн, знаю, как это сделать. Я приехал нарочно, что-бы вас разыскать. Я вам скажу, как надо работать… Мы победим мир… Мы спасем революцию… Нет?
Вечерело. Прозрачно-фиолетовой дымкой заткалась Нева, и на западе, за Балтийским заводом, взмыла се-рая, почти черно-лиловая туча. Подул свежий ветер.
Стало холодно. Погромыхивал гром. Эпштейн застегнул на все пуговицы пальто и продолжал с увлечением:
— Большое несчастие, что люди не умеют освобо-диться от предрассудков… Почему-то все боятся сво-боды… Почему-то никто не смеет дерзать… Вы скаже-те: неправда?.. Ах, я всегда говорил: какие детские сказки, что нужно думать о каких-то законах!.. Где они, эти законы?.. Я смеюсь над всеми законами… Я сам себе закон… Да… Вы читали Ницше? Непремен-но прочтите… Помните: ‘Мы хотим восхитительно устремиться друг против друга!’ Да, да… именно ‘вос-хитительно’… Ольга понимала, она одна понимала, что свободному человеку позволено все. ‘Человек — это звучит гордо!’ Понимаете: гордо! Ну, а мы? Даже смешно!.. Я приехал из Парижа, думал, вас отыщу и вы мне скажете что-нибудь очень хорошее… А вы го-ворите: плохи дела?.. Почему плохи? А потому, что вы не дерзаете, чтобы они шли хорошо… — Эпштейн замолк и, подняв слабую, как палка, тонкую, в жел-той перчатке, руку, задекламировал одушевленно и громко:
За пределы предельного,
К безднам светлой Безбрежности!
В ненасытной мятежности,
В жажде счастия цельного,
Мы, воздушные, летим
И помедлить не хотим.
И едва качаем крыльями,
Все захватим, все возьмем,
Жадным чувством обоймем]
Дерзкими усильями
Устремляясь к высоте,
Дальше, прочь от грани тесной,
Мы домчимся в мир чудесный,
К неизвестной
Красоте!
Фрезе наморщил белый, на висках облысевший лоб. Слова Эпштейна о ‘красоте’, о ‘Ницше’, о ‘худших и лучших’, о ‘бездне’ и о ‘дерзании’ казались лишенны-ми смысла, мальчишеской болтовней. Он вспомнил рез-кий отзыв Володи: ‘Кулик не велик, а свистит громко…’ Чувство радости внезапно потухло. И, пренебрежительно, сверху вниз измеряя Эпштейна взглядом, он устало спросил:
— К чему вы это все говорите?
— Как к чему? — заволновался Эпштейн. — Да ведь в этом обновленная, прекрасная жизнь, неустанное устремление к свету, а значит, и к революции… Как вы не понимаете? Разве не к красоте стремимся мы, рево-люционеры? Не ко всемирной гармонии? Не к истребле-нию двуногих скорпионов? Не к уничтожению мещан-ства?
Или, может быть, — нет?.. Или, может быть, кра-сота не в дерзании? ‘В своей вражде мы должны быть созидателями образов и призраков и с помощью их объявить друг другу войну’. Так сказал Ницше… А вы? Что вы на это скажете?.. Я должен вас заранее преду-предить: я убежден, что для успешности революции нужно дерзать решительно на все… Без исключений на все… Только тогда и может быть польза… Вы, может быть, думаете, что я так себе, разговариваю? — зашеп-тал он таинственною сгороговоркою и близко, плечом, придвинулся к Фрезе. — Я должен рассказать вам одну вещь, одну конспирацию… Один обдуманный, проверен-ный и уже принятый мною план. За этим только я и приехал. И вы убедитесь, что умному человеку позволено все и что я знаю, как надо делать террор… Вы убедитесь, когда дела пойдут хорошо… Нет?
Фрезе задумался. Эпштейн, сгорбленный, бледный, в темных очках, казался ему таким неразумным, маленьким и смешным, что не хотелось слушать его ‘конспирацию’. Но, преодолевая гнетущее чувство, он лениво сказал:
— Ежели вы имеете сообщить что-либо полезное для террора, то я вас слушаю… Но на улице неудобно…
— Да, да… Разумеется… На улице неудобно, — под-хватил, волнуясь, Эпштейн. — Едем на острова!.. Извоз-чик, на острова!.. — И, не давая Фрезе больше сказать ни слова, он сел в пролетку и приказал ехать за город, в ночной ресторан ‘Альказар’.

VIII

В шумный, сияющий огнями, полный суеты ‘Алька-зар’ Эпштейн вошел уверенно и развязно. Он на ходу, в коридоре, потребовал ‘кабинет’, и когда лакеи подали ужин, выпил залпом стакан вина и, закурив, обратился к Фрезе:
— Вы не будете пить?.. Напрасно: неплохое вино… Скажите, вы не думали, почему террор окончился неудачей?.. То есть не окончился, но может окончиться?.. Нет?.. Было мало людей? Мало мужества? Мало денег? Мало расчета? Странное дело!.. Всего этого было до-вольно… Я вам говорю: не хватило дерзания. Ах, сенти-ментальные сказки… ‘Я же радуюсь великому греху, го-ворит Заратустра, как моему великому утешению. Но это сказано не для длинных ушей. Это тонкие, дальние вещи… И бараньим копытом их не должно касаться… Думаете ли вы, что я пришел сюда затем, чтобы испра-вить то, что вы испортили?.. Или вам, заблудившимся, указать легчайшую дорогу?..’ Помните?.. Ну, так я именно за этим и пришел… Понимаете: я могу указать вам дорогу… Понимаете: я могу вам ее указать… Вы слышали про доктора Берга?
Фрезе, зевая, слушал Эпштейна. Прокуренный и пропахший сигарами ‘кабинет’, докучные взвизги орке-стра, жалкий, в темных очках, Эпштейн и высокопар-но-торжественные слова утомили его. Он провел рукой по лицу и, думая о своем, — о дружине и покуше-нии, — равнодушно ответил:
— Да, я слышал про доктора Берга.
— Ну и что?
— Ничего.
— То есть как ничего?
— Да так: убит провокатор.
— Странно!.. Ведь не в этом же дело…
Я вас спра-шиваю: возможен террор, если провокатор — член ко-митета? Ну? Конечно же невозможен… Вы будете спо-рить?.. Я спрашиваю: возможен террор, если мы, бара-ньи головы, не будем бороться?
— С чем бороться?
— С чем? Ясно с чем: с провокацией!
— Но как с ней бороться?
— Так я же вам говорю: я затем и приехал… Я при-думал безошибочный план… Я укажу вам дорогу… Пой-мите, пока полиция знает все, террор не может иметь успеха… Единственное средство борьбы — поступить на службу в охранку… Не ясно? Надо доказывать? Раз-жевывать? Объяснять?.. В ‘Народной воле’ был пре-цедент, давший блестящие результаты… Когда Клеточ-ников служил, Желябов был в безопасности… И потом, вы знаете: надо представить себе, что значит охран-ная служба… Подумайте только, что должен испыты-вать человек, осмелившийся дерзнуть?.. Какие эмоции, какие огненно-яркие ощущения должен он пережить!..
Работать в терроре и сотрудничать одновременно в охранке!.’ Знать все, что делается по обе стороны бар-рикады! Знать, что от тебя зависит судьба революции!.. Судьба России… Какая красота! Какое величие!.. Веч-но ходить по краю обрыва и стремиться к ‘светлой без-брежности’! Вот бездна низа! Вот бездна верха!.. нет?.. Подумайте!.. Вы подумайте… Ну, что скажете? А?
Эпштейн вскочил. Его лицо разгорелось румянцем, и курчавая голова гордо закинулась вверх. Теперь Фрезе уже без скуки, с ревнивым вниманием слушал его. ‘Болтает?.. Или?.. Нет, не может быть… Конечно, про-сто болтает’. Он нахмурился и неохотно сказал:
— Если вы меня спрашиваете, то я вам должен от-ветить: в охранное отделение ни при каких обстоятель-ствах не следует поступать.
— А почему?.. Почему?.. Объясните мне, — почему?
— Потому что это — измена.
— Измена?.. Смешно!.. Сентиментальные сказки!.. Заповеди завета!.. Моральный императив!.. Закон!.. Но какая же, объясните мне ради Бога, измена, если я го-ворю: не для себя, а для террора, для революции!.. Ну, а закон… Что такое закон? Помните? ‘О пошлите мне бе-зумие, небожители!.. Пошлите мне бред и судороги, вне-запный свет и внезапную тьму, бросайте меня в холод и жар, заставьте меня выть, визжать, ползать, как живот-ное… Я убил закон… Если я — не больше, чем закон, то ведь я — отверженнейший из людей…’ Так писал Фридрих Ницше. Ну, а я, Рувим Эпштейн, вам говорю: свободный человек больше, неизмеримо больше, чем са-мый большой закон. Свободный человек не должен ‘выть и визжать’. Я смеюсь над глупым законом!..
Он подошел к столу и опять жадно, залпом выпил вина. По громоздким цитатам из Ницше, по двусмыс-ленным, разбегающимся словам, по преувеличенно раз-вязным движениям и по натянутой и робкой улыбке Фрезе понял, что Эпштейн что-то таит и боится выска-зать вслух. ‘А если он не просто болтает? А если?..’ — с тревогой подумал он и сказал:
— Все это хорошо. Но ведь вы приехали из Парижа не для того, чтобы читать лекции о морали.
Эпштейн не сразу ответил. Он опустился в глубокое кресло и долго молча смотрел на Фрезе. Среди мягких подушек, длинноволосый, сгорбленный и худой, он ка-зался еще меньше ростом, еще беспомощней и слабее.
В ‘общем зале’ гремел нахальный оркестр. В коридоре шушукались лакейские голоса. Эпштейн нерешительно кашлянул:
— Я должен вам кое-что сообщить.
— Я вас слушаю.
— Ну вот… Я… Я… Вы ведь знаете мои взгляды?.. Я пришел к убеждению, что для пользы террора необ-ходимо служить в охранке…
— И?
— И… И… Вам я, Фрезе, скажу… Вы умный чело-век… Вы должны же меня понять… Я же вам говорю: террор только в том случае будет успешен, если мы оградим себя от охранки. Так?.. Ну… Дальше, — как оградить себя от охранки? Единственный способ — по-ступить на полицейскую службу… Так?.. Ну… А если так, то ведь кто-нибудь должен дерзнуть… Сильный дерз-нет… Слабый отступит… Я свободный человек… Автори-тетов не признаю… Вы не согласны? Вы, может быть, думаете, что это ошибка?.. Ах, я заранее знал!.. Нет ни-кого, кто бы понял меня… ‘Одиночество!.. О, моя отчиз-на, одиночество, — он схватился за голову рука-ми. — Теперь я в слезах возвращаюсь к тебе’… Ну, хо-рошо… Пусть одиночество… Пусть!.. Я вас спрашиваю: желаете вы, чтобы террор был успешен? Желаете вы победить?.. Желаете вы работать со мной?.. Подумайте, Фрезе…
Эпштейн встал, ожидая ответа. Его впалые щеки тряслись, и губы дрожали. И хотя Фрезе видел, что он не шутит и что он действительно продал себя, — он не мог поверить кощунственному признанию. Не подымая глаз и все еще не веря себе, боясь услышать непоправи-мое слово, он тихо спросил:
— Вы… вы служите в охранном отделении?
— Да…
— Вы… вы давно служите?
— Два месяца…
Фрезе побледнел и умолк. Только теперь он понял, всей своей правдивой душой, что перед ним не товарищ, не друг, не приятель погибшей Ольги, а наемный охран-ный шпион. ‘Кто предал Володю?..’ — кольнула острая мысль. Стиснув зубы, он сурово сказал:
— Сколько вы получаете?
— Что значит?..
— Сколько вы получаете?
— Герман Карлович, что за допрос?.. Я не буду вам отвечать… Вы не имеете права…
— Не будете? — переспросил Фрезе.
— Не буду… Я вам сказал, как товарищ, а вы…
Эпштейн злобно, украдкой взглянул на Фрезе и по-краснел.
— Это черт знает что! Это насилие!..
— Вы будете отвечать.
— Ну, хорошо… Пятьсот рублей…
— В месяц?
— Да, в месяц.
— Где эти деньги?
— Как где?.. Я не понимаю… Что?.. Что такое? Что надо?..
— Где деньги?
Фрезе спокойно, не торопясь, опустил правую руку в карман. Эпштейн заметил это движение. Он вздрогнул и поспешно вынул бумажник, бросил его на стол.
— Вот здесь триста рублей… Нате, считайте, если хотите…
— Триста? А остальные?..
— Не понимаю… Что же мне? Копить?.. Зарывать в землю? Или что еще? Ну?
— Значит, вы прожили?
— Да, прожил…
— Вот что, Эпштейн!.. — угрюмо промолвил Фрезе. Он испытывал теперь все нарастающую, пьянящую и темную радость: он думал, что отомстит за Володю и что месть эта праведна и достойна его. Эпштейн не ка-зался уже ни неразумным, ни бессильным, ни жалким. Он казался лукавым и дерзким врагом, которого ща-дить — преступление.
— Вот что, Эпштейн, я вынужден буду…
— Довольно шуток, Герман Карлович!.. Нет?.. — заволновался Эпштейн. — Что это значит?.. Вы говори-те, как будто я провокатор?.. Абсурд!.. Нелепо! Глупо! Смешно!.. Я приехал сюда, чтобы работать в терроре… Я для этого только и поступил в охранное отделение… Что, мне приятно служить? Вы не убедили меня, что я сделал ошибку… Убедите!.. Я свободный человек! Я ничего не боюсь!.. Вы не можете мешать делать поль-зу для революции!.. Это насилие!.. Я протестую!.. И что из этого, что я деньги брал?.. Велика важность — деньги!.. А что же, не брать? Идеальничать? Возбуж-дать подозрение?.. Что за доказательство?.. Ну?..
Фрезе бесстрастно выслушал горячую речь. Ко-гда Эпштейн, задыхаясь и вытирая губы платком, в изнеможении упал в глубокое кресло, он холодно по-вторил:
— Ввиду того, что вы провокатор, я вынужден буду…
— Что?
— Я вынужден буду поставить одно условие…
— Какое условие?.. При чем тут условие?.. Нет, как вам нравится? Я хочу ему пользы, я говорю, что и как надо делать, чтобы поставить террор, а он мне грозит!.. Сумасшествие!.. Глупость!.. Бедлам!.. Так невозможно!.. Что вы воображаете?.. Я людей позову!..
Фрезе наморщил белый, на висках облысевший лоб и медленно вынул браунинг из кармана. Он положил его рядом с собой, на салфетку, и усмехнулся:
— Ежели вы желаете звать людей, то почему вы их не зовете?.. Мое условие заключается в том, что вы по-можете убить полковника Шена… Иначе… Иначе… Я вынужден буду вас… истребить.
Эпштейн с усилием поднялся в кресле. Вытянув тон-кую шею, он вяло, блуждающим взглядом осмотрел ‘кабинет’. Двери были закрыты, и между Фрезе и им стоял уставленный бутылками стол. Было очень светло, очень жарко, и сильно пахло вином. На белой скатерти чернел заряженный браунинг. Эпштейн тяжко вздох-нул и, чувствуя, что теряет сознание, уронил голову на подушки. Как сквозь сон, он услышал размеренный голос:
— Согласны вы или нет?
Он ничего не ответил. Он не понимал, где он, и что с ним, и кто спрашивает его, и зачем блестит браунинг, и зачем сияют электрические огни. Он понимал только одно, что Фрезе его не отпустит и что окончена жизнь, что сейчас, через десять минут, он умрет позорной и бессмысленной смертью. Он был убежден, что Фрезе его застрелит, застрелит здесь, вот в этом пропахшем сигарами ‘кабинете’, что напрасно молить о пощаде, напрасно плакать, кричать, звать на помощь, доказы-вать и даже бороться.
Не отдавая себе отчета, не зная, что делать, он слабо кивнул головой и, как бывало с ним в детстве, крепко накрест, точно обороняясь, при-жал ладони к груди. Фрезе с ненавистью взглянул на него и спрятал браунинг обратно в карман.

IX

На другой день Эпштейн проснулся поздно, в один-надцатом часу. Привычный номер гостиницы, узорча-тый, запыленный ковер, зеркальный, желтого дерева шкап и кисейные занавески показались неуютными и чужими, точно за ночь изменилась вся жизнь. Хотя в комнате было тепло, он зябко потянул одеяло и, пыта-ясь снова уснуть, избегая мучительных мыслей, зарылся с головою в постель. ‘Ах-ах-ах, — простонал он, кусая ногти, — Фрезе… Ах-ах-ах… Глупость!.. Ужасная глу-пость!.. Безмозглая глупость!.. И кто тащил за язык? Надо было болтать?.. Не мог удержаться!.. Ведь он ни-чего бы не думал… А я бы работал… И было бы все хо-рошо… А теперь вот пропало дело… Пропало?.. Неужто пропало?.. Неужто выкрутиться нельзя?.. Ах-ах-ах… Что за черт!..’
Он в глубине души был уверен, что по-ступил в охранное отделение исключительно ‘для поль-зы террора’ и что между ним и доктором Бергом оче-видная для всех бездонная пропасть. Он был уверен, что он не продажный ‘секретный сотрудник’, а непод-купный и мужественный революционер, более муже-ственный, конечно, чем те, кто не смеет ‘дерзнуть’. И он был уверен еще, что его непростительный грех за-ключается единственно в том, что он ‘проболтался, как баба’, — переоценил товарищеское доверие. ‘Не пони-мает!.. Фанатик!.. Дурак!.. Телеграфный столб!.. Тателе-Мамеле!.. — Заворочался он на кровати. — Насочиняли законов!.. Святые!.. Ах, глупость, глупость!..
Сумасшед-шая глупость!.. Как же быть?’ Он сел и, опустив оголен-ные ноги, взъерошенный и неумытый, в белой ночной рубашке, забормотал, размахивая руками: ‘Он что-то мне говорил… Говорил, что меня истребит… Что такое?.. Не смеет… За что? Что я сделал дурного?.. Разве я про-вокатор? Совесть моя чиста… Почему она может быть не чиста? Если я, например, убежден, что нужно рабо-тать в охранке?.. Пусть докажет, что я не прав… Пусть докажет… Да, да… пусть докажет… Кого я выдал? Кому повредил? А деньги?.. Мелочь!.. Пустяк!.. Ребенок пой-мет!.. Смешно…’ Уже успокоенный и почти убежденный в своей правоте, убежденный, что его не за что осудить, он надел башмаки и начал тщательно одеваться. Но мысль о вчерашнем неотступно преследовала его. При-чесавшись и положив щетку на мраморный стол, он опять невольно подумал о Фрезе. И в ту же минуту вспомнился полковник фон Шен, остриженный под гре-бенку, румяный и пухлый, необычайно вежливый госпо-дин. Вспомнились круглые, без блеска, глаза, те глаза, которых он так боялся, и последний, испытующий раз-говор: ‘А не знаете ли, Эпштейн, где теперь Герман Фрезе?..’ ‘Я выдал? — в ужасе вскрикнул он и почув-ствовал, как похолодели колени. — Почему выдал?.. Разве я провокатор?.. Разве я мог не ответить?.. Если бы я не ответил, он бы меня заподозрил, он бы понял, что я играю игру… Это же неизбежно… И чем же я по-вредил?.. Тем, что сказал, что Фрезе, кажется, в Петер-бурге? Мало ли что в Петербурге? Петербург велик… Надо найти…’
Он старался себя оправдать, во что бы то ни стало старался поверить, что не совершил преступле-ния и что Фрезе не арестуют… ‘Даже если и будет ма-ленький вред, — рассудительно доказывал он, — то все-таки разница… Провокатор служит за деньги, а я служу идейно и бескорыстно… Не надо этого забывать… Надо помнить… Да, помнить… Иногда и жертвы необ-ходимы…’ Он, спотыкаясь, дошел до окна и отдернул кисейную занавеску. ‘Фрезе говорит, что убьет… Фрезе убьет?.. Как?.. Что такое?.. Вот выйду на улицу, а он поджидает меня за углом… Разве он пощадит? Разве они щадят?.. И зачем я сболтнул? Ах, глупость!.. Убьет?.. Почему он вчера не убил?.. Ведь мог убить?.. Не посмел? Да… я ведь дал обещание… Идиотская глу-пость!.. Ах-ах-ах! Что делать? Что делать?..’
Он нелов-ко, тщетно пытаясь попасть в рукава, накинул пальто и вдруг ясно представил себе минувшую ночь. Он увидел прокуренный, душный, сверкающий хрусталем ‘каби-нет’, узкое, точно каменное, лицо, черный браунинг и уставленный бутылками стол. ‘Я вынужден предложить вам условие…’ Так сказал Фрезе… Значит… Значит, бе-жать… Но куда?.. Куда бежать? Ведь, наверное, сле-дят… Нет спасения, — замирая, подумал он и тотчас же ухватился за новую мысль:— А если не выйти?.. Если спрятаться тут?.. Кто может заставить меня выходить… Буду сидеть вот на этом диване… И напишу полковни-ку… Нет?’ Он успокоился на мгновение и даже попро-бовал закурить, но пальцы не слушались и ломали тон-кие спички. ‘А доктор Берг?… Ведь к нему пришли на квартиру… А если придут и ко мне?.. Неужели придут? Ну да… Очень просто: придут!’ Он не сомневался те-перь, что, где бы он ни был, что бы ни делал, как бы ни стремился себя защитить, безжалостный Фрезе всюду разыщет его. Он бросил на пол незажженную папиросу и осторожно выглянул в коридор. В соседнем номере немолодая, с измученным лицом горничная прибирала постель. ‘Горничная?— заколебался Эпштейн.— Я вче-ра ее не заметил… Горничная и?.. Господи Боже мой!’ И, чувствуя, как кружится голова, он юркнул по лест-нице вниз и вышел на Невский.
Садовую улицу густо запрудила толпа. Хоронили ка-кого-то офицера. Пока тянулись бесконечные экипажи и однообразно маршировали солдаты, Эпштейн подоз-рительно осматривал всех прохожих. Его смущало, что где-то близко, может быть рядом с ним, караулит Фре-зе, Колька, или Свистков, или другой, неизвестный ему дружинник. У ворот публичной библиотеки стоял лох-матый, в черной тужурке студент. ‘Странно! — решил Эпштейн, прилежно разглядывая его. — Зачем он здесь?.. И почему не смотрит? И почему прячет глаза? Кто же знает, кто он такой?..’ И, не размышляя, боль-ше всего на свете боясь оглянуться назад, боясь, что студент догонит его, он бегом побежал по Садовой. Он бежал, расталкивая мужчин, натыкаясь на женщин, хрипло дыша и не видя, куда бежит. Он слышал в ушах немолкнущий звон, перед глазами прыгали искры, и но-ги путались в полах пальто. Необозримый, чугунно-каменный Петербург, многоэтажные, непроницаемые до-ма, театры, памятники, скверы, дворцы казались оди-ночной тюрьмой, хитро раскинутой ловушкой. Ему ка-залось, что не один Фрезе наблюдает за ним. Ему каза-лось, что извозчики, и газетчики, и рассыльные, и ни-щие, и увечные старики — вероломные террористы, то-варищи по дружине, и что каждый ищет его убить. Ему казалось, что все смеются над ним и что на свете нет ни одного человека, который бы его пожалел. Он добе-жал до Калинкина моста и повернул на Галерный. На другой стороне в Чекушах чернели кирпичные иглы, за-коптелые трубы заводов.
У таможни лепились сараи, торговые склады, магазины и низкие, александровской постройки, ряды. Эпштейн остановился. Алмазно-синие волны сверкали серебряным блеском, и из Морского ка-нала величаво выплывал пароход. Веселым звоном пе-резванивали колокола. ‘Воскресенье… Звонят, — очнул-ся Эпштейн. — Надо укрыться… Укрыться… И чего я так испугался?.. Какая глупость!.. Чего?.. Ведь если да-же Фрезе следит, то стоит только сказать полковнику Шену… Сказать полковнику Шену?.. Значит, я — провокатор…’ Он не посмел думать дальше. Сгорбленный, в темных очках, он, качаясь, неровной походкой перешел Египетский мост и вышел на Петергофский проспект. Но как только он опять увидел людей, — беззаботную, снующую по тротуарам толпу, — снова сделалось страшно. ‘Не убежать… Не уйти’, — почти в беспамят-стве всхлипнул он и вскочил в проходящую конку.
В конке было пыльно и тесно, звякали оконные стекла и безусый кондуктор, скучая, раздавал копееч-ные билеты. Эпштейн забился в угол и озабоченно, хму-рясь, осмотрел дребезжащий вагон. На скамейке, про-тив него, поклевывал носом отставной, с медалями на груди, солдат. ‘Когда он сел?.. До или после ме-ня?.. — чувствуя тягостную, все увеличивающуюся уста-лость, пытался припомнить Эпштейн. — Кажется, по-сле… Да, разумеется, после… Как же я не заметил?.. Почему он молчит?.. Притворяется, что заснул?.. Я, ка-жется, где-то видел его…’ Отставной солдат насупил се-дые брови и водянистыми, ничего не выражающими глазами равнодушно посмотрел на Эпштейна. Эпштейн съежился и крепче прижался к стене. ‘Рассматривает… Хитрит… Боится ошибки… Господи Боже мой… Надо слезть…
Лучше всего выпрыгнуть на ходу…’ Завизжали несмазанные колеса, и хромоногие клячи замедлили бег. ‘Технологический институт’, — просунув голову, уныло крикнул кондуктор. Эпштейн встал и с трудом протискался на площадку. Следом за ним протискался и старик. ‘Ну да… конечно… конечно, — коченея от страха, подумал Эпштейн. — Так и есть… Что делать?.. Надо бежать…’ Он оглянулся на старика и проворно, как мышь, шмыгнул за Загородный проспект. ‘Я где-то видел его… Да, видел’… — твердил он, постепенно уско-ряя шаги. Он переулками пробрался на Обводный канал и мимо газового завода и городских скотобоен прошел к конно-железному парку. ‘Если они следят, то непре-менно придут сюда… И я увижу… Увижу…’ Он не знал, что именно он увидит и почему хорошо, если дружин-ники найдут его здесь, на безлюдной окраине Петербур-га, где никто не мог бы ему помочь. День был солнеч-ный, по-летнему жаркий. За полотном Варшавской до-роги сиротливо белели кладбищенские кресты. ‘Госпо-ди, что со мной? — схватился за волосы Эпштейн. — Господи, я, должно быть, с ума схожу… Сказать пол-ковнику?.. Нет?’ Но эта мысль сейчас же угасла. ‘Нет… Уехать… Уехать… Уехать… Уехать из Петербурга…
Совсем… За границу… В Париж…’ И Париж, непривет-ливый и мрачный Париж, где он мерз, голодал и вла-чил опустошенные дни, показался теперь обетованной землей. ‘Но как уехать?.. Ах, все равно… Там никто не отыщет меня… Там никто не посмеет убить…’ Он по-смотрел на часы. Было четыре часа. ‘Кажется, поезд есть… А вдруг они следят на вокзале. Нет… Нет… Не может этого быть…’ Он нанял извозчика и, по привыч-ке, приказав поднять верх, велел ехать на Варшавский вокзал. Уже давали третий звонок. Отходил дачный по-езд до Луги. Эпштейн, волнуясь, счастливый, что нет никого, сел в первый класс, и когда пронзительно свист-нул свисток и тронулся поезд, он ‘из конспирации’ обошел все вагоны. Передний от паровоза был почти пуст. Эпштейн бросился на грязный диван и закрыл ру-ками лицо. ‘Слава Богу… Кончено… Слава Богу… Я спасен… Спасен… Спасен!’ — повторял он, еще не веря своему счастью. Его пальто распахнулось, шляпа измя-лась, и, упав, разбились очки. Однозвучно постукивали рессоры, подрагивал на скреплениях вагон, и в раскры-тые окна тянуло влажной прохладой. И казалось, что все забыто, все прожито, все прощено и что примирив-шийся Фрезе не требует никаких обещаний.

X

Дружина Фрезе нетерпеливо ожидала ‘работы’. Долгие месяцы прошли в бездействии и тоске, в не-объяснимых и непредвиденных неудачах. Саратовский губернатор, за которым дружинники усердно ‘наблюда-ли’ зимой, на Рождество внезапно выехал в Петербург и не вернулся более в Саратов. В феврале, в Казани, накануне готовой ‘экспроприации’ Колька заметил, что за дружиной следят. В марте, в Одессе, не состоялось убийство знаменитого своей жестокостью прокурора только потому, что не был доставлен вовремя динамит. В апреле, в Твери, случайно ‘провалился’ ‘транспорт’ оружия, и пришлось отложить давно решенное нападе-ние на почту. Фрезе не утратил присутствия духа. Он приехал в столицу, чтобы ‘уничтожить’ охранное отде-ление, и был несказанно счастлив, что открылась воз-можность убить полковника Шена. Он не сомневался, что, устрашенный угрозой, Эпштейн не посмеет ни до-нести, ни бежать, и был уверен, что дружина с честью завершит предстоящее ‘дело’. Он думал, что обязан мстить за Володю, обязан мстить за побежденный тер-рор и за пораженную революцию. И хотя он ненавидел Эпштейна, как ненавидят лицемерного и озлобленного врага, он решил отправить его за границу, если полков-ник Шен действительно будет убит. На другой день, после свидания с Эпштейном, он увиделся со Свистковым и Колькой. Он рассказал им о задуманном покуше-нии. Встретились они на Выборгской стороне, в деше-вой кухмистерской ‘Ростов-на-Дону’.
Выслушав Фрезе, Свистков покрутил волнистые, длинные, как у Вильгельма II, усы и ничего не ответил. По его солдатскому, загорелому, со щетинистым подбо-родком лицу невозможно было понять, что он думает о ‘провокации’ Эпштейна. Фрезе не удивился. Он при-вык, что Свистков, ‘помалкивая в тряпочку’, делает опаснейшие ‘дела’. Колька, рыжеволосый и толстогу-бый, начинающий полнеть парень лет двадцати восьми, громко расхохотался. Хохотал он задорным и вызываю-щим смехом, точно втихомолку подтрунивал над собе-седником и собой.
— Вот так печка-лавочка! Ишь ты, малый — не промах!.. По деньгам товар!.. Ха-ха-ха… И что это, как я погляжу, сколько теперь этой сволочи развелось!.. Я бы его, паршивца, своими руками бы задушил, тут же на месте б пришиб!.. Трещи не трещи, а гнись!..
Фрезе молча поманил полового и приказал подать чай. Колька заерзал на стуле и, вытаращив смышленые, зеленоватые, как у кошки, глаза, захохотал еще веселее:
— Был, помню, у нас в мастерской один, Филаткою прозывался… Так… Шпана, а не человек… Присматри-вали за ним. Глядим: что-то как будто не то. Туды-сю-ды, туды-сюды… Вертит хвостом, как лисица… Что по-делаешь?.. Приходим. Спрашиваем: ‘Ты, сукин сын, та-кой-сякой, негодяй!.. Признавайся… Будем тебя су-дить…’
А он как завизжит, залопочет… Заелозил, заме-тался, завыл: ‘Братцы, как Бог свят, — не я… Братцы, вот вам крест, что я ни при чем…’ Ладно, толкуй: тор-говал кирпичом, да остался ни при чем?.. Так, что ли?.. Не так?.. А кто вчера в охранное бегал?.. Говор-ри, су-кин сын?.. Рас-шибу!.. Ревет как белуга: ‘Голубчики, простите, отпустите душу на покаяние…’ Ну, да нас не объедешь… Амур-могила! Шабаш!..
— Пошабашили, значит? — сумрачно заметил Сви-стков.
—А что же, прощать?..
— Так им и надо.
Фрезе плохо слушал, о чем они говорят. Мысль о полковнике Шене не давала ему покоя. ‘Ежели полков-ник Шен будет убит, — расчетливо думал он, — дружи-не сразу станет легче работать… Ведь именно он знает все… Именно он стоит во главе охранных шпионов… Эпштейн укажет его квартиру и часы, когда можно за-стать… Я сделаю бомбу… Бомбой гораздо вернее… А как бы решил Володя?.. Ведь Эпштейн все-таки прово-катор… Обманет?.. Нет, не обманет… А вдруг убежит?.. Ежели он убежит, что я тогда буду делать?.. Напрасно я не учредил за ним наблюдения… Да нет, он трус… Не посмеет он бежать…’ Он поднял голову и посмотрел на Свисткова. Свистков, белоусый и белобрысый, согнув широкую спину и расставив круглые локти, шумно, с присвистом, сосал теплый чай. ‘А Володи нет… И Ели-зара… И Ольги’, — вздохнул Фрезе и тронул Свисткова за рукав.
— Слышь, Свистков…
— Слушаю.
— Ты завтра в восемь часов зайдешь на дом к Эпштейну…
— Точно так.
— В гостиницу…
— Точно так.
— Ты скажешь, чтобы он ожидал меня у пассажа…
— Точно так.
— Ты возьмешь с собой маузер и покараулишь Эпштейна… Понял?
Свистков, не отрываясь от блюдца, кивнул одними глазами. Колька насторожился:
— Герман Карлович, а ведь это как будто не-ладно?..
— В чем дело?
— А я?
— Ты? — задумчиво переспросил Фрезе. — Для те-бя пока нет работы…
— Выходит: один работник, а семеро едо-ков?.. — засопел обиженно Колька. — Что же, каждый день тебе в петлю лезть?..
Фрезе, не отвечая, похлопывая его по плечу, распла-тился и вышел. ‘Ежели завтра, то нужно приготовить снаряд’, — вспомнил он, входя к себе в номер. Он акку-ратно запер двери на ключ, аккуратно раскрыл чемодан и вынул круглую, по краям запаянную коробку. ‘На-следство Володи’, — улыбнулся он слабой улыбкой и развернул пахучее, вязкое, желтовато-прозрачное тесто. Он так часто заряжал тяжелые бомбы, так давно при-вык к динамиту, так гордился трудной ‘работой’, что мысль о взрыве не пугала его. Он работал, как работает ювелир — бесстрастно и точно, не увлекаясь и не спе-ша, согласуя расчисленные движения. ‘Да… я велю Эпштейну показать квартиру полковника Шена, — повто-рял он, разминая упругую массу. — Свистков бросит бомбу… Завтра… Да, завтра…’ В коридоре глухо засту-чали шаги. Фрезе встал и, прислушиваясь, подошел к двери.
‘Вздор, никто не войдет’, — не испытывая трево-ги, равнодушно подумал он и снова вернулся к столу. Наполнив доверху жестяную коробку, он осторожно по-ложил ее на кровать и ощупал хрупкий запал. Стеклян-ная трубка была цела, но гремучая ртуть отсырела, и надо было ее просушить. По-прежнему забывая о взры-ве, он зажег спиртовую машину и на сковородку высы-пал ртуть. Сухо потрескивали крупинки. ‘А если вспых-нут? — встревожился Фрезе. — Не вспыхнут… Ведь ни-когда не вспыхивали еще…’ Он сел и сосредоточенно, внимательными глазами, стал следить за трепещущим огоньком. В гостинице было тихо, со двора не доноси-лось ни звука. ‘А раньше Ольга хранила наш дина-мит, — беззвучно прошептал Фрезе. — Ольга… Как это было давно…’
И неожиданно, здесь, перед почти заря-женной бомбой, за несколько часов до готового поку-шения, он почувствовал страх. Он понял, что революция разбита, что его попытки напрасны и что окончен тер-рор. Он понял, что ни убийство полковника Шена, ни взрыв охранного отделения, ни казнь Эпштейна, ни де-сяток отчаянных ‘экспроприации’ уже не могут повер-нуть обманчивый ход событий, уже не могут ничего из-менить. ‘Так зачем я живу?.. Зачем работаю?.. Зачем убиваю?’ — с грустью спросил он себя и потрогал ру-кой облысевший лоб. Но одиночество теперь тяготило его, не та оставленность, которую он испытал после смерти Володи, не ощущение мертвой пустыни и не за-брошенность и даже не кровь. Его тяготило внезапно вспыхнувшее, потрясающее сознание бесплодности уже разгромленного террора, сознание оторванности от жиз-ни, бесполезности запоздалых усилий. ‘Революция раз-бита’, — впервые вдумываясь в унизительные слова, промолвил он вслух и тупо, непонимающим взглядом, взглянул на разгоравшийся огонек.
‘Хорошо… Пусть разбита… Я обязан оставаться на поле сражения… Мы не сдаемся… Я не имею права и не могу отступать… Я защищаю последнюю баррикаду… Я защищаю красное знамя… Пусть я погибну… Ведь Володя погиб…’ Забыв про Эпштейна, про Шена и про гремучую ртуть, поте-ряв обычное хладнокровие, он взял с комода графин и выпил стакан воды. ‘Неужели нельзя победить? Неуже-ли нас победили?.. La commune est battue ne s avoue pas vaincue… (Коммуна погибла, но не признала своего поражения… (фр.)) Ax, все равно… Мы не сдадимся…
Я во вся-ком случае не сдаюсь…’ Он выпрямился и опять тупо посмотрел на огонь. Его твердое, с резкими чертами ли-цо побледнело и сузилось, и близорукие, выпуклые гла-за стали еще грустнее и строже. Он наклонился к столу. Больше он ничего уже не помнил. Что-то звенящее, огненно-красное, жаркое молнией полыхнуло в глаза, закружились синие пятна, и зашатался фиолетовый по-толок. Не было времени испугаться. Не было времени крикнуть. Не было времени убежать. Он уронил беспо-мощно руки и со всего роста ничком упал на ковер.
Когда он пришел в себя, он долго не мог понять, что случилось и где он лежит. Неизведанно-новое, огромное чувство владело им. Это было чувство покоя, блаженное чувство радостного отдохновения. Точно окончился утомительный путь, и он нашел наконец уединенную пристань. Все то, о чем он только ду-мал, — революция, Эпштейн, полковник Шен и дружи-на, — показалось далеким, неважным и, главное, изжи-тым.— ‘Как хорошо,— прошептал он, чувствуя запах гари и не понимая, где горит и почему никто не тушит пожара. ‘Как хорошо.,. И я исполнил свой долг… Мы не сдаемся… Я не сдаюсь… Взрыв?.. Да, взрыв… Воло-дя… Володя…’
Он попробовал приподняться, но больно заныла нога и захрипело в груди. Он вытянул вперед руки и, прижимаясь горячей щекою к ковру, полуот-крыл один глаз. Но он ничего не увидел. То же огром-ное, примиренное чувство по-прежнему говорило в ду-ше. ‘Ich sterbe…’ (Я умираю… (нем.)) — по-немецки, уже слабее, вымол-вил он и счастливо, всею грудью вздохнул. ‘Да… Ich sterbe… И все хорошо… Все прекрасно…’ То большое и светлое, непередаваемое словами, что теперь совершалось в нем, было так значительно и глубоко, что он не сомневался, что это именно и есть смерть. Он судорож-но дернул рукой, его шея втянулась в плечи, и сильно дрогнуло стройное тело. Он вздохнул еще раз и пере-стал жить.

XI

Месяц спустя после убийства доктора Берга, одно-временно, в разных концах России, были арестованы Залкинд, Арсений Иванович, Вера Андреевна и Алеша Груздев. Больной, давно уже кашлявший кровью, Ген-надий Геннадиевич, по совету врачей, уехал на юг. Пар-тия осталась без комитета. Розенштерн, по горло заня-тый ‘организационной работой’, поручил Александру ‘боевые дела’.
Арест товарищей не взволновал Александра. Он ви-дел дряхлость Арсения Ивановича, прекраснодушие Алеши Груздева, беспечность Веры Андреевны, но, как и Володя, был не в силах понять, что ‘канцелярская во-локита’ создалась не их сознательной волей, а духом партии, тем ее духом, который допустил расцвет прово-кации и возможность разбойного грабежа. Он думал, что наученный горьким опытом Розенштерн возродит любимую партию и вернет утраченное доверие. Но та ответственность, которую принял он, безвестный лейте-нант Александр Болотов, взволновала его. Он не ждал, что ему, не подготовленному к ‘работе’ и не пережив-шему ни каторги, ни тюрьмы, суждена высокая честь управлять партийной дружиной. Но выбора не было. Хотя товарищи не мирились с горестным поражением и красноречиво доказывали на сходках и писали в газе-тах, — что террор желателен, и даже необхо-дим, — после ‘раскрытия’ доктора Берга никто не смел рисковать своей жизнью. Кроме Абрама, Вани и Анны, к Александру примкнули Колька-Босяк и Свист-ков, да приехавший из Сибири, еще бодрый старик, Соломон Моисеевич Бух. С ними, с этими испытанными людьми, Александр и приступил к заветному ‘делу’.
В конце июля дружина стянулась в Москву. Однаж-ды в августе Александр назначил свидание Абраму. Он вышел из дома вечером, но вместо того, чтобы идти на Тверскую, по Воздвиженке прошел в Кремль. Только здесь, в крестьянской Москве, в Москве дегтя, поддевок, рогож, чудотворных икон и расстрелянных барри-кад, он всем сердцем сознавал, что он русский, что он кровно связан с Россией. На западе, за Пресненскими прудами, в багряно-алых, прощальных лучах торже-ственно догорало солнце. В прозрачном воздухе звенели крылья стрижей. Александр остановился у Тайницкой башни. Он увидел синюю ленту неширокой, за лето об-мелевшей реки, орумяненное зарею Замоскворечье, Не-скучный сад и Симонов монастырь — огромную, рус-скую, живущую многовековой жизнью Москву. ‘Всерос-сийское бремя… Террор… — задумался он.
— Но поче-му я?.. Почему не Розенштерн, не кто-либо из тех, кто заслужил эту честь, кто доказал, что имеет право?.. Гос-поди, почему умер Андрюша?.. Он бы мог, он бы меня научил… Где взять мужество? Где взять уменье?.. Я обязан убить. Кого убить? На кого поднять руку?..
А если снова разгром?.. Если снова незабываемый стыд?’ Смеркалось. Кремль был пустынен, и у ворот его равнодушно, как океан, роптала Москва. Здесь, у белых Кремлевских стен, перед Успенским собором, в двух шагах от усыпальницы русских царей, Александр почув-ствовал колебание. Но он понял, что ему, и партии, и народу нужна эта кровь, — что только ею увенчается революция, только ею спасется Россия. Ему казалось, что справедливо и хорошо, если именно он, офицер рос-сийского флота, сделавший японский поход, нанесет последний удар, — отомстит за Порт-Артур и Цуси-му, — если именно он, ценою собственной жизни, суме-ет завершить революцию. ‘Желябов и Пестель, — радо-стно думал он, — декабристы и народная воля… И ве-ликая, освобожденная мною Россия…’ На Кремлевской набережной, внизу, звездочками зажглись огни, и за Не-скучным быстро темнело небо. Он, волнуясь, вышел на Красную площадь и мимо Лобного места спустился в Александровский сад. Шептались березы. Александр вздрогнул: кто-то маленький, тощий, с закрученными усами, в упор смотрел на него. ‘Тутушкин’, — вспо-мнил он и ускорил шаги. Но Тутушкин кивнул головою. Александр, нахмурившись, подавляя неприятное чув-ство, пошел вслед за ним.
— Что тебе надо?
— Здравствуйте, Александр Николаевич… Смею по-беспокоить… Кажется, нет никого?..
Александр пожал брезгливо плечами. Таинственный закоулок, укромный блеск фонарей, шептанье Тутушкина и его филерский картуз напомнили Берга, Машу Охранную и незаслуженный, недавно пережитый позор. ‘Из тех рыбаков, что из кармана удят’, — с отвращени-ем подумал он, и холодно повторил:
— Что надо?
— Опасаюсь на улице, Александр Николаевич… На-ших, положим, не видно, да долго ли до греха?.. Собла-говолите зайти в пивную. Дело есть…
Через пять минут они сидели в пивной. Тутушкин, низко наклоняясь к столу, скороговоркой говорил Алек-сандру:
— Искал я вас, Александр Николаевич, давно… Случая не было-с… Положим, адрес нам, конечно, из-вестен…
— Адрес?
— Да-с, адрес… Гостиница ‘Метрополь’?.. Ну, од-нако, я, конечно, поопасался. Хотя временно сокращено наблюдение, чтобы, извините, не испугать, а все-таки швейцар, лакеи, то-се…
Александр слушал и не верил ушам. Ему казалось, что Тутушкин смеется, что он нарочно обманывает его. Помолчав, он тихо сказал:
— Ты врешь… Откуда ты знаешь?..
— Вру?.. Я уже докладывал вам, мы все знаем… Дозвольте вам объяснить… Воля ваша… Вы можете сомневаться… Только я вот по совести… Честное сло-во… Ведь сам на волосочке вишу… Единственно из рас-положения к вашей особе… Я и брата вашего, покой-ного Андрея Николаевича — царство ему небес-ное, — знал… Припомните господина доктора Берга… Кто осветил? Я… Дмитрий Тутушкин… И теперь я вот, значит, командирован с летучим отрядом на предмет наблюдения за вами…
— Говори.
— Да-с… Так вот-с… Всего опасаюсь… Я ведь чело-век маленький… обремененный семейством… Посудите сами: шесть человек малолетних детей… Ногтем полков-ник придавит, — и нет ничего, только мокро осталось… А вас я искал, в надежде, что вы меня не забудете… Зная ваше великодушие… Дело, Александр Николаевич, в том, что за вами учреждено наблюдение… И не только за вами-с. Нам известно, что, кроме вас, работают шесть человек, и кому грозите, поверьте, тоже извест-но… Тут не губернатором пахнет-с… Барышня живет на Арбате, белобородый еврей, по-нашему ‘нос’, — на Ильинке, помоложе еврей — ‘заклепка’, тот, что в под-девке ходит, — в номерах стоит, на Садовой… Верно я говорю?.. Или снова не верите? Ну так вот, значит, те-перь вы, Александр Николаевич, предупреждены, а там дело ваше… А меня не обидьте-с…
— Кто же нас выдал?.. — спросил Александр. Он не испытывал теперь ни отвращения, ни гнева. Точно то, Что сказал Тутушкин, было естественно и понятно, и иного он не мог ожидать. Потом, много позже, вспоми-ная об этом унизительном разговоре, он никак не мог объяснить, где он взял ту спокойную силу, которая под-держивала его. Тутушкин с грустью развел руками:
— Кто выдал?.. Вот уже этого я знать не могу… Не знаю… А ведь, ей-богу, кто-то продал за грош… Уж это не сомневайтесь… Уж поверьте… Всегда так бывает. И осмелюсь вам доложить, всего вернее, что кто-нибудь же из ваших…
— То есть?
— А из этих шести…
— Ну, уж это ты врешь…
— Как угодно-с…
‘Как он смеет так говорить… Как смеет’, — вспых-нул, как зарево, Александр и вынул бумажник. Он мол-ча подал Тутушкину сто рублей и хотел встать. Но Ту-тушкин, зажимая деньги в кулак, осторожно сказал:
— Мерси. Очень вам благодарен… А только я вам скажу, хоть, может быть, опять обидно покажется… Я, конечно, ручаться не буду, а только всех ли вы зна-ете хорошо?
— Говори прямо, кто провокатор?
— Не знаю-с… Ей-богу, не знаю-с… — заторопился Тутушкин. — Кабы знал, я бы, поверьте, не скрыл…
— Да ты, может быть, недоволен?
— Нет-с, покорно благодарим.
— Говори, денег надо?
— Господи!.. Что же деньги?.. Металл!.. Душевно бы рад… Да, ей-богу, не знаю… Мой совет, Александр Николаевич, уезжайте-ка вы за границу… Завтра, конеч-но, не арестуют, ну, а все-таки… Извините: береженого и Бог бережет…
— Почему завтра не арестуют?
— А потому, что имеют намерение с бомбой в ру-ках… На месте, так сказать, преступления… Чтобы, зна-чит, с поличным… В момент аттентата…
— В момент аттентата?
— Именно-с… Тогда награда им выйдет.
Александр внимательно посмотрел на него.
— Так не знаешь, кто провокатор?
— Не знаю-с…
Когда Александр ночью возвращался домой, в гости-ницу ‘Метрополь’, ему казалось, что кто-то горько на-смеялся над ним. ‘Усыпальница русских царей, Успен-ский собор… Кремль… Святая Москва… — с жесткой усмешкой подумал он. — Я русский… Да, конечно, я русский… Мы все русские, слава Богу… И Тутушкин, и Стессель, и Небогатов, и доктор Берг, и полковник фон Шен, и этот, подкупленный, неизвестный ‘товарищ’… Мы все русские… Внуки Пестеля, дети Желябова… Ка-кой позор… Что мы можем? Что мы умеем?.. Несчаст-ная, рабская, в снегах схороненная Россия…’
У Иверской какой-то лохматый мужик, сняв шапку, кланялся в пояс и тыкал пальцами в грудь. Александр с презрени-ем взглянул на него. ‘Великий русский народ… Великая русская революция… Одна надежда на Бога… На право-славного, молебствующего попа…’ Он вспомнил, как на корабле перед боем служили молебен, как судовой свя-щенник, толстый иеромонах, отец Евил, которого ма-тросы называли ‘халдей’, под гром пушек возглашал многолетие. ‘Японцы, небось, не молились… Не кланя-лись образам… Они учились стрелять…’ И он вспомнил свою молитву: ‘Господи! Дай мне счастье каплею в океане, искрой в пожаре послужить спасенью России… Господи, дай мне видеть победу…’ И послужил… И увидел… И послужу… И увижу’, — кусая губы до кро-ви, почти вслух вымолвил он. На Театральной площади было темно. Чернело здание театра. Было душно, и не было видно звезд.

XII

Когда первое, острое горе прошло, Александр ре-шил, что должен бороться. Но он не знал, как бороться. И Соломон Моисеевич, и Ваня, и Абрам, и Анна, и Сви-стков, и Колька-Босяк были честные террористы. Не-возможно было поверить, что один из них иуда-преда-тель. Ваня дрался в Москве. Анна изготавливала снаря-ды. Абрам убил доктора Берга. Соломон Моисеевич провел в каторге десять лет. Свистков и Колька ‘рабо-тали’ у Володи. Никто из них не внушал подозрения.
Александр телеграммой вызвал Розенштерна в Моск-ву. Розенштерн, похудевший и побледневший, утомлен-ный ‘партийной работой’, выслушал его и спросил:
— Что вы думаете делать? Скажите…
Они сидели в кофейне Филиппова, в дальней комна-те, у дверей. У буфета смеялись детские голоса, позвя-кивали стаканы, и пахло хлебом и табаком. Александр взглянул на голые, увешанные прейскурантами стены, на засаленные столы, на заплеванный, забросанный окурками пол и не сразу ответил. Было странно, почти непонятно, что он, Александр Болотов, лейтенант рос-сийского флота, блестящий молодой офицер, скрывает-ся, как разбойник, что на улице караулят филеры, что его ежеминутно могут арестовать и что рядом сидит из-вестный в партии Розенштерн. Еще ни разу за всю свою жизнь, ни в океане, ни в бою, ни потом в Киото, он не испытывал такого горького чувства, чувства жалостного бессилия. Он тряхнул головой, стараясь отогнать эти мысли, и, вынув серебряный портсигар, закурил:
— Я буду с вами вполне откровенен… Если бы я мог предвидеть, что доктор Берг — провокатор, я бы в партию не вошел… Почему именно мне поручено боевое дело? Вы скажете: некому поручить. Вы скажете: после доктора Берга никто не хочет идти на работу. Хорошо… Пусть так… Я принял ответственность. Я ее не боюсь… Но научите меня… Вы много лет работали в комитете, вы должны меня научить… Мы оба знаем, что есть про-вокатор. Но где он? Кто? Как узнать?..
Розенштерн отвернулся. Его круглые плечи опусти-лись медленно вниз, и затряслась курчавая, подстри-женная клинышком борода. Расчетливый, всегда урав-новешенный Розенштерн, тот Розенштерн, который не смутился гибели комитета, растерялся теперь, как маль-чик. Ему казалось, что снится сон, что не Александр го-ворит о дружине, а кто-то недобросовестный произно-сит бессмысленные слова. Он не мог верить, что партия умирает, что его благоустроенное хозяйство — то хо-зяйство, которому он себя посвятил, — беднеет и ру-шится и грозит рассеяться в прах. Он хотел сказать Александру, что Тутушкин намеренно лжет, что не мо-жет быть провокации и что он, Розенштерн, ручается за дружину. Но он ничего не сказал и закрыл руками лицо.
— Знаете, когда меня назначили на эскадру, — на-чал вполголоса Александр, — я знал, что японцы сильнее, знал, что у Небогатова ‘самотопы’, что был бой двадцать восьмого июля, что погиб ‘Петропавловск’, что мы — невежды, не умеющие водить кораблей… Я знал все это, и вам странным покажется — верил в победу… Нет, даже не верил, а крепко надеялся на нее, хотел надеяться, что можно храбростью победить… Да, да… одною храбростью, бесшабашным русским ‘авось’… Я верил еще в нашу силу, в силу России… В Россию Истомина, Корнилова, Ушакова… И сказать вам, когда я утратил надежду? Когда я понял, что одною храбростью ничего не возьмешь? Когда я увидел, что все и несомненно погибло?.. Вы думаете, во время боя? Когда затонул ‘Ослябя’? Когда загорелся ‘Суво-ров’? Нет, много раньше. В бой я уже шел без малей-шей веры, по долгу присяги, по долгу перед Россией. Вот как было дело…
В ноябре, двадцать третьего, по-дошли мы к берегу Африки, к Бенгуэле, к португаль-ским колониям. Подошли всей эскадрой, всею нашей непобедимой армадой: ‘Суворов’, ‘Александр’, ‘Боро-дино’, ‘Ослябя’, ‘Орел’, ‘Нахимов’, ‘Аврора’, ‘Дон-ской’… Бухта… По-английски: ‘Great Fish Bay’.,. Песча-ная отмель… Песок и море… Стали мы уголь гру-зить… И что же? Видим, от берега задымился дымок. Ближе и ближе… Идет посудина, корабль не корабль, а черт знает что, солонка какая-то… Канонерская лодка старой постройки, с одним орудием и двумя митраль-езами… И название дурацкое: ‘Лимпопо’… Развевается португальский флаг… В солонке не то мулат, не то негр, при шпаге и с перьями…
Поравнялись с нами, с ‘Суво-ровым’, руки рупором сложил и как крикнет: ‘Извольте выйти немедленно вон, а то буду стрелять!..’ Это ‘Суво-рову’ — ‘Лимпопо’! Вот тогда я впервые и усомнился, что мы победим. Не усомнился… Всем сердцем почув-ствовал, что — конец… Международное право? Конеч-но… Но будь мы сила, разве бы он посмел? Разве бы он решился?… А теперь вот этот Тутушкин… Ведь это наш ‘Лимпопо’… Советует мне уехать в Париж… ‘Извольте немедленно выйти вон, а то буду стрелять…’ Ну, вот научите… Я знаю: Соломон Моисеевич, Анна, Ваня, Аб-рам, Свистков и Колька-Босяк… и… вы? Да, не обижай-тесь, и вы… кто-нибудь провокатор… Так предупредил ‘Лимпопо’… Помните ‘Майскую ночь’? Помните, стоит парубок у пруда, в пруду ныряют русалки… Он знает, знает наверное, что одна из них не русалка, а ведьма… Но какая именно?.. Кто?.. Все одинаковы, все белы, все чисты… Так и мы… И у нас все белы и чисты… Мне эта история с доктором Бергом трудно досталась… Ведь не только несчастье… Поймите: позор, если в партии есть провокатор… В партии, в комитете… А теперь, вот в дружине… Как быть?..
Александр не привык к многословным речам. Он удивился своему красноречию. ‘Я сделал поход… Был в бою… Пережил плен… Вошел в партию… Задумал убий-ство… И все для того, чтобы здесь, вот в этой смрадной кофейне спрашивать, кто провокатор, ждать совета, ждать, когда меня арестуют?’ — с горечью подумал он и умолк. Розенштерн, бледный, с красными пятнами на щеках, искоса посмотрел на него:
— Если есть провокация, надо ее раскрыть…
— Да, конечно, раскрыть… Но как?
— Как? Не знаю…
— Но ведь вы раскрыли доктора Берга?..
Розенштерн болезненно улыбнулся:
— Доктора Берга?.. Ах, Боже мой… Какое сравне-ние… Я три месяца наблюдал за ним… Ну, а вас аресту-ют через неделю…
— Так что же делать?
— Не знаю.
В кофейню вошел рыжеватый гладко выбритый гос-подин в клетчатом долгополом пальто. Он сел за сто-лик в противоположном углу и спросил себе чаю. Ро-зенштерн пугливо насторожился.
— Пойдемте…
Они встали и вышли. На другой стороне, у меблиро-ванных комнат ‘Мадрид’, скучало два человека. Неда-леко от них, на углу, перебирал вожжами лихач:
— Вот, барин, пожалуйте…
Это филеры… — промолвил шепотом Розен-штерн. — Я вот что думаю, Александр Николаевич… Вам необходимо проверить… Проверить всех… Необхо-димо присмотреться… Необходимо сделать нужные изыскания… И… и потом распустить дружину.
Александр понял, что Розенштерн не поможет, — не умеет, и не в силах помочь. И как только он это понял, он почувствовал, что не уйдет из террора, что ни Розен-штерн, ни дружина, ни партия не властны остановить покушение и что он обязан довести его до конца. Он почувствовал, что отвечает за провокацию, отвечает не перед партией — перед Россией, и что если нельзя по-бедить, то можно не признать себя побежденным. Он понял, что достоинство революции, честь дружины, па-мять умерших, кровь, пролитая за народ, непреклонно требуют этой жертвы. Но мысль о смерти не испугала его. ‘Господи! Дай мне счастье каплею в океане, искрой: в пожаре послужить спасенью России’, — на этот раз молитвенно вспомнил он. Выпрямляясь и твердо глядя в глаза Розенштерну, он громко сказал:
— Я дружины не распущу.
Розенштерн подумал немного:
— Вы погубите себя.
— Может быть.
— Но ведь это нелепо.
— Может быть.
— Но ведь вы не верите же в успех?
— Не знаю.
— Не верите, что раскроется провокация?
— Не знаю.
Розенштерн помолчал:
— Послушайте, — мой совет: уезжайте теперь же.
— За границу?
— Да, за границу…
— ‘Лимпопо’, Аркадий Борисович.
— Ну, что ж, ‘Лимпопо’, — не обиделся Розен-штерн, — Тутушкин прав… Послушайте, что же делать? Ведь вас повесят, повесят зря… И дружину с вами, ко-нечно… Зачем это нужно?.. Кому? Ведь это значит идти на рожон… Какой смысл? Поймите, вы вернетесь назад, вы можете быть полезными вы еще можете работать в терроре… Ну, хорошо, в дружине есть провокатор… Раз-ве нельзя собрать другую дружину?.. Я прошу вас… Понимаете, прошу… я настаиваю… Во имя партии, во имя террора… Вы слышите?..
— Слышу.
— Ну и что же?
— Да ничего.
— Боже мой, — уже с гневом продолжал Розенштерн. — Ведь это — упрямство… Вы — член партии, вы обязаны с нею считаться… Чего вы добьетесь? Ну, будет громкий процесс… Что толку? Разве нам процес-сы нужны? Нам нужен террор… Что же будет, если вас арестуют? Я не могу работать один. Или вам кажется, что могу?.. Ведь партия погибает… Боже мой, партия! Подумайте: погибает!.. — Розенштерн в волненье оста-новился. Ему хотелось еще говорить, хотелось доказать Александру, что его долг, партийного человека, беречь партию, а значит, беречь свою жизнь. Но Александр, перебивая его, сухо сказал:
— Довольно слов, Аркадий Борисович. Вы знаете: я не уеду.
Розенштерн вздрогнул:
— Значит, Рожественский?
—Да.
— Значит, Цусима?
Александр ничего не ответил. Розенштерн порыви-сто протянул ему руку и, не оборачиваясь, быстро по-шел по Тверской.

XIII

— Как я бежал? — переспросил угрюмо Свистков и погладил волнистые, длинные, как у Вильгельма II, усы. — Не стоит и разговора… Бежал, и — делу конец.
— Нет, ты уж мне расскажи.
— Да что… Был у нас в полку бунт. Ну вот.
— Бунт?
— Так точно. Забастовала пятая рота. Земляки кричат: ‘Бери, ребята, винтовки…’ Похватали мы тут винтовки… Ну, вот.
— Из-за чего бунт?
— Из-за мяса. С червями мясо, гнилое… Пятая ро-та в строю, на правом фланге ефрейтор, грузин, винтов-кою машет: ‘Ко мне, ребята, ко мне!..’ Пошумели, гля-дим — белостокцы пришли, из пулеметов стали стре-лять… Ничего и не вышло. Ну вот.
Он забыл рассказать, что заколол офицера и что, когда стреляли из пулеметов, он, единственный из всего батальона, не убежал в испуге в казарму и не бросил ружья. Александр закурил папиросу:
— Дальше.
— Дальше что? Ничего… Арестовали нас! Поволок-ли на гауптвахту. На самый верх посадили, в третий этаж. Сто двадцать пять человек. Конечно, судить… Не иначе — к расстрелу… Сидим. Караул свой, земляки… Ну вот. Стали, конечно, думать — как из этой клоповки стрекнуть? Постучали в стенку, — стучит. Пусто. Зна-чит, труба.
Для вентиляции положена… Начали стенку ножом ковырять. Проковыряли дыру… Ну вот… — Он прищурился, что-то припоминая, и поднял голову вверх. Сквозь зеленую шапку берез пробивалось горячее солнце и играло на пыльной скамье. Далеко, в Сокольниках, по песку шуршали колеса. Колька, до сих пор не ска-завший ни слова, засмеялся и задергал локтями.
— Стыдлив, как рак… Неужто забыл?.. Ишь ты, де-вичья память… Ну-ну, рассказывай… Нечего петрушку валять…
— Да чего рассказывать?.. Проковыряли дыру, из простынь веревку свили. Ну вот… Был у нас солдатик один, Фитик ему фамилия… Перекрестился, полез, на-чал по веревке спускаться. Долго лез. Наконец слы-шим, — дрыг… Тащите, значит, обратно. Вытащили… ‘Пустое, говорит, место… Стена… А за стеной, говорит, кухня’. — ‘Откуда знаешь?’ — ‘Кирпич один, говорит, отломал’. Ну вот… — Свистков приостановился и сплюнул. — Бедовый был этот Фитик, на все руки мастак. В Одессе его поймали… Ну вот… Кухня, гово-рит… Стали мы тут рядить, кому первому лезть? В пер-вый день восемнадцать человек убежали. И я в том чи-сле. Через кухню прошли… Меня еще караульный офи-цер встретил.
— Ну?
— Встретил. Говорит ‘Ты куда?’ — ‘За кипят-ком’, — говорю. Ну вот.
— За кипятком? — подмигнул Колька. — Здорово!..
Счастлив твой Бог…
Александр знал об этом побеге, — невероятном по-беге тридцати семи гренадер. Но он не мог представить себе, что неповоротливый, сумрачно-равнодушный, все-гда угрюмый Свистков решился по веревке спуститься в трубу и на глазах у часовых уйти за ворота. Ленивый рассказ Свисткова, его медлительный голос и скучные, точно потухшие, оловянного цвета глаза смутили его. ‘Не на него ли намекает Тутушкин?’ — почти с облег-чением подумал он и бросил окурок.
— Говори дальше.
— Дальше я к Владимиру Ивановичу поступил.
— Что же ты делал?
— Пьянствовал… — захохотал Колька.
— Как пьянствовал?..
Свистков сдвинул брови и покраснел. Было странно видеть его солдатское, загорелое, теперь смущенное и по-детски разгневанное лицо. Он в негодовании махнул рукой и совсем другим, обиженным тоном сказал, не глядя на Александра:
— Помалкивал бы в тряпочку… Так точно. Обязан сознаться… Даже уволил меня Владимир Иваныч… Только будьте благонадежны, — я теперь уж не пью.
— Почему?
— Зарок дал.
— И не пьешь?
— Никак нет. Не пью.
— Ни рюмки?
— Ни рюмки.
Брошу я карты,
Брошу я бильярды,
Брошу я горькую водочку пить…
Стану я трудиться,
Стану я молиться,
Стану я кондуктором на конке служить…
— высоким тенором насмешливо запел Колька. Он сидел на траве по-турецки, поджав толстые, в заплатанных штанах ноги, и, жмурясь, смотрел на солнце. В еще знойных, вечерних лучах он казался бронзово-красным: красная шапка, красные волосы, красные руки и крас-ный, изорванный, с чужого плеча пиджак.
— Ты чего? — повернулся к нему Свистков.
— Ничего.
— Нет, ты что такое поешь? Какие слова ты по-ешь? Ты, может быть, что-нибудь знаешь? Так ты го-вори…
— Чего знать-то?.. Чудак!.. Дедушка знал, да и тот давно помер…
— Так зачем поешь? Ну?
— Поешь!.. Где пьется, там и поется… Душа поет, а голосу нет…
Александр нахмурился. ‘Бежал… Пьянствовал… Уволен за пьянство… Больше не пьет… И что за раз-бойничье лицо… А между тем Розенштерн советовал мне принять…’ Он опять закурил и сухими, холодными, молочно-голубыми глазами взглянул на Свисткова:
— А зачем ты в дружину пошел?
Свистков погладил усы.
— Не могу я, — глухо ответил он.
— Чего не можешь?
— Довольно я жил… Не могу…
— Не можешь терпеть… — подмигнул Колька.
— Да… Не могу… Конечно… Ну вот.
— Почему?
— Да что спрашивать, Александр Николаевич? — мрачно, не подымая глаз, ответил Свистков и начал свертывать папиросу. — Господи… Все известно… Ведь нечего есть… Земли вовсе нету… Что же, по-вашему, в кусочки идти?.. У Юза миллион десятин… А у меня?.. Эх!.. Что в самом деле? Где правда на свете?.. Я за зем-лю и волю… — решительно закончил он и вытер лицо платком.
Где-то очень близко, в кустах робко защебетала птица. Солнце уж не горело над головой, а ушло за бе-резы. Поперек скамьи легла синеватая тень. ‘За землю и волю, — со злобой повторил Александр. — Все они за землю и волю…’ Он теперь был уверен, что Свистков обманывает его. Это жуткое подозрение было так силь-но, что он едва не высказал его вслух. Но, превозмогая себя, он ничего не сказал. Колька перевалился на дру-гой бок и, посмеиваясь и опираясь рукой о траву, заго-ворил простодушно:
— А вот я бежал так бежал… это не дырку свер-лить… Ей-богу, комедия!..
— И ты тоже бежал?
— Сподобился… Очень просто… Поймали меня в Нижнем, честь честью… Ну, привели… Сидит господин начальник грозный-прегрозный, морду хмурит, ногами стучит. ‘Как фамилия?..’ Молчу. ‘Как фамилья?..’ Молчу. ‘Будешь отвечать?..’ — ‘Не буду’. — ‘Увести!’ Увели…
Ведут по улице двое солдат. Вечер был. Гля-жу, — направо переулочек под горку, крутой… Я поду-мал-подумал. Эх, была не была… Печка-лавочка… Где наше не пропадало?.. Плевать… Все равно не сносить головы… Солдаты вот вроде него, — он кивнул на Сви-сткова, — не люди, а монументы… Я, Господи благосло-ви, — кубарем вниз. Слышу, палят… Однако темно… На прицел — шалишь — изловить невозможно… Я через забор и со всех ног — бегом… Бежал, бежал, даже за-пыхался… Ей-богу — правда… Амур-могила… Шабаш!..
— А за что ты был арестован?
— А это еще при Владимире Ивановиче было… За экс.
— Один ты был арестован?
— Один.
— А куда бежал?
— Назад в дружину бежал…
‘Как мне не стыдно? — опомнился Александр. — Ведь они оба работали, не щадили себя, каждый день рисковали жизнью… Оба чудом спаслись, оба бежали… Как я смею их заподозрить?.. Но кто же тогда провока-тор? Ведь не Анна? Не Ваня? Не Розенштерн?..’ Коль-ка встал и, засунув руки в карманы, лукаво посмотрел на него, точно хотел показать, что видит тягостные сомненья и не удивляется им.
— А что ты в дружине делал?
— Что я делал? Ах-ха!.. Чего я не делал, — этак-то лучше спросите… Всем был, все видел, все пережил, вполне довольно, можно сказать, по белу свету болтал-ся… И на заводе молотобойцем был, и быков в Самар-ской степи пас, и босяком на улице ночевал. А после смерти товарища Фрезе я вот как пень… Как гриб под березою… И нет никого… Не домой же идти… А дома у нас на Урале — благодать: ключи холодные, озера глу-бокие, леса дремучие, луга поемные… Не житье, а рай… Только не по делам в раю жить… Ха-ха-ха… — засме-ялся он своим раскатистым смехом.
Александр нахмурился еще более. Он понял, что словесные изыскания не ведут ни к чему и что из длин-ного разговора он ничего не узнал. Колька был так ве-сел и так здоров, так заразителен был его смех, так за-дорно блестели глаза, что он опять невольно почувство-вал стыд. ‘Такой не лжет… Не может солгать… Рубаха-парень’, — решил он в душе.
— А ты пьешь?
— Я-то? — без запинки ответил Колька, — я не святой…
— Пить да гулять, добра наживать… — Его лицо неожиданно потемнело. Он помолчал и запел во весь голос:
Прощай моя Одесса,
Прощай мой карантин,
Теперь меня ссылают
На остров Сахалин…
Две пары портянок,
Две пары котов,
Кандалы наденут,—
И в путь я готов…
Он пел заунывно, как поют крестьяне, и, пока он пел, Александр не отрывал от него глаз. ‘Как я мог его заподозрить? — с тоской думал он. — Но если не Сви-стков и не Колька, то кто же? Да и есть ли у нас про-вокатор?.. А вдруг Тутушкин солгал?’
Солнце почти зашло, но все еще было жарко и не-умолчно трещали птицы. Сокольники опустели. Алек-сандр медленно шел по направлению к Москве и думал о том, как легко оклеветать невинного человека.

XIV

Прошла неделя. Розенштерн по партийным делам уехал на юг. Александр, теряясь в догадках, в глубине души готовый поверить, что Тутушкин солгал, после долгого размышления решил посоветоваться с дружи-ной. Он ясно видел двусмысленность этого шага, наде-ялся, что при ответственном разговоре ему удастся на-конец ‘раскрыть’ провокацию. Совещание было назна-чено на Арбате, у Анны, в меблированных комнатах ‘Керчь’. Анна, храня динамит, снимала просторную, по-барски убранную квартиру, с отдельным входом со стороны Поварской. Раздеваясь в тесной, заваленной сундуками прихожей, Александр услышал заносчивые слова:
— Мужички?.. Ах, бедные господа голодающие кре-стьяне? — смеялся Колька-Босяк. — Многострадальный русский народ?.. Чепуха, и ничего больше… Достаточно я этого народу перевидал! Вполне достаточно!.. Покорно благодарю: сытым сытехонек, ежели желаете знать. Му-жик напьется — с барином подерется, проспится — свиньи боится… Куда едете, православные?.. ‘Сечься, батюшка, сечься…’ — передразнивая крестьян, за-хныкал он жалобным голосом. — И едут. Скрипят на вислоухих клячонках… По первопутку… Ха-ха-ха! Вот крест святой, — едут… Рабы. С ними делай что хо-чешь… Вон Луженовский, — с кашей ел, масло пахтал… Что же? Разве они, господа крестьяне, убили его?.. Все стерпят. Христос терпел и нам велел… Гужееды про-клятые!..
— Не говорите так… Я этого не люблю, — Алек-сандр узнал грубоватый и звучный, полумужской голос Анны, с нижегородским ударением на ‘о’. — Как вам не стыдно? Я тоже долго жила в деревне… Не хуже ва-шего знаю… Помните?
Эти бедные селенья,
Эта скудная природа, —
Край родной долготерпенья,
Край ты русского народа!
Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной.
А вы не русский? Вы не крестьянин? Не надо ругаться, Николай, а надо любить… И прощать… — прибавила она тише.
Александр усмехнулся. ‘И прощать… Вот без меня она спорит, декламирует Тютчева, а при мне опустит голову и молчит… Тончайшая конспирация’. В боль-шой, светлой комнате, за продолговатым, уставленным чайным прибором столом сидели Соломон Моисеевич и Ваня. Соломон Моисеевич шепотом беседовал со Свистковым. У окна, спиною к товарищам, неподвижно стоял Абрам. Когда вошел Александр, Анна потупилась и, по-краснев, сейчас же умолкла.
Александр оглядел знакомые, как казалось теперь, непроницаемо-строгие лица. Его глаза ревниво остано-вились на Ване. Ваня, черноволосый, скуластый, одетый в непривычный, мешковатый пиджак, задумчиво крутил папиросу. Он смотрел прямо перед собою, точно не ви-дел кругом никого, и думал о чем-то своем — значи-тельном и тревожном. ‘Что с ним?’ — мелькнуло у Александра. Поздоровавшись, он тяжело опустился на стул и начал короткую, заготовленную заранее, речь:
— С недавних пор я стал замечать, что за нами учреждено наблюдение… Я убежден, что не ошибаюсь…
Я даже знаю, что это так. Возникает вопрос: где причи-на этого наблюдения? Таких причин может быть две: ли-бо наша неаккуратность, либо предательство — провока-ция. — Он сказал последнее слово твердо, почти не-брежно, не придавая ему решающего значения. — Что касается меня, то я думаю, что провокации у нас быть не может… Но я бы желал узнать, что скажут това-рищи?..
Он не успел еще кончить, как Ваня со злобой уда-рил рукой по столу. Запрыгали ложки, и, звеня, разбил-ся стакан.
— Дела — хоть закуривай! Безусловно, следят… Я и сам хотел вас об этом предупредить… Я уж давно заме-чаю… Что-то не ладно… Шпиков и шпичих легион… Плюнуть некуда… Моль!..
‘Тутушкин сказал, что сокращено наблюдение… что почти нет филеров, чтобы не испугать… Как же мог он заметить?’ — насторожился внимательно Александр, но вспомнил, что Ваня убил казаков. ‘Убил казаков… Дрался в Москве… Работал с Андрюшей… Нет, конечно, не он… Но кто же?’ — в сотый раз спросил он себя.
— Безусловно, что провокация, — сверкая черными, как щели, суженными глазами, горячо выкрикивал Ваня. — Чего думать?.. Думают индейские петухи… Живем как монахи… Слова не вымолвим… Друг друга не видим… Откуда взяться шпикам?.. Паспорта? Так паспорта — первый сорт… Копия — не фальшивки… Кто знает, где я живу? Никто. Только вы и знаете, Александр Николаевич… Так почему у ворот шпики? Из чего они зародились? Или — что я? Слепой? Или шпи-ка отличить не умею? Или, может, с ума схожу!.. Шпикоманией страдаю?.. Безусловно, кто-то нас выдал… Я давно хотел вам сказать… Сволочи… хлев свиной. Не работа, а грязь… Партия в грязи тонет…
Он вскочил и, бледный от гнева, заметался из угла в угол. Абрам не повернул головы. Свистков засопел и погладил волнистый, опустившийся книзу ус. Но Коль-ка искренно возмутился. На его щекастом, с толсты-ми губами лице отразилась глубокая и непрощаемая обида.
— Чего там? — протянул он, хмуро поглядывая на Ваню. — Тут вот разное говорят… Оно конечно… Кто спорит? Провокация так провокация… Черт бы ее по-брал… Мало ли мерзавцев на свете? Оч-чень, вполне до-вольно… А только я вам скажу: вы друг друга знае-те хорошо, у вас своя печка-лавочка, а я вот и он, — Колька пальцем указал на Свисткова, — мы люди новые, в партии не работали… Кто нас знает? Дело прежде всего… Мы уйдем… — Он тряхнул густыми ры-жими волосами. — Да-а… Уйдем… И вам спокойнее, и нам легче… Не прогневайтесь. Тоже слушать такое… Как-никак, не слыхивал еще таких слов… Бог избавил… Нет, уж увольте, Александр Николаевич… Ведь всякому своя обида горька… Амур-могила… Шабаш.
Он вздохнул и стал искать шапку. Свистков засопел еще громче и нахлобучил картуз.
— Подождите, товарищи… — примирительно заговорил Соломон Моисеевич. Соломон Моисеевич был из-вестен всей партии, и вся партия любила его. Он в мо-лодости участвовал в народовольческом ‘деле’ и, отбыв каторгу, вернулся в террор. Это был высокого роста, немного сутуловатый, еще крепкий старик с лучистыми и незлобивыми глазами. — Мы все друг друга достаточно знаем, и все друг другу, конечно, верим… Иначе мы бы не были здесь… Положите, Николай, шапку, и вы, Свистков, снимите картуз. Но хотя я всем товарищам верю, я полагаю, что прав не Александр Николаевич, а Ваня… Ваня говорит, что кто-то нас выдал… Нужно признаться, — это очень правдоподобно. У нас на Каре ежемесячно рыли подкопы, и всегда их открывало на-чальство… Помню, один подкоп уже вывели за тюрьму… И разумеется, обычный провал… Говорили: случай, над-зиратель заметил. Но сегодня случай, завтра случай, а послезавтра — донос… Так и теперь… Филеры сами за-метили? Своим усердием? Да?.. Нет конечно, кто-то нас выдал… Но значит ли это, — будем говорить прямо, не боясь никаких оскорблений, — что один из нас прово-катор. Нет, не значит. Быть может, кто-либо кому-либо что-нибудь рассказал, по невниманию, по небрежению, конечно… Ну, и пошла болтовня… А раз пошла болтов-ня, она неизбежно дойдет до полиции, до охранки, до Шена…
Вот и выходит, что если дружину кто-нибудь выдал, то никак еще нельзя заключить, что я, или вы, Александр Николаевич, или кто-нибудь из товари-щей — провокатор… И нечего горячиться… В Библии сказано: ‘Сын мой, если ты мудр, то мудр для себя и для ближних твоих, а если буен, то потерпишь один…’ Так уж лучше быть мудрым. Не правда ли, Николай?
Александру было приятно слушать. ‘Наверное, бол-товня… — думал он.— Кто-нибудь попросту разбол-тал… Может быть, и сам Розенштерн… Где порука, что в новом комитете все чисто?…’ И как это всегда быва-ет, когда нужно доказать свою правоту, Александр, как дитя, поверил себе. Он поверил, что Тутушкин солгал, что в дружине честные люди и что нет нужды в позоря-щих ‘изысканиях’. И как только он в это поверил, ста-ло так безгорестно и легко, точно не было наблюдения и не грозил предрешенный арест. Он с любовью взгля-нул на Кольку, ‘Обиделся… Разве может обидеться провокатор? Разве захочет уйти?’ Но Ваня взволнован-ными шагами опять подошел к столу.
— Э-эх, Соломон Моисеевич, — с упреком восклик-нул он.— Пошла болтовня?.. Да откуда же могла пойти болтовня?.. Говорю, как монахи живем… Не дружина, а монастырь… Кому письмо писать?.. На деревню, де-душке, что ли?.. Вы не удержались,— написали письмо? Или я? Или Анна Петровна?.. Ты, Колька, писал, ты, Свистков? Ты, Абрам? Сознавайтесь. Тут не до шуток. Письма, Соломон Моисеевич? Письма? Какие уж письма?.. И рассказывать некому… Да и непривычны мы к этим рассказам. Не первый месяц в запряжке… Меры принять? Ну, а какие же меры принять, если не знаешь, кто провокатор? Кабы знатье. Если бы да ка-бы… А то что же? Распустить дружину, по-вашему? Либо под лопух спрятаться, — вот-вот захлопают, и — на крюк? Я всем верю… Какая обида? А только я гово-рю, провокация… Безусловно, что провокация… Хлев!..
Он повернулся на каблуках и еще быстрее забегал по комнате… Соломон Моисеевич ничего не сказал. В комнате стало тихо, как бывает в поле перед грозой. Абрам побарабанил пальцами по окну и медленно, нехотя повернулся к Ване:
— Ха… Если есть провокация, надо ее найти…
— Найти? — переспросил Колька и с сердцем бро-сил шапку на стол. — Найди, так я укажу. Слышь, Сви-стков, давай вместе поищем…
Свистков сумрачно посмотрел на него:
— Опять зубы скалишь… Волынка!..
Александр почувствовал, что туманится голова. Кроткий, с любящими глазами старик, худощекая, с по-тупленным взором Анна, угрюмый Свистков, и хохочу-щий Колька, и добродушный Абрам, и негодующий Ваня, и не сумевший помочь Розенштерн показались снова загадкой, темными и злоумышляющими людьми, из которых один иуда. Знакомое чувство, чувство тай-ного отвращения, с новой силой охватило его. ‘Парубок у пруда и русалки. Одна из них ведьма… Конечно, ведь-ма… Где ведьма?’ И, не находя никакого ответа, он подчеркнуто резко сказал:
— Так как же быть? Говорите.
— Я имею вам что-то сказать…
— Вы, Абрам?
— Я.
— В чем дело?
— Не спрашивайте… Потом…
— Почему?
— Странно… Я же сказал: потом…
— Говорите сейчас.
— Ха! Сейчас невозможно.
‘Чего он хочет? Что он может сказать?’ — не уди-вился и не встревожился Александр. Он уже знал, что и сегодня, и при этом, исполненном лжи разговоре не сумел ‘раскрыть’ провокации, не сумел спасти оскудев-ший террор. Так же гневно, из угла в угол, как волк, шагал Ваня, так же горбился белобородый старик, так же скромно молчала Анна, так же обиженно поглядывал Колька, так же сердито сопел Свистков. И грешно и не-возможно было поверить, что здесь, на Арбате, на кон-спиративной квартире, в Москве, вот в этой уютной комнате сидит провокатор, тот человек, который завтра повесит их всех. Было тихо, и в окно настойчиво стучал звонкий дождь.

XV

— Вот я и пришел, — доверчиво улыбнулся Абрам и протянул Александру широкую, заросшую волосами руку. — Извините… Я и Соломона Моисеевича попро-сил… Пусть вы оба узнаете, что я имею сказать… Мо-жет быть, вам это не по душе? Вы, может быть, недо-вольны: что за умник нашелся, который смеет меня учить? Вы, может быть, не любите слушать?.. Вы, мо-жет быть, думаете: авось я знаю и без него? Но сделай-те одолжение, выслушайте меня…
Абрам и Соломон Моисеевич на этот раз пренебрег-ли ‘конспирацией’. Они не назначили Александру сви-дания в удаленных переулках Москвы — в Замоскворе-чье, в Сокольниках или за Тверской заставой, — а яви-лись к нему прямо на дом, в гостиницу ‘Метрополь’. После разговора у Анны обычная осторожность потеря-ла свой смысл: каждый знал, что за дружиной следят и не сегодня завтра могут повесить. Но никто не думал о ‘наблюдении’. Провокатор не был ‘раскрыт’, а филеры, или, как Ваня называл их, ‘шпики’, казались хотя и опасными, но второстепенным и незначительным злом.
— Выслушайте меня, — Абрам с неудовольствием покосился на узорный, всю комнату закрывавший ковер и присел на краешек кресла. В бархатном кресле ему было неудобно сидеть, но стульев не было, а кровать была завешена кисеей. Он подобрал свои огромные ноги и шумно вздохнул. — Когда вы пришли и говорите:
‘Доктор Берг провокатор’,— я сейчас же сказал себе:
‘Хорошо… Так он будет убит…’ И вы можете ви-деть, — разве он жив? Но я сказал себе еще и другое. Я сказал себе: Абрам, что значит ‘интеллигенты’? Аме-риканская выжимочка! У них помои всегда! Они работают, а почему? Кто их знает? Сам черт может ногу сломать!..
Вы не обижайтесь, пожалуйста… Я не про вас… Ипполит был тоже интеллигент… А все-таки даже мудрец не поймет, зачем они в революции? На что им социализм? Не то что мы… Мы — рабочие… Мы знаем, чего хотим. Мы хотим жить, как люди живут… Это очень легко смекнуть… Ну, вот я подумал: что же тут странного, что какой-то там доктор Берг — вероятно, крупный богач — провокатор? Ну, испугался или, мо-жет быть, продал себя… Велика важность — продал? Ведь он же интеллигент… Интеллигенты каждый день себя продают… Разве, например, чиновники не интелли-генты? А разве они себя не продают на базаре, потому что в чем служба? Служба в том, чтобы делать против народа и за то получать деньги… Ха… Ну, и, значит, они себя продают.
Я и сказал себе: Абрам, вот такие, как доктор Берг, пишут в газетах, что евреи кушают христианскую кровь, вот такие эксплуатируют бедняков, вот такие повесили Ипполита, вот такие подстраивают погромы… А я знаю, что такое погромы… Авось знаю… Ну, я сделал что надо… И что вы скажете?.. Разве док-тор Берг не все равно что змея?..
— Говорите короче.
— Короче?.. Сейчас… Только вы, пожалуйста, слу-шайте…
— Я вас слушаю.
— Теперь вот вчера приходите вы: ‘Товарищи, учреждено наблюдение. Один из нас провокатор!..’ Ну, положим, не вы говорили, а Ваня… Так это же безраз-лично, потому что вы тоже так думаете… И может быть, вы сказали правду. Я давно видел, что за нами следят… И тоже спрашивал себя: а скажи-ка, Абрам, если ты не дурак, что же это все значит? Что значит, что везде гуляют шпионы?.. Вы извините… — он накло-нился к Соломону Моисеевичу, — это сущие пустяки, что письма или глупая болтовня. Никаких писем не пи-сал, и никто разболтать не мог… Это конечно… Вот и я подумал себе…
Резкий, с сильным акцентом голос Абрама, неспо-койные, точно обрубленные слова и круглое, немного встревоженное, белое, как у бабы, лицо не понравилось Александру. ‘Тянет, будто воду везет… И не поймешь, что ему надо? Зачем он пришел? Зачем пришел не один? Чтобы иметь свидетеля? Чтобы избегнуть допро-са?..’ Он чиркнул спичкой и, закурив, долго следил за бледно-желтым огнем. Спичка с треском погасла. Он бросил ее и опять взглянул на Абрама. ‘Но ведь он убил доктора Берга… Бесовское наваждение…’ Абрам задумался и стал пристально смотреть на ковер.
— Ну, так что вы хотели сказать?
— Что я хотел сказать?.. Обождите… Я все скажу… Я и подумал: а если на самом деле в дружине есть не-годяй? Так кто же он может быть? Интеллигентов трое: Александр Николаевич, Соломон Моисеевич и Анна. Но я сказал себе: нет, Абрам, у Александра Николаевича повесили брата… Еще не родился на земле такой чело-век, который это простит. Значит, не он…
И я дальше сказал себе: ну, а Соломон Моисеевич? Но я ответил: он страдал на каторге десять лет. Так он забудет свое страдание?.. Он на старости продаст себя паршивому Шену? Это глупость… Значит — Анна… Может быть, и она, я убедить не могу, но я спросил: Абрам, веришь ей? И сказал себе: верю. Почему веришь? Не знаю… Потому что она готовила бомбы?.. Разве известно?.. А все-таки верю… Так если не она, не вы и не вы… если не интеллигенты… ха!.. — он провел рукой по ли-цу, — то провокатор кто-то из нас, из рабочих. Это мы себя продаем… Это мы свое дело губим… Мы сами… Мы… Я спросил себя: кто.
И я отвечал: что значит кто. Ведь, например, ты, Абрам, ты — честный рабочий или, может быть, нет? Да, я знаю: я честный рабочий… А ес-ли ты честный рабочий, то Ваня — честный или про-хвост? Да, Ваня тоже честный рабочий… Почему я знаю, что это правда? А потому, что он всю жизнь служил пролетарскому делу: дрался на баррикадах и шел с бом-бой на прокурора… А когда я себе так сказал…
— Вы высказываете определенное подозре-ние? — заметил холодно Александр.
— Подозрение?.. Почему подозрение? Никакого по-дозрения я не высказываю… Говорю, что думаю… Ха!.. Я думаю, что Колька или Свистков… Мы их не знаем. Мы их не знаем. Вы их знаете? Нет? Что это за молод-цы? Пожалуйста, отвечайте… Пожалуйста, отвечайте, что они делали у анархистов? У Володи? У Фрезе? Мо-жет быть, не работали, а фруктами торговали? Кто по-ручится за этого… Николая? Что он о мужиках гово-рит?.. Вы ручаетесь?.. Вы?.. Но я пришел не только за тем, чтобы это сказать… Я пришел, чтобы вам предло-жить устроить за ними слежку… Надо посмотреть, куда они ходят, как живут, когда думают, что не видит никто. Разве глупо?.. Я говорю: один из них негодяй. Зна-чит, ясно, что за ними надо бы последить… А как же иначе?.. Ну?.. — Абрам по-прежнему сидел на самом краешке кресла. Его суконная поношенная поддевка и высокие бутылками сапоги делали его похожим не на еврея, а на московского полузажиточного купца. Опустив густые ресницы и упрямо уставившись в пол, он застен-чиво ожидал ответа.
— То есть вы… предлагаете… учредить у нас охран-ное отделение? — удивленно возразил Александр и по-думал: ‘Кто же может предлагать такие сильные сред-ства?..’ И внезапно Абрам, которому он вчера еще ве-рил, добродушный и честный кожевник Абрам, с мозо-лями на загрубелых руках и с нерусскою речью, стал почти ненавистен ему. Стала ненавистна дружина, где говорят оскорбительные слова, где нет работы, а есть бессовестный сыск, стала ненавистна партия и револю-ция и даже террор. ‘А мои изыскания?.. — вспоминал он. — Если можно допрашивать, — отчего не следить?.. И… Абрам, в конечном счете, может быть, прав’.
Соломон Моисеевич, длинный, сутулый, седой, в чер-ном, застегнутом наглухо сюртуке, в раздумье прошелся по комнате и остановился перед Абрамом:
— Нехорошо вы говорите, Абрам… — Он нервно за-дергал шеей, и кашлянул, и поправил смятый, видимо, стеснявший его воротник. — Вот вы думаете, что прово-катор Колька или Свистков… А если они будут по-ум-ному рассуждать, то они, наверное, заподозрят вас, или меня, или Анну… Чего же, следить за всеми?.. Но разве это террор? Это — та же охранка… Я думаю, что мы сами во всем виноваты. Наивно предполагать, что про-вокация случайное бедствие… Если бы мы не мог-ли, — понимаете, по совести не могли, — заниматься подсматриваньем и чтением в сердцах, если бы партия была чище, если бы не было генеральства, малодушия, безответственности и грабежей, если бы каждый честно, всем сердцем служил революции, не было бы и доктора Берга… Не мог бы он быть… Его бы раскрыли через де-сять минут… А теперь поздно. Знаете, в Книге Хвале-ний: ‘Извлеки меня из тины, да избавлюсь от ненавидя-щих меня и от глубоких вод…’ Погрязли в тине… Утонули в глубокой воде… Не шпионить же друг за другом…
— Ха! А почему нет? — не подымая глаз, вспыхнул Абрам. — Сделайте одолжение, следите за мной…
Пожалуйста, прошу вас, следите…
Честный человек ни-чего не боится… А как же иначе раскрыть?
— Тогда не надо, Абрам, раскрывать.
— Что же делать?
— Не знаю…
Когда Абрам и Соломон Моисеевич ушли и Алек-сандр остался один, он долго не мог уснуть. Было жут-ко, — жутко в этой гостинице, где живут десятки лю-дей, чужих, враждебных и равнодушных, где звонят неугомонно звонки, где перекликаются незнакомые го-лоса, где у подъезда караулит швейцар и где он сам, — не Александр Болотов, не офицер российского флота, а представитель лондонской фирмы, англичанин Мак-Гуг. ‘Лицемеры, — нахмурился он. — Извлеки ме-ня из тины, да избавлюсь от ненавидящих меня…’ Аб-рам — Колька — Свистков. Свистков — Колька — Абрам… Свистков — Колька — Абрам…
Электричества он не зажег и, забившись в угол дивана, долго смотрел в темноту. Вся его короткая революционная жизнь прошла перед ним. ‘Арсений Иванович… Вера Андреев-на… Комитетские заседания… Доктор Берг… Боевая ра-бота… Тутушкин и наблюдение… Но ведь я ничего не сделал… Счастлив Андрюша…’ На Театральной площа-ди застучали колеса. Приподнявшись на локте и сво-бодной рукой нащупывая револьвер, Александр прислу-шался к нараставшему звуку. И когда он замер вдали и опять стало тихо, неожиданно вспомнился Колька-Бо-сяк. Александр четко, как наяву, увидел его губастое, рыхлое, с рыжими усами лицо, зелено-желтые насмеш-ливые глаза и полнеющее, уже отяжелевшее тело. Он увидел его в Сокольниках, под кустом, багрово-красного в знойных лучах, и услышал раскатистый смех. ‘Брошу я карты, брошу я бильярды… брошу я горькую водочку пить’. И, не зная еще почему, не отдавая себе отчета, какое именно чувство зародилось в душе, он испытал внезапное облегчение, точно стало легче дышать. Радуясь этому чувству и в то же время пугаясь его, он при-ник головой к подушке. И сейчас же вскочил: ‘Колька, Колька… Колька… Не Свистков, не Ваня, а Колька…’
Он не мог бы сказать, что именно убедило его, — слова ли Абрама, насмешки ли Кольки, странный отзыв о му-жиках, грубый спор со Свистковым или то сокровен-но-неясное, что назрело в последние дни. Но он уже ве-рил, — верил, не допуская ошибки, что ‘раскрыл’ про-вокацию, что да, именно Колька предал террор. Это было предчувствие правды, то ясновидящее проникнове-ние, когда вскрывается сущность вещей. ‘Ведьма, — прошептал он и улыбнулся. — Да, ведьма. Но теперь она не страшна… Господи, дай мне счастье искрой в по-жаре послужить спасению России…’ Через час он спал крепким сном.

XVI

На следующий день Александр отправился с первым поездом в Кунцево. Напрасно пробродив два часа, он нашел наконец то, что искал: отдающуюся внаймы уединенную дачу. Дача была деревянная, двухэтажная, с мезонином и жалким, уже облетающим цветником. Сторож, древний, полуглухой и пьяный старик, жил в версте, у полотна железной дороги, так что в доме не было никого. Александр, не торгуясь, отдал задаток, принял ключи и предупредил, что переезжает на днях. Вернувшись в город, он вызвал Кольку в гостиницу ‘Метрополь’ и, сообщив новый адрес, велел быть вече-ром в Кунцеве, — ‘по неотложному делу’. Колька ска-зал, что будет в десять часов.
Без четверти десять Александр приехал на дачу. От-крыв скрипучие двери, он запер их снова на ключ и до-стал из кармана свечу. Он зажег ее и поставил на стол. Он увидел облупленный потолок, грязно-серые ободран-ные обои и убогую мебель в чехлах. Опять стало жутко. ‘А если не Колька?.. Если Свистков?.. Почему я уверен, что Колька?..’ — думал он, слушая, как по подоконнику звенит дождь и у печки скребутся мыши. Он вынул ре-вольвер и тщательно его осмотрел. Револьвер был офи-церский, кавалерийского образца, наган.
В щели дуло. Голубоватое пламя свечи то пригиба-лось к столу, то, выпрямляясь, вспыхивало замирающим языком. По углам бродили черные тени, и только на хромоногом столе дрожало неяркое, зыбкое, освещен-ное бледным светом пятно. Александр ждал недолго. Сквозь частый ропот дождя ему послышался чей-то го-лос. Он вздрогнул и, тяжело ступая ногами, вышел на отсыревший, с подгнившею колоннадой балкон.
— Добрый вечер, Александр Николаевич… — жму-рясь на свечу и отряхивая намокший картуз, расшар-кался Колька. — Что это вы запираетесь? Ведь добрый вор и из-под запора украдет… Ха-ха-ха… Стучишь, стучишь, — ни гуту… Пришлось голос подать… Дачу наня-ли? — Он украдкою огляделся вокруг. — Мое дело спрашивать, ваше — не отвечать. Позвольте полюбопыт-ствовать, — собственно для чего?..
— Значит, нужно, — сухо возразил Александр.
— Нужно?.. не твоя, мол, печаль… Отчаливай, па-ря… Так… Так… Так. Ну, не буду, Александр Николае-вич, не буду… Что это, в самом деле, уж и пошутить, ей-богу, нельзя…
Колька был шумлив и развязен. Но Александру ка-залось, что развязность его напускная. В сощуренных, зелено-желтых, как у кошки, глазах поблескивали не-добрые огоньки, и чуть-чуть шевелились губы, точно Колька что-то шептал. Разгоревшаяся, оплывшая стеа-рином свеча озаряла усы Александра и его твердый, до-синя выбритый подбородок. Колька расстегнул поддев-ку и сел. Он сейчас же утонул в темноте.
— А знаете, Александр Николаевич, как бы беды не вышло… Когда вы давеча объясняли, что фильки сле-дят, я вам, правду скажу, не поверил. У страха глаза велики… Ха-ха-ха… А теперь и я сомневаюсь… Как буд-то что-то не то… Не очень благополучно…
— Вы заметили что-нибудь?
— То-то и есть, что заметил… Один прохвост даже увязался за мной. Жирный, сукин сын, кровь с моло-ком… И карточка зверская: мордаст, а глаза как у вол-ка… Ей-богу… Я со станции вышел, оглянулся: идет. Я в переулок. Идет. Я погрозил кулаком, — ведь я, про-сти Господи, не младенец, — убью! Ха-ха-ха… И через забор, огородами, к вам… Уж не знаю, разве что голос услышал? А то бы, кажется, ничего… И откуда столь-ко хахарей, Бож-же мой? Жили мы тихо и благородно, по-хорошему, без полицейских крючков. И вдруг, пожа-луйте. Милости просим… Р-раз!
—Значит, вы его сюда, привели? — спросил Алек-сандр и передвинул свечу. Теперь Колька был ясно ви-ден. Он сидел, развалясь, отставив правую ногу, и рас-сеянно похлопывал картузом по руке. Его рыхлое, с толстыми щеками лицо улыбалось новой для Александ-ра, загадочной и наглой улыбкой. Александр почувство-вал легкую дрожь.
— Ну, а если даже привел!.. Наплевать!.. — сквозь зубы процедил Колька и сплюнул.
— Наплевать?
— А то нет?.. Если Ванька не брешет и у нас имеется провокатор, то что такое филеры? Снетки!.. Пустая комедия!.. Очень я их боюсь!.. Ер-рунда!.. Ну, а в чем дело, Александр Николаевич? Зачем вы звали меня?
‘Что ответить? — на секунду задумался Алек-сандр. — Придумать глупый предлог?.. Лгать перед ним, перед охранным шпионом?.. Нет, довольно… Я не хо-чу…’ Он поднял голову и, не глядя на Кольку, сказал:
— Что вы думаете о провокации?
— О провокации?
— Да, именно. О провокации в дружине?
— Та-ак… — многозначительно протянул Колька и встрепенулся. Александр прислушался. На улице, под крыльцом, на размытой дождями дорожке мягко шле-пали чьи-то шаги. Но засвистел в лесу ветер, зашеле-стели листья берез, забарабанили крупные капли, и сно-ва все смолкло. Колька перекрестился и таинственно подмигнул:
— Домовой… Нечистая сила… Ха-ха-ха… Так, стало быть, насчет провокации? Так-с… Но ведь я уже докла-дывал вам…
— Что вы докладывали?
— Я докладывал, что если есть малейшее подозре-ние, то я, Александр Николаевич, работать не буду… Я уйду… Совсем уйду… Из дружины… Не желаю грязью играть.
Александр взглянул на него:
— Не желаете?
— Нет… Да что же это, в самом деле, такое? Обид-но, Александр Николаевич… Ох как обидно… Если толь-ко за этим звали, то уж лучше было не звать… Не указ-чик я… Не доносчик… Нет… Я всем верю… Значит, так — не судьба… Ну, прощайте, Александр Николае-вич… — он вздохнул и приподнял картуз… — Всего луч-шего пожелаю… До свиданья… Адье…
Колька встал и, улыбаясь все той же непонятной улыбкой, не спеша пошел на балкон. Александр понял, что он уйдет. И в ту же минуту ему стало ясно, что он не ошибся, что перед ним не товарищ, не дружинник Колька-Босяк, а тот продажный убийца, которого он вчера разгадал. И, повинуясь тайному чувству, он вне-запным и сильным движением схватил Кольку за ворот-ник. Колька вскрикнул. Его глаза загорелись. Он раз-махнулся, но не ударил и, опуская руку, тихо спросил:
— Зачем?
— А затем, — бледнея от гнева, повелительно закричал Александр, — что до сих пор я с вами говорил как товарищ, как член дружины, а теперь… теперь из-вольте слушать… Я — начальник, вы — подчиненный. Я — офицер, вы — солдат… Я приказываю вам отве-чать. Поняли? Я приказываю… Где ваш браунинг? От-дайте его…
Медленно догорала свеча, и громадные сизые те-ни, — тени Кольки и Александра, — колыхаясь, боро-лись на потолке. Колька, красный, с посиневшим лицом, шевелил беззвучно губами, силясь что-то сказать. Но он не сказал ничего. Он покорно полез в карман и подал заряженный браунинг.
— Отпустите, Александр Николаич… Александр оставил его и бросил револьвер на стол. Колька сел и попробовал улыбнуться:
— Тунда, тпрунда, балалайка… Что это вы так рас-сердились?.. Из-за чего шум? Из-за того, что я из дру-жины желаю уйти?.. Так ведь, Господи, надо понять… Мне… мне тоже обидно слушать… Что я, шпана, лакус или крепостной? Не хочу… Слышите?.. Амур-могила! Шабаш! — Он одернул поддевку и воровато покосился на дверь. Где-то близко, под самым окном, снова за-шуршали замедленные шаги. Колька вытянул шею. Александр усмехнулся. Невысокого роста, очень широ-кий в плечах, с потемневшими, молочно-голубыми гла-зами, он неподвижно стоял перед Колькой и с ненави-стью, в упор смотрел на него. Теперь они оба понимали друг друга. Колька чувствовал, что Александр способен убить, и не верил в это убийство, как не верит никто своей насильственной смерти. И хотя он действительно служил у полковника Шена и получал деньги и сегодня утром донес на дружину, он не считал себя виноватым. То же самое, что и он, делали все начальники, советчи-ки и друзья: филеры, вахмистры, надзиратели и пере-одетые офицеры. И именно потому, что он не считал се-бя виноватым, он не мог поверить, что Александр нена-видит его. Но ему было страшно. И по преувеличенно дерзким словам, и по блуждающим взглядам, и по скло-ненной, взлохмаченной голове Александр понял, что он боится. Он сжал губы и, отступая на шаг, вынул тяже-лый, с длинным стволом револьвер.
— Я вам советую: сознавайтесь…
— Шутите, Александр Николаич, — захрипел озлоб-ленно Колька. — В чем прикажете сознаваться?.. В том, что я честно работал? Делал революцию, как мог?.. Я даже не понимаю, почему вы со мною так говорите? Что это за разговоры?.. Ей-богу… И опять же этот на-ган… Эхма, Александр Николаич… Грешно… Отольются кошке мышкины слезки… — он отвернулся и с огорче-нием махнул рукой.
— Сознавайтесь, — чувствуя, как неровно забилось сердце, шепотом повторил Александр.
Но тут произошло то, чего он не мог ожидать. Коль-ка быстро вскочил и дунул на свечку. Свечка сразу по-гасла. В то же мгновение Александр услышал жалоб-ный звон. Посыпались стекла. И сейчас же, не рассуж-дая, повинуясь все тому же властному чувству, не видя ни Кольки, ни даже рамы окна, боясь, что уйдет Коль-ка, и чутьем угадывая прицел, Александр вскинул ре-вольвер и надавил на курок. Гулко, повторенный эхом, прокатился неожиданный выстрел, сверкнуло желтое пламя, и что-то, охнув, упало на пол. Александр зажег спичку. Под окном, ногами к столу, на животе лежал Колька. На затылке, у правого уха, по рыжим спутан-ным волосам, сочилась темною струйкою кровь. Алек-сандр надел шляпу и, странно согнувшись, задевая впотьмах за стулья, вышел ощупью на крыльцо.

XVII

Дождь перестал. По небу, гонимые ветром, плыли остатки свинцовых, по краям разорванных туч. Справа шумел березовый лес, слева тянулись мокрые огороды. Было холодно. Пахло дождем. Александру казалось, что тропинке не будет конца и что до станции сотни верст. Когда замигали станционные фонари, он вспо-мнил, что Колька был не один. ‘Все равно… — прошеп-тал он, подергивая плечами, — Цусима… Все, все рав-но…’ Он испытывал упрямое, почти бесстыдное равно-душие. Он не думал о том, что убил человека, что на покинутой даче лежит заброшенный, уже бесчувствен-ный труп. Он шел без мыслей, без ощущений. Так идет корабль без руля.
На платформе у водокачки дремал невидимый в тем-ноте человек. ‘Должно быть, Колькин филер…’ — мельк-нуло у Александра. Он наклонился над ним. Он заме-тил полное, с нафабренными усами лицо, истрепанную поддевку и солдатские измокшие сапоги. ‘Мордаст су-кин сын, а глаза как у волка… И откуда столько хахарей, Бож-же мой’, — вспомнил он, и начал быстро хо-дить по мосткам. Без умолку звенел телеграф, и за освещенным окном, в буфете первого класса, зевал про-езжий купец. И вдруг здесь, на полутемной платфор-ме, Александр понял, что случилось что-то непоправи-мое, — что убит товарищ, Колька-Босяк. Но он не по-чувствовал ни огорчения, ни страха. ‘Ну, что же? Убит… Колька… Да, Колька…’ Где-то тяжко загромы-хали колеса, загорелись приближающиеся огни. Загуде-ли тонкие рельсы, и, сверкая, лязгая и пыхтя, подошел грохочущий поезд. Александр сел в вагон. Человек, дре-мавший у водокачки, встал и нехотя поплелся за ним.
Через запотелые стекла не было видно ни зги. Алек-сандр прижался щекой к окну. ‘Я убил, — думал он, — но ведь я не мог не убить… Я должен был, я был обязан убить… Разве доктор Берг не змея?.. Так сказал кожевник Абрам… И Колька тоже змея… Мы на войне. На поле сражения… По законам военного времени… Полевым, скорострельным судом…’ Он говорил себе так, и чем красноречивее он говорил, тем яснее оживал хохочущий Колька. ‘Тунда, тпрунда, балалайка… Обид-но, Александр Николаич, ох как обидно… Я уйду… Со-всем уйду… Из дружины… Что я, шпана, лакус или кре-постной?..’ ‘Не ушел, не уйдет… А если он невиновен. Ведь он не сознался…
Ведь я выстрелил потому, что он хотел убежать… Ах, все равно… — С гневом стукнул он кулаком по скамье. — В Цусимском бою погибли тыся-чи, погибла честь, погибла Россия… Что стоит Колька-Босяк? Что стоит его, моя ненужная жизнь? Да и как доказать провокацию?.. Я уверен, что он провокатор. Именно он. И довольно. Я прав. Побеждает тот, кто хо-чет победы и кто смеет убить… Я убил. И я отвечаю. Перед партией? Перед Ваней? Перед Абрамом? Перед людьми?.. Нет, перед совестью, — перед Россией…’ За-свистел встречный поезд, искрами озолотилось окно, и отчетливее загрохотали вагоны. Александр оглянулся. Сзади, у самых дверей, сидел вокзальный филер. ‘Аре-стуют? Пусть арестуют… Цусима… О чем я думал? О Кольке?.. Туда ему и дорога… В ад?.. Господи, дай мне счастье… Дай мне счастье послужить великой России’.
Он закрыл устало глаза. Но предчувствие поражения, предчувствие бесславной судьбы ни на минуту не поки-дало его. И казалось, что именно сегодня был памят-ный бой, именно сегодня гремели орудия, именно сего-дня победили японцы и именно сегодня взвился белый флаг.
Александр поздно приехал в Москву. Сам не зная зачем, он зашел в ночной ресторан ‘Варьете’ и спро-сил бутылку вина. Хотел не думать. Хотелось верить, что он не один, что где-нибудь в Москве, в Петербурге, даже не в самой Москве и не в Петербурге, а хотя бы за тысячу верст, есть такой человек, который захочет его понять, — захочет понять, что значит ‘раскрывать’ провокацию, что значит ‘делать террор’ и, главное, что значит убить. ‘А Абрам?.. А Свистков?.. А Ваня?.. — с неизведанной еще, горячей любовью подумал он о дружине. — Разве они не поймут?.. Разве они не оценят?.. Ведь мы не друзья, мы — кровью спаянные, родные братья…’ Он не замечал ни белоснежных сто-лов, ни звенящих шпорами офицеров, ни раскрашен-ных женщин, ни даже прилично одетого господина, с золотыми кольцами на руках, который изредка посмат-ривал на него. Грубой насмешкой показалась ему ‘ра-бота’. ‘Не сумели, не смогли победить… Там, при Цусиме… Не сумели, не смогли победить… Здесь, у се-бя, в Москве…
Я убил Кольку. Но разве Колька один? Разве не было доктора Берга?.. Их легион, этих Колек и Бергов… Везде предательство и позор…’ Перед ним предстала вся партия, — умирающий, смертельно ра-ненный лев. Он увидел с трудом налаженное, хозяй-ственное веретено: ‘конспиративные’ сходки, комитеты, союзы, организации, рабочие группы, дружины и сту-денческие кружки. Он увидел, как в каждом городе, в каждой деревне, в занесенных снегом русских степях члены партии кропотливо строят новую жизнь. И он увидел, что всюду, от Архангельска до Баку, от Варша-вы и до Иркутска, лицемерно ‘работают’ двуликие Кольки и как черви точат партийное тело. ‘Разве мож-но бороться? К чему мои изыскания? К чему убий-ство? К чему надо воскресить поверженный труп, най-ти заклятье от гноящихся ран… Но как?.. Но какое?.. Может быть, другие найдут… Я не могу… А если я не могу, значит… значит, Цусима’. Он не допил вина и вышел на Трубную площадь. Прилично одетый, с золо-тыми кольцами господин расплатился и посмотрел, в какую сторону он пошел.
В гостинице ‘Метрополь’ были настежь раскрыты двери. В швейцарской было светло, и на пороге стоял громадного роста неизвестный Александру лакей. Алек-сандр взглянул на часы. Стрелки не двигались. Часы показывали двенадцать.
— Который час у тебя?
— Половина второго-с.
Александр кивнул головой и стал подниматься к себе. Но на третьей ступеньке кто-то сзади, с силой схватил его за плечо. Еще не понимая, что аресто-ван, не понимая, кто держит его и зачем, и, бледнея от оскорбления, Александр поспешно обернулся на-зад. Он узнал того человека, который из Кунцева ехал с ним. Человек, не опуская руки, испуганно смотрел на него. Не думая ни секунды, Александр размахнулся и больно ударил его по лицу. Он сейчас же почувствовал, что свободен, и взбежал по лестни-це вверх.
Он взбежал на площадку между первым и вторым этажом и круто остановился. Только теперь он увидел, что в западне и что ему не уйти. В углу, у плюшевого дивана, стояла чахлая, полузасохшая пальма. ‘Паль-ма… — подумал он, — зачем она здесь?..’ И далеким вос-поминанием на миг блеснуло южное небо, сверкающий лазурью залив, крики розовых чаек, багровый кактус и желтолицый японский солдат. ‘Часовой… Нагасаки… Цусима…’ Он выпрямился и равнодушно посмотрел вниз.
Внизу, из дверей неосвещенной столовой, один за другим выбегали солдаты. Их было много. В швейцар-ской зазвенели штыки. Офицера не было видно. Алек-сандр, голубоглазый, в расстегнутом сером пальто, не шевелясь, стоял на площадке, и в руке у него чернел блестящий наган. Он все еще не верил, что вот эти, в серых шинелях, люди, — люди, которые умирали в Цу-симском бою, — захотят стрелять в него, в Александра. Он взвел наган и спокойно, как на ученье, опять взгля-нул на солдата. Он знал, что не убьет никого. Но как только щелкнул предохранитель, чей-то голос крикнул:
‘Стреляй!..’ Правофланговый, неуклюжий, с длинной шеей и огромными кулаками, ефрейтор нерешительно поднял винтовку. Но Александр, точно отстраняя его, протянул вперед руку и приставил револьвер к груди. ‘Все равно… Я не смог… Не послужил спасению Рос-сии…’ И просто, быстрым движением, как и тогда, ко-гда стрелял в Кольку, надавил послушный курок. Грянул выстрел. У дивана под запыленною пальмой лежал Александр.
Его твердое, с голубыми глазами лицо было холодно и бесстрастно. И можно было поверить, что он крепко спит.

XVIII

В ту же ночь, когда был убит Колька-Босяк и, не желая сдаваться, застрелился в гостинице Александр, были арестованы Абрам, Анна, Свистков, Соломон Моисеевич и в Киеве — Розенштерн. Соломон Моисее-вич оказал ‘вооруженное сопротивление властям’. В своей комнате, на Ильинке, он наглухо забаррикадиро-вал двери и отстреливался, пока хватало патронов. Его убили под утро, — через прорубленное отверстие в по-толке. Один только Ваня случайно избег ареста. Он был в театре, когда к нему явились жандармы. В одинна-дцать часов он вернулся домой. У ворот его остановил дворник и, боязливо озираясь кругом, шепотом посове-товал не входить. Ваня ушел. Он ‘нелегально’ прожил месяц в Клину и, переменив паспорт, уехал в Одессу. В Одессе он скрывался до октября, а в октябре отправил-ся в Болотово, к родителям Александра. Как-то весной, еще в начале ‘работы’, Александр взял с него обеща-ние, в случае его смерти, уведомить стариков. Теперь Ваня счел своим долгом исполнить эту грустную просьбу.
Стояла осень, ненастная, поздняя, с жестоким се-верным. ветром и неумолчно-надоедливыми дождями. Липы уронили свой темно-зеленый убор, и на дорожках обнаженного сада густым ковром легли опавшие листья. Цветы увяли. В любимом цветнике Николая Степанови-ча уже не алели гвоздики и не пахло левкоем и резедой. В лесу было сыро и тихо. Шептались сосны, трещал подгнивший валежник, и по мокрым опушкам носились с карканьем стаи грачей. Печалью веяло от поредевшего леса. Предчувствовалась долгая и холодная, безрадост-ная зима.
После смерти второго сына, Андрея, с Николаем Степановичем случился удар. Более года он не поды-мался с кровати. Его полное, еще недавно крепкое тело высохло и застыло, и бескровные губы напрасно сили-лись что-то сказать. Ухаживала за ним Наташа, молча-ливая, строгая, с длинными косами льняных белокурых волос и такими же, как у братьев, голубыми глазами. Старуха Татьяна Михайловна с трудом пережила не-жданное горе. Ей казалось, что Бог покинул ее. Она по-прежнему молилась целые дни и заказывала заупо-койные панихиды. Но теперь вся любовь, неисчерпае-мая материнская нежность, — та любовь и та нежность, которые давали ей силу жить, — сосредоточились на одном человеке, — на третьем сыне, на ее первенце Александре. Она знала, что он оставил флотскую служ-бу, но скрыла это от мужа. Она догадывалась, что он пошел по той же дороге, на которой погибли Михаил и Андрей. Она хотела верить, что это не так, что она, ко-нечно, ошиблась, что Александр, покорный и любящий сын, пощадит ее старость и умирающего отца. Наташа успокаивала ее, говорила, что брат живет за границей и что на днях, наверное, будет письмо. Но, успокаивая, она сама не верила своим утешениям. И часто обе пла-кали вместе, — мать о детях и о матери дочь.
Год прошел в безутешных слезах и заботах о Нико-лае Степановиче. Беспросветная туча, которая нависла над домом, чувствовалась всеми без исключения, даже прислугой и редкими, всегда непрошеными гостями. Вос-троносая ключница Маланья Петровна ходила на цы-почках, вздыхала и закатывала под лоб свои мышиные глазки. Горничные Лукерья и Даша уже не пели весе-лых песен. Управляющий Алексей Антонович крестил-ся, охал и, оправляя немецкий пиджак, являлся к ба-рышне и терпеливо выслушивал неумелые приказания. Хозяйство шло вкривь и вкось. В лесу по ночам стучал неугомонный топор, и никто не спрашивал, кто рубит и для кого. Хлеба собрали вдвое меньше, чем у соседей. Сад заглох. Покривились ветхие службы. Опустели ко-нюшни. Николай Степанович волновался, хрипел и бор-мотал невнятные, точно проглоченные слова: ‘Волосати-ки… Негодяи… Россию продали… Вешать…’ Тогда Наташа неслышно подходила к отцу и гладила его по седым волосам. Не было прежней дружной семьи с тремя сыновьями — румяным Мишей, стройным Андрюшей и широкоплечим, приземистым Сашей. Было разоренное, развеянное бурей гнездо.
Ваня приехал в усадьбу утром. В крестьянском за-платанном армяке и подшитых бечевкою валенках, он был похож на безработного батрака. Алексей Антоно-вич принял его в конторе. Когда Ваня сказал, что явил-ся по личному делу, он недоверчиво мотнул расчесанной бородой, но все-таки кликнул мальчишку и велел доло-жить. В сенях чадил самовар. Пахло дымом и новыми хомутами. С грязных, оклеенных бумагою стен глядели портреты митрополитов и генерала Скобелева на белом коне. Ваня видел в окно, как, прыгая через лужи, воз-вращался босоногий мальчишка, как от ветра гнулась сирень и на кухне хлопотала Маланья Петровна. Он смотрел на эту чужую помещичью жизнь, и ему каза-лось, что он напрасно приехал сюда. Но на крыльце то-ропливо застучали шаги. В контору вошла Наташа. На ней, поверх черного платья, был накинут вязаный, тоже черный, платок. По голубым, холодным глазам Ваня тотчас узнал ее. Наташа в недоумении обратилась к нему:
— Вы по делу?
— Да, по личному делу…
Они вышли на двор. На размытой, липкой земле до-гнивала солома. Перелетали озябшие воробьи. Ваня за-мялся.
— Я от вашего брата…
От Александра?.. — с тревогой повторила Ната-ша. — Вы от него? Он жив?
Ваня потупился.
— Да говорите же… Говорите.
— Александр Николаевич умер… — боясь взглянуть на Наташу, взволнованно вымолвил Ваня. Наташа ниче-го не сказала. Ваня покраснел и умолк.
— Когда?
— В Москве двадцатого августа.
— Я читала… Так это он?
— Да. Он.
Она повернулась и, забыв про Ваню, пошла назад, к дому. Она шла черная, точно монашка, с белокурой, низко опущенной головой. Ване казалось, что она сей-час упадет. Но на полдороге она внезапно остановилась:
— Вы его товарищ? Да? Простите… Вам… ничего не нужно?
— Нет, ничего.
— Прошу вас…
— Благодарю. Ничего.
Она долго стояла, не решаясь уйти, словно желая что-то понять. И вдруг слабо взмахнула руками:
— Господи… Да как же я им скажу?
До станции было семь верст. Ваня пошел пешком. Было ветрено, ноги вязли в грязи, с неба сеяла мокрая пыль, и налево, за лесом, взмывала синяя, как свинец, тяжелая туча. Всюду, сколько хватал острый глаз, тяну-лись однообразные, взрытые, взбороненные и скошен-ные поля, и только по большаку — одинокие часо-вые — выстроились березы. Ежась от холода и слушая, как посвистывает ветер в ушах, Ваня невольно вспомнил свою жизнь. Он вспомнил детство, с колотушками, руганью, пьянством и мужицкой, неприкрашенной ни-щетой. Вспомнил юность, завод, лязг железных машин, снова пьянство и опять нищету. Вспомнил Володю, огромного, сильного, с властным голосом и маузером в руках. Вспомнил Пресню, мороз, баррикады, и Сережу, и училище, и драгун. Вспомнил Анну, и Ипполита, и убийство главного военного прокурора. Вспомнил Абра-ма, и Берга, и Кольку, и Александра. И, когда он вспомнил всю свою бесплодную жизнь, ему стало страшно. ‘Безусловно, разбиты… Если не смогли ни Володя, ни Сережа, ни Ипполит, ни Болотовы, ни Розенштерн, то кто сможет? На кого надежда? Или вовсе нету надежды? Вовсе нету правды на свете?..’ От этих мыслей стало еще холоднее, и казалось, что грешно, бессмысленно и бессовестно жить.
Он пришел на станцию в пятом часу. Еще не смер-калось, но было мглисто, и слезливо плакало осеннее небо. На платформе толпился народ. Артель пильщиков собралась в отъезд. Впереди стоял рослый, широкий в плечах, длиннобородатый мужик, издали напоминавший Володю. Его сосредоточенно-твердое, слегка рябое лицо и умный взгляд серых глаз поразили Ваню. ‘Ей-богу, Володя…’ — подумал он и ясно увидел рабочую Русь. Он увидел Русь необозримых, распаханных, орошенных потом полей, заводов, фабрик и мастерских, Русь не студентов, не офицеров, не программ, не собраний, не комитетов и не праздную, легкоязычную и празднослов-ную Русь, а Русь пахарей и жнецов, трудовую, непобе-димую, великую Русь…
И сразу стало легко. Он понял, что и чиновничий комитет, и хулиганство, и провокация, и бессильные баррикады, и дерзость Володи, и предан-ность Ипполита, и мужество Александра, и сомнения Андрея только пена народного моря, только взбрызги мятущихся волн. Он понял, что ни министры, ни коми-теты не властны изменить ход событий, как не властны матросы успокоить бушующий океан. И он почувство-вал, как на дне утомленной души чистым пламенем сно-ва вспыхнула вера, вера в народ, в дело освобождения, в обновленный, на любви построенный мир. Вера в веч-ную правду.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека