Федор Волков, Горин-Горяйнов Борис Анатольевич, Год: 1942

Время на прочтение: 387 минут(ы)

Б. Горин-Горяинов

Федор Волков

Б. Горин-Горяинов. Федор Волков. Роман-хроника
Ярославское книжное издательство, 1956

СОДЕРЖАНИЕ

Часть первая
ЯРОСЛАВЛЬ

Первые вести
В родном краю
Хорегия отца Иринарха
Российские охочие комедианты
‘Забава’
‘Покаяние грешного человека’
Всейная комедийная хоромина
‘Веяние крыл незримых’
Таланты и поклонники
Разлад
‘Федра’
Первая актриса российская
Весенние бури
Драма во французском изложении
Эпилог к драме по-русски
В дальнюю дорогу

Часть вторая
САНКТ-ПЕТЕРБУРГ

Комедианты приехали
Первый день творения
У края трясины
Представление ко двору
Рабочие будни
Победа при ‘Раттхаузе’
Царица развлекается ….
Любители российской словесности
‘Вечный спутник’

Часть третья
МОСКВА

Кукуй-городок
Рождение русской оперы
Домик в Замоскворечьи
Встречная карета
Дни душевного смятения
Немецкая комедиантка
Троепольские
‘Средство от моли’
На аршин расстояния
Измайлово
Пожар немецкого театра
Разными дорогами

Часть четвертая
‘ТОРЖЕСТВУЮЩАЯ МИНЕРВА’

Снова Ярославль
Пока комедианты учатся
‘Русский для представления трагедий и комедий театр’
‘Жизнь дается однажды’
Конец Московского театра
‘Картежный притон’
Новое царствование
‘Монплезир’
Туманные китайские тени
‘Гряди, голубице’
Ненужная жертва
‘Торжествующая Минерва’

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ЯРОСЛАВЛЬ

ПЕРВЫЕ ВЕСТИ

Книга живота, сиречь Ежедневник, студиозуса Ярославской Славяно-латинской академии Нарыкова Ивана, Дьяконова тож, Дмитревского тож. Зачата сия для ради занесения в оную встречных событий жизни моея, також мыслей достохвальных, изреченных устами мудрых, наипаче ж для собирания и хранения диамантов Словесности российской, и протчего, поелику оное сохранено памятию быть достойно.
Майя… дня 1749 года…
Старательно выведя титульный лист, юноша улыбнулся, отложил гусиное перо в сторону и, прищурясь, полюбовался своей работой на расстоянии.
Это — объемистая самодельная тетрадь из синеватой шершавой бумаги, заключенная в синюю сахарную обложку. Что-то вспомнив, взял снова перо, приписал:
‘А лет ему, Нарыкову-Дмитревскому Ивану от зачала дней его семнадцать и три месяца’.
И, еще подумав, покрупнее:
‘От ока праздно-любопытного — потаенно’.
Юноша доволен и счастливо улыбается. Он очень красив, румян переливающимся румянцем молодости, сильно курчеват и длинноволос, смахивает на девушку с подрезанными косами. Серые, по-детски широко открытые глаза все время лучатся набегающими задорными искорками. Часто и непроизвольно краснеет, даже будучи наедине сам с собой. Довольно непоседлив, беспрерывно вертится на стуле. Без надобности вскакивает, подбегает к окну, пересвистывается с птичками. Ерошит волосы, по-семинарски заброшенные назад. Шелковисто-непокорные, они при малейшем наклоне головы падают мягкими прядями на лоб и глаза, мешая заниматься. Обычно, устав бороться с ними, он разыскивает старую лиловую камилавку отца и нахлобучивает ее на лоб. Он и сейчас в камилавке, только что с трудом отысканной за рундуком, в расстегнутой у ворота китайчатой рубашке горошинками.
В комнате душно и жарко, хотя все три оконца, выходящие в сад, открыты настежь. Они невелики, квадратные рамы, подпертые рычажками, поднимаются кверху. Из сада пахнет цветущей сиренью и жасмином, доносится неумолчный птичий гомон. Откуда-то издалека слышен высокий женский голос:
— Цып-цып-цып, цыпыньки-цыпыньки!..
Ваня подскакивает к окну, заливается еще выше:
— Цып-цып-цып, цыпыньки-цырыньки!..
И смеется неизвестно чему.
Сзади, за спиной — долгое зловещее шипение, как будто вся комната наполнилась змеями. Раздается голос кукушки: ‘Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку!’ — три раза, и три глухих удара без звона, в пустоту, — пружина не в порядке.
Часы огромные, неуклюжие, стоят в углу, они очень похожи на гроб. В стеклышко видно, как угрожающе движется маятник в форме двуострой секиры: ‘Я — вас!… Я — вас!..’
По грязно-красному полю опущены какие-то золотые зигзаги и стрелки. Когда Ваня был поменьше, он очень их боялся. Братишка Николка, которому уже девять лет, и теперь боится по вечерам входить в комнату, — а вдруг оттуда мертвец!
Юноша аккуратно собрал разбросанные по столу книги, тетради, гусиные перья. Приподнял тяжелую крышку желтого рундука, уложил туда свое имущество.
Взяв бурсацкое нанковое полукафтанье, Ваня оглядел его и надел нараспашку. Пошел к двери:
— Скоро не ждите!
— Ништо! Да скуфью-то сними! — засмеялась мать.— Не заслужил ты пека.
— Лови!
Ваня ловко подбросил камилавку прямо на голову матери.
Жарко и душно не по-вешнему.
Дом у протопопа присадистый, низенький и раздутый вширь, как перекисший, непропеченный каравай. Окрашен в цвет, именуемый у богомазов при посторонних — иерусалимским желтым, а промежду гебя — желто-дермяным. Все окна по фасаду наглухо закрыты ставнями, ставни опоясаны железными полосами с болтами, пропущенными внутрь. На каждой створке — прорезные сердечки. Где надо и где не надо намалеваны яркокрасные ‘пукеты’ в зеленых горшочках. Над крылечком — икона зимнего Николы, в рукавичках. Парадная дверь замшела, между половицами крылечка пробивается веселая свежая травка. Дверь не открывалась с николкиных крестин,— ходят в калитку.
На улице ни души. Ставни закрыты как есть у всех соседей, коньки у домишек скособочились, слуховые окна заткнуты тряпками и куделью. Неровный порядок домов напоминает вереницу слепых и больных старцев.
Ванюша постоял у калитки, поискал, на чем бы остановить свой взор, — не нашел. Пощурился, всласть зевнул и неторопко свернул направо, к Волге. Проулок не проулок, а что-то похожее на щель между строениями, —узко, криво и грязно, несмотря на теплынь.
Налево — трухлявый, ветхий забор с выжеванными временем тесинами, подале — низенькое, каменное, длинное, когда-то обмазанное глиной строение без окон, с какими-то узкими продухами. Из продухов тянет теплым серным смрадом, как из ада. Это — селитряно-серно-купоросные заводы купца Подушкина и Матрены Волчихи. Направо — похожее по фасону сараеобразное сооружение, только повыше и подлиннее, — кожевенно-строгальные заводы Григория Серова. Заваленки обильно засыпаны мелкой кожевенной стружкой. Нестерпимо несет прелой кожей и дубильными специями.
Желтые, зеленые, оранжевые, бордовые ручейки несмело пробиваются из всех щелей справа и слева, дружески сливаются посреди проулка в один мутно-грязный поток. Этот поток, образуя за собою цветные заводи и займища, бойко пробивает путь к Волге.
За забором Матрены Волчихи высокий тенор старательно выводит:
‘Не велят Ма-а-ше за реченьку ходить,
Не велят Маше моло-мо-о-лодчика любить…’
Ваня ловко вскарабкался на забор:
— Семен, ты?
— Я за него.
— Федор Григорьевич не приехал?
— Ждем от часу. Все жданки поели.
— Ты, коли что — махом. Стукни в окошко. Дело есть.
— Да он и сам, чай, не утерпит, прибежит. Ваня спрыгивает с забора и шагает дальше.
Но вот он облокотился на балясину над обрывом, задумался, — залюбовался водным простором.
Полая вода давно уже спадает, но водная гладь еще необъятна. Под лучами горячего солнца она сверкает и искрится, местами — нестерпимо для глаз, как огромное отражающее зеркало. Нынче что-то особенно ярко.
Над противоположным, очень далеким берегом висит лиловатая мгла. Берег в ее мареве кажется призрачным, неустойчивым, колеблющимся в струях жаркого воздуха. В одном месте — очень далеко — по безоблачному небу тянется длинная дымчатая коса. Где-то за Волгой горит лес.
Ваня стоит долго и неподвижно. Он не может оторвать глаз от притягивающей лиловой дали. Эта даль обладает колдовской силой. С трудом оторвался…
Ваня Нарыков, как и многие из его товарищей семинаристов, уже не первый год принимал участие в постановках школьных действ, которые входили в программу их семинарии или Славяно-латинской академии, как она громко именовалась.
Действа те совершались довольно часто, не менее двух-трех раз в год, а вот как надлежит действовать, толком никто из ученых профессоров академии не мог объяснить.
Архимандрит о. Иринарх, руководитель класса пиитики и реторики, он же заведующий ‘пещными’ и иными действами, объяснял ‘кумедиантам’, не мудрствуя лукаво: чти протяженно и с повышениями, яко ‘Апостол’ чтут.
Однако этот совет почтенного семинарского хорега мало кого удовлетворял. Приходилось доискиваться секрета действа собственными силами и личными догадками. Раньше, когда в Ярославле проживал ‘первый комедиантщик города’, бывалый молодой купец Федор Григорьевич Волков, он немало помогал ребятам своими советами и личным участием. Но в настоящее время Федор Волков находился в Санкт Петербурге и ничем не мог помочь.
Семинарские экзамены уже закончились, однако через несколько дней предстоит заключительный акт школьного года — представление ‘Комедии о покаянии грешного человека’, — творения чтимого и, так сказать, своего домашнего святого {Дмитрия, митрополита Ростовского (1651—1709), сочинившего ряд духовных драм.}.
Ване Нарыкову в ‘Покаянии’ надлежит выполнить сложную и многословную ‘акцию’ человека, с головы до ног обремененного грехами всего мира.
Приняв на себя такую тяжелую обузу, семнадцатилетний семинарист на предварительных пробах {Читках, репетициях.} никак не мог войти в обиход апостольского велеречия.
Юный комедиант был совсем подавлен и чужими грехами и своим собственным неразумием. В то же время о. Иринарх, казалось, был в восторге, горячо хвалил и подбодрял семинариста:
— Изрядно!.. Отменно!.. Добропорядочно!.. Тако, тако, бурсаче, чти, яко ‘Апостол’ чтут, его же не прейдеши. Тако вточию, я заключаю, святой псалмопевец царь
Давид певал свои божественные покаянные псалмы под звуки псалтири десятиструнной.
Ваня Нарыков изо всех сил тщился влезть в шкуру псалмопевца и с ужасом чувствовал, что шкура на него не налезает.
— Поднажми, поднажми, бурсаче! Протяженно и велегласно! Сказывай, аки ‘многолетие’, — подбодрял басистый и кудластый о. Иринарх, размахивая руками и воображая себя водителем эллинского хора.

В РОДНОМ КРАЮ

Утром накануне Троицы приехал из Питера Федор Волков. Выскочив из ямской кибитки, он пробежал в заводский флигель, стоявший в глубине двора. В сенцах столкнулся со старым работником.
— Здорово, Иван Ермолаич!
— Доброго здоровья, хозяин. С прибытием.
— Как у вас тут, как живете?
— Все по-старому, Федор Григорьевич. И концов не сыскать.
— Авось, сыщем. Ты вот что, Ермолаич, там в кибитке гостинцы кое-какие, возьми кого на подмогу, да тащи-ка их в дом. Есть кто в конторе?
— А как же! Матрена Яковлевна, чай. Они завсегда без отлучки.
Федор распахнул дверь в контору:
— Доброго здоровья, мамаша!
— Ах, ах, ах!.. Соколик мой!— старуха хотела подняться со стула и опять опустилась. — Дождалась соколика моего!— запричитала она.
Федор обнял мать. Всхлипывая, она терлась лицом о поддевку сына, обнимала его, искала его руки, чтобы прижать их к лицу.
— Прибыл… Обрелся… Соколик… Роженый… Мальчик мой… Дай-ка взгляну… Подрос ты… А глаза, как у маленького…— бессвязно бормотала она, целуя сына в глаза, в бороду, ерошила ему пышные кудри.— А мы-то уж и в отчаянность пришли. Вчера ждали, завчера ждали, четверта дня ждали, ноне уж и жданки все подъели. Ну, не приедет, раздумал?.. А он — нако-си!..
Федор пододвинул вплотную к матери скамью, уселся. Сжал и поцеловал ее старческие руки.
— Здоровье как, мамаша?
— Покуда бог грехи терпит. Вот на уши стала слабовата: как коноплей заткнуты. Слышу, как бы кто в сенцах шебаршит, а не разобрать. Не ждали уж мы тебя… С утра-то я все к воротам выбегала, не едешь ли. И все нет. А с ушами не ладно. Намедни Домнушка кричит: ‘У крыльца голик’ {Голик — веник без листьев.}. А я явственно слышу: ‘Ярославль горит’. Перепужалась досмерти.
Федор улыбнулся. Поцеловал мать, прокричал ей почти в ухо:
— Недуг не важный, мамаша. Жить можно.
— И то,— согласилась старуха. — Ну, слава те, Троице… Пожаловал соколик… А у нас-то и-и!..
— Что сделалось, мамаша?— с легкой тревогой спросил Федор.
— Не разбери-бери!— махнула рукой Матрена Яковлевна. — Тебя нет, Алексей все в разъезде. Вот и сейчас, два дни всего, как из Костромы прибыл. А робята совсем от рук отбимшись, сладу нет, балуются…
— Что ж, выпивают, что ль, мамаша?
— Нет, бог миловал. А далась им эта кумедь проклятущая. Вот и ноне, день будень, а они все как ни на есть в соборный дом убежавши.
— А что там за оказия объявилась?
— Да какого-то покаянного, али окаянного человека пробуют, чтоб ему пусто было. В Духов день свою кумедь ломать собираются…
— Так они, надо ждать, еще ноне начнут, мамаша,— засмеялся Федор.
— Нет, про ноне не слышно было, как бы не будет,— не поняла старуха.— А в Духов день с утра настремились. У них кумедь, а завод стоит. И Гришатка там, и Гаврюшка там, и молодых работников забрали, в нечистых их обряжают.
Федор добродушно посмеялся.
— Не горюй, матушка, наверстаем.
— Дал бы бог! Ну, таперича голова объявилась! Сам посуди — как без головы быть? Как дело вести? Все в раздробь.
— Есть голова, вот она!
Федор поцеловал мать в голову.
— И-и, сынок! Не голова стала — головешка. В книгах заводских — что в темном лесе. И робята пренебрегают. Отжила, де, старая. Ты в книги-то заводские загляни наперво. Не разбираюсь я, а как бы платежи на носу, припоминаю.
Старуха встала и полезла было в окованный железом сундук, где хранилась заводская бухгалтерия. Видно было, что это у нее самый насущный вопрос. Федор остановил мать:
— Повремени, мамаша. Дачами после праздников займемся. А сейчас и на мне пыль и в голове пыль. Двенадцать суток в кибитке… В комнаты веди, прибраться да почиститься мне дай. Сбегаю-ка я ребят проведать…
— И ты? Ах, батюшки! — всплеснула руками Матрена Яковлевна.
— А чем я хуже других? Не в поле обсевок, — засмеялся Федор, обнимая мать.
— Вот завсегда так, — вздыхала старуха.— Сколько времени не был дома, — появился, молодой месяц, и в одночасье хвост трубой.
— Все образуется, мамаша, не печалуйся!
Федору Григорьевичу Волкову шел двадцать первый год. Брат Алексей был на год моложе. Потом шли братья Гаврило, Иван и Григорий — все погодки. После смерти отчима, купца Полушкина, на Федоре, по старшинству, лежало управление серно-купоросно-селитряными заводами или, проще говоря, небольшим кустарным предприятием, где неторопливо копалось человек пятнадцать, в большинстве старых, давно прижившихся к дому рабочих. Дела шли не шибко.
В сущности, предприятием управляла мать и в последнее время — брат Алексей. Участие Федора выражалось в хозяйском главенстве, в кое-каких советах по части улучшения производства и, время от времени, в помощи по бухгалтерии.
По окончании московского Заиконоспасского училища Федор, побыв с год дома, отправился по совету семьи в Питер, где и поступил ‘в науку’ к купцу-немцу Иоганну Миллеру. Наука заключалась в усвоении кое-каких тонкостей несложной заводской химии и попутно — бухгалтерии.
Федор искренно желал помочь матери, добросовестно изучал заводское дело, мечтал о расширении предприятия и о его улучшении. Но выходило как-то так, что все это оставалось втуне, не давая заметных практических результатов. Причина заключалась в том, что у Федора не лежало сердце к заводскому делу. Мешали иные заботы и иные пристрастия, которые чем дальше, тем захватывали его глубже. Еще живя в Москве, Федор сильно увлекался школьно-театральными представлениями Заиконоспасского училища. С переездом в Питер это увлечение превратилось в заветную мечту всей жизни Федора.
Он много читал, носился с мыслью об организации русского театра, которого еще не было, внимательно присматривался к иностранным театральным постановкам, изучал музыку и рисование, через Миллера свел близкое знакомство с актерами постоянной немецкой петербургской труппы и являлся непременным ‘смотрителем’ всех немецких спектаклей.
По мере расширения своего культурного кругозора, Федор все более охладевал к скучной заводской деятельности.
Все, что могло служить к осуществлению заветной мечты, Федор ловил жадно. Он был в курсе всех театральных дел Петербурга. Знал о существовании итальянской и французской придворных трупп, дававших свои представления на дворцовых театрах, куда не допускались ‘партикулярные смотрители’. Однако, время от времени, обе эти труппы, в особенности итальянская, давали спектакли и вне дворцовых стен.
Итальянцы изредка ставили свои спектакли в публичном немецком театре на Морской. Федор был непременным посетителем этих представлений, через посредство своих приятелей, немецких актеров, был вхож за кулисы театра, где присматривался к технике организации спектаклей и, главным образом, к обиходу и составу оркестра итальянской оперы.
Французские драматические спектакли Федору случилось видеть два или три раза. Доступ на эти спектакли был чрезвычайно затруднен. Федор не понимал языка, но внимательно присматривался к приемам игры актеров Эта игра ему чем-то весьма нравилась. Чем? Он не мог бы объяснить этого удовлетворительно. Вероятно, общей согласованностью и величавостью манеры исполнения.
Ни немецкие, ни итальянские спектакли полностью Федора не удовлетворяли. Немецкие — в силу их грубоватой упрощенности, при явном стремлении подделываться под французскую манеру, что при отсутствии свойств, присущих французам, немцам не давалось. С удовольствием можно было смотреть игру только двух актеров — трагика Гильфердинга и комика Сколярия. Итальянский язык Федор немного понимал, но в смысл произносимого не старался вникать, полагая текст в опере вещью второстепенной, и все свое внимание устремлял на музыкально-пластическую и обстановочную стороны дела.
Где-то в глубине сознания шевелилась мысль, что все это изучение поведения чужих актеров едва ли не бесполезно, что приемы русских актеров должны вытекать из природы родного языка и обихода русской жизни, что они этими двумя условиями определяются и направляются, что важна пока лишь самая структура внешних, показных форм театрального действия, что то внутреннее, что составляет его душу, родится не раньше, чем родится самая возможность действия. Да, нужен был свой, русский театр, понятный и желанный для всех без исключения, а не только для знати, искушенной в иностранных тонкостях. Ни немецкий, ни французский театр в том виде, как он, Федор Волков, его наблюдал, народного сознания не всколыхнет, интереса к себе в среде широкого зрителя не пробудит.
А русского театра без участия широких масс русских смотрителей Федор Волков себе не представлял. Да и к чему он? Те, кто интересуется подобным театром, могут пойти к немцам или французам.
Мечта о создании своего, российского, отечественного театра, создания заново, с азов, применительно к духу и пониманию рядового русского смотрителя, не покидала Федора вот уже два года.
Федор упорно, с величайшими затруднениями, выискивал материалы, годные для возведения российского театрального здания. Приобрел две первые напечатанные русские трагедии, собственноручно переписал с рукописей две другие, не бывшие еще в печати. Выискивал всякие опыты по драматической части, умоляя авторов дать их списать. Пробовал сам переводить разные интермедии с немецкого и даже итальянского. Пытался сочинять сам российские комедии ‘из головы’.
Все, что удалось собрать или сделать в этом направлении, не открывало пока особо широких горизонтов. Но Федор жадно надеялся увидеть со временем и расцвет отечественной словесности, и свой успевающий, родной, российский театр.
Основными чертами характера Федора Волкова были упорство и настойчивость. Он готов был пожертвовать всем ради осуществления овладевшей им идеи. Сейчас он был полон молодой и неукротимой энергии.
Умывшись и принарядившись, Федор почувствовал себя бодрым, свежим, отдохнувшим. Статный и гибкий, с волнистыми русыми волосами, с небольшой окладистой бородкой, отпущенной им в последнее время, в легкой поддевке хорошего тонкого сукна, он выглядел типичным русским добрым молодцем.
В красиво поставленных, смелых, всегда ласково улыбающихся карих глазах светились ум, воля и настойчивость.
В нем было много прирожденного обаяния, вытекающего из счастливой гармоничности натуры. Все, что бы он ни делал, казалось простым, естественным и уместным.
— Я пошел, мамаша! — весело крикнул он матери, возившейся в соседней комнате.
— Как — пошел? А поснедать с дороги?
— Время терпит, я не голоден. Потом, со всеми вместе.
— Не порядок, сынок… Стол собран…
— Ничего, мамаша, подождет. К обеду пригодится. И вышел.

ХОРЕГИЯ ОТЦА ИРИНАРХА

Около большого кирпичного дома соборной академии было сверх обычного оживленно. Виновато переминались монахи в клобуках, на постных лицах мелькало такое выражение, как будто они и готовы были оскоромиться и в то же время боялись греха. Кашляли в ладошку, вздыхали, возводя очи горе, {Ввысь (старославянск.).} покачивали клобукастыми главами. Кое-кто из белого духовенства подмигивал монахам, кивал на входную дверь, как будто приглашая войти в соблазнительное и непотребное место. Стремительно пробегали семинаристы, возбужденные и сияющие, перешептывались какие-то бабы в платочках, галдящая орава ребятишек шныряла под ногами, лезла на фундамент, пыталась заглянуть в верхние окна, ломилась в дверь, которую кто-то неприступно охранял изнутри.
Вот из двери на мгновение выглянуло что-то рыжее и страшное. Ребята загалдели, турманами посыпались вниз. Монахи попятились.
Подошедший Федор поздоровался со всеми:
— Доброго здоровья, святые отцы.
— Доброго здоровья, купец. С прибытием,— отозвались духовные.
— Что у вас тут творится?
— Катавасия!— махнул рукой, сокрушенно вздохнув, дьякон от Всех святых, первый дебошир в городе.
— Чай, допустят поглазеть?— спросил Федор, оглядывая толпу и как бы выискивая того, от кого это зависит.
— Надоть быть. С отцом Иринархом покалякай. Он здесь всему Вавилону голова,— насмешливо сказал дьякон и громогласно, как в трубу, высморкался в клетчатый платок.
— Содом и Гоморра!— вздохнул сухонький монашек с узенькими, мышиными глазками.
Федор вошел в главное крыльцо, преодолев чье-то сопротивление изнутри.
Здесь картина становилась уже совсем сказочной. Под лестницей, у печки, два ангела с кудельными волосами, с огромными голубыми крыльями, хоронясь, нюхали табак. Один из них, полуотвернувшись и заворотив ангельские ризы, прятал в исподники табакерку.
По лестнице сновали не то озабоченные, не то испуганные клобуки, рясы, подрясники.
На верхней площадке два рыжих чорта, в замысловатых ‘кустюмах’ из просмоленной и покрашенной пакли, с вымазанными углем рожами, с яркозелеными козлиными рожками, запотелые от жары, усердно обмахивались хвостами.
Завидев Федора, один из чертей радостно бросился навстречу:
— Хозяин прибымши!
— Никак ты, Чулков?
— Собственной персоной, Федор Григорьич. По-праздничному ноне принарядившись. И при шпорах,— он показал огромные, неуклюжие копыта.
— А другой кто?
— Это Семка Куклин. А ну, покажись, Сема, хозяину-то. Не стыдись, не красная девица, а все-навсе рыжий чорт.
Федор от души хохотал, дергая своих работников за шерсть и хвосты.
— Кто вас так преобразил?
— А все Яков Данилыч Шумской.
— Комедия!.. Брательники здесь?
— Все здесь. Гринька и Гаврюнька в ангельском чине, а Иван Григорьич серным смрадом заведует.
— Каким серным смрадом?
— А там увидишь.
В просторном актовом зале стоял дым коромыслом, толкался народ, гуторил потихоньку. В дальнем конце, на помосте, что-то строили и водружали. Стучали молотки, визжала пила. Рыжий богомаз Иван Иконников, весь перемазанный краской, стоял на стремянке посредине помоста и что-то малевал большой кистью. Неумело и фальшиво сипел орган. Два семинариста в уголке, оба красные, как вареные раки, с натугой дули в какие-то длиннущие хрипучие трубы, — очевидно, в виде пробы. Кудлатый архимандрит о. Иринарх метался туда и сюда, придерживай на груди большой наперсный крест, отлетавший в стороны при каждом резком движении.
Седенький монашек в клобуке упражнялся на старом хриплом органе. Орган накачивался двумя мехами. Ими заведывал дед Вани Нарыкова, веселый заштатный дьякон о. Дмитрий. Он фальцетом кричал своему помощнику, молодому парню в подряснике:
— Не тако, не тако, паря! Не враз, а вперемежку. Я дыхну — ты дыхни, я дыхну — ты дыхни… Аки кузнецы в кузне.
Несмотря на усердие дьякона, седенькому монашку очень редко удавалось извлекать благопристойные звуки из этой диковины.
Однако дьякон Дмитрий был вполне доволен музыкой и все время умилялся:
— Благолепие, отец Нил!.. Ангельские гласы!
Федор, улучив минутку перерыва, подошел к архимандриту:
— Бог на помощь, отец Иринарх.
— А! Во!— обрадовался семинарский хорег.— Здорово, новоприбывший. Добро пожаловать. Ты для нас — аки голубь для ковчега Ноева. Не видал ли ты, душа Федор Григорьевич, како облаки в Питере ходют?
— Случалось,— улыбнулся Федор.
— Растолкуй, сделай милость. Сокрушение одно с оными облаками.
— Да так же и в Петере ходят, как и в Ярославле. Извольте вон поглядеть на небо.
— Да нет! Я не про облака, а про облаки, что на феатре действуют, про кумедийные. Како механика их оборудуется, невдомек ли тебе, друже?
— Ах, вот оно что!— засмеялся Федор и полез на мост, где Иконников маялся с облаками.
— Задача для решения такова,— излагал о. Иринарх, высоко задирая рясу и шагая через наваленный хлам.— Наперво — опустить облаки долу. Ну, сие суть плевое дело — по блочкам на добрых вервиях {Веревках, канатах (старославянск.).}. Идет, аки по маслу. Засим — вознести горе на оном облаце душу очищенную, да двух ангелов бесплотных. Вот туто и получается дерьмо. Скоко ниа трудимся, никак молитва не берет.
— А сколько весу в оных бесплотных возносящихся?— с улыбкой спросил Федор.
— Пудов дванадесять с залишком, полагаю.
— Плохо, отец Иринарх. Двенадцать пудов молитвой не поднимешь.
— Ну? — удивился архимандрит.
— Больно тяжела сия персть земная. Особливые махины соорудить потребно, зыбку железную, вервие стальное, стропила для блоков и ворот прочные. Без оного покалечите вы своих существ бесплотных.
— Ах ты, незадача, чтоб ей треснуть, — сокрушался о Иринарх. — Без вознесенья испоганим мы всю комедию. Я и преосвященному доложил, что вознесенье варганю. Владыко одобрил оное зело Нельзя ли како обманным образом, друже? Присоветуй. Може глаза отвести как? Ты ж умудрен в сем деле!
Долго советовались, как надуть смотрителей с вознесением. Наконец, Федор предложил так: легкую подвижную тележку выдвинуть сбоку под прикрытием. Когда светлое облако опустится сверху, прикрываясь им, бесплотные персоны станут на тележку. Далее облако, вместе с тележкой, медленно поплывет в сторону,
— Там уж оно без посторонних якобы и вознесется горе, — шутливо закончил Федор свое предложение.
— А ведь сие вдохновенно! — обрадовался архимандрит.— И то! Не все ж облаки вверх лезут, бывает и вбок сворачивают. Оно и с натурою согласно и от чуда неподалечку. Спасибо, друже Федор Григорьевич. Мне б и до второго пришествия оного не придумать. Хлопотно с небесами дело иметь и ненадежно. То ли дело преисподняя: прорубил в полу дыру, осветил снизу адским пламенем и вали туда всю нечисть и всех грешников гамузом {Всех вместе, гуртом (старин.).}. По адской части у меня все измыслено божественно. И пламень геенский полыхать будет, и смрад серный припасен. А вот что касаемо до небесной механики, — не умудрил еще меня господь. Слова твоего одобрительного жду, по окончании пробы, Федор Григорьевич. Уж будь другом, шепни — что не согласно с законами феатралькыми? Комедию ладил я по чину эллинскому, с хорами, прологом, сиречь предисловием и проскениумом {Проскениум — передняя часть сцены.}. Да вот увидишь, не попутал бы токо нечистый…
Эта последняя и главная проба началась только в четвертом часу. Кое-что по части техники не готово было еще и сейчас.
Пока шли приготовления, Федора обступили все участники действа. Расспрашивали о Питере, о тамошних театрах, о новинках театральных, которые он привез, о том, что он собирается предпринять в будущем. Федор сказал, что приехал надолго, может быть и совсем. Изложил кое-какие свои планы, упомянул о привезенных с собой новинках но части словесности, ‘подобных коим даже в чужих странах не скоро сыщешь’.
Ребят это страшно раззадорило. Братья Григорий и Гаврило Волковы начали обсуждать вопрос об устройстве постоянной комедийной хоромины у себя в большом сарае.
— Купоросом шибко воняет, опять же серой, — возражал Шуйский — От огня дюже опаска большая. Попытать Серова подбить, у него чище и слободнее.
— Там видно будет,— сказал Федор.
— Ну их, попов, ко псам! Раздуть бы свое кадило!— с воодушевлением восклицал хорошенький Алеша Попов, одетый ангелом, позабыв, что тяжелые крылья уже успел’ натереть ему спину до крови.
Ваня Нарыков, с головы до ног увешанный черными лентами с перечнем грехов всего мира, как уцепился за поддевку Федора, так и не отходил от него до самого начала пробы.
На завтра постановлено было собраться ребятам на комедийный совет.
Проба началась торжественно.
Играл орган. Два ангела дули в большие трубы, с опаской косясь на о. Иринарха, восседавшего в зале перед самым жертвенником. Федора он усадил рядом с собой. Зал был почти полон разными духовными. Они боялись, что за недостатком места не попадут на представление в Духов день.
Переднего занавеса не было. Театр представлял дикий вид с фантастически нагроможденными скалами. Все — работы Ивана Иконникова. Посредине сцены в воздухе маячила большая сизая туча, слегка покачиваясь на невидимых вервиях. При вспышке молнии и громе железного листа из-за тучи на минуту показался страшный облик бога Саваофа. Облик огляделся по сторонам и скрылся. Его роль окончилась Кое-кто из смотрителей перекрестился.
Справа из-под пола выбивалось красное пламя,— это геенна огненная. Геенна вела себя пока смирно.
На проскениум вышел Пролог, одетый в какую-то фантастическую мантию. Нескладно жестикулируя и выдавливая из себя громоздкие вирши, изложил под звуки органа краткое содержание действа. Ушел, опасливо обойдя геенскую дыру.
Из глубины с двух сторон появился хор ‘старцев’ — двенадцать персон.
— По числу дванадесять апостолов, — шепнул в пояснение Федору о. Иринарх.
Старцы в черных рясах, с высокими загнутыми посохами, с длинными кудельными бородами и такими же волосами, торжественно спустились на нижний проскениум, разделились на две стороны и начали протяжно перекликаться стихотворными строфами и антистрофами, для чего-то часто простирая руки к аналойчику, изображавшему ‘тимелу’ — жертвенник.
— Не кучьтесь, аки бараны,— сердито шипел о. Иринарх на старцев, — вытягивайтесь по хорде!..
Старцы топтались, пятились, вытягивались по струне, пели молодыми голосами.
— На жертвеннике фимиам будет куриться, — шептал о. Иринарх, нагнувшись к Волкову.— А где мы восседаем — седалище для преосвященного соорудим.
Хор умолк, покосился на о. Иринарха, каждый прокашлялся в ладошку. В глубине, из-за тучи, появился Грешник — Ваня Нарыков. За ним, на приличном расстоянии, следовал Ангел-хранитель — Алеша Попов. У ангела при выходе произошла заминка — зацепилось за тучку крыло. Его высвободила чья-то незримая рука.
— Ахти, стыд велий! — шопотом волновался о. Иринарх.— Толковал анафемам — крылья несуразные… Ну, где они видели у порядочных ангелов такие богопротивные махины?
Ваня просто и трогательно, чуточку нараспев, начал печаловаться о грехах своих.
Федору Волкову понравилось начало. О. Иринарх тоже одобрительно закивал головой. Некоторые духовные лица в зале зашмыгали носами, кое-кто протирал глаза рукавом рясы.
Заговорил Ангел — Попов, красиво и звучно, сильно нараспев, на верхних нотах.
Всем очень понравилось.
Ваня Нарыков слегка шепелявил от природы, к тому же у него ломался голос. Однако, все подумали, что закоснелому грешнику так и подобает говорить с хрипотцой.
Неожиданно из преисподней, под звуки ведерного звона, выкинуло клуб пламени и дыма. Запахло серой. Из пекла высунулась страшная ощеренная рожа главного врага рода человеческого — Якова Шуйского, ярославского брадобрея.
От неожиданности в зале все вздрогнули и заволновались. Кое-где дрожащие руки творили крестные знамения Нечистый и ухом не повел.
Проворно, одним скачком выпрыгнул Шумский из дыры, привскочил на месте, щелкнул копытами, как танцор каблуками, погрозил Грешнику своим огромным хвостом, замяукал.
Смотрители присмирели. Никто не смеялся. При этакой страсти — не до смеха.
‘С нами крестная сила… Сгинь, сгинь! Рассыпься!’ — шептал кто-то сзади Федора.
На воле, в соборе, как раз в этот момент, ударили к вечерне. Все ждали, что нечистая сила сейчас провалится,— позабыли, что они в комедии. А чорту и звон, как с гуся вода. Напротив, с каждым ударом святого колокола, он становился все нахальнее и наглее: фыркает, мяучит, скачет вокруг Грешника. Затем начал ластиться, заговорил вкрадчивым козлиным фальцетом — соблазняет. Грешник страдает, колеблется и вот-вот уже склоняется на сторону искусителя. Но и Ангел не промах. Он стремительно поднимает свою руку и беспощадно громит нечистого убийственными стихами. Нечистый весь съеживается, прячет хвост между ног, как побитая собака, становится на четвереньки и ползет к своей смрадной дыре.
Смотрители облегченно вздыхают. Дьякон Дмитрий, разинув рот, выглядывает из-за органа. Он позабыл про свои меха. Орган слабо замирает. О. Иринарх грозно цыкает на зазевавшегося дьякона. Тот спохватывается и с удесятеренной силой начинает накачивать меха.
Однако мнимое отступление нечистого — не более как хитрая уловка. Коварный искуситель и не думает убираться во-свояси. Он только перепрыгивает два раза через пекло, взвизгивает и, как бы набравшись новых сил, начинает крутиться волчком. При этом его хвост почти задевает Ангела. Искушение несчастного Грешника, возобновляется с удесятеренной наглостью. Бес сулит ему заморские пития, жирные явства, веселых красоток, протягивает кошель с червонцами, добытый неведомо откуда,— как бы схваченный с воздуха.
‘Глянь на злато яркое и преклонь колена,
Вырвися из ангельска непотребна плена’…—
богохульно уговаривает нечистый поколебавшегося Грешника.
‘В очеса плюнь подлому, злато — персть собранна.
Гряди петь во облацех вышнему осанну!’ —
не сдается настойчивый Ангел.
Выбитый из колеи. Грешник не знает, кого выгоднее послушаться. Он посматривает то на кошель с золотом, то на колеблющуюся тучку. На облаке так уютно, однако и золото вещь не вредная. Он уж протянул было руку к кошелю, но Ангел разражается пугающим громоподобным монологом. Золото остается в лапах нечистого.
Грешник с горя начинает сетовать пуще прежнего. Нечистый заливается адским хохотом, выкрикивает богохульные реплики, подкидывает золото я ловит его на лету — дразнит аппетит Грешника. Тот страдает и стонет. Бес наглеет все более. Вот он подпрыгнул выше прежнего и разразился пространной мерзопакостной речью, от которой даже не трусливый Ангел-хранитель попятился. Чорт победоносно бушевал на подмостках, оттесняя Ангела в задний угол.
Перепуганные смотрители из стариков поспешили пересесть подальше от разошедшегося беса.
Догадливый Ангел кличет подмогу. Слева, с пальмовыми ветвями в ‘руцех’ {Руках (старославянск.).}, с пением божественного псалма, появляется целый отряд ангелов. Окончив пение, они поочередно начинают позорить нечестивого соблазнителя самыми последними словами. Очевидно, и ангельскому терпению бывает предел.
Бес заметно растерялся. Он не ожидал такого энергичного наступления неприятеля. Повидимому, ему не остается ничего иного, как признать себя побежденным и юркнуть поскорее в свои тартарары. Перекувырнувшись, он катится к пеклу.
Смотрители уже плохо доверяют искренности его маневра. И они правы. Искуситель хитер и коварен. Вместо того, чтобы по-честному провалиться во-свояси, он только нагибается над вновь вспыхнувшим адским пламенем и, вложив два когтя в пасть, издает молодецкий разбойничий посвист. Истошно взывает в бездну:
‘Духи зла! Ко мне в подмогу
Движьте силу свою многу
Днесь на нас грядут напасти,
Хошет враг лишить нас власти!’
Адская бездна забурлила, заскулила, завизжала, заулюлюкала. Один за другим выпрыгнуло ровно столько чертей, сколько было вызвано ангелов. Силы уравнялись. Борьба за душу может продолжаться дальше. При виде стольких отвратительных рож ангелы попятились. Но вот их архистратиг Попов воздел длань — ангелы сделали шаг вперед. Теперь бесы попятились.
Тут Вельзевул — Шумский сердито улюлюкнул своим, те сделали большой скачок вперед. Ангелы отступили.
Чем бы кончилось дело — неизвестно, но тут кстати запел хор, разъясняя смысл борьбы. Пока что, от нечего делать, ангелы и нечистые молча, но весьма замысловато начали обхаживать друг друга, очевидно высматривая слабые стороны врага. Вконец замытаренный Грешник с плачем повалился на земь и принялся невыносимо страдать.
Чрезвычайно гнусно и вызывающе, с удивительным знанием всех чертячьих ухваток и повадок, вел себя в это время предводитель нечистых — Шумский.
Среди смотрителей то и дело раздавались опасливо-восторженные шопотки: ‘У, нечистая сила!.. Ах, рожа бесстыжая!.. Рази против такого устоишь?.. Аминь, аминь, рассыпься…’
Хор умолк и отодвинулся к самым стенкам, дабы смотрителям лучше был виден главный момент борьбы. (О. Иринарх незаметно сделал хору знак рукой — раздайся!).
Пантомима кончилась. Снова начиналось действие.
Ангел — Попов одним мановением руки поднял Грешника — Нарыкова на ноги. Опять посыпались монологи от лица трех главных действующих персон. Четко перекликаясь, вставляли свои замечания рядовые участники многочисленной ангельско-бесовской рати. Ад все время выкидывал клубы пламени и серного дыма.
От дыма и зловония, несмотря на открытые окна, трудно было дышать даже смотрителям. Они слезливо жмурили глаза и зажимали рты, едва ли не чувствуя себя уже в настоящем аду.
— Сократи огнь и серу! Я постучу, когда пущать! — громко крикнул о. Иринарх в щель адскому пиротехнику.
Снова пел хор, скакали бесы и воздевала длани ангелы.
Наконец, нечистые заметно начали выдыхаться. Они приседали, изнемогая, поджимали хвосты, жалобно скулили.
После двух особенно длинных и убедительных монологов, — Архистратига и самого Кающегося, начисто отрекавшегося от приятства с чертями, — последние совсем упали духом. Иные присели на карачки, иные полегли на полу, высунув языки. Хорохорился еше один только Шуйский, и то не с прежним запалом.
Но вот о. Иринарх постучал легонько в стенку ‘скенэ’ {В древнегреческом театре — стена в глубине сцены, отделявшая ее от служебных театральных помещений.} слева. Сизая туча дрогнула и толчками поползла вправо. Ад выбросил свежие клубы дыма и пламени.
На место сизой тучи, впереди скалы, ловко спустилось сверху изящное светлое облачко. Из-за него выпорхнули два ангела с огромными трубами, оклеенными золотой бумагой.
Хорошенькие лики ангелов надулись доотказа, покраснели. Раздались оглушительные трубные гласы.
Бесовское сонмище заволновалось, завизжало, закружилось волчками. Нечисть в панике поочередно начала прыгать в пекло, в сутолоке зацепляя друг дружку копытами. Остался один изнемогающий Шуйский. Склонившись над адской бездной, он, для поддержания сил, вдыхал в себя благотворные серные пары. Ангельский сонм, не удостаивая вниманием склоненного над пеклом беса, без помехи расположился полукругом по всему помосту. Поле было отвоевано.
Пока главный ангел, стоя посредине, выкрикивал победный монолог, Кающийся зашел наполовину за пригорок. Было видно, как чья-то невидимая, но властная рука обрывала с него черные ленты с надписями грехов. Когда Ангел звонко закончил свой монолог, Кающийся уже убедился паче снега. Все черные грехи свалились с него, и ризы его сияли незапятнанной белизной.
Он вышел на проскениум, одухотворенный и просветленный, чтобы прочесть заключительный благодарственный монолог.
При виде этого ослепительного зрелища набольший чорт взвыл нечеловеческим голосом и очень ловко, головой вниз, нырнул в бушующее пекло. Пекло после этого сейчас же погасло, а один из ангелов, которому было тесновато стоять, без опаски перешагнул через жерло и занял более удобное положение.
Преображенный Грешник тепло и трогательно закончил последнюю речь словами:
‘Бог всеблагий властен живити и умерщвляти,
Смерти али житию вечному вручати’.
Заиграл орган, запели хоры. Предводитель ангелов воздел длани горе и повел Кающегося к облаку, сзади которого перед этим происходила какая-то подозрительная возня.
Когда белоснежно-очищенная душа повернулась спиной к смотрителям, каждый грамотный мог прочесть у ней на спине один большой, случайно оставленный грех с надписью славянской вязью: ‘Суесловие’.
Увидя это, о. Иринарх в ужасе крякнул на весь зал и всплеснул руками.
— Испакостил, подлец, всю обедню! — вырвалось у него из души.
Под пение хора душа взгромоздилась на облако, а по бокам ее встали два легковесных ангельчика с пальмовыми ветвями. Затрубили трубы. Облако с легким скрипом двинулось влево.
‘Отвод глаз’ удался. Многие из очевидцев потом клялись, что собственными глазами видели, как облако легонько отделилось от пригорка и вознеслось прямехонько ввысь, унося с собою очищенную душу ‘со ангелы’.
Запел хор, очевидно, не зная, что дальше делать. О. Иринарх цыкнул на растерянных апостольских старцев и показал им рукой, чтобы они убирались с глаз долой. Старцы стадом затопали за кулисы.
Вышел Эпилог, бывший ранее Прологом. В последний раз начал разъяснять смысл совершившегося.
Пока он разъяснял, о. Иринарх пролез за сцену. Слышно было, как он костерит там на чем свет стоит Власть, очищающую человека от грехов. Отведя душу, хорег появился снова и занял место, предназначенное владыке архиерею. Это было как раз во-время. У Эпилога подходило обращение к архиерейской власти. Чтобы не произошло новой ошибки, о. Иринарх потыкал себя перстом в грудь. Эпилог направил свою речь к нему:
‘Крепость бога сим прославляем
И ко покаянию грешных наставляем.
Ты ж, владыко, пастырь наш, ныне нам внимаешь
И ко благу паству тую да благословляешь’.
О. Иринарх совсем умилился. Перекрестился и отер увлажненные глаза широким рукавом рясы.
Эпилог ушел. Представление кончилось. Ангелы, оставшиеся на земле, получили разрешение начальства идти скидывать ризы.
О. Иринарх повернулся к зачарованным смотрителям и предупредил:
— По завершении кумедии невозбранно плескать в ладоши. В храме божьем сие не положено, а в храме Мельпомены поощряется.
Послышались неуверенные хлопки.
Черти, под предводительством Шуйского, повылезали из пекла и направились в ту же дверь, куда скрылись ангелы.
Проба кончилась. Был уже пятый час на исходе. Духовные спешили ко всенощной.
Не евшие ничего с утра, голодные, но счастливые, комедианты, наскоро раздевшись, с перепачканными и невымытыми лицами, толпой окружили Федора Волкова.

РОССИЙСКИЕ ОХОЧИЕ КОМЕДИАНТЫ

В Троицу после обедни все собрались в просторном конторском флигеле у Волковых. Никогда еще этот флигель не видел такого многолюдного собрания: пятеро Волковых — Федор, Алексей, Гаврило, Иван да Григорий, Ваня Нарыков, Иконников и Шуйский, Алеша Попов с братом Михаилом, несколько молодых работников Волковых, среди них Михайло Чулков, Семен Куклин, да Демьян Голик — эти все в новых, шумящих рубахах, с намасленными до блеска волосами. Отдельно — компания молодых купчиков во главе с Григорием Серовым, сильно увлекавшимся театром.
Рыжий богомаз Иконников потешался над цырюльником Шуйским, сбрившим свою клочковатую бородку и теперь щеголявшим ‘с босым лицом’.
— В пекле оставил бородку-то, дядя Яша? Опалил, как порося, щетину? Жарковато там, хоть ты и привыкши.
— Ведь и ты из нашинских, чертомаз, — не остался в долгу Шуйский.— Бона как загорел — докрасна.
Все дружно хохотали, вспоминали вчерашнюю пробу. Много веселья вызвал забытый на Ване грех суесловия, как бы нарочито оставленный.
— Суесловие и есть, — заметил Федор. — Поповщина. И чертовщины сверх меры допустимого.
Забежали на время прядильщики, два брата Канатчиковы, предупредить ребят, чтобы не забыли про ‘забаву’. У них в сарае ноне, погодя немного, ‘забава’ открывается, а ребята в ‘Лодке’ и прочем участвовать обещались.
— Народ уже собирается, и все готово, — предупредил Ермил Канатчиков. — Не задерживайтесь больно-то, а не то они и сарай поломают. Ах, ты… Послухали бы и мы, да ждать не рука… Побежим.
— Волоки гусли, Гришутка! — крикнул, уходя, Ермил.— Музыки у нас маловато.
Погодя, подошли еще трое — двое Егоровых да Дормидонт Скачков, все палатские. регистраторы, как и Михайло Попов.
— Добро пожаловать, голуби, — приветствовал новоприбывших Шуйский. — Поелику вся кумедийная кумпания в сборе, поведай, Федор Григорьич, как люди в столице живут, как там театры орудуют. Мы ведь как есть в лесу.
Шуйский был старше всех из ‘кумпании’, ему уже было под тридцать, а может быть и за тридцать. ‘Издевочная персона’ {Комический персонаж.} в кумедиях, в жизни он старался держаться солидно, любил серьезные разговоры об умственном.
— Да что ж в столице… Не боги и там горшки обжигают, — начал Федор. — Знамо, театры там не под стать иринархову, да что толку для российских людей? Все заморские — немецкие, французские да тальянские, российского и званья нет. Нам надо, други, свое российское раздувать, понеже мы в самой глыби России живем. В столицах — знать, она по-заграничному понимает, в отечественном не нуждается. Мы — особливая стать. Нам потребно свое слово, понятное, российское, народное и родное. Отменно было бы свою кашу заварить, на свой салтык. А поднять — силы не малые требуются.
— Понатужимся — поднимем. Сам же о горшках говорил… — раздались голоса.
— Комедий российских нет, вот беда, — крякнул Шуйский. — Осточертела поповщина.
Ваня Нарыков вскочил, замахал руками.
— Придумывать надо! Из головы! Али бо заграничное на русскую стать перекладывать. Образчики бы нам — равняться по чему… Выкройку!..
Федор одобрительно кивнул головой:
— Правильно, друзья. Выкройки нам не в едином сем нужны. И про поповщину правильно. Не гожи нам долее подрясники поповские, выросли мы из них.
— Подмышки жмут, да и потом дюже провоняли, — вставил Чулков.
Все засмеялись.
— То-то горе — выкройку, да где взять? Телешом {Нагишом (област.).} бы не находиться, — заметил рассудительный Гаврило Волков.
— Есть выкройки, привез я, — продолжал Федор, подлаживаясь под общий иносказательный, излюбленный тон. — И швецы уже завелись, тачают.
— Сборный кафтан, значит? — съехидничал Шуйский.
— Там как взглянется. Кому сборный кафтан, а кому и епанчу богатую, — улыбнулся Федор. — Понасмотрелся я за это время. Попал я как-то в корпус Шляхетской. Академия такая в Питере есть для кадетов, что в офицеры готовятся. Российское это училище, и российская словесность в оном процветает. И вот там-то друзья, увидал я зрелище некое, доселе невиданное. Кадеты предуготовляли к действию тражедию офицера своего, господина Сумарокова. А имя тражедии — ‘Хорев’. Представления публичного оной тражедии еще не было, а токмо пробы одни, проводимые добре старательно. Полагаю, что и представление оной тражедии в скорости не замедлит воспоследовать, поелику отменно все и любовно слажено.
— Что есть тражедия? — спросил кто-то.
— А тражедия, инако трагедия — суть такое комедийное действо, где все особо серьезно и над жизнью простою возвышено, — пояснил Волков. — Сие есть высшее явление музы пиитической. Словесности искусство выше оного рода творений не поднимается и определяет собою развитие языка совершенное. ‘Хорев’ господина Сумарокова есть первая трагедия российская, придуманная сочинителем из головы. Сочинена сия трагедия на языке росссийском, являет действие русской истории древней. Разучена и опробована была сия трагедия российскими же людьми, без иностранцев участия.
— Вот бы увидеть эту диковинку, — вздохнул Ваня Нарыков.
— Быть может, и увидите, — улыбнулся Федор. — Глядел я, друзья, на сие пробное российское представление и, покаюсь вам, пребывал весь вечер в некоей горячке, но горячке приятной весьма. Кадеты представляли изрядно, с чувствами натуральными и возвышенными. Стихи произносили выспренно и гармонично, а у меня по всему телу якобы мураши ползали от волнения глубокого. Смотрел я, горел и думал о том времени, когда возмужает словесность российская, и подобные трагедии, токмо более совершенные, будут повсюду представляемы десятками и сотнями. И не токмо для офицеров, да благородных, а как есть для всех жителей российских. И так полагаю я, было бы оное время для народа как бы доброй академией всероссийской.
— О-хо-хо!.. Давненько едет Улита, не торопится, — не утерпел Шуйский.
— И приедет напоследок, верю я в оное. Теперь уж невдолге, — горячо возразил Волков. — Может, и мы с тобою, Яков Данилыч, увидим еще ее, Улиту. А пока, вот вам гостинцы столичные: поглядите…
Федор Волков нагнулся к укладке и извлек оттуда несколько книжечек свежей печати и списков рукописных.
— Вот вам ‘Хорев’ оный. Вот трагедия о Гамлете, переложенная тем же Сумароковым с английского, из славного стихотворца Шекспира. Вот ‘Эсфирь’ француза Расина. Вот добро веселая комедия ‘Юрген Бедный’ {‘Жорж Данден’, комедия Мольера.},— с французского також. А вот и два списка, собственноручно мною списанные в четыре ночи с подлинников авторских, в печати еще не бывших. Оного ж господина Сумарокова славные трагедии, именуемые ‘Артистона’, да ‘Синав и Трувор’. Последняя — наивысшее творение музы российской противу всех перечисленных и допрежь бывших. Також из истории нашей древней, но даже и противу ‘Хорева’ славного достоинствами многими отличная.
Маленькие пухленькие печатные книжечки на синеватой бумаге пошли гулять по рукам. Рукописи Ёолкоеа оказались неразборчивыми, и ими интересовались мало. Возгласам удивления и особому внутреннему подъему не было конца.
— И ни единого чорта нигде! — удивленно восклицал Шуйский.
— Да, чертяцким персонам, с разлитием света и знания, придется уступить место простым людям, — шутил Волков.
Единодушно и настойчиво потребовали, чтобы Федор прочел ‘Хорева’ во всеуслышание.
— Да я его почитай что на память затвердил, — сказал Федор, беря в руки книжечку.
Началось чтение ‘Хорева’. Федор перечислил действующих персон и дал кое-какие пояснения от себя.
Уже с первых стихов многим стало ясно, что по сравнению с неуклюжими виршами ‘Покаяния’ это должно дочитаться высшей гармонией, доступной выражению на российском языке.
Федор начал читать первую сцену:
‘Княжна! Сей день тебе свободу обещает.
В последния тебя здесь солнце освещает
Завлох, родитель твой, пришел ко граду днесь,
Уж носится молва по здешнему народу,
И вооружаются ко обороне здесь
Что Кий, страшася бедств, дает тебе свободу’.
Компания охочих комедиантов теснее сплотилась вокруг чтеца. Сидели на лавках, на окнах и просто на полу. Федор читал отлично, выразительно и с чувством, старательно отчеканивая стихи. Это создавало довольно заметную напевность, необычную для разговорной речи. Но именно это и нравилось всем без исключения, придавая словам какую-то особенную торжественность и праздничность. Федор местами совсем не глядел в книжку, читал на память, сверкая глазами и ероша свои волнистые волосы. Иногда в волнении приподнимался, делал два-три шага и опять усаживался на свой табурет. Иногда останавливался довольно надолго, уставившись в одну точку, или запрокинув голову и закрыв глаза,— делал передышку. Голос чтеца метался по всей лестнице звуков, то поднимался на едва доступные высоты, то падал куда-то вниз, переходил в изнемогающий шопот. Гнев и негодование перемежались страданием, взрывами необузданной страсти, благородным пафосом величия, трепетом робкой и неизъяснимой нежности, тревогой впервые высказываемой любви.
Все слушали с затаенным дыханием. Казалось, Федор был один в комнате. Местами он пугал внезапностью и силой перехода. Местами был еле слышен, говорил как бы через силу, превозмогая страдания. Несколько раз глаза чтеца заволакивались слезами, — блестели слезы и у многих слушателей. Бледнел Федор, — невольно бледнели и наиболее чуткие. Игра лица, особенно выразительных глаз, была у Федора превосходна. Ясно чувствовались различия в характере действующих персон.
Некоторые слова и выражения слушателям были не совсем понятны. Однако каждый сейчас же спешил вложить в них свой собственный смысл. Необычная по звучности стихотворная речь завораживала, убаюкивала сознание. Всем она казалась какою-то сладкозвучною музыкой, неслыханным доселе откровением. Невольно напрашивались на сравнение вчерашние вирши ‘Покаяния’.
Слушатели сидели с разгоревшимися лицами. Ваня Нарыков, как раскрыл в начале чтения свои красивые, большие, удивленные глаза, так и просидел, не шевелясь, весь акт, боясь проронить хоть одно слово.
Нервный и живой, Алеша Попов конвульсивно шевелил пальцами, часто без нужды приподнимался со скамьи, отчаянно ерошил семинарскую шевелюру.
‘И пленники свои покинут тягость уз.
Когда совокупит желанный нас союз
Посол тебе в сей час любезная предстанет.
Увы! когда моя надежда мя обманет…’
Федор сильно закончил первый акт и остался сидеть неподвижно, с закрытыми глазами, как бы делая передышку. И все сидели неподвижно, в застывших случайных позах, ожидая, что последует далее.
Федор справился с охватившим его волнением, открыл глаза, переменил позу и сказал:
— Здесь кончается первая акция.
Потянулся к стоявшему на столе кувшину, стал наливать себе квасу.
Все разом вскочили, зашумели.
— Представить! Представить! Завтра же начать!— кричал Алеша Попов.
— Верно! Утереть нос длиннополым!— поддерживал его юный Гриша Волков.
— За штатом ты, отставной чертяцкий лицедей, здесь тебе делать нечего,— по обыкновению трунил над Шуйским рыжий Иконников.
— Отстань, рыжий бес,— сердился Шуйский.— Я еще самого Кия буду играть, на борьбу со всеми пойду,— кто лучше! Вот увидишь.
— Неужели же сие российским человеком придумано?—удивлялись Чулков с Куклиным.— Не похоже как бы, не верится.
— Сие надлежит разыгрывать не по-нашему, не по-всегдашнему. Как-то требуется придумать по-новому, — волновался Ваня Нарыков.
— Мысль правильная: по-новому, — убежденно сказал Волков. — А новое должно родиться из слов, зазвеневших по-новому. Хорегия отца Иринарха здесь не пригодна.
— Чертякам она пригодна, а тут сих персон нет,— ругался Иконников.— А? Яша? Конец твоим персонам возлюбленным.
— А може дальше появятся?— со слабой надеждой осведомился Шумский.
— И дальше, дядя Яша, не жди,— смеялся Федор.
— Продолжай, Федор Григорьич! Чеши до крышки без передышки!— кричали российские комедианты.
Федор начал второй акт. Все замерли.
Когда вся трагедия была прочитана без остановки, комедианты точно помешались. Никто никого не слушал, все кричали и хвалили. Требовали немедленной постановки, размечали, кому что играть по силам.
— Да у нас еще и театра нет,— слабо возражал Федор.
— Будет театр!— кричал Григорий Серов.— Положитесь на меня, братцы.
— И не один будет, а сколько хочешь, Летом каждый кустик представлять пустит,— кричало сразу несколько голосов.
— А то нет?— покрывал всех Нарыков.— Так завсегда у эллинов бывало!
— Эллины, я смекаю, от нас далече,— заметил Федор,— а мысль о кустиках наипаче отменная.
Потребовали от Федора немедленного прочтения ‘Гамлета’.
— ‘Гамлета’ зачинай! Сие про запас будет,— просили комедианты.
— Пощадите, друзья, дайте хоть отдышаться,— шутливо протестовал Федор.
— Пустое!— кричал Нарыков.— Древние трагики по три протяженнейших трагедии зараз прокрикивали, да еще на загладку комедией сатирической заедали. И ничего им не делалось. Привыкать потребно!
— Так я не древний, я пока новый человек,— отшучивался Федор, берясь, однако, за подсунутую ему книжечку.
Вероятно и ‘Гамлет’ и другие пьесы были бы прочитаны за один присест, да прибежал встревоженный Ермил Канатчиков.
— Робя, когда же? Аль забыли про ‘Забаву’. Смотрители у меня сарай рушат. ‘Разбойников’ требуют и протчего.
— А много собрамшись смотрителей?— с явной неохотой спросил кто-то.
— Полно! Уже с час времени бушуют. Мы уж от себя немудрящую комедь сломали. Сейчас там песни орут. Айда-те, что ли.
— Пойдем, ин, ребята. Назвался груздем, полезай в кузов.
Чтение ‘Гамлета’ отложили.
— Пошли, ребята! — кричал Алеша Попов. — Вот весело! Теперя всякий день пойдет. Раздувай кадило!
Ваня Нарыков завладел ‘Гамлетом’ и ни за что не хотел с ним расстаться. Выпросил на дом почитать. Всей артелью двинулись на ‘забаву’.
— Гусли, Гриша, не забудь захватить, — предупредил Ермил Гришу Волкова.
Федор подумал и добавил:
— Захвати уж и мои, Гришутка… Авось…

‘ЗАБАВА’

‘Забавой’ именовалась исконная стародавняя веселая потеха ярославцев, ‘зачала’ которой никто не помнил. К зиме она несколько замирала и сокращалась, с наступлением лета вновь разгоралась и развертывалась вовсю.
Известно было, что подобные ж ‘забавы’ справлялись и во многих иных городах.
Летом выбирали какой-нибудь поместительный сарай, ставили наскоро разборные подмостки. Для смотрителей натаскивали скамей, пустых ящиков и бочонков, пеньков и досок — и ‘тиятер’ был готов. Зимой орудовали без всяких подмостков, в комнатах, в избах, на рождественских праздниках — где-нибудь на дворе, на расчищенном снегу.
Приготовления были крайне несложны, смотрители всему верили на слово.
В прядильном сарае Канатчиковых такой самодельный театр существовал уже лет пять подряд. Сарай был очень удобен — длинный, широкий, с воротами в одном узком конце прямо на улицу. В противоположном конце — большое прядильное колесо, перед ним и ставились подмостки. Что бы ни разыгрывалось на подмостках, колесо неизменно служило основной декорацией.
Одним боком сарай выходил на широкий двор. С этой стороны имелось несколько дверей. Во время кручения веревок двери открывались ‘для света’.
‘Смотрельная палата’ имела несколько необычный вид. Всюду — из-под крыши, со стропил и со стен — свешивались гирлянды паутины, конопли и кудели, густо усеянные костричиной. Местами эта поросль была настолько густа, что казалось, будто сарай за древностию лет обрастает длинными седыми космами.
На стенах красовались подвешенные круги новых веревок. Они были похожи на корабельные спасательные круги. Да и весь ‘театр’ чем-то напоминал обомшелый изнутри старый корабль. Вдоль стен на земле высились бочкообразные свертки толстых канатов. Они также служили сиденьем для смотрителей. Углы и проходы были завалены грудами кострики. В ней всегда с наслаждением копошилась детвора, поднимая изрядную пыль.
Земляной пол, обычно скрывавшийся под густым слоем клочков кудели и кострики, сейчас, по случаю открытия, чисто выметен. В глухом углу сарая, у прядильного колеса, на низеньких козелках и бочатах настланы в два слоя новые тесины. Вокруг все густо обсажено свежими пахучими березками.
Сарай очень низок. Комедианты на подмостках едва не касаются головами стропил. Но на это никто не обращает внимания. Театр всем кажется очень удобным и нарядным.
Все двери в сарае настежь. Смотрители не скучают в ожидании комедиантщиков. Уж за несколько улиц слышна протяжная многоголосая песня:
‘То не горькая кукушечка в роще куковала,
Тосковала, разливалась душа-девица
По милом дружке, по неверныим…’
Увидав подошедшую ватагу комедиантщиков, смотрители оборвали песню. Послышались недовольные, задиристые выкрики:
— Зачинать пора! Али не выспамшись? Зазнались робята, с барами якшаются…
Шуйский с разбега вскочил на помост, залихватски свистнул:
‘Эй, купцы богатые,
Молодцы тароватые,
Девицы красные,
Глазки подведенные да ясные,
Тальи поясочками схвачены.
Щечки кирпичом насандарачены’.
Девицы завизжали, захихикали, начали кидать в ‘обидчика’ щепочками. Парни загоготали… Шуйский быстро и ловко подбирал давно знакомые присловья, вспоминая раньше заученное, фантазировал сразу ‘из головы’, не умолкал ни на секунду, чтобы дать возможность комедиантам подготовиться:
‘Коль собрались — ждите череду,
Не молотите языками лебеду,
Не верещите, что сорока,
Из оного не выйдет прока.
Всему свой черед.
И солнышко ино работает, а ино и отдых берет’.
Смотрители запальчиво закричали:
— Солнышко-то работает эва с какой рани! А вы, баре, до полуден в пуховиках нежитесь. Царство небесное проспите! Али к попам в пономари подрядились свечные огарки жевать?
Шуйский решил разделаться с неугомонной публикой по-свойски:
‘Вы вот что, ребята,
Комедианты люди вежливые,
Сговорчивые и очестливые,
Коли с ними по добру да по хорошу.
Не ндравится—пожалте за дверь, на порошу.
Известно, вы привычны так:
Обронил пятак, собрал четвертак
И ну кричать: расхватали!
Как вы к нам, так и мы к вам.
Брат за брата, голова уплата.
Не ндравятся наши порядки —
С нас взятки гладки:
Взял боженьку за ноженьку
Да и об колоду,
Али бо за хвост да в воду’.
Смотрители захохотали, захлопали в ладоши, закричали в восторге:
— Ловко чешет, дуй его горой! Не язык — бритва’ Чай, на ремень правит, сам брадобрей! Вали, Шуйской!
‘Минутку терпенья,
Будет вам представленье.
Вот токо перекручу онучки,
Да подожду вон той далекой тучки.
Что она несет, дождик али снег,
Али и вовсе ничего нет?
Разведаю, тогда вам доложу,
А покеда посижу да погожу’,
Шумский умолк и с серьезным видом расселся на помосте. Смотрители хихикали, ждали, что будет дальше. Шумский долго любовался на свои сапоги, потом снял один и начал рассматривать в него публику, как в подзорную трубу: сапог был без подошвы. Смотрители хохотали от души, особенно девицы.
Публика собралась самая разношерстная. Старики и молодежь. Девицы в ярких сарафанах, румяные, ядреные, с косами до колен, со стеклярусными поднизями на головах. Некоторые одеты по-модному, в юбках ‘на фижбиках’ {Фижмы.}, рукава пуфами. Парни в широченных синих китайчатых рубахах, с огромными красными ластовицами, вшитыми подмышки. Некоторые в щегольских поддевках синего сукна, реже — в немецких кафтанах и камзолах. Чуйки, сибирки, епанечки, шляпы гречушниками. Босоногая детвора в длинных ярких рубахах, иные без штанов, — этих больше всего. Жеманные мещанки в киках {Праздничный головной убор замужних женщин.}, во вдовьих темных нарядах, — скромные неулыбы, губки сердечками. Старушки в черных платочках, в синих до мотканных ‘монашеских’ сарафанах. Компания купчиков с женами в пышных шелковых платьях, с кашемировыми шалями на плечах, в атласных алых повойниках.
Ждать приходилось долговато, — очевидно, комедианты где-то за сараем устраивали примерную пробу. Бойкая черноглазая девица не выдержала, на весь театр засетовала протяжно и жалобно:
— Вот так весь денек, милые, и сидите, да на колесо глядите.
Смотрители дружно захохотали.
— Эй, дядя Яша, отрада наша, — крикнула та же девица Шуйскому, — коли же будет ‘Лодка?’
Шуйский, надевший дырявый сапог, не задумываясь ответил:
‘Будет, прекрасная молодка,
Будет и стружок и лодка.
Уж давно смолят,
А вам ждать велят’.
— Идут, идут! — заорали ребятишки.
Из-за сарая вышла ватага добрых молодцов в красных рубахах, в шапках с перьями, с перевязями через плечо. На перевязях болтались деревянные сабли. На одном молодце были навешаны какие-то диковинные медали величиной в ладонь.
Молодцы вальяжно взошли на помост, вытянули из-за березок низенькие лавочки, расставили их поперек помоста, уселись по-трое, лицом в одну сторону. На ‘носу’ в молодецкой ‘позиции’ стал сторожевой. Прикрыл глаза рукой, начал всматриваться вдаль. Атаман — видный и осанистый Ермил Канатчиков — поместился посредине, задумчиво подперев голову рукой. На ‘корме’ гусляры взяли с перебором. ‘Разбойники’ согласно, в такт, начали работать ‘веслами’. Запевала — Кузьма Канатчиков — залился с высокой звонкой ноты.
Хор разбойников дружно подхватил:
‘Как с Яика-реки да к Волге-матушке…
Туча черная да надвигалася…
Гусли зазвенели громче, пальцы забегали быстрее, жалобно зарокотали струны. Кузьма поднажал, с дрожью в голосе:
Как на Волге-реке, по надбережью…
Хор гаркнул:
Вольна-вольница да собиралася!
Кузьма все наддавал, молодецки встряхивая кудрями:
Туча черная с громом-молоньей
Вихрем-бурею да разразилася….
Смотрители не выдержали безучастного сиденья, дружно подхватили вместе с разбойниками:
Волга-матушка да по крутым бережкам
Грозным посвистом огласилася…
Действительно, сразу несколько человек — и разбойников и смотрителей — ловко и в лад начали присвистывать.
Кузьма с широким жестом обратился к брату-атаману, спрашивая:
Ох ты, гой еси, атаман лихой,
Удалой Степан Тимофеевич,
Ты за что про что закручинился,
Хмуришь тучею грозны оченьки?
‘Подголоски’ из разбойников спрашивали вразбивку:
Али красною душой-девицей
Сердце молодца полонилося?
Аль тебе, атаман, воля вольная
Буйством-удалью принаскучила?
Атаман приготовился ответить один, но с ним вместе подхватили все смотрители дружным хором:
Нет, невместно мне с бабой нежиться,
Не наскучила вольна волюшка,
А болит душа за почестный люд,
Что спокон веков мукой мается’.
Песня кончилась. Начиналось действие. Сторожевой — человек с медалями — сделал шаг к атаману и отчетливо доложил:
Сторожевой.
‘Атаман честной, Степан Тимофеевич,
Не вели казнить, вели слово вымолвить.
Атаман.
Говори, мой верный есаул Черный-Ус.
Есаул.
За сизыми тучами, за бережными кручами,
Виден город сооружен, частоколом окружен,
С церковными макушками, с бойницами и пушками.
Атаман.
Что сие есть за город, молодцы?
(Разбойники хором)
Город есть Синбирской,
Воеводой в ем злодей мирской.
Атаман (вставая).
Эй, вольная вольница, кабацкая голь!
Атаманов приказ слушать изволь:
Острите сабли, заряжайте пищали,
Чтобы стены синбирски под топорами трещали.
Знаю я того злодея-воеводу,
Много чинит лиха простому народу.
Все разбойники.
Воеводу в воду!
Хор.
Как под городом Синбирском
Говорил наш атаман
‘Гей, дружина удалая,
Рассыпайся по горам’.
Представление длилось еще изрядно долго. После Симбирска следовали: Самара, ‘малый городок’ Хвалынской, Вольской, и так вплоть до Астрахани. Несколько однообразный ‘разговор’ обильно перемежался известными всем песнями, от самых грустных до веселых плясовых. В пении обязательное участие принимали все смотрители. После взятия ‘славной Астрахани’ представление ‘Лодки’ закончилось залихватской общей пляской с посвистом, под стрекотню десятка неизвестно откуда появившихся балалаек.
Дальше следовало еще много диковинных вещей.
Шуйский, укрепив на помосте особую заслонку, показывал из-за нее ‘кукольную кумедию’. Появление длинноносого Петрушки, с его пронзительным, скрипучим голосом, было встречено всеобщим восторгом, радостными криками и плесканьем в ладоши. Все куклы были собственноручно сделаны Шуйским и раскрашены Иконниковым.
Шумский мастерски ‘калякал по-петрушечьи’, — с пищиком особого устройства во рту. Петрушка предварительно спел песню про ‘Муху-горюху и комаря-звонаря’. Потом поздоровался с честным собранием, ‘продравил’ с праздником.
Красным девушкам послал воздушные поцелуи. Пообещал, погодя, их ‘пожать, помять, попудрить мучкой, погладить ручкой, подрумянить небритой бородой и подарить подарок дорогой’.
Девицы визжали, закрывали лица растопыренными пальцами, чтобы все же видеть, что делает Петр Иваныч. Петрушка подробно рассказал, где он был и что видел со времени последнего свидания с честным собранием.
Оказывается, он побывал ‘в городе Парыже, лечился от грыжи, был в городе Италии, где все девицы без талии и так далее, — без бедер и грудей, и совсем не похожи на людей, ходят как коровы и все отменно здоровы’. Теперь он очутился ‘в городе Ярославле, во всей красе и славе’. Жаловался, что ‘по случаю Троицы в животе чтой-то не строится’, какие-то ‘в животе колючки позывают на частые отлучки’. Рассчитывал ‘в знакомой кумпании на добрый прием, а наипаче с красной девицей вдвоем’.
Смотрители хохотали, визжали, хлопали. Задавали Петру Иванычу шутливые вопросы, на которые он отвечал непременно ‘складно’.
Ребятишки из зала перекликались такими же ‘петрушечьими’ голосами.
Потом появилась новая персона — худой и длинный ‘лекарь-пекарь и аптекарь’. Пекарь щупал у Петрушки ‘пульсу’ на носу, заставлял его ‘дыхать, пыхать, кашлять, чихать и всяки звуки издавать’. Колотил его, что было мочи, ‘между лопаток, в поясницу и так до пяток’
Лекарь нашел у Петра Иваныча ‘злую немочь сухотку-чахотку, а паче к кабацким питиям охотку’. Наз начил очень сложное лечение: настой из красного перца, чтобы оттягало от сердца, внутрь — белену и молочай, к затылку — Иванов-чай, на горло — пластырь вонючий, шею обмотать онучей, по пуду кулаги в каждый лапоть и чтобы ‘покеда девчонок не лапать’, натощак, поемши, принимать по посудине ‘целебного зелья-варева, которо на адском огне варено’. Следовало перечисление входящих в состав лекарства веществ. Тут были и поташ-корень, и собачья голень, и настой на какой-то ‘одной вещи простой’, и щучье вымя, и ‘мазь которая не имеет имя’. Все это с прибавкой жира-инжира, накипи со щей, тараканьих мощей, ревеня и травы чур-меня, чаю-шалфею, лампадного елею, мази-камфоры, а после всего — провалиться в тартарары.
За сим последовала честная и добросовестная выплата лекарю гонорария за совет. Петрушка ‘слазил в сундучок и добыл оттуда добрый дрючок’. Расплата длилась очень долго. Петрушка припоминал каждую специю и усердно отсчитывал лекарю по загривку.
Публика была в восторге, просила прибавить, напоминала, за что Петр Иваныч позабыл заплатить.
После лекаря явился подъячий-взяточник, потом винный откупщик, наконец хожалый, чтобы забрать буяна в сибирку.
Все они получили свое, не исключая и хожалого. Под конец Петрушка спел песню о том, ‘как на свете надо жить, чтобы брюхо отростить’.
Смотрители не желали отпускать своего Петра Иваныча, требовали повторений. Предлагали деньги, упрашивали. Вылез из-за прикрытия Шуйский, со вздохом объявил:
— Петр Иваныч занемог, лежит без задних ног, ждет помощи от бога и подкрепляется винцом немного.
Далее было объявлено о прибытии ‘столичного стихотворца’, который прочтет ‘очень грустный стих из своей головы’. Смотрители насторожились.
Вальяжно вышел разодетый по-модному Алеша Попов, — в ярком кафтане, в белом пудреном парике, в шляпе с позументом. Раскланиваясь с публикой, стащил вместе со шляпой и парик. Потом снова нахлобучил парик на голову.
— Да это Ленька Попов! — закричали ребятишки.
Алеша отыскал глазами Машеньку Ананьину, ту самую бойкую девицу, которой надоело ждать начала. Уставился на нее в упор и начал читать сочиненные им стихи.
Откуда-то сбоку послышалось рокотание гуслей. Это Федор Волков наскоро подобрал музыку для алешина сочинения.
‘Ах и что со мною с добрым молодцем сталося?
Ах и куда моя сила буйная девалася?
Мне печаль, тоска-кручинушка связала плечушки,
Стал я, молодец лихой, смирней овечушки.
По-над речкою стоит домишко в два окошечка,
Там сидит моя зазноба, будто кошечка.
Прохожу ли мимо — сердце трепыхается,
А она, жестокая, над мною надсмехается.
В жар-озноб меня кидает, моя любушка.
Сжалься, смилуйся над мальчоночком, голубушка!
Улыбнись мне, рассмейся из окошечка..
Нет! Сидит Ягою-бабой моя кошечка.
И чего я, парень, так горю и маюся?
Пойду брошусь с кручи в Волгу…— искупаюся’.
Слушали внимательно. Привставали с мест, чтобы рассмотреть, к кому это о’ так упорно обращается.
— Утопнешь! — кричали мальчишки.
Не смутившаяся нимало Машенька, не переставая лущить семячки, громко сказала:
— Эка беда! Одним кутейником меньше будет.
Публика захохотала. Алеша ушел за сарай, совсем обескураженный.
Дальше играли на гуслях, сначала Федор и Гриша Волковы вдвоем, потом один Федор.
Играл он хорошо и долго — смотрители не отпускали.
Под конец спел песню, сочиненную им самим, сам играя на гуслях. Песня была грустная и начиналась словами:
‘Станем, братцы, петь старую песню,
Как живал люд честной в старину…’
Голос у Федора был сочный и гибкий, глубоко западающий в душу. И гусляром он был отличным, умелым и музыкальным: гусли под его быстрыми пальцами только что не разговаривали. В отношении к нему у смотрителей проглядывало какое-то особое почтение, без того панибратства, с каким они относились к его веселым товарищам.
Солнышко уже было низко, вот-вот сядет. В сарае становилось темновато.
Вышел Ермил Канатчиков, поблагодарил почтенных смотрителей за посещение скромной ‘забавы’, просил пожаловать в будущее воскресенье.
— На нонешний день будя! — закончил он.
— Маловато! — торговались смотрители.
— Хорошенького помаленьку, — скромно заявил Ермил.— Да и темновато становится.
— Нам не кружево плесть, и в темноте услышим, — уговаривали смотрители.
В это время у ворот с улицы послышалась громкая брань. Кто-то грозил оттузить кого-то палкой. Все повернулись к воротам.
Оттуда, расталкивая народ и ругаясь во весь голос, пробирался человек в диковинном ‘заморском’ наряде,— в каких-то разноцветных широких плащах, одетых один поверх другого, в огромном парике из сивого конского волоса и с чудовищно большими ‘гляделками’ на носу. За ним, мелко семеня ножками, шла хорошенькая девушка, тоже одетая по-заграничному, в коротенькой юбочке. Шествие замыкал понурый человечек в широченном белом балахоне с красными пуговицами величиной в кулак, в остроконечном колпаке, но в лаптях с онучами. Лицо сплошь вымазано мукой. ‘Девушка’ подозрительно легко вскочила на помост, мужчины с шутовскими ужимками полезли за ней.
Начиналась ‘интерлюдия’ на заморский манер.
— Куда ты завел нас с дочкой, обжора, плут, ленивец?— кричал старик, пытаясь достать набеленного человека палкой.— В какое царство-государство? В какие дебри-пустыни?
— Какие ж дебри-пустыни, Панталон Иваныч? Глянь-ка, скоко народу сидит, — указал Арлекин в лаптях.
Следовало разглядывание публики, догадки, что за люди такие есть.
— Може людоеды? — спрашивал Панталон.
— Може и гужееды, — соглашался Арлекин.
— Може чухонцы?
— Може и пошехонцы, — по-своему перевирал тот.
— А може они нас скушают? — трусил старик.
— Може и скушают, а покеда смирно слушают.
— Уговори их, мой добрый, верный слуга, Арлекинушка.
— Да они нашинского разговору не понимают.
— Как же нам быть? Как отседа уйтить?
— Чтобы уйтить от таски, потребно затеять пляски, — советовал слуга.
— Так зачинай скореича, Арлекинушка!
— Да я их разозлю токо своими лаптями. Пусть спляшет ваша дочка Кулембинушка. У ней ножки потонче и каблучки позвонче.
К этому все и сводилось. Слова придумывались тут же, со множеством местных шуток и прибауток. Болтали очень долго, перебирали всех по косточкам. В конце концов начались пляски под хор балалаек, появившихся со всех сторон.
‘Кулембина’ — Гриша Волков — прошлась русскую. У Арлекина — Чулкова танцовали одни лапти. Панталон — Иконников изобразил ‘минавету’ {Менуэт.} на заморскую стать, передразнивая барские танцы. Арлекин сплясал трепака. Под конец все трое, включая и ‘Кулембину’, лихо, с подвизгиваниями, пошли вприсядку.
Смотрители хлопали в такт, присвистывали, прикрикивали, подбодряли плясунов, сами семенили ногами. Сестры-кружевницы Ананьины, Ольга с Марьей, не выдержали, полезли на подмостки. Попросили сыграть русскую. Прошлись пазами вдвоем. Потом Машенька плясала в паре с Гришей Волковым. Ольга искала кого-то глазами. Увидев Шумского, мигнула ему.
— Иди, напоследок!..
Шуйский не заставил себя упрашивать. Когда первая пара утомилась, Шуйский с Ольгой пошли показывать, как надо плясать со всякими кренделями и выкрутасами.
— Вот они куплементы-то заморские, видали? — выкрикивал Шуйский, выделывая самые невероятные коленца. — Сам дошел, без папаши, без мамаши! Это тот самый минавет, на коем я подметки проел! Эх, ма!… ‘Ходи девка, веселе, будешь первой на селе…’
В ‘зале’ только и было слышно: ‘Ух! Ух! Ух! Ух!’
— Наддай, дядя Яша!..
Дядя Яша наддавал, не жалея сапог, подзадаривал Ольгу:
Раскомаривай, Матрена,
Ты и сдобна и ядрена!
Ух, ты!..
— Шевели, шевели веселей лапоточками!.. ‘Любит Маша дядю Яшу, дядя Яша любит кашу’. Отдирай лычки, примерзли!
Плясали доупаду, пока не выбились из сил. Смотрители давно уже повскакали с мест, толпой сгрудились у подмостков, плясали сами. Музыка оборвалась.
— Шабашка! — крикнул Ермил Канатчиков. — Окончательный конец. Мостки переломали!
Стемнело.
Пока комедианты приводили себя в порядок, смотрители, не желая расходиться, затянули хоровую песню. Канатчиковы запирали сарай и просили смотрителей ‘честью’ очистить ‘театру’. Молодежь с песней направилась в сторону Волги.

‘ПОКАЯНИЕ ГРЕШНОГО ЧЕЛОВЕКА’

На другой день часов в семь утра Федор отправился в соборный дом, где его ждал о. Иринарх. Рабочие и семинаристы приводили зал в порядок, украшали его свежесрезанными березками.
На сцене устраняли последние недоделки. По совету Федора, как помост, так и площадки проскениума были застланы толстыми серыми половиками.
Федор заставил проверить механизмы облаков, велел смазать маслом блоки и подвижную тележку. Без конца сам проверял их ход. Завесили обильные щели и просветы в ‘першпективах’ и боковых рамах. Несмотря на день и достаточно яркое освещение, Федор потребовал собрать как можно больше фонарей, заправить в них толстые восковые свечи и расставить фонари потаенно во всех темноватых углах сцены. Адское жерло распорядился огородить низенькими красноватыми каменьями, сделанными из мешков, набитых опилками. Жерло стало невидимым для смотрителей. Иконников в последний раз прошелся по всему своею кистью. Федор добился того, чтобы большая туча не висела неподвижно посредине сцены, а двигалась очень медленно, незаметно для глаза, слева направо и скрывалась бы из поля зрения как раз в тот момент, когда надлежало спуститься на ее место светлому облаку. Приставил к этой механике особых надзирателей, отвечающих за правильное действие механизмов.
О. Нила с его органом огородили ‘утесами’, отставленными за излишком со сцены.
Все сценическое сооружение, в итоге многих усилий и ухищрений, получило достаточно цельный и необычный вид, приобрело рельефность. Попробовали несколько затенить окна в зале березками — сценический вид значительно выиграл.
Федор был очень доволен своей работой, он уже увлекся ею, как художник. О. Иринарх, позабыв о самолюбии, только всплескивал руками и восклицал:
— Коль торжественно и искусно! Наипаче же устрашающе! Ну, друже Федор Григорьевич, по гроб не забуду услуги.
Начали собираться участники представления. Федор обособил их в заднем, смежном со сценою помещении, строго запретив показываться раньше времени посторонним. Приказал заблаговременно одеться в костюмы. Всех осмотрел. Подрезал картонные крылья у ангелов, укоротил хвосты чертячьих персон. Отменил употребление угля для раскраски бесовских харь, заменив уголь мазью, тут же собственноручно изготовленной из жженой пробки, сала и квасной гущи. Черти получились с темными ликами и стали похожи на эфиопов.
Ваня Нарыков, пришедший в ‘театр’ одновременно с Федором, ходил за ним по пятам. Восторгался ‘Гамлетом’, читал затвержденный уже наизусть монолог:
‘Что делать мне теперь? Не знаю, что зачать.
Легко ль Офелию навеки потерять?’
Федор посоветовал ему выкинуть пока из головы ‘Гамлета’ и протвердить покаянные вирши.
— Да я их как ‘отче наш’ затвердил, — сказал Ваня.
— И все же протверживай полегоньку до самого начала представления. Ни на миг не упускай из вида, что тебе ныне надлежит быть грешником кающимся, а отнюдь не принцем датским. В тожестве твоем с изображаемою персоною — основа искусства твоего, — добавил Волков, шутливо потрепав бахрому Ваниных ‘грехов’.
Так как занавеса не было, удалили из зала всех праздношатающихся и зал заперли на крючок до момента впуска смотрителей. Федор занялся органом о. Нила. Он разобрал почти дотла хриплую машину, к великому ужасу о. Иринарха. Затем принялся проверять каждую трубу в отдельности. Это была копотливая и трудная работа. Часа через два времени орган был вновь собран. Федор сел сам его испробовать. Получилось нечто несоизмеримо благопристойное. О. Иринарх захлебывался от восторга
— Непостижимо есть! Инакие, а наипаче вельми мусикийные гласы! Давидовы таланты в тебе, друже Федор Григорьевич.
Посадили за орган о. Нила. ‘Мусикийные’ гласы поблекли.
— Паки попортилась махина? — испугался архимандрит.
— Не в махине дело, отче. Запасемся терпением, — сказал Федор.
Принялся за трепещущего о. Нила. Бился долго и безуспешно. Орган отказывался повиноваться.
— Как быть? Как быть? — сокрушенно вздыхал о. Иринарх.
Федор отвел его под руку в сторонку, сказал:
— Боюсь, с музыкою ничего не получится…
— Погибоша, аки обре! — схватился за волосы архимандрит. — Испоганили ‘Покаяние’!..
— Намечается выход некий, да не знаю как… — начал Федор. — Не обиделся бы отец Нил…
— И пошто ему обижаться? — недоумевал о. Иринарх.
— Замену ежели ему произвести в моем лице? — неуверенно сказал Федор.
— Друже! — обрадовался хорег. — Да он благословит тя во вся дни живота своего. Убогой старец трепещет осрамиться перед лицем преосвященного. Он уже плакал многократы по углам темным.
Дело уладилось. О. Нил возблагодарил бога за избавление от напасти, перекрестился. Федор принял на себя ‘мусикийную’ часть.
Время приближалось к полудню. Федор проверил всех исполнителей. Каждого в отдельности осмотрел со всех сторон, — где подправил, где подрезал, где подмазал. Долго внушал всем правила благопристойного, подобающего случаю поведения во время действа.
По коридорам и обширным покоям соборного дома плыл сдержанный, все нарастающий гул. Собирались смотрители. О. Иринарх, в клобуке по всей форме, дежурил у входа, ожидая прибытия архиерея и иных почетных гостей.
Архиерей прибыл в комедийную хоромину, приветствуемый колокольным трезвоном ‘во все’. Немного раньше прибыл помещик Майков с двумя дочерьми и племянницей. Это были единственные женщины, не убоявшиеся ‘Покаяния грешника’.
О. Иринарх с Майковым встретили главу церкви, подойдя под благословение. Под руки, в сопровождении целого синклита духовных, повели владыку в хоромину. О. Иринарх широко распахнул обе половинки двери. Преосвященный Евлогий, поддерживаемый под руки уже двумя иеромонахами, остановился, благословил святительным крестом комедийную хоромину. Пытался разглядеть сооружение ‘скенэ’. Ничего не увидел.
— Показывай чудеса-то свои, архимандрит. Где они?..
О. Иринарх предупредительно побежал вперед, указывая дорогу. За ним двинулся владыка со своими нянями. Это был ветхий архиерейчик, весельчак и балагур, почти выживший из ума.
Он долго стоял у самого помоста. Разглядывал из-под руки ‘першпективы’, хихикал, заглядывал в лица провожавшим, чмокал губами, наконец произнес высоким фальцетом:
— А? Каково? Вельми изукрашенно… Зело благолепно… По какому чину-то, архимандрит?
— По эллинскому, преосвященный владыко.
— Ах, да, да… По эллинскому… Сие невозбранно… И сами мы, почитай, что эллины наполовинку… Архимандрит! Ты великий искусник. Поглядим, чем порадуешь далее.
О. Иринарх смиренно склонил голову. Владыку усадили на приготовленное седалище.
За скалами уже были зажжены все фонари. Сцена действительно выглядела картинно, торжественно и вместе с тем дико. Царившая вокруг благолепная тишина еще более усугубляла впечатление.
— И тучка, — умилялся архиерей, — плывет, никак, по малости… Архимандрит, почем за локоть тучи брал? Хватит расплатиться-то нам? — развеселился архиерей,
Тишину нарушал только он один. Каждый входящий в зал на минуту застывал на пороге, взглядывал на помост, как на алтарь, по привычке крестился и на цыпочках пробирался к ближайшему свободному месту.
Один дьякон Дмитрий, видимо, не чувствовал общего благолепного настроения. Он вылез из-за скалы, где был сокрыт орган, и направился к архиерею:
— Благослови, владыко…
— А! Дьякон! Трубокур! Ты еще жив? — весело говорил архиерей, благословляя своего бывшего однокашника,
— Покеда бог грехам терпит, владыко.
— Поглядеть явился, старый? Попечаловаться о грехах своих? Много у тебя их!..
— Поделиться могу с кем, владыко… А здесь аз грешный не для рал и раскаяния. Понеже есмь в должности, по мусикийной части. Тружусь по малости во славу господа.
— Вот на! — удивился архиерей. — Егда же тя умудрил господь аа сие?
— С измладости талан имею, владыко, — скромно заметил дьякон.— Чай, помните з бурсе костромской, вы Иосифа Прекрасного справляли, а я любострастную жену Пентефрия? Еще подрались мы в те поры, и ваше преосвященство весь вечер нюнить изволили…
— Да, да, да, — закивал клобуком, вздыхая, архиерей. — Млады мы тогда были, дьяче. Шибко привержены к комедийным и иным утехам. Токмо помнится, ты наипаче к нечистым тяготение имел? А?
— Истинно глаголите, владыко. С нечистыми дружен был, в рассуждении кумедии…
— Да, да, да… А ноне, значит, по мусикийной части? Так, так, гак… Трудно, небось?
— А ничуть, владыко. Трудность невелика, знай меха накачивай.
Окружающие засмеялись, засмеялся и архиерей.
— Ну, благослови тебя бог, старче. Гряди ко исполнению должности своей.
Заштатный дьякон, с сознанием своего превосходства, гордо окинул всех взглядом и неторопливо полез к себе за скалу.
Прибыл толстый, большой и громоздкий ярославский воевода Бобрищев-Пушкин, а с ним целый штат приближенных.
Неожиданно раздались торжественные звуки органа. Этого как будто никто не ожидал. Все вздрогнули, притихли, затаили дыхание. Где-то далеко послышались перекликающиеся трубы. ‘Комедия о покаянии грешного человека’ началась. Представление шло без перерыва при благоговейном, несколько трусливом молчании смотрителей.
Многие старцы плакали. Прослезился неоднократно и преосвященный. Он несколько раз в течение действа привставал со своего седалища, пугаясь воя нечистых.
Дьякон просверлил пальцем дырочку в холщевой скале и в свободное от мехов время наблюдал за смотрителями, так как самого действа ему все равно было не видно.
Когда архиерей трусил нечистых, дьякон злорадно бормотал:
— Ага! Спужался, греховодник старый! Пожди, вот ужо они тебя…
Представление длилось не менее двух часов. Кончилось оно чинно, исподволь, без сутолоки и недоразумений. Просто сцена опустела, музыка замерла, свет притемнился. Как будто ничего и не было.
Все сидели в молчании и не хотели верить, что все уже кончилось. Не хотелось уходить. А може еще что будет?
О. Иринарх, пошептавшись с архиереем, обратился к смотрителям:
— Конец, и богу слава. Плескать в ладоши разрешается.
Комедийная хоромина задрожала от дружных хлопков. Многие, вероятно, проделывали это впервые в жизни.
— Идите с миром, православные, — выпроваживал архимандрит смотрителей, — боле не будет ничего, до другого раза.
Смотрители начали выходить из хоромины. Звонари с соборной колокольни, увидав высыпавшую толпу, решили, что сейчас появится преосвященный, и радостно затрезвонили во все. Однако архиерей и не думал трогаться с места. Собравшаяся вокруг него и воеводы группа местной знати обсуждала событие.
— Ай-ай-ай!.. Колико жалостно и колико назидательно… — говорил преосвященный, сокрушенно покачивая головой. — Весьма достохвально, отец архимандрит… Прими благословение мое…
О. Иринарх, счастливый, облобызал руку пастыря.
— Полезное дело и того… дело полезное… и того… весьма полезное, — с трудом преодолевая одышку, пыхтел толстый воевода.
— Нарочито искусно слажено все действо, без погрешения противу правил декламаторских, — хвалил и помещик Майков.
О. Иринарх признался, что успеху комедии содействовали не одни питомцы академии, а также и некое число ‘вольных робят’ или бывших питомцев, как, например, купеческий сын Федор Волков и другие.
— По маломощности и слабости академии, еще не окрепшей, — добавил он в свое оправдание.
И архиерей и воевода были несколько удивлены таким сообщением.
— Понеже ко отправлению действ комедийных особые таланты потребны, коими от бога не все семинаристы наделены, ко прискорбию, — вздыхал о. Иринарх.
— Вот на! — вырвалось у архиерея. — Како же обретошася таланты оныне у людей с воли, лишенных света просвещения?
— Произволением божиим, владыко, полагаю, — разъяснял архимандрит. — Ко всему оному, робята сии имеют нарочитую приверженность к лицедейству. Паки и опыт некакий, сноровку, приобретенную от допрежь бывых комедийных отправлений в сарае волковском… Також и в покоях купца Григория Серова, сродственника их.
— Того… удивления достойно, — сопел воевода. — Как? Дети купецкие и того? Кто еще там? Народ простой? Малограмотный и того… темный?… Заслуживает отмеченным быти…
— Не во всем точно, глубокочтимейший Михайло Андреич,— заговорил спешно о. Иринарх. — Братья Волковы не лишены света просвещения. Они, кажись, все посещали нашу академию своекоштными. Старший, Федор, окромя того, проходил славную Московскую Заиконоспасскую академию, довершал науку в Санкт-Петербурге, отменно маракует по-латыни и немецкому, обладает нарочитыми знаниями и талантами. Двое или трое из его работников понаторели вокруг братьев. Також в дело с пользою употребляемы быть могут. Иконников, бывый семинарист, за отсутствием духовной дьяческой ваканции, ноне иконописным делом займается, сидельцем состоит в иконной лавке дяди своего, вам известного. Також и по першпективному письму добре маракует. Сие сооружение в живописной части — дело рук его. Шуйской, что Вельзевула отправлял, книгочей и искусник по волосяной части, ибо по рукомеслу есть брадобрей.
— Да сколько ж оных ненашенских персон у тебя, архимандрит? — спросил преосвященный.
— Да персон до семи будет, владыко. Половина с с залищком из оных могут почитаться нашинскими, по сопричастности их к академии нашей.
— Тогда допустимо… невозбранно, архимандрит, — согласился архиерей.
Федор Волков, дожидавшийся за своим прикрытием, когда уйдут собеседники, хотел незаметно проскользнуть сторонкой. О. Иринарх перехватил его и под руку подвел к начальствующим особам.
— Вот оный Федор Григорьевич Волков. Рука моя правая в день нонешний. Своими талантами мусикийными и иными отменно содействовал благолепию комедии отправленной.
Начальство благосклонно познакомилось с молодым купцом. Его подробно расспрашивали о Петербурге, о тамошних комедийных делах, о его намерениях в будущем.
Федор признался, что имеет нарочитое пристроение к театру н намерен дело сие не оставлять.
Помещик Майков отвел его в сторону, познакомил с дочерьми и племянницей. Пригласил Федора навестить в своей усадьбе.
— Дабы побеседовать без помехи о предметах, равно интересующих нас обоих, — многозначительно подчеркнул помещик.
Федор дал слово заглянуть на досуге. Григорий Серов ждал Федора у выхода. Пошли домой вместе.
— Что ж, Федор Григорьевич, компанию комедиантскую потребно сколачивать? — обратился купец к Федору полувопросом.
— За компанией дело не станет, — отвечал Федор. — С пристанищем для компании потруднее будет. Сарай что ли свой приспособить пока что?..
— Сарай и у меня, почитай, без надобности стоит, просторнее твоего. К зиме можно в покои ко мне перебраться. В зале перегородку сломаю. Для избранных смотрителей довольно места найдется.
— То-то и есть, что не об избранных должны быть наши думки, — заметил Волков. — Шире потребно взглянуть на дело, как на общее, на всейное…
— А приспело ли время сему?
— Подтолкнуть невозбранно время оное, дабы не мешкало зря, — улыбнулся Федор.
Условились свидеться вечерком и потолковать пообстоятельнее.

ВСЕЙНАЯ КОМЕДИЙНАЯ ХОРОМИНА

Колесо завертелось. Со свойственной ему горячностью Федор Волков принялся за организацию ‘всейной комедийной хоромины’, как он называл будущий театр. Свой большой сарай вычистил и привел в порядок. Соорудили временную сценку для проб, где неотложно приступили к разучиванию ‘Хорева’, которым уже все бредили. По сговору с Григорием Серовым, самую хоромину решили оборудовать в его кожевенном каменном сарае. Так как и этот сарай был недостаточно вместителен, к тому же низок, Серов решил пробить стенку и пристроить к сараю особое легкое помещение для сцены — повыше.
Оба сарая стояли на задворках и были разделены узким, грязным переулком. В этот переулок, прямо на волю, спускали отработанные заводские ‘воды’, сваливали всякий мусор, издававший сильное зловоние.
Возникла настоятельная необходимость привести этот переулок в порядок. Для стока вод выкопали узкие канавки, лужи засыпали кожевенной стружкой и песком, перекинули через канавки пешеходные мостики. В заборах прорезали одну против другой две широкие калитки, соединившие дворы Волковых и Серова. Расстояние между сараями было не шире четырех-пяти шагов.
Пока оборудовался театр, волковская компания не дремала. ‘Хорев’ господина Сумарокова был вызубрен назубок. Ребятам не терпелось, они торопили с назначением для открытия хоромины, сами все, без исключения, участвовали в оборудовании ‘своего собственного’ театра. Ежедневно и даже еженощно на постройке можно было видеть копошащихся охочих комедиантов. Они носили доски, убирали мусор, заравнивали ухабины, таскали песок и засыпали им неприглядные углы и закоулки. Остановка была за сценой, готовой только вчерне, да за декорациями, изготовлявшимися собственноручно Федором Волковым и Иваном Иконниковым. В этом деле им мало кто мог помочь, а сами они были завалены работой по горло. Сцена, даже как она выглядела сейчас, голая и щелястая, приводила ребят в восторг, — было где развернуться…
Первое представление ‘Хорева’ было закрытым и состоялось утром в будничный день. Все происходило так, как если бы сарай был переполнен смотрителями. Много места было отведено музыкальной части.
Первоначально Федор думал рассадить обученных им гусляров и волынщиков, под началом Григория Волкова, на виду у смотрителей, впереди занавеса, как он это наблюдал в итальянской опере. Но затем он решил сделать так, чтобы музыка доносилась невидимо и чтобы появление ее всякий раз было чем-то жизненно оправдано: или это играют гусляры в предполагаемых смежных покоях, или гусляры и дудочники будто бы проходят мимо, тоже невидимые. Во втором случае музыка должна была сначала доноситься тихо, постепенно нарастать и затем так же постепенно сходить на нет, теряясь вдали. Два раза гусляры вместе с дудочниками, одетые каликами-перехожими, открывали начало действия, расположившись на сцене. Спустя некоторое время, не переставая играть, они удалялись в глубину театра и скрывались из поля зрения. В этих случаях музыканты действовали купно с хором, особо обученным. Подпевали также и сами. Помимо этого, хор действовал и самостоятельно, очень тихо, где-то вдали. У Волкова была вполне определенная мысль — сообщить мало жизненной и мало действенной, по его мнению, трагедии недостающую ей оживленность, внести какие-то черты народного быта, движения и этим ослабить сугубо декламаторский характер представления.
Искреннее восхищение всех и каждого вызывал передний занавес. Можно сказать, он уже сам по себе являл зрелище, мало кем из смотрителей виданное доселе. Изображен на нем был портик светлого греческого храма с колоннами, вдали — морская перспектива, по бокам — две огромные темные античные вазы. Этот занавес писался тщательно и любовно. Полотно сначала было геометрически точно, по всем правилам ‘першпективного’ письма, разграфлено Федором при помощи Ивана Иконникова. Иконников обладал врожденным чувством колорита, но усвоил очень условную богомазную манеру письма. Федор смело и достаточно искусно владел кистью, но слабо разбирался в сочетаниях красок. В целом живопись получилась довольно сносная, хотя и не без больших погрешностей в выполнении отдельных частей.
То, что именуется порталом, также изображало античные колонны с низко нависшим приземистым фронтоном.
Декорации ‘Хорева’ также удались, по общему мнению, хотя своим мрачным колоритом и плохо гармонировали со светлым занавесом.
Стены сарая изнутри были наспех помазаны серо-зеленоватой краской. Новые, гладко оструганные скамьи, повышающиеся в глубину, были врыты прямо в земляной пол, щедро посыпанный песочком. У входа, на особом щите, висело ярко размалеванное ‘расписание’, где значилось:

Тщанием компании охочих комедиантов отправлена будет
Российская историческая трагедия в стихах.
В пяти действиях, сиречь переменах.

ХОРЕВ

Сочинение господина Сумарокова

ДЕЙСТВУЮТ ПЕРСОНЫ

Кий, князь Российский — Иван Иконников
Хорев, брат и наследник его — Федор Волков
Завлох, бывший князь Киев-града — Гаврило Волков
Оснельда, дочь Завлохова — Иван Нарыков-Дмитревский
Сталверх, первый боярин Киева — Григорий Волков
Астрада, мамка Оснельдина — Алексей Попов
Единый страж — Михайло Чулков
Другой страж Семен Куклин
Посланный — Михайло Попов
Единый воин — Демьян Голик
Еще воины с речами — Иван да Петр Егоровы
Пленник — Кто-либо

Опричь того появятся валики перехожие с гуслями и думами,
многие стражи и воины князя Российского, також челядь.
Еще будут петь хоры.

Все молодые рабочие как Волковых, так и Серова были заняты в трагедии.
Дьякон Дмитрий совсем определился ‘к нашей кумедии’. Он разводил краски, мыл кисти, подтягивал на пробах хору, утрамбовывал между скамьями землю, путался под ногами во время смены ‘першпективных’ рам.
На закрытом представлении присутствовали только близкие к театру люди: Григорий Серев с двумя приятелями, помещик Майков с дочерьми и племянницей — эти как бы записались в постоянные театралы. Из домашних находились в ‘смотрельной палате’ несколько человек пожилых волковских рабочих с братом Иваном да мать Волковых Матрена Яковлевна с девкой-стряпухой, так как заводская работа на этот день все равно приостановилась.
Матрена Яковлевна пришла совсем не с целью получить удовольствие от трагедии, а из наболевшей потребности повздыхать и поохать над тем, сколько добра изведено и поперчено без пользы и сколько дорогого времени ухлопано даром.
Представление началось гладко и стройно. Все участники были взволнованы необычайно, и каждый ожидал своего выхода со страхом и трепетом. Сосредоточенность Федора, ранее не бросавшаяся в глаза, сейчас несколько пугала. Он как бы замкнулся в себе и ни с кем не говорил ни слова. Это передавалось невольно всем, заставляло думать, что они действительно собираются делать что-то важное и необычайное. В школьных выступлениях они этого не чувствовали, расценивая их как что-то очень близкое к церковной обедне.
Помещик Майков, легко увлекающийся и немного суматошливый, с первых же сцен трагедии пришел в такой неописуемый восторг, что положительно не мог усидеть на месте. Он то и дело вскакивал, перебегал с места на место, чесал плешивую голову под пудреным париком, ахал и охал, порывался бить в ладоши. Остальные сидели тихо и неподвижно, как завороженные, многие — с открытыми ртами.
Юная, на редкость красивая племянница Майкова — Танечка Майковская, как ее звали, — не спускала глаз со сцены, в особенности с выходом Хорева. Она то краснела, то бледнела, прерывисто дышала и часто подносила сжатые кулачки к своему пылающему лицу. Ее две кузины, сухопарые, с длинными вытянутыми лицами, отцветающие и жеманные, тоже были взволнованы. Они жались одна к другой, часто пугались и вздрагивали.
Матрена Яковлевна была взволнована, кажется, меньше всех. Мысль о загубленном добре не оставляла ее ни на минуту. Она с одинаковым интересом разглядывала как действующих лиц, так и смотрителей. Несколько раз останавливала взгляд на трепещущей Тане. Подталкивала стряпуху Марфушу, показывала ей глазами и знаками, шептала, нагнувшись:
— Марфушенька, глянь-ко… Ты глянь-ко, мать… Уж и красавица!.. Прямо, краля…
— Котора? — пялила глаза Марфуша.
— Та, наливно яблочко… Племянница-то Майковская. Танюша. Татьяна Михайловна будет… — она склонялась еще ниже. — Глянь-ко, глянько-ко, мать… Глядит-то как!.. Вот-вот вспорхнет и улетит… И все па Федора нашего. Ну вот, пылает-пылает вся, что зорька.
Помолчав, она вздохнула и прибавила шопотом:
— Невеста, вишь, мать… А бесприданница… Родственница бедная…. Ну, кто возьмет таку? Токмо что за красоту рази.
— За красоту, бывает, берут, — соглашалась Марфуша.
— Да корысти-то что? — вздохнула старуха. — Ведь как есть ничегошеньки, мать… Из милости у дяденьки кормится. А уж хороша!.. Ежели бы да кабы… Эхе-хе… Пустоцвет — былиночка, сиротинка бедная…
Таня Майковская и не подозревала, что кто-то в зале может интересоваться ею. Она вся дрожала от охватившего ее волнения, от новых неиспытанных никогда чувств, нахлынувших на нее горячей, томящей волной. Она в этот момент не принадлежала себе и плохо соображала, что вокруг нее происходит. Открылся какой-то новый мир, не подозреваемый раньше, и она не знала, как к нему относиться, с боязнью или с радостью.
Когда, после первого акта, занавес опустился, помещик Майков принялся бушевать невозбранно. Бил в ладоши подзуживал других, кричал: ‘Фора!’ Делился своим восторгом с первым подвернувшимся, без конца восклицал:
— Наше, наше ведь! Братцы, наше, российское! Ну и молодцы! Гении! Их за золотые деньги в столицах показывать! Там такого и понюхать нет!..
Не утерпел, полез было на сцену благодарить и целовать артистов. Опоздал В это время пополз кверху занавес. Началось второе действие.
Ваня Нарыков в этот день записал в свой ‘ежедневник’:
‘Отправили ‘Хорева’ в виде пробы закрытой. У меня и у других многих, чувства странные, пожалуй, тревожные, но наипаче приятные. В театре подлинном мы подвизались как бы впервые в жизни нашей. Прежнее не взачет. Совсем особливые чувствования, хоша смотрителей почитай и не было. Относился я к отправлению трагедии как к заправде некоей, будто переселившись во времена иные. Другие в том же признались мне. И непривычно как-то и вместе сладостно. П. Я. выразился, будто сие происходит якобы ‘от веяния крыл незримых искусства подлинного’ (его слова). В моменты иные мне мнится, будто без мира новоявленного ежели отнять его, как бы и жить долее невозможно. А ведь жили же. Полагаю, сие от волнения временного. Поделившись с Ф. В. мыслию сей, он меня обнял и на оное ответствовал: ‘А мы и будем жить в мире новооткрытом, кто помешает нам?’. Оный Ф. В. как бы вне себя обретается, зело сугубее моего. Еще: после роли Оснельдиной, мною отправлявшейся, часто забываюсь, воображая себя все еще особою оною. За ужином два раза оговорился, сказал впервой: ‘Пошла бы я погулять, да устала дюже’. И еще, отцу: ‘Батюшка, как я тебе понравилась ноне?’ Добрый батюшка смеялся, матушка недовольна как бы, Николка дразнится девчонкой, а дед внучкою величает. Но сие так, в виде послесловия к написанному’.

‘ВЕЯНИЕ КРЫЛ НЕЗРИМЫХ’

‘Хорев’ еще до открытого представления прогремел в городе. На спектакль смотрели по-разному: одни — как на чудо невиданное, заморское, другие — как на затею довольно опасную и едва ли не предосудительную.
Восторженный не в меру и непоседливый Майков весь следующий день разносил весть о необычайном событии по сонным стогнам {Площадям (старославянск.).} города. Побывал всюду, где только было можно, не исключая и архиерея. Преосвященный, по обыкновению, возился со своими ‘козликами’, архимандрит был мрачен и не в духе.
Когда Майков неосторожно сравнил спектакль с ‘заново возженным огнем на алтаре богини Мельпомены’, о. Иринарх с заметной издевкой крякнул и многозначительно проронил:
— Гм… одначе!.. Юлианом припахивает… {Юлиан, прозванный Отступником, — римский император IV в. н. э., отрекшийся от христианства и пытавшийся восстановить культ языческих богов,}
Майков спохватился, перевел разговор на таланты блистающие, вспоенные и вскормленные светлым умом о. Иринарха. Архимандрит смягчился, неопределенно пробормотал:
— Ну, сие особь статья…
Преосвященный Евлогий понял только одно: его семинаристы дюже отменно отличились. Сказал:
— А? Архимандрит? Молодец ты есть, выходит! Уместней невозбранно и о митре похлопотать…
— Всякое деяние добро без награды радостной да не останется, — сочинил наспех Иван Степанович свое собственное изречение.
О. Иринарх проводил помещика с лестницы под руку, оберегая, чтобы тот не споткнулся ненароком, ибо лестница была темновата.
К воеводе едва допустили. У того был злейший приступ одышки, он сидел у настежь открытого окна в креслах, обложенный подушками и укрытый какими-то пеленами. С трудом дышал, хныкал поминутно и вообще ме^ее всего был расположен к какой-либо беседе.
— Я тебя вылечу, тюфяк. Сие от неподвижности телесной и умственной. Движение двоякого рода потребно. Нашел я тебе лекарство, головой отвечаю…
Иван Степанович рассыпался в восторженных похвалах ‘Хореву’ и охочим комедиантам, закидал словами изнемогающего воеводу, затормошил его.
— Пощади, друже… — с трудом переводя дыхание, взвыл воевода. — Ты того… совсем неразумное… теля на выгоне. Тут того… дух спирает, а ты…
— Вылечу! Сказал вылечу — и вылечу! Вот я те на Петров день сволоку, куль лежачий, на оказию оную, и одышку твою как рукой снимет. Мозгов шевеление потребно, старый: с оным и сердца шевеление усилится. Ты — воевода, пещися обязан о чуде новорожденном. Восприемником будешь. Почет получишь велий…
29 июня днем состоялось открытое представление ‘Хорева’. Сарай за час до начала уже был переполнен. Смотрителей впускали не из переулка, а через главные ворота серовского дома, с большой улицы. Нужно было пройти через двор, нестерпимо благоухавший кожами и дубильными специями, так как рано утром вспрыснул дождичек.
В театре покурили чем-то вонючим, чтобы отшибить запах кожи, однако эта мера мало помогла. Когда смотрители набились доотказа, пришлось растворить все двери настежь. Сцена, несмотря на дневное время, задолго до начала была освещена невидимыми фонарями.
Майков чуть не с утра явился со своими тремя девицами. Предупредил:
— Воевода будет. Обещался…
Девицы дожидались начала в палисаднике. Познакомились с Матреной Яковлевной.
Около полудня Иван Степанович то и дело выбегал к воротам смотреть — не едет ли воевода. Воевода медлил.
У ворот и во дворе толпилось много народа. Двое работников, в красных рубахах и с густо намасленными волосами, производили у ворот отбор смотрителей. ‘Лишним’ говорили:
— До другого разу. В воскресенье. Ноне сажать некуда.
— Мы постоим, — упрашивали ‘лишние’.
— И стоять негде.
— Мы у щелки, снаружи. Издаля…
Завидя Майкова или кого другого, похожего на начальство, обойденные поднимали гвалт:
— Дяденька, пусти! Али мы хуже других?
Майков, на свой страх, обещал всех устроить погодя. Уверял, будто после первого представления будет точно такое же второе, для тех, кто не попал.
Потеряв терпение, Иван Степанович отправил своего нарочного к воеводе с нижайшей просьбой пожаловать на трагедию.
Посланный вернулся с известием:
— Воевода пожаловать не могут, с дыханием задержка. Им растирают грудки и щекочут подмышки…
Представление начали без воеводы. Смотрители вели себя чинно, благородно, слушали внимательно, семячек не лущили, сидели тихо.
По окончании действий наверстывали. Оглушительно хлопали все, как по команде. Когда представление закончилось, долго не хотели расходиться. Кричали комедиантов по именам и просили еще. Не добившись повторения, театр покинули с сожалением.
Столпившиеся у ворот устроили Майкову скандал, требовали немедленного повторения ‘потехи’.
Напрасно бедный Иван Степанович оправдывался, ссылаясь на то, что комедианты устали, что он не хозяин и в сущности тут не при чем. Ожидавшие знать ничего не хотели, резонно кричали:
— Ты баил, барин! Мы ждали с дополуден. Значит, впущай! Хучь деньги бери, да впущай!..
Кое-как уговорил обиженную толпу уже успевший раздеться Федор Волков. Дал слово впустить обездоленных в воскресенье в первую голову.
— А как ты нас узнаешь? — волновались в толпе.
— По-честному. Скажете: на первый раз не впустили, местов не было.
Недовольные понемногу разошлись.
Майков тащил всех комедиантов к себе, непременно желая угостить их после трудов праведных и ‘отменного триумфа’. Федор отговорился за всех усталостью. Майков не сдавался. Обращался к дочерям и племяннице:
— Девицы, просите! Берите под руки триумфатов и тащите. Агния, Аглая, действуйте! Таня, начинай! Пригрозите, коли отказ последует, прекратить посещения хоромины ихней, сколь сие ни прискорбно нам -будет.
Старые девы жеманились, моргали белесыми ресницами, прятались одна за другую, хихикали.
Танюша, взволнованная и раскрасневшаяся, сделала шаг вперед, подняла светящиеся глаза на Федора и просто сказала:
— Почему вы приятность оказать нам не желаете, Федор Григорьевич? Дядя попросту, от всего сердца. И я прошу… Мы все просим вас и товарищей ваших.
Проговорила и покраснела до корня волос.
— Зело ценим радушие ваше, Татьяна Михайловна, и сестриц ваших любезных, и дядюшки. Уж вы извините нас. Устали дюже ребята. Взбудоражены и не подготовлены к визиту, столь для них необычному. Будьте снисходительны к нам на день нонешний. Как-нибудь в другой раз… — оправдывался Федор перед надувшимся и обиженным помещиком.
Майков взял слово со всех участвующих в воскресенье после представления быть непременно его гостями.
Уехали.
Молоденькая и очаровательная Танечка была чем-то вроде домашнего диктатора в семье вдового дяди. Ее мать, старшая сестра Майкова, была замужем за секретарем Московской синодальной конторы Мусиным-Пушкиным. Не за графом, а за нищим отпрыском одной из захудалых линий этого старинного рода. Отец скончался семь лет тому назад, когда Танечка была еще совсем маленькой девочкой. Бедный синодский секретарь, не имевший ни вотчин, ни поместий, он оставил после себя только небольшой домик в глуши Замоскворечья, да крохотную пенсию, на которую почти невозможно было просуществовать вдове с двумя девочками, из которых младшей, Грипочке, было всего два года, а страшен, Тане, девять лет. Мать Тани обратилась к богатому брату с просьбой взять к себе старшую сиротку Иван Степанович согласился, и вот Таня уже семь лет, как живет у него в Ярославле.
Девочка, благодаря простоте, сердечности и привязчивому характеру, вскоре стала совсем своей в доме. И не только своей, но чем-то таким необходимым, без чего трудно было представить скучный и пустынный Майковский дом. Добрый и праздный Иван Степанович, никогда не знавший как убить время, привязался к девочке. Еще более, но совсем по-особенному, полюбила Таню жившая в доме гувернантка девиц Майковых, мадам Луиза Любесталь. Стареющая француженка, роль которой у вдового помещика была значительно сложнее роли простой гувернантки, буквально изливала на девочку неисчерпанные во-время потоки своей материнской любвеобильности. Порывистая и взбалмошная француженка постепенно успела привить девочке многие черты, которые в ее положении были, пожалуй, и совсем излишними.
В воскресенье девицы Майковы притащили-таки воеводу на представление.
С воеводой прибыло человек десять его приближенных. Так как театр был уже полон, для почетных гостей натаскали стульев из серовского дома и устроили для них особый — ‘самый первый ряд’, попросив кое-кого из смотрителей потесниться.
Прибытие на потеху важного воеводы, среди бела дня, на глазах у всего честного народа, необычайно подняло значение волковской затеи в глазах соседей и целого города.
Идя от ворот к театру с подхватившими его дочками Майкова, толстый воевода крутил головой ‘от острого духу’ и зажимал нос платком.
Осмотрев неказистый ‘театр’ снаружи, он заметил Майкову:
— Невозможно было в городу наигаже сарая выбрать. Сие вертеп какой-то…
На что Майков ответил:
— Оный вертеп необделанному самородному диаманту {Алмазу.} подобен, — все сокровище не снаружи, а внутри сокрыто.
— Ну, краснобай, того… показуй тот диамант необделанный.
Почетные гости уселись. Началось представление. Воеводу вначале сильно мутило от кожного запаха. Он сопел, отдувался, но постепенно притерпелся и позабыл о всяких запахах. В течение спектакля об одышке редко вспоминал. Уже по окончании представления, выйдя на волю, очень довольный проведенным временем, постучал себя в необъятную грудь и сказал помещику:
— Полегчало как бы малость…
— То-то, старче, — обрадовался Майков. — Я тебе толковал: не сыскать лекарства пользительнее дубильных специй, они же и мертвых обращают в мумии нетленные.
Воеводу провожали до ворот весьма торжественно и компания Майковых, и смотрители всей молчаливой гурьбой, и часть наскоро разоблачившихся комендиантов.
— А ведь того… скажи на милость! — стоя у ворот, проверял воевода работу своих легких. — Как бы совсем отошло… Чудеса…
— Кричи виват комедиантам, воевода! — смеялся Майков.
— И закричишь, чего доброго, — с удовольствием отдувался воевода. — Слышь-ка, Степаныч… Ведь им бы того… для ради Мельпогениных утех… Ино како пристанище… показистей.
— Театр строить потребно городу, почтенный осударь наш воевода. Яко в столицах просвещенных, — полушутя, полусерьезно говорил Майков. — Ваша забота о сем, богоспасаемого града блюститель.
— В наказе того… не указано, — пыхтел воевода. — Не малые средства потребны.
— Собрать средства! А наказ я тебе дополню собственноручно…
— Подумать потребно, — заключил воевода, усаживаясь в добротную, поместительную колымагу.
— Обернешь дело сие — первым в империи будешь воеводой театральным, — кричал Иван Степанович вслед удаляющейся колымаге,

ТАЛАНТЫ И ПОКЛОННИКИ

Выполнили обещанное. Всей компанией, прихватив Ивана Волкова и Григория Серова, собрались в гости к Ивану Степановичу.
Рабочие Волкова заартачились было, ссылаясь на простецкое свое одеяние, на что Федор сказал:
— Мы все простые. Или всем идти, или никому.
— Айда, айда, ребята! — сгонял гостей Иван Степанович. — Кто там еще? Все? Никого не забыли? Тронулись! Эх, музыки нет, упустили! С музыкой бы по городу…
Пошли пешком, в сопровождении огромной толпы ребятишек и мещан. Ребятишки орали:
— Кумедиянцев в сибирку поволокли! Клопов кормить! За то, что не пущали нас в киятру!
Проводили до самого дома Майковых. Остались ждать у сада. Полезли по заборам. Горланили:
— Дяденька-барин! И нам гостинцев давай!
Иван Степанович распорядился приготовить лукошко сушеных дуль. Вышел сам на крыльцо с работником. Разбрасывал дули горстями, кричал:
— Ну, мала-куча! Сие вам от комедиантов! Поднялась невообразимая возня. На дороге в клубах пыли копошились клубки орущих тел. Майков хохотал.
Длинный стол, застланный камчатными скатертями, был накрыт в саду, под парусиновым навесом, — в комнатах душно.
Гостей встретила мадам Любесталь. Она изящно расправила пальчиками свои пышные фижмы и сделала прибывшим общий глубокий реверанс. Такая необычная вежливость привела многих в немалое расстройство. Некоторые соображали, ответить ли француженке подобным же приседанием, или воздержаться. Федор Волков спокойно и с улыбкой раскланялся с француженкой. Остальные последовали его примеру. Первый выход в свет охочих комедиантов состоялся.
Мадам Любесталь было уже, вероятно, под шестьдесят, но она еще казалась гибкой и стройной особой. Она обильно пудрила волосы, румянилась и густо подводила глаза, носила на лице несколько кокетливо посаженных мушек. По-русски говорила уморительно, мешая два языка вместе.
Француженка сейчас же оценила Федора Волкова, завладела им, усадила около себя, называла уже ‘mon cher ami’ {Мой дорогой друг.} и отчаянно кокетничала. Впрочем, она делала глазки и расточала очаровательные улыбки решительно всем. Исключение составлял лишь Иван Степанович, с которым она обходилась достаточно холодно, а подчас и сурово до неприличия.
За хозяйку распоряжалась Татьяна Михайловна. За столом прислуживали расторопные слуги в синих казакинах. Нашим комедиантам еще ни разу никто не прислуживал, и это их очень стесняло и отбивало аппетит.
Угощение было и обильно, и довольно изысканно для невзыскательных комедиантских желудков. В достаточном количестве стояли бутыли с сладким вином и графины со знаменитой ‘майковской’ брагой, славившейся на всю округу.
Перед каждым прибором красовался целый ряд разнокалиберных, разноцветных стаканчиков, с которыми ребята положительно не знали, что делать. Если бы не вездесущие слуги, прямо хоть пропадай.
Иван Степанович открыл ‘славную ассамблею’, как он выразился, предложив по началу выпить ‘по покалу заморского вина за новорожденную российскую Мельпомену’.
Далеко не все поняли, за что они пьют, но выпили аккуратно.
Таня поспешно вставала, любезно подливала гостям вина, накладывала на тарелки кушанья, мило журила за церемонность. Мадам одобрительно кивала головой и очаровательно улыбалась всем и каждому.
Иван Степанович постучал ножом по тарелке, приказал слугам вновь наполнить ‘покалы дорогих гостей до краев’ и поднялся, собираясь держать речь к ‘милостивым государям’.
Многие приняли это за знак выходить из-за стола и неохотно начали подниматься. Федор незаметно моргал им глазами, чтобы сидели смирно. Любезный хозяин, разумеется, не заметил легкого замешательства среди гостей и, прокашлявшись, начал:
— Милостивые государи мои!.. И милостивые государыни! — спохватился он, кивнул головой каждой из особ женского пола. — Несказанное дело свершилось, государыни и государи мои милостивые. — Он медленно обвел глазами присутствующих и высоко поднял бокал, видимо, подыскивал слова. — В темных дебрях российских, в бурлачьей волжской стороне, вдали от просвещенных чертогов столичных дивное диво свершилось: родилась она, Муза, дева сиречь, Мельпомена российская, родилась в вонючем кожевенном сарае. Честь и слава ей, не погнушавшейся вертепа сего, как выразился наш добрый воевода. Честь и слава вам, добрым молодцам, принявшим деву оную от купели словесности… Да, от купели… — перевел дух Иван Степанович.
В это время мадам Любесталь по-французски тихонько спросила Таню:
— Я плохо поняла, кого твой дядюшка собирается крестить. Объясни, дитя мое…
— Мадам! Какая ужасная неосведомленность! Язычники совсем не имеют привычки крестить своих новорожденных, — по-французски же ответила Таня, еле удерживаясь от хохота.
Тем временем Иван Степанович поймал ускользнувшую было мысль и продолжал:
— Что бы ни воспоследовало из сего, да не кичится высокомерная столица просвещенностью своею и да не оспаривает у кожевенного сарая пальмы первенства. Мы ей завсегда уста сомкнуть сумеем непреложностью события совершившегося. Российской деве Мельпомене — виват, друзья!
— Виват, виват! — завизжали девицы Майковы. Vivat messieurs! {Виват, господа!} — весело закричала мадам Любесталь. — Я не понимай карашо, кто кого родиль, но я умей карашо кричаль: Vivat!
Кое-кто жидко похлопал. Остальные выпили молча, немало смущенные торжественной непонятностью речи. Федор Волков произнес ответную речь:
— Добрый и радушный хозяин наш Иван Степанович по горячности сердца своего зело переоценивает скромное начинание наше. Мы люди простые, мало искушенные от наук и художеств. Но мы имеем приверженность и любовь к величию слова родного, к преуспеянию словесности отечественной. В оном вся наша заслуга. Мы ничего не ищем, ни на что не надеемся. Действуем токмо повинуясь велению сердца своего, наипаче страшася погрязнуть в тине житейской, во мраке и закоснелости невежества. Ни академий, ни коллегиумов судьбою нам не уготовано. Но некие проблески добрые, запавшие в сердца наши неведомо откуда, препятствуют нам мириться с темнотою нашей. Сами мы поставили себе в сердцах заповедь — побороться с судьбою своей незадачливой, елико силы хватит. Сами поставили себе цель — создать некую академию самочинную через изучение словесности российской. Стремления наши невысоки. Требования еще скромнее оных. Ежели нам не будет поставлено препоны к развитию нашему собственными силами и средствами, — мы и тем уже будем премного довольны. А коли найдутся души добрые и просвещенные, подобные гостеприимному хозяину нашему Ивану Степановичу, кои помогут делу нашему советом добрым и участием сердечным, — великое им за то наше компанейское спасибо. Выпьемте, товарищи, за просвещение и людей просвещенных.
Федору много аплодировали, в особенности дамы. Чокались с ним и с его товарищами.
Мадам Любесталь подчеркнуто серьезно сказала:
— Когда говорят по-русски, я все могит понималь. Ваше здоровь, господа!
Татьяна Михайловна сияла, как будто все хорошие слова относились непосредственно к ней, а не к кому-либо другому.
Иван Степанович был непринужденно весел, много шутил и смеялся, держался с гостями просто.
Сестрицы вспомнили пору своего детства: мило вскрикивали от каждого пустяка, хлопали в ладоши, живо вертели своими головками, с которых обильно сыпалась пудра.
Мадам Любесталь хохотала и кокетничала напропалую, ухаживала за рыжим Иконниковым, тянулась через стол, подливала ему вина и подкладывала на тарелку вкусные куски.
— Мосье такой несмели, он рисковаль умереть от голод.
Первоначальная неловкость и принужденность гостей растаяла. Много говорили, мало слушали друг друга. Рабочие Волкова, занявшие все вместе один угол стола, распоряжались там, как дома.
Началось нечто вроде ‘забавы’. Ваня Нарыков читал монологи из ‘Гамлета’, Алеша Попов и Гриша Волков — стихи господина Кантемира и славного пииты Михаилы Ломоносова. Чулкова, обладавшего прекрасным голосом, попросили спеть что-нибудь. Он с большим чувством спел несколько грустных русских песен. Ему слегка аккомпанировала Таня, сбегавшая в дом за гитарой. Пение привело всех в восторг. Гитару ребята рассматривали как диковинный инструмент.
Иван Степанович придрался к случаю, провозгласил тост ‘за простой, талантливый русский народ, славные представители которого почтили днесь его честью присутствия за его скромным столом’. Славные представители снова смутились и неловко безмолвствовали.
Хозяин пригласил гостей осмотреть его покои. Побежал вперед, предупредительно распахивая двери. Федор с Танечкой и мадам замыкали шествие.
Танечка, оживленная сверх меры, раскрасневшаяся и сияющая, все время мило и довольно бессвязно щебетала, целовала мадам и не спускала глаз с гостя.
— Зимой не пожелаете ли перебраться в сие помещение? — говорил Иван Степанович, показывая большую залу. — Театр возможно оборудовать изрядный, по-домашнему.
— Смотрителей не наберется достаточно, — заметил Федор.— Наши постесняются в барские покои ходить.
— И таких, кои не постесняются, найдется достаточно, — неопределенно выразился Майков.
Федор промолчал.
Татьяна Михайловна замедлила шаги, дала всем пройти вперед. Последней вышла из залы мадам Любесталь. Она оглянулась на пороге, с улыбкой кивнула головой и скрылась.
Таня сказала очень тихо и нерешительно:
— Мне непременно надо поговорить с вами ноне, Федор Григорьевич…
Федор с удивлением взглянул на нее. Она покраснела до ушей. Растерянно, с дрожью в голосе, проговорила:
— У, какой вы… Я боюсь вашего взгляда. Взглянете — и язык отнимается…
Федор неловко извинился:
— Сие заблуждение ваше, Татьяна Михайловна. Показалось вам, чего нет. Взгляд мой, вас напугавший, от сомнения мимолетного: чем мог я вызвать любезную доверенность вашу.
— Правда? — заглянула ему в глаза девушка. — А ну — не правда? Без отзывчивости сердечной говорить оного нельзя. По глазам — надо быть, правда… Пойдемте куда, чтобы с глазу на глаз. Войдет кто — я умереть могу…
Потащила его за руку через две комнаты. Заглянула в библиотеку.
— Никого… Они здесь были… Зайдемте…
Пропустила Федора. Осторожно прикрыла дверь.
Федор, неприятно обеспокоенный порывистостью девушки, ждал, что последует далее.
— Давайте присядем… У меня сердце так бьется… Нет, нет, не к свету…
Присели в полутемном уголке. Таня, потупив глаза, молчала. Молчал и Федор, избегая пристально смотреть на девушку.
Прошло довольно продолжительное время, молчание все не нарушалось.
Федор начал смотреть на дело с шутливой стороны, как на каприз избалованной барышни.
— Зело красноречивая беседа, — сказал он с улыбкой.
— Помолчите: — прервала его девушка и еще ниже наклонила голову. — Я же не виновата, что такая глупая. Ищу, ищу слова нужного, а его нет. Или оно есть, да выговорить трудно… Потребно обдумать…
— Я подожду, — просто сказал Федор.
Через минуту девушка подняла на него глаза. В них блестели крупные слезы.
— Не могу я сего выговорить… Я лучше другое… А первое — когда нибудь в иной раз… А?.. Так можно?..
— Как хотите, Татьяна Михайловна, я все готов выслушать с одинаковым удовольствием.
— Это — другое, Федор Григорьевич. Первого не скажу… Я хочу в актрисы… Вот. Или в актерки, как по-вашему? — сказала Таня совсем другим тоном. — Возможно сие?
Федор в недоумении медлил с ответом. Такие пустые слова можно было сказать и без слез.
— Нельзя? Нельзя? — спрашивала девушка. — Что же вы молчите? Для меня и то, первое, что не сказано, и это — одно. Они перепутались, и я не могу разобраться… Коли нельзя мне в актерки, вы скажите прямо. Тогда я… тогда я…
Девушка заплакала и закрыла лицо руками.
— Тогда я утоплюсь… — договорила она сквозь слезы.
— Татьяна Михайловна, к чему же слезы? Сие совсем по-детски, — даже рассердился Федор на явный такой каприз. — Кто же говорит, будто нельзя? Не ответил я без замедления токмо по необычности желания вашего.
— Что ж в оном необычного? — спросила девушка, слегка всхлипывая и вытирая платком слезы.
— Необычно на наш взгляд, на российский. Немецких, французских актерок в столицах зело достаточно. Что же касаемо русских, то вы — первая, поелику еще и театра нет российского.
— Так ведь у вас же есть? — сказала девушка.
— В нашем ‘театре’, — улыбнулся Федор,— коли вам угодно оный милостиво так называть, мы отведем вам место наипервейшее. На руках будем носить от ворот до сарая, — до театра иначе. Мы, я и товарищи мои, не можем не восторгаться предложением вашим, наилестнейшим для нас. Но что скажут на ?то дядюшка ваш, сестрицы ваши, знакомые ваши, особливо из духовенства почтенного? Да и воевода тож? Ведь оное на открытый бунт похоже.
— А мне нравится бунтовать, — сказала просто Татьяна Михайловна и задумалась. — Дядя согласится, — продолжала она после минутного размышления. — Он меня любит, любит и театр, его уговорить возможно. Сестрицы меня не любят, они злословить будут. Потерплю. Что касаемо до остальных — пусть! К ним я без внимания.
— Мечта это моя заветная, Татьяна Михайловна, иметь актрису на роли, любовницами именуемые. У мальчиков все же сие нескладно и не натурально выходит. Только я и помыслить не смел о такой образованной особе, как вы, Татьяна Михайловна.
— Какая я образованная! Какая особа! Пустое говорить изволите!..
Федор перебил ее:
— Мечта моя не поднималась выше девушки простой, нашего круга, не связанной с предрассудливыми знакомствами…
— Я тоже вашего круга, — вставила Таня, — сиротка и нищенка…
— Мечтания мои ограничивались… ну, допустим, тезкой вашей, Таней Поповой, сестрой известного вам товарища нашего. Но из Тани актерки не выйдет, малограмотна зело, а наипаче в душе огонька должного не чувствует. А тут… Да чего бы лучше!.. Препятствия, опасаюсь, непреодолимы окажутся, голубушка Татьяна Михайловна.
Таня вздохнула.
— Я и к препятствиям без внимания. И к злословию также. Много я плакала в дни последние и все передумала. Чую, не жить мне без того: сердце просится. Как бы захватила меня сила большущая, неведомо чья, и за собою тащит. Домашность наша опостылела мне. Заняться ничем принудить себя не могу. А дядя сердится, ленивицей называет. Когда одна я бываю, или ночью, все Оснельдою несчастною себя представляю. Слова Оснельдины, как есть все, на память накрепко запомнила. Хотите скажу?
Прежде чем Федор успел что-либо ответить, девушка с большим чувством и искренностью продекламировала:
‘Стеню беспомощно, крушуся безнадежно,
Лиется в жилах кровь, тревожа дух мятежно.
Терплю и мучуся без всяких оборон,
Ни людям, ни богам не жалостен мой стон’.
И с тем же чувством горячности продолжала, не останавливаясь:
— Когда я смотрю на Хорева и Оснельду, в жилах моих как бы огонь переливается. Ино сладко сие, а ино тяжело, наибольше сладко. Но и самая тяжесть оная бывает мне сладка и приятна. Так — в театре, у вас. А дома во все часы тяжко. Только и полегчает немного, когда одна бываю да Оснельдою себя думаю. Не хорошо так? Скажите, не хорошо?
— Не хорошо, Татьяна Михайловна, — серьезно сказал Федор. — Болезненность вы в себе развиваете мыслью постоянной. Чувства театральные — преходящи, они в театре должны быть оставляемы. На воле все должно идти своим чередом. Не может вся жизнь в едином театре вместиться.
— Моя вмешается, — просто сказала Таня. — Мне кажется, будто жить я начала, как на театр оный попала. Будто, как открылась занавеска у вас — открылась она и в жизни моей. И все стало ясно и видно. А до того темнота была. Опустится занавеска у вас — у меня на сердце заналеска опускается. Живешь токмо вспоминаючи то, что виделось. Коли не видеть часто сызнова — смерти для меня подобно. А умирать навсегда не хочется…. Еще быть возможно…
Федор взглянул украдкой на Татьяну Михайловну. У нее на ресницах блестели еще слезы, но широко раскрытые глаза лучились. Как будто что-то действительно проходившее перед ними отражалось на миг в светлом зеркале и исчезало. В них мелькали то мольба, то надежда, то покорность неизбежному, то какие-то тревожащие горячие и упрямые огоньки. Этих, пожалуй, было больше всех, и они настойчиво повторялись через короткие промежутки времени. Несомненно было одно — девушка глубоко страдала и не была уверена в том, удастся ли ей перебороть свои страдания.
Федору захотелось утешить ее, как утешают маленьких детей, обнадежить, не отговаривать ни от чего, а поддержать в ней веру в законность и правоту ее чувства, указать на временность испытываемых ею страданий.
Девушка медленно, как бы боязливо, перевела на него свой взгляд, не то прося защиты, не то пытаясь проникнуть к нему в самую душу. Она долго и пристально смотрела, не отрывая глаз, на них постепенно набегала дрожащая влажная пленка. Кажется, еще секунда — и слезы потекут по щекам.. Но Таня с силой зажмурила глаза, вздохнула и затем резко тряхнула головкой. Отвернулась.
Одна внезапная мысль как каленым железом обожгла сердце Федора. Вся кровь мгновенно всколыхнулась в нем. Почувствовал, как мучительно и жарко краснеет. Напряг всю силу воли, чтобы отогнать назойливую мысль. Это не удавалось. Как-то сразу стала ясна и эта неуравновешенная порывистость девушки и ее, ни в ком им ранее не наблюдаемая, горячность, — вся эта масса противоречивых, взбудораженных чувств, подавляемых с полною неопытностью и очевидной безнадежностью. Эта спутанность чувств девушки, их пугающая неразбериха вытекала из смутного, еще не осознанного тяготения к нему, к Федору Волкову лично.
Что-то больно укололо Федора в сердце. Он пристально, но ласково посмотрел на девушку.
— Вы успокоились, Татьяна Михайловна? — спросил он, стараясь придать оттенок шутливости своему голосу.
— Я не могу быть спокойною, — твердо ответила Таня. — Спокойствие для меня то же, что и смерть. Мне успокоиться — значит проститься со всем…
— Я прекращу беседу нашу, Татьяна Михайловна, поколику вы не оставляете мыслей ваших мрачных. Будем рассуждать без детскости и без капризностей, девицам избалованным свойственных. Вы не из оных, полагаю. Поговорим о влечении вашем. Приверженность вашу к театру я одобряю. Восторженность вашу сверх границ — порицаю. Мрачность мыслей ваших по вопросу оному — неуместна, понеже причин к сему никаких не имеется.
— Как нет причин? Как нет причин? — почти закричала Таня. — Али вы не видите, как усмотрением вашим судьба моя решиться должна?
— Моим усмотрением ничто решиться не может. Поступайте по подсказке сердца вашего. Куда влечет оное, туда и идите. Но испытайте наперво зрелость решения вашего, крепость привязанности оной… Наипаче же — крепость сил ваших на борьбу с предрассуждениями близких вам лиц. Все решится не мною и не вами, а произволением особ оных. Без помощи и поддержки их вы пока существовать не сможете. В мере упорства вашего к достижению цели, вами поставленной, разрешение узла сего предвижу. Наилучшее и кратчайшее разрешение его мыслю так. Матушка ваша, ведомо мне, в Москве проживает? Не так ли?
— Да, — сказала девушка.
— Наперво, переселиться вам на жительство к матушке надлежит. Там, в условиях нравов не столь жестоких и темных, стремления ваши обретут свободу и завершиться смогут ко благу вашему. Как вы смотрите на предложение мое, Татьяна Михайловна?
Девушка заметно побледнела, подняла глаза на Федора. В них мелькала тревога и снова набегали слезы.
— Но я… я с вами быть полагала, — сказала она с усилием.
— Вы считаете сие выполнимым?
— А вы?
Федор вместо ответа поднялся со стула.
— Коли так, несказанную честь окажете компании нашей присутствием своим. Однако дядюшка ваш, полагаю, заблудшими нас почитает в его доме обширном.
Он отворил дверь. Таня, помедлив и не поднимая головы, прошла мимо Федора в коридор. Он последовал за нею. В ближайшей комнате к ним присоединилась мадам Любесталь, как бы не покидавшая их.
Иван Степанович в угловой комнате объяснял своим гостям устройство аквариума. Отсутствия Федора и Тани, повидимому, не заметили.
Только Аглая с Агнией подозрительно покосились при их приближении.
Когда комедиантская компания вышла на улицу, до ее слуха донеслась далекая хоровая песня.
— А ведь сие ‘забава’ канатчиковская орудует, — сказал Алеша Попов.
— Заглянуть необходимо, — раздались голоса.
Значит, ‘забава’, несмотря на отколовшуюся часть лучших забавников, все же продолжала действовать.
Солнце зашло. Смеркалось.

РАЗЛАД

Федор пережил немало мучительных раздумий по поводу недавнего объяснения с Татьяной Михайловной. Для него больше не оставалось сомнений в истинном значении охватившего ее чувства. Чувство это, конечно, детское, непродуманное, мимолетное… А бывают ли чувства продуманные? Тогда это не чувство, а сценическое представление… Почему не допустить искреннего увлечения театром? Если влечение к театру истинно — оно останется, а то, другое, улетучится вскоре без остатка. А, быть может, и все улетучится, совсем и навсегда. Это вероятнее всего. Да полно, стоит ли вообще над этим много раздумывать?
И все же Федор не мог не думать о Татьяне Михайловне. Ему нравилась эта чистая, такая правдивая и открытая душа, эта детская непосредственность, желание сразу забрать жизнь в свои руки. Возбуждала жалость ее, беспомощность, полное незнание своих сил. Чуточку пугала чрезмерная восторженность. Не совсем понятен был ход ее мыслей и переживаний.
Жизнь учит: кто быстро загорается, тот быстро и потухает. А что затем? Два несчастных существа с неуспевшими расцвесть и уже искалеченными сердцами. Да полно, так ли это? Не с вымыслами ли пустыми приходится дело иметь? А вдруг все это много проще?..
Федор, никого еще не любивший, чувствовал себя способным ответить на порыв девушки таким же горячим и откровенным порывом. Но…
До поры до времени необходимо это чувство сдерживать и глушить, пока не окрепнет начатое им дело. Не в этом ли деле вся жизнь его? При первой же попытке пойти навстречу чувству девушки его обвинят в безнравственности, в совратительстве, во всех смертных грехах. Тогда весь город, все темные силы ополчатся на него.
А он мог бы полюбить ее всей душой и сердцем, не полюбить как неотторжимую часть мечты всей своей жизни. А пока? А пока — приглушить в себе всякие резкие порывы. Приглядеться, причувствоваться, раскрыть и изучить юную душу. Исподволь. Не тушить в ней надежды, но и не давать поводов малой искорке разгореться в большое пламя. Пусть все останется пока в том же положении… на некоторое время.
Придя к такому решению, Федор немного успокоился.
Волков не ошибся относительно истинного отношения к себе темных сил. Безобидная, детски-семейная трапеза у Ивана Степановича на основании каких-то гнусных слухов, была расписана о. Иринархом архиерею, как греховная оргия, где принимали участие воспитанники духовной академии.
О. Иринарх поставил вопрос сразу круто, требуя исключения виновных питомцев из стен семинарии.
Архиерей добродушно отмахнулся:
— Погоди кипеть, архимандрит. Мера дюже сурова есть. Нельзя, не изведав броду…
Все же архиерей нажаловался на Ивана Степановича воеводе.
Воевода вызвал к себе Майкова.
— От архиерея того… жалоба, — начал он без предисловия. — Оргии ты там устраиваешь с комедиантами, что ли…
Иван Степанович даже остолбенел:
— Оргии? Это обед-то с моими дочерьми — оргия? Ну, ведаешь, Михайло Андреич, сие гнусностью изрядной припахивает…
— Не я выдумал. Иринарх так доложил архиерею.
— Так я и почуял. Иринашка, пакостник! Обозлился за неприглашение на обед оный.
— Разочтись ты с ним того… как ни на есть… В рожу, что ль, наплевать Иринашке?
— Экой ты пых, Иван Степаныч! Политичности в тебе ни того… ни на волос. Не в рожу, а, примерно, вклад им какой того… посильно сделай. Ну, на приклад, на академию ихнюю, что ль… плевок какой ни на есть сунь. У тебя не убудет, а так того… сподручнее. Беспокойства менее и тебе и мне.
Толковали еще долго. Воевода внушал помещику политичность, покладистость и осторожность в отношениях с духовенством:
— С долгогривыми того… ухо востро надоть! Клобуки-то их повыше наших шапок будут! — сказал он на прощанье.
Архиерей опять маялся со своими ‘козликами’. Иван Степанович воспользовался случаем и отправился к владыке с выражением соболезнования.
Покалякали, повздыхали. Иван Степанович обещал доставить архиерею чудотворный крестик от гроба господня, помогающий от болей внутри. Пока что пожертвовал на процветание семинарской комедии пятьдесят рублей. Деньги вручил непосредственно о. Иринарху, присутствовавшему при разговоре.
Об оргии речь не поднималась.
Компания охочих комедиантов исподволь входила в новый обиход жизни. В течение июля ‘Хорев’ был повторен четыре раза. Посетители, допускавшиеся в театр беспрепятственно, начинали смотреть на него, как на часть общего для всех дела. Сами взяли на себя труд надзора за порядком и распределением мест. Образовалось нечто вроде попечительства о нуждах театра. Федор Волков поощрял деятельность этой группы и старался ввести в нее наиболее толковых и живых ребят из знакомых рабочих. Начинали появляться смотрители из дальних концов города, из слободок и посадов. Слава волковского театра росла.
Тем временем начатая было разучиванием трагедия ‘Гамлет’, переработанная Федором Григорьевичем, была временно отложена. Очень остро стоял вопрос с костюмированием действующих лиц. Вместо ‘Гамлета’ начали разучивать ‘Синава и Трувора’.
Федор вынужден был обратиться к о. Иринарху за ключами от оружейной палаты для отобрания одеяний на новую трагедию. Архимандрит потребовал взамен постановку душеспасительной комедии, и Волков должен был обещать вслед за ‘Синавом’ приступить к возобновлению на своем театре ‘Покаяния грешного человека’. Необходимость постановки этой комедии раздражала Федора.
Помимо мелких неприятностей подобного рода в нем царил разлад, вызванный, с одной стороны, неопределенностью положения с Татьяной Михайловной, продолжавшей попрежнему бывать на всех представлениях, а с другой,— отсутствием ясно сознаваемых и надежно усвоенных руководящих правил в работе над трагедиями.
Разучивание пьес и обучение неопытных комедиантов проходили вслепую. Все было туманно, неясно, спутанно и полно противоречий. Часто, увлекаясь какой-нибудь случайно осенившей его мыслью, Федор вдруг чувствовал, что делает совсем не то, что он зашел в тупик. Подобные тупики были не редки. Тогда Федор бросал уже начатое и сделанное и терпеливо начинал строить все по-новому, с самого начала.
Комедиантам такая система не нравилась, они терялись и не знали, как следует действовать.
Занятия или читки происходили ежедневно, под вечер. Свободные от работы ребята занимались также и днем. Много времени и усилий отдавалось вопросам декламации и движениям на сцене. Каждый действовал по личному усмотрению и личным склонностям. В движениях решительно все были скованы, не исключая и самого Волкова. Действовали так, как подсказывало минутное настроение. В остальные моменты едва ли не все беспомощно стушевывались и либо стояли истуканами, либо прятались друг за друга. Это никого не удовлетворяло. Требовалось выработать какие-то правила, обязательные для всех.
С читкой стихов было и того хуже. В то время, как Шуйский, например, всегда читал стихи своим ‘будничным’, разговорным тоном — он не мог иначе, — Алеша Попов положительно увлекался пением. Сам Федор Волков был в этом также весьма повинен, особенно в моменты душевного подъема.
Ваня Дмитревский не знал, к какому берегу выгоднее пристать: он или опрощался еще более Шуйского, или старался перещеголять даже Алешу Попова. Все это не могло не раздражать уже заметно развивающееся артистическое чутье Федора Волкова и доставляло ему немало огорчений.
Татьяна Михайловна постоянно бывала на пробах. Иногда с дядей или кузинами, чаще с мадам Любесталь. Случалось, приходила и одна.
С Федором у них установились какие-то странные отношения. Таня явно избегала оставаться с Федором наедине, даже на минуту. Федор внутренно был рад этому.
И в то же время он чувствовал над собою как бы какое-то тяготеющее проклятие. В какой бы момент, где бы он ни находился, он не мог отделаться от неловкого ощущения, что его все время пронизывает упорный, молчаливый, порабощающий невидимый взгляд. Этот взгляд становился его постоянным кошмаром. Иногда он чувствовал его даже во сне и просыпался с мыслью о нем, его влиянии.
Особо неприятного в этом ощущении ничего не было, но оно было длительным и докучным в своей длительности. Внимание невольно и незаметно с ощущения этого взгляда переходило на того, кому он принадлежит. И тогда не было возможности отделаться от захлестывающего потока мыслей.
Федор еще со времени своего московского ученья увлекался резьбой по дереву и скульптурным делом, лепкой, различных фигур из глины, — как он увлекался всем, связанным с работой мысли.
И теперь часто по вечерам, при свете сальных свечей, он вылепливал у себя в комнате различные фигурки. Недавно ему пришла в голову мысль вылепить бюст Музы трагедии. Федор с увлечением принялся за работу. Работа спорилась, он был доволен ею и в несколько вечеров вылепил головку довольно больших размеров. С улыбкой любуясь как-то утром при ярком солнечном свете своей работой, Федор неожиданно сделался серьезен и широко раскрыл глаза. Зашел справа, зашел слева, посмотрел на расстоянии — Татьяна Михайловна! Ее поворот головы, ее страдальческое выражение лица, — губы, рот, нос, скорбная складка вокруг рта, широко раскрытые глаза — все ее!
Если бы он лепил голову с натуры, он никогда и помыслить не смел бы добиться такого полного сходства.
Федор в порыве какой-то злобной досады смял голову в бесформенный комок и опустился бессильно на стул. Весь этот день он был сильно не в духе.
Дальше продолжалось все так же. Таня приходила в театр, внешне спокойно здороваясь со всеми, в том числе и с Федором, если он был близко, или издали раскланивалась с ним и забивалась куда-нибудь в темный угол сарая. Через некоторое время Федором начинало овладевать знакомое ему будоражащее ощущение. Он напрягал волю я старался весь уйти в работу.
Иногда, обыкновенно в самый разгар работы, Федор, вдруг начинал чувствовать повышенную странную неловкость, безотчетное стеснение во всем своем существе, стеснение, связанное с невыносимым, глухим и мучительным беспокойством.
Осмотревшись по сторонам, он безошибочно находил — скорее угадывал, чем видел — точку, откуда вливалось в него странное беспокойство. Он знал, что из этой точки направлен на него лихорадочно пылающий взгляд Тани. Сначала чувство глубокой досады, даже злости, охватывало его всего. Затем это чувство сменялось сознанием своей бесконечной виновности. И постепенно жгучая жалость и сострадание к молчаливо страдающему существу пронизывали его целиком, до самых глубин души.
Федор терялся, все путал, пытался собраться с мыслями, раздражался, выходил из себя, наконец, прекращал работу.
Эта странная девочка, быть может, безотчетно и бессознательно, но крепко и властно сковывала его по рукам и ногам.
При каждом удобном случае он переносил занятия куда-нибудь в комнаты и, если Таня приходила, нарочно сажал ее где-нибудь совсем близко от себя. При этих условиях своего странного ощущения тревоги он ни разу не испытывал.
Больше всего он боялся подпасть под такое мертвящее самочувствие во время представления.
Бесконечно увлеченный любимым делом, Федор особенно ценил ощущение внутреннего подъема во время игры и ждал каждого выступления, как большого личного праздника. Боязнь, что эти незабываемые мгновения могут быть отравлены, заставляла болезненно сжиматься сердце.
Во время первого представления ‘Синава’, в сцене объяснения с Ильменой, Федор, почувствовав знакомое ему ощущение, решил, что этот жуткий момент наступает. Он попробовал сбросить с себя наседающий груз, но убедился, что не в состоянии этого сделать. Холодные мурашки поползли по телу. Собрав всю свою волю, Федор глухо и тяжело прочитал:
‘Коль горестно тебе сие воспоминанье.
Так, знать, не кончилось еще твое желанье
О получении отъемлемых утех:
Оно — погибель мне, тебе — и стыд и грех’.
Ваня Дмитревский, игравший Ильмену, горячо проговорил свою реплику:
‘Прискорбная душа не о забавах мыслит
И только лишь одни свои напасти числит…’.
Вступать Синаву. Федор почувствовал, что не в состоянии этого сделать. Он беспомощно обвел мутнеющим взглядом ряды безмолвных смотрителей. Совсем близко от подмостков, слева сидит Таня, по привычке прижав свои кулачки к пылающим щекам. Глаза ее неестественно широко раскрыты, из них текут незамечаемые ею слезы.
Поймав растерянный взгляд Федора, Таня улыбнулась ему сквозь слезы виноватой, беспомощно-детской улыбкой. Радостно и восторженно закивала ему головкой.
Что-то теплое и приятное с силой ударило Федора по сердцу. Будучи не в силах оторваться от заплаканных глаз Тани, Федор с бесконечной нежностью, в величайшем волнении прочитал:
‘Благополучен быть в сей день тобой хощу!
Жду радостей своих: в надежде сей грущу!
Тьмы будущих препятств в уме изображаю
И, представляя то, болезни умножаю.
Синавова любовь зовет тебя на трон!..
Скончай, дражайшая, скончай тоску и стон!’
Раздались неистовые крики и рукоплескания всего театра. Смотрители в безотчетном восторге повскакали со своих мест. Какая-то женщина в задних рядах пронзительно вскрикнула и зарыдала. Следующие слова Ильмены, в наступившем шуме, пропали совсем. Федор порывисто Поднял голос. Горячо и властно начал читать свой последний монолог. Шум стих. Только женщина в задних рядах глухо всхлипывала, подавляя рыдания.
Акт кончился. Смотрители кинулись вперед, сгрудились около сцены, кричали, хлопали, безумствовали.
Федор стоял позади кулис, прислонившись к стене. Он не велел открывать занавеса. Стоял с закрытыми глазами, ожидал, когда пройдет охватившая его расслабляющая дрожь. Мысли кружились в голове все вокруг одного и того же: вокруг надвигающегося на него чего-то властно желанного и страшного, неизведанного и неизвестного.
Появился Иван Степанович, таща за руку упирающуюся Таню.
— А, вот он где, чудодей! — закричал Майков еще из нижней пристройки, заметив Волкова.— Друг ты мой бесценный, Федор Григорьевич! Дай я тебя облобызаю от полноты сердца! Ведь талант ты, гений! Тебе и самому сие неведомо, друже! Осчастливил ты меня — сильнее быть не можно. Но где счастье, там и несчастье. Я зачем к тебе пожаловал? Как ты мыслишь?
— Дядя! — умоляюще крикнула Татьяна Михайловна.
— Что — дядя? Нет, ты послушай! Ведь эта вот, кукла-то моя, что выдумала! В актерки захотела! Ну, видано ли подобное дело? А? Что бы ты ответил ей, будучи на месте моем? Присоветуй, друже.
Федор с трудом подавил в себе вспыхнувшее вдруг отвращение к этому тупому и недалекому барину. Начал подчеркнуто любезно и не сдержался к концу:
— Прощенья прошу вашего, почтеннейший… Я сейчас в таком состоянии пребываю, что едва ли способен на советы разумные. Сие отверженное дело, коим я занимаюсь по подлости рождения своего, знаемо, не для звания благородного…
Проговорил — и сейчас же раскаялся в своей несдержанности. Татьяна Михайловна побледнела, затем сейчас же вспыхнула до корня волос. В глазах сверкнул знакомый Федору огонь негодования, ноздри дрожали и широко раздувались, вокруг рта легла неприятная гневная складка. Она с нескрываемой гадливостью покосилась на дядю и сказала по-французски:
— Фи! Как вы бестактны, дядя. Ваше поведение унизительно по отношению ко мне и непростительно по отношению к этому человеку…
Затем резко повернулась и быстро начала спускаться по ступеням вниз.
— Вот всегда так! Совсем взбалмошная девочка… Ну, что я сказал унизительного или оскорбительного,— растерянно бормотал Майков.
Федор не сказал ни слова и продолжал стоять у стены с полузакрытыми глазами.
Смотрители все еще бушевали в театре, желая видеть Федора Волкова.
Татьяна Михайловна после представления ‘Синава’ больше в театре не показывалась. Была нездорова или просто отговаривалась нездоровьем.
Иван Степанович с Аглаей и Агнией являлись попрежнему аккуратно.
— Нездоровится актерке нашей, нездоровится, — отвечал Майков на расспросы о Татьяне Михайловне. — Лекаря предлагал — не жалает. Все с мадам Луизой сидит, запершись. И о театре вашем ни слова. Разлюбила, должно. Пускай простынет, оно и к лучшему.
Федор первое время был доволен такой переменой. Она давала ему возможность с головой уйти в работу. Кроме того, он рассчитывал, что эта своеобразная разлука, быть может, несколько сгладит слишком резкие неровности характера Татьяны Михайловны.
Однако, когда прошел месяц, а Татьяна Михайловна все не показывалась, Федором начало овладевать беспокойство еще мучительнее прежнего. Он положительно не находил себе места. В глубине души чувствовал себя кругом виноватым, упрекал себя в грубости, в черствости и бессердечии. Он сознавал, что действительной причиной гнева Тани был несдержанный, недопустимый ответ его, Федора, грубо отчеркнувший резкую грань между ним и ею.
Угрызения совести и мучительное беспокойство за девушку постепенно дошли до того, что Федор решил добиться объяснения с Таней.
Он спросил как-то Ивана Степановича о Татьяне Михайловне.
— Нездорова… все нездорова, — отвечал тот своими всегдашними словами. — Похудела и побледнела. Никого не жалает видеть и все молчит.
Федор попросил разрешения навестить больную. Майков как-то сразу растрогался, даже обнял Федора за талию.
На другой день Федор отправился к Майковым. Просидел часа два с Агнией и Аглаей. Почтенные девицы были очень рады визиту, играли Федору на клавикордах, пели чувствительные французские романсы. Ни Таня, ни мадам Любесталь не показывались.
За Таней бегали бесконечное число раз. Она не вышла. Когда уже Федор собрался уходить, появилась мадам. Извинилась за Таню.
— Ах, mon cher ami {Мой дорогой друг.}, наш птичка совсем крилишки опустиль, — вздыхала она, закатывая глаза под лоб.
Федор попросил передать Татьяне Михайловне свое искреннее соболезнование по поводу ее нездоровья. Сказал, что вся комедиантская компания с нетерпением ожидает ее появления в театре, что все грустят, лишившись чего-то очень близкого и родного им.
Прощаясь с Федором последней, мадам очень ловко сунула ему в руку мелко сложенную бумажку.
Выйдя за ворота, Федор прочел единственную строчку: ‘Я не в силах больше бывать в театре Вашем’. Дальше что-то тщательно зачеркнуто. С трудом разобрал: ‘Сердце мое разбито’.
Федору стало грустно и больно.
Сыграли несколько раз ‘Синава’. Возобновили выправленное, переделанное Федором и заново слаженное ‘Покаяние грешного человека’. О. Иринарху не понравилась новая постановка: мало ужасов назидательных. Вновь приступили к разучиванию ‘Гамлета’. Спешно изготовляли для него костюмы. Рабочие красильной фабрики Онучина, постоянные посетители театра, доставили целый ворох разноцветной, отлично сделанной крашенины, выглядевшей издали совсем как атлас. Федора этот ‘подарок’ несказанно растрогал.
Таня в театре не показывалась.
Федор временами невыносимо тяжело чувствовал ее отсутствие. Играя на сцене, не увлекался. Думал про себя: ‘Для чего все это?’
Иногда, как бы вскользь, спрашивал Майкова о Татьяне Михайловне, почему она не заглянет на новые постановки.
Иван Степанович только разводил руками:
— Не желает. Что поделаешь? Разлюбила…
Была два раза в театре мадам Любесталь, однажды на ‘Покаянии’. Веселая старая француженка откровенно хохотала во время представления, сидя в первом ряду. Умилялась при виде ужимок чертей, громко восклицала:
— Каки они душки! Каки забавни! Я желяй посиляйт им один маленьки безе…
Посылала нечистым воздушные поцелуи.
При встречах с Федором закатывала глаза, грустно покачивала головой, укоряюще вздыхала. Однажды, проходя мимо, сказала ему вполголоса:
— Вы никакой дамски кавалер… Ви — шудовишш…
Играли до глубокой осени, обязательно каждый праздник, всегда при переполненном доотказа сарае.
Несколько раз сами зрители группами являлись к Федору во флигель, где происходило одевание комедиантов, предлагая организовать сбор за смотрение, — добровольный, кто сколько пожертвует. Федор ни за что не соглашался. Он не желал никакой платы от неимущих людей. Собранную ‘попечительством’ небольшую сумму, принял заимообразно.
‘Гамлета’ сыграли еще в сарае. Подходил Покров. Шли дожди. Улицы и двор около театра превратились в сплошную, непролазную грязь. В сарае было слякотно и темновато. Однако смотрители всегда, набивались доотказа, и холода в театре, не чувствовалось.
Многие приносили с собою тесины, горбыли, выстилали ими двор дорожками к театру.
С наступлением холодов представления перенесли, в дом к Серову.
Потребовалось совсем новое оборудование. Две. смежных залы, разделенные деревянными колонками, превратили ту, что побольше — в места для смотрителей, которая поменьше — в сцену. Помоста не делали: потолки были слишком низки. Зала могла вместить, не больше тридцати человек, отлично увидят все и без помоста.
Из-за недостатка места и во избежание тесноты Волков вынужден был придумать особого устройства театральные ширмы, чтобы огораживать ими сцену.
Пришлось также удовольствоваться легким раздвижным занавесом.
Киевские площади и княжеские терема, так восхищавшие смотрителей в сарае, уступили место ширмам, расписанным древнерусским орнаментом.
Для ‘Гамлета’, с обратной стороны этих ширм нарисовали темные готические панели. Широко использовали для украшения стен настоящие ковры, парчевые и камчатные ткани.
Декоративная сторона поневоле приняла условный характер.
В доме Серова были показаны трагедия Сумарокова ‘Артистона’ и французская комедия ‘Бедный Юрген’. Позднее поставили еще две комедии, сочиненные самим Федором Волковым: ‘Суд Шемякин’ и ‘Всякий Еремей про себя разумей’.
‘Суд Шемякин’ вызвал сильное недовольство воеводы, так как касался очень щекотливого вопроса о криводушии судей и злоупотреблениях властей. В комедии были усмотрены нежелательные намеки на ярославские дела. Пьесу показали только один раз и навсегда забыли о ней. Ваня Нарыков и Алеша Попов давно уже начали посещать семинарию. Им все труднее становилось участвовать в представлениях. Наконец им это и совсем запретили, со строгим внушением со стороны о. Иринарха.
Театральных любовниц стали изображать Гриша и Гаврюша Волковы. Убедительность представлений заметно понизилась. Да и смотрители, видевшие все пьесы по нескольку раз, стали строже и требовательнее.
Настоятельно вставал вопрос о приобретении хотя бы одной актрисы. Уговорили принять участие сестру Алеши Попова, Таню,— в виде опыта и тайком от матери. Девочка была очень застенчива, недостаточно грамотна, роли ей приходилось Федору начитывать с голоса. Все же Федор искренно радовался, — ведь это была первая известная ему российская актриса!
Таню это занятие нисколько не увлекало. Она все находила странным и смешным, похожим на кукольные представления, только в больших размерах. И все указания она выполняла точно большая хорошенькая кукла, — бездушно и неосмысленно. Стихи читала по-детски, одним духом, часто и помногу набирала в себя воздуха. При этом почти беспрерывно моргала своими длинными ресницами.
В Оснельде не всегда понимала смысл произносимых ею слов, боялась горячности комедиантов, в особенности Федора Волкова. Федор, которому она своей милой беспомощностью мешала играть, порою приходил в полное отчаяние. Утешался тем, что со временем будет лучше. В Офелии Таня чувствовала себя свободнее, читала даже трогательно, именно в силу своей бесконечной наивности.
Все, что бы ни делала эта хорошенькая куколка, было лишено всякого чувства и подкупало только трогательной детской беспомощностью.
Однажды Иван Степанович явился к Волкову во флигель довольно рано утром, с необычайно таинственным видом, и очень просил Федора Григорьевича посетить сегодня вечером его скромный дом.
— Премного обяжете… И многое, особо важное для семейства моего, должно разрешиться от посещения оного, — с какой-то смешной торжественностью закончил Майков.
Федор обещал зайти.
— Униженно прошу часиков в шесть, не позднее. Дочери так наказывали… Обяжете…

‘ФЕДРА’

Федор перед представлением ‘Гамлета’ сбрил свою бороду. Однако, по укоренившейся привычке, попрежнему носил поддевку. Кафтан надевал редко и неохотно.
У него были русые, волнистые волосы, довольно длинные, почти до плеч, их концы сами собою завивались в кольца.
Поддевка и высокие русские сапоги очень шли к его статной и стройной фигуре, несмотря на некоторое несоответствие костюма с бритым лицом и нерусской прической.
В таком костюме он и отправился к Майковым, накинув только медвежью шубу. Был седьмой час вечера. Изрядно пощипывал морозец.
Одна половина верхнего жилья обширного барского дома была ярко освещена. Федор поморщился. ‘Гости, полагаю, собрались’, — подумал с неудовольствием. Захотелось вернуться домой. Потом показалось невежливым не сдержать данного слова. Неохотно поднялся на крыльцо, хотел постучать. Дверь отворилась сама, — за ней стоял казачок. Без сомнения, Федора ждали.
— Гость бесценный, пожалуйте, милости прошу, — раздался сверху лестницы голос Ивана Степановича.
Федор поднялся по лестнице. Поздоровались.
— У вас гости, почитаю? А я по-домашнему, прошу снисхождения, — сказал он, снимая шубу при любезной помощи Ивана Степановича.
— Гости? Из чего вы заключаете сие? Токмо вы на сей день наш гость бесценный…
Большая зала разделена надвое. Горит свечная люстра. В противоположном конце — во всю ширину — темно-синяя бархатная завеса в красивых складках. Вперед выступает большое полукружие помоста, задрапированного такою же материей. Вверху, на синем бархате, отчетливо выделяются три белые гипсовые античные маски.
Федор невольно улыбнулся. Так вот она, тайна! Иван Степанович оборудовал собственный театр! . — Одобряете? — потирая руки, спросил хозяин.
— Весьма, — сознался Федор.
Ему очень понравился строгий и уютный вид сцены.
Вошел казачок с длинной палкой, подцепил ею короткую занавесочку вокруг люстры, затенил свечи. Стало темнее.
Иван Степанович похлопал громко в ладоши. Синий занавес слегка заколыхался, помост задрожал под чьими-то ногами, — по ту сторону были люди.
Все стихло. Послышались слабые звуки. Похоже на арфу.
Занавес раздвинулся. Вся сцена затянута тем же темносиним. Справа сбоку — ослепительно белая стройная колонна коринфского ордена, под самый потолок, — вероятно, деревянная. В глубине посредине — большая гипсовая статуя летящего Гермеса. Один иксоподобный. стул. Больше ничего.
На сцене довольно светло. На светлых предметах — розоватый отсвет. Вероятно, невидимые фонари замаскированы чем-то красным. Приятная, стройная музыка, разрастается. На сцене — никого.
Иван Степанович наклонился к Волкову, таинственно шепчет:
— Сие — аглаина музыка, она добре изрядная музыкантка. Предстоит нам испытание — из расиновой ‘Федры’ сцену-другую прослушать. Девицы мои приуготовили на суждение милостивое ваше… К наивящшему огорчению на диалекте французском, понеже российского переложения не имеется… Ежели паче чаяния непонятно для вас что учинится, то толкните меня, пояснение дать смогу…
Тревожная музыка достигла наибольшей силы. Струны только что не рвутся. Мятущиеся звуки говорят о большом душевном волнении. Оборвались сразу, умерли. Момент гнетущей тишины.
Слева появилась Федра — Таня. Она в античном костюме. Колеблющейся походкой, с невыразимою мукой во взоре, прошла через всю сцену. В изнеможении прислонилась к колонне. За Федрой, в некотором отдалении, — Энона, наперсница ее. Федор не сразу, в ней узнал мадам Любесталь, — такой молодой и грациозной она казалась,
— Французы в роброндах {Роброн или робронда — очень широкое женское платье с округленным шлейфом, носившееся дамами хорошего общества в XVIII веке.} современных представляют… Таня не пожелала оного, — тихо пояснил Иван Степанович.
Но Федор его уже не слушал. Все его внимание было приковано к безмолвной выразительной фигуре, там, у колонны. Бледное, напряженно-сосредоточенное лицо, с лихорадочно сверкающими глазами, изредка содрогается, как бы от внутренней боли.
Вот снова музыка — тихая, но тревожная.
Плотно сжатые до того губы Федры с мучительным усилием раскрылись. Послышались первые слова на певучем незнакомом языке:
N’allons point plus avant. Demeurons, clire Oehona.
Je ne me soutiens plus: ma force m’abandonne…1
1 Здесь остановимся, Энона, дорогая. Нет сил, я падаю, совсем изнемогая. (‘Федра’, действие I, явл. 3, перевод С. Шервинского).
Федору показалось, будто он услышал журчанье внезапно прорвавшегося ручейка. Ручеек споткнулся о преграду и вновь прорывается:
Mes yeux sont blouis du jour que je revois,
Et mes genoux tremblants se drobent sous moi Hlas!..1
1 Мои глаза слепит вновь, обретенный свет. В дрожащих голенях повиновенья нет. Увы!..
Снова преграда. Молчание. Федра дрожит, у нее подкашиваются ноги. Бессильно, в полном изнеможении, падает в кресло.
Говорит несколько слов Энона.
Федра вскакивает с внезапным порывом. Сбрасывает на пол плащ. С криком отчаяния и боли встряхивает головой, отягченной высокой прической.
Узел волос распадается. Локоны, извиваясь, рассыпаются по обнаженным плечам. Страдальчески заломив руки над головой, Федра пытается быстро перейти сцену, — силы изменяют, ноги подкашиваются.. В изнеможении падает она на колена — жалкая, убитая, подавленная собственным бессилием. В широко раскрытых глазах — пустота и мрак.
Наперсница в чем-то убеждает ее, что-то напоминает.
Федра под влиянием внезапного могучего порыва вскакивает, вырастает. Глаза уже не пусты и не темны — они мечут молнии гнева и возмущения. Голос звучит раскованной силой страсти. Он то поднимается до предельных высот, звучит певучей флейтой, то падает куда-то вниз, становится спотыкающимся, еле слышным, переходит в дрожащий, пугающий шопот. Снова взлет — и снова падение.
Вот — искренние, сердечные, вполне жизненные жалобы девочки-подростка на свою несчастную судьбу. Звуки, западающие прямо в душу. От них подкатывается к горлу душащий клубок. Хочется самому плакать, хочется утешать, ласкать этэ страдающее юное создание, взять его на руки и нежно убаюкивать, как ребенка. Момент — и страдающего ребенка как не бывало, он исчез так же непонятно, как и появился. По сцене мечется разъяренная, грозная мстительница:
О haine de Vnus! О fatale colre!
Dans quels garements l’amour jeta ma mre…1
1 О ты, Венеры гнев! О злоба роковая! Как мать моя в любви металася, блуждая!
Откуда в этом маленьком, хрупком, полудетском существе такая сила чувств, чувств едва ли испытанных им и только угадываемых каким-то внутренним, первородным инстинктом? Откуда эта восприимчивость и чуткость к несуществующим, в крайнем случае — к чужим, страданиям?
По спине и всему телу Федора Волкова пробегали мурашки. Сам артист и человек обостренного чувства, он был до глубины души взволнован — не правдоподобием, нет, а искренностью, неподдельностью страданий несчастной Федры. Именно — Федры, не Тани… Тани в данную минуту для него не существовало. Он видел только сценический образ воскрешенной героини древности.
Таня — слабое, неоперившееся существо, трогательное и беспомощное, а это — женщина, в груди которой заключены вулканы.
Не понимая языка, Федор понимал страдания Федры, сострадал ей и мучился вместе с нею.
‘Полно! Только ли это сценическая Федра? Точно ли это лишь правдоподобие страданий?..’
Целый вихрь беспорядочных мыслей закрутился в голове Федора, целый поток плохо осознанных чувств теснился в груди.
Он не слыхал, что ему шептал, нагнувшись, сам взволнованный и расстроенный, Иван Степанович. Он лихорадочно отыскивал в уме ключ к этой сценической загадке. Неужели нашел? У Федора даже потемнело в глазах. Ну, конечно, нашел! Никакая это не Федра, это Татьяна Михайловна, Таня… Все эти страдания — не вымышленные, а действительные — доводятся до его сведения. Вся сила чувства и мощность певучих слов обращены к нему, только к нему, им порождаются, ему предназначаются, его умоляют и его проклинают. Если бы не было его вот здесь, в этом кресле, не было бы и чуда перевоплощения, совершающегося перед его глазами.
Федор не заметил, как ушла со сцены наперсница, как вышел Ипполит — Агния в греческом хитоне, не слушал, что тускло и бесцветнотоворила эта неловкая фигурка, — он видел только одну Федру — Таню, или Таню — Федру, понимал только одни ее то молящие, то требующие, то угрожающие речи.
Все было ясно и без знания языка.
Федор видел себя в этой жалкой, беспомощно лепечущей фигурке Ипполита, и чувство буйного протеста нарастало в его груди. Он готов был броситься туда, на сцену, и сказать этой одержимой женщине, сказать по-своему, что она ошибается, забрасывая его грязью и презрением, что он не таков, каким она его себе представляет, что он сумеет постоять за себя, сумеет разбить в прах все ее недостойные предположения. Но…
…Ah, cruel! tu m’as trop entendue!
Je t’an ai dit assez pour te tirer d’erreur
Eh mi’en! connais donc Phdre et toute sa furaur.
J’aibe!1
1 …Жестокий! Ах! ты понял слишком много! Все сказано, чтоб ты не мог в ошибку впасть. Узнай же: вот она, безумной Федры страсть! Люблю я! (Действ. II, явл. 5.)
Эти слова, произнесенные с силой, совершенно немыслимой в полуребенке Тане, спутали всю цепь его рассуждений.
Федор почти позорно испугался, когда Федра — нет, когда эта рассвирепевшая девочка Таня — распахнула свою грудь и схватилась за меч Ипполита. Он весь задрожал от реального, жизненного ужаса и предвкушения чего-то непоправимого.
Voila mon coeur, c’est l que ta main doit trapper…
Frappe!..1.
1 Смотри, вот грудь моя — рази же эту грудь! Рази!..
Через, минуту, когда задернулся занавес, Федору стало мучительно стыдно чего-то, он почувствовал, как краска заливает его лицо.
За занавесом послышались громкие рыдания.
Иван Степанович в тревоге бросился туда. Федор тоже, не отдавая себе отчета, одним прыжком вскочил на помост, и отдернул занавес.
Татьяна Михайловна, стоя на коленях, с беспорядочно перепутавшимися волосами, уткнув лицо в сиденье стула, громко рыдала.
— Таня, Таня! Милая! Что с тобой? — кричали сбежавшиеся, сами уже плачущие женщины. — Ты ушиблась?
Таня подняла лицо, все мокрое от слез. Она плакала и вместе смеялась, кротко, по-детски, успокаивающе говорила:
— Да нет же! С чего вы взяли? Ведь это же все по-нарочному. Вот какие глупые! Ведь это же игра. Ну, немножко не сдержалась… вот и все…
Повернулась к Федору, утерла слезы тыльной стороной рук, рассмеялась, повторила еще раз ему одному:
— Уверяю вас, все это по-нарочному. Ведь и с вами, знаю же я, бывает тоже такое…
Между тем новые слезы набегали на смеющееся лицо.
— Сие., сие недопустимо!… — волновался Иван Степанович. — В первый и последний раз… Больше не позволю. Сегодня же прикажу сломать оное позорище.
Он топал ногами по помосту.
— Дядя, дядя! — укоряюще качала головой Таня. — Какой вы жестокий человек! Ведь оные слезы сладки и приятны наипаче меда. Они же неизбежны при служении вашей любимой деве Мельпомене. Ай-ай-ай! Какой вы нехороший, дядя…
— Покорнейше благодарствуйте, ежели оное всякий раз повторяться будет, — слезливо бормотал Иван Степанович.
— Ну и что же? Ну и что же? — смеялась Таня, обнимая дядю. — Убудет меня от понарочных слез? Умылась и — все в надлежащем изрядном порядке учинится. А засим — ужинать, ужинать! Я замечаю по постным лицам гостей наших, сколь жестоко они проголодались. Девицы, девицы! Бежимте скорей, сбросим с себя эти непристойные для приличных особ одеяния.
Ужинали шумно и весело.
Татьяна Михайловна шалила, хохотала.
Федор ощущал какую-то легкую неловкость, осадок ему самому непонятной стыдливости за слишком сильную взволнованность во время представления. Таня, уловив женским чутьем стесненность гостя, пыталась его расшевелить. Вполне серьезно уверяла, что она играла совсем не ‘Федру’ Расинову, а ‘Покаяние грешного человека’, из пиитики о. Иринарха, только переведенное на французский язык.
— Разве вы не узнали шедевра оного, Федор Григорьевич? — говорила она. — Все, все было налицо! Мадам Любесталь изображала юного ангела, сестрица Агнеса — врага рода человеческого. Грехов я на себя не нацепляла, понеже выглядят зело не кокетливо. Весь эффект испортил злой дядя. Он не разрешил прорезать в полу дыры для адской бездны и пожалел расходов на сонмище нечистых духов. Что касается меня, я выполнила роль свою дословно, только что не хватило сил подняться на облака, чудотворца по оной части, отца Иринарха, не оказалось под рукой.
Иван Степанович смеялся от души. Старые девицы фыркали в ухо одна другой. Мадам Любесталь всплескивала руками и по очереди восклицала:
— Quel horreur! Mais c’est Indescriptible a! Quel horreur! {Какой ужас! Не нахожу слов! Какой ужас!}
Только Федору Григорьевичу почему-то не было весело.
Иван Степанович рассказал, как он, будучи в Париже еще молодым человеком, видел в роли Федры ‘знаменитую и преславную Адриенну Лекуврёр’.
Мадам Любесталь воскликнула:
— О! Лекуврёр!.. Эти божественни! А мосье Барон? О! Барон! Эти… Эти настолько више слёв, — она показывала руками с аршин расстояния.
— Да, почтенные государыни и государи мои! — развеселился Иван Степанович. — Да учинится ведомо вам, что вот сия высокодобродетельная особа, по-русски именуемая мадам Луиза Любесталь, в ранней молодости питала отнюдь не добродетельные нежные чувства к славному французскому актиору, господину Барону. И не токмо сама питала, но и получала взаимное питание.
— О!.. — возмутилась француженка. — Мосье! Я не имею ешшо тища лет. Когда я биль совсем юни дитя, мосье Барон биль такой же негодни, стари гриб, как ви сейчас, мосье!
Всех искренно развеселило негодование мадам.
Федор Волков впервые весело и от души расхохотался. Настроение его менялось к лучшему. Через несколько минут он уже старался уверить себя в том, что совсем не имеет смысла так долго и мучительно копаться в своей душе, что все обстоит гораздо проще и все образуется само собой.
С восторженной улыбкой, в первый раз вполне искренно и без всякой задней мысли, он посмотрел на Таню и сказал:
— Как чудно вы играли! Мизинца вашего все мы не стоим. Не понимая слов, я понимал все ваши чувствования.
— Правда? — просто спросила Таня.
— Истинно говорю вам. Коли вы не охладеете к оному мучительному и сладкому занятию, вы будете первой российской актрисой.
— Мне хоть бы второй! Я и тем довольна буду безмерно, — с благодарностью сказала Таня и подавила глубокий вздох.
Иван Степанович, не совсем тактично, начал рассказывать историю возникновения их домашнего театра.
Заслышав об этом, Таня подхватила кузин под руки и потащила вон из комнаты, обещая сообщить ‘один страшный, страшный секрет’. За ними устремилась и мадам Любесталь.
Мужчины остались одни.
Иван Степанович с тысячью мелких подробностей рассказал, как девица сия, не по летам чувствительная и не по возрасту упрямая, твердо и непреклонно заявила ему, что желает учиться на актрису, хотя бы весь свет восстал против этого. Перешел на то, как племянница умоляла его позволить ей стать охочей комедианткой и выступать вместе с доброй компанией охотников в кожевенном сарае. Подробно разъяснил, почему он, почтенный в городе человек, не мог согласиться на безумие оное. Оправдывался предрассудками людей старого склада, своих знакомых, уверял, будто сам он рад бы был душой, но что тогда ему жизни не будет в городе, — хоть в Волгу кидайся.
Далее выяснилось, как они на общем семейном совете, по предложению мадам Любесталь, приняли решение учредить домашний театр, как Таня уговаривала дядю просить Федора Григорьевича представить некоторые его спектакли на их домашней сцене с ее, Тани, участием, ‘а ежели пригодно окажется, то и с помощью Аглаи и Агнии, которые також охочи объявились’.
— Ежели потребно {Пристойно (старославянск.).} сие учинится, то и противу театра серовского, сиречь в комнатах, я предлога к отклонению иметь не могу, поелику оные представления обличив сугубо семейственное имеют, — закончил Иван Степанович.
— Как вы предложение мое оное — одобрить, али отвергнуть пожелаете? — спросил он после короткого молчания, видя, что Федор Григорьевич как бы затрудняется с ответом.
Федор тряхнул волосами. Сказал:
— Я весьма рад. Даже осчастливлен сим предложением. И на вашем театре наша компания, полагаю, участвовать не откажется, и за разрешение ваше милостивое, касаемо театра серовского, благодарю вас от лица всех.
— Слава богу! А то я уже в отчаянность вдаваться починал от своеволия девицы сей упрямой.
И, нагнувшись близко к лицу Федора, тихим шопотом добавил:
— Вы подумайте, ведь сумасбродица руки на себя наложить угрожать изволила.
Федора снова что-то неприятно укололо в сердце.
— Вы уж ей шепните пару слов одобрительных при случае, дабы мне спокойствие утраченное обрести вновь. Сегодня же шепните. Не покиньте нас в положении нашем разлаженном. Слышно, они там музыкою занялись. Пройдите к ним и шепните как бы ненароком…
Федор без особого желания, только чтобы успокоить старика, поднялся и вышел из комнаты. Направился на звуки музыки.
В зале у клавикордов горели два канделябра. Агния играла что-то трудное. Аглая переворачивала ей ноты. Мадам Любесталь, стоя возле, ногой отбивала такт.
Федор в первую минуту не заметил Тани. Она стояла в полутьме зала, прижавшись лбом к оконному стеклу. Услышав шаги Федора, обернулась. Вздрогнула, как показалось ему.
Поспешно подбежала мадам Любесталь.
— О, ви ешшо не видель наш уютни сэн, мосье Теодор. Я желяй вам показивать. Но там темно есть.
Энергично схватила тяжелый канделябр. Федор перехватил его.
— Позвольте, мадам, сие сделаю я. Вам непосильна тяжесть сия.
— Немножко.
Высоко подняв светильник, все трое, под предводительством француженки, стали пробираться по темным коридорам к сцене.
Бегло осмотрели ее. Спустились вниз, в прилегающую к сцене небольшую уютную комнатку.
— Здесь должно отдихать, — сказала мадам, опускаясь в кресла. — Правда, здесь отшинь миль? Полёжить канделябр на консоль. Приглашай вас отдихать. Prenez place {Присядьте.}. Садить пожальст.
Федор и Таня молча сели, близко друг от друга.
— Ой, какой я есть! Вечни забиваль! — порывисто вскочила француженка. — Pardon monsieur {Простите, сударь.}…
В одно мгновенье исчезла из комнаты, шумно хлопнув дверью.
Оставшиеся вдвоем, Федор и Таня неловко молчали. Таня сидела, низко опустив голову. Федор покусывал губы и подыскивал, с чего бы начать. Все слова, как назло, потеряли свое значение.
Таня была бледна. Она медленно подняла на Волкова страдающие и вместе с тем виноватые глаза.
— Что вы скажете мне? — тихо, еле шевеля губами, произнесла она.
— Ничего, кроме отменно хорошего, — ответил Федор.
По неподвижному взору девушки нельзя было заключить, поняла ли она смысл его ответа. Глаза, как и тогда, медленно наполнились слезами.
— Как я страдала!… — так же тихо, без всякого выражения, произнесла девушка.
Закрыла глаза. Из-под вздрагивающих ресниц сбегали одна за другой крупные слезы.
— Но ведь сейчас-то все осталось позади, Татьяна Михайловна, — любовно и нежно проговорил Федор.
Девушка, не открывая глаза, медленно покачала головой.
— Такое не может остаться позади. Оно — здесь, — Таня положила руку на грудь, — на всю жизнь здесь… Впереди предвижу то же…
— Но почему же? Почему, ежели все устроилось? — искренно недоумевал Федор.
Девушка открыла глаза и посмотрела на него долгим, испытующим взглядом.
— Почему? Вы хотите знать, почему? Потому, что сердца разные чувствуют по-разному. Не в нашей воле повелеть им чувствовать по-иному… И еще… препятствия почитаю непреодолимыми…
Федор не знал, что ответить.
Таня положила свою холодную, как лед, руку на его руку и сказала с мольбой:
— Утешьте меня… Уговорите… Я так страдаю… И не отгоняйте меня…
Ее душили слезы. Она делала заметные усилия, чтобы не разрыдаться громко.
Федор весь дрожал от бесконечной жалости к этому так незаслуженно и бесцельно страдающему ребенку. Ему хотелось приласкать ее, обнадежить, утешить, заключить в объятия, заставить забыть ненужные муки. Хотелось зажечь ее радостью жизни, окрылить надеждами на светлое будущее. Хотелось вселить в нее уверенность в его искренности, в его бесконечном обожании, в чувстве его к. ней, быть может, не менее глубоком и надежном, но проявляющемся по-иному. Хотелось обратить ее внимание на порядочность, чистоту и честность его намерений.
Но слова приходили на ум все такие тусклые, жалкие и неубедительные.
— Татьяна Михайловна! Голубушка, милая моя, поймите… Все ваши муки — напрасны, страдания — бесцельны и никому не нужны. Ну, хотите, будем всегда вместе, неразлучно? Заботиться я о вас буду, утешать, ласкать, любить. Вместе, рука об руку будем служить дорогому для нас обоих и любимому делу. Радостно и хорошо потечет наша жизнь, заполненная добрыми человеческими интересами. Если вы найдете меня достойным этой чести, мы поженимся, — говорил Федор, сжимая и согревая ее руки.
Таня покачала головой.
— Все это не то, Федор Григорьевич… Слишком люблю я вас, чтобы быть женой вашей. Не для брака любовь моя. Несчастьем нашим совместным был бы брак наш, а счастьем — никогда! Чувствую я это и не могу побороть чувства оного. Что-то мешает и что-то есть различное в любовях наших. Ах, я не понимаю сама себя! Я ничего больше не понимаю… Не знаю даже, подлинно ли любовь это или другое что. Я только страдаю, мучусь, и сие мне хорошо ведомо. Скажите мне, что со мной происходит? Сгорает мое сердце бедное…
Татьяна Михайловна закрыла лицо руками, глухо всхлипывая. Чтобы не упасть, оперлась о плечо Федора. Вся содрогалась от заглушённых рыданий.
Федор совсем потерял самообладание. Он бессвязно уговаривал девушку, ласкал, гладил по волосам, целовал эти волосы. Прижимал ее к своей груди, как родного, тяжело больного ребенка. Вдруг начал находить в себе слова убедительные и нужные, согретые подлинным, горячим чувством, слова, о существовании которых он ранее и не подозревал в себе.
Таня медленно успокаивалась. Прижималась к Федору доверчиво и беспомощно.
После долгого, неподвижного молчания, почти совершенно успокоившись, подняла на Федора взгляд — благодарный, нежный, любящий. Слабо улыбнулась. Произнесла совсем просто:
— Как я страдала… все эти месяцы…
— Теперь конец страданиям! Все позади! Не надо ни о чем!.. Все позади!.. — горячо повторял Федор.
Таня с недоверием покачала головой.

ПЕРВАЯ АКТРИСА РОССИЙСКАЯ

Представления шли все тем же порядком, только теперь уже на двух театрах. У Майковых иногда и по будним дням.
Федор не имел ни минуты свободного времени. Некогда было задуматься ни о чем постороннем, — например, о далеко не оформившихся отношениях с Таней. В них обоих совершился какой-то глубокий, благодетельный перелом. От каждого их взгляда, движения веяло обоюдной душевной удовлетворенностью, бесконечным обожанием.
Федор после утомительного и содержательного дня засыпал с мыслью о^ Тане, а утром просыпался с тою же мыслью, — бодрый и уверенный в себе, готовый начать новый, точно такой же трудовой день.
С утра до вечера — в конторе или в хлопотах по городу, вечером — на пробах, перед сном — литературные, живописные или музыкальные занятия. Праздничные дни полностью поглощались театром.
Заводские дела Волковых, благодаря упорству и настойчивости брата Алексея, ушедшего в них с головой, как будто начали несколько поправляться. Появилась надежда выиграть бесконечную тяжбу на право наследования отчиму. Последние поездки Алексея в Петербург и Москву дали возможность внести в заводскую организацию некоторые улучшения. Федор сдал брату все руководство делом, а сам работал хотя и много, но только по советам и указаниям Алексея.
Матрена Яковлевна повеселела, махнула рукой на ‘беспутство’ Федора и все свои надежды и заботы перенесла на Алексея.
В течение святочной семинарской рекреации пришлось выплачивать неприятный долг о. Иринарху. Почтенный семинарский хорег решил возобновить свою полезную покаянную деятельность. ‘Покаяние грешного человека’, при участии волковской компании, было учинено в соборном доме дважды, с успехом и искусством немыслимыми ранее.
При виде уверенной, осмысленной игры своих некогда неуклюжих питомцев почтенный пастырь только крякал от несказанного удовольствия. Свой восторг в моменты наивысшего подъема он выражал исключительно одними достохвальными наречиями, вроде:
— Зело!.. Похвально!.. Отменно!.. Душепомрачительно!..
Заметил при всех очень громко, но ни к кому не обращаясь в частности:
— Добре посеянные семена произрастают и процветают яко крин вешний… {Весенняя лилия (старославянск.).}
Достопочтенный хорег в своей неизреченной простоте готов был приписать все успехи ребят своему мудрому руководительству.
Никто его в этом не разуверял.
Представления собственно волковской комедиантской компании теперь делились аккуратно между двумя домашними театрами — серовским и майковоким. При частых перекочевках декоративно-обстановочная часть поневоле становилась все более условной.
У Майковых убранству сцены уделялось исключительное внимание, благодаря совместным усилиям Татьяны Михайловны, ее кузин и мадам Любесталь.
Сцена обычно выглядела уютно, строго и осмысленно, без всяких излишних нагромождений. Капитальные перемены декораций отсутствовали. Перенос места действия обычно подчеркивался какой-нибудь одной, много— двумя деталями: статуей, пальмой, ковром, большим распятием и т. п. Но эти детали всегда были уместны и строго обоснованны.
Смотрители на такие упрощения не были в претензии.
Таня в театре дяди переиграла весь имевшийся у компании запас готовых постановок, причем ее вводы почти не доставляли никаких излишних хлопот, — не только свои роли, но и чужие она обычно знала наизусть. Она сыграла Оснельду, Ильмену, Офелию, готовила Артистону, из трагедии этого названия, которая должна была пойти в скором времени.
Поигрывали исподволь и Агния с Аглаей не особенно ответственные рольки. Делали свое дело с охотой, но тускло и связанно. Мадам Любесталь требовала для себя постановки такой пьесы, где бы для нее была сильно-тра гическая роль на французском языке.
— По-русски я немножко не чисто могит говориль, — предупреждала она Федора Григорьевича.
Федор только со времени совместных выступлений с Таней начал понимать, какая великая сила заключается в естественном, не подчиненном никаким условностям, содружестве и слиянии в одно целое всех товарищей по сцене.
Когда он исполнял свои сцены с Таней, ему казалось, что они двое являются одним нерасторжимо-слитным существом, что каждый из них немыслим без другого. Удивлялся, как он раньше мог мириться, например, с Офелией — Ваней или Оснельдой — Гришей, а главное, как мог загораться неподдельными чувствами до самозабвения.
С Таней для него в театр вошла какая-то новая жизнь, жизнь самодовлеющей правды.
У Тани была своя собственная своеобразная манера читки стихов, очень певучая, гармонически-звонкая в особо сильных местах, при несколько размеренных, округленных и весьма картинных жестах.
Мадам Любесталь очень одобряла этот ‘французский стиль’, так нравившийся ей в молодости. При всем своем увлечении Андриенной Лекуврёр, мадам в искусстве ‘dclamation’ {Декларации.} или ‘l’action’ {Игры.} находила великую артистку не на высоте задачи, слишком упрощенной — ‘vulgaire’ {Вульгарной.}. Идеалом ее в этом отношении являлась Дюкло.
— Ах, Дюкло! Мадемуазель Дюкло! — восклицала старая француженка. — Эти… эти… по-русски нет слов!…
Неудивительно, если взгляды мадам Любесталь на сценическое искусство в какой-то степени привились и Тане. Но только в какой-то степени. Таня то и дело прорывала всякие преграды и отдавалась течению вольного чувства.
Постепенно все представления в доме Серова начали также проходить при непременном участии Тани и даже ее кузин.
Смотрители их спектаклей, состоявшие по большей части из почтенных лиц города, начали поговаривать об учреждении постоянного, настоящего театра.
Федор Григорьевич в первое время не особенно горячо поддерживал эту мысль. Опасался потерять Таню. Без нее он больше не мыслил свое пребывание на сцене.
Когда он поделился своими опасениями с Татьяной Михайловной, она решительно сказала:
— Что бы ни воспоследовало, вопреки всему, я буду с тобою неразлучно… Возврата нет.
Играя на домашних сценах, несмотря на неизменно зажигавшее его присутствие Тани, Федор все же по временам чувствовал легкую неудовлетворенность, какое-то насильственное укорачивание своей внутренней сущности. Похоже было на то, что будто кто-то незримый аккуратно подрезывает ему крылья, мешая свободному полету.
Хоть и не сразу, Федор нашел причину этой неудовлетворенности. Она вытекала из лицезрения все одного и того же ограниченного круга смотрителей. ‘ Широкой натуре Федора недоставало толпы, массы, смотрителей всех сословий. Не напудренной и разодетой кучки сдержанных театральных ценителей, а подлинной толпы с ее непосредственной горячностью и откровенностью чувств, с ее бескорыстной привязанностью, которая не может быть расценена ни на какую монету.
Придя к этому выводу, Волков начал поощрять и подталкивать возможность учреждения постоянного, для всех доступного театра.
При встречах с воеводой, бывавшим по своей малоподвижности довольно редким гостем на их представлениях, Федор не упускал случая развивать эту мысль перед всесильным хозяином города.
Внутренно такой же громоздкий и тяжелый, как и наружно, Михайло Андреич бормотал о желательности оного, но ссылался всякий раз на отсутствие средств на постройку.
— Средства потребны немалые, — отдувался он. — Понеже того… уж коли строить, то того… надлежит возвести хоромину превеликую… могущую служить того… прибежищем музам також и в зимнее время… А музы — особы зябкие… печи потребны, то да се… А в казне у нас — шиш…
Упирал все время на общественность начинания. — Мое дело — сторона… Почтенных мужей города, охочих смотрителей за бока берите… На доброхотные даяния оных уповайте… К им и относитесь впредь…
Как-то под вечер Яков Шумский явился к Федору и предложил ему совершить вместе прогулку невеликую.
Федор молча оделся, ни о чем не спрашивая.
Прошлись немного по набережной, толкуя о том, о сем. Шумский свернул в поперечную улицу, пустую и захолустную. Остановился перед большим каменным, нежилым и разрушающимся зданием, — бывшими провиантскими складами. Что там хранилось, неизвестно было, только о провианте запасном давно уже никто не слыхивал.
— Добрая махина, — показал Яков рукою по направлению складов. — Наипаче бесполезная. Разрушается.
— А что там внутри, ведомо тебе?
— Не ведомо, но угадано быть может без ошибки. Мерзость и запустение. Ежели и есть что догнивающее, — догнить оное и на воле может.
— Кому принадлежит сие? — заинтересовался Федор, смекнув в чем дело.
— Государству российскому.
Обошли здание вокруг, увязая в снегу выше колен. Проникли за разрушенную огородку во двор. Заглядывали в зияющие щели полусгнивших дверей.
— Какой театр может быть приуготован, Яков, — загорелся Федор.
— То-то1 — отвечал Шумский. — Требуй здание сие для народа у господина воеводы нашего, також разрушающегося.
На представлении ‘Синава’ у Ивана Степановича присутствовавший там воевода забыл про свою одышку, расчувствовался до увлажнения очей. Притянул Федора к своей необъятной туше, пытался расцеловать, назвал российским Росциусом {Росций — знаменитый древне-римский актер.}.
Федор нашел момент благоприятным для наступления на воеводу. Он уже давно поделился своими замыслами с Майковым и Серовым. Те советовали выждать, когда на неподвижного воеводу найдет ‘подвижный стих’…. Очевидно, этот стих нашел. Федор спросил о пустующем здании.
— Како здание, дай бог памяти? — соображал отец города.
— А то, большое, втуне разрушающееся, объяснял Федор.
— Да их много таких. О коем речь?
Федор описал со всею обстоятельностью. Воевода посопел, заотдувался. Промолвил:
— Пригодно буде — можно ослобонить. Поделки иждивением обчим. Без нас. Казна воеводская тоща. Да где, чай! Обветшало зело…
Федор поблагодарил за разрешение и сказал, что с остальным сами как-нибудь справятся.
Не дожидаясь весны, приступили к расчистке складов и выяснению потребных переделок и расходов. Волков и вся его компания были вне себя от свалившейся им удачи.
Заслуживает быть отмеченным, что воевода через несколько дней раскаялся в чуть было не совершенном им благодеянии. Ему пришла в голову неплохая мысль, а ну, провиантская часть улучшится в ближайшие лета? Где хранить тогда дюже добрые запасы? Когда он очень озабоченно заявил об этом Ивану Степановичу, тот прямо взбеленился. Ругался с воеводой непристойно. Назвал его тюфяком, колпаком, кулем рогожным и еще многими поносными и обидными прозвищами.
— Мартын с балалайкой ты, а не воевода-радетель! — кричал помещик. — Эка! Провианты у него обретутся, у сумы переметной! А пошто оные до седня не обретошася? Нако-ся! Эконом сыскался, крыса монастырская! Алибо дождик, алибо снег, алибо будет, алибо нет. А со складом покончено. Обчеству оный подарен есть. Мертвецов с погоста не волокут — дюже дух чижол. Да мы уже и капиталы немалые на подготовку истратили. Плати протори, байбак! Владей своим дерьмом.
— Да из чего платить-то? — испугался воевода. — Где у меня капиталы? И чего ты ругаешься? Слова молвить нельзя… Я сказал: быть возможно…
— То-то, быть возможно. А нам всем ведомо, что сие невозможно, чтобы у тебя запасы казенные завелись. Ну, ладно. Помиримся. Лоджию {Ложу.} тебе соорудим, твою собственную. Седалище особое, дабы выдержать возмогло персону твою непомерную. Сидеть будешь в оной лоджи один и пугать всех видом своим грозным, — улещал Иван Степанович воеводу.
Воевода сдался.

ВЕСЕННИЕ БУРИ

Наступала весна 1750 года. Солнышко день ото дня пригревало все теплее и ласковее. Прошел уже и Алексей — человек божий — с гор вода. По ярославским буеракам звонко журчали мутные, грязные потоки.
Волга посерела и начала пухнуть.
У попов наступал пасхальный сенокос.
Почтенный семинарский хорег о. Иринарх положительно разрывался на части. Он метался от предстояния алтарю к комедийной хоромине: от храма бога живого к храму девы Мельпомены.
Это служение двум богам сразу производило временами изрядную путаницу в кудлатой голове о. Иринарха.
Облачаясь в священнические ризы, он думал о том, како надлежит облачить жрецов Перуновых — Жеривола и Кудояра. Слушая гнусаво-косноязычное чтение своего дьячка Онуфрия, старался запомнить его козелкование, дабы потом заставить тако честь монологи Беса Хулы в ‘Трагикомедии о Владимире, словенских стран князе’ {Сочинение Феофана Прокоповича, писателя и государственного деятеля, помощника Петра Великого в деле насаждения в России просвещения (1681—1736).}, которая уже с месяц как разучивалась семинаристами для выпускного представления.
К великому прискорбию хорега все шло не так, как ему было потребно.
Семинаристы Нарыков Иван и Попов Алексей заканчивали в этом году курс семинарского обучения. К отправлению ‘Владимира’ они не проявляли ни рачения, ни тщания, ни прилежания прежних лет. На пробы являлись с опозданием, прощения не просили, замечания выслушивали не тем местом, как если бы оные их и не касались. Сладкогласные вирши жевали яко ленивые волы солому с крыши, крутили головами, фыркали, как если бы им не по носу пришелся табак. Издевались над велеречием достопочтенного сочинителя. К горячему воодушевлению своего хорега относились с прохладою превеликою. Дерзость свою простирали до того, что чуть ли не каждое указание своего учителя оспаривали с усмешкой, стыдно глумились над его ‘правилами’ во всеуслышание. Прямо бес вселился в непокорных!
‘Годи, я вам влеплю аттестацию, — со злобою думал о. Иринарх. — И другие-прочие влепить також не замедлят. Уж как пить дать, а рясы-то вам, наглецам, не видать…’
Растлевающее влияние волковского сарая было налицо. Погибли добрые семена, посеянные любящею рукою о. Иринарха. Досада разбирала почтенного хорега, напрягавшего ум в изыскании каверз, могущих круто насолить его соперникам по хорегии.
‘Без помощи Волкова также не обойтиться, — соображал архимандрит. — Покеда ласкою, а там и таскою… Ужо!.. За глумы — глумы, за смешок — оплеуха, за щелчок — десять. Седмерицею ли воздам глупцам, о Господи? Не седмерицею, а семьюжды-десять седмерицею. Помогите мне отправить ‘Владимира’, а там — сочтемся весной на бревнах…’.
В кожевенном сарае шла своя дружная и лихорадочная спешка. Все подновлялось, приводилось в порядок. Пока будет готов новый театр, придется довольствоваться старым сараем, вступавшим во второе лето своего существования на потребу словесности российской.
Несмотря на все усилия, к лету новый театр едва ли удастся закончить, а смотрители уже осаждают, требуя скорейшего зачала.
Федор Волков без устали метался от сарая к театру, от театра к конторе, от конторы к ‘пайщикам’, выискивая средства, где только можно.
Плохо обстояло дело с новыми пьесами. Их не было и негде было добыть.
Брат Иван, отправившийся по торговым делам в Питер, получил строжайший наказ привезти все елико возможное. Федор снабдил Ивана просительными письмами к господину Сумарокову, ‘також и ко многим протчим персонам, к театру отношение имеющим’.
Открытие серовского сарая должно было последовать немедленно после пасхи, в ближайший праздничный день, как только явится возможность смотрителям прилично добраться до театра по проложенным через грязный двор мосточкам.
Пока предполагалось ограничиться старыми постановками, благо смотрители готовы были смотреть и старое.
Попутно Федор Григорьевич работал над оперой итальянца Метастазио ‘Титово милосердие’, переводя ее. совместно с Ваней Нарыковым, на российский язык. Где-то, говорят, уже имеется русский переклад, да как его добыть? Быть может, брат Иван из Питера доставит…
Работа над ‘Милосердием’ — кропотливая и нудная Проходит она почти вслепую, больше по догадкам Итальянский язык знает один только Федор, и то явно недостаточно. Приходится руководствоваться больше по знаниями в латыни, которая всем небезызвестна. Итальянский текст перекладывается по малости, по словечку, по догадкам и домыслам, через пень-колоду.
Однако опера Федору Волкову нравится. В ней он рассчитывает применить свои музыкальные познания и способности. Пишет партитуру церковными нотными знаками. Подбирает и подгоняет музыку по народным мотивам. Придумывает свою. Составляет, слаживает, совокупляет оркестр из инструментов, никогда и не снившихся заправским музыкантам. Развел целую ‘ораторию’. Обучает охочих ребят орудовать на этих инструментах
Увлекает мысль, что все делается самими, ‘из головы’, без помощи каких-либо руководств и подсказок.
Дело идет туго, но все же подвигается по малости Ведь и время движется по малости, однако ворочает какими делами!
На пасхе было два представления. На домашнем театре Серова — ‘Артистона’, и она же в доме Майкова. Оба раза при участии Татьяны Михайловны.
Кроме того, у Майковых была прослушана дополненная ‘Федра’ на французском диалекте. Татьяна Михайловна вызвалась переложить трагедию Расина на российский язык. Федор Григорьевич горячо одобрил предложение.
Доморощенные пииты Алеша Попов и Ваня Hарыков мечтали уже положить еще не существующий перевод на российские стихи, по примеру господина Сумарокова.
С участием Татьяны Михайловны в летних представлениях вопрос стоит открытым. И неприятно открытым. Довольно, казалось бы, мягкий и покладистый во всем Иван Степанович уперся на том, что де невместно его племяннице, и вообще барышням хорошего круга, комедиантствовать в каком-то кожевенном сарае. Неприлично показываться накрашенными перед чумазыми, невежественными мастеровыми и прочим подлым людом.
Исподволь, но неукоснительно проводимые о. Иринархом подзуживания Майкова делали свое дело. Иван Степанович заметно изменял свои взгляды на служение театру. Он все чаще отваживался развивать перед Таней и Федором, обыкновенно порознь, резоны вроде того, что де благородный домашний театр — одно, а обчественный сарай — нечто совсем другое, что, мол, на девиц, рискнувших подвергнуть себя публичному обозрению на показ разного сброда, оный сброд начинает смотреть как на доступных непотребных девок.
Пусть на просвещенный взгляд это представляется совсем иначе, так ведь он и не имеет никаких возражений противу выступлений перед людьми почтенными и благородными. Сие он доказал со всею широтою своих воззрений европейских, позволив своим дочерям и племяннице упражняться на благородном театре целую зиму. Что же касаемо до снисхождения до черни, до панибратства с нею, то воля ваша, а оное несовместно ни с положением девиц приличных, ни с высоким достоинством дворянским.
Последнее объяснение на эту тему происходило в кабинете Ивана Степановича, в присутствии Тани и Федора. Волков до глубины души был возмущен и разгневан рацеями помещика. Внутренно дал себе слово не переступать более порога этого дома и вообще направить свою театральную деятельность по иному пути, какими бы последствиями это ни угрожало.
Во время этого неприятного объяснения и со стороны Федора и со стороны помещика было сказано много резких и лишних слов.
Татьяна Михайловна сидела бледная, с неподвижным, каменным лицом, почти не произнося ни слова. Только судорожно сжимаемые пальцы да вздрагивающие ресницы полузакрытых глаз выдавали ее сильное внутреннее волнение. Федор Григорьевич с трудом подавлял в себе неодолимое желание нанести хозяину тяжелое оскорбление. Наконец-то этот барин, который умел так мягко стлать, показал свое подлинное лицо! Оно и к лучшему. Федор начал прощаться. Молча поклонился помещику Татьяне Михайловне сказал:
— Простите, я должен покинуть этот дом. По при чине… занятости моей.
Таня подняла на него глаза, полные тоскливой мольбы. Не то протянула Федору руку на прощанье, не то пыталась ухватиться за него.
Федор не счел себя вправе уйти, не ободрив девушку хоть чем-нибудь. Он обеими руками схватил ее руку, крепко стиснул ее. Произнес как можно выразительнее:
— До скорого свидания, Татьяна Михайловна.
В ответ послышался какой-то неопределенный звук похожий на неясно произнесенное слово или на стон.

ДРАМА ВО ФРАНЦУЗСКОМ ИЗЛОЖЕНИИ

Федор страдал всего более из-за невозможности увидеться наедине с Таней. Зная ее порывистую, неуравновешенную и глубоко чувствующую натуру, он вправе был ожидать самой неожиданной развязки. Чтобы предотвратить возможные осложнения, необходимо было увидеться и договориться с Таней.
Федор в сумерках целыми часами бродил возле дома Майковых, выжидая, не появится ли мадам Любесталь, а быть может и сама Таня.
Однако все ожидания были тщетны. Дом Майковых, казалось, вымер. Изредка через ворота приходили и уходили дворовые. Федор тщетно ломал голову, каким бы путем подать Тане весточку или знак, что ему необходимо с ней встретиться. И ничего не мог придумать. Вмешивать в дело дворовых людей Майкова было и рискованно, и претило открытому характеру Федора. Кое-где в окнах зажигались огоньки, изредка мелькали чьи-то тени, — быть может, ее. Но на крыльце никто ни разу не показывался.
Пробродив без толку час и два, Федор медленно уходил, поминутно оглядываясь и на что-то надеясь.
Дома — раздумье и бессонная ночь. Все равно ложиться бесполезно, — до света не уснешь. Брал фонарь, шел на постройку. Лазал с опасностью для ног по развороченному провиантскому складу. Прикидывал, что уже сделано и сколько еще потребно сделать. Такие осмотры были неутешительны и бесцельны, но они помогали на время забыться. Федор и днем, когда работали плотники и каменщики, забегал туда поминутно, точно надеясь на какое-то чудо, способное подвинуть стойку. Никаких признаков чуда не замечалось. Все шло так, как и должно было идти при случайном поступлении средств и при ограниченном числе рабочих. Да и этих нередко нечем было оплатить во-время.
Иногда ночью, во время бессоницы, Федору вдруг казалось, что он напал на верную мысль, каким путем облегчить и ускорить работу в той или иной части театра. Он поспешно вскакивал, наскоро одевался и с фонарем бежал на постройку. Такие мысли обычно оказывались обманчивыми.
Проходили дни теплые, радостные. Не веселили они только сердце Федора, не чувствовал он в этом году благотворного действия весны.
Как-то под вечер Федор сидел один за столом у себя во флигеле, бесцельно и бессмысленно глядя на чистый лист бумаги. Смеркалось. Незаметно юным телом овладела какая-то расслабленность.
Встряхнув волосами, Федор пришел в себя. Совсем темно. Надо вздуть огонь
‘Неужели и вздремнул? И то. Все эти ночи не сплю, выбился из сна вчистую’.
За дверью кто-то скребется или шарит ручку двери.
— Кто там?
Не отвечают. Федор подошел и широко распахнул дверь. Из темноты выступила чья-то закутанная фигура.
— Мадам Любесталь!..
— Эти я, mon her ami… Здесь такой темь… Я боялься провалить куда в подземель. Ви один, мосье?..
— Да, да, мадам, входите. Ну, что у вас? Случилось что? Что же вы молчите, мадам? Как Татьяна Михайловна? Да говорите же!
Француженка тяжело опустилась на стул. — О, mon Dieu!.. О, mon her ami!.. {Ах, боже мой, боже мой!.. Ах, мой дорогой друг!}. О, мой маленьки птичка!..
— Да будет вам охать, мадам! Скажите хоть два слова, да нужные. Ведь все ваши оханья муке подобны! — раздраженно воскликнул Федор Григорьевич.
— Терпень, мосье! Немножки терпень!.. И немножки это… galanterie {Галантность.}… вежлив… Ви имейт говориль с французски дам, — она перешла на свой всегдашний, слегка обиженный тон. — Я випольняй мой миссий честни!
Француженка порылась в бесчисленных складках своего корсажа, извлекла из его глубин мелко сложенную бумажку, торжественно положила ее перед Федором на стол.
Федор прочитал неясные карандашные строки:
‘Я перенесла ужасную бурю. Она едва не смела меня совсем. Хочу вас видеть. Подробности от м-м Л. Т.’
Мадам Любесталь, со множеством лирических отступлений и риторических украшений, на две трети по-французски, передала подробности разыгравшейся у Майковых драмы.
Федор понял только следующее.
Тотчас после его ухода в тот злополучный вечер мадам Любесталь вбежала в кабинет Ивана Степановича на раздавшиеся там ужасные крики.
‘Разъяренный, как тигр’, мосье Майков неистовствовал, мечась по комнате. Он сорвал с себя парик, потрясал им в воздухе и призывал все громы небесные на свою непокорную племянницу.
— Ви подумай, мосье: гром небесни на этот маленьки птичка! — возмущенно восклицала мадам Любесталь, вытирая платочком свои глаза.
Майков бушевал долго, ‘отводиль душ’, по выражению мадам. Танечка, с виду спокойная, только мертвенно-бледная, ‘как мраморная Ифигения’, стояла, прислонившись к креслам и, казалось, выжидала, когда утихнет бешенство дяди. Наконец, ‘разъяренный тигр’ прекратил свои рыкания и повалился обнаженной лысой головой на стол. Тогда зоговорила ‘тихая, бедная овечка’. Она сказала, что ее благодарность к нему безгранична, она понимает, что он заменил ей отца, но она не может оставаться тепличным цветком, будет делать то, что велит ее сердце…
Последние слова были заглушены новым взрывом бешенства ‘разъяренного тигра’ и двумя истериками ‘обескровленных им двух несчастных жертв’. Под страшные истерические вопли старых дев, ‘захлебывавшихся слезами на большом диване’, Иван Степанович ‘громовым голосом’ крикнул слуг, которым приказал схватить ‘негодяи мадемуазель, связать ее и бросить в темниц’. Проще — запереть в темный чулан под лестницей.
Тогда Таня, — ‘о, ужас! ужас!’ — схватила со стола ‘остри стилет’ — разрезной нож — ‘и вонзаль его прямо себе в беленьки грудки’.
О, мосье! О, мой добри бог! Я не видель свет! — с трагическим пафосом вскрикивала француженка. — Но добри француски бог подвинуль меня совсем близко к этот несчастий птичка… Я успель схватиль за стилет и отклонил страшни оружи в сторонки. Voil monsieur {Вот, сударь.}, — француженка показала свою забинтованную руку. — Пораниль отшинь опасни…
— А Таня, Таня? Что с Татьяной Михайловной? — допытывался Федор, отстраняя руку, которую француженка разбинтовывала, чтобы показать рану.
— Бедни птичка опустиль на кресло. Я сам вигоняль слюг… Сам зажималь ее ранки в платок, — маленьки райки поверх, — сам обливаль из графин двух мадемуазель… И сам ругаль последни слёв ужасни мосье.
В общем, все обошлось благополучно. Ранения Тани и мадам Любесталь перевязали накрепко. Иван Степанович похныкал и снова надел свой парик. Старые девы обсушились и поправили свои завивки.
Таня страдает ‘не ст ранки на грудь, а от рани на сердце’, — пояснила мадам.
Француженка еще долго болтала, то и дело возвращаясь к различным подробностям этой семейной драмы.
Дальше выяснилось, что старый мосье очень расстроен, никого не желает видеть и завтра уезжает в свое поместье, за сорок верст. Ему готовят дормез {Удобная дорожная карета, в которой путешествующие могут спать.}.
Самое существенное, как это и должно было быть, мадам приберегла к самому концу.
Таня желает видеть ‘мосье Волькоф’. Просит завтра зайти, как всегда, под вечер, к ним в дом смело и открыто, независимо от того, уедет в имение дядя или нет. Она будет ждать непременно.
Федор Григорьевич обещался быть.

ЭПИЛОГ К ДРАМЕ ПО-РУССКИ

Благодаря забавной передаче мадам Любесталь, эта в общем, конечно, тяжелая и неприятная история с Таней начала представляться Федору несколько в комическом виде. Вспоминая патетические речи мадам, ее уморительную мимику и ее геройское участие в предотвращении драмы, Федор несколько раз улыбнулся.
‘Итак, старик уезжает проветриться, — думал Федор неотвязно все об одном и том же, уже лежа в постели и тщетно пытаясь заснуть. — Ведомо ему о приглашении моем или нет? Ежели нет, то сие неприятно. Выйдет как бы по-воровски… Али по-детски задиристо. Последнее — в характере Тани!’.
‘Уедет Майков — помощи обещанной не даст… И лучше. Не хочу я помощи никакой от господ подобных. Удушением нравственным пахнет сие. А задержки новые с театром? Вывертываться надлежит как ни на есть, но осторожнее. Силами своими. Рублев бы два ста пока… Глядишь — и управимся в главном. Из дела взять остатние? Похерить участие свое в волковских заводах начисто? Мать дюже распалится…’
С этими невеселыми мыслями Федор наконец заснул. Было уже совсем светло.
Проснулся Федор поздновато, часу в девятом. Заглянул в комнату брат Гаврило:
— Не вставал еще? Али недужится? Там тебя в конторе рабочие дожидаются.
Федор вскочил. Со стройки?
— Надо быть, нет. Чужие. Ситниковских я видел как бы. Анучиыы тож.
‘Что им до меня?’ — думал Федор, наскоро одеваясь.
В конторе собралось человек с десяток рабочих. Некоторых Федор знал лично, других видел на комедиях в сарае. Вот эти двое — с полотняной фабрики Ситниковых, эти надо быть, позументщики от Анучина.
При его появлении, кто сидел, встали.
— Доброго здоровья, братцы, — поздоровался Федор.
— Здравствуй, Федор Григорьич, — ответили ребята.
— Вы ко мне? Долго ждете? Вот чудаки! Чего же ране не послали?
— Да нет, мы токмо что ввалимши, — раздались голоса.
— По какому делу-то? И по-праздничному так? — рассмеялся Федор. — В кумовья, что ли, звать? Али в отцы посаженные?
— Во-во! В отцы и есть! — весело подхватил разбитной, вихрастый и курносый парень Ефим Тяжов, ярый участник канатчиковских забав. — В комедианты пришли наниматься всей ватагой…
Рабочие дружно загалдели,
— Выходит, как бы и так… Вроде что…
— Больно много вас, робя. Помещать некуда. И прокормить такую ораву не в силах буду.
— Сами прокормимся, — смеялся Тяжов. — Опосля комедии по клетям, да по огородам.
Опять все посмеялись:
— На огородах-то еще, кроме прошлогоднего хрена, ничего нет.
— Ну ладно, робя! Неча тары-растабары да лясы точить. Выкладывай дело. Говори ты, Анфим, — прерпал галдеж суровый Глеб Клюшкин.
— Вот како дело-то, Федор Григорьич,— начал, слегка стесняясь и почесывая в затылке, ситниковский Анфим. — Робята, вот, дюже затею вашу одобряют. И во дворе котора, и котора строится. Око нам сподручно, в кабак чтобы пореже бегать, ну и прочее. Вот робята и решили… Дела-то твои не шибко идут, ведомо нам, в рассуждении, значит, капиталов… А дело того, поспешения требует…
— Давай начистоту! Будя сусло рассусоливать! — раздались голоса.
— Загалдело воронье! Нет рассуждения, чтобы по-обстоятельному, — огрызнулся Анфим.
— Правильно, Анфим, вали дале! — поддержали другие.
— Так вот, — продолжал Анфим, теребя в руках шапку, — робята, значит, всей артелью… собрамши малу толику… как ты задарма нас пущаешь… Ну и все. Заручку оказать тебе желают. Давай-ко, Митряй!
Митряй поднял с полу в углу увесистый мешок и положил его на стол перед Федором. Мешок глухо звякнул.
— Что тут у вас, братцы? — начал догадываться Федор.
— На расходы собрамши тебе. Уж не обессудь, скоко в силах. Вроде как наш пай. Всю зиму по мастерским собирали. Кто скоко может, значит, посильно… Все! — закончил Анфим, отодвигаясь в сторонку.
Выступил Митряй Анкудинов, с пуговичной, хорошо грамотный парень, бывший, очевидно, у артели казначеем. Развернул серую мятую бумажку, разгладил ее, положил поверх мешка.
— Два ста и полета с гривной тута… Вот. Все замечено, с кого и скоко. Покеда, може, обернешься, а там— сызнова робят можно обежать…
Федор до глубины души был растроган искренностью и сердечностью приношения.
— Ребята, ребята! — сказал он, покачивая головой. — У самих ведь последнее!
— Последняя у попа жена, да и та обчая, — ввернул Ефим Тяжов.
Все захохотали.
— Ну, спасибо, братцы, — сказал взволнованный Федор. — Кабы знали вы, как во-время потрафили!.. Лучше и нельзя.
— В точку, значит? — засмеялись рабочие.
— Уж так-то в точку! Баре наобещали, да на попятную. А свое что было, мы с Серовым просадили вчистую.
— Ну, Серов, чай, не все, — сказал кто-то.
— Кто его ведает? Сказывал, больше не в силах.
— Поддержим! Не робей, воробей! — подбодрял Ефим.
— Растроган я, друзья, — говорил Федор. — Чую, немало трудов стоило вам оное.
— Труды — что! Лаптей много истрепали за зиму, бегаючи, — не унимался веселый Ефим. — Когда мекаешь комедии-то в дело двинуть, Григорьич?
— Дворовую — в воскресенье зачнем. Милости прошу всех. Гостями дорогими будете. И ребят других тащите, всем добрые места будут, не в пример прочим. А ту, что строится, — надо быть, не раньше осени. По-теплому она будет.
— Важно! В зиму-то оно и пристань нам. А то по нарам валиться — бока болят, в кабак бежать — сугробов дюже много. Да на пуговицы анафема-целовальник и не отпущает, — балагурил Ефим.
— Да, вот чего, Григорьич, — вспомнил Анфим. — Наказ от робят: задарма чтоб не пущать. Пеню положь каку малую. На оборотку чтоб было. Чистоган, значит. И с сарая також.
— Нет, братцы, в сарае пущай уж как было остается. А с театром — посмотрим. Задачку вы мне задали, ребята. Ценна ваша помощь и благовременна. Токо как я с вами рассчитываться буду? В кой срок вернуть смогу?..
— Каки расчеты! — загалдели голоса. — И с кем расчет вести? Поди, упомни всех, кто давал! Айда, робя! Не праздник, чай. Хозяева, поди, скулят и то…
— Прощенья просим, Григорьич. Бывай здоров.
— Помните, ребята, сие пай ваш в дело. Хозяева вы теперь равные, — говорил Федор, прощаясь с каждым за руку.
— Пай, пай, ладно! Пошли, робя!..
Федор проводил гостей до ворот. Он был сверх меры доволен нежданной помощью и горд сознанием, что его дело, оказывается, далеко не безразлично для тех, кому каждый грош достается потом и кровью. Сознание понятой полезности дела воодушевляло его.
Когда Федор Григорьевич подходил к дому Майковых, уж совсем смеркалось. От огромного запущенного сада пахло сыростью и распускающимися почками. Без конца перекликались какие-то две неизвестные Федору птички, и все одними и теми же словами:
‘Тилинь-тинь-тинь-тинь!.. Тилинь-тинь-тинь-тинь!..’ Федор невольно замедлил шаги и долго слушал их переговоры. В переводе на человеческий язык получалось что-то вроде: ‘Поди-ка ко мне… Поди ты сюда…’ — и так без конца.
Широкие ворота господского дома были открыты настежь. Во дворе, у самых ворот, конюх или кучер лениво, одной рукой, подгребал граблями натрушенное сено. Бесконечно тянул одно и то же:
‘Ла-а-асты… Эх, да ла-стычка…
На-а-апро… Эх, на прота-алинке…’
Свободною от работы рукою певец зажимал левое ухо — для звучности. Увлеченный своей музыкой, он че слышал оклика Федора Григорьевича. Пришлось повторить дважды.
— Ты, что ли Егор?
— Ась?
— Ты, Егор?
— Егор весь вышел, а я за него, — неторопливо ответил незнакомый голос.
— Как барин?
— Барин-то? А барин, как барин. Ништо ему… Не наше горе…
‘Ла-а-асты… Эх, да ла-астычка…’
Федор махнул рукой и направился к крыльцу. В доме ни одного огонька. Постучал раз, и два. Не открывают. Постучал сильнее и продолжительнее. Где-то хлопнула дверь. Послышались шаги. Федор покашлял.
— Кто тамо-тка?
— Я… Волков.
Долго отодвигали тяжелый засов. Дверь открылась. Старый слуга, которого в доме все звали Кирюшкой, поднял с пола зажженный фонарь.
— Здравия желаю, Федор Григорьевич.
— Здравствуй, Кирюша. Барин дома?
— Никак нет. Барин изволят быть уехадши. А барышни?
— Не изволят принимать. Недужны дюже…
— Как? Все три?
— Никак нет. Токмо две персоны…
Наверху лестницы со звоном распахнулась стеклянная дверь. На площадку стремглав выскочила растрепанная, возбужденная мадам Любесталь с медным шандалом в руках.
О, mon Dieu! Mon cher ami!.. Quel horreur! {Ах, боже мой! Мой дорогой друг! Какой ужас!..}
— Что случилось, мадам? — в тревоге закричал Федор, взбегая на верхнюю площадку лестницы.
— О! Я биль под арест! Ви подумай, мосье! Я, французски гражданка, биль под арест! Чулян! Под лестниц! Под страж!.. О!.. О!.. Я, его подруг жизни!..
Она хватала за руки Федора, обливая и себя и его растопленным салом с шандала.
— Успокойтесь, мадам… Говорите толком, что случилось?
Мадам Любесталь с треском, как барабанную дробь, просыпала целый поток французских проклятий.
Она была в каком-то бесформенном капоте, в клочья изодранном на груди. Ни парика, ни пудры. Жидкие седые косички беспорядочно торчали во все стороны. Глаза метали искры. Губы работали с поразительной быстротой, ни на мгновение не останавливаясь и разбрасывая брызги во все стороны.
Поставив шандал на балюстраду лестницы, она что-то представляла в лицах, ни на секунду не ослабляя потока слов.
Выждав момент, когда француженка захлебнулась, наконец, словами и закашлялась, Федор сказал:
— Мадам, поймите, что я ничего не понял. Вы говорили на языке мне не знакомом. Вся ваша прекрасная декламация пропала даром. Не будете ли вы добры повторить все это сначала, но по-русски?
Мадам Любесталь, повидимому, начинала приходить в себя. Она подбирала свои косички, терла лоб, хмурила брови, как бы с трудом собирая растерянные мысли. Наконец, сказала почти спокойно:
— Они уехаль.
— Кто? Куда?
— Стари тигр и Танья. Моску.
— Иван Степанович и Татьяна Михайловна? В Москву?
— Fv да. мосье. Я же все сказаль…
— Когда? Когда сие случилось?
— Когда? Когда биль еше темно. Прежде два слюг виносиль маленьки птичка в дормез.
Потом посадиль туда эти ужасни тигр. Et c’est tout… {И это все.} О, мосье! Птичка биль как неживой. Ми ничего не пред-видиль.. Я питаль вирвать птичка из когти тигр, а он… О quelle horreur! — Тигр наказаль слюг посадиль меня темниц, под лестниц, и там держаль до вечер. Меня! Фпанцузски гражданка и свой подруг жизни!.. О. топ Dieu, mon Dieu!.. Я желаль положить руки на себя, мосье. Федор молча повернулся и начал медленно спускаться с лестницы. Вслед ему неслись неистовые вопли мадам:
— Мосье!.. Мосье!.. И ви меня покидаль! О, каки ужасни людь!…
Федор больше ее не слушал. Он молча, не оборачиваясь, спустился с крыльца и медленно пошел прежней дорогой вдоль сада. Две неугомонные птички все еще перекликались:
‘Поди-ка ко мне,.. Поди ты сюда…’

В ДАЛЬНЮЮ ДОРОГУ

Подходило к концу второе лето существования комедии в кожевенном сарае. Из новинок за все лето была показана только одна маленькая комедия Сумарокова ‘Трисотиниус’. Да по настоянию о. Иринарха показали ‘Трагикомедию о Владимире’, ранее отправленную в соборном доме. Новых пьес не было. Зато все старые были вытвержены на зубок, каждый знал и свои и чужие роли. Играли, не пропуская ни одного праздника. Трагедии ‘Хорев’, ‘Синав и Трувор’, ‘Артистона’, ‘Гамлет’ — сменяли одна другую. Не забывали и комедий: шли ‘Бедный Юрген’ и ‘Всяк Еремей’.
‘Титово милосердие’ было совсем готово, и перевод и партитура. Шло усиленное разучивание музыки сборным, очень своеобразным оркестром, а также — довольно несложных номеров пения некоторыми участниками.
Опера приберегалась к открытию ‘большого театра’, Изменился значительно состав смотрителей, по сравнению с прошлогодним.
Городская знать почти перестала посещать сарай. Зато от своей публики положительно не было отбоя, сколько бы раз ни повторялась одна и та же ‘комедия’. Ни о Татьяне Михайловне, ни о самом Майкове не было никаких известий. Они как в воду канули.
Заходила несколько раз мадам Любесталь. Она была попрежнему настроена очень воинственно, угрожала ‘тигру’, всеми карами неба и собственными когтями, но решительно ничего не могла сообщить о Тане.
Федор вначале остро и мучительно переживал разлуку с Татьяной Михайловной. Безотчетно, как в полусне, делал, что полагается: разговаривал с людьми, глядел на стройку, пил, ел, играл. Но мысли его были от всего этого далеки, он весь как бы погрузился в такое недавнее, теперь безвозвратно отлетевшее прошлое.
Совсем неожиданно для себя, в одно раннее солнечное утро вскочил с постели, полный какой-то бунтующей энергии. Сам удивился давно не испытываемому приливу сил. Лихорадочно оделся и сразу же с головой окунулся в бесчисленные дневные хлопоты. Так и пошло день за днем.
‘Точно в освежающую воду прыгнул’, — удивлялся Федор, и он больше всего боялся, как бы этот приток сил не иссякнул так же неожиданно, как и появился. Но поток не иссякал, и Федора это радовало. Как он ни гнал прочь ‘ненужные’ мысли, они иногда побеждали его волю, подминали под себя, заставляли возвращаться к прошлому. Однако это прошлое, еще недавно такое острое, сладкое и вместе мучительное, понемногу тускнело, заволакивалось не совсем неприятной дымкой легкой грусти, налетом какого-то призрачного, слегка будоражащего тумана. Временами туман как бы сдувало ветром, и тогда попрежнему становилось мучительно и больно. Но такие моменты обострения проходили быстро, и снова все заволакивалось грустно-призрачным туманом.
Ежечасная сутолока напряженной и любимой работы все меньше оставляла времени на длительные размышления по поводу случившегося.
К сентябрю зимний театр в основном был готов. Получилось совсем приличное и внушительное здание, хотя и довольно невзрачное с виду. Не хватало средств побелить его или окрасить должным образом.
Внутри помещение вышло и совсем хорошо — в два яруса, с удобной и вместительной галлереей — как и подобает в настоящем театре. Сплошные сиденья для смотрителей шли, повышаясь, длинными рядами. По сторонам были отгороженные боковые места. Кроме того, впереди — четыре особо выгороженные ‘лоджии’ для начальства, согласно условию.
Имелось достаточное количество печей, но пока не было средств купить дров.
Зал был чисто выбелен, и даже местами расписан ‘блафонами’ {‘Блафоны’ — искажение слова ‘плафоны’, расписные потолки.}.
Федора Григорьевича радовал вид сцены — высокой и просторной, с закрытыми помещениями для комедиантов по сторонам и с пристройкой для хранения театрального имущества сзади.
Сейчас в театре шла полным ходом внутренняя отделка, покраска и местами обшивка тесовыми панелями.
Вся архитектурная часть работы была выполнена по планам самого Волкова.
Изготовлялись кустарным способом, заново, декорации для всех постановок. Декорации из сарая по новому помещению не годились. Их решили употребить на вспомогательные поделки. В изготовлении декораций, кроме Ивана Иконникова, совсем забросившего свою богомазную работу, и самого Федора, принимали деятельное участие решительно все охочие комедианты. Каждому находилось дело по плечу: кто подмазывал, кто подклеивал, кто подколачивал, кто грунтовал.
Федор Григорьевич составлял примерные рисунки, делал чертежи, сам расписывал ‘блафоны’. Сильно пристрастился к этому делу способный на все Ваня Нарыкоь. От усердия и горячности он постоянно ходил перемазанный красками.
Дед Вани, дьякон Дмитрий, буквально купался с утра до ночи в горшках с красками. Свое длинное поповское полукафтанье, с честью прослужившее ему около полувека, он заменил более коротким и не менее бесформенным, выговоренным им за какую-то услугу о. Иринарху из тряпья оружейной палаты. Дьякон наименовал свое новое одеяние ‘плафором’, но едва ли оно могло иметь точное наименование на человеческом языке, в силу фантастичности своего покроя. Во всяком случае, отставной дьякон со своим ‘духовным’ видом развязался, даже расплел и расчесал свою косичку, — ‘обмирщился’, как он заявлял всем и каждому.
Благодаря своему преображению, дьякон получил от поповской братии презрительную кличку ‘стрюцкой’. Однако и сам не оставался в долгу. ‘Костерил’, по его собственному выражению, длиннополых халдеев на каждом углу и по всякому поводу.
Кружевницы сестры Ананьины, Ольга и Марья, в семье охочих комедиантов считались своими людьми. Смелой и хорошенькой Манечке только что исполнилось семнадцать лет. Ольга была на два года старше. Они содержали себя и старуху мать вязаньем кружев, считались хорошими мастерицами. Отец умер давно, поэтому девицы с детства привыкли чувствовать себя сами ‘головами’ и за свои поступки были ответственны только перед собой. Обе были достаточно грамотны. Старшая даже слыла начетчицей и сама обучала соседских ребят ‘грамоте с указкой’.
Будучи ‘дролями’ {Предметами сердечного влечения, ‘симпатиями’.} Гриши Волкова и Якова Шуйского, сестры все время вертелись в среде комедиантов и кончили тем, что начали сами проситься в актерки.
Федор Волков, потерпев неудачу с двумя Танями — Поповой и Майковской, — медлил с принятием их услуг.
В середине сентября вернулся Иван Степанович Майков, — один, без Татьяны Михайловны.
Он, как ни в чем не бывало, явился на последнее представление ‘Артистоны’. Сидя в первом ряду, много хлопал Федору, игравшему Дария. Кричал: ‘Фора!’
В перерыве забежал во флигель, где одевались комедианты, поздоровался с каждым за руку, всех расхвалил. Восторгался царственностью Федора Григорьевича в одеянии Дария, обнимал его за талию. Несколько раз произнес почему-то по-французски: Charmant, charmant!…’ {Очаровательно, очаровательно.} — очевидно, пытаясь выразить этим высший род похвалы.
Федору все это было чрезвычайно неприятно. Он деликатно уклонялся от восторженных похвал ‘балаболки’, как он мысленно называл помещика. Не разговаривал с ним ни о чем, не задал ни одного вопроса.
Иван Степанович поинтересовался, как с постройкой, не требуется ли денег. Федор ответил, что постройка в общем закончена, а со средствами он как-нибудь обернется.
— А! — изрек, кивнув головой, Майков. — Добро. Сие весьма приятно слышать. В случае крайности, дорогой мой друг Федор Григорьевич, вам, полагаю, небезызвестен порог моего скромного жилища. Не стесняйтесь, милости прошу, адресуйтесь запросто, во вся дни и часы. Как сие говорится между добрыми друзьями: ‘еже могу — помогу’.
Федор поблагодарил за расположение. Повторил, что едва ли что понадобится, — все, почитай, закончено.
— Когда же оный долгожданный храм муз открыть надеетесь? — поинтересовался Майков.
— Месяца через два, полагаю, — нехотя отвечал Волков.
— Долгонько, долгонько. Смотрители ваши ждать соскучатся. Я первый.
Уходя, уже с порога, как будто только что вспомнив, Майков фальшиво сказал:
— Да!.. Эка память!.. Ведь вам кланяться приказано. Нижайший и почтительнейший привет издалека, любезный вы мой друг Федор Григорьевич. Совсем из головы вон у старого.
Федор поблагодарил едва заметным наклонением головы. Он еле сдержал себя, чтобы не выбросить наглого помещика за порог. В душе с угрожающей внезапностью забушевали все пережитые весною бури, утихомиренные с таким трудом.
Он еле доиграл спектакль, путаясь в словах, делая не то, что полагается, сжимая до боли кулаки и зубы от обиды и негодования.
Придя домой, Волков не в силах был дольше владеть собой. Заперся у себя в комнате, упал головой на стол и разразился глухими, бесслезными и почти беззвучными рыданиями, — такими мучительно-невыносимыми, выматывающими всю душу, овладевающими в минуты оскорбительных переживаний сильными и чистыми натурами.
Это были не злоба и не ненависть к кому-то в отдельности, а безграничное негодование против людской низости вообще, против пошлости, тупости и лицемерия, против непреоборимого влияния косных, темных и злобных сил на все, что стремится выйти из-под их власти.
Едва ли не мучительнее всего для Федора было сознание присутствия личных мотивов в его безграничном негодовании. Эта мысль доводила его до бешенства, увеличивала разлад с самим собою до невыносимых страданий.
Волков несколько дней не выходил из своей комнаты. Сидел запершись, ссылаясь на недомогание. За эти несколько дней он многое передумал и перечувствовал.
‘Хочешь выйти победителем из жизни — личное исключить’, — постепенно оформилась в голове спасительная мысль.
Федор понемногу начал успокаиваться. Он принял решение все перенести ради своей излюбленной мечты. Поставил себе задачу — преодолеть все препятствия, побороть всякие влияния темных сил, как бы они ни были упорны, выйти победителем из борьбы.
Представления в новом большом театре открылись только 26 декабря, тою же ‘Артистоной’.
У входа в театр было выставлено тщательно расписанное, красочное ‘Уведомление к смотрителям’. Приглашались посещать театр ‘всякого звания смотрители’, с посильною платой, ‘кто како возможет, от двух денежек до двух алтын за персону’ {От копейки до шести.}.
Театр в день открытия был переполнен сверх меры, хотя и вмещал около тысячи человек. Почти всегда бывал полон и в менее торжественные дни. Играли все праздничные дни, на святках иной раз даже по два раза — в полдень и в пять часов вечера. Мясоедом пробовали устраивать представления на буднях, — смотрителей не набиралось достаточно.
7 января 1751 года был большой день. Впервые было представлено ‘Милосердие цезаря Титуса, или Милость и снисходительство, опера в трех переменах, с прологом, сочинение г. Метастасио, в российском переложении Федора Волкова с компанией, с музыкою, сочиненною и подобранною оным же Волковым’.
Тита играл Федор Волков, Вителлию — И. Дмитревский (такова была театральная фамилия Вани Нарыкова), Сервилию — А. Попов, Секстуса — Я. Шумский, Анниуса — Гаврило Волков, Публиуса — Григорий Волков.
Участвовало всего до пятидесяти человек с певцами и музыкантами. При одном из повторений пьесы на роль Сервилии была подготовлена Ольга Ананьина, названная в объявлении Егоровым 1-м.
При ее первом появлении на сцену откуда-то с галдареи послышались смех и крики:
— Глянь-ко, братцы! Баба! Ей-пра, баба!…
В дальнейшем, исподволь, Федор начал вводить на женские роли то Ольгу, то Марью Ананьиных. Смотрители понемногу привыкали.
Сестры, в особенности младшая, Марья, оказались очень смелыми и понятливыми ученицами.
При воеводе образовался самочинный ‘градский совет по смотрению за делом комедиантским’, В него входили, в числе других, Майков и о. Иринарх.
‘Совет’ в дела театра не вмешивался, но ‘имел смотрение’ за выбором пьес для представления. Изредка навязывал Федору Волкову ту или иную ‘комедию’.
Таким образом, в течение года существования большого театра были поставлены ‘Комедия об Эсфири’ и ‘Комедия об Юдифи, или Артаксерксово действо’.
Почтенный семинарский хорег, при выпуске из академии Ивана Нарыкова и Алексея Попова, ‘влепил’-таки им в аттестат ‘по жирному колу с картошкой’ за поведение и повиновение. Подобными же знаками внимания удостоили их и некоторые другие ‘профессора’, — из солидарности с о. Иринархом.
Из привезенных Иваном Волковым из Питера пьес были представлены две трагедии Михаилы Ломоносова: летом — ‘Тамира и Селим’ и совсем в конце года — ‘Демофонт’.
Сыграна была также комедия Сумарокова ‘Чудовищи’.
Театр в Ярославле постепенно становился потребностью широких слоев населения. Очень незначительная плата за вход не могла являться серьезным препятствием. Кроме того, Федор Волков, по просьбе своих приятелей-рабочих, широко использовал систему кредитования ‘до получки’. В виду низкой платы за смотрение, театр постоянно приносил некоторый убыток, особенно в зимнее время, когда требовалось большое количество дров, чтобы натопить такое огромное помещение. Много средств съедали свечи. Время от времени особо преданные театру смотрители устраивали доброхотные сборы и таким образом покрывали убытки.
Всем было известно, что заводские дела Волковых идут очень плохо, а купец Серов отстранился от комедийного баловства.
Федор Григорьевич упорно не желал пользоваться поддержкой Майкова и его компании, хотя Иван Степанович неоднократно и предлагал театру свою помощь.
В первый день нового, 1752 года торжественно отпраздновали годовщину существования первого постоянного общественного театра в Ярославле. Возобновлен был так полюбившийся Федору Волкову первенец российской словесности и российского театра — ‘Хорев’.
Оснельду, под именем Егорова 2-го, играла Манечка Ананьина. Она не обладала тою силою прирожденной страстности, какую в былое время вкладывала в каждое свое слово, в каждое движение Татьяна Михайловна, но в ней было много жизненной простоты и непосредственности, вместе с какою-то, свойственной только ей, покоряющей смелостью, даже дерзостью по отношению ко всему, с чем она входила в соприкосновение. Манечка все, что бы она ни делала, рассматривала с точки зрения личного удобства, своих потребностей, неясно сознаваемых, но непроизвольно выдвигаемых внутренним чутьем на первый план. Ее трудно было чем-либо смутить или поставить в зависимое положение. У девочки на все был простой ответ: ‘Мне так неудобно, а удобно вот так, и я так сделаю’. Федор высоко ценил в ней именно эту независимость суждения.
Театр за год приобрел признание и уважение населения. Приезжие из Москвы и Питера, — а их всегда было достаточно в Ярославле, — спешили посмотреть на это местное диво, подобно которому они не могли увидеть ни в одной из столиц. Слава о ярославской комедии купца Волкова разлеталась далеко за пределы собственного города.
Большие неприятности посетили ярославского воеводу Михаилу Андреевича Бобрищева-Пушкина. Его многолетнее хозяйничанье в городе, как можно было заключить по многим признакам, приближалось к концу. Происками врагов он навлек на себя сильное неудовольствие Санкт-Петербурга, и теперь неприятности — комиссии и ревизии — сыпались одна за другой.
Воевода жил в постоянной тревоге, ежедневно ожидая для себя самого наихудшего: отзыва в Санкт-Петербург, отставки, ссылки, заточения в каземат, — какого ни на есть поносного позора на старости лет.
Целыми днями глаза его были прикованы к Санкт-Петербургскому тракту, в мучительном страхе увидеть мчащегося в облаке снега грозного посланца бед. По ночам вскакивал он в холодном поту от мерещившегося ему звона бубенцов курьерской тройки.
Морозным январским утром, пятнадцатого числа, Михайло Андреевич находился в воеводском присутствии, когда у крыльца, сотрясая воздух оборвавшимся звоном, круто остановилась курьерская тройка.
Ноги Михаилы Андреевича отяжелели, во рту появился противный вкус тухлых яиц. Хотел пойти навстречу — ноги не повиновались. Рослый военный, гремя палашом, уже входил в кабинет воеводы.
— Сенатской роты подпоручик Дашков! — четко рапортовал прибывший. — Во исполнение высочайшего ее императорского величества указа, данного правительствующему сенату…
Михайло Андреевич в полубессознательном состоянии опустился в свои нарочито обширные кресла.
— Указ ее величества, приказано произвести в действие незамедлительно, — отчеканивал офицер, разворачивая бумагу с печатями.
Курьер звонко прочел:
‘Всесветлейшая, державнейшая, великая государыня, императрица Елисавет Петровна, самодержавица всероссийская, сего генваря 3 дня всемилостивейше изустно указать соизволила…’
Дашков сделал передышку и продолжал:
‘Ярославских купцов Федора Григорьева, сына Волкова, он же Полушкин, с братьями Гаврилой и Григорием, которые в Ярославле содержат театр и играют комедии, и кто им для того еще потребен будет, привезти в Санкт-Петербург, и того ради в Ярославль отправить отседа нарочитого, и что надлежать будет для скорейшего оных людей и принадлежащего им платья сюда привозу, под оное дать ямские подводы и на них из казны прогоны деньгами.

Сей указ объявил: Генерал-прокурор
князь Трубецкой.
Генваря 4 дня 1752 года’.

Воевода сидел, не веря ушам своим. Тряс головой, притирал глаза. По мере чтения указа, подавленность его, близкая к потере сознания, постепенно переходила в буйную, неукротимую радость, в восторженную благодарность к посланцу-благовестнику.
— Слава в вышних богу и на земли мир… — произнес воевода, перекрестился и благоговейно поцеловал бумагу.
— Восемь дней в пути, господин воевода… — деликатно напомнил Дашков.
— Да, да… быстрее ветра, сказать дозволительно, — не понял тонкого намека воевода. — Что же касаемо комедиантов моих, господин поручик, — ведь я якобы отцом крестным ко оным учинился. Под крыле моими росли и оперялись птенцы оные, призываемые ноне волею монаршею в стольный град… Милости прошу ко мне в палаты, посланец радости…
В Ярославле царил переполох, вызванный необычайностью высочайшего указа. Воевода не находил подобного примера ни в опыте дней своих, ни в летописях прошедших веков. Бывали случаи, когда вызывались из тьмы неведения правители, полководцы, спасители отечества, радетели о вере и молельники перед престолом небесной заступницы, но чтобы к престолу владычицы земной вызывалась с курьерами комедиантская шушера, этакого еще не было слыхано.
Федор Волков не знал, радоваться ему или печалиться. Он не особенно доверял капризу российской повелительницы. Мучительно жаль было покидать свой театр и своих дорогих смотрителей. Сильнее других мучила мысль — надолго ли? А вдруг надолго? Ничего неизвестно. Мрак. Мгла. Неизвестность. И думать не стоит… Наипаче следует подумать об одном лишь, — как бы лицом в грязь не ударить. А там — будь что будет. Во всяком случае, Ярославль-то от них не уйдет.
С общего обсуждения охочих комедиантов отобрали компанию в двенадцать персон: четверо Волковых — Федор, Гаврило, Алексей да Григорий, — Алексей Попов с братом Михаилом, Иван Нарыков, он же Дмитревский, Яков Шуйский, Иван Иконников, Михайло Чулков, Семен Куклин да Демьян Голик.
Дома остался один Иван с матерью. Остальным комедиантам наказано: или ждать присыла за ними оказии по силе надобности, или ожидать возвращения во-свояси самой компании комедиантской.
С восторгом и радостью уезжали только трое молодых — Гриша Волков, Ваня Нарыков и Алеша Попов, да еще ‘старик’ Шумский, брадобрейное заведение которого совсем пришло в упадок за множеством хлопот по комедии.
Остро встал вопрос с дорожными одеяниями и с партикулярным платьем ‘для представления ко двору’. У многих кроме русских рубах да потасканных шубенок положительно ничего не было. В таком виде, чего доброго, весь Питер можно распугать.
Выяснили все средства, извлекли и распределили между неимущими все затрепанные волковские ‘театральные’ кафтаны. Каждый примерил на себе, подшил, подчистил и увязал в особый узелок — до Питера. В дороге можно в чем-нибудь, только бы тепло было.
Алеше Попову достался кафтан с самого Федора Волкова, — кафтан ничего, совсем парадный, только широковат не в меру. Алеша был вполне доволен и весело обещал потолстеть до Питера.
Сильно просился дьякон Дмитрий — ‘мешать краски’. Ему наказано было вскорости ожидать особой оказии.
Федор имел продолжительную беседу с братом Иваном. Поручил ему смотрение за театром и заботы о матери.
— Коли Канатчиковы что затеют устроить по примеру нашему — не препятствуй им, отдай ключи, — сказал Федор брату. — А может и другая какая компания собьется. Из рабочих, паи свои внесших. Да я так полагаю — собьется. Свято место пусто не будет.
Матрена Яковлевна, провожая сразу четырех своих сыновей в неведомую даль, причитала по ним, как по покойникам. Старуха совсем потеряла голову.
—Матушка заступница! Пошто такая напасть! — только и повторяла она ежеминутно, как будто позабыв всякие иные слова.
— Мамаша, милая, успокойтесь, придите в себя, — уговаривал Федор мать. — Ведь не умираем же мы на самом деле. Вот увидите, через месяц-два вернемся к вам потолстевшие на столичных хлебах. И с подарками… Да и Иван с вами остается, не даст вас в обиду.
— Пошто такая напасть приключилася! — твердила старуха.
Утро в день отъезда было туманное и мглистое. Только-только пробивался рассвет.
Ямские кибитки с первыми комедиантами российскими отъезжали от воеводского двора. Провожать набралось порядочно народа: родные отъезжающих, рабочие, наиболее близкие из смотрителей.
Кое-кто из женщин поплакали.
Дьякон Дмитрий в своем рваном полушубке был серьезен. Хозяйственно обошел все кибитки, попробовал каждую подпругу у коней, — нет ли упущения какого, в дороге беда, коли что не исправно учинится.
Когда все было готово, воевода махнул ямщикам рукой:
— Скатертью дорога!..

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
САНКТ-ПЕТЕРБУРГ

КОМЕДИАНТЫ ПРИЕХАЛИ

Сосняк да ельник, вперемежку с редкими чахлыми березками. Березки оголены, даже снег на ветвях не держится. Бесконечные жердяные изгороди, местами — щелястые тесовые заборы, чаще — из горбылей.
Изгородями часто обнесены пустые кочковатые пространства с купами редких, ощипанных деревьев. Здесь, очевидно, собираются строиться.
Кое-где виднеется жилье с незатейливыми пристройками. Домики больше трехоконные, все на один образец, с неизбежной ‘светелкой’, врезанной в крышу. Оконца нередко затянуты воловьими пузырями, местами прорванными и заткнутыми чем попало. Если стекла — то лиловато-зеленые, отливающие радугой. Крыши крыты дранью, лубом, полосками покоробившейся древесной коры, изредка — тесовые. Соломенных не видно,— солома дорога.
Изредка мелькнет широкий, поместительный ‘барский’ дом шатром, с раскрашенными балясинками и ‘мизилинами’ {Мезонинами.} на три-четыре стороны. Крыши, тесовые или железные, окрашены красным или зеленым.
Столбовой тракт,— в выбоинах, снежных валах.
Проехали уже две заставы, вот третья. Караульня не на русский манер. Столбы — с желто-черными косыми полосами, такие же полосатые рогатки.
Бритые караульные в нагольных тулупах до пят и ухастых шапках долго проверяют ‘грамотки’, считают людей в кибитках, запускают руки в сено,— щупают непрописанное. Ребята в повозках истомились, изломались, каждая косточка ноет. Тащатся, почитай, две недели. Намерзлись и наголодались. Обросли щетинистыми бородками. Пользуются малейшим поводом, чтобы выбраться из кибиток и потоптаться по снегу.
К Питеру стало теплее, а то — беда. В кибитках не было мочи сидеть, боялись обморозиться, а то и совсем замерзнуть. Спасенье одно — вылезай и труси рысцой за кибиткой верст с десяток,— тогда согреешься.
Сейчас кругом белесая мгла. День, наверно, давно уже наступил, только определить не по чему. Часов не имеется, и солнца не видно. В воздухе медленно плывут беспорядочно разодранные клочья тумана. Противная изморозь заползает в ноздри и глотку, неприятно щекочет. Поднимаются полосатые рогатки.
Тронулись дальше. Волны на дороге вздыбились грознее. Поубавились изгороди, больше стало попадаться домишек и даже каменных, в два жилья домов.
Навстречу пронеслись два-три диковинных возка, — таких в Ярославле не видно: шестерка лошадей цугом, на полозьях целый дом со стеклами, на запятках лакеи в галунах, с рыжими мохнатыми воротниками, похожими на львиную гриву. На лошадях верхами — ‘фалеторы’ {Форейторы.} с длинными кнутищами, орут и гикают. Два раза загоняли кибитки комедиантов в канавы, а те и так еле тащатся.
Свернули вправо на прямую и широкую першпективу. Здесь оживления больше. Дома почти что стена к стене, чуть ли не наполовину каменные. Только за соснами и елями в палисадниках они плохо видны. Влево разворачиваются прямые улицы поуже. И здесь видно больше деревьев, чем домов.
Слева — широкая улица, дома почти сплошь каменные, в два-три жилья. И пустырей сравнительно немного. Конца улицы не видно, он теряется где-то в туманной мгле.
— Невская першпектива,— говорит Федор Волков. Его сожители по кибитке — Ваня Нарыков и Гриша
Волков,— оттискивая друг друга, стараются заглянуть в слюдяное окошечко сбоку. На перекрестке улиц идет какая-то большая стройка. Груды кирпича, штабели бревен и досок, набросанных как попало, загородили все проезды. Повозки с трудом пробираются у обочины канавы, вырытой вдоль домов. Того и жди — опрокинутся в канаву вверх полозьями.
Из поперечной улицы, как раз перед повозкой Федора, на рысях выносится небольшая каретка на колесах, желая перерезать комедиантский обоз. Каретка задевает высоким скрипучим колесом за оглобли комедиантской повозки, кособочится и, минутку помедлив, валится на бок в канаву, дверцей кверху.
Пара лошадей волочит ее некоторое время в таком положении, но затем останавливается. Пристяжная скользит в канаву. Бывалый кучер в момент падения ловко спрыгивает на штабель досок, прочно утверждается на них и чешет затылок с озадаченным видом.
Комедианты выскакивают из повозок и спешат к месту катастрофы. Кучер встречает их, как старых знакомых, приветливой улыбкой, крутит головой и говорит:
— Эк незадача! Ан и на боку… А? Скажи на милость! Федор и Ваня уже хлопочут у опрокинутой кареты.
Пытаются открыть дверцу, ставшую теперь западней. Дверцу заело, и она не поддается. Внутри, через запотелое оконце, видно что-то копошащееся.
Соединенными усилиями почти отдирают дверцу. В отверстии показывается женская головка в белом пуховом капоре с голубыми лентами. Раскрасневшееся хорошенькое личико весело улыбается, чуть не хохочет,— значит, не ушиблась.
— Ух ты!— говорит девушка.
Светятся задорные карие глаза, сверкают два ряда смеющихся зубов, все ярче разгорается румянец на щеках.
Тройка комедиантов стоит не на земле, а на колесах кареты. Все трое тоже невольно улыбаются.
— Позвольте вам помочь выбраться из западни,— говорит Федор Волков.
Протягиваются две руки в пышных меховых обшлагах. Комедианты подхватывают девушку, поднимают ее на воздух и ставят на землю.
— Гопля!— говорит, шутя, девушка. — Спасибо за спасение. Вы не купцы, господа?
— Мы комедианты, сударыня, — улыбаясь, говорит Федор.
— Ко-ме-ди-ан-ты?— даже приседает спасенная. — Ново и необычно. Да вы не с луны изволили свалиться, господа? Может быть, я сплю, и мне снится вся эта комедия?
— Вы не изволите спать, и мы действительно комедианты.
— Ну, тогда, значит, все же с луны.
— Чуточку поближе и пониже, — с удовольствием поясняет Гриша хорошенькой девушке.— Только с волжских берегов. Мы — ярославские.
— Это и будет с луны, поелику мы никогда таковых не встречали. Комедианты у нас бывают либо заграничные, либо никакие.
— Вы не ушиблись? — участливо спрашивает Федор.
— Немножко. Колени. Но это пустяки. Благо голова цела на плечах. Так вы, значит, комедианты? Из Ярославля? Теперь я припоминаю. Был разговор о каких-то ярославских искусниках у государыни. Я, видите ли, фрейлина,— пояснила она.— Не иначе как о вас разговор шел. Вас как звать, господин комедиант?
— Федор Волков. Федор Григорьевич.
— А меня — Елена Олсуфьева. Елена Павловна, Вот и познакомились.
Девушка подает Федору руку.
— А эти господа-спасители?
Федор назвал товарищей. Елена Павловна и им пожала руки.
— Ну, вы, там! Буде балакать!— сердито кричит кучер.— Помогай возок поднять. Гляди, сзади целый черед народу. Ругаются.
Комедианты в одну минуту извлекли легкую каретку из канавы и установили ее на дороге.
— Господа комедианты, вы — мои спасители. Рада буду видеть вас у себя, как дорогих гостей. Прошу запомнить: на Васильевском острову, дом Олсуфьевых. Вам всякий покажет. В любой день часов около четырех меня дома застанете. Буду чрезвычайно рада. Не обманывайте, — говорила Елена Павловна, вновь залезая в карету.
Комедианты неловко кланяются.
— Так непременно, непременно,— настаивает девушка, не закрывая дверцы. — Вы обязательно должны дать мне слово, что не обманете.
— Даем, — говорит за всех Гриша Волков.
— Смотрите же! — грозит пальчиком девушка. Потом поворачивается к кучеру:— А ты, смертоубийца, можешь ехать дальше. Да только шагом и не засыпай.
Карета, немилосердно скрипя смерзшимися колесами, трогается дальше.
— Комедианты, усевшись в свою отставшую кибитку, долго молчат. Первый нарушает молчание Гриша. Усмехаясь, он крутит головой и говорит:
— Происшествие! Еще ничего не видя, а комедии уже начались.
— Красивая!— замечает Ваня Нарыков. — На Татьяну Михайловну похожа, только веселее. Похожа ведь, Федор Григорьевич?
Федор ничего не отвечает.
Охочим ярославским комедиантам известно, что их приказано доставить в собственную ее императорского величества вотчину в Смольном доме.
Федор Волков никогда там не был, однако соображает, что теперь уже неподалеку. Знает также, что там помещается девичий монастырь. Сообщает об этом спутникам.
— Вот на! Значит, к монашенкам?— весело вырывается у Вани Нарыкова.
— Новая комедия! Может, и по кельям к ним разместят?— хохочет Гриша Волков.— Катавасия! Совсем не на ярославскую стать!
Всем это кажется очень забавным. Ребята хохочут и издеваются над питерскими порядками.
— Только бы не к старой, к старой я не пойду,— решительно заявляет Гриша.— Вот на ту чтобы похожа была, на фрейлину… Тогда согласен.
Вот и Смольный. Повозки сгрудились у ворот. Комедианты вылезли на волю.
Высокие яркоголубые с золотом купола собора. Красивые, широко раскинувшиеся каменные строения. Много каких-то пристроек, флигелей— все каменное.
Бесконечные стояки ограды, между ними чугунные решетки с золочеными пиками. Обширный двор чисто выметен.
У настежь распахнутых ворот — стайка молоденьких монашенок-послушниц в остроконечных черных колпачках. При виде стольких незнакомых и молодых ‘мирских’ дяденек неловко хихикают, подталкивают друг дружку локтями, прячут румяные личики в широкие рукава. Видны только задорные глазки, бегающие, как мыши.
Ваня Нарыков, наклонясь к Грише Волкову, тихо шепчет:
— Выбирать вышли… Приободрись, Гришуха. Глянь-ка, как вон та, фрейлина, на тебя воззрилась. Погиб, парень!
Монашенки неожиданно, всей стаей, как воробьи, вспархивают и убегают в ворота.
Федор Волков объясняется с подошедшими двумя офицерами в одних мундирах. Один из них — подпоручик Дашков, намного опередивший комедиантов, другой — неведомо кто.
Всю компанию ведут в боковую пристройку — комедиантский корпус — и размещают в камерах по двое.
Федору Волкову, кроме этого, отводится отдельный ‘кабинет’ для занятий.
Перед размещением незнакомый офицер обратился к комедиантам с несколькими словами:
— Господа комедианты! Я — сержант Бредихин. Повелением государыни определен иметь надзор за вами и довольствием вашим. С жалобами и нуждишками вашими имеете обращаться ко мне и ни к кому иному. А наилучше, ежели жалоб никаких не окажется. Все распоряжения — через старшего вашего, Федора Григорьевича. О благопристойном поведении вашем напоминать не смею, поелику оное само собою разумеется. А засим — с прибытием честь имею, и марш по местам!
Весь этот день был посвящен чистке, бритью и мытью. Сейчас же после завтрака всех сводили в баню — здесь же, на заднем дворе. Мылись все с превеликим удовольствием. Никто, исключая Федора Волкова, и не подозревал о существовании такого приятного заведения, как баня. В Ярославле искони ведется так: если требуется основательно помыться, то лезут в русскую печь и там полощутся и парятся, пока дух не сопрет. После этого, по зимнему времени выбегают голышком во двор и катаются по мягкому снегу. Летом и того проще: идут полоскаться в Волгу или Которосль.
При общежитии имелись своя собственная столовая, повар и два прислужника, приставленные только к комедиантам. В поместительной столовой можно было также проводить и занятия. Кроме того, разрешалось пользоваться для больших проб придворной сценой, помещавшейся в одном из главных корпусов Смольного. Здесь был довольно поместительный театр, уютный и роскошный, какого нашим комедиантам еще не случалось видеть. Он был оборудован лет пятнадцать тому назад самой Елизаветой, в бытность ее поднадзорной цесаревной, когда поле ее деятельности ограничивалось одним Смольным двором. К этому театрику императрица питала нежную привязанность, приказывала поддерживать его в чистоте и порядке, в память своей невеселой и тревожной молодости. Здесь она годами, с часа на час, ожидала своего заточения в монастырь, в крепость, в дальнюю ссылку. Здесь сколачивала преданный себе кружок ‘любителей’ сценического искусства и придворной интриги. Здесь, под сенью кулис, зрели и развивались бесчисленные планы свержения с престола дражайшей кузины Анны Иоанновны,— планы, один другого несбыточнее и фантастичнее. Здесь же протекали в изобилии и интриги менее рискованного характера, в которых у молодой, жизнерадостной, обаятельной и красивой цесаревны никогда не было недостатка. Все обиженные, обойденные и недовольные ‘большим двором’ невольно льнули к маленькому двору очаровательной цесаревны,— такой легкомысленной, непритязательной и нечестолюбивой, так далеко, как будто бы, стоявшей от всякой политики.
Здесь же, в недостроенном Смольном соборе, как-то под вечер был совершен тайный обряд брака цесаревны с ее ‘нелицеприятным и нелицемерным другом’, бывшим придворным певчим Алексеем Григорьевичем Разумовским.
Он и ныне, этот бывший черниговский казак и певчий, верен своим природным склонностям. Будучи законным супругом императрицы всероссийской, он ни во что не вмешивается, ни на что не претендует, живет себе и довольствуется немножко сложным титулом ‘его высокографского сиятельства, господина оберегермейстера ее императорского величества, лейб-компании капитан-поручика, генерал-аншефа, лейб-гвардии конного полка подполковника, действительного камергера и разных орденов кавалера’.
Все эти звания не налагают на него ровно никаких обязанностей, кроме одного — быть ‘нелицеприятным и нелицемерным другом’ увядающей императрицы и числиться отцом ее дочери, воспитываемой где-то за границей за тридевять земель.
Репетировавшие после бани на исторической сцене одну из пьес Сумарокова, охочие ярославские комедианты едва ли знали обо всех этих подробностях. Они восторгались уютом и роскошью театра цесаревны, но совсем не подозревали о разыгравшейся здесь некогда сложной театрально-политической игре. Театр сослужил свою службу и находился сейчас в почетной отставке за выслугой лет.

ПЕРВЫЙ ДЕНЬ ТВОРЕНЬЯ

Обедали поздно. В Ярославле в это время уже готовятся к ужину. Не успели выйти из-за стола, как за окнами послышался скрип полозьев и чей-то высокий и картавый раскатистый голос. Минуту спустя, в столовую влетел небольшого роста господинчик в темнозеленом бархатном кафтане, белых чулках и белом напудренном парике, одетом заметно набок.
— Кто здесь Федор Волков? — картаво закричал господин еще с порога, зачем-то стремительно обегая вокруг стола и низко нагибаясь к лицу каждого обедающего.
— Я Федор Волков, — сказал начальник комедиантов, поднимаясь с места.
— А! Здравствуй, друг! — крикнул посетитель и сунул Федору руку. — А ну, покажись!..
Он вытащил Федора за руку на середину комнаты, без церемонии стал крутить его статную фигуру, осматривая спереди и сзади, даже поднимался на цыпочки, прищуривался, усиленно моргая слегка воспаленными веками.
Федор невольно рассмеялся. Рассмеялся и странный посетитель.. Хлопнул Волкова по спине, в восторге крикнул:
— Хорош молодец! Сядем…
Уронил Федора на диванчик у окна, и сам с разбега плюхнулся около.
— Ну, так вот, друг ты мой единственный… Ах, да! Чортова память!.. — Он стремительно вскочил, метнулся к столу. — Надо ж познакомиться! Здорово, ребятишки! Я — Сумароков. Бригадир Сумароков, Александр Петрович. Прошу любить и жаловать, а я вас уже люблю. Будем вместях театр уготовлять, свой, российский. Так — Сумароков! Сочинитель по части театральной и, как бы это сказать… instructor actorum… {Руководитель актеров.} По-российски такого чина еще нет, ну и чорт с ним, я потом придумаю. Значит, Сумароков, бригадир без бригады… Вы бригадой оной моей отныне будете. Не забывайте — Сумароков!
— Забыть сие невозможно, — сказал за всех смелый Алеша Попов. — Мы вас, господин бригадир, давно знаем и весьма почитаем.
Сумароков, успевший было уже сесть, снова вскочил:
— Как? Что? Знаете? Почитаете? За что? Почему? Откуда?
— Трагедии ваши превосходные все на зубок, как ‘отче наш’, вытвердили, господин бригадир, — сказал Попов.
— Что? Трагедии мои вытвердили? Когда? Зачем? Сие не обманка? Не льстя? — повернулся Сумароков к Федору Волкову.
— Истинная правда, господин бригадир, — начал Федор.
— Не надо бригадира. Александр Петрович. Ребята, Александр Петрович я. К чорту бригадира!
Истинная правда, Александр Петрович. Извольте убедиться, прослушавши хоть что, — докончил Федор.
Сумароков, сдвинув пышный парик совсем на сторону, почесывал под ним свои собственные рыжие, реденькие волосики. Жмурился и быстро моргал ресницами. Начал, заметно запинаясь:
— Про оное… я не уведомлен… Про трагедии мои сиречь. О ‘Покаянии’ каком-то балакали… О ‘Милосердии Титуса’ были байки… А про тра…а… гедии мои… впервой слышу.
Он с размаху бросился на диванчик, так что тот затрещал под ним. Извлек из-за борта кафтана золотую табакерку с бриллиантами и портретом Елизаветы. В задумчивости дал портрету с десяток щелчков, потом раскрыл и сунул табакерку Волкову под нос:
— Угощайтесь!
— Не привычен, Александр Петрович.
— Напрасно. Наилучшая чистка мозгов.
Обильно набивая себе нос табаком, щедро рассыпал его на кружевное жабо, на камзол, на манжеты. Шумно отдувался, закатывал от удовольствия глаза, отправляя в нос новые понюшки.
Волков, как ни крепился, с непривычки несколько раз чихнул.
— На здоровье… на здоровье, — приговаривал Сумароков. — Чих — вещь божественная! Да я вас живо приучу. И табакерку подарю. Без понюшки табаку — мозги на боку. Слышали? Так, говорите, трагедии мои готовили? Где? Когда? Какие? Расскажи, друг.
— Не токмо готовили, но и играли. Почитай все до единой.
Федор начал рассказывать о своем ярославском театре.
— Ну? Ну? Ну? — подгонял Сумароков. — Молодцы, ребята! Исполать! {Желаю здравствовать (старославянск.).} А ведь мне оное дело представляли как баловство семинарское. Ну? Ну?..
Пока Федор рассказывал все обстоятельства постановки трагедий, сочинитель усердно заряжался табаком. Вскакивал, шмыгал между сгрудившимися комедиантами. Садился на все попадавшиеся стулья. Снова вскакивал. Посидел также на всех подоконниках. Затем снова подсел к рассказчику, стащил с головы парик, помахал им себе в лицо, затем аккуратно пригладил его и бережно водрузил на прежнее место. Только еще более косо. Федор кончил и замолчал. Сумароков подумал.
— Вот не знаешь, где найдешь, где потеряешь. Выходит, зачинатели-то театра российского — вы, а совсем не кадеты. Славно! Когда, говоришь, сие было? Представление ‘Хорева’ первое?
Федор сказал.
— Знамо, вы! И разговор короток. Вот те и ярославцы! Не даром говорят, будто ярославский офеня {Торговец книжками в разнос (старин.).} уже Адаму букварь купить предлагал. Только у прародителя денег не оказалось, посему он так и остался неграмотным.
Федор улыбнулся.
— И все же, букварь-то пошел от кадетов, Александр Петрович, — скромно пояснил Волков. — Увидя пробу их, я и возымел мысль завести театр в Ярославле.
— И все-таки завел? А мы так и не завели. И за вас же хватаемся. Да проба и не взачет, — мотал головой сочинитель. — Пробовать можно до второго пришествия. А на театре до сих пор Арлекины да Гансвурсты бычачьими пузырями по мордам орудуют. Это у нас, в столице просвещенной. А там, где-то в Ярославле, а может быть и в Камчатской земле, дела, повидимому, иначе разворачиваются. А ну, ребята, покажитесь, каковы вы есть Микулы-Селяниновичи!.
Сумароков снова вскочил и начал тормошить комедиантов, оглядывая и ощупывая каждого в отдельности.
— Парни, как парни, ничего особенного, — говорил Сумароков, вертя ребят. — Ты, Рыжик, наверно, злодеем учиняешься? — промолвил он, разглядывая Иконникова.— Обличье самое тиракское. А ты? Как звать-то? Шуйской? Головой ручаюсь, по части комической… Настоящий комик! Ей-пра!
— Он у нас на чертях собаку съел,— похвалил друга Иконников.
— На чертях? Вот здорово! Что ж, чорт на театре персона знатная. А кто Оснельдою был? А Ильменою? А Офелией? Он? Он? Он? Не верю! Пусть покажут!
Ваня Нарыков, Алеша Попов и Гриша Волков поочередно стали читать монологи из сумароковских трагедий.
Сочинитель десятки раз вскакивал, садился, даже почти ложился на диван. Израсходовал весь табак. Начал снюхивать просыпанное с жабо и манжет. Часто стаскивая, совсем растрепал свой парик. Под конец надел его набок, выставив на виске целую прядь своих рыжих волос. Вскрикивал:
— Ребятушки! Да вы мастера! Куда кадетам! Порадовал Ярославль! Совсем готовый театр. Русее русского! Пузырем теперь всех немцев!
Особенно понравился Сумарокову Ваня Нарыков.
— А он не девушка переодетая?— десять раз обращался он ко всем с вопросом, вгоняя Ваню в густую краску. — Ой, предупреждаю: за тебя тут свататься будут. Вы уж, ребята, не давайте свою девушку в обиду.
— У нас и девушки были, Александр Петрович. Добро порядочные комедиантки! — похвастался Федор Волков.
— Российские девушки?
— Российские.
— Актерки?
— Выходит, и актерки, коли комедиантством занимались.
— Почему оных не видно среди вас?
— По неопределенности положения нашего дома оставлены.
— Жаль… Жаль… Посмотреть хотя бы издали на актрису российскую. И толковые девушки?
— Весьма отменно представляли. Особливо одна. Мусина-Пушкина по имени.
— Мусина-Пушкина? Сие как бы графиня выходит? Светская дама?
— О, совсем нет! Никакая ни графиня. Просто бедная девушка-сиротка. А отменно способная. И образованная по-дворянски.
— Отцом к оной сиротке объявляюсь. Незамедлительно вытащить надлежит оное чудо из Ярославля несчастного.
— К прискорбию, ее уже нет в Ярославле. В Москву к мамаше отбыла, и следы нами потеряны,— промолвил Федор, сам будучи не рад, что поднял этот больной для него вопрос.
— Разыщем! Невдолге разыщем! Я государыне доложу. Всю Москву на ноги поставим. А другие каковы?
— Еще две сестры Ананьины, кружевницы бедные. Эти в Ярославле остались и в случае надобности противу приезда сюда ничего иметь не могут. Также добро славные девицы. К театру пригоды зело, хотя и не шибко образованные. Любовниц и невинностей представляют.
— Образованность — это чепуха! — заявил Сумароков.— Меня вот сколько образовывали, а актер из меня— как из мухомора бламанже. Кружева плесть я тоже вряд ли сумею. Разве что из слов. Кружевницы, ты говоришь? А знаешь, друг Федя, что мне пришло в голову?— вскричал Сумароков, переходя совсем на дружескую ногу.— Кто способен плесть кружева из ниток, тот сумеет сплесть их и из слов. Наладим дело — вплетем в него и кружевниц. Будет у нас театр российский, или не будет вовсе на свете бригадира Сумарокова!
Сумароков совсем умилился. Ласково подмигивал улыбающимся ребятам, хлопал Федора по спине и по коленке. Искал табаку, но табаку больше не было. Болтал добродушно:
— Мне все кажется, я на россыпи золотые напал. Ведь любят ребята театр? Ну еще бы, как театр не любить! Ты вот что, дружище Федя: списочек загодя заготовь всех ваших представлений, кои на мази. Я самой список оный представлю на милостивое благоусмотрение. И еще…
Он резко оборвал и бросился в сторону окна, откуда послышался скрип полозьев по снегу. Потыкался в замерзшие стекла, застучал кулаком в раму, закричал во всю мочь.
— Нет меня! Нет меня здесь ни для единой персоны! Бредихин! Бредихин! Какого лешего еще нелегкая принесла? Чей сей гнусный возок? Не Кирилыча ль, назольника? {Назольник — человек докучливый, раздражающий (старин.).} Ворочай оглобли вспять! Ни души нет! Все в баню ушедши. Да и ему рыльце помыть не мешает хоть единожды в жизни. Слышь, Бредихин? Сказано — гнать непрошенных друзей в шею!
Грозное предупреждение запоздало. В дверях стоял, улыбаясь во всю ширь кругло-красного лица, громоздкий господин в скромном черном кафтане, в гладеньком пудреном паричке, явно маловатом для его большой и круглой, как шар, головы. Вся его фигура представляла олицетворенное добродушие. Красненький носик пуговкой затерялся где-то между вспухших щек. Узенькие глазки светились умом и насмешкой, корешки желтых и редких зубов казались чем-то посторонним, случайно застрявшим между десен. До смешного плоское, как бы сплюснутое лицо даже вблизи было похоже на хорошо подрумяненный и щедро смазанный блин.
— Пошто шумишь, аки в питейном, российский господин Расин?— отдувался вошедший, загородив собою всю дверь. — Коли друзей по шеям, тогда врагов по какому ж месту?
Круглолицый господин говорил негромко, нежно и ласково, сильно упирая на ‘о’.
— А у нас и враги и друзья по их мерке идут в одной цене, господин придворный российский пиита {Поэт (старославянск.).},— не скрывая неприязни, отрезал Сумароков.
— А! Значит, для меня, скроенного по иной мерке, все же будет сделано различие,— добродушно отшутился гость, покидая свою позицию в дверях и разлапо пробираясь к ближайшему стулу.
— По какому важному случаю лицезреть вас удостоены, господин Тредьяковский, первый наш ‘притворный’, российский пиита?— ехидно съязвил Сумароков, делая подчеркнутую ‘опечатку’ в слове придворный.
По должности только что упомянутого вами чина, второй наш непритворный российский пиита,— осклабился во все лицо Тредьяковский.— Потребно есть познакомиться с господами комедиантами доморощенными. Авось событие сие окажется достойным отметы речью мерною в назидание потомству грядущему,— полушутя, полусерьезно сказал пиита. — Будучи, как вам небезызвестно, господин Расин российский, профессором элоквенции… {Красноречия (латинск.).}
— К чертям элоквенцию! К чертям и профессора оного! — крикнул Сумароков на верхних нотах. — Мне попечение вверено, и неча нюхалку свою совать, куда не показано. Без виршей пашквилянтских {Пасквильных стихов (старин.).} дело обернется. А потому и элоквенция ваша здесь без надобности!…
— Экой язык у те несуразный, Петрович,— не повышая голоса, добродушно протянул Тредьяковский, доставая простенькую берестяную табакерку.— По вся дни шумишь бестолку. Что человека ошельмовать, что комаря раздавить — тебе все одино. Не дело, друже, наипаче при персонах посторонних. Они же не знают ни отношений наших теснодружественных, ни манеры словопрения твоего пиитического, ни ндрава твоего ангельского, доброго и кроткого превыше меры, ко всем благожелательного и попечительного отечески. Увидя тебя в раже {Гневе (франц.).} подобном, персоны оные, красноречием великосветским не умудренные, могут счесть тебя нивесть за зверя какого апокалиптического. А ты — всего-навсего только ангел доброты и невинности. Ребята!— обратился Тредьяковский к комедиантам.— Добрый и кроткий наш Александр Петрович сие шумит по-нарочному. Потребно бо ему сие ежедень порцион желчи израсходовать изрядный, ее же у него в излишке. По естеству оный наш Расин рассийский — ангел во плоти и первейший муж ума в отечестве нашем. Без лести говорю, по подсказке сердца брательного. Благоприятели мы с ним вельми закадычные, воды потоками не разольешь, А столкнемся инде вместях — Петрович мне боки обламывать должностью своею почитает. Мне же сие токмо приятно, аки елей на раны. Ибо от мужа ума необъятного и брань поносную надо почитать за славословие. Угощайся, Петрович…
Тредьяковский протянул Сумарокову свою тавлинку {Табакерку (старин.).}.
Тот пробежался еще раз-другой по комнате и молча, не глядя в лицо приятелю, полез пальцами в табакерку.
Наступило долгое молчание, прерываемое только аппетитными втягиваниями умиротворяющего зелья двумя пиитическими носами.
— От Пульони… с корнем ‘мандрагор’ и малость с хреном прошлогодним… дюже мозги набекренивает… Прочисти-ка свои Авгиевы конюшни… — ронял Тредьяковский, держа табакерку далеко на отлете. — Чуешь, Петрович мой золотой, аромату сию неземную, сверхъестественную, так сказать?.. Этот от девяти специй таинственных.
Сумароков сосредоточенно морщил лоб, шмыгал носом, всячески смаковал ‘неземную аромату’. Наконец, сказал кротко:
— В крепости как бы изъян… Щекотанье весьма дамское…
— Мандрагор мягчит, но и сие поправимо, — сказал Тредьяковский, доставая вторую, серебряную табакерку. — Ну-ка, а сие как, херувим мой кроткий? Две вещи живут на свете для счастья человека: по плечу халат, да по носу табак. И обе трудно подгоняемы. Ну как, херувимчик?
Сумароков вдумчиво попробовал из другой табакерки. Подергал носом, покрутил головой. Не сдержался, зачихал громогласно, как в трубу. Тредьяковский не отставал, вторил ему тоненько, с легкой икотой. Похоже было, как будто приятели исполняли какую-то сложную музыкальную симфонию на замысловатых, невиданных инструментах. Симфония длилась немалое время, пока оба музыканта не прослезились вконец.
Сумароков заговорил первый, прерывающимся голосом, утирая манжетами слезы:
— Боже… божественно, Кирилыч!.. Умо.., умопомрачительно…
Принялся чихать без счета, уже соло. Отчихавшись, спросил:
— Також от Пульони?
— Э, нет! Сие — ‘сам-трэ’. Собственной лаборатории. ‘Для друзей’ прозывается. А друзей у меня токмо двое и есть — ты, херувим, да Миша Ломоносов, ангел.
— Тьфу, тьфу! — заплевался Сумароков, начиная снова метаться по комнате. — Ну, к чему ты сие приплел? Всю благодать испакостил. Не хочу табаку твоего и прах его отрясаю! — Александр Петрович тщательно вычистил свой нос платком. — Не желаю с оным илотом {Рабом (греч.).} пьяным в одной строке стоять. Вот тебе ‘сам-трэ’ твой… На!.. — Сумароков несколько раз громко высморкался в платок. — Все! Чист теперь.
— Эхе-хе! Друже! Ненадежный ты материал суть. Огнеопасен дюже. От единого слова взрываешься с великою опасностью для окружающих, — мягко и кротко вздохнул Тредьяковский. — А Миша Ломоносов тебя превыше звезды небесной почитает. Под хмельком говорил мне этто {На днях (старин.).}. ‘Человек он, — говорит, — надо правду сказать, дрянь. Скула сварливая, льстец и подлиза. Личность подлая и гнусная’, — это про тебя, то есть. ‘Таких, — говорит, — гнуснецов ежедень на площади публично батогами сечь подобает’, — это тебя, то есть.
— Пашквиль! — закричал вне себя Сумароков. — Оба вы пашквилянты записные! Вместях надо мной издеваетесь! Дар мой стихотворный, от бога данный, бездарности убогие, в грязь топчете. Знаю я тебя, Васька-плут! Мягко стелешь — жестко спать. В наперстке меня вам утопить желательно, да не удастся! Сами захлебку получите!— бушевал Сумароков, бегая по комнате и колотя кулаками по каждому попадавшемуся стулу.
Тредьяковский сидел спокойно, с кроткой улыбкой, соболезнующе покачивая головой и начиняя свой носик удивительным ‘сам-трэ’.
— Милай!.. Милай!.. Ведь самой сути дела-то ты и не дослушал. Ругань Мишина к тебе как к человеку относилася. Из завидок евонных. А славословия его, до тебя — поэта касаюшие, ты и не дослушал. В восторге и обожании он к твоему дару пиитическому пребывает. ‘Синава’ твоего наизусть затвердил. За божницею хранит егземплэр, тобою подаренный. Едва ли не молится на него в минуты умиления. Первым стихотворцем тебя эпохи нашей, талантами выдающимися обильной, из всех почитает. Превыше Корнеля, Расина и Вольтера самого ставит. К Гомеру приравнивать не стесняется. ‘Гомероидален он суть, Сумароков наш славный’, восклицает. Положим, на взгляд мой простецкий, ‘гомеричен’ сказать бы подобало, но сие лишь ошибка грамматическая. ‘Тамиру и Селима’ своих за ублюдков почитает, твои же творения непревзойденными чтит. Учиться у тебя советует. Я и то, говорю, учусь. ‘Дейдамию’ мою, зело нескладную, по чину сумароковскому строить порывался. Да уж коли под париком ералаш, то и на бумаге кочковато выходит. А ты кипишь и клокочешь, как банный котел. Дружбу мою к тебе брательничью под сумление ставишь. Не гоже, Петрович ты мой золотой… Обидно!
— В первый день бог сотворил лесть, а во второй дал ей в душу влезть, — сказал, немного смягчившись, Сумароков.
— Поди-ко, нужда мне льстить тебе, херувим мой кроткий! Из каких видов, ангел? Подумал ли ты о сем? Вот то-то и есть. И Михаиле льститься також не из чего. Не спутают тебя с ним, не тревожься. Да на него мне чихать. От тебя недоверие слышать прискорбно, серафим ты мой легкокрылый. Разобидел старика…
Тредьяковский вытащил рваный фуляр и начал вытирать им свои якобы увлажненные глаза. Сумароков, уже успокоившийся, подошел и дружески похлопал пииту по спине:
— Не огорчайся, дружище. Негодование мое не к тебе, старина, относилося.
— И к нему несправедливо. Он малый добрый, хоша и ругатель большой руки. Одначе, не хулитель талантов чужих ни в малой мере.
— Ну, добро, мир. Одолжи-ка понюшку ‘сам-трэ’.
Опять понюхали. Поблаженствовали.
Тредьяковский поднялся с места, неуклюже передвигаясь, обошел всех комедиантов, предлагая понюхать.
— Угощайтесь, господа комедианты. Как? Никто не употребляет? Плохо же. — Обернулся к Сумарокову: — Плохи у те комедианты, Петрович. Да, к слову пришлось, о комедии. Ведь я к тебе, Петрович, паки с ‘Дейдамией’ свей, негодницей. На театр убогое сие мое детище просится. И государыня вчера при разговоре со мною милостивом как бы намекнуть изволила о желательности определить ее к месту.
— Места определения бывают разные, — загадочно пробормотал Сумароков.
— Не обидь по-приятельски, Расин наш преславный, — упрашивал Тредьяковский. — Она хоша и убогое детище, а родительскому сердцу все же мило.
Сумароков нервно почесывал шею под кружевами. Часто моргал глазами. Поцокивал губами с недовольством. Наконец, сказал:
— Велика дылда, Кирилыч. Ни на какой театр не вместить.
— Порочного здесь мало, Петрович. Оные родятся карлами, а оные и великанами.
— Знаешь, душа, велика Федора, да дура, — отрезал Сумароков.
— Присказка дураками ж сочиненная. Я великана мыслю в смысле ином. Во образе величия, по сравнению с карлами некими…
— А карлы оные — творения мои? Не так ли? — задористо прищурился Александр Петрович.
— Со стороны виднее. Пусть публика просвещенная судит об оном. Она и различать будет, кто — карла, а кто — великан. Когда предметы для оценки рядком будут поставлены…
— А ежели не будут?
— Будут. Я через всех свиней перелезть обещаюсь, вместе и с их пометом.
— А попробуй!
— И попробую. Будь в надежде, оный великан весь свинячий приплод передавит.
— Ха-ха-ха! — захохотал Сумароков. — Вот когда Васька-пашквилянт пятачок свой свинячий показал! Да и великан твой отецким же языком хрюкает! Виршами дровоподобными изъясняется. Дубина! Оглобля! Орясина! Не заслужила публика наказания сего жестокого, чтобы вирши косноязычные, корягоподобные без конца глотать!
— О косноязычии, ангел, говорить поостерегся бы, — мягко отчеканил Тредьяковский. — Знаем мы и таких Расинов, кои одну половину азбуки не выговаривают, а другую проглатывать изволят. И выходит не речь российская, а бормотание глухонемого…
— Слюною ядовитой ты, Зоил, брызжешься! — крикнул Сумароков.
— А иные и насквозь ядом бывают пропитаны. Обходить их потребно сторонкою, дабы самому избежать бешенства собачьего, — ласково, не повышая голоса, промолвил Тредьяковский.
— Так зачем же ты прилез к оной собаке бешеной, чорт паршивый? Пьяница старая! Пакостник! — захлебывался от бешенства Сумароков.
— Собачка лает, ветерок относит. А не то и палка добрая на собачку оную найдется, — невозмутимо, улыбаясь во всю ширь блиноподобного лица, протянул Тредьяковский.
— Вон отсюда! Вон, язва проказная! — неистовствовал Сумароков.
— Сие как бы относится не ко мне, первому придворному стихотворцу и учредителю стиха российского. Адреском ты ошибся, ангел мой кроткий. Вот, полюбуйтесь на вашего калифа на час, господа комедианты приезжие. Ошейничек вам приспособить советую, да на цепуру, к стенке, виршеплета сего бешеного в минуты ража его пристегивать. Для безопасности, — елейно, как о чем-то весьма приятном, проговорил Тредьяковский, грузно поднимаясь со стула.
Сумароков совсем потерял дар речи от злости и негодования. Он сорвал с себя парик, швырнул его в угол и упал головой на стол с неубранными тарелками.
— До свидания, господа комедианты, изумленные свидетели галантерейности нашей столичной, — преувеличенно вежливо раскланиваясь, заключил Тредьяковский.
— До свидания и ты, плагиатор жалкий, ворованным стихом Василия Тредьяковского пользоваться не гнушающийся.
— Убью! — крикнул, вскочив на ноги, Сумароков.
— А ну, убей. Попробуй, недоносок убогонький! Ублюдок, в непотребстве вывареный! А господа комедианты полюбуются на убивство оное. Хе-хе-хе!.. Сцена назидательная. Прямехонько из трагедии российского господина Расина выхваченная, — с бесстрастной улыбочкой проговорил придворный пиита, держась за ручку двери. — Ну, что же, уходить мне прикажете, али подождать убивства обещанного?
— Вон! Вон! Вон, Иуда!— закричал Сумароков, он не сдержался и расплакался, бросившись ничком на диван.
— Видно, уходить, — хихикая, издевался Тредьяковский. — Обещанное убивство не состоялось. Прощай, Мигун!
Он отворил дверь и, подмигивая одним глазом комедиантам, продекламировал:
— ‘Кто рыж, плешив, мигун, заика и картав, Не может быти в том никак хороший нрав’.
Это… почитай что из Гомера.
Ушел, осторожно притворив за собою дверь. Сумароков вскочил и со сжатыми кулаками бросился за ним.
Комедианты стояли вдоль стенки, смущенные.
С крыльца доносились истерические выкрики Сумарокова, посвистывание и улюлюканье Тредьяковского.

У КРАЯ ТРЯСИНЫ

Послеобеденная сцена в столовой произвела на миролюбивых неискушенных ярославцев удручающее впечатление. Было мучительно стыдно смотреть в глаза друг другу, как будто они сами сотворили, что-то в высшей степени предосудительное и позорное. Радостное ликование к вечеру сменилось томительным раздумьем и тоской по тихому, милому Ярославлю. Ребятам становилось ясно, что мир совсем не таков, каким они, в наивной простоте, воображают его себе там, вблизи своего кожевенного сарая.
В особенности остро страдал Федор Волков, лучше разбиравшийся в обстановке и ненавидивший всем своим существом всякое проявление грубости и пошлости. Он знал, что на свете существуют люди и людишки. Невольно тяготел к первым и старательно обходил вторых. В значительной степени это ему удавалось, так как свобода выбора зависела от него самого. Здесь, в подневольном положении, эта свобода была полностью отнята. Знайся с тем, с кем прикажут.
Федор чувствовал себя завязшим на окраине необозримого болота, и завязшим по собственной неосторожности. Это — пока только окраина. Что же будет там, дальше, по мере углубления в трясину? Подумать жутко.
Он готов был бросить все, презреть все последствия, без оглядки бежать назад, — пешком, в мороз и вьюгу, — туда, к брошенному им любимому детищу — сараеобразному театру, к своим милым друзьям — простецким смотрителям.
Его преклонение перед недавним кумиром — господином Сумароковым — испарилось без остатка. Кумир сам постарался об этом. Грубо и безжалостно.
‘Буду ли в состоянии играть трагедии, сочиненные господином сим и почитавшиеся мною за гениальные творения? — мучительно копался Волков в охватившем его негодующем раздумьи. — Как смогу произносить мудрые, вдохновенные стихи, испытывать возвышенные страсти? Ведь образ господина сочинителя живым передо мною стоит, — его теперь из души топором не вырубишь. Он будет мерещиться мне и за Хоревым возвышенным и за Гамлетом благородным… Возможно и мыслимо ли такое совмещение мыслей и чувствований великих, гению свойственных, и поступков обыденных, для потерянного подъячего зазорных? А тот, другой — что он? Бесстыдник изверившийся? Злая рука, сладострастно чужие раны бередящая? Лисий хвост и волчий зуб вместе? Зеркало, свою трясину отражающее?’
В дверь постучали.
— Резрешается войти?
— Ах, пожалуйста, пожалуйста, прошу! — любезно ответил Федор.
Вошел, насмешливо улыбаясь, Бредихин.
— Да я вам не в помеху? Прямо говорите. Я ведь так, без надобности. Поболтать захотелось. Могу и в другой раз.
Федору понравилось открытое, насмешливо-приветливое лицо молодого сержанта.
— Я очень рад, Андрей Никитич. Респолагайтесь, как вам удобнее. И вообще — какие там разрешения? Входите без спроса, когда вам понадобится. Хозяин — вы, а мы — гости.
— Э, нет, сие не дело, — произнес Бредихин, усаживаясь в свободные кресла по другую сторону стола. —Чинить стеснения —не в моих правилах.
Помолчали. Бредихин, покачивая головой, усмехался себе в воротник и щурил насмешливые глаза. Несколько раз молча взглянул на Волкова.
— Глупая потеха неглупых людей, Федор Григорьевич.
— Вы это о…
— Ну, а то о чем же еще? Вечная наша комедия улыбальная. Точно торговки блинами: как сойдутся, сейчас и подерутся. Ноне еще благополучно, без драки обошлось. Должно, из уважения к приезжим.
— А хорошо ли оное, Андрей Никитич? Как на ваш взгляд привычный?
— Что хорошего? Пакость! А как на ваш взгляд, на непривычный?
Волков только рукой махнул: — Не спрашивайте!
— Понимаю я вас. С непривычки должно быть тошнотно. Ну, ничего. Обживетесь — все будет мягче представляться.
Федор Григорьевич с сомнением покачал головой.
— А все торговое соревнование виновато, — заговорил снова Бредихин. — Каждому кажется, что его блины горячее. За славу лучшего блинопека носы друг дружке готовы откусить. У Кирилыча-то, действительно, что ни блин, то комом. На подмазке больше выезжает. Иначе совсем несъедобно было бы. А ведь Александр Петрович наш — талант и умница. Прирожденный блинопек… то есть, стихотворец, я хотел сказать. Душа в мире, им созданном, витающая. Доброты человек непомерной. Совести неподкупной. А ведет себя, как школяр задиристый. Я его понимаю. В Кирилыче он презирает больше всего натуру его ужиную. И раздражается от непомерной того извилистости. Да вы не думаете ли, что эта баталия ихняя всурьез или надолго? Пустое! Поди, где-нибудь уже вместе, обнявшись, сидят. Хоть у того же Михаилы Васильича Ломоносова. Тот-то посдержаннее будет. Умеет вес себе придать и почтение внушить. Умница. От грызни с мелкотой за кости обглоданные, шуткой да балагурством спасается. Чуть что — шмыг в кусты, как бы играючи. А коли уж непереносно станет — в рюмочке тоску топит.
— Тоже занятие не весьма почтенное, — заметил Волков.
— Вам это трудно понять. Не знакомы еще с населением болотца нашего, с его мошкариными повадками. Ведь у нас как? Каждый другому обязательно в нос лезет, щекочет его и раздражает. Наблюдали вы когда пляску мошкары над болотом в неподвижном воздухе? Перед грозой обычно бывает… Так вот и наша жизнь — такая же мошкариная. Все нелепо толкутся, пляшут, жалят друг друга и радуются, что ужалить посчастливилось. А в центре как бы матка мошкариная в стайке трутней вальяжничает. Ну, вся мелкота к ней в соседство и пробирается. Лестно все-таки.
— Вот тут бы людям посерьезнее и создать этакую струйку освежающую, чтобы мошкара не дюже грудилась, — улыбнулся Федор понимающей улыбкой. — Й их бы существование было оправдано.
— А вы полагаете, эта туча однодневок такую струйку почувствует? Голубчик! Здесь ливень грозовой потребен, с градом каменным! Чтоб в мертвую слизь обратить всю эту толчею бестолковую…
Помолчали. Федору Волкову все больше начинал нравиться откровенный и, как видно, умный сержант.
— А Александра Петровича судить преждевременно остерегитесь, — прервал молчание Бредихин, задумчиво выстукивая пальцами на столе какой-то марш. — Он тут многим в носу щекочет из стаи мошкариной. Жалить мастер. И Ломоносов также. Да, пожалуй, и Кирилыч отчасти. Все это — материя бродильная. А когда люди застой и неподвижность за счастье для себя почитают, брожение — вещь докучливая и для мошкары неприятная, порядок пляски расстроить грозится. Людей-то просвещенных у нас раз, два и обчелся. Да и те прячут свою просвещенность под чудачествами разными, чтобы не быть очень уже смешными в глазах дикарей. И дикари в простоте душевной полагают, что быть просвещенным это и значит быть чудаком. И то уже благо, что какая-то тень уважения к просвещению все же чувствуется.
Бредихин поднялся и посмотрел в темное окно.
— Какие надежды ваши на будущее, Федор Григорьевич? — спросил он после молчания.
— Никаких, как есть, — грустно улыбнулся Волков.
— Самое правильное. Разочарованности избегнете. Да и какие надежды может внушить трясина честному человеку? Ну, извинения прошу за время отнятое.
Он протянул руку Федору. Задержал его руку.
— Хочется мне совет один вам подать, да не знаю, уместно ли.
— Отчего же неуместно? — улыбнулся Федор.
— Новый вы человек. А у нас тут прохвостов много. На знакомства скороспешные, а наипаче на откровенности дружеские не будьте склонны излишне… Мастаки у нас есть отменно ловкие. И не заметите, как в душу к вам влезут для отправления надобностей своих…
— Душевно благодарю за предупреждение, Андрей Никитич. И за расположение ваше. на знакомства скороспешные я не шибко податлив.
— Ну, рад за вас. Бредихин ушел.
В дверь заглянул брат Гриша, с которым они занимали общую камеру.
— Ты спать-то пойдешь?
— А ты чего не спишь?
— Не спится. Да еще и огня тушить приказа не было. Из ребят тоже еще никто не спит. Волнуются.
— А чего ребятам волноваться?
— Не нравится им здесь. Половина уже домой просится.
— Не рано ли? Подождем, когда прогонят. Пока не гонят еще.
— Этого-то как раз им ждать и не хочется.
В дверях столпились Нарыков, Попов, Шуйский и другие. Один за другим проникли в кабинет, расселись по углам, по подоконникам. Молча.
Федор понимал их состояние. Старался казаться веселым и беззаботным. Заглянул в глаза одному, другому.
— Чего вы нахохлились, как мокрые курицы в ненастье? С животами неладно? Это от жирного. С непривычки. Ну? Скажите хоть словечко.
— По домам бы, — негромко высказал общую мысль Ваня Нарыков.
— По мамке соскучился? Али мышей боишься?
— Мышей… Летучих… что нетопырями прозываются,— угрюмо сказал Ваня, исподлобья поглядывая на других.
— И мне они чевой-то не по нутру, — вздохнул Шуйский.
— Сами вы — совы ночные! Вот вы что! — крикнул, вскочив и забегав по комнате, Алеша Попов. А по мне — так плевать на все я хотел. Абы на мозоли мне только не наступали!
— А наступят — легонько отодвинуть можно. Под девятое ребро кулаком, — промолвил, сплюнув в угол, рыжий Иконников.
— Вы вот что, ребята, — серьезно сказал Федор Григорьевич. — Слякоть-то не разводите раньше срока. Комедии на театре хороши. Идите-ка спать. Утро вечера мудренее.
— Здесь и утро и вечер одинаково мудреные. Али одинаково дурашливые, — усмехнулся Чулков. — Во всяком разе не по нас…
— Бросьте, ребята, побаски. Давайте прямо. Чем вы недовольны? — спросил, начиная почему-то сердиться, Волков. — Кто вас обижает?
— Ну, это шалишь, кума. Мы сами норовим обидеть кого, — сказал Семен Куклин. — Дело не в обиде…
— Так в чем же?
— А лезут всякие… разные… Коли так будет дале — от их и совсем житья не станет. Один придет — кабак устроит… Другой… Уж лучше во-свояси. Без скандала.
— Это правильно. Посторонних и праздношатающих чтобы не допускать, — поддержали его другие.
— Да кто ж эти посторонние? — повысил голос Федор. — Вы и видели-то двух человек.
— И того достаточно, — усмехнулся Иконников.
— Один из них — начальство наше. Человек любезнейший.
— А другой? Чего он приперся? Кто его звал? Такого одного хватит, чтобы свет омерзел…
— Не пущать никого, окромя своих, вот и все! — закричал Алеша Попов. — Дежурство учредить, из своих, посменно. И ворочать к воротам всех праздношатающих. Что мы за диковины заморские? Не карлы и не телята двухголовые, чтобы на нас зенки пялить. Противно такое. Я не согласен. Грубить буду!..
— Сейчас договоримся, ребята, — стал мягко уговаривать Федор. — Перво-наперво знайте, что нет у нас защиты более крепкой, чем Александр Петрович. Что он горяч — это никого не касается. Не раздражайте его сами, а уж он вас в обиду никому не даст. До остальных нам дела нет. Мы знаем одного — и все тут. О дежурстве мысль не плохая: подумаем. Доложу завтра бригадиру нашему и от вашего имени попрошу его наладить жизнь нашу покрепче. Порядок в нашем деле необходим строгий, а особенно на чужой стороне. А то вон вы какие… комедианты. Из комедии в одну минуту в драму перескакиваете.
— А коли тот еще раз залезет, так мы ему и трагедию учиним… на ярославскую стать… как на Которосл^ в Крещенье, — пообещал Иконников.
— Блин у него так смазки и просит, — сказал, крутя головой Чулков.
Все засмеялись.
— Дикари вы все-таки, ребятишки, — засмеялся и Федор.
— Это еще вопрос, кто дикари-то…
Помолчали. Гаврило Волков протирал заиндевелое окно, всматривался в темноту.
— Ты чего там, Гаврюша?
— Суроч какой-то на дворе. Слякоть и зги не видно. Не весело.
— Климат такой… ингерманландский.
— Затащила нелегкая! Во все складач он, тот климат, заползает. И люди здесь такие ж… ингерманландские. Чтоб им пусто было! — сплюнул в угол Шумский.
Повздыхали.
— Теперь, чай, в Ярославле хорошо. Солнце, поди, на весну… Волга скоро тронется… Канатчиковы к ‘забаве’ готовятся. А театр, наш собственный, кровный театр — досками заколочен стоит. И все лето так простоит, ежели мы отселе не вырвемся, — вздыхал Гаврило.
— Заткнись, Гаврюшка! — закричало сразу несколько голосов.
— Авось не долго простоит заколоченым, — в свою очередь невольно вздохнул Федор Волков.
— Если бы да кабы… Еще помолчали.
— По-моему, и здесь можно стать не лишним, — вывел свое заключение Алеша Попов. — Только, чур, вести свою линию твердо, дружка за дружку крепко держаться!
— Дедка за репку, бабка за дедку, — обрадовался Шуйский, — тянут-потянут — и вытянули…
— Прошлогодний хрен, — досказал Иконников.
— Ну, ребята, марш по камерам, — сказал Федор. — Выспитесь за все две недели. Завтра могут поднять ни свет, ни заря. Представляться повезут. Носы почистите загодя…
— А они сами-то чистят их? — не унимался Иконников.
Комедианты неохотно начали подниматься.
— Эх-хе-хе… вот и достукались… Марш по камерам! Ровно арестанты.
— Поднимать, говоришь, будут? А дома кто нас поднимал? Сами вставали. А то и совсем не ложились.
— Не все прянички Ванечке…
— Погрызет и сухарик, сударик… В дверях появился сержант.
— Господа комедианты! Через четверть часа, по положению, огни должны быть погашены.
— У нас они уже давно погасли, — пробормотал себе в подбородок Шуйский.
Федор Волков сделал ему укоризненный знак головой.
Императрице в тот вечер нездоровилось. Французская труппа де-Сериньи отправляла свой очередной спектакль не на большой сцене старого Зимнего дворца, а на интимном театре царицыных покоев. Императрица со своими приближенными сидела в наглухо закрытой аванложе и мало интересовалась представлением.
Великий князь в антрактах играл в оркестре под управлением капельмейстера Арайи, играл на особенной янтарной флейте, подаренной ему прусским королем Фридрихом. Это был очень хитрый и необычайно пронзительный инструмент.
Когда Сумарокова позвали в ложу для доклада о ярославских комедиантах, граф Алексей Разумовский дочитывал присутствующим петицию, врученную ему французским антрепренером де-Сериньи:
— ‘…Тяжелы все те огорчения, мучения и обиды, которые чинят мне господа актеры за последние годы. Я не думаю, чтобы грешники в аду испытывали то, что я испытал. Злой актер — зол на совесть. Стоять во главе их — ужас. И как бы ни был искусен генерал, я бы от души желал ему справиться так же искусно с дюжиной актеров, как с армией в сто тысяч солдат’. Написано, как изволите видеть, с большим чувством и знанием человеческой природы, — пояснил Разумовский.
Все посмеялись над положением несчастного Сериньи.
— Александр Петрович, — обратилась императрица к Сумарокову. — Вы виделись уже с новоприбывшими ярославскими комедиантами?
— Как же, ваше величество! Я провел с ними весь вечер.
— Что, они так же свирепы, как и актеры Сериньи?
— Помилуйте, государыня! Это преотменные ребята. Сущие дети природы.
— Понеже они не так опасны, я желаю познакомиться с ними поближе. Не откажите в любезности представить их нам завтра.
— Почту за счастье, государыня. Ибо добрые упования возлагаю на ребят оных.
— За полною вашею ответственностью, Александр Петрович, — сказал, подняв палец, Разумовский. — Вы должны поручиться, что оные дети природы не оставят во дворце никаких неприятных следов, неразлучных с детскостью возраста.
— Вы несносны, Алексис, с вашими фривольностями — промолвила императрица, ударив Разумовского веером по плечу. — Это, разумеется, шутка, Александр Петрович.
— Я понимаю, государыня. Наш добрый простой народ умеет держать себя с врожденным тактом и деликатностью. Их высокографскому сиятельству сие должно быть известно ближе моего… Лично я, государыня, очарован многими добрыми качествами новоприбывших комедиантов. По чистой совести сознаюсь, что встретить подобную подготовленность, рассудительность, даже образованность я никак не ожидал. Сие указывает на то, что во глубине России зреют отменные семена, о коих, ко прискорбию, нам, жителям столицы просвещенной, ничего неизвестно. Я встретить ожидал обычную компанию длинногривых бурсацких шелопаев, вида столь всем надоевшего и гнусного, а встретил общество хоть и простецкое, но умилительное по скромности своей и поразительное по начитанности, просвещенности и искусству декламаторскому.
— Чудеса! — сказала императрица. — Где же ваши гении изучили столь трудное искусство декламации?
— Изучали ли они его, я этого не знаю, государыня. По моему разумению, они его создали заново, по подсказке языка российского, столь близко им известного. Сие не певучая декламация школы французской с ее заученными кукольными жестами. И не любование собственною позитурою, столь свойственное итальянцам. Також и не бессмысленное кривляние комедиантов немецких и аглицких. Сие есть нечто подсказываемое изнутри чувством и натурою, и искусно, в понятной всем манере, передаваемое звуками голоса и движениями. Может быть, я увлекаюсь, государыня, но на меня декламации их, сказанные без подготовки, произвели впечатление некого откровения. Я начинаю видеть театр российский в каком-то новом свете.
— Вы нас совсем заинтриговали, Александр Петрович, вашим переворотом театральным, начавшимся где-то в Ярославле, — сказала Елизавета. — Однако продолжайте ваши чудесные сказки о мудрых детях природы.
— Сии сказки могут стать былинами отечественными, ваше величество, — горячо продолжал Сумароков. — А былинами нашими мы вправе гордиться. Токмо богатыри, о коих я веду речь, не сидни, просидевшие без движения тридцать лет и три года. Они все юны, и видно, что времени своего даром не потратили. Если не все из них, то многие — завзятые любители искусств и российской словесности. Не одна персона из них имеет знакомство с языками иностранными. Занимаются переводами и сочинением пиес собственных. Я чаял встретить в них узких истолкователей наших духовных златоустов, как то: святого Димитрия Ростовского, Феофана Прокоповича и иже с ними. А встретил актиоров, созвучных образованности европейской. Они знакомы со всею, почитай, словесностью современною. Знают наизусть обе трагедии господина Ломоносова, как есть все кропания вашего слуги недостойного. Перевели с итальянского столь трудное творение Метастасиево, как ‘Милосердие Титуса’ и что-то еще, не упомню. Имеют в реестре свои собственные сочинения в роде драматическом. Не справились пока токмо, как ни бились, с одним достославным творением, увы, кроющим своею сенью развесистой все наши попытки в оном роде. Я имею в виду преславную трагедию первого пииты придворного, господина Тредьяковского, ‘Дейдамиею’ именуемую. Посрамление славным комедиантам пришло от множества словесных коварностей, заключенных в оном творении. Они же не поддаются перекладу на удобь-сказуемую речь нашего простецкого и незамысловатого языка российского.
Императрица и все бывшие в ложе весело рассмеялись.
— Этого чуда никто из смертных не в силах преодолеть, — рассмеялась Елизавета.
— Я пробовала, — сказала Екатерина, — но отложила до времени, когда у меня явятся внуки. Это будет им наказанием за грехи отцов.
Сумароков извлек из-за обшлага мундира список, данный ему Федором Волковым, и протянул его императрице.
— Не удостоите ли, ваше величество, взглянуть на список пиес, приуготовленных и сыгранных в Ярославле сею компаниею ребят охочих?
Императрица углубилась в список. Между тем, Сумароков, нагнувшись к императрице, объяснял:
— Смею обратить милостивое внимание вашего величества — возле каждой пиесы проставлен день ее первого представления. Почитай все они опередили представление оных на столичных театрах. В этом и заключается главная доля чудесного, касаемо ярославцев.
— В самом деле! Это достойно внимания, — согласилась императрица.
Список пошел по рукам. Его все просматривали с заметным любопытством.
— Что же первое покажут нам ваши дети природы, Александр Петрович? — спросила Елизавета.
— Сие представляется милостивому усмотрению моей государыни.
— Как вы думаете, Катиш?
Екатерина просматривала список. Полушутя, сказала:
— Здесь значится назидательное нечто — ‘Покаяние грешного человека’. Поелику каждый из нас грешен, — разумеется, исключая ваше величество, — подаю голос за всеобщее покаяние. Оно же, кстати, пост великий на носу.
— Без всяких исключений, дитя мое. Я такая же грешница, как и все.

ПРЕДСТАВЛЕНИЕ КО ДВОРУ

На следующее утро Сумароков появился в Смольном ни свет ни заря.
Александр Петрович, в силу этикета, не решился спросить у императрицы о точном часе представления ей ярославских комедиантов. Решил, что это должно произойти сейчас же вслед за обычным утренним приемом, часов в десять-одиннадцать. Нынче как раз был приемный день.
Сумароков влетел в столовую, когда комедианты сидели за утренним завтраком, еще при свечах.
— Здорово, друзья! — весело крикнул он еще с порога. — Колымаги ждут. Отменная погода. Легкий морозец, и ясно по-весеннему. Сидите, сидите! Доканчивайте ваше дело, не торопясь. И никогда не смейте вставать при моем появлении. Я также не буду вставать при вашем. Эй, дружище Бредихин, распорядись, братец, чтобы и мне налили кофею покрепче. Дома-то у меня еще спят.
Александр Петрович опустился на свободный стул возле Федора Волкова. Пожал его руку, лежавшую на столе. Остальным дружески покивал головой.
— Со всеми не ручкаюсь. Канительная история. Ну, как спали-почивали?
— Отлично, Александр Петрович, — ответил за всех Федор.
— Весьма рад. Жалобы имеете?
— Помилуйте, какие у нас могут быть жалобы? — улыбнулся Федор Волков.
— А почему оным не быть? Я ведь знаю порядки здешние. И прошу не церемониться. Чуть что не так — первым долгом ко мне. Так и условимся. Каждый день начинать с жалоб. Только таким путем можно добиться чего-то путного.
Служитель подал Александру Петровичу кофе и белого хлеба с маслом. Сумароков жадно, большими глотками, начал отхлебывать горячий напиток. Он был в военной форме, при какой-то звезде, и боялся закапать себя кофе. Сделал несколько глотков, поморщился. Брезгливо отодвинул от себя кружку.
— Бурда! Возмутительная бурда! Послушай, Бредихин! Ты что же, и дальше намерен поить таким мерзким пойлом?
Бредихин вытянулся.
— Повар сказывал, такого отпустили, Александр Петрович.
— А ты сам пробовал? Не сказал им, что кофей для людей, а не для свиней?
— Когда же было? Еще сутки не минули, Александр Петрович.
— Господин бригадир, чорт вас побери! Изволите полагать, что одни сутки людей и мерзостью дозволено пичкать? Свинство, братец! Безобразие! Значит, и остальное питание також для свиней? Чортовы перечницы! Воры! Негодяи! Наживаетесь на безответных людях! Где повар? Подать мне его сюда, прохвоста! Я из его паршивой туши такое месиво сделаю, что и свиньи откажутся лопать.
Сумароков сорвался с места, схватил кружку с недопитым кофе и стремглав устремился в кухню. Побледневший Бредихин пожал плечами и последовал за ним.
— Новый день начался, — усмехнулся Алеша Попов.
— Что-то он похож на старый, хоть и прояснело, — отозвался Шуйский.
— Ну и порох! — промолвили, качая головой, Чулков и его соседи Куклин и Голик. — Заправский командир. Этот наведет порядок.
— Кофей-то и впрямь неважнецкий, — заметил Григорий Волков.
— Чуточку получше нашего ярославского, — решил Ваня Нарыков.
— А я его отродясь и не нюхивал в Ярославле-то, — сказал Иконников. — Не разберу, плох он, али хорош. Лезет в глотку — и ладно.
Все засмеялись и сейчас же утихли. С кухни донеслись звон разбиваемой посуды и неистовые крики Сумарокова…
— Лакай, скотина! Сам лакай! Весь котел вылакай! Не отступлюсь! Здесь что? Кофей? Другой кофей? Для себя? Ах, мерзавец!
Звон кастрюль и снова бой посуды.
Комедианты притихли. Федор Григорьевич только покачивал головой.
Через минуту появился совсем спокойный, улыбающийся Сумароков.
— Все в порядке, друзья. Сидите. Сейчас подадут настоящего кофе. Негодный поваришка его для себя приберегает, а нас жжеными пробками потчует. Уж я его!
В дверях стоял улыбающийся Бредихин. За ним два служителя и сам повар, все перепуганные, с вытаращенными глазами несли подносы, уставленные кружками со свежим кофе и тарелками с какими-то коржиками.
— Прошу, друзья. Это ваш завтрак, — весело объявил Сумароков, с удовольствием отхлебывая кофе и заедая его сдобными коржиками. — Толстый Онуфрич рассчитывал один за двенадцать персон распорядиться. Я уж вижу, что дело не ладно!
Он сделал свирепое лицо и молча погрозил пальцем тучному повару, у которого тряслись губы.
Бредихин потянул досом ароматный запах кофе. Сказал, присаживаясь к столу:
— Этого, пожалуй, и я выпью. Ну-ка, Онуфрич… Все засмеялись. Сумароков нагнулся к Бредихину:
— Имейте в виду, сударь: из деликатности вашей — шиш получится. Извольте над каждой кастрюлей носиком вашим поводить. Не понравится запах — Онуфричу в нос. Я ведь знаю снисходительность вашу к ‘простому народу’. Так комедианты — это и будет простой народ, а ворующие повара к оному не относятся.
Допив кружку, попросил налить другую. Сказал:
— Жаль, посуды задарма много погибло… А Онуфрича, вора — вон! Тут есть другой — Аким-Простота. Я его и вытребую. Пьет, подлец, зело, да только не комедиантский кофей. Да нет, братцы, я вас в этом свинарнике не оставлю. Мы в другое место переберемся. Не то, чтобы там не воровали, — воруют везде. Да только пусть воруют не у нашего брюха… Да, должен сказать вам, друзья, государыня зело заинтересована вами. Не ударьте в грязь лицом. Впрочем, я в вас верю, братцы. Чую, наладим мы дело отменное. Как мыслишь, Федя, наладим?
— С нашей стороны остановки ие будет, — сказал Волков.
— С моей наипаче. И eure заинтересованные особы найдутся… Да, Федор Григорьевич… крестница ваша кланяться вам наказывала.
— Какая крестница, Александр Петрович? — удивился Федор Волков.
— Ну спасенница, из узилища каретного вами извлеченная. Елена Павловна Олсуфьева. Особа отменная,— пальчики оближешь. И вес большой имеет у государыни. Умна, красива, справедлива. Только, чур, не перебивать дорожку. Я сам в нее — по уши. Впрочем, там и почище нас вот с такими носами ходят. Фрейлина — бритва. Я ее бритвой зову. Чуть что — отбреет не хуже французского куафера. Да вы ее часто встречать будете, — сами убедитесь… Ну, прикончили, друзья, с завтраком вашим?
— Прикончили давно, Александр Петрович, — раздались голоса.
— Осмотритесь, все ли у вас в порядке. Не в баню едете. Форму вам безотлагательно надо, всем одинаковую. Первую форму первых российских комедиантов. Что-нибудь на манер кадетской, что ли. И отличие какое-нибудь, чтобы с прочими не смешивали. Там придумаем. Ну, тронулись. Ах, да! Присесть потребно перед отъездом, по обычаю. А то пути не будет…
Погрузились в колымаги. Тронулись по кочкам и буеракам вдоль набережной Невы, среди чахлого, низкорослого леска. Подвигались почти шагом. Дорога из рук вон плоха, вся в волнистых выбоинах и колдобинах. То и дело приходилось сворачивать в сугробы, пропуская вперед себя более легкие возки и кареты.
Слева начали попадаться каменные дома в два и три жилья, бесприютно стоящие среди оголенных деревьев. На противоположном берегу, за Невой, также виднелись разрозненные строения. Во льду чернело много вмерзших барок с дровами. Вокруг копошились какие-то люди.
Часто попадались полосатые будки с часовыми.
К Зимнему дворцу подъехали с бокового подъезда. Сумароков ввел всех в вестибюль, мимо многочисленных часовых и служителей. Отвел несколько в сторону, за колонны, где были скрыты вешалки. Приказал раздеться. Очевидно, здесь была раздевальня для посетителей попроще.
— Раздевайтесь, оправьтесь, друзья. Поднимайтесь вон по той лестнице с золочеными орлами. Берите в зало налево, где много мраморных баб, и ждите меня. Не стесняйтесь не принижайтесь. Держите себя свободно, как дома со своими. Коли спросят: кто такие?— отвечайте: сумароковские. Я найду вас, а сейчас бегу поразведать, что и как.
Сумароков скрылся на лестнице, шагая через три ступеньки.
Когда ребята, оправившись и пригладив волосы, стали подниматься по лестнице, им преградил дорогу военный с неприятным, мертвым лицом.
— Что надо? Кто такие?
— Сумароковские,— ответил Федор Волков, памятуя наставление своего бригадира.
Военый подумал и указал рукой на вешалки.
— Ждите там.
Пришлось занять прежнее положение, за прикрытием колонн.
Начали появляться военные, в орденах, и звездах, с красными и голубыми лентами через плечо. Статские, в ярких цветных кафтанах, при шпагах, в белых шелковых чулках,— также в лентах и звездах. Дамы, в необъятных кринолинах и узких лифах, непристойно обнаженные сверху, сверкающие бриллиантами, в сопровождении молодых пажей. Некоторые лица, особенно из военных, были так густо увешаны разными побрякушками, что производили далеко слышный звенящий шум.
Все они появлялись слева, из-за целого леса колонн, уже раздевшись, очевидно, с главного подъезда.
Слышался звон шпор, сдержанный гул, восклицания, поцелуи.
Все это исчезало вверху лестницы, за поворотом налево.
Суровый военный, не пустивший комедиантов, дежурил, вытянувшись, на средней площадке лестницы. Такие же неподвижные фигуры виднелись и в других местах.
Необычайно вертлявый молодой офицер, в форме Измайловского полка, появился с целым взводом солдат а принялся расставлять особые караулы здесь и там. Солдаты маршировали изумительно стройно, все, как один, проворно и четко перебирая ногами при совершенной неподвижности корпуса. Издали они казались одним цельным механизмом, от которого, по мере движения вперед, отцеплялись отдельные части и застывали в указанных местах. Офицерик делал быстрый поворот, звякал шпорами, взмахивал саблей,— звено отскакивало, а остальная игрушка следовала дальше, и так продолжалось, пока она не растаяла вся.
Ярославцам все это было чрезвычайно любопытно, однако они не решались выйти из-за прикрытия и только время от времени опасливо высовывали из-за колонн свои носы.
Сумароков прошел в приемный зал, где уже толпилось много народа. Здесь старались соблюдать тишину. Ходили на цыпочках, говорили полушопотом, ввиду очень гулкого резонанса, усиливавшего малейший звук. Несмотря на все предосторожности, в зале было достаточно шумно. Никита и Петр Панины — оба молодые и красивые, двое Голицыных, адмирал и сенатор — оба пожилые и важные, и с ними Семен Нарышкин, окружили старика-фельдмаршала Салтыкова. Все наперебой что-то нашептывали ему, насмешливо косясь на братьев Воронцовых, надменно и важно стоявших у окна с какими-то прокисшими дамами.
Петр Семенович Салтыков, сподвижник Петра I, еще крепкий и бодрый старик в бархатных сапогах и с тростью, время от времени громко хохотал, причем этот хохот отдавался во всех углах стоголосым эхом. Люди посолиднее старались держаться подальше от этой неприлично веселой компании. В особенности негодовали оба Воронцовы, надутые и чванные, с видом навсегда оскорбленного достоинства. Трое Шуваловых и кое-кто из дипломатического корпуса, окружив группу молодых, красивых дам, шопотом вели оживленную беседу. Иван Иванович Шувалов, с деланно-невинным лицом, что-то рассказывал, повидимому, очень пикантное, так как дамы притворно зажимали уши, взвизгивали в веера и с улыбкой грозили ему этими веерами. Дверь во внутренние покои отворилась. На пороге появился старый канцлер Алексей Петрович Бестужев-Рюмин, непревзойденный политик, химик и фармацевт, славившийся лекарственными снадобьями собственного изобретения и своим баснословным вероломством. В зале сразу наступило молчание, на фоне которого особенно гулко прозвучала запоздалая реплика Петра Салтыкова:
— Убила бобра!..
Он, не стесняясь, повернулся к Воронцовым и насмешливо оглядел их с головы до ног. Очевидно, речь шла о дочери Романа Воронцова—Елизавете.
Молодой красавец Сергей Салтыков и Станислав По-нятовский подвели под руки к группе Панина обер-прокурора Шаховского, отличавшегося не принятой при дворе прямолинейностью.
— Канцлер говорит, что государыня еще не вставала,— сказал Сергей Салтыков.
— Ваш канцлер и соврет — недорого возьмет,— громко отчеканил Шаховский.
Воронцовы громко рассмеялись на замечание Шаховского. Все, что клонилось к умалению канцлера, было им чрезвычайно приятно, в особенности старшему — вице-канцлеру.
Прошли, дружески беседуя, Тредьяковсккй и Сумароков, под руку. Громоздкий и неуклюжий Тредьяковский с удивительным для него проворством поворачивался во все стороны, подобострастно раскланиваясь и улыбаясь. Сумароков шел мрачный, с недовольным лицом, неловко дергался и ни на кого не обращал внимания.
Тредьяковского поймал за фалду кафтана Роман Воронцов, потянул его к себе. Сумароков выдернул руку из подмышки друга и сердито отошел к Паниным.
Через весь зал, разлапо ступая огромными ботфортами и глядя прямо перед собой оловянными глазами, прошел великий князь Петр Федорович. Все примолкли, низко раскланиваясь. Великий князь никому не ответил.
Воронцовы подхватили в дверях под руки кавалерственную даму, графиню Бутурлину,— первую придворную сплетницу. Бережно отвели ее в утолок, наперебой начали что-то рассказывать.
— Аай-ай-ай!..— басом каркала старуха.
У кавалерственной дамы росли черненькие усики и весьма заметная бородка. На левой щеке красовалась огромная бородавка, поросшая волосами.
— Ну, ужо! Я ж ему!— грозилась кому-то старуха. Она важно двинулась дальше. Без церемонии поймала за рукав Сергея Салтыкова.
— Слышь-ка, ты, непутевый. Знаешь, что про те сказывают?
— Знаю, Дарья Макаровна. Любовником вашим называют. Так сие же ребячьи выдумки. Я еще в кучера не определился.
И невозмутимо продолжал свою прогулку. Старуха раскрыла рот, выпучила глаза и едва не села на пол.
Потеряв надежду на скорое появление императрицы, Сумароков побежал проведать своих комедиантов. Обежал все прилегающие залы и нигде их не обнаружил. Сильно встревожился. Бросился вниз по лестнице, к вешалкам. Комедианты трусливо хоронились между колоннами. Вокруг сновало множество всякого народа.
— Друзья мои, зачем вы не в зале?— воскликнул, разводя руками, Сумароков.
— Не допускают, Александр Петрович, — ответил Волков.
— Кто не допускает?— взвизгнул Сумароков. Федор Григорьевич указал глазами на неподвижно
стоящего офицера с каменным лицом.
Сумароков бросился к нему и крикнул прямо в лицо:
— Капитан-поручик Остервальд! Вы имели наглость не пропустить комедиантов, приглашенных самой государыней?
— Не имею распоряжения, господин бригадир.
— Какого распоряжения? Сие пустые выдумки, сударь!
— По должности дежурного в вестибюле…
— Вы поступаете, как неотесанный швейцар! Вы это хотели сказать? Примите к сведению, сударь, что даже сия низкая должность требует от человека вежливости и воспитания! На сей раз вы имеете дело с людьми, а не со скотами, коих вы привыкли загонять по хлевам!..
— Бригадир Сумароков! Вы ответите за ваши оскорбления.
— Готов хоть немедленно! Для некоторых господ оскорбления — как с гуся вода. Не извольте чинить свинских препятствий порядочным людям, господин привратник!.. Пожалуйте, господа!
Сумароков бросился вниз по лестнице к своим комедиантам. Лицом к лицу столкнулся с лениво поднимавшимся Разумовским, в мундире командира Измайловского полка.
— Что шумишь, Александр Петрович?
— Ваше сиятельство! Слезно прошу вашу милость научить господ дежурных офицеров человеческому обращению.
— В чем дело, бригадир?
— Капитан-поручик Остервальд — вот этот самый— два часа изволил продержать комедиантов в загоне под лестницей. Человеческое достоинство возмущается против сего бездушия. Люди явились по повелению государыни, и с ними, полагаю, надлежит обращаться не как со скотами.
Разумовский взглянул на сгрудившихся внизу комедиантов, на ощетинившегося Сумарокова, на каменное лицо Остервальда, улыбнулся и покачал головой.
— Незаслуженные оскорбления…— начал Остервальд.
— Бросьте счеты, капитан-поручик. Исполните то, о чем хлопочет бригадир Сумароков, — сказал негромко Разумовский, продолжая подниматься.
— Слушаю-с, ваше сиятельство.
Александр Петрович, не обращая внимания на сгрудившихся любопытных, повел свою компанию наверх, мимо позеленевшего Остервальда.
Привел в боковой зал, сплошь заставленный мраморными статуями.
— Вот, друзья мои, располагайтесь здесь, как дома. Покосился на каких-то господ, разглядывавших изваяния. Направился к ним, щелкнул шпорами:
— Милостивые государи, тысячу извинений. Сия зала на нонешний день имеет особое назначение.
Господа тотчас же покинули зал.
— Прохвост… Голштинская рожа…— ругался про себя все еще не успокоившийся бригадир. — А я там замешкался! Не спешу, будучи уверен, что вы здесь и наслаждаетесь лицезрением сих особ!— он ткнул рукой в какую-то голую статую. — Приема еще не было, и когда он будет, Аллаху известно. Учитесь терпеть. Присматривайтесь. Привыкайте. Назвался груздем — полезай в кузов. И еще: с волками жить — по-волчьи выть. Ну, я побежал караулить. Ежели паки пристанет какой-нибудь обормот, на манер того Остервальда, — ответ один: по распоряжению ее величества, и пусть катится к чертям. Да не прячьтесь по углам, ребятишки! Держитесь вольно, на равной ноге со всеми. Мы здесь не последние. Любуйтесь на бабочек…
Сумароков исчез, притворив дверь зала.
Ребята, совсем было упавшие духом там, внизу под лестницей, теперь повеселели. Они были восхищены поведением Александра Петровича.
— Какой человек!— влюбленно восхищался Алеша Попов.
— Я его полюбил заглазно еще в Ярославле, когда ‘Хорева’ читали,— заявил Ваня Нарыков.— Плохой человек не мог написать такой благородной вещи.
— Резковат чуточку,— заметил Шуйский.
— Да и не чуточку,— рассмеялся Волков.
— Это ничего,— убежденно заявил Иконников.— Я подмечаю, у них здесь порядок такой: хватай каждого за глотку, а не то схватит он тебя.
— А не любят, должно, его все эти… Стервальды…— покрутил головой Куклин.
— А наплевать! Зато мы любим.
Приемная глухо гудела, как переполненный пчелиный улей.
Появился обер-церемониймейстер. Громко откашлялся, негромко возгласил:
— Ее величество государыня!
Неожиданно наступила мертвая тишина. Императрица вышла в темном наряде, со скучным и кислым лицом. Рядом с ней красивая, надменная, снисходительно улыбающаяся Екатерина казалась настоящей повелительницей. За ними, стуча ботфортами, шел наследник.
Императрица и под руку с нею Екатерина медленно двинулись между двумя шеренгами придворных, улыбаясь каждая по-своему и перебрасываясь несколькими словами то с тем, то с другим. Придворные чины, оттирая друг друга, старались протискаться вперед и очутиться на виду. Петр Феодорович, едва войдя, тяжело опустился на какой-то табурет и высоко закинул ногу на ногу, показывая всем сильно стертую подошву сапога.
Обер-церемониймейстер почтительно нагнулся к нему, что-то сказал со сладенькой улыбочкой.
Петр вскинул на него злые глаза, порывисто вскочил и отошел к окну, в которое уставился, искоса оглядываясь иногда назад.
Между тем императрица устало произнесла:
— Господа, прошу извинить за беспокойство. Я сегодня чувствую себя совершенно разбитой. Всю ночь провозилась с делами. Обычного приема не будет. До четверга. До свидания…
Придворные начали откланиваться и покидать зал. Скоро остались лишь немногие сановники.
Императрица изнеможенно прохаживалась по залу, опираясь на руку великой княгини. За ними тянулся обычный хвост фрейлин и постоянных адъютантов.
— Идите, господа, к себе,— промолвила, оглянувшись на них, Елизавета.
Великий князь поймал за кисти поясов двух каких-то невзрачных голштинских генералов, ни слова не понимающих по-русски, отвел их в угол и там, сильно размахивая руками, начал что-то им доказывать. Это можно было принять и за распекание, и за дружескую беседу.
У Петра Феодоровича все душевные движения выливались в одинаково несуразную форму. Он пялил глаза, совал кулаки под нос собеседникам, топал ботфортами и издавал ничего не значащие, короткие немецкие восклицания.
Екатерина, болтая с императрицей о чем-то безразличном и мило улыбаясь, в то же время прислушивалась к выкрикам мужа, старалась не выпускать его из поля зрения.
Не успела Елизавета сделать и двух шагов, как перед ней вырос генерал-прокурор Трубецкой. В руках у него была огромная папка
— Что там у вас, Никита Юрьевич?— с видом величайшей усталости спросила его Елизавета.
— Очень спешное, ваше величество. Изволили приказать непременно напомнить нонешний день.
— О чем это, князь?
— Проект ответного письма его величеству королю Людовику.
— Ну, это совсем не спешно.
— Почитаю долгом вежливости, государыня,— настаивал Трубецкой.
— Безусловно, князь! Так ведь я же не отказываюсь.
— Осмелюсь напомнить вашему величеству… Письмо короля Франции имеет двухлетнюю давность…
— Ах, боже мой! Если ваш Людовик два года ждал, так два-то дня, надеюсь, может подождать? Не каплет, почитаю, над нами.
Елизавета, прикидываясь нерачительной к государственным делам, лгала. Это была ее политика. Она была вполне в курсе всех дел. Многое делала самостоятельно и тайно, через головы своих министров. Так, не отвечая два года на официальное письмо своего бывшего жениха Людовика XV, она неофициально вела с ним довольно деятельную переписку через посредство одного из своих преданных слуг, итальянского актера Компасси. Подобным же образом поступала и во многих других случаях, путая карты своих министров, обычно состоявших на жаловании у одной, а то и у нескольких иностранных держав, что Елизавете было отлично известно. Ведь такую же систему применяла и она по отношению к иностранным дипломатам. От Екатерины эта тайная деятельность императрицею тщательно скрывалась, однако она была на так проста, все знала в подробностях и с своей стороны вела такую же политику, полную интриг.
Императрица направилась к своим покоям. По пути ей попался Сумароков, вынырнувший откуда-то из-за колонны. По-военному вытянулся.
— Здравствуйте, Александр Петрович. Ах, да… Как ваши комедианты?
— Комедианты жаждут лицезрения своей государыни. Они рядом, в античной зале, согласно желанию вашего величества.
— Правда? Как это мило с вашей стороны,— оживилась императрица.— Мы выйдем к ним, Катиш? Они ведь приличные люди, Александр Петрович?
— Они совсем простые люди, государыня, но, полагаю, приличнее многих непростых…
Екатерина улыбнулась. Императрица задумалась, она как будто боролась с дремотой.
— Мы сейчас взглянем на этих симпатичных людей, Катиш или подождя немного?
— Разумеется, сейчас, государыня. Лично меня весьма радует мысль о создании российского театра собственными силами и с помощью преданных оному делу людей. Я знаю, ваше величество, вы лучше всех нас сознаете пользу сего дела и много, очень много о нем думали…
— Конечно, я думала, Катиш. Иной раз лежишь, ждешь сна и о чем, о чем только не передумаешь! Мне кажется, нам нужно выйти к ним, Катиш, совсем просто, чтобы не смущать простых людей ненужными церемониями. Проще, задушевнее…
— Вы правы, государыня. Только нам следует поспешить, пока великий князь увлечен там своими генералами. Он не большой любитель задушевности.
— Ах, да, да!.. Он действительно способен перепугать всех. Мы сейчас, Александр Петрович. Только прихватим графа Алексиса и еще кого-нибудь подобрее.
Обе высочайшие особы скрылись на половине императрицы.
Сумароков торопливо побежал к комедиантской компании. Комедианты разбрелись по всем углам залы, от скуки рассматривая в сотый раз статуи.
Увидя улыбающегося Александра Петровича, все заулыбались тоже и поспешили к нему навстречу.
— Друзья! Держитесь спокойнее и проще. Государыня сейчас выйдет,— немного торжественно предупредил их Сумароков.
Все взоры обратились на дверь во внутренние комнаты.
Через несколько минут неприятного и неловкого ожидания дверь начала еле-еле приоткрываться. Сначала образовалась щель, потом в щель выглянула хорошенькая белокурая головка.
Чем-то смутно знакомым пахнуло на Федора Волкова.
— Елена Павловна, скоро?— громким шопотом спросил Сумароков.
Комедианты, поднимавшие вчера упавшую карету, узнали Олсуфьеву.
— Елена-то Павловна скоро, а вот как там — трудно сказать. Собираются, как на смотрины,— со смехом громко сказала Олсуфьева, входя в залу.— Здравствуйте, господа.
Комедианты поклонились. Олсуфьева с улыбкой осмотрела их всех. Направилась прямо к Федору Волкову.
— Здравствуйте, мой спаситель. Я вас сразу узнала, хотя вы и не тот, что были вчера.
Протянула руку. Кивнула также Грише и Ване Нарыкову.
— И вас узнала. И вас. Сегодня я вас за купцов не приняла бы. Скорее за путешествующих иностранцев.
— За иностранцев из Ярославля,— засмеялся Сумароков.
— Для нас, Александр Петрович, Ярославль более неведом, чем Париж. Мы знаем, что в Париже существует ‘Французская комедия’, а что мы знаем о ‘Ярославской комедии’? Федор Григорьевич, и вы, господа, помните — вы мне обязаны визитом. Тсс… Я замечаю движение воды…
— А вы — ангел, возмущающий воды источника,— успел шепнуть Сумароков.
На пороге стоял, что-то прожевывая и добродушно улыбаясь, граф Разумовский.
— Они здесь, матушка. А с ними, конечно, и ваша егоза, и их дядька достойный,— промолвил Разумовский, обернувшись к двери.
Сумароков вытянулся по-военному. Комедианты поклонились Разумовскому. Олсуфьева поспешила навстречу императрице.
Елизавета Петровна вошла под руку с великой княгиней. За ними виднелись Семен Нарышкин и несколько дам.
— Здравствуйте, дети — сказала императрица.
Все очень низко поклонились. Застыли, не смея шевельнуться. Обе высокие особы улыбались, с нескрываемым любопытством, как заморских зверей, разглядывая простые, смущенные лица ярославцев.
Императрица подошла еще ближе, приставила к глазам лорнет. Сказала вполголоса по-французски, повернув голову к Екатерине:
— Какие они милые. Не правда ли, Катиш?
Сумароков сделал два шага вперед, вытянулся. Картавя, отчеканил:
— Честь имею представить нашей милостивой государыне прибывшую из Ярославля компанию охочих комедиантов!
Елизавета кивнула головой Сумарокову:
— Не надо никакой торжественности, Александр Петрович. Мы только без нужды смущаем сих добрых людей. Как вы чувствуете себя, господа, в столице?
— Весьма тронуты милостивым вниманием вашего величества, — ответил Федор Волков,
— Ах, это вы, вероятно, Волков?
— Федор Григорьев, сын Волков, ваше величество.
— Очень рада. Много слышала о вас.
— Весьма польщен, государыня.
— А эти добрые люди? Назовите их нам. Представьте. Будем ближе знакомы.
Волков назвал по именам своих товарищей. Те краснели и смущенно кланялись, смотря в землю.
— Расскажите нам, Федор Григорьевич, какие они исполняют роли. Кто у вас играет невинностей? Ну, понимаете, молодые женские роли? Сии на французском театре называются невинностями.
Федор Волков перечислил:
— Вот Алексей Попов, ваше величество… Григорий Волков, брат мой… Иван Дьяконов, то есть Нарыков… то есть Дмитревский, государыня, — слегка запутался Волков.
— Который же из них Дьяконов, Нарыков и который Дмитревский?
— Сие одно и то же, государыня… один человек, — отвечал Волков, указывая на Ваню Нарыкова, покрасневшего до корня волос.
— У вас все столь богаты в Ярославле, что имеют по нескольку фамилий? — засмеялась Елизавета.
— Прошу извинения, государыня… Не все, но некоторые. Обычай у нас такой. Меня, Волкова, также называют и Полушкиным, по отчиму… Также и Нарыков по-разному откликается.
— У нас проще, — улыбаясь сказала Елизавета. — Почитай, все откликаются на одну фамилию. И ничего, не путаем друг друга. Вот, к примеру, граф Разумовский. У него бедного, только одна фамилия. Граф Алексей, вам достаточно одной фамилии?
— За глаза, государыня. И та длинновата, укоротить бы можно.
— Ну, укорачивать не стоит. Владейте, чем бог наградил. Что касается сего милого молодого человека, ему также достаточно будет одного прозвища. Не так ли, Катиш?
— Полагаю, достаточно, государыня, — засмеялась Екатерина, — поелику и с одним в жизни бывает довольно хлопот.
— Пусть так оно и будет. Оставим его… Дмитревским, Катиш? Это благозвучно. Разумовский… Дмитревский…
— Да здравствует новый граф — Дмитревский! — рассмеялся Разумовский.
— На театре графство ни к чему, Алексис, — весело сказала Елизавета. —Сегодня он граф, завтра князь а там и славный какой император. Так гораздо занятнее. Больше разнообразия. Просыпается человек утром и думает: ‘Кем, бишь, дай бог памяти, мне быть сегодня? За кого чувствовать?’ Уметь чувствовать за всех — это великое преимущество. Оно доступно только немногим счастливцам — комедиантам.
— Чувствовать за всех — да ведь это ж ужас! — с комической серьезностью ужаснулся Разумовский. — Мне иной раз и за себя-то бывает лень чувствовать, охотно бы передал это дело кому другому. А тут изволь за всех отдуваться. И за живых, и за мертвых, и за народившихся. Бригадиру Сумарокову в сердитую минуту придет на ум изобразить какого-нибудь Кия, Щека или Хорева, никогда не существовавшего и совершенно бесчувственного, а ты за него чувствуй! Слуга покорный! Нет, я в актеры не пойду, — хлопотно. Да и нужно ли актеру чувствовать? По-моему, это заблуждение, — спросите самих актеров. Те актеры, которых я знавал, кого бы они ни изображали, чувствовали только одно — колики в боках от долгого болтанья.
— У вас оных колик еще нет? — язвительно спросила Екатерина.
— Кажется, начинаются, — притворно вздохнул Разумовский.
— Граф Алексис — притворщик. Он — урожденный комедиант, — сказала императрица. — Он отлично умеет чувствовать, думать и даже говорить, а все прикидывается, будто ему лень пальцем шевельнуть.
— Да оно так и есть. Лень — великое преимущество, — сказал Разумовский.
Императрица залюбовалась совершенно смущенным Дмитревским.
— Боже, как он пылает, ваш граф Дмитревский. Как девочка. Да он и похож на девочку. Как-то не верится, что это мальчик, — столько в нем нежных красок. Ты мальчик или девочка, мой друг Дмитревский.
Ваня готов был сквозь землю провалиться от смущения.
— Ваше величество совсем его смутили,— сказала по-французски Екатерина, сама любуясь хорошеньким мальчиком.
— Его или ее? Это еще вопрос! — промолвила по-русски совсем развеселившаяся Елизавета. — Послушайте, Федор Григорьевич, вы мне не девочку переодетую подсунули?
— Помилуйте, государыня! — только и мог ответить Волков.
— Я шучу, друзья мои… Просто мне приятно видеть столь юные и открытые лица. Ах, если бы ми не изменялись с годами! Это был бы золотой век…
— То есть, век пеленок, — поправил Разумовский. — Все в пеленках, и ни одной взрослой няньки, чтобы сполоснуть их.
— Вы, Алексис, совсем не чувствуете поэзия.
— Зато отлично чувствую всякие запахи.
Императрица укоризненно покачала головой, взглянув на Разумовского, и продолжала обходить комедиантов, расспрашивая их о разных мелочах.
Великая княгиня заметно заинтересовалась Федором Волковым. Она оглядывала его с видимым удовольствием, стараясь улыбаться как можно доброжелательвее и нежнее. Это не укрылось от Олсуфьевой. На ее лице появилось откровенно-насмешливое выражение.
Екатерина случайно встретилась с ее взглядом.
— Вам смешно, Hlne? {Елена (француз.).} О чем вы думаете?
— О превратностях судьбы, ваше высочество.
— Ах, это вы вероятно, о вчерашнем? Говорят, вы находились в большой опасности?
— Вернее, в большой канаве, ваше высочество.
— И трагедия была предотвращена…
— Комедиантами, ваше высочество.
— Я слышала об этом. Вы дешево отделались.
— Двумя ссадинами на коленях, ваше высочество.
Императрица беседовала с Сумароковым.
— Я очень довольна, Александр Петрович. Поместите этих людей поприличнее, а там посмотрим, что из этого выйдет. Театр зачинать надо безотлагательно. Граф Алексей Григорьевич будет вашим шефом. Я его попрошу. За всем потребным обращайтесь к нему. Граф Алексис, подойдите сюда. Нам нужны ваша помощь и покровительство.
Со стороны лестницы вошел великий князь:
— Что за кунсткамера такая? — сказал он, без церемонии рассматривая комедиантов.
— Мой друг, возьмите на час терпения, — мягко заметила Елизавета. — У нас маленькая деловая беседа.
— А!..— усмехнулся Петр. — А я полагал, вы посвящаете в мифологию этих молодцов.
Екатерина брезгливо посторонилась от мужа и отошла к императрице, продолжавшей давать свои наставления Сумарокову.
Петр, заложив руки за спину и широко расставляя ноги, прошелся вдоль комедиантской шеренги, мрачно косясь на них. Остановил свои тусклые глаза на красивом и мужественном лице Федора Волкова. Комедиант спокойно выдержал тяжелый взгляд великого князя. В свою очередь скользнул глазами по нескладной фигуре Петра.
— Как звать? — отрывисто бросил тот Волкову. — Федор Волков.
У Петра Феодоровича конвульсивно задергалась щека.
— Будем знать. Только когда к вам обращается великий князь, к ответу надлежит добавлять ‘ваше высочество’. Понятно?
— Будем знать, выше высочество, — с еле заметной улыбкой сказал Волков.
Наследник резко повернулся и отошел к окну. Постояв минуту неподвижно, принялся умышленно громко выколачивать на оконном стекле какой-то немецкий марш.
Ни Елизавета, ни Екатерина, ни Разумовский не обращали на него никакого внимания. Это его, повидимому, нервировало. Барабанная дробь усилилась. К ней прибавился такт, четко отбиваемый каблуками по паркету, и раскатистый аккомпанемент языком:
— Тру-ту-ту… Тру-ту-ту… Тру-ту-ту…

РАБОЧИЕ БУДНИ

Комедианты готовились к дебюту. Производили пробы по два-три раза на дню — и у себя в столовой, и на сцене Смольнинского театра. На пробах почти неизменно присутствовал Сумароков. Учил ребят ‘настоящему’ искусству декламации по правилам французской школы. Привычка брала свое.
Эти бестолковые и неумелые попытки преподавания решительно никому не нравились, однако открыто протествовать ярославцы не осмеливались.
— Новый отец Иринарх объявился, — ворчали они. Выход из трудного положения нашел Шумский. Долго крепился он, как и все, но однажды, в отсутствие Сумарокова, заговорил:
— Ребята, помните нашего ярославского хорегуса, отца Иринарха? Он хотел сделать из нас протодьяконов. Это ему не удалось. Сейчас нашелся новый хорегус. Этот пытается переделать нас в придворных шаркунов. И сие также не удастся. Мы ни то, ни се. Мы просто сами по себе, охочие комедианты. Как приобыкли, так и давай действовать. Кому нужен такой дрянной театр на французскую стать, коли уже существует хороший, у французов? По-моему, хоть плохонькое, да свое. Иначе — ну их к бесу на рога! Не желаю! Поеду лучше к Канатчиковым. Знать не желаю ни французов, ни протодьяконов.
— Так как же быть? — раздались голоса.
— А не сдаваться. И не ломаться. Петрович бубнит свое, про какой-то высокий штиль, а ты выслушай вежливенько и делай по-своему, как смекалка подскажет. Будет сердиться, кричать: ‘Не перенимаете!’ — ответ один: ‘Что делать, бестолковы! В науке в Европиях не были, мы из Ярославля. Хочешь — гони, хочешь — привечай. Нам все едино’.
— Правильно! — закричали другие.
— Не плохо придумано, Данилыч, — сказал и Федор Волков. — Я сам об этом день и ночь думаю. Только чур, ребята, молчком. Бригадира без нужды не сердить! У нас будет свой театр — ярославский.
На том и порешили.
Сумарокову сильно была не по душе выбранная царицею вещь. Однако делать было нечего. Приходилось подчиниться.
Он без сожаления переделывал и перечеркивал вирши святого драматурга. Вставлял в комедию монологи и целые сцены собственного сочинения. Совершенно упразднил всех чертей, к великому огорчению Шуйского. Ввел новые действующие персоны, каких-то ‘духов зла’, разговаривающих галантно и благопристойно. Придумал для них особые темные одеяния. Совершенно упразднил хоры. Каждый день изобретал все новые комические интермедии. Перемежал ими скучное действие комедии. Ребята заучивали вставки безропотно, но по-своему.
В конце концов ‘Покаяние’ стало совсем непохоже на ярославскую комедию.
Федор Волков считал выбор пьесы несчастьем. В нем бурлили неизрасходованные силы, требовавшие подходящего материала для игры, которая могла бы захватить всего актера. Материала такого не было, значит, не было и воодушевления. Пропадало желание работать. Волков считал почти неизбежным, что после первого представления ‘Покаяния’ их всех немедленно отошлют в Ярославль. Написал об этом брату Ивану, наказав ему подготовить любимый ярославский театр к летнему времени.
Поделился как-то своими опасениями с Александром Петровичем.
Тот мягко взял его за талию и повел по залу:
— Дружочек! У нас есть группа соколов, а на остальное плевать. Пьесы нет — чорт с ней! Будет игра! Будут чудеса механики. Не мытьем, так катаньем. А там — возьмемся и за сурьезное, авось. Да ты думаешь, те, что нас будут смотреть, много в этом понимают? Чепухистика, братец. Я знаю, что вывезет: огонь и молодость. Внуши-ка это ребятам, — тебя они скорей поймут.
— Ребята французскими правилами недовольны, — дерзнул сказать Федор.
— А кто ими доволен? Чорт с ними, с этими правилами. Правила годны тогда, когда больше показать нечего.
У Федора немного просветлело на душе.
Сумароков приезжал ежедневно с утра. Часто оставался на целый день, обедая вместе с комедиантами. Ребята все теснее сживались со своим бригадиром. Александр Петрович отличал и ценил Волкова, обращался с ним как с близким другом. Таким же сердечным было отношение и ко всем ребятам, в особенности к Шуйскому и Дмитревскому. К первому — за его яркую талантливость, ко второму — за его подкупающую манеру держаться и за удивительную переимчивость.
— Ваня придворным родился, и вот увидите — будет сенатором от комедиантов, — шутил Сумароков.
Александр Петрович часто сажал Федора с собой в карету и увозил его в город по делам.
Они вместе осмотрели большую сцену Зимнего дворца, где предстояло изобразить ‘Покаяние’. Побывали в Немецком театре на Большой Морской, в котором предполагалось провести закрытое представление, без участия придворных зрителей.
Декорации и машины надлежало изготовить таким образом, чтобы они подходили на обе сцены и легко могли перевозиться из одного театра в другой. Долго думали, кому бы поручить изготовление декораций: русским живописцам, — но они были недостаточно опытны, — или итальянцам, блестящим мастерам своего дела, но вряд ли способным уловить своеобразный дух такого сугубо-русского произведения.
— Все-таки надо итальянцам, — решил наконец Сумароков. — Только первоначально потребно будет их перекрестить.
Однажды с Сумароковым приехала в Смольный Елена Павловна Олсуфьева.
— Вот, гостью привез, — объявил Александр Петрович, вводя Олсуфьеву в столовую. — В актрисы приехала наниматься.
— Я бы не прочь, да начальство не пускает, — сказала Елена Павловна, здороваясь со всеми. — ‘Сама’ говорит, что это неприлично, что для благородных девиц достаточно и благородных спектаклей. А я — девушка-паинька, должна слушаться. Я пока из любопытства, посмотреть, как вы здесь живете. Показывайте все, невежливые люди.
— Почему — невежливые? — спросил Федор.
— А то вежливые? Ведь визита вы мне не отдали — ну, и молчите.
‘Что же это, повторение ярославской истории?’ — промелькнуло в мыслях у Волкова.
Елена Павловна внешне была очень похожа на Татьяну Михайловну, только значительно светлее и как-то прозрачнее. Зато внутренно, по характеру, она казалась полной противоположностью бывшей ярославской актрисы. Держалась удивительно свободно, как-то не задерживая на себе внимание и никого не стесняя. Была остроумна и находчива. Болтала обо всем легко и непринужденно, даже о материях скользких и заведомо ей неизвестных. На двусмысленности Сумарокова, который был на этот счет мастером, отвечала с видом наивного ребенка, но не менее двусмысленно и всегда остроумно.
Олсуфьева осталась на репетицию. Федор Волков ожидал повторения того неприятного чувства, которое овладевало им там, в Ярославле, в присутствии Татьяны Михайловны.
Ничего подобного не последовало.
Внимательно прослушав всю репетицию, Олсуфьева сказала по окончании:
— Боже, какая чепуха! Даже приблизительно похожего не могла себе ничего представить.
— А вам известно, уважаемая, что здесь более половины моего? — спросил, слегка задетый, Алексадр Петрович.
— Это не изменит моего приговора, уважаемый, — откровенно заявила Олсуфьева. — А чтобы вы не особенно обиделись, вспомните поговорку о бочке меда и ложке дегтя.
— Чей же мед и чей деготь? — задумался Сумароков.
— А это уж вы со святым Димитрием разберите, — отрезала Елена Павловна.
Олсуфьева начала частенько наведываться в Смольный. Иногда и одна, без Сумарокова. К ней все скоро привыкли.
Когда она отсутствовала, Федор ловил себя на том, что отыскивает ее глазами в зале. Он всегда испытывал в ее присутствии некоторый бодрящий подъем.
Однажды, просидев всю репетицию и зайдя с Сумароковым в столовую, когда комедианты собирались обедать, Олсуфьева сказала:
— Завтра занятий не будет. Ведь так, Александр Петрович? И Онуфричу вашему прикажите обеда не готовить. Господа комедианты обедают у меня. Должна же я, наконец, расплатиться за свое спасение, а кто-то — за свою невоспитанность.
Заметив некоторое смущение среди комедиантов, она добавила:
— Да вы не пугайтесь, господа. Будете только вы, я, да Александр Петрович, и больше ни души. Обед будет точь-в-точь как здесь, только без стряпни вашего Онуфрича.
На другой день все обедали у Олсуфьевой. Елена Павловна сдержала слово: в поместительной столовой, кроме них, да двух прислуживающих лакеев, не было ни души. Даже свою старую тетушку, пытавшуюся было присоединиться к столу. Елена Павловна без церемонии выпроводила за дверь.
Елена Павловна никого не потчевала и не утруждала своим вниманием. Коротко сказала:
— Кушайте и делайте кому что нравится. Александр Петрович, вы можете даже нюхать ваш табак. Только не подсыпайте его в тарелки к соседям. Это не всем по вкусу. Пить каждому предоставляется, что ему нравится. А меру — душа знает.
Обед прошел непринужденно и весело.
Федор Волков чувствовал повышенное внимание Олсуфьевой лично к себе, но выражалось оно довольно своеобразно, и ее трудно было упрекнуть в чем-либо. Посмотрит вскользь на Федора своими светящимися, насмешливыми глазами, усмехнется и скажет:
— Ну, бука! Опять собрались людей пугать? Или зубки разболелись?
Волков часто задумывался. Мысль как-то непроизвольно обращалась к Татьяне Михайловне. Он все чаще и чаще начинал сравнивать этих двух женщин.
Однажды при всех, проходя мимо Федора, Елена Павловна положила ему руку на лоб. Федор удивленно поднял на нее глаза. Олсуфьева серьезно сказала:
— Жару нет, а вид лихорадочный. Любопытно бы заглянуть, что у вас под черепом творится. Где-то заноза сидит. Погодите, я вам аглицкого медика Уилкса пришлю. Он коньяком все болезни лечит.
Чтобы сказать что-нибудь, Волков сослался на свое беспокойство по поводу предстоящего спектакля. Олсуфьева насмешливо сказала:
— Помешанный номер второй. Сумароков да Волков — два сапога пара. Голубчик, бросьте вы думать об этом! Неужели вы всерьез воображаете, будто ‘там’ понимают что-нибудь в искусстве, в театре? Им какую белиберду ни загнете, все будет ладно. Театр у нас поднимается, как ширма, за которой удобно разыгрывать амурные китайские тени. А за вашей ли спиной это будет разыгрываться, за французской или за итальянской — это все едино. Было бы только прикрытие. Вы — комедианты ‘в случае’ и пользуйтесь вашим положением, пока в вас есть кому-то надобность. Минует надобность — выгонят вас. И пойдете вы домой пешком, потому что на прогоны вам, как пить дать, забудут отпустить средства. Все ваше искусство и оценка его зависят от слепого случая. Выпадет подходящий случай — и вы попадете в историю, не выпадет — в мусорный ящик. Знаю я нашу ‘европейскую просвещенность’, слава богу, с малых лет в ней валандаюсь и сама облипла ею на три пальца. Все ваше искусство — картежная игра втемную, где не требуется никакого искусства.
— Но ведь это же ужасно! — вырвалось у Волкова.
— Не только это, но и многое другое, голубчик, — сказала Елена Павловна, прекращая разговор и отойдя под каким-то предлогом.
Сумароков проживал в помещении старого Петровского Зимнего дворца у Зимней канавки. Здесь также помещались квартиры итальянских комедиантов и некоторых балетных артистов, учеников недавно умершего придворного балетмейстера Ланде.
Александр Петрович часто затаскивал Волкова к себе обедать. Жена Сумарокова, Матильда Ивановна бывшая фрейлина принцессы Екатерины, приехавшая с нею из Германии, сердечно и любезно встречала нового друга своего мужа. Любила поболтать с ним по-немецки, мило поправляя его ошибки. Александр Петрович зло трунил над ‘жертвой’, попавшей в немецкие когти. Сам он не выносил этого языка, никогда им не пользовался, хотя и владел достаточно хорошо.
— В России без немецкого языка только телят пасти остается, уж поверьте, — говорила Матильда Ивановна.— Теперь он временно в загоне, а подождите, еще настанет время…
Зайдя как-то к Сумарокову по его настоятельному приглашению, Волков застал там двух художников-итальянцев — Иосифа Валериани и Антонио Перезинотти.
— Знакомьтесь, — сказал шутливо Александр Петрович, указывая итальянцам на Волкова. — Это русский маэстро-маэстозо, на все руки от скуки, а это, так сказать, современные синьор Леонардо и синьор Рафаэлло {Леонардо да Винчи и Рафаэль.}. В подробностях разберемся после.
Итальянцы жили в Петербурге уже лет десять и прилично говорили по-русски. При упоминании об Италии оба закатывали глаза под лоб.
Иосиф Валериани был старше и практичнее, Антонио Перезинотти — моложе и мечтательнее. В сущности, это был какой-то поэт от живописи, постоянно витающий в сфере чудесного и недостижимого, во всех же практических вопросах — настоящий ребенок.
Оба они состояли при итальянской опере художниками декоративной живописи и были преподавателями академических художественных классов, — сама Академия уже много лет находилась в периоде организации. Валериани, помимо всего, числился еще и профессором архитектуры. Оба были по-европейски культурны и талантливы, каждый по-своему. Им императрица поручила изготовление декораций для ‘Покаяния’. В этом-то и заключался ‘неперелазный камень преткновения’, как, смеясь, выражался Сумароков.
С такой сугубо-русской чертовщиной итальянским художникам пришлось столкнуться в жизни впервые.
Оба синьора прочли пьесу и ничего в ней не поняли. Время до обеда было употреблено Сумароковым на изъяснение итальянцам тонкостей своеобразной православной мистики. И снова они ничего не поняли. Ясно было одно — все должно выглядеть жутко и назидательно. Эту мысль и высказал Валериани.
— Вы правы, синьор, — заметил Сумароков, — только — на русский вкус.
— Что есть ‘русский вкус’, синьор директор? — спросил Валериани.
— А это синьоры поймут, отведав русского обеда,— ответил Сумароков, приглашая гостей в столовую.
Стол был уже накрыт. К удивлению Федора Григорьевича, из внутренних комнат, вместе с Матильдой Ивановной, появилась улыбающаяся Елена Павловна в кокетливом фартучке.
Здороваясь с ней, Федор Григорьевич удивленно развел руками.
— Что? Вы меня не знали еще с этой стороны? Я недурная кулинарка, — спросите Матильду Ивановну, моего шефа.
За обедом разговор снова перешел на ‘Покаяние’.
— Началась покаянная молитва, рассмеялась Олсуфьева. — ‘Господи, владыко живота моего, дух празднословия не даждь ми…’ Дали хоть бы покушать людям без этого великопостного елея! А все вы виною, — обратилась она к Волкову. — Вы — главный каноник из мрачных ярославских дебрей. До вас в нашей беззаботной жизни ничего подобного не бывало.
— Мы и сейчас ни в чем не раскаиваемся, — сказал Сумароков. — Нас ‘Покаяние’ интересует с самой симпатичной его стороны — с художественной. Да от художников и смешно было бы требовать иного рода ‘Покаяния’. Так каково же ваше мнение, синьор Валериани? Вы старше всех нас и, следовательно, должны иметь больше позывов к покаянию.
Валериани, размахивая в воздухе ножом и вилкой, предложил изобразить ‘чистилище’ в духе Данте, которое, с одной стороны, переходило бы в католический ад со всеми его ужасами, а с другой — соприкасалось бы с раем, украшенным престолом Мадонны и гирляндами из херувимчиков.
— Меня ставит втупик главная персона ‘Покаяния’ — синьор Грешник, — заявил Валериани. — Извините меня, это не грешник, а бродяга,— pardon, mesdames {Простите, сударыни (француз.).}. На этом жалком воришке нельзя построить ничего. В нем нет величия греха. Я бы предложил ввести добрую компанию вполне доброкачественных, всеми признанных, великолепных грешников земли, томящихся в чистилище. Мы должны показать тех, кто в искусстве делать грехи не имел себе соперников. Возьмите Цезаря Борджиа, папу Александра VI, вашего Ивана IV…
— Зачем так глубоко забираться, синьор? — с серьезной миной промолвила Елена Павловна. — Я вам представлю такую прелестную компаньицу современных, а главное, наших собственных грешников, что вы просто пальчики оближете! Будет и художественно, и без претензий, и без больших затрат.
— Синьор Валериани, — убежденно заговорил Сумароков, — вы смешиваете несовместимое: страшный дантовский ад и симпатичную православную чертовщину. Все наши черти — большие комики и неисправимые проказники. Это наши ‘грациозо’ {Грациозо (точнее — грасиосо) — шутовский персонаж в испанской национальной комедии.}. Симпатии русского человека неизменно будут на стороне чертей. Русский чорт — это посредник между землей и адом, неразлучный компаньон грешных душ на вечные времена. Он обязан быть привлекательным. Наш ад должен так же располагать к уюту, как квартира, в которой собираешься жить очень долго. О горном блаженстве у нас мечтают украдкой, и никто серьезно туда не рассчитывает попасть. Райские кущи для нас — отпугивающее местечко со скучным и тошнотворным этикетом, куда не особенно хочется угодить. Чистилище и ад для нас — одно и то же, нечто вроде огромной гостиной, где толпится великое множество ничем не прикрытых душ обоего пола. Обиход там — точная копия с нашей земной неприкаянной жизни, со всей ее адской неразберихой. Как в сей жизни, несмотря на все ее безобразие, имеются некоторые сомнительные прелести, так не должна быть лишена их и жизнь будущая. Разница только в полном уравнении, что многих и прельщает. Все голы и босы, как в бане, и всем одинаково жарко. Ни нарядов, ни париков, ни пудры, ни мушек. Все благовония заменены одним — серным смрадом. Равенство полнейшее. На кого на сем свете я не смел поднять глаза, тому на свете будущем в любую минуту могу дать здоровенного щелчка в нос. И никто на это не обратит внимания, потому что потасовки без вмешательства полиции будут единственным нашим развлечением. Вот что есть православный ад, синьоры.
Матильда Ивановна время от времени всплескивала руками, повторяя:
— Боже мой, какой ужас!
Елена Павловна хохотала, как будто ее щекотали подмышками.
— Да нет же, Матильда Ивановна! Все это очень симпатично. Александр Петрович по ошибке нарисовал рай, а не ад.
— Ошибаетесь, дорогая. Это самый настоящий ад. В раю — тишина и благочиние. Единственные звуки — это звуки ангельских труб. А ангельские трубы, как вам известно, это нечто вроде блаженной памяти флейты великого князя. И в раю все — с пальмовыми ветвями, так что в случае необходимости есть возможность прикрыться. А в аду души живут вполне открыто, нараспашку.
— Я — решительно за ад, — сказала Олсуфьева. — А вы, Федор Григорьевич?
— Александр Петрович обещает много заманчивого,— ответил, улыбаясь, Волков. — Меня немного смущает необходимость существования ‘нараспашку’.
— Ничего, привыкнете.
Итальянцы только молча пялили глаза, удивляясь своеобразию русской мифологии.
— Что касаемо каких-то определенных грешников, синьоры, то у нас таковых не имеется, — продолжал Сумароков. — Православный грешник — величина собирательная. В нем каждый видит грехи ближнего своего, а не свои собственные. Тихони и нелюдимы, которым улыбается пролезть в святые, особенно открещиваются от своих грешков. Они знают, что вышние силы не особенно сообразительные. Надуть их смиренным видом ничего не стоит. Пролезть под шумок в желанный рай под видом умело упакованной контрабанды — плевое дело. Это так, между прочим, синьоры. Что же до вашей художественной задачи, она должна сводиться к следующему: сочетайте неприглядное настоящее с неведомым будущим в нечто не лишенное привлекательности — вот вам и будет православный ад. Он должен быть похож, как две капли воды, на нашу земную, привычную, каторжную жизнь. Не лишайте в будущем грешника надежды по-своему насолить смиренным пролазам, именуемым праведниками. Пусть он думает, что его время настанет и он всласть отыграется на этих господах.
Перезинотти был в восхищении от сумароковского сумбура.
— Какая своеобразная поэзия! — воскликнул он. — Какая глубокая философия! Я ваш верный прозелит, синьор директор! Мне кажется, я обо всем этом уже думал тысячу раз. Приятный ад, симпатичные грешники, не особенно заманчивый рай и никаких чистилищ. Bene! {Отлично! (итал.).} Синьор директор все это получит в прекрасной, всем доступной художественной иллюстрации. Сама великая императрица будет очарована прелестями нашего ада и не захочет иметь для себя иного пристанища на вечные времена!
Изготовление декораций было поручено, в главной части, Антонио Перезинотти. В помощь ему отрядили целый штат русских и иностранных живописцев. Машинная часть, чрезвычайно сложная, находилась в руках театрального машиниста Джибелли, подлинного виртуоза своего дела.
Было условлено, что убожество произведения должно быть прикрыто чудесами машинерии.
Неравнодушный к живописи Иван Иконников, по его просьбе, был прикомандирован Волковым в помощь к итальянским мастерам. К первому марта все было готово. Фантаст Перезинотти постарался. Декоративная и машинная части являлись чем-то невиданным до сего времени.
Картины рая, ада, земных пустынь и облачных сфер менялись как по волшебству. Все перемены совершались на глазах у зрителей, легко и незаметно, поражая разительностью контрастов и разнообразием красок.
Парящие в окружении радуг ангелы и стремительно пролетающие над адскими безднами дьяволы в фантастически-живописных одеяниях, отличающиеся от своих светлых собратьев только темнотою очертаний и порывистостью движений, — поражали стройностью группировок.
На генеральной пробе одних только сценических эффектов, без словесного текста, присутствовавшие в зале участники спектакля были восхищены и поражены фантазией и искусством итальянских мастеров.
Это феерическое зрелище можно было смотреть отдельно, без участия актеров: оно производило огромное впечатление.
В начале марта на Немецком театре, что на Большой Морской, состоялось, наконец, полное закрытое представление ‘Покаяния’.
Присутствовали только близкие к театру лица, среди них гофмаршал С. К. Нарышкин и барон Сивере. С них Сумароков взял слово не разглашать преждевременно чудес и секретов ‘Покаяния’.
Кроме того, были допущены не чуждые театру кадеты корпуса с их преподавателями Свистуновым и Мелиссино, члены ‘Общества любителей российской словесности’, среди них А. В. Суворов и M. M. Херасков, группа профессоров университета во главе с почтенным М. В, Ломоносовым, и, наконец, ‘шеф просвещения’ И. И. Шувалов, без которого не обходилось ни одно подобное начинание.
Представление понравилось всем, даже людям с серьезными художественными требованиями. По окончании долго не расходились — смеялись, болтали.
— Бригадир состряпал нечто невиданное, — сказал Шувалов.
— Бригадир здесь последняя спица в колеснице, — скромно отозвался Сумароков.
— Однако без оной спицы не быть бы и всей колеснице, — рассмеялся Ломоносов.
— Что думает гофмаршал о сей адской механике? — спросил Шувалов Нарышкина.
— Гофмаршал думает, что театр суть такая штука, о коей мы не знаем и сотой части, — сказал Нарышкин.— На нем, как видно, можно творить настоящие чудеса в решете.
— А как понравилось господам ‘словесникам’? — повернулся Шувалов к молодежи.
— Словесность здесь как раз не при чем — ответил Херасков. — Сие зрелище выпадает из ее ведения.
— Но оно занимательно и, я полагаю, очень понравится при дворе.
— А еще бы! Штука презанятная, — подал голос и Суворов. — Рамка веселит, а картинка плакать велит.
— Суворов чудак, — засмеялся Шувалов. — Чем хуже картина, тем должна быть богаче рама.
— Сие в угоду дамам, — улыбнулся Нарышкин. — Дамы сначала смотрят на раму, потом уже на картину. Сначала на наряд, затем на личность.
— По одежке встречают, — начал кто-то.
— А по шее провожают, — докончил Суворов — Правильно.
Все рассмеялись.
Вся критика велась в этом же направлении. О самом произведении говорить избегали.
— А ловко действуют эти ваши ярославцы, бригадир! — заметил Шувалов. — Право, никаким иностранцам не уступят. Вот она, природная-то русская смекалка, где!
— Смекалка смекалкой, но малая толика и уменья потребна, ваше сиятельство.
— Это правильно. Без уменья и лаптя не сплетешь, как говаривал великий Петр.
Шувалов и другие пожелали познакомиться с главными артистами.
— Они у меня все главные: сегодня — один, а завтра — другой, — рассмеялся Сумароков.
Показал всю компанию. Про Федора Волкова сказал:
— А вот это — ихний главный коновод. Парень отличный. Прошу любить и жаловать.
Несмотря на ‘тайну’, в которую Сумароков старался облечь это пробное представление, при дворе на другой же день стали известны все чудеса ‘Покаяния’. Горя нетерпением, императрица начала торопить Сумарокова с устройством представления на придворном театре.
— Сейчас пост, и ‘Покаяние’ будет как нельзя более кстати, — говорила она Александру Петровичу.
Наконец, в среду на Вербной неделе, 18 марта, так долго ожидаемое представление состоялось, — ‘в присутствии ее величества и некоторых знатных дам’, как кратко было отмечено в летописях двора — в камер-фурьерском журнале.
‘Покаяние’ за себя постояло. Такого исключительного успеха не выпадало на долю ни одного сложного представления в Итальянской опере.
Мысль Сумарокова о скрытых приятностях греховной жизни оказалась правильной.
Императрица и великая княгиня Екатерина были очень довольны. Обласкали Сумарокова, расхвалили комедиантов, художников. Поручили Сумарокову устроение постоянного русского театра, подбор и воспитание достаточного количества российских комедиантов, в том числе и женщин.
Вольному русскому театру, хотя и в муках ‘Покаяния’, но все же суждено было родиться.
Даже великий скептик в вопросах искусства, наследник Петр Феодорович, приготовившийся было поиздеваться над комедиантами и подразнить жену и тетку, под впечатлением театральных чудес забыл свое намерение. Великий князь сильно заинтересовался машинами. На следующий день он приказал Перезинотти показать ему одному все представление, без речей.
Сначала просмотрел все из зрительного зала, потом заставил действовать машины в своем присутствии, тщательно изучая их устройство. Кое-что особо замысловатое решил применить на своем кукольном театре в Ораниенбауме.
Великого князя во всех явлениях жизни интересовала исключительно их механическая сторона, когда бездушную машину можно было привести в движение по собственному желанию. Ничего иного ни в жизни, ни в искусстве он не признавал.
‘Покаяние’ в ближайшее время было повторено несколько раз на Немецком театре, — за деньги, для всех желающих.
Наступила очередь ‘Хорева’. Первая русская трагедия была сыграна на Петергофском театре в присутствии императрицы в апреле месяце.
Возвращаясь по распутице в Петербург, в плохой одежонке и на скверных колымагах, многие комедианты простудились. На следующий же день свалились Дмитревский, Алексей Попов, Алексей и Гаврило Волковы. Они метались в жару, бредили ‘Хоревым’ и ‘Покаянием’, лезли на окна и стену.
Сумароков немедленно привез в Смольный ‘лейб-медикуса и главного директора над всем медицинским факультетом’ Германа Бургаве. Ученый немец, издали посмотрев на бушевавших больных, определил: ‘прилипчива корячка’. Распорядился привязать больных к кроватям и класть им на головы пузыри со льдом. Сумароков настаивал на более тщательном осмотре ребят и на назначении правильного лечения.
Лейб-медикус отказался близко подойти к больным, отрицательно покрутил головой, решительно сказал два известных ему русских слова:
— Прилипчива корячка.
Непосредственно вслед за сим с Сумароковым случился буйный припадок бешенства, во время которого Александр Петрович обнаружил свое блестящее знание немецкого языка, в особенности по части его ругательной терминологии.
Кончилось тем, что рассвирепевший бригадир буквально вытолкал в шею ученого медикуса. Тот, перепугавшись, пробежал мимо своей кареты и опамятовался только за воротами.
По докладу Бургаве императрице комедиантский флигель был тщательно изолирован, и всякие сношения двора со Смольным временно были прекращены. Это было немалое лишение для императрицы, так как она очень любила соленые огурцы, которые поставлялись к ее столу из Смольного.
Лейб-медикус пожаловался царице на грубость Сумарокова. Сумароков пожаловался на трусость, неспособность и бесполезность немца, бросающего больных на произвол судьбы. Умолял императрицу отрядить в Смольный на время болезни комедиантов ‘немудрящего фершала’, но только непременно русского, который не боялся бы прилипчивости горячки и мог оказать больным необходимую помощь.
Императрица уважила просьбу Сумарокова и отправила в Смольный на жительство, ‘впредь до выздоровления комедиантов’, военного фельдшера Петрушина, но решительно воспретила самому Сумарокову посещать Смольный.
Александр Петрович и не думал считаться с этим запрещением. Ежедневно он навещал больных, обычно под вечер, чтобы не особенно бросалось в глаза. В ближайшие же дни свалились еще двое — Куклин и Иконников.
Сумароков не один навещал больных комедиантов. Рискуя навлечь на себя гнев императрицы, Елена Павловна почти ежедневно урывала несколько часов, чтобы проведать больных. Она переодевалась в платье своей горничной, выходила из кареты не доезжая Смольного и проделывала остальную часть пути пешком. Из ее дома больным доставлялось все, чего они не могли получить в Смольном: укрепляющие напитки, фрукты, варенье. Она же установила режим для больных, по совету своего знакомого придворного врача, англичанина Уилкса. Комедианты проболели около месяца, после чего быстро начали поправляться.
Наступила середина мая. Петербургская весна была в полном разгаре. Больные большую часть времени проводили на воздухе. Выздоровление шло не по лням, а по часам. Слабее других были Дмитревский и Попов, заболевшие первыми. Однако и они быстро восстанавливали свои силы.
Сумароков бывал, уже не стесняясь, днем. Гулял с выздоравливающими по саду, заказывал им укрепляющие кушанья, строил планы. Обещал в недалеком будущем повезти всю компанию в Москву, куда собирался выехать двор.
Часто наведывалась — тоже открыто — Елена Павловна. Однажды она позвала Федора прогуляться на берег Невы. Он пошел, хотя и не особенно охотно. Это не могло укрыться от Олсуфьевой. Она сказала ему:
— Может быть, вам неприятно бывать со мною? Я ведь не настаиваю.
— Ах, что вы, что вы, Елена Павловна! Вы знаете, как все мы бываем вам рады. А что касается моей угрюмости, вы на нее не обращайте внимания. Я родился невеселым.
— Я знаю источник вашей невеселости. Кое-что слышала… Надеюсь, это со временем пройдет. Федор невольно покраснел. Сказал:
— Ничего вы не могли слышать, ибо и слышать-то нечего было.
— Значит, я ошиблась. Впрочем, все ваше при вас и останется. Я ни в малейшей мере не навязываюсь на откровенность. Посмотрите лучше, как хороша Нева. Посидим здесь немного.
Они уселись на высоком мшистом пригорке, под соснами.
— Да, Нева… — задумчиво заговорила Елена Павловна. — В ней столько обаяния. В нее можно влюбиться, как в живого человека. Я могу целыми часами просиживать одна, смотря на ее ласковое, плавное течение. Она меня так и влечет. Мне, вероятно, суждено утонуть. Да я бы, пожалуй, ничего не имела против этого.
— Какие вы вещи говорите, Елена Павловна!
— Какие? Самые обыкновенные. Разве нельзя говорить о том, о чем часто думаешь? Это для меня непонятно. Я что думаю, то и говорю. Вот скоро настанет время, когда можно будет начать купаться. Я купаться люблю. И именно в Неве, вечерами. Уйду далеко-далеко одна по берегу, туда, где людей нет, разденусь — и бултых в воду! Сначала обожжет, а потом становится приятно и выходить не хочется. Я плаваю хорошо. Заплыву далеко и покачиваюсь на волнах без движения. Вот тогда мысль, что утору, часто приходит в голову. И всегда без всякого страха. Вообще мне, вероятно, суждено уйти из жизни как-нибудь просто и незаметно. Вроде того: погрузиться в воду — и нет тебя более. Как будто никогда и не было.
— На вас сегодня какой-то похоронный стих нашел,— с улыбкой сказал Федор. — Это к вам не идет.
— А с вас этот стих никогда не сходит. И это к вам идет.
Он посмотрел на ее тонкий профиль, на ее лицо, такое безмятежное и бесстрастное с виду, на полуоткрытые, красиво очерченные губы, уловил в ее глазах какие-то светлые точки, как будто в них, колеблясь, отражалась бегущая вода, и почувствовал порыв откровенности.
— Я не всегда был таким, — сказал он. — Моя… ну, угрюмость, что ли… появилась сравнительно недавно. Родился и вырос я очень жизнерадостным, кипучим и деятельным человеком. Даже буйным, пожалуй, чуточку. Я таким и был все время, до приезда сюда. здесь я стал совсем другим. Как будто потерял что-то, ради чего только и стоило жить. Гнусное положение! Кому-то, для чего-то, понадобилось вырвать живое существо из привычной родной среды, забросить к чорту на кулички и сказать: теперь ты будешь иначе жить, по-новому. А если я не хочу иначе и по-новому? Человеку, как и растению, нужно зацепить за что-то корни, чтобы не погибнуть. А здесь я не вижу, за что их можно зацепить…
— Мы все здесь живем без корней, — сказала Олсуфьева.— Вы думаете, я над этим не задумывалась? Задумывалась, дружок. А ведь я — здешнее растение и, казалось бы, могла уцепиться корнями покрепче. А нет! Стелешься как-то по поверхности болота. Если бы я хоть знала, куда от этого можно уйти. И с кем. Вот вы говорите, что у вас была какая-то своя родная среда, которая вам приятна. Бросайте все и, невзирая ни на что, бегите в эту родную среду. Мне бежать некуда. А если вы этого не сделаете — вы тюря и тряпка!
Елена Павловна живо поднялась, отряхнула платье от прилипшего мха и сказала, уже шутливо:
— Наговорились, как меду напились. Поднимайтесь, увалень. Мне еще до дому семь верст киселя хлебать.
Расставаясь, Елена Павловна, сказала Волкову:
— Хотите быть настоящим человеком и мужчиной? Повинуйтесь только вашему желанию и никогда не насилуйте себя. Тогда я вас уважать буду. Да и все, полагаю.
Карантин со Смольного был снят 25 мая, после безбоязненного осмотра лейб-медикусом Бургаве совершенно оправившихся комедиантов. Сумароков насулил лекарю сотни русских и немецких лих, не исключая и ‘прилипчивой корячки’. Немедленно после этого комедианты приступили с жаром к текущей работе. Все они, в особенности Федор Волков, совершенно истомились от вынужденного бездействия.

ПОБЕДА ПРИ ‘РАТТХАУЗЕ’

Сумароков получил от царицы разрешение занять любой пустующий дом в Петербурге, пригодный под помещение постоянного русского театра. Таких домов, конечно, было немного, и ни один из них для этой цели не подходил.
Александр Петрович приуныл.
Он мечтал о настоящем театре, красивой архитектуры, со всеми удобствами, с квартирами для комедиантов, и непременно где-нибудь в центре города.
Хотя бы найти что-нибудь временное, пригодное для репетиций и пробных спектаклей с комедиантским общежитием, так как Смольный, по причине удаленности от центра, был неудобен даже и для этой цели…
— Ваш театр должен помещаться непременно на Васильевском Острову, где находится все, что оным способно заинтересоваться, — сказала как-то Олсуфьева Александру Петровичу.
— Васильевский Остров весь на виду, там не предвидится ничего подходящего.
— А что будет мне, если я подыщу вам такое помещение?
— Расцелую.
— Дешево!
— Выберем вас театральным патроном на вечные времена.
— Это другое дело. Приходите в среду ко мне обедать с Волковым. У меня для вас кое-что имеется в виду.
Первыми словами Сумарокова, когда он и Федор явились в среду к Олсуфьевой, были:
— Что у вас имеется в виду, дорогая?
— Угостить вас хорошим обедом.
— А по части театральной?
— По части театральной? Приберите к своим рукам Головкинский дом {На месте нынешней Академии Художеств.}.
— Но там же крысиное царство! — ужаснулся Сумароков.
— Разрушьте его и создайте новое. Вы же военный бригадир, и если бы не сделались предводителем комедиантской банды, могли бы стать генерал-фельдмаршалом, военачальником и завоевателем. Александр Македонский не такие царства разрушал. Будьте новым Александром — вам это ничего не стоит — и разрушьте крысиное царство.
За обедом выяснились некоторые подробности. Оказывается, Елена Павловна уже заручилась содействием Шувалова, переговорила с кабинет-секретарем ее величества, бароном Черкасовым, обещавшим немедленно исхлопотать средства на перестройку. А главное, великая княгиня очень одобрила эту мысль.
— За эту дамочку выгодно держаться. Я вам советую, новый Александр, — добавила Олсуфьева.
Головкинским домом называлось поместительное двухэтажное здание, выстроенное еще при Петре I князем Долгоруким. При доме было много флигелей и различных пристроек по обычаю того времени. Хорошенький садик с беседками и разными затеями. Сейчас все это находилось в сильно запущенном состоянии, обветшало и разрушалось.
Благодаря энергии и талантам бригадира, крысы в короткое время были вытравлены все до единой. Началась переделка дворца под театр и, в первую очередь, устройство квартир для комедиантов.
Ядовитый Тредьяковский, бывший свидетелем успехов своего друга в этой войне, наградил Сумарокова титулом ‘Победителя при Раттхаузе’ {Раттхауз — ‘Крысиный дом’ (немец).}.
Помещения для комедиантов делились на мужскую и женскую половины. Шуйский посмеялся:
— Ну вот и готова женская половина для наших ‘невинностей’. Дмитревский, Попов и Гринька Волков отныне переводятся на дамское положение.
Однако, когда были распределены комнаты, ‘невинности’ оказались все на мужской половине, а Сумароков привел с собою двух нригожих бабочек и отрекомендовал их своим питомцам.
— Вот, друзья, любите и жалуйте. Сие — первые российские актрисы. Вот эта — Михайлова Авдотья, а эта — Зорина Елизавета. Обе упражнялись по танцовальной части, а ныне решили послужить искусству комедийному.
Первые российские актрисы были водворены на женскую половину под присмотр специально приставленной к ним от дворцовой конторы ‘мадамы’.
Начало было положено.
Однако двух актрис, представлявших собой пока неизвестно что, было мало. Сумароков настоял, чтобы Федор Волков вызвал из Ярославля двух испытанных комедианток — сестер Ананьиных. Федор написал им письмо с приглашением пожаловать в Санкт-Петербург.
В этом деле воспользовались услугами уже известного нам подпоручика сенатской роты Дашкова, часто навещавшего Ярославль по служебным делам. Дашков не замедлил доставить кружевниц в столицу.
Бойкая Машенька Ананьина, осмотрев строящийся театр, с сомнением покачала головой и сказала:
— А еще столица! Да наш ярославский театр не в пример лучше этого.
Сумароков обиделся за свое детище.
— Но этот еще не отделан. Подождите, когда все будет готово, пальчики оближете.
— Пальчики облизать нечистоплотно, — ответила Машенька, — в Ярославле у нас есть поговорка: ‘не хвались, идучи на рать’…
Сумарокову очень понравилась бойкая комедиантка.
— Из этой бабочки будет толк, — заявил он. — Вот, рекомендую вашему вниманию, — добавил он, обращаясь к подошедшей Олсуфьевой. — Будущая наша знаменитость, головой ручаюсь!
Ананьина внимательно посмотрела на Елену Павловну и сказала, протягивая руку:
— Здравствуйте. Да вы не сестра ли нашей Татьяне Михайловне? У ней, слышно, сестра какая-то есть.
— Нет, я не сестра Татьяны Михайловны. Но я о ней много слышала и считаю себя ее незнакомым другом.
— Незнакомый друг? Это, должно, по-питерски. У нас друзья бывают только очень знакомые. А схожи вы с ней. Совсем на одну колодку. Вы тоже наша сестра-комендиантка?
Олсуфьева рассмеялась.
— Нет, я еще не комедиантка, а пока только почитательница комедиантов.
— А-а!.. — протянула Манечка. — Я слышала, бывают такие…
Новые знакомые очень не понравились друг другу.
Сумароков не любил останавливаться на полпути. По приезде Ананьиных он стал осаждать Волкова просьбами о необходимости разыскать хваленую Татьяну Михайловну.
— Тогда мы сможем начать наше дело, не боясь за успех, — говорил он.
Федора Григорьевича глубоко волновало всякое напоминание о майковской племяннице. Он уже примирился со своей тихой грустью о потерянном и боялся возврата того состояния, близкого к невменяемости, которое он с такими усилиями переборол в себе там, в Ярославле.
Волков не мог себе даже мысленно представить встречи с Таней. До этого момента его мысли и рассуждения протекали связно и легко. Дальше — начинался полнейший сумбур, повергавший его в состояние, близкое к отчаянию.
Он вынужден был дать Сумарокову те скудные сведения о Мусиной-Пушкиной, которыми располагал сам. Не без мучительной внутренней борьбы и долгого раздумья решил про себя, в случае успеха розысков Сумарокова, не дожидаясь приезда Тани, бросить все и уехать к себе в Ярославль. Навсегда.
Федор не мог не сознавать всей смехотворности этой мучительной борьбы с самим собою, но вера в возможность счастья была глубоко в нем поколеблена, а любовь его представлялась ему такой громадной, всеобъемлющей и неповторимой…
В глубине души он надеялся на какое-то чудо, когда все само собою, по какой-то счастливой случайности, устроится к их взаимному благополучию. Но поразмыслив, начинал смеяться над этой надеждой, как над пустым мечтанием.
Федора давила громадность его любви. Пугала серьезность потрясений, произведенных в душе его подруги разлукой и выпавшими на их долю несчастиями. В чувстве Тани к нему он никогда не сомневался, но считал его болезненно преувеличенным, служащим непреодолимым препятствием к их взаимному сближению.
‘Быть может, она выйдет замуж. Или я сойдусь с другой женщиной. Тогда над прошлым будет поставлен крест’, — часто думал он про себя.
Федор не мог не замечать внимания, оказываемого ему Олсуфьевой. Он считал Елену Павловну хорошим человеком. Но тень Тани незримо стояла между ним и Еленой Павловной, и он был не в силах отогнать эту тень.
Пока шел ремонт Головкинского дома, комедианты не сидели без дела. В течение лета и осени они успели возобновить почти весь свой ярославский репертуар. Кроме того, заново поставили неигранную ими трагедию Сумарокова ‘Семира’.
Представления давались попеременно на придворных театрах Царского села и Петергофа. ‘Хорева’ сыграли даже один раз в резиденции наследника в Ораниенбауме.
Великий князь не желал упустить удобного случая. Сначала показал собравшимся гостям свой кукольный театр, руководимый им лично, а потом уже разрешил ‘играть театр’ с живыми комедиантами.
Когда позволяло время, Сумароков устраивал спектакли за деньги, для широкой публики, на Немецком театре. Это давало не лишнее подспорье комедиантскому хозяйству. Кроме того, это развивало вкус к театру в неизбалованных развлечениями рядовых зрителях.
Комедианты не имели решительно ни одного свободного часа. Их обрядили в особую форму, отличавшуюся от формы кадетов корпуса только цветом верхнего кафтана да отсутствием шпаг. Право ношения шпаги принадлежало только лицам благородного сословия. Сумароков, по своему обыкновению, был возмущен подбным ‘унижением’ и немедленно принялся хлопотать о ‘шпажной привилегии’ для своих подчиненных.
Готовясь явиться ко двору, комедианты должны были снимать ботфорты, в которых они обычно щеголяли, и заменяли нижнюю часть своего одеяния короткими штанами, белыми шелковыми чулками и башмаками с пряжками, или ‘апликацией’.
В белых париках и хорошем, опрятном наряде ярославцы выглядели довольно парадно и вели себя, не в пример кадетам, весьма благопристойно, что всегда составляло предмет особой гордости Александра Петровича.
Сумароков был энергичным и горячим человеком, но довольно сумбурным организатором, которого не всегда мо,но было предоставить самому себе. Это знали и императрица, и великая княгиня, и обер-гофмаршал Нарышкин, в ведении которого находилась зрелищная часть. Сознавал это в глубине души и сам Сумароков.
Федор Волков являлся полною противоположностью ему в смысле предусмотрительности и уменья уладить всякое дело без шума. Это также скоро все заметили. Сам Сумароков, без ложной фанаберии, взял себе за правило во всем советоваться с ярославцем и полагаться на его тактичность и здравый смысл.
Екатерина чуть ли не с первых дней знакомства начала оказывать маленькие знаки внимания главе ярославских комедиантов. От умной и очень хитрой женщины, ловко и исподволь вербовавшей себе сторонников во всех слоях общества, не ускользнули положительность и серьезность Волкова, его ум и общее развитие. А Федора Григорьевича привлекало к великой княгине, прежде всего, ее положение страдающей жертвы при тупом, вздорном и взбалмошном муже, так мало приспособленном к занятию того высокого положения, к которому он предназначался, и в такой исключительной степени обладавшем способностью отталкивать от себя людей.
Увлечение императрицы театром носило чисто случайный, поверхностный характер. Она интересовалась им постольку, поскольку он доставлял ей какое-то развлечение, способствовал рассеянию томительной и цепкой придворной скуки. Это Волков подметил сразу.
Екатерина относилась к театру иначе, без восторженности императрицы, но заботливо и внимательно. Она чувствовала за ним скрытую, пока еще невыясненную силу, чувствовала, что при умелом руководстве и правильной постановке дела эта сила может сослужить свою службу. Какую — пока еще было неясно.
Она не раз заговаривала с Волковым на эту тему, но как-то вскользь и мимоходом. Федор отвечал, как он чувствовал, но также мимоходом, не имея возможности развить свои взгляды.
Как-то в Петергофе, после представления ‘Синава’. где Волков играл главную роль, Екатерина пригласила его в свой рабочий кабинетик. Когда Федор вошел, сопровождавшая его фрейлина вышла.
— Сядьте, — сказала Екатерина. — Я хочу с вами поговорить о театре. И подробно.
Федор сел.
— Вы сегодня играли очень хорошо, — начала великая княгиня с комплимента.
— Все условно, ваше высочество.
— Нет, не все. В вашей игре не было никакой условности. У других — да, у нас — нет. Я чувствовала перед собою живого человека. Я изучаю русскую историю, и мне полезны такие наглядные уроки.
— Осмелюсь заметить, что в сей трагедии мало исторической точности.
— Историческая точность, говоря вашими словами, так же условна. Я поверила в вашего Синава, и этого достаточно. Не правда ли, на театре ведь главное — верить тому, что показывают? К сожалению, верится редко. На французском театре — я не верю никогда. В ваших спектаклях — изредка. Сегодня как раз был такой день. Полагаете ли вы, что театр должен внушать веру зрителю в то, что ему показывают?
— В этом состоит мое глубочайшее убеждение, ваше высочество. Главное на театре — это жизненная правда.
— Жизненная правда и то, что подразумеваю я, то есть вера в правдивость показанного, — не одно и то же. От одной жизненной правды подчас сбежать можно. К ней еще должно быть примешано что-то такое, что делает ее выносимой. Это уже зависит от искусства актера. Я не утверждаю, что актер действует в этом направлении сознательно, но он, убедив временно себя, убеждает и других. Проверьте-ка мои слова, так ли это.
Федор подумал.
— Пожалуй, ваше высочество и правы.
— Я очень рада, что напала на правильную мысль. Искусство должно исправлять и направлять жизнь. Направлять в желательную и полезную для всех сторону. Что вас заставило избрать путь комедианта?
— Пристрастие к оному делу с детства. Если бы я не боялся показаться фальшивым, я бы сказал, что и желание общей пользы так же.
— Не бойтесь. Я вам поверю как на театре, так и в жизни. Без последнего соображения, пожалуй, не может быть никакой серьезной деятельности. А вы свою деятельность считаете серьезной?
— Пока нет, ваше высочество.
— Почему?
Федор замялся.
— Как бы это выразить, ваше высочество… Я пока не чувствую приносимой моим делом общей пользы, о которой вы изволили говорить.
— А при каких условиях вы ее могли бы почувствовать? Говорите откровенно, я вперед понимаю вашу мысль.
— Ваши слова придают мне смелости, ваше высочество. Общая польза будет ощущаться, так мне кажется, когда театр выйдет из рамок придворной затеи. Он должен быть публичным, общенародным, в нем просвещенные и знатные господа должны являться желанными, но не единственными зрителями и ценителями. Такой театр не должен быть управляем ведомственными приказами господина обергофмаршала или кого другого, он может ими только направляться. К такому театру должны быть привлечены все живые, все просвещенные силы страны, и привлечены не насильно, не приказами или указами, а по доброму их желанию и сознанию именно той общей пользы, на которую только что изволили намекнуть, ваше высочество. Доброхотность и общая польза должны быть положены в самое основание такого театра.
Настало время задуматься Екатерине. Она долго и молча играла какой-то безделушкой на столе, наконец сказала:
— Я хорошо обдумала ваши слова. О чем-то подобном я задумывалась и сама. Однако это дело трудное и долгое.
— При желании его можно подогнать и упростить, ваше высочество.
— Будем пробовать. Что потребно на самое первое время, по-вашему?
— Прежде всего, помещение постоянное, для театра удобно приготовленное.
— Ну, это будет.
— Затем, чтобы заставить других верить себе, необходимо, прежде всего самому уверовать. Наши комедианты, в большинстве люди малообразованные, пока еще недостаточно подготовлены к своей трудной роли. Их необходимо развить и просветить под просвещенным же руководством.
— Это бесспорно. И этим мы займемся в первую очередь.
— Для успеха дела необходимо также, ваше высочество, чтобы комедианты, или актеры, не чувствовали себя в положении простых комнатных слуг…
— А разве вы себя чувствуете в таком положении?
— По отношению к вашему высочеству — никогда. Даже чувствуя себя отмеченным не по заслугам. А так, вообще… бывают случаи.
— Будем бороться против этих случаев. Екатерина внимательно посмотрела Волкову в лицо
и, улыбаясь, сказала:
— Вот я смотрю на вас, Федор Григорьевич, и думаю: если все ваши товарищи таковы, то ваши сетования на непросвещенность комедиантскую неосновательны. Вы, право, кажетесь мне просвещеннее многих наших придворных вельмож, а уж умнее — без всякого сомнения.
Федор покраснел.
— Я сам себя таким не чувствую, ваше высочество, и твердо знаю, что мне следует учиться долго и много, начавши с азов.
— Скромность, конечно, похвальная черта, только со стороны виднее. Возможность учиться мы вам предоставим, это в нашей власти. Ученье — как масло, которым, по пословице, никогда каши не испортишь. А что вы сказали бы, если бы я предложила вам несколько изменить характер вашей деятельности? То есть, оставаясь близким к руководству театром, направить ваши способности на более широкое поприще? Например, я могла бы предложить вам хорошее место при гофмаршале, или обязанности секретаря при мне.
— Я бы горячо поблагодарил ваше высочество и…
— И…
— И вынужден был бы отказаться.
— В силу чего?
— Вероятно, в силу того, что я родился с душой комедианта и все мои склонности толкают меня к тому, чтобы сохранить эту душу в том же виде до самого своего конца.
— Постоянство также хорошее качество, — уже немного суше сказала Екатерина. — Ну, благодарю вас за откровенность. Я вас больше не задерживаю. Надеюсь, наша беседа будет не последней. А что касается организации театра в желательном вам духе? то к этому будут приняты все меры.
Она протянула Федору руку, которую тот поцеловал.

ЦАРИЦА РАЗВЛЕКАЕТСЯ

Сумароков был ярым противником частых спектаклей при дворе. Его возмущала бесцельная перегруженность его питомцев, мешавшая проводить полезные занятия, которые он пытался наладить.
— Они спешат из малого дитяти выжать все соки, не давая ему подрасти! Преступное нетерпение! — возмущался Александр Петрович.
Он пожаловался великой княгине на мытарства комедиантов, которых таскают по пригородным театрам.
Та обещала принять свои меры, и, действительно, количество спектаклей вскоре уменьшилось.
Екатерина умела обставить всякое дело таким образом, как если бы все начинания были продиктованы инициативою и волею императрицы. В действительности многое исходило от нее самой при пассивном и достаточно небрежном согласии царицы.
При Головкинском доме, в начерно отделанных помещениях, были налажены более или менее правильные занятия с комедиантами по программе кадетского корпуса. Их обучали, за особую плату, преподаватели корпуса. Декламацию и словесность преподавали П. С. Свистунов, П. И. Мелиссино, Остервальд и сам Сумароков. Проходили начатки алгебры, геометрии, истории и географии, учили танцам и фехтованию, языкам: французскому, немецкому и итальянскому. Главный упор брался все же на ‘ораторию’, т. е. на искусство декламации.
Первоначальной мыслью было — поместить всех, без исключения, в кадетский корпус, что было бы всего проще и удобнее. Но корпус был переполнен своими воспитанниками. К тому же, туда недавно было помещено семь человек придворных певчих, потерявших голос. В их судьбе принимал участие граф Разумовский, так как все они были из его хора. Из них готовили также актеров, не считаясь с их склонностями и способностями.
В силу этих обстоятельств, решено было помещать в корпус ярославцев исподволь, по мере освобождения вакансий. Это обещало мало проку и оттягивало дело подготовки комедиантов на неопределенное время. К тому же, для женщин все равно требовалось иметь особых учителей. Пока совместное обучение при Головкинском доме устраивало всех.
Далеко не все ярославцы на свое положение придворных комедиантов смотрели одинаково. Одним оно нравилось, другим — не особенно. Были и такие, что не прочь были сбежать при удобном случае. Причин для недовольства было немало. Главной из них для многих являлась, пожалуй, легкомысленная обстановка при дворе, коробившая этих ‘детей природы’.
Некоторые из них, попроще и неподатливее, как Куклин и Иконников, не стесняясь называли придворную жизнь одним непотребным словом.
— А мне на это наплевать, — беззаботно говорил Алеша Попов, — хоть я и чувствую себя иногда как девочка, выведенная напоказ ‘к гостям’. Пусть смотрят, абы руками не лапали. Я щекотки не боюсь. Да и взятки с меня гладки, поелику я все же не девочка.
Неравнодушие императрицы к хорошеньким мальчикам давно всем намозолило глаза. Эта тема часто служила предметом довольно откровенных и ядовитых пересудов среди комедиантов.
Большинство над этой слабостью царицы просто издевалось, некоторые, как Дмитревский, стыдились и скромничали.
Дмитревского-то как раз царица и выделяла больше всех. Это доставляло Ване немало огорчений и неприятных минут.
Когда Ваня играл в Царском женские роли ‘невинностей’, царица не раз приглашала его к себе во внутренние покои. Сама, при помощи фрейлин и горничных, одевала его в изысканные наряды. Закалывала ему юбку и корсажи, иногда стоя на коленях. Делала ему прическу и убирала голову собственными драгоценностями.
Тяжелее этих минут царского внимания Ваня еще не переживал в жизни ничего. Они нашли подробное отражение в его знаменитом ‘Ежедневнике’, который он продолжал вести с прежней аккуратностью.
Товарищи побойчее смеялись над Дмитревским:
— Ну, Ванька, быть тебе головою над всеми нами!
Видя, как Дмитревский осторожно пробирается из царских покоев на сцену, отягченный драгоценностями императрицы, бойкий Алеша Попов зло подшучивал:
— Он боится потерять свои драгоценности. Или уж потерял, Ваня?
Действительно, Ваня больше всего страшился растерять как-нибудь ненароком бриллианты императрицы, которым он обычно не знал счета, он не мог представить себе их ценности.
Никогда не испытываемое ранее чувство какой-то необычайной собственной хрупкости, как будто весь он был сделан из очень тонкого стекла, ‘иногда владело Ваней в течение целого спектакля. Это не могло не отражаться на искренности его игры и придавало скованность его движениям.
Императрица этого не замечала и находила Дмитревского равно прелестным во всех ролях.
Олсуфьева, почти постоянно присутствовавшая при одеваниях Дмитревского и давно привыкшая к странностям царицы, только едва заметно кривила свой ротик. Не раз украдкой ободряла его:
— Да что вы, Ванечка, щекотки что ли боитесь, что так растерянно поеживаетесь? Не придавайте ничему цены, вы ничем не рискуете при посторонних. Пусть старушка немного поразвлечется. У ней больше не осталось никаких радостей. Надо быть все-таки мужчиной, дружок. Хоть немножко.
Однажды, прихорашивая Ваню для его выступления в роли Ильмены, императрица не могла сдержать своего порыва.
Она обняла его за плечи, привлекла к себе и поцеловала несколько раз прямо в губы, воскликнув:
— Какая же ты у меня прелестная девочка, мальчик Дмитревский!
Вокруг стояли, также восхищаясь, несколько молодых фрейлин и горничных. Царица раскраснелась от возбуждения, а Ваня побледнел под слоем румян и едва не лишился сознания. У него неприятно закружилась голова и все поплыло перед глазами. Чтобы не упасть, Дмитревский ухватился за спинку кресла и прислонился к нему грудью.
— Что с тобой, мальчик, тебе дурно? — спросила царица.
— Да, государыня… у меня вдруг закружилась голова, — без всякой задней мысли сказал Ваня.
Императрица истолковала это по-своему. Она рассмеялась, очень довольная своей проделкой, и принялась тормошить Дмитревского, говоря:
— Так это оттого, что мы тебя слишком туго зашнуровали. Все нужно распустить. Девицы, девицы! Помогите мне расшнуровать эту неженку. Отстегивайте крючки, вынимайте булавки, ослабьте шнуровку…
Сразу несколько молодых женских рук стали обшаривать, протянулись к Ване, сталкиваясь и мешая друг дружке. Не сразу, но шнуровка была ослаблена, крючки расстегнуты и булавки удалены. Ваня чувствовал, что с него начинают сползать юбки. Он судорожно хватался за них, стараясь удержать сбрую. В то же время щекотливо поеживался от прикосновений неловких женских рук.
Им овладел жгучий стыд, и он охотно провалился бы навсегда сквозь землю.
А императрица сидела в кресле рядышком, касаясь его коленями, забавляясь смущением мальчика, и хохотала от удовольствия.
В этот же день Ване суждено было пережить еще одно неприятное испытание. Когда он уже совсем был готов для роли Ильмены, императрица достала из ларца массивное бриллиантовое колье и надела его Ване на шею. Колье было немножко велико и спускалось низко на грудь, почти совершенно теряясь среди множества других украшений.
После одной горячей сцены с Федором Волковым, уйдя за кулисы, Дмитревский обнаружил отсутствие колье у себя на груди. Он побледнел и затрясся. Мысль, что его могут заподозрить в утайке драгоценностей, в случае их нечаянной потери, привела Ваню в ужас. Придя несколько в себя, он тщательно осмотрел каждый вершок пола, где он мог обронить колье — и ничего не обнаружил. Не нашли колье и после внимательного осмотра всей сцены. Тогда Ваня опустился на табурет и в отчаянии заплакал. Пропавшее колье искала вся комедиантская компания. Его нигде не было.
Приуныл уже не один Ваня.
— Да какое оно из себя-то? — расспрашивал его Федор Волков.
— Этакое… блестящее… — сквозь слезы ронял Дмитревский.
Волков еще раз осмотрелся вокруг, оглядел самого Ваню.
— Не это ль случайно? — спросил Волков, высвобождая из-под привязной, перевитой жемчугом косы Вани блестящую нитку.
Ваня заплакал еще сильнее — уже от радости.
Колье во время какого-то резкого движения перекинулось ему на спину и там запуталось среди жемчужин.
Когда, по окончании спектакля, с Дмитревского снимали в уборной императрицы обременявшие его украшения, он простодушно рассказал о случае с мнимой потерей колье, умоляя не надевать на него впредь драгоценных украшений.
Елизавета Петровна мило посмеялась и шутя пригрозила каторгой в случае утайки драгоценностей. Под конец матерински потрепала его рукой по щеке.
Дмитревский после этого спектакля находился несколько дней в самом удрученном состоянии. Начинал подумывать о возвращении в Ярославль под каким-нибудь благовидным предлогом.
Вторым из комедиантов, которого отличала императрица, был бойкий и тоже, по-своему, хорошенький Алеша Попов. Этот относился к вниманию царицы с легким сердцем. Оно ему не казалось ни тягостным, ни докучным, разве только чуточку смешным, вселяя в мальчика легкое презрение к слабостям великих мира сего и лишая их всякого ореола величия. Однако мысль устроить свою жизнь по-иному, воспользовавшись вниманием царицы, не приходила в голову и этому бойкому мальчику.
Как-то после одной атаки императрицы на черноглазого комедианта — впрочем, атаки довольно сдержанной — Олсуфьева с улыбкой спросила его:
— Как вы себя чувствовали, мой друг?
— Как на Лысой горе, Елена Павловна! — смеясь, отвечал Попов. — Потеха! Только вы, пожалуйста, никому не рассказывайте про эти глупости, а то вся деревня засмеет.
Императрица хотя и благоволила к Алеше Попову, но держалась с ним иначе, чем с Ваней Дмитревским, — сдержаннее и осторожнее.
Осенью в кадетском корпусе обнаружились две свободные вакансии. По распоряжению императрицы они были замещены Дмитревским и Алексеем Поповым.
При сложившихся условиях это была мало существенная привилегия, так как общеобразовательные занятия в Головкинском доме уже наладились и шли полным ходом.
Олсуфьева, принимавшая близкое участие в судьбе комедиантов, считала метод школьного образования ошибочным, в силу их великовозрастности.
— География географией, — говорила она, — но для них главное — бывать на людях, со всем знакомиться из жизни и все примечать, читать побольше дельные книги, которых у нас, кстати, почти не имеется.
Она пожертвовала в Головкинский дом часть книг из своей библиотеки. Настояла на том, чтобы Сумароков ввел курс систематических лекций по общим вопросам. Сама читала комедиантам выдержки из некоторых французских и английских книг, которых не было в русском переводе, переводя их livre ouvert {Без подготовки, с листа (франц.).}. Упирала наипаче на всестороннее знакомство с имеющейся налицо русской литературой. Советовала всей компанией посещать собрания ‘Общества любителей российской словесности’, одним из основателей которого являлся сам Сумароков.
Со всем этим соглашались и Сумароков, и Волков, и сами ребята. Главным препятствием являлся недостаток времени.
— Все охватить невозможно, — сокрушенно вздыхал Александр Петрович.
— Охватывайте самое важное, — настаивала Елена Павловна.
— Было бы желание, остальное придет само собой, — соглашался Федор Волков.

ЛЮБИТЕЛИ РОССИЙСКОЙ СЛОВЕСНОСТИ

Сумароков повел своих комедиантов на собрание ‘Общества любителей российской словесности’ при кадетском корпусе. Это было первое собрание после летнего перерыва. Народу набралось необычайно много, хотя назначенный час еще не наступил.
Сумарокову, состоявшему заместителем председателя, было ясно, что в библиотечном зале, где обычно протекали собрания, разместить всех не удастся.
Комедианты пока ожидали в гимнастическом зале, смежном с библиотекой. Здесь же группами расхаживали кадеты корпуса, одетые так же, как и комедианты, только в кафтанах другого цвета. За зеленый цвет кафтана кадеты прозвали комедиантов ‘дикими’. Они и действительно слегка дичились всего.
Председателем общества был Иван Перфильевич Елагин. Обществу покровительствовали главный директор корпуса князь Б. П. Юсупов и фаворит императрицы И. И. Шувалов.
Принадлежать к обществу было модным и считалось признаком хорошего тона.
Сейчас по широким коридорам и прилегающим залам виднелось много военных и статских, гуляющих с разряженными дамами.
Елена Павловна, по обыкновению овладевшая Волковым и водившая его по залам, посмеивалась.
— Я и не подозревала, что наша словесность делает такие успехи. Даже княгиня Куракина здесь. А ее ‘словесность’ целиком совпадает со словесностью скотного двора. Вон та, раздутая водянкой и припадающая на обе ноги. Надеюсь, она явилась в тех туфлях, которыми хлещет своих горничных по щекам?
Почти все мужчины очень любезно раскланивались с Олсуфьевой. Некоторые дамы подозрительно косились на фрейлину и комедианта, украдкой шептались между собой. Олсуфьева шла с гордо закинутой головой, красивая и невозмутимая. Спросила Волкова:
— Вам, может быть, неловко ходить со мною?
— Помилуйте, Елена Павловна! Вы всегда прямо ошарашите вопросом.
— Я — жалеючи вас. Потому что, если бы вы были одни, вы избежали бы многих ядовитых взглядов. Впрочем, все они адресованы мне. Меня ведь наши дамы не очень-то любят. Особенно те, которые уже потеряли возможность грешить. Ну, а я — известная грешница в их глазах.
Секретари общества Свистунов и Херасков отправились разыскивать заведующего учебной частью корпуса подполковника фон-Загхейма. Необходимо было распорядиться вынести заседание из тесной библиотеки. В гимнастическом зале быстро установили предлинный стол, покрыли его зеленым сукном, обставили стульями. Впереди появились ряды легких мягких банкеток.
Зал начал наполняться посетителями.
Сумароков и оживленный Тредьяковский, обнявшись, прохаживались по залу, любовно улыбаясь друг другу.
— Почему не начинаешь, ангел мой? — приставал Тредьяковский.— Моя душа жаждет струй Кастальских!
— Михаилу Васильевича ждем. Главное слово за ним. А он вечно опаздывает.
— Нет, это ему не присуще. Говорят, будто он даже родиться поторопился.
— Також не к чести ему служит. Мог бы и подождать до лучших времен.
Внезапно раздалось на весь зал:
— Ку-ка-ре-ку!.. Ки-ки-ри-ки!..
Все удивленно обернулись. В дверях стоял невысокий, худой офицер с острым птичьим лицом. Закрыв глаза и закинув назад голову, он старательно кукарекал.
— А! Кочет Суворов прилетел! — обрадовался Сумароков.
— Александр Васильевич, еще! Погромче! — крикнул кто-то из заднего угла.
— Еще — рано. Пока только первые петухи. Придет время — возвещу и вторы, — серьезно заявил Суворов, здороваясь с окружающими.
— Вот кто опоздал родиться, — рассмеялся Тредьяковский. — Ему надлежало родиться на заре человечества. Петухи всегда на заре кричат.
Суворов заметил приятелей. Еще издали закричал:
— Здравия желаю, господа пииты! Како насилуете словесность российскую? Все еще невозбранно и безнаказанно? Пора бы и увенчание достойною злонравия лозою для вас ввести.
— За что такая немилость, Петушок? — смеясь, спросил Сумароков.
— Зачем — немилость? Милость! У тех венчают лаврами, а у оных лозою, понеже лавра и для щей недостача.
Суворов пожал руку Сумарокову:
— Здорово, Перваковский.
Протянул руку Тредьяковскому:
— Здорово, Тредьяковский. А что же не вижу среди вас Втораковского?
— Не Михаилу ли Васильевича подразумеваете? — спросил польщенный Сумароков.
— А кого же, как не его?
— Не спутал ли счет, господин Петух? — слегка обиженно спросил Василий Кириллович.
— Без ошибки, друже. Поелику ноне день пиитики трагической, Перваковским надлежит быть Расину российскому. Настанет день пиитики лиро-эпической, — Перваковским будет Михайло Ломоносов, а Александр Петрович токмо Втораковским.
— Коли же настанет время быть Перваковским мне грешному? — спросил Тредьяковский.
— Николи, — убежденно ответил Суворов. — Ты, Кирилыч, как Тредьяковским родился, так Тредьяковским и в гроб пойдешь. Закон судьбы, друже. Из своей шкуры не вылезешь.
— Не шибко утешен закон сей и для тебя, исходя из образа жизни петушиного, — сказал совсем разобиженный Василий Кириллович.
— А что же, я в индюки и не лезу. Петух так петух. Петух — птица клевая. Авось, во время оно и она свою службу сослужит.
Суворов с треском, похожим на выстрел, открыл огромную берестяную табакерку.
— Ублажайте, друзья, носы свои пиитические. С порохом.
Приятели принялись угощаться внушительными понюшками.
Тредьяковский морщил лоб, придумывая, чем бы отомстить Суворову за низведение его в ранг третьестепенного поэта. Обратил внимание на щедро смазанные чем-то жирным ботфорты Суворова, издававшие не особенно приятный запах. Долго принюхивался, косясь Суворову на ноги. Спросил, как бы не понимая в чем дело:
— Что за вонь такая мерзопакостная? Откудова? Как бы падалью какой смердит разлагающейся.
Суворов словно пропустил замечание приятеля мимо ушей. Любезно осведомился:
— Трагедия твоя, ‘Дейдамия’ при тебе, Кирилыч?
— При мне. В кармане. А что?
— Так от нее и смердит. Залежалась дюже, заплесневела, — ответил Суворов, спокойно набивая свой нос табаком.
Тредьяковский побагровел. Он ожидал, что Суворов попросит его почитать из ‘Дейдамии’ собранию, потому так поспешно и ответил. Его подмывало обругать площадными словами беззастенчивого чудака. Переборол свою злость. Решил, что подобный образ действий невыгоден. Рассмеялся, рассыпался мелкой дробью:
— Хе-хе-хе! Когтистый ты паренек, ангельчик мой… Остер коготок у петушка, а все — петушиный, а не орлиный. Обкусанной шпоркой заденет слегка, а чувствительную боль причинить не способен. Знаю я душку твою ангельскую, незлобивую. Знаю и не обижаюсь, милый Петушок.
— Душу знаешь — и шпоры знать не мешает, — кивнул головой Суворов.
— Злопыхательство, друже Петушок, а к оному я без внимания. Не оцененная современниками завистливыми, ‘Дейдамия’ моя еще сослужит службу полезную потомству грядущему, — елейно промолвил Тредьяковский.
— Сие бесспорно, — охотно согласился Суворов, — понеже орудия кары будут потребны также и для потомства отдаленного.
Тредьяковский задыхался от злости и бессилия. Раскрыл было рот, чтобы выпустить наконец слова, давно висевшие на языке, но в это время к ним подошел князь Юсупов. Ругательства застряли в горле придворного пииты. Он расплылся в блаженную улыбку и низко поклонился сиятельному вельможе.
— Здорово, господа-сочинители. Бригадир, когда же начало? — обратился князь к Сумарокову. — Ты, али Перфильич, кто из вас главная дудка в сем концерте?
Дуэт составляем, ваше сиятельство, да, кажись, не особо важный, — не задумываясь, ответил Сумароков. — Остановка за барабаном турецким, поелику барабан—основа всякой музыки. Ждем господина Ломоносова. Ему же ноне вступление надлежит с его барабаном — ‘Демофонтом’.
— Так, может, ваш барабан еще шкуру свою ослабшую подтягивает? — рассмеялся Юсупов. — Семь лир одного барабана не ждут.
Тредьяковский захихикал, рассыпался горошком. Юсупов повернулся к нему:
— Не так ли, Василий Кирилыч, Пиндар ты наш василеостровский? Действует ноне лира твоя, на высокий штиль настроенная?
Тредьяковский таял от ласки вельможи. Низко кланялся, хихикал и бормотал,
— Как ваше сиятельство прикажете… Я завсегда во всеоружии…
— Какие приказы, братец? Я поэтами не командую! Они должны бряцать по собственному вдохновению.
— Я безмерно вдохновлен милостивыми словами вашего сиятельства, — промолвил, сгибаясь на-двое, пиита.
— Вдохновлен? Я это заметил еще и до слов твоих. Но в меру, понеже пока на собственных ногах держишься, — рассмеялся Юсупов, отходя к столу.
Заседание открыли без Ломоносова.
Елагин кратко напомнил собравшимся о целях и задачах общества. Помянул о милостивом покровительстве двора и просвещенных вельмож. Сделал краткий обзор деятельности членов общества на благо российской словесности. Огласил довольно длинный список творений последнего времени, заслуживающих быть отмеченными.
— Наибольших успехов достигла поэзия драматическая, — заключил Елагин. — Пальма первенства в одной по. праву должна принадлежать Александру Петровичу Сумарокову, сему нашему поистине господину Расину российскому.
Все дружно похлопали Сумарокову, который взволнованно раскланялся.
При перечислении заслуживающих внимания драматических произведений Елагин, вероятно по рассеянности, пропустил ‘Дейдамию’, перейдя сразу к обзору поэзии лиро-эпической.
Тредьяковский, сидевший за столом далеко от Елагина, несколько раз привставал и кашлял, стараясь обратить на себя внимание председателя. Занятый докладом, Елагин не замечал беспокойства придворного пииты. Тогда Тредьяковский извлек из внутреннего кармана объемистую рукопись и постучал ею по столу.
— Ки-ки-ри-ки! — негромко пропел Суворов.
— Вы что, Александр Васильевич? — спросил его Елагин.
— Вторые петухи, — кивнул Суворов в сторону Тредьяковского.
Докладчик заметил, наконец, волнение поэта. В отчаянии схватился за голову, виновато улыбнулся и со вздохом сказал:
— Прошу глубочайше извинения у милостивого собрания. Мною в списке перлов лиры трагической пропущено одно творение нашего пииты придворного, уважаемого Василия Кирилловича Тредьяковского. Злосчастная и непозволительная забывчивость моя касается знаменитой ‘Дейдамии’, этой… этого…
— Чудо-великана, — подсказал Суворов.
— Да, этого поистине чудо-великана среди прочих трагедий наших…
— Щуплых и легковесных, — снова подсказал Суворов.
Но Елагин уже не воспользовался его вторичной подсказкой.
Взоры присутствующих с улыбкой обратились на расцветшее, лоснящееся довольством, луноподобное лицо придворного пииты.
Тредьяковский благосклонно раскланялся во все стороны. Кто-то насмешливо захлопал. Кое-кто низко наклонился над столом, чтобы скрыть не в меру широкую улыбку.
Огласили список творений, имеющих быть прочитанными на текущем собрании. Это были — сцены из трагедии молодого поэта M. M. Хераскова ‘Венецианская монахиня’, диалоги в подражание Платону А. В. Суворова: ‘Разговор Александра Великого с Геростратом’ и ‘Разговор Кортеца с Монтезумой’, трагедия М. В. Ломоносова ‘Демофонт’.
— К сожалению, нашего досточтимого Михаилы Васильевича пока не видно среди нас, и чтение последней трагедии находится под некоторым сомнением, — сказал Елагин.
Заметив новый вольт Тредьяковского со своею рукописью, Елагин поспешил добавить, не глядя на пииту:
— Считаю необходимым предварить почтенное собрание, что ноне — день чтения исключительно новых, еще неведомых произведений. Если даже Михайло Васильевич и не пожалует, мы ограничимся уже объявленными творениями. Да вот и он, легок на вспомине…
В дверях стояли И. И. Шувалов с Ломоносовым. Первый сделал председателю знак рукой не обращать на них внимания и сел в сторонке, усадив Ломоносова возле себя.
Херасков приступил к чтению ‘Венецианской монахини’.
Молодому поэту было всего девятнадцать лет. Он только что окончил кадетский корпус и сейчас временно заведывал университетской типографией. Он был красив и нервен, с одухотворенным, выразительным лицом. Это уже был человек нового, только что вступающего в жизнь поколения.
Его ‘Венецианская монахиня’ представляла всего лишь отрывочные сцены, но сцены, набросанные смело, горячо и вдохновенно, как и подобало в его возрасте.
Язык ‘Монахини’ был иным по сравнению с языком его прославленных предшественников Ломоносова и Сумарокова. Херасков избегал реторики и декламации, основывал свое произведение на горячем искреннем чувстве, смело пользовался новыми и неожиданными эпитетами. Сцены изобиловали драматизмом и движением, стих лился свободно, без натяжек и насильственного втискивания в размер.
Читал он наизусть, с большим подъемом, поблескивая ясными глазами. Кончил и, раскрасневшийся, опустился на свое место.
Раздались дружные аплодисменты.
Елагин предложил слушателям высказаться по поводу прослушанного произведения. Откликнулось сразу несколько человек.
Первым выступил Сумароков. Он обрушился на молодого поэта со всею своею необузданной горячностью. Упрекал Хераскова в попрании всех незыблемых правил трагической пиитики.
— А кто их устанавливал, эти незыблемые правила?— крикнул с места Херасков.
— Мы! — гордо сказал Сумароков. — Творцы языка российского. По примеру великих гениев Корнеля и Расина.
— Ну, а мы установим свои правила, и без подсказки Расинов ваших, — уверенно сказал Херасков и более уже не прерывал своих критиков ни одним словом.
Сумароков говорил долго. Упрекал молодого поэта в забвении трех священных сценических единств, в опрощении высокого пиитического стиля, в пользовании словами обыденными и подлыми, в низведении поэзии с небес на землю, в страстности неприличной и непозволительной. И еще во многих смертных грехах против священного искусства Аполлонова.
Федор Волков, которому необычайно понравилось произведение нового поэта, никак не мог понять, что заставляет уважаемого им Александра Петровича переться противу истины и очевидности.
Шепнул об этом Олсуфьевой.
— Жрец, оберегая своих жирно умащенных божков, оберегает самого себя, — ответила Елена Павловна.
Ломоносов высказался в том смысле, что мол, творение не закончено, носит отрывочный характер, а потому и не дает возможности судить о нем в целом.
Тредьяковский ставил в вину автору то, что в произведении все уж слишком ясно. Нет ничего от священного оракула, такого, над чем следовало бы хорошенько поразмыслить непосвященным.
Суворов сказал кратко:
— Победителей судить — дружбу с глупостью водить. Я чую в новом поэте победителя. Остальное покажет время.
Говорили еще многие. Перевес в общем клонился на сторону нового поэта. После этого Суворов прочитал свои диалоги. В них было много едкой иронии, тонких и остроумных намеков, незаметных выпадов по адресу весьма заметных особ, которых многие тотчас узнали, хоть и утаили узнанное про себя. Это была несомненно сатира, но не грубоватая, в духе Кантемира или Сумарокова, э искусно замаскированная, со скрытым жальцем, колющим исподтишка. Словом, сатира не для детей.
Произведения молодого офицера многим в глубине души понравились более, чем это было заметно по обмену мнений.
После Суворова приступил к чтению своего ‘Демофонта’ Ломоносов.
Знаменитый поэт производил впечатление добродушного увальня. На сей раз ему вдобавок еще нездоровилось.
Он начал без всякого воодушевления, скучно и понуро, как будто отбывая неприятную повинность, однако постепенно оживился, поборол скуку и безучастность. Лицо засветилось добродушной, подкупающей улыбкой. Эту улыбку так любили и ценили люди, близко знавшие Ломоносова, считая ее за отражение его внутреннего гармонически-спокойного мира.
Михайло Васильевич читал совсем просто, без всяких повышений и подчеркиваний стиха, чуточку нараспев. Стихи казались безукоризненно правильными, лились плавно и свободно, как они не лились ни у кого и никогда еще на русском языке.
Создатель русского стиха несомненно сознавал это и немножко кокетничал своей непринужденностью в обращении со словом. Увы! В этой лиро-эпической поэме, названной автором почему-то трагедией, не было и тени того, чем потрясает и волнует трагическая речь. Это был скорее гимн спокойно-вдохновенного певца-рапсода, чем до глубин души взволнованная страстью речь трагика. Зачарованные лирическим потоком плавно текущих слов и образов, слушатели совсем забыли о том, что им читается трагедия.
Первым, по окончании чтения, указал на это Сумароков. И на этот раз, сбросив с себя колдовство лирических чар, с Александром Петровичем должны были согласиться почти все без исключения. Трагедия была признана лиро-эпической поэмой, против чего не возражал и автор. Широко улыбнувшись, он сказал:
— Если утверждают, будто поэтом нужно родиться, что в полной мере спорно, то трагиком родиться нужно обязательно, что совершенно неоспоримо.
После этого вечера, впервые приобщившего комедиантов к течению широкой общественной мысли, горячий обмен мнений в общежитии длился далеко за полночь. В течение ближайших дней, по малейшему поводу, он много раз возобновлялся. Особенно увлекались вопросами словесного творчества трое: Федор Волков, Михаил Попов и Дмитревский. Последний, проживая в корпусе, все же ежедневно улучал часок, чтобы забежать к своим приятелям.
В дальнейшем посещения комедиантами собраний ‘Общества любителей российской словесности’ стали обычным явлением.

‘ВЕЧНЫЙ СПУТНИК’

Сумароков получил, наконец, из Москвы сообщение: особа по имени Татьяна Михайловна Мусина-Пушкина в первопрестольной не проживает. Перечислялось несколько однофамилиц, но все они носили другие имена и принадлежали к высшему кругу. Александра Петровича заметно огорчила эта неудача, зато Федор почувствовал странное облегчение.
Похоже было на то, как будто он дочитал до конца какую-то страшно тревожную, мучительно волнующую книгу, в которой все окончилось к общему благополучию. Или доиграл ощупью нетвердо выученную роль, трудную и ответственную, решающую его участь, и все же вышел из испытания без больших огорчений.
Проверяя, по укоренившейся издавна привычке, свои сокровенные чувства и переживания, Федор пришел к неожиданному выводу. Книга не окончена. Она имеет дальнейшее продолжение, но только написанное совсем в ином тоне. Его чувство к Тане не угасло, оно только изменилось, перешло в особое состояние, чарующее своеобразной сладкой болью, тихой и кроткой, полной лирической грусти. Эта грусть по-особому тревожна и приятна. Как видно, этому чувству суждено окутать, переплести всю жизнь до конца.
Жизнь яркая и солнечная, полная света и счастья, не удалась. Это ясно. Что ж, можно жить и отражением ее — воспоминанием о прошлом. Пусть Таня будет тем недостижимым, обладание которым выходит за пределы нашей власти. Пусть она исчезла из жизни, — она никогда не исчезнет из сердца.
А Олсуфьева? Олсуфьева — совсем другое. Таня — мечта. Олсуфьева притягивает всем своим существом, красивым и плотским. Таня — только какою-то неуловимою частью своей души. Чем чарует одна, того никак нельзя требовать от другой.
Олсуфьева — из числа тех женщин, которые вынуждают делать глупости, идти на безрассудства, на преступления, одна из тех, которые при удаче властвуют над миллионами.
Таня способна внушить только тихое и кроткое чувство. Мечту о том, что грезится в сновидениях, но никогда не осуществляется наяву.
‘А что, если я ошибаюсь и в той и в другой? И вообще не знаю жизни? Что, если мне суждено только ошибаться и ничего более ?’ — с тоскою думал Федор.
Стараясь выяснить некоторые мучившие его вопросы и хоть несколько отвлечься от томительных чувств, Волков решил попробовать написать драму. Это должна была быть совсем простая и правдивая история человека, роковым образом лишенного способности провидеть будущее. По идее, выраженной несколько символически, эта драма или трагедия сводилась к следующему.
Человек, делая множество произвольных и большею частью совсем ненужных остановок на своем жизненном пути, равнодушно проходит мимо того единственного места, где ему следовало бы остановиться. Эта однажды пропущенная точка не остается недвижно где-то позади, как все другие, а роковым образом следует за человеком по пятам до самого конца его пути. Как бы далеко человек ни ушел, — оглянувшись назад, он всегда и неизменно увидит за собой эту неисчезающую веху, единственную, возле которой ему надлежало остановиться.
Драма должна была носить название ‘Вечный спутник’.
Федор с жаром принялся за сочинение этой пьесы, посвящая ей все свое свободное время. Через некоторое время он почувствовал, как бесконечно расплываются слова и мысли, как все получается тускло, вяло и неубедительно. Требовалось поставить себе какие-то преграды, сжать растекающиеся мысли в какие-то тиски.
Решил попробовать стихами. Выбрал трудный и малоупотребительный размер. Работа пошла медленнее, но давала больше удовлетворения. Волков понял, почему трагедии пишутся стихами: сильные чувства не требуют много слов для своего выражения.
Однажды, в самый разгар его послеобеденных занятий, дверь приотворилась.
— Можно? — раздался голос Олсуфьевой.
— Можно, — недовольно ответил Федор, закрывая рукопись книгою.
— Вижу, что помешала. Извините. Не хочу быть назойливой и ухожу.
— Ах, пожалуйста, Елена Павловна. Это так, пустяки…
— Правда? А чем вы заняты?
— Так, пишу кое-что от скуки.
— От скуки! То-то вы совсем исчезли с горизонта. Почему не заходите столько времени?
— Да так, все время страшно занят… Елена Павловна рассмеялась.
— Скука… страшно занят… что-то не вяжется. Чепуху городить изволите, сударь. А я за это время чуть замуж не вышла. Обвенчалась, вы бы и не узнали.
— Так что же вам помешало? — стараясь улыбнуться, спросил Федор.
— Что помешало? Жду, пока вы сделаете предложение.
— Это, понимаю, шутка.
— Я всякое дело люблю начинать с шутки. Да и вся-то наша жизнь — шутка. Покажите, что вы писали. Вижу, что-то литературное.
— Извините, это сущий пустяк.
— Так вот этот пустяк и покажите. Или прочтите сами, так будет еще лучше.
Федор прочитал Олсуфьевой несколько готовых вчерне сцен.
Когда он окончил чтение, Олсуфьева ничего не сказала.
— Вам не нравится? — спросил Федор.
— Не особенно. Расплывчато и неясно. Трагедия требует, чтобы кипела страсть в каждой строчке. А у вас не только кипения, даже волнения не чувствуется. На сцене вы совсем иной, когда передаете чужие мысли. И потом, я замечаю влияние наших пресловутых отечественных трагиков. — А это — топтание на месте. Все должно идти вперед.
— Значит, бросить? — спросил Федор.
— Зачем бросать? Продолжайте. Только возьмите более крепкий тон. Вам бы почитать греческих трагиков. Без всяких наших доморощенных приспособлений. К сожалению, сие невыполнимо. Впрочем, если будете изредка навещать меня, отставленную невесту, мы это как-нибудь пополним. Если не с античных подлинников, то хотя бы с точных французских и английских переводов начнем.
Елена Павловна осторожно овладела рукописью. Долго ее перелистывала. Спросила:
— Это личное? Пережитое?
— Разве это обязательно?
— Нет. Но каждый цветок поворачивается сердечком к лучам, его согревающим. Только не всякие лучи греют. Иные только светят, и тогда…
— Что — тогда?
— Тогда цветок никнет головкой. И засыхает. Ваша героиня похожа на такой холодный, блуждающий луч. Потому и герой так вял и бескровен. Идея мне нравится. Но только она требует, чтобы ее наполнили огнем и страстью, горячей кровью и бурным трепетом сердец, а не каким-то идиллическим киселем. Тогда видны будут люди, как они есть, живые люди, а не какие-то призраки, колеблющиеся в тумане. Всему живому свойственно неистовствовать и бесноваться, быть дерзким и кротким, смотря по обстоятельствам, бороться, совершать ошибки, каяться и рвать на себе волосы, брать свое с бою, а не шмыгать носом и ждать, пока небо за доброе поведение пошлет награду в виде дождя галушек. Такова подлинная жизнь в отличие от надуманной мертвечины. Живое — живет на земле, а не витает в облаках. И ‘спутники’ у него земные, часто меняющиеся. Избави нас бог от вашего ‘вечного спутника’, подобно тени шествующего за нами по пятам. Сие похоже на одно из наказаний дантовского ‘Ада’. Брр…
Федор взял рукопись и молча разорвал ее на мелкие клочки.
— Finita {Конец (итал.).} ‘Вечному спутнику’, — усмехнулась Олсуфьева. — У, злюка! Даже губы дрожат… Возьмите и прибейте меня. Я заслужила. Ни кричать, ни сопротивляться не буду. Виноватого бьют. Живой человек пробуждается. Это — вы. Впрочем, в жизни вы совсем иной, чем на бумаге. Только шибко умеете владеть собой. Вот, даже не деретесь.
Федор, нервно шагавший из угла в угол по комнате, улыбнулся.
— Батюшки-светушки, никак смеется! — с комическим ужасом воскликнула Елена Павловна. — Значит, драться не станет. К добру или к худу? К добру для моих боков и к худу для плана трагедии, который я хочу предложить. Она требует страсти и злости, а отнюдь не ангельской кротости. План мой таков: все бурлит и клокочет, все полно движения и борьбы. Действующие персоны совсем, ну, совсем живехонькие люди. Они с лету хватают, что им нравится, рвут страсть в клочья. Мучаются, страдают, наслаждаются и погибают. Погибают, радуясь тому, что они жили. Ну, точь-в-точь как это бывает в жизни! Идея: их трагическая вина состоит в том, что они родились в образе и подобии живых людей. И ни в чем ином. После смерти их называют героями, хотя они всего лишь люди. Самые обыкновенные люди. Даже не очень умные.
— Вроде меня? — засмеялся Федор.
— Н-нет… Вы слишком умны, философичны, а потому в герои не годитесь. Я же говорю о самых обыкновенных людях. А вы — иной. Вы подчиняете кровь рассудку. Для героя сие не годится. Был один такой ‘пьяный британский дикарь’ {Так назвал однажды Шекспира Вольтер.}. Так вот, он любил возиться с такими героями. Они у него погибали массами, благодаря своей ‘глупости’. И знаете что? Как сие ни забавно, а его неумные герои живут даже и до сего дня. Разумеется, в памяти умных потомков. Да он и вам не безызвестен, дикарь оный. Его звали Шекспиром.
Федор остановился перед Еленой Павловной, заложил руки за спину и долго смотрел на нее молча, с еле уловимой улыбкой. Она была серьезна, не мигая смотрела Федору в лицо светлым, ничего не выражающим взглядом и одной рукой слегка поправляла прическу. Федор сказал:
— Умная вы особа. Зело умная, сверх меры.
— Это я-то? Не по адресу, сударь. Полагаю, вы меня за ‘другую’ принимаете. За ту, которая так же умна, как и вы. Мы — глупенькие.
Невольно вздохнула, подавив вздох на полдороге. Федор все еще улыбался.
— Ах, да… Я ведь вам не сообщила еще о цели своего визита. Александр Петрович очень просит вас забежать вечерком ко мне. Что-то страшно важное сообщить желает. Двор спешно собирается в Москву со всеми театральными атрибутами, а бригадир растерялся, не знает за что хвататься и, кажется, тоже спешно собирается повеситься. Одной мне его не отговорить от сего преждевременного намерения, так уж вы не откажите составить компанию. Вы знаете ведь, какой это ‘настоящий’ человек: рассуждать долго не любит. Чего доброго…
Федор обещался быть.
По уходе Олсуфьевой он долго, сосредоточенно и молча, мерял шагами комнату. Слова о людях с холодной кровью больно его задели. Ах, если бы она знала! Если бы хоть кто-нибудь знал, какие бури клокочут в его душе! Только эти бури не могут быть вызваны наружу первой встречной или первым встречным по их желанию. Нужно нечто большее, чтобы вывернуть человека наизнанку. Это большее уже было однажды и, должно надеяться, не повторится вновь.
Бывают бури, от которых слабому человеку, ‘не герою’, можно уцелеть только раз.
У Федора временами бывали как будто беспричинные, но необычайно сильные душевные приливы. Он их боялся и избегал вызывать в себе. Как-то неожиданно, под влиянием внешних раздражений и внутренних раздумий, откуда-то со дна души набегала и захлестывала сознание горячая волна самых разноречивых чувств и переживаний. Чем эта волна вызывалась, как нарастала, что стремилась выявить? Федор не мог ответить ни на один из этих вопросов, не мог разобраться в причине явления, хотя и пытался сделать это не раз.
Пока шли спектакли, Федор приписывал свою взбудораженность волнению перед трудной ролью. Он научился задерживать в себе нарастание подъема волны на один, два дня, чтобы дать ей потом возможность безудержно выхлестнуться наружу на сцене, от лица изображаемого им героя. Тогда он порывал со всякой рассудочностью и клокотал как вулкан, пока окончательно не опустошал себя. В самые, казалось бы, безразличные сцены и моменты он вкладывал такие неожиданные чувства, что одна и та же пьеса каждый раз звучала по-новому. Буйный пыл и стремительность переходов от настроения к настроению порою замораживали кровь не только у зрителей, но и пугали товарищей Федора по сцене. Все мелочное, обыденное, часто встречающееся в жизни, что в повседневности только слегка раздражает, припоминалось на сцене, как-то само собой сгущалось и находило выражение в потрясающих обобщениях. Чистая натура Федора, особенно чувствительная к проявлениям всякой несправедливости в жизни, но не имевшая возможности бороться с этой несправедливостью, на сцене ловила на лету всякий повод, чтобы в огненных словах излить свое негодование. Такие моменты звучали у Федора особенно убедительно. Иногда скучный в общем спектакль превращался в сплошной триумф для артиста. И такова уже сила таланта: те, против кого обращалось это огненное негодование, восторгались более других игрою Волкова.
После такого подъема Федором обычно овладевало умиротворенное настроение на несколько дней, а то и недель. Бывало и так, что взрывчатый материал скоплялся в душе Федора в то время, когда не было спектаклей. Тогда он либо старался с головой уйти в какую-нибудь постороннюю работу, вроде лепки или резьбы по дереву, чтобы перебороть приступ неудовлетворенности, либо, если и это не помогало, запирался в комнате под предлогом нездоровья на несколько дней и здесь, наедине с собственными мыслями, мучился, скрежетал зубами, неистовствовал в бессильном отчаянии и даже плакал, пока не перегорало в душе все мучительное и он не получал возможность снова смотреть на свет глазами привычного наблюдателя.
И сейчас, после ухода Олсуфьевой, Федор почувствовал приближение так знакомого ему неприятного ощущения. Чтобы не дать захватить себя врасплох, он быстро оделся и вышел на улицу.
Осенний день клонился к вечеру. Федор бесцельно зашагал вдоль берега Невы. Ушел довольно далеко по скованной морозцем слякоти. Присел на берегу, пустынном и невеселом. По Неве плыл мелкий лед.
С противоположного берега, из загородного дома Семена Кирилловича Нарышкина, доносилась совсем необычайная музыка — резкая, скачкообразная, но вместе с тем гармонически-приятная. Федор не в первый раз слышал этот единственный в мире знаменитый оркестр роговой музыки богатого вельможи. Всякая музыка действовала на Федора умиротворяюще, а эта особенно.
Звуки временами доносились так громко и отчетливо, что казалось, будто музыканты притаились где-то тут, за ближайшим пригорком.
Федор задумался о силе влияния на него всяких внешних явлений, в особенности звуковых. Попытался раскрыть причину своей впечатлительности. Долго думал и ни к чему не пришел. Однако заметно успокоился. Поднялся, раздумывая, идти ли к Олсуфьевой или лучше вернуться к себе домой.
Закат горел необычайно яркими оранжевыми и фиолетовыми красками. Легкие облачка, казалось, нарочно были разграфлены широкими мазками чьей-то кисти, мазками, расходившимися от горизонта к зениту. Дальше облака приобретали густо-лиловый оттенок.
Федор долго любовался медленно меняющейся игрою красок. Почти совсем успокоился. Решил пойти к Олсуфьевой.
В зале, куда его провела горничная, горели два канделябра. Федору прежде всего бросился в глаза большой мольберт с вертикально стоящим холстом. Его с видимым усилием отодвигал к стене какой-то пожилой мужчина с широким, открытым и упрямым лицом. Елена Павловна в светлом платье, с накинутым на плечи лиловым шелковым покрывалом, быстро поднялась навстречу Федору.
— Благодарю. Сегодня вы не заставили себя долго ждать. Очень рада. А мы тут немного увлеклись и не заметили, как время прошло. Бригадира еще нет, — он всегда к шапочному разбору. Вы знакомы? Нет?
Она небрежно кинула лиловое покрывало на стул и направилась к человеку с мольбертом.
— Господин Веласкес, бросьте вы этот мольберт, без вас уберут. Идите сюда, я вас познакомлю с интересным человеком.
Она потянула за руку слегка упиравшегося художника.
— Это — Федор Григорьевич Волков. Артист, музыкант, художник и прочая, и прочая. Одним словом, ярославец. А это — наш милый, добрый, славный, хороший — ну, и так далее — Иванушка. Иванушка Аргунов. О нем вы не могли не слышать. Знакомьтесь и будьте друзьями. Иванушка-то — наш домашний старый друг, родной человек, а вот вас, господин ярославец, никак не удается приручить.
Федор пожал руку новому знакомому и направился к мольберту.
— Что у вас здесь?
— Так, мазня, — махнул рукой художник.
— Иванушка, родной, не позволяйте вы ему совать свой нос в нашу тайну! — воскликнула Олсуфьева, загораживая мольберт. — Незаконченный портрет — то же, что и неоконченная трагедия. А судьба всего незаконченного очень плачевна.
— Нет, уж на сей раз позвольте, — сказал Федор, направляясь за канделябром и мягко отстраняя Елену Павловну.
— Пусть, — сказал художник.
Федор долго, с канделябром в руке, рассматривал большое полотно. На нем была изображена Елена Павловна с легким лиловым покрывалом на голове. Лицо, слегка улыбающееся, выписано чрезвычайно тщательно. Глаза блестят, как живые. Светлые блики в зрачках посажены чуть-чуть неправильно, получается впечатление, будто глаза немного косят.
Федор вспомнил, что ведь и натура иногда как будто слегка косит. Улыбнулся своей наблюдательности.
— Вот уж он и смеется, — сказала Елена Павловна.
— Пусть, — упрямо промолвил художник.
— Я не смеюсь, а улыбаюсь от благоговейного умиления, — проговорил Федор. — Вы здесь похожи на мадонну.
— Как скучно! — вырвалось у Елены Павловны. Художник тоже улыбнулся, молча потирая руки. Елена Павловна схватила Федора за руку и принялась
тушить свечи в канделябре. Она вдруг рассердилась:
— Благоговейное умиление совсем не входило в мои расчеты. Ну, какая я мадонна? Наоборот! Иванушка, что же это такое получается? Первый же человек, который подглядел наш секрет, ни слова не говоря, бац: ‘Мадонна!’ Больше не буду позировать.
— Мы вас заставим,— рассмеялся Аргунов,— Ведь так?
— Заставим, — рассмеялся и Федор.
Когда уже сидели в столовой, пришел Сумароков, сердитый-пресердитый. Мрачно спросил разрешения снять парик, швырнул его на подоконник.
— Что с вами, бригадир? Обидел кто? — спросила Олсуфьева.
— Разругался со всеми в пух и прах! Сумасшедший дом! В Москву ехать, а с кем и с чем? Неизвестно. Ох! Затрут они нас с тобой, Федя. Повезут одних итальянцев да французов. Иди завтра, договаривайся с Рамбуром, он заведует всем этим содомом. Кричи, требуй, настаивай! Я больше не могу! Я драться буду!
Федор обещал отправиться на утро к маёру Рамбуру и обо всем договориться.
Ужинали вчетвером. Аргунов рассказывал — и очень смешно — о своем детстве, когда он был дворовым мальчишкой у тетушки Елены Павловны. Как пачкал углем и мелом все заборы, как воровал у ключницы синьку и фуксин, и как раскрашивал ими телят и поросят.
— Сначала думали — домовой шалит, а как дознались — порка! — смеялся он.
Сумароков, дружески обнимая художника за плечи, сказал:
— Теперь не выпорют, друг Иванушка. Руки коротки.
— Да уж теперь было бы неприлично. Дюже я подрос.
— Хотя, чорт их побери, мы уж в такое время живем! У нас и академиков чуть не порют, — прокартавил Сумароков.
Из оных я сама бы кое-кого выпорола, — вставила Елена Павловна.— Бог сорок грехов простил бы.
— Я знаю, на кого вы намекаете, — сказал прищуриваясь, Александр Петрович.
— Ну, и держите про себя.
Волков покрутил головой. Аргунов засмеялся:
— Мадонна с розгой! Сие — по-русски. Есть мадонны со щегленком, с виноградом, с пальмовой ветвью и прочее. А мы свою с розгой изобразим. Что нам стоит? Мы — чудаки и самоучки.
Болтали много и весело. Федор совсем позабыл о своей недавней хандре.
Когда уходили, Елена Павловна шепнула Волкову:
— А ведь ‘мадонна’-то — для вас. В знак памяти. Только попрошу Иванушку сделать ее погрешнее, чтобы похоже было.
— Мне ее и поместить будет некуда, у меня божницы нет, — отшутился Федор.
Елена Павловна только погрозила ему пальцем.
Когда Федор, распростившись со спутниками, подходил к Головкинскому дому, была полночь. На Петровской крепости играли куранты.
На столе Федора ожидало письмо из Ярославля. Брат Иван сообщал ярославские новости. Особенно подробно описывал ‘народные представления’, которые братья Канатчиковы ‘с робятами’ отправляют в ‘волковском’ театре.
Федор вздохнул, перечитал письмо еще раз и, совсем успокоенный, лег спать.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
МОСКВА

КУКУЙ-ГОРОДОК

Въезд царицы в Москву ознаменовался не совсем приятным событием. Еще далеко за заставой императорский поезд был встречен толпами голодного и оборванного люда. Здесь были рабочие московских суконных фабрик, выполнявших поставки на казну, рабочие из ближних и дальних городов, прибывшие в Москву искать суда и справедливости против своих хозяев-фабрикантов, беглые крестьяне, выгнанные из своих деревень голодом и притеснениями и наводнившие Москву в поисках куска хлеба, московские колодники, скованные попарно цепями, иссеченные кнутами и почти совсем раздетые, которые, несмотря на свой ужасающий вид, издавна пользовались привилегией бродить по Москве невозбранно, выклянчивая себе пропитание, в котором им отказывала казна. Ночью они являлись на ночлег и поверку во узилище, помещавщееся в самом Кремле, а днем могли шататься где им вздумается, лишь бы не просили у тюремщиков есть.
Рабочие многих московских фабрик не работали уже несколько недель, дожидаясь приезда царицы, чтобы подать ей челобитные. В этих челобитных указывались и причины, вынудившие их бросить работу: ‘работай не работай, а все одно с голоду подыхать приходится’. Просили защиты от хозяев, ‘кои смотрят на них, аки на неживых, в пище и питье не нуждающихся, а требуют работы аки с живых, здоровых и сытых людей’.
Эти толпы оборванных людей бежали за поездом царицы, протягивая свои челобитные. Форейторы стегали ‘людишек’ длинными бичами, конвойные отгоняли нагайками и топтали конями. Поезд не остановился, и челобитные приняты не были. Императрица проследовала в Головинский дворец, куда за нею бежала часть толпы. Остальные рассеялись вдоль дороги, швыряя в проезжающих комьями снега и конским пометом.
В этот же день генерал-губернатор Москвы получил от императрицы строгий выговор за допущение неприличного сборища. Чины гарнизона, заведующие порядком в столице, получили от генерал-губернатора выговор еще более строгий. Некоторые поплатились гауптвахтой. Охрана была усилена. Этим дело и кончилось.
В дальнейшем жизнь двора потекла по обычному руслу, как она текла и в невской столице.
Немало трудов и усилий потребовалось, чтобы наладить заново театральный аппарат. Он был сверх меры громоздок, раздроблен, противоречив по интересам составляющих его частей, а главное, лишен единого разумного руководства.
Гофмаршальская часть служила лишь вывеской, все существенное организовывалось как-то само собой, помимо нее.
В Москве имелся только один-единственный придворный театр, именовавшийся ‘Новым оперным домом’. Помещался он в немецкой слободе в Кукуй-городке, у реки Яузы, по соседству с Головинским дворцом.
Театр был построен около десяти лет тому назад, ко дню коронации Елизаветы Петровны, архитектором Растрелли. Сейчас он достаточно обветшал и уже давно дни и ночи приводился в благоприличное состояние.
Это было грандиозное деревянное сооружение, установленное на каменном фундаменте и вмещавшее несколько тысяч зрителей.
Первоначальная постройка, гармоничная, несмотря на огромные размеры, в строго античном стиле, с гигантскими деревянными колоннами, была испорчена позднейшими пристройками, служившими складами для декораций и уборными для артистов.
Внутри театр имел три строго обособленных ‘аппартамента’ или яруса. Первый состоял из ряда лож и обширного сидячего партера. Он предназначался для благородной публики, не особенно близкой ко двору. Во втором ярусе помещались две ложи императрицы — средняя и боковая, сообщавшиеся между собою и представлявшие как бы одно целое, а также великокняжеская ложа и ложи придворной знати. Здесь же находился ряд салонов. Третий ярус имел отдельные входы и выходы и сплошь состоял из балконов и галерей. Он предоставлялся в распоряжение почтенных лиц города и знатного купечества. Сюда же при наличии свободных мест допускалась и ицая публика, при непременном условии ‘абы оная одета была не гнусно’ и, разумеется, за деньги.
Театр имел три подъезда: императорский, великокняжеский и средний — для прочей публики, с боковыми лестницами на третий ярус.
Внутреннее убранство было просто и не отличалось излишней роскошью, если не считать больших художественных плафонов, выполненных первоклассными итальянскими мастерами, да дорогой штофной обивки в ложах высоких особ. Все барьеры и скамьи были обиты по-казенному: красным сукном с желтой тесьмой.
Обширная, высокая и поместительная сцена, снабженная изумительными по совершенству машинными приспособлениями, позволяла устраивать спектакли, отличавшиеся сложностью и грандиозностью, с множеством моментальных перемен и превращений.
Необходимость отстоять место русской труппы в общем репертуаре и не дать оттеснить себя на задний план вынуждала Сумарокова и Волкова присутствовать на множестве совещаний как с участием гофмаршала, так и без него, в виде предварительного сговора представителей отдельных трупп. Главенствующее положение, естественно, отводилось итальянской опере, но при этом необходимо было оправдать существование и других видов увеселений.
В условиях невообразимого сумбура, с величайшими усилиями, все же, наконец, театральная жизнь Москвы кое-как наладилась. Итальянская опера и балет чередовались с французскими и русскими спектаклями.
Часто представления носили причудливо смешанный характер. Какая-нибудь французская комедия или драма прихотливо перемежалась целыми вставными балетами с участием итальянских и русских танцовщиков.
Последние все успешнее конкурировали со своими итальянскими собратьями, усвоив не только их технику и виртуозность, но и внося в танцы свой стиль, порывистость и страстность, далекие от принятой классической итальянской манеры. Все чаще имена европейских знаменитостей — Фоссано, Коломбо, Маркони, Джорджино Тордиас, Фабиани — чередовались с именами Авдотьи Тимофеевой, Аграфены Ивановой, Натальи Сергеевой, Афанасия Топоркова и других.
Нелепое и обидное впечатление производило обыкновение отбрасывать в печатных программах фамилии русских танцовщиков, оставляя только одни их имена, иногда в уменьшительной форме: Авдотья, Афанасий, Афоня, Афонюшка, Семушка, Семка. То же самое практиковалось нередко и по отношению к русским певцам. Но в условиях того времени большинству зрителей это даже не бросалось в глаза.
Во время одного смешанного балетного спектакля, когда русские танцовщики изо всех сил старались заткнуть за пояс итальянцев, Олсуфьева вошла в комедиантскую ложу, где среди прочих находились и Сумароков с Волковым. В руках она держала программу, отпечатанную на атласе.
— Господа, важные новости. На Олимпе кавардак. Не то поветрие мезальянсов, не то что-то еще похуже. Боги в смятении.
— В чем дело, дорогая? — с удивлением спросил Сумароков.
— Я же говорю — в кавардаке. Вот, извольте посмотреть. Елена Павловна передала Сумарокову программу.
Там значилось:
Богиня Венус — Синьора Фабиани.
Бог Марс — Синьор Джорджино Тордиас.
Пигмалион — Афоня.
Галатея оживленная — Авдотья.
Бог Плутос — Синьор Фоссано.
Богиня Прозерпина, супруга ево — Акулина.
— Афони и Акул и завоевывают Олимп и уже вступили в родство с бессмертными! А вы чуете, чем это пахнет? — серьезно проговорила Олсуфьева.
Сумароков рассмеялся:
— Так это ж дело обычное. А вы разве впервой такое видите? Наши Авдотьи и Акулины никакие не синьоры и даже фамилий не имеют.
— Наше дело дать им эти фамилии, Алексаша. Простите, я хотела сказать — господин Сумароков.
— Так будьте же вы их крестный матерью, Аленушка, — засмеялся Александр Петрович.
— Попробую.
Олсуфьева вышла из ложи. Комедианты видели, как она появилась в императорской ложе, где находилась и великая княгиня. Там впервые просматривали программу и хохотали. Повидимому, Елена Павловна, по обыкновению, острила и смешила всех.
На другой день вышло распоряжение печатать не только имена, но и фамилии русских танцовщиков, однако без буквы ‘Г’ впереди, что могло повести к излишнему зазнайству. У кого не было фамилий, надлежало именовать по отчеству: Аграфена Ивановна и т. д.
— Реформа! Замечательнейшая реформа царствования, каких не бывало со времен приснопамятного Петра I,— смеялась Олсуфьева.— Горжусь! И моя капля — чего только, не знаю — есть в этой бочке дегтя. Надо проситься, чтобы меня назначили сенатором этого холщевого царства. Все-таки почетнее, чем нюхать целыми днями крепкие духи моей повелительницы…
— Вы — бедовая особа, — сказал, в шутку беря ее за ухо, Сумароков.
— И не особа и не бедовая, а просто незаметная козявка. А уши прошу мне не оттягивать. И без меня достаточно вокруг представителей известной породы.
Между тем, Семены, Кузьмы и Акулины, не без скандалов и отчаянных потасовок с синьорами и синьоритами, отвоевывали свое место на переменчивом театральном Олимпе, вызывая подчас бурю восторгов среди своих поклонников в зрительном зале. Не малая часть зрителей частенько отдавала предпочтение Авдотьям и Кузьмам перед громкими именами европейских знаменитостей. И не в силу одного лишь пристрастия к русским скромным именам.
В числе почитательниц русских талантов оказалась и экономная великая княгиня. Она уже давно прикинула, что русским талантам, по природе бессеребренникам, можно платить гроши, не в пример колоссальным аппетитам господ иностранцев.
Последние тоже понимали это. Но их право на участие в дележе государственного золотого руна было узаконено обычаем. Поэтому они с чисто южной горячностью оттирали от театра непрошенных конкурентов. Теперь, когда артисты всех трупп были вынуждены делить одну и ту же сцену, ежедневно сталкиваясь, обоюдная нервозность усилилась.
Размешенные на жительство в двух больших домах по соседству с театром и перемешанные весьма причудливо, артисты обеих трупп не имели положительно ни одного часа, который избавлял бы их хоть на время от ненавистного лицезрения друг друга. В актерских общежитиях, разноязычных и разнохарактерных, не было конца ссорам и сварам.
Не только гофмаршальская часть, но и личная канцелярия императрицы заваливались ворохами мелочных и придирчивых жалоб.
Скромнее других держалась юная русская труппа. Она ни на кого не жаловалась и не вызывала ни с чьей стороны жалоб.
Императрица всецело ставила это в заслугу Сумарокову, хотя он-то более всех других и способен был доводить любой пустяк до наивысшего кипения страстей.
В действительности сдерживающим началом являлся Федор Волков. Екатерина знала это и потому при всяком случае старалась выделять умного и тактичного ярославского комедианта.
Русская труппа занималась с утра до вечера, перекраивая весь свой репертуар, замещая женские роли актрисами, все же недостаточными в числе. Для занятий приспособили один из пустующих залов соседнего Лефортовского дворца. Там было не особенно уютно, но все же работа шла без помехи.
Большие успехи делали сестры Ананьины, в особенности Мария. Ценным приобретением оказалась Авдотья Михайлова. Не портила дела и пожилая Зорина, игравшая роли всяких нянь и наперсниц. Но ощущалась настоятельная потребность в сильной актрисе на трагические роли, а ее-то и не было возможности достать.
Между Волковым и Олсуфьевой произошла легкая размолвка.
Прошло с неделю или более. Елена Павловна за кулисами не показывалась. Фелон только однажды заметил ее мельком в ложе императрицы во время французского спектакля. Французы давали сумароковского ‘Синава’, переведенного по желанию царицы на французский язык.
Сумарокову весьма польстила такая честь. Он сидел в директорской ложе, довольный и сияющий. Затащил туда и Волкова. Однако пьеса шла плохо, и это всем бросалось в глаза. По сцене ходили какие-то маркизы, наряженные в древнерусские костюмы. Актер, игравший волковскую роль — Синава, из кожи лез, чтобы быть похожим на Волкова.
Сумароков посмеивался:
— Подгадили французы. Своего Расина они много лучше играют. А Синав-то, Синав! Ты замечаешь, Федя, ведь он во всем тебе подражает. Точная копия!
— Неужели я так же плох бываю, Александр Петрович? — ужаснулся Волков.
— Что ты, дружок! Да он потому и плох, что тебе подражает. Играл бы по-своему — было бы куда лучше. Я доволен. Ты не можешь себе вообразить, Федя, как я -оржусь вами всеми, талантами самородными. Пусть и ‘сама’ сличит. Полагаю, и от ее глаз не укроется.
По окончании спектакля стали тащить Волкова к себе ужинать. Федор отговорился поздним временем и усталостью, хотя было еще почти светло. В нем опять нарастало такое знакомое будоражащее ощущение.
Федор в последнее время приятельски сошелся с двумя симпатичными ему лицами: с художником Перезинотти и с маёром Рамбуром, заведывавшим техническою частью всех трупп.
Рамбур как-то зазвал Федора к себе обедать.
За первым приглашением последовало приглашена приходить обедать ежедневно. Федор, стесняясь, отнекивался.
— Языки чесать будем вволю, — соблазнял его француз. — Неразумно как-то одному со стульями разглагольствовать.
— Собеседников вы себе всегда найдете, Степан Степанович. Только пожелайте.
— Да я с вами желаю, а не с кем-либо.
— Неловко это как бы получится, нахлебничать-то…
— Приловчимся.
Волков начал частенько наведываться к Рамбуру. Ежедневно видя старика за выполнением многочисленных и сложных обязанностей его по театру, Федор удивился его хладнокровию, распорядительности, вездесущности и совершенно исключительной памяти. Как-то не удержался и сказал ему:
— Степан Степанович, вам бы армиями командовать впору. Фельдмаршалом быть.
— А пошто? — удивился француз. — Мало без меня кровопускателей? Не люблю я членовредительства. Когда танцорка какая на неровном полу щиколотку себе свернет — и то я епитимью на себя наложить готов за повреждение балетной косточки. А там — сплошная мясорубка. Ну его, фельдмаршальство всякое! Я театральный провиантмейстер — и довольно с меня. Вы думаете, не пробовали меня в чины разные производить? Пробовали! Только, благодарение богу, я удачно отмалчивался. Ну, и оставили в покое, по трусости моей как бы. Маёра чин вот навязали-таки. Так ведь это маёр не всамделишный, а только театральный. Вот как у вас в трагедиях полководцы да герои разные бывают, которые ножа кухонного в руках никогда не держали. Вы думаете, сие плохо? Отменно хорошо. Кабы моя власть, я бы все войны театральными сделал. Махай, робя, картонными мечами! Ура! И шумно, и вреда никому никакого.
— Без войн, Степан Степанович, нельзя.
— Без театральных, то есть?
— Нет, без настоящих.
— Ну без энтих можно. Не тронь никого — и к тебе никто не полезет. Без театральных баталий — без тех нельзя. Скучно. Публика шум обожает.
Старик любил поболтать, особенно на театрально-военные темы, но только с человеком толковым и понимающим. Федора Волкова он сразу отличил и прямо-таки влюбился в него.
Иногда за столом у Рамбура присутствовал еще кто-нибудь. Чаще других — Перезинотти и Валериани. Француз был старым холостяком и жил одиноко.
Валериани обладал желчным и раздражительным характером. Рамбур его не особенно жаловал, в глаза и за глаза называл занозой.
— Около сего синьора занозиться можно, осторожнее! — предупреждал он Волкова и Перезинотти.
О последнем говаривал:
— Кабы все люди были как Перезинотти, на свете не было бы никаких передряг.
Перезинотти был восторженным мечтателем, человеком влюбленным в свое искусство и ничего кроме него не признающим. Он положительно бредил красками. Мыслил какими-то цветными пятнами. Человеческие характеры в его представлении окрашивались в определенные тона. В его речи часто попадались такие выражения, как ‘голубая душа’, ‘лиловая грусть’, ‘лазоревая дама’, ‘фиолетовый человек’, ‘серенькое дарование’.
Сознался однажды, что с именем Рамбура у него связано этакое яркожелтое пятно.
— Масляное? — спросил француз.
— Нет, синьор, много, много ярче, — сказал итальянец, полузакрыв глаза. — Вот синьор Валериани — весь оранжевый, а Федор Григорьевич — пурпурный.
— Чем же кажетесь вы сами себе, синьор?
— Я сам? Чем-то неопределенным… Со многими оттенками… где перемешаны многие цвета…
— Как на краскотере? — усмехнулся Рамбур.
— Не совсем так, — мечтательно ответил итальянец, не уловив иронии в словах француза. — Правильнее бы сравнить с неяркой палитрой…
— С палитрой, на которую сели? — подсказал француз.
— Пожалуй, — подумав, согласился Перезинотти.— Вы правы, синьор, с палитрой, на которую осторожно сели. Края пятен становятся тогда слегка расплывчатыми.
— Может быть, скорее похоже на отпечаток места, которым сели? — добродушно пошутил Рамбур.
— Отпечаток дает более тусклые тона. А это — гораздо ярче, — закрыв глаза, сказал художник, вызывая в памяти сочетание цветов, которое он собою представлял.
Рамбур вздохнул и сказал сердечно, как бы извиняясь за свои насмешки:
— Чудесный вы человек, синьор художник! Редкий человек! Как бы вы сами себе ни представлялись, в моих глазах вы состоите из одних нежных и ласкающих красок.
— О нет, Степан Степанович! — воскликнул Перезинотти. — Много замечал блеклых, даже грязноватых тонов.
— Не верьте, это обман зрения, — твердо проговорил Рамбур.
Волков с улыбкой посмотрел на детски-восторженного итальянца.

РОЖДЕНИЕ РУССКОЙ ОПЕРЫ

Екатерина носилась с мыслью упорядочить все театральное дело. Предполагала часть спектаклей сделать общедоступными, имеющими воспитательное значение для народа.
Она не любила и не понимала музыки. Итальянскую оперу находила дорогостоющей и вредной затеей. Мечтала если не распустить ее совсем, то хотя бы заменить добрую часть итальянских певцов русскими.
Неоднократно спрашивала на этот счет мнение Волкова. Он высказывался по своему обыкновению откровенно и в том смысле, что для общедоступных спектаклей требуется особый театр и особо подготовленная труппа. Здесь зрители должны чувствовать себя свободно, не будучи стеснены присутствием знати. Создание такого театра — дело долгое, главным образом из-за подготовки артистов. Однако стремиться к этому разумно и желательно. Что касается итальянской оперы, то было бы полезно заменить ее исподволь оперой русской, так как имеется уже целый ряд русских певцов, не уступающих иностранцам. Здесь самым трудным будет — создание русских опер, и без иностранцев в этом деле пока все равно не обойтись.
Екатерина такие же мысли часто внушала императрице.
Она установила постоянные совещания о нуждах театра под своим председательством. Сначала это касалось только русского театра. В состав совещания входили Сумароков, Волков, художник Перезинотти и капельмейстер Арайя, писавший, когда требовалось, музыку также и на русские мотивы.
Следует отметить, что все касающееся театра и музыки в течение ряда лет усиленно итальянизировалось. Даже такая косная область русского искусства, как церковное пение, не избегла общей участи. Итальянская вокализация считалась как бы обязательной. Декоративная сторона русских спектаклей также носила печать итальянщины.
Против такого объитальянивания всеми силами восставали Сумароков и Волков.
Главный художник Валериани не понимал и не признавал никакого иного искусства. Зато его помощник Перезинотти очень увлекался древнерусской живописью, идеей восстановления ‘древле-русского быта и чина’. Декоративные мотивы для этого щедрою рукой были разбросаны в московских монастырях, церквах и уцелевших боярских палатах. Поэтому Перезинотти и привлекался главным образом к русским постановкам.
Вскоре русские спектакли пошли с успехом и слаженностью, невиданными в Петербурге. Русские артисты росли, тщательность постановок повышалась.
Успеху спектаклей способствовал также и неизменно переполненный зрительный зал. Впрочем, не только на русских спектаклях.
Несмотря на весеннюю распутицу и неудобство сообщения с ‘Кукуй-городом’, недостатка в зрителях не было. Москва, имевшая много больше полумиллиона населения, могла бы ежедневно наполнить и несколько таких театров.
В дни открытых представлений зрители являлись за получением билетов с утра и едва ли не половина всех желающих уходила ни с чем.
Сумарокова сильно раздражал нелепый обычай вводить в антрактовые перерывы всех, в том числе и русских спектаклей, итальянские интермедии, большой любительницей которых являлась императрица. Потеряв надежду на избавление от ‘иноплеменных’ волею свыше и заручившись разрешением Екатерины, Сумароков, наконец, изгнал интермедии из русских спектаклей собственной властью, заменив их отечественными хорами и плясками, не имеющими отношения к основному действию, так как зрители привыкли и в антрактах не давать отдыха своему вниманию.
Царица как-то не обратила внимания на сумароковскую ‘реформу’. Только однажды, с удовольствием прослушав трагедию ‘Семира’ с вводными хорами слепых гусляров, она спросила Екатерину:
— Позвольте, а Компасси сегодня разве не участвует?
— Компасси слишком бросался бы в глаза среди этих слепцов, государыня, — отшутилась Екатерина. — Да и вообще его галантность пришлась бы как-то не ко двору при дворе Вещего Олега.
— Да. Но, я помню, он при Синеусе и Труворе {В трагедии Сумарокова ‘Синав и Трувор’.} что-то такое рассказывал. И это было очень смешно.
— Вероятно, во времена Рюрика итальянские остроты были в большой моде, — рассмеялась Екатерина.
После упорядочения русской драмы вновь встал вопрос о создании и русской оперы.
Итальянская опера стоила огромных средств и не служила полезным, практическим целям. Итальянский язык понимали очень немногие. Красоты музыки были доступны еще меньшему числу зрителей. Таким образом, весь этот дорогой и громоздкий аппарат работал впустую.
Чтобы хоть несколько разъяснить смысл действия, приходилось прибегать к пантомимам и балетам. Их содержание набрасывала сама Екатерина, остальное разрабатывал Арайя, согласно ее воле. Здесь не стеснялись неумеренным каждением фимиама во славу ‘Российской Астреи’, сиречь императрицы.
Обрушивая всю эту хвалебную благодать на голову Елизаветы, довольствовавшейся самой грубой лестью, Екатерина подготовляла почву к восприятию этой благодати своею особой, но уже в более утонченном виде.
С успехом проводить желаемые идеи можно было только на русском, всем понятном, языке. Следовательно, опера постепенно должна была стать русской. К этому уже намечались богатые возможности.
Среди многочисленного украинского хора графа Разумовского имелись великолепные певцы. По голосовому материалу, воздействию на слушателей, а часто и по сценической одаренности они не только не уступали прославленным итальянским артистам, но нередко и превосходили их. Все, что для них требовалось — это выучка.
Этих певцов исподволь начали вводить в итальянские оперы, сначала на второстепенные партии, переписывая для них итальянские слова русскими буквами и в таком виде заставляя заучивать. Среди них находились и такие, которые быстро овладевали итальянским языком и с успехом справлялись с ответственными партиями. Одним из первых был украинец Марк Полторацкий, часто выступавший с итальянцами в самых ответственных партиях под именем г. Марко.
За свои сценические успехи Полторацкий получил личное дворянство и был ‘пожалован в полковники’.
Не в пример русским комедиантам, коих держали в черном теле, для певчих на награды и поощрения не скупились. Разумовский умел и любил отмечать ‘своих’.
Таких ‘певчих-полковников’ среди хора Разумовского было достаточно: уставщик-регент Петр Чижевский, бас Федор Калиновский, тенор Сергей Рубановский, подполковники — Яков Алексеев, Иван Повесов и другие. Сумароков, обиженный за своих нечиновных комедиантов, часто изощрял свое остроумие, называя певчих Разумовского ‘генералами от обедни’ или ‘генералами-аллилуйя’.
В Москву ожидали прибытия ‘двора’ гетмана Украины Кириллы Разумовского. В его знаменитом хоре гремел молодой певец Гаврила Марцинкевич, всех приводивший в восхищение. Этого Марцинкевича решено было также завербовать для русской оперы, чего бы это ни стоило.
С певицами дело обстояло несколько хуже. Однако отдельные русские исполнительницы имелись отличные, среди них Елизавета Белоградская и Шарлотта Шлаковская. Они же были и достаточно подготовленными балеринами.
Несколько ранее в Москве шла опера ‘Беллерофонт’, написанная по-итальянски придворным поэтом Бонекки, где прославлялись доблести Елизаветы. Эту оперу перевели на русский язык и поставили с русскими певцами. Недостающие партии пели итальянцы, которым русский текст для заучивания был переписан латинскими буквами. Как аукнется, так и откликнется…
Такая мера вызвала целую революцию среди итальянцев. Последовал ряд отказов подчиниться варварскому распоряжению. Строптивым мягко было поставлено на вид, что русский язык по благозвучию нисколько не уступает итальянскому. Что же касается тех, кто с этим не согласен, то дорога в прекрасную Италию открыта, а время как раз весеннее. Разумные доводы подействовали. Никто из итальянцев не уехал.
Следующей оперой в русском исполнении была ‘Евдокия венчанная и Феодосии II’ того же Бонекки, переведенная на русский язык надворным советником Адамом Олсуфьевым.
Императрице эти ‘русские’ оперы понравились.
Екатерина решила не останавливаться на полдороге и ковать железо, пока оно горячо.
Елизавете, готовой примириться и с переводами итальянских опер, была внушена настоятельная необходимость создания оперы оригинальной, написанной по-русски, с музыкой, по возможности, русского композитора, понимающего дух и строй русских напевов, предпочтительнее — на русский же сюжет.
На последнем особенно настаивал Сумароков, мечтавший переделать в оперу одну из своих русских трагедий.
Остановка была за пустяком: на горизонте не было видно ни одного русского композитора.
Совещание по ‘оперной политике’ состоялось, наконец, с участием императрицы. Приглашены были Нарышкин, Разумовский, Арайя, Сумароков, Волков, Полторацкий и многие русские певцы и музыканты.
Екатерина начала с того, что заранее закрепила за Елизаветой звание ‘русской музы Эвтерпы’, покровительницы музыки.
— К допрежь бывшим Мельпомене и Талии, — пояснил Разумовский.
— Говорите уже сразу о всех девяти сестрах, не стоит стесняться, — засмеялась императрица.
— В России — только одна Муза, и она совмещает в себе всех, — сказал Нарышкин.
— Боже, сколько хлопот у вашей Музы! — промолвила удовлетворенно Елизавета. — Это какая-то одна прислужница за всех.
От шуток постепенно перешли к делу.
Стали обсуждать вопрос о национальной опере и национальной музыке. Как понимать то и другое? Какие требования должны быть к ним предъявлены? Екатерина спросила императрицу, какую оперу та предпочитала бы видеть.
— Хорошую, — простодушно созналась царица.
— Это и наше общее желание, государыня, — сказала Екатерина. — Но хорошая может быть по-разному хороша. Итальянские оперы превосходны. И все же поднимаем вопрос об опере русской. Так должна ли оная быть из родной или чужеземной жизни?
Все молчали.
— Александр Петрович, что вы скажете? — спросила великая княгиня.
— Немногое. Будучи взята из чужеземной жизни или из мифологии эллинов, столь почитаемой на театре нашем, чем оная опера будет отличаться от любой переводной, смею спросить ваше величество и ваше высочество?
Ее величество и ее высочество должны были сознаться, что ничем.
— Значит, сам собою выдвигается русский сюжет, — продолжал Сумароков.— Теперь о музыке. Мы не имеем пока русских композиторов. Но оное препятствие легко обойти. У нас есть синьор Арайя с его всеобъемлющим талантом. По чистой совести полагаю, что он отлично справится и с русским сюжетом, как справляется с любыми прочими.
Федор Волков слегка улыбнулся. Арайя не боялся за себя, но он был честным музыкантом, а потому с сомнением покачал головой.
— Дорогой синьор Сумароков, — сказал он, — дело немного не просто. Мне трудненько говорить по-русски, но попытаюсь. Есть две музыки: музыка поверх и музыка глубоко. Большая борода, длинный кафтан, пляска с лаптями, просто народни мотивчик, балалайка — это поверх. Русски дух, русски печаль, ну, русски отсюда, — он постучал себя в грудь, — это глубоко… Ну, я в затруднительности, как сие выразить…
— Мы вас понимаем, синьор Арайя, — улыбнулась Екатерина. — Ведь, понимаем, государыня, не правда ли?
— Разумеется, понимаем. Что же здесь непонятного? Глубокое сердце Арайи не лежит к русским лаптям и балалайкам.
— О, ваше величество! Можно ли так думать о бедни музыкант? — искренно огорчился итальянец. — Я хотел сказать: музыку поверх, легки музыку — Арайя сочинит в три дня. Музыку из сердца, глубоки и серьезни музыку на русски лад — увы, не сочинит никогда. Арайя недостаточно русский для того… Арайя музыкант вообще, но не национальный.
— Ее величество именно это и имеет в виду, синьор Арайя, — успокоила итальянца Екатерина. — Я сама мало понимаю в музыке, но знаю людей, которые в этом понимают. К примеру, граф Алексей Григорьевич.
— Я? — удивился Разумовский. — Я люблю слушать музыку, но не думать о ней. Да и зачем? Когда о музыке думаешь, она перестает быть музыкой.
— А я знаю людей, которые и думали об оной много, а все же для них она не перестала быть музыкой. Эти люди, как и граф Алексей, очень близки к русскому народу. Как ваше мнение на сей счет, Федор Григорьевич? — обратилась Екатерина к Волкову.
Волков несколько секунд молчал, чтобы собраться с мыслями. Он уже давно обдумал этот вопрос. Слова сами просились на язык, требовалось только сделать их убедительными. Он начал:
— Мне приходится говорить о деле, коему у нас еще не было примеров. И говорить перед столь высокими слушателями. Музыка не моя область, но я ее чувствую и занимался ею. Почитаю, что музыка — это есть выражение в звуках музыкальных души народной, ее страданий и радостей. Всякий напев — голос сердца нашего. Дабы голос был верен, необходимо самому испытать состояние, кое он выражает. Каждый народ, каждая нация, каждое сословие понимает жизнь по-своему и по-своему ее переживает. Передадим мы правильно эти переживания — и мы будем иметь основу музыки национальной. Возможно подойти к делу и инако: подражать виденному и слышанному поверхностно, не переживая, не углубляясь в причины, его породившие. Это тоже будет музыка, но музыка фальшивая, поддельная. И подобная музыка многим способна нравиться больше. Она легка, как ветерок скользит по поверхности, не задевая глубоких струн сердца. А те, будучи задеты глубоко подлинным чувством, часто отзываются весьма болезненно во всем существе человека. Вызвать сию по-своему приятную боль, боль возвышающую и очищающую душу, может только подлинная правда жизни, перенесенная в искусство музыки — как, впрочем, и во всякое иное искусство, наипаче же в искусство драматическое, во многом родственное музыке и из нее рожденное. От каждого человека-артиста мы можем требовать только того, что он приобрел и накопил в течение своей жизни, что может передать на основании воспоминаний о пережитом,, перечувствованном, добытом из опыта. Жизнь каждого народа слагается по-разному. По-разному же слагаются и характеры людей разных состояний. Рожденному под лазурным небом Италии трудно проникнуться красотами неба северного, скучного и хмурого, редко радостного. Но мы, рожденные под этим унылым небом, находим в нем такие красоты и очарования, лишение которых подчас бывает для нас равносильным отчаянию и смерти. Итальянец тщетно будет искать в наших радостях причин, их вызывающих. Он их не найдет. Его собственные радости вызываются причинами иного рода. Тако ж и касательно страданий, — глубоких, потаенных, подавленных, избегающих вылезать наружу. Они вызываются общим укладом нашей жизни и глубокого прячутся от посторонних глаз. Кто их не пережил, не сделал своими, тот не сможет ни постичь их, ни почувствовать, ни тем более передать средствами искусства. Мне кажется, я понял правильно сомнения синьора Арайи, когда он, говоря о глубине национальной музыки, указывал на свое сердце.
— Так, так, так! — кивал головою итальянец. Волков продолжал:
— Я преклоняюсь перед изумительным дарованием синьора Арайи. Но я не могу требовать от голубого неба, чтобы оно стало свинцово-хмурым. Синьор Арайя весь соткан из звуков чарующих и нежных, порою страстных и возвышенных, порою веселых и беззаботных, но всегда выражающих душу синьора Арайи и его народа. Синьор Арайя не найдет достаточный для творчества запас красот музыкальных в веками придушенных страданиях народа русского, которому и самому причины, вызывающие его страдания, не всегда бывают ясны. Талант синьора Арайи справится с оперой на любую тему, из любого века, из любого быта. В этом не может быть сомнений. Но это будет всего лишь синьор Арайя — торжественный, светлый и радостный, как небо. Наше небо не таково, не небо синьора Арайи. Под ним необходимо вырасти, поднять на плечах всю его свинцовую тяжесть, приспособиться обращаться с ним так, чтобы оно не задавило. Допустим, синьор Арайя сочинит музыку на национальный русский сюжет. Мы не сомневаемся, что это будет, как всегда, великолепная, чарующая, изумительная музыка, достойная таланта артиста. Но она будет лишь музыкой условной, выражающей общепринятыми звуками предполагаемые чувства и переживания. Выстраданных переживаний, подлинных живых людей в ней не будет, а значит — и не будет ничего национального. Перемените слова, перенесите действие в другой век и страну — музыка все же будет годной, потому что она — музыка вообще, музыка, обходящая сторонкой живых людей с их горестями и радостями и заменяющая их людьми, созданными фантазией, искусством гения, людьми никогда не бывшими, с чувствами надуманными и только воображаемыми. Говоря о национальной музыке, об искусстве национальном вообще, мы тем самым говорим о жизни человека и о подлинных его чувствах. Такой музыки, такого искусства мы пока не имеем. Не имеем не только людей, способных справиться с этой высокой и почетной задачей, но не имеем еще и зрителей, способных понять подобное искусство. Это — область будущего. Поэтому вопрос о сюжете я почитаю безразличным. Все едино, любой сюжет будет выражен средствами существующими, общепонятными, и выражен с одинаковым блеском, свойственным синьору Арайе в его области, а господину Сумарокову — в его. Это все, что я почитаю должным сказать с милостивого разрешения вашего величества и вашего высочества.
Волков замолчал. Во время речи он оживился, загорелся. Голос звучал сильно и убедительно.
Императрица, немного близорукая, сидела полуоткрыв рот, не двигаясь и не сводя лорнета с лица Волкова. Едва ли она многое поняла из сказанного, но убежденность тона Волкова заметно подействовала на нее. Екатерина ласково улыбалась, она была весьма довольна произнесенной речью. Елизавета опусти/Л лорнет, нагнулась к великой княгине и сказала вполголоса по-французски:
— Оказывается, есть же у нас умные люди. Он совсем профессор, это ваше дитя природы.
— Да если поискать, их найдется достаточно, государыня, — также по-французски ответила Екатерина.
— Вы сами не сочиняете русской музыки? — спросил Волкова Разумовский.
— У меня для сего недостаточно знаний и нет таланта, ваше сиятельство, — отвечал Волков.
— Пустяки! Я полагаю, и то и другое найдется, коли покопаться, — сказал, зевая, Разумовский.
— Государыня также желает знать и ваше мнение, господа, — обратилась Екатерина к присутствующим.
— Мое мнение таково: если мне не скучно, значит, все хорошо, — улыбнулся Разумовский.
Нарышкин покивал головой на слова графа. Арайя высказался коротко:
— Синьор Волков говорил правильно. Всему свое время.
Сумароков, приготовившийся было отстаивать свое первоначальное мнение, нашел взгляды Волкова разумными и полезными для себя. Он сказал:
— Нахожу мнения моего юного друга Федора Григорьевича отменно превосходными во всем. И сознаюсь, для меня они приоткрывают часть завесы, за которой скрыта истина искусства.
В результате совещания выбор сюжета для первой оригинальной русской оперы был предоставлен на усмотрение Сумарокова и Арайи. Они сговорились на мифологическом сюжете из ‘Превращений’ Овидия. Сумароков вскоре написал лирическую драму ‘Цефал и Прокрис’, а Арайя — музыку к ней, предварительно попросив русский текст перевести ему по-итальянски.
Волков был прав. Из своей шкуры не вылезешь.

ДОМИК В ЗАМОСКВОРЕЧЬИ

Как это ни странно, но пребывание двора в Москве явилось причиною многих беспорядков.
По окраинам участились грабежи и поджоги. Дезертирство из воинских частей принимало угрожающие размеры. В окрестностях Москвы бродили шайки вооруженных людей. Однажды на охоте вблизи Петровского-Разумовского великий князь заблудился в лесу и отбился от других охотников. Неожиданно его окружила толпа вооруженных солдат под начальством неизвестного офицера. Солдаты схватили под уздцы коня Петра и предложили ему сделать его царем, если он выдаст им денег и оружия.
— Нам все одно, кто бы ни сидел, абы лучше было!— кричали солдаты. — А разумихина помета не желаем. Где это видано, чтобы свой брат над своими же мытарил? Разумовского и царицу со всеми генералами перережем в одну ночь, а ты слухай, что надо народу…
Петр еле вырвался от бунтовщиков и, потеряв при бегстве шляпу и пистолеты, ни жив ни мертв кое-как добрался до Петровского.
Он никому не рассказывал о приключении, но от дальнейших охот наотрез отказался. Про себя решил разведать через преданных людей, действительно ли он так желанен народу.
В самой Москве не прекращались бунты рабочих, то и дело бросавших работу в чаянии ‘добиться правды’. В особенности было неспокойно на главной московской суконной мануфактуре Василия Суровщикова, где рабочим не выдавали заработка месяцами, били, наказывали и подвергали несуразным вычетам за то, что они из негодной шерсти не умели делать хороших сукон. Выборные от рабочих тщетно ловили царицу, чтобы подать ей ‘прошение о своих нуждишках’. Царица побаивалась таких челобитчиков и всячески пряталась от них. Разгон ‘бунтовщиков’ становился главной обязанностью главнокомандующего города Москвы.
Художник Перезинотти сильно увлекался древнерусской живописью. Как только выдавался свободный день, он немедленно тащил Федора Волкова куда-нибудь в монастырь, в подворье, в старинные окраинные церковушки, в палаты кремлевских дворцов.
Федор Григорьевич охотно и с удовольствием сопутствовал итальянцу.
В теплый, солнечный день, бродя по Замоскворечью с его покривившимися лачугами и повалившимися заборами, приятели натолкнулись как-то на прелестную картинку.
За одним из окон старенького домика виднелась женщина средних лет с удивительно правильным и строгим лицом. Она казалась сошедшей с одной из тех темных икон, которые они только что рассматривали в крохотной церковке монастыря Зачатия в самом захолустье Замоскворечья. Женщина держала на коленях голенького младенца месяцев десяти — круглого, упитанного, с веселыми черными глазками, и кормила его с большой деревянной ложки кулагой.
Личико младенца было все перепачкано коричневой жижей. Он слегка морщился от ее кисловатого вкуса, но жадно и с нетерпением облизывал большую ложку каждый раз, как только мать подносила ее к его ротику.
— Мадонна! — в полном восторге воскликнул Перезинотти, останавливаясь под окном и всплескивая руками. Mia santa Madonna! Tortorella dcl mio cor! O, bei visino! O, fiore in mezzo al prato! Ah non trovo un parallelo! {Святая Мадонна! Горлица моего сердца. О, прекрасное лицо! О, цветок посреди поля! Ах, я не могу найти сравнения!..}
Женщина испуганно взглянула на незнакомых господ. Младенец воспользовался замешательством матери, отнял у нее ложку и облизал ее, перепачкавшись кулагой до самых глаз. Он весело подпрыгивал на коленях матери, хохоча и размахивая ложкой, как будто угрожая незванным гостям.
Художник в полном умилении крикнул в окно:
— Синьора, умоляю вас! Покормите еще немного вашего cherubino {Херувима.}. Такого божественного зрелища не видал и сам Рафаэль! Все мое состояние за одну эту картину!
Волков скользнул глазами по фасаду домика.
Возле слухового оконца сердечком висела боком, на одном гвозде, выцветшая жестянка с обозначением принадлежности дома.
Волков не без труда разобрал стершиеся строки:

Сей дом Пренадлежит
Секретарю Mo. Синодал. Канторы
Михаилу Пушкину, Он же Мусин.

Федор широко раскрыл глаза. В воздухе поплыли какие-то темные пятна. Голова слегка закружилась. Сердце забилось болезненно-учащенно. Немного справившись с волнением, перечитал дощечку еще раз. Ничего нового.
‘Что это — случайность или насмешка судьбы? — невольно пронеслось в голове. — Ведь я не искал… Не старался искать. А оно само нашло меня…’
Внимательно оглядел разрушающийся домик. Все носило следы бесхозяйственности и безысходной нужды. Ставни частью сорваны, частью еле держатся на половинках ржавых петель. Полуоткрытая калитка покривилась, вросла в землю. Как видно, она уже давно не открывалась. Забор частью разобран, его заменила живая изгородь из разросшегося крыжовника. Когда-то здесь был садик. Сейчас все запущено, поломано, опустошено.
— Давно вы владеете этим домиком? — обратился Волков к женщине.
— Домиком-то? А года еще нет. Десять лет копили деньги, вот и приобрели. Все ползет и рушится. На дешевку позарились, а он глянько-си…
— А прежний хозяин где?
— Эва! Сам-то секлетарь почитай годов пятнадцать померши. А Мусиха, барыня евонная то есть, что нахлебников держала, в прошлу осень преставилась.
— Значит, у наследников купили? — спросил Федор.
— У наследницы, у дочки ихней, Татьяны Михайловны, — отвечала женщина. — Эта взрослая. Другая-то, Грунятка-то, еще подросточек малый. Надо думать, году по пятнадцатому.
— Куда же переселились эти бедные девушки?
— А старшая-то уже не девушка. Замуж вышедши. Тоже как будто за секлетаря какого. Ничего, видный такой мужчина, молодой. Бездомовый только. Вроде нас — голь перекатная, только что кафтан господский одет.
Федор должен был прекратить расспросы из-за охватившего его невероятного волнения. За минуту до этого он и представить себе не мог, что какое бы то ни было событие способно до такой степени лишить его самообладания. Ему казалось, будто на него опустилось что-то невыносимо гнетущее, мешающее свободно вздохнуть. Он с усилием сделал несколько шагов и опустился на покосившуюся скамейку, врытую у полуразрушенного забора.
— Что с вами, дорогой друг? Вы бледны, как полотно! — вскричал, подбегая к нему, перепуганный Перезинотти.
Федор не в состоянии был произнести ни слова. Он только сделал слабое движение рукой, показывая, чтобы его оставили в покое.
— Воды, воды! — крикнул художник. — Стакан холодной воды!
Федор брезгливо поморщился. Ему стало стыдно за свою непозволительную слабость, за свою барскую изнеженность. Он собрал всю свою волю, сжал кулаки, стиснул челюсти, несколько раз вздохнул всеми легкими. Сказал, чтобы успокоить художника:
— Прошу вас, не делайте суматохи по пустякам. Легкое головокружение… Это со мною случается… Минуту покоя — и все проходит.
Прошла, однако, не минута, а много больше, пока Федор почувствовал себя в силах продолжать путь к дому.
Сделав несколько шагов, Волков в раздумьи остановился.
— Минуточку, синьор…
Он вернулся к женщине:
— Скажите, этот молодой секретарь купил новый домик для своей жены?
— Куда ему? — махнула та рукой. — На фатере живут.
— На этой же улице?
— Не у нас. В городу. Где-то подле Красных ворот.
— А как его фамилия? Прозванье, то есть?..
— Прозванье-то? Вроде как бы Польской… а не Польской… Похоже только. Нет, запамятовала вчистую…
Федор повернулся и пошел догонять Перезинотти.
Итальянец всю обратную дорогу до квартиры Рамбура, где они должны были обедать, болтал без умолку. Это Волкову было кстати. Он не произнес почти ни слова.
Одна неотвязная мысль, с назойливостью осенней капели, сверлила мозг, и, казалось, не было возможности избавиться от нее никогда: ‘Таня вышла замуж… Тани больше нет…’
Он отказался зайти к Рамбуру, сославшись на недомоганье.

ВСТРЕЧНАЯ КАРЕТА

Федор поплелся через весь город в Немецкую слободу, к комедиантскому общежитию. Безучастно смотрел на сутолоку уличной жизни, на встречные или обгонявшие его повозки и кареты, на беспорядочно разбросанные дома, искривляющие улицы.
Вспрыснул дружный дождичек. Федор даже не пытался укрыться. Сильно промок. И не заметил как высох, — ветерком обдуло. Только ноги становилось все труднее волочить по раскисшей глинистой земле.
Поднимаясь в одном месте на взгорье, покатился вниз по скользкой, как масло, глине. Еле удержался на ногах. Отошел в сторонку, щепочкой начал счищать налипшую на башмаках глину.
Как раз около остановилась карета. Открылась дверца. Показалась женская головка в кружевах и лентах. Федор не обратил на все этого никакого внимания.
Головка, совсем высунувшись из дверцы, с улыбкой следила за Волковым.
— Вот уж кому сердце ничего не подскажет! Федор поднял голову: в карете сидела Елена Павловна Олсуфьева. Он молча поклонился.
— И только? Так и журавль колодезный может кивнуть. Ну, не злитесь. Входите, мне тяжело придерживать дверцу. Рука совсем затекла.
Федор извинился, — указал, что не может воспользоваться предложением, будучи в таком виде.
— Какой там вид! У вас всегда один вид — буки. А это уже перестало пугать. Да помогите же! Дверца мне сейчас пальцы прищемит.
Федор придержал дверцу. Олсуфьева с силой потянула его за руку к себе. Когда он, боясь потерять равновесие, ступил одной ногой на подножку. Елена Павловна усмехнулась:
— Первый шаг сделан. Еще один — и захлопните дверцу.
Федор машинально исполнил и это.
— Садитесь. Лошади дернут, и вы свалитесь на меня с грязными ногами.
Федор опустился рядом. Елена Павловна постучала тросточкой в оконце. Лошади тронулись.
— Что же, так и будем молчать? Зачем вы здесь? К чему месите по улицам грязь?
— Иду к себе. В Немецкую слободу. Обедать.
— Не врите. Немецкая слобода в противоположной стороне.
Федор посмотрел в окно кареты. Местность была совсем незнакомая. Верно он пошел не в том направлении и заблудился. Озадаченно посмотрел на Олсуфьеву. Она, очевидно, думала о чем-то важном для нее, но думала, по обыкновению, с присущей ей насмешливостью.
Она была сегодня как-то по-особенному красива. Или она всегда такая, только он не замечал этого? И очень похожа на Таню. Только нет чего-то неуловимого, что незримо струится из глаз Тани.
— Она очень красива?
— Кто?
— ‘Немецкая слобода’…
— Как вам сказать… Зелени много. Похоже на те места… Фу… да ведь вы же отлично знаете все это!..
Федор сообразил, что болтает вздор, без участия мысли. Встряхнул головой, сбросил с себя какой-то незримый груз. Украдкой, виновато посмотрел на свою спутницу.
Она сидела, откинувшись в угол кареты, освещенная лучами солнца, проникавшими через раскрытое окно. Смотрела пристально, но без напряжения, — дружественно, тепло, как будто с укором и состраданием вместе. Такое выражение на лице Елены Павловны было для Федора новым. Как и многое сегодня, чего он не замечал в ней раньше.
Елена Павловна слегка вздохнула и положила руку на плечо Федора.
— Мой друг, я чувствую, время настало. Необходимо или вам помочь, или наказать вас… Что случилось, Андрон? — крикнула она кучеру, заметив, что карета остановилась. — Как? Приехали? Тогда поворачивай обратно. Куда? А куда хочешь. Не стоять же на месте.
Карета завернула и потащилась в обратном направлении. Елена Павловна помолчала, посматривая украдкой на Волкова.
— Поелику вы ноне выглядите не в пример кисло, мне желательно знать причину вашего прокисшего состояния, господин комедиант. Выкладывайте все начистоту. И не дергайтесь. Не закусывайте удила. Со мною это не поможет. Итак, я жду…
— Долго вам придется ждать, Елена Павловна, — раздраженно сказал Федор.
— Трус! Тряпка! Не мужчина, а слякоть какая-то, — подзуживала Олсуфьева. — Ходит два года нос повеся из-за какой-то дрянной девчонки, которая давно уже…
— Послушайте!.. Госпожа Олсуфьева!.. — сказал с негодованием Волков. — Кто дал вам право оскорблять людей, которых вы не знаете? И вообще, к чему этот неуместный наскок? Я знал вас за порядочную особу…
— А я оказалась непорядочной, не так ли?
— Я не говорю этого. Только вы вынуждаете менять выгодное о вас мнение на другое… и неизвестно почему…
— А по капризу. Валяйте! Меняйте! Мне это решительно все равно. Да оно уже, полагаю, и переменено, оное мнение. Ведь вы только что назвали меня непорядочной женщиной. Ну, и смотрите на меня, как на таковую. Предоставьте мне судить о порядочности по-своему. Я — зрелая девушка. Едва ли не старая дева. Мне стукнуло двадцать три года. Мой характер и взгляды давно установились. Я самостоятельна в образе жизни и поступках. Приличия понимаю по-своему, без пошленького жеманства. Сентиментальность презираю. Над глупостью смеюсь, в какой бы форме она ни проявлялась. ‘Наскок’ мой на вас, как вы изволили выразиться, имеет свои основания. Желаете, я обнаружу перед вами всю свою ‘непорядочность’, исповедаюсь до дна, не покривив перед совестью ни на йоту?
— Пощадите, Елена Павловна! — успокоившись и желая обратить все в шутку, сказал Федор. — Вы меня ставите в такое положение, в каком я еще ни разу в жизни не бывал.
— А в каких положениях вы бывали? В положении одураченного простачка? Не свирепейте! Ведь я же сижу спокойно, когда вы бросаете мне в лицо гораздо более чувствительные оскорбления. Если вы себе ставите в заслугу ‘постоянство’, то уважайте постоянство всякого рода, в том числе и мое. Я — фрейлина ее величества, человек этикета, постоянно у всех на виду. Однако я плевать хотела на всякие этикеты в свете, если они мне не нравятся, и постоянно наступаю этим этикетам на хвосты. С моей стороны здесь врожденное постоянство, а по мнению других — непорядочность. Я, девушка и придворная дама, осмеливаюсь без жеманства и фанаберии искать дружбы с комедиантом Волковым. . Общее, нелестное для меня, мнение готово: непорядочная. И сам комедиант Волков при случае не прочь уколоть меня этим…
— Елена Павловна, ради бога… Что с вами сегодня? Да я и в мыслях не имел ничего подобного!
— У меня есть уши. Комедиант Волков не может отделаться от стеснительности при разговорах со мною. Почему? Не потому ли, что он усвоил ходячее мнение, будто сердечное отношение девушки к мужчине является признаком навязчивости, двусмысленной назойливости, непорядочности, потерянности и чего там еще?
— Я положительно не нахожу, что вам ответить, Елена Павловна.
— И не ищите. Когда вы почувствуете мою неправоту, нужные слова сами найдутся. Фрейлина Олсуфьева, нестесняющаяся особа, производит впечатление непорядочной девушки, она еле-еле терпима при дворе до поры до времени. Какое же впечатление производит ее величество, императрица всероссийская, на нас грешных? Вы достаточно усвоили французский язык, придворный комедиант Волков?
— Далеко не достаточно.
— Ну, ничего, я скажу по-русски. Глубоко порядочная императрица, — порядочная старушка-императрица, — удостаивает своими невкусными ‘милостями’ каждого хорошенького кадета. Игриво щупает подросточков певчих. Подсматривает в замочные скважины за любовными утехами придворной челяди. Начинает слащаво говорить о ‘любви’ при виде изгибающего спину мартовского кота. Вообще, в пятьдесят пять лет ведет себя как… как вполне порядочная женщина. Замужняя великая княгиня — также …порядочная особа. Она молода, красива, обаятельна. И вообще желанна для любого здорового мужчины. К тому же не ломака, щедра на ласки, не особенно стесняется чинами и званиями. Всякое блюдо хорошо, было бы горячо подано. Услужливо подсовывает своему неаппетитному мужу порядочных фрейлин. На тебе, боже, что нам не гоже! Между прочим, болтая об этих ничтожных мелочишках, я не требую от вас ни молчания, ни клятв честных заговорщиков. Это всего лишь вопрос порядочности.
Елена Павловна помолчала, насмешливо и лукаво посматривая на Волкова.
— Между прочим, вам, конечно, известно, что вы стоите на линии фаворита? Ловите ‘случай’! И примите поздравления с вашей быстрой и блестящей будущей карьерой… Не известно? Даже не верится! Тогда вы действительно паренек не от мира сего.
Федор Григорьевич широко раскрыл глаза и растерянно уставился на Олсуфьеву. Та засмеялась:
— А вид у вас сейчас не особенно умный. Поверьте на слово.
— Милая Елена Павловна… — начал Волков.
— Я не расслышала, что вы сказали. Погромче.
— Дорогая Елена Павловна…
— Ох!.. — насмешливо вздохнула, закрыв глаза, Олсуфьева. — Как приятны подобные слова для бедной девушки! Милая… Дорогая… Ну, а еще какие ласкательства вам знакомы?
— Вы прелестны в своей насмешливости, славная Елена Павловна. Но ведь то, что вы только что сказали, чистейшая ваша фантазия. Притом фантазия чисто женская.
— Она не может быть чисто женской уже потому, что я девушка. Дело касается великой княгини, а она особа практическая, и ее ‘фантазии’ равны действительности. Насколько я знаю, они всегда осуществляются.
Волков нахмурился.
— Вы не допускаете исключений?
Олсуфьева пристально посмотрела на него. Сказала после достаточного молчания:
— Кажется, возможно допустить… Вот был бы европейский скандал! Ха-ха-ха!.. Вам, во всяком случае, следует умненько приготовиться к серьезному отпору, — в случае исключения. Или хорошенько умастить себя благовонными мазями, в случае подчинения общему правилу.
— Смею вас заверить, подобные общие правила писаны не для меня, — сказал Волков.
— Для тех, кто не подчиняется ‘общим правилам’, у нас существуют два выхода. Первый — бежать за пределы империи Российской. Второй — прикинуться немужчиной и представить свидетельство гофмедикуса. Только в последнем случае вы должны уже будете держаться с женщинами той же политики, какой держались до сих пор. Что вы так смотрите, точно вас собираются лишить невинности? Непорядочный разговор? Так зажмите ушки пальчиками, завесьте их золотцем, только не таращите на меня глаза, как на исчадие ада. Это не по-мужски. И припахивает лицемерием. Знаете, сколько у меня было любовников? Хотите, скажу?
— Полагаю, это меня не касается, — холодно сказал Волков.
— А быть может, как-нибудь и коснется… Приготовьте пальчики и считайте. Готовы? Ни одного пока. Вы понимаете, как это зазорно для девицы в двадцать три года? Как непорядочно в отношении порядочной придворной особы? Какой скандал! Скажу больше: даже не намечалось ни одного. Позор! Чтобы поправить мою репутацию, вы можете быть первым из них, если хватит духу… Не правда ли, оригинальное признание в любви?
— Вы мучаете меня, Елена Павловна, — совершенно искренно вырвалось у Федора.
— А вы меня?..
— Я не могу разобраться, где кончается шутка и где начинается серьезное. Не знаю ни что отвечать, ни что делать…
— В таких случаях поступают так, как подсказывает сердце. Когда оно имеется, конечно… Одному прошу поверить: я никогда еще не была так серьезна, как в эту минуту. Для меня шутки давно кончились…
У Федора кружилась голова. Все тело охватила какая-то незнакомая лихорадка. Он сжал голову руками, оперся ими на колени и долго сидел в таком положении, молча. Когда он, выпрямившись, взглянул на Олсуфьеву, она сидела полуотвернувшись и смотрела в окно.
Елена Павловна казалась спокойной, только была бледнее обыкновенного. Прозрачные розовые ноздри слегка вздрагивали. Временами она еле заметно закусывала тонкие губы.
Как и всегда, ни гримас, ни морщинок. Лицо статуи. И глаза все такие же светло-лучистые. Федор давно изучил эти глаза, они одни придавали изумительную жизнь этому тонкому, такому спокойному лицу. Они непрерывно меняли выражение, блеск и даже как будто окраску. Они заменяли ей мимику. По ним, вероятно, можно было бы научиться читать в душе, но это была бесконечно трудная грамота. Когда она смотрела прямо в лицо, в ее зрачках быстро перемещались какие-то крошечные ослепительно-яркие блики. Эти блики — ключ к уразумению душевной грамоты.
Редкое явление: сейчас у девушки между бровей легла слегка наискось еле заметная морщинка. Не от нее ли все лицо стало как-то одухотвореннее, мягче и трепетнее?
— Рассмотрели? — спросила Олсуфьева, не меняя положения и как бы отвечая на мысли Волкова. — Немало времени вам понадобилось на это. Ровно полтора года. Ну и как? Не стоит овчинка выделки? Понятно.
Федор махнул рукой.
— Издевайтесь! Я стою этого.
— Если бы не стоили, я бы не издевалась. Я ведь понимаю, чего вы ищете во мне. Святости. Овечьей тупости мадонн, воздетых глазок, покорности блаженных дурочек. Не на тот иконостас попали. Я вам покажу преподобниц в вашем вкусе. У нас их сколько угодно. Не одна из них будет способна умилить вас своей безгрешной тупостью. Присмотритесь хорошенько, и вы увидите, как мои подружки-фрейлины, потупив глазки долу и мелко семеня невинными ножками, с видом святых Цецилий отправляются на ночевку по первому мановению глаз… К кому? А к кому хотите. Хотя бы к царицыну принцу-супругу или к человеку с ослиной челюстью — будущему нашему повелителю. Святость не позволяет отказаться. Да и к чему отказываться? Если в некоторых случаях, подчиняясь воле сильных, приходится побороть в себе легонькое отвращение, — так ведь на то и святость. Завтра она может быть вознаграждена посещением кого-либо по выбору собственного сердца. Хорошее поведение всегда вознаграждается. Другое дело мы, грешные. С нами куда хлопотнее. Даже такой махровый образчик беззастенчивости, как граф Разумовский, сколько ни хаживает вокруг да около, а не отваживается сделать мне открыто ни одного гнусного предложения. Его, вероятно, останавливает возможность непорядочного выпада с моей стороны. Он помнит, как наследник престола, ущипнувши меня украдкой, получил звонкую пощечину, которую слышали все. Правда, он имел достаточно здравого смысла, чтобы обратить все в шутку. Ну, и на здоровье. Нет, со святостью спокойнее. Святость не дерется, да еще при всех.
Волков залюбовался гневными огоньками в глазах Олсуфьевой. Искренно сказал:
— Да, вы вправду не похожи на других девушек. В вас все не как в других.
— Ну, об этом вы пока судить не можете. А тон досады я чувствую в ваших словах. Во мне нет ‘поэзии’, и это не располагает в мою пользу. Нам ведь отлично известен тип поэтичных куколок, глупышек, воспетых поэтами всего мира. Они по собственной воле не способны поднять ни ручку, ни ножку. Это-то неумение самим двигаться и снискало им поэтический, ореол.
— Как вы заблуждаетесь во мне! — сердечно сказал Федор. — Я совсем не поклонник всего того, что вы мне навязываете. Я ценю в женщине ум, самостоятельность, жизнь, — все то, чем вы так отменно богаты. Вы-то и есть настоящая женщина…
— Понимаю. Не маленькая, — сказала Олсуфьева с легкой гримаской. — Ваши комплименты дают вам возможность увильнуть от круто поставленного вопроса.
— Да нет же! Просто я не смотрю серьезно на ваши откровенности. Все это не более, как игра кошки с мышкой. И я не имею ни малейшего желания очутиться в положении какого-нибудь ‘человека с ослиной челюстью’.
— Вам предоставляются все кошачьи права, — сказала Елена Павловна, пристально смотря Федору в глаза.— При условии, если здесь шевелится хоть что-нибудь, — добавила она, показывая себе на сердце.
Волков не сводил с нее глаз. Следил, как молниеносно перемещаются блики в ее зрачках. Обратил внимание на все углубляющуюся складочку между бровей. Видел сильно пульсирующую жилку на виске. Елена Павловна с явным усилием разжала губы:
— Ну?..
Слегка потянулась к нему. Лицо приняло кротко-молящее выражение. В уголке глаза светилась крохотная слезинка. Федор почувствовал, как дрожит ее колено возле его ноги. Губы опять приоткрылись:
— Да ну же… глупый…
Федор приник к ее лицу. Она закрыла глаза и ощупью прильнула к нему губами.
Сколько это продолжалось, они не могли бы сказать. Неожиданно карета остановилась.
— Мы куда-то приехали, — еле слышно проговорила Елена Павловна.
Федор открыл глаза. Первое, что он увидел, — это слезы в глазах Елены Павловны.
— Где мы? — спросила она, поспешно вытирая глаза.
Федор глянул в окно. Ни единого строения. Широко расстилается колосящееся поле. Вдали виднеется липовый лесок.
— Далее ехать, барышня, али домой обертать? — спросил, постучав кнутовищем в окошечко, кучер.
— Обертай домой, Андрон! Впрочем, подожди… Может быть, мы немного выйдем? — обратилась она к Федору.
Они вышли из кареты. Было далеко за полдень. Светило солнце. Кругом колосились хлеба.
Долго бродили по межам, молча улыбаясь друг другу. Федор не узнавал Елены Павловны. Это была совсем другая женщина — нежная, кроткая, ласковая, мягко-женственная, как две капли воды похожая на тех святых дурочек, против которых она только что так буйно восставала.
Они долго шли по меже, между двух высоких стен колосившейся ржи. Шли медленно, тесно сомкнувшись, часто заглядывали друг другу в глаза. Останавливались и надолго сливались в беззвучном поцелуе.
Почти ни слова не говорили.
Сели на зеленом пригорке. Плотно прижались один к другому. Тесно переплелись руками.
Туман начал рассеиваться, когда солнце уже близилось к закату. Первая пришла в себя Елена Павловна. Она сказала просто, с какой-то неловкой, ученической улыбкой:
— Я полагала, что все это гораздо сложнее…
— По-моему, все и есть чертовски сложно… И непонятно… — сказал Федор, которому было немного стыдно смотреть девушке в глаза.
— О нет, милый! Все просто и понятно. На обратном пути мы подумаем, как нам быть далее… Хорошо?
— Хорошо, добрая моя, — сказал Федор, целуя ее.
— И ты исповедуешься мне во всем… Как исповедывалась тебе я.
— Хорошо, дорогая моя. Новый поцелуй, долгий и нежный. Они вернулись в город.
— Ты пообедаешь у меня? — спросила Елена Павловна.
— Удобно ли это? Уж очень поздно для обеда. И я буду стесняться.
— Пустое. Будем обедать вдвоем, в моей комнате. Будем болтать и… целоваться. А теперь изволь каяться. Она тебя очень любила? ты ее? Больше, чем меня? Ну, конечно, больше. Иначе не пришлось бы так долго тянуть тебя на аркане.
Федор рассказал новой подруге историю своей любви к Тане, всю свою жизнь с мельчайшими подробностями, ни в чем не покривив душой.
Странное дело, он говорил о Тане как о чем-то несуществующем, не то вычитанном когда-то, где-то, не то пригрезившемся во сне. Если бы ему еще сегодня утром кто-нибудь предсказал подобный поворот в его жизни, он назвал бы пророка безумцем.
— Вот и вся моя исповедь, — закончил он, улыбаясь. — А она, как видно, хорошая девушка, — сказала,
подумав, Олсуфьева.
— Чудная девушка! — вырвалось у Федора.
— Ну, вы полегче, сударь! Я ведь могу и умерить ваши восторги, — полушутя, полусерьезно сказала Елена Павловна. — И как-то не верится… Неужели между вами так-таки ничего и не было?
— Я тебе рассказал все, до последней мелочи. И очень хочу, чтобы ты мне поверила.
— Верю! Милый, хороший, честный мой муженек, — рассмеялась Елена Павловна, целуя Федора. — Как странно… Ты — первый ‘муженек’ непорядочной девушки. И я ничего так горячо не жалею, как того, чтобы ты был и последним. Единственным. На всю жизнь. Сегодня я тебя поближе познакомлю со своими милыми стариками.
Федор молча вздохнул.
— Этого, друг мой, не избежать, — развела руками Елена Павловна. — Назвался груздем, полезай в кузов. Давай подумаем, под каким соусом подать тот груздь. Хочешь — будь моим открытым любовником. Я сумею зажать рты всем. Если порядочные женщины могут иметь по десять любовников, то непорядочной сам бог велит обзавестись одним. Хочешь — поженимся.
— Иначе я как-то не могу представить себе наш союз, — сказал Волков.
— А я могу и иначе. От формы он не станет прочнее.
— Ясно одно: здесь мы встретим множество препятствий.
— Почему?
— Неравный брак… У тебя — известное положение, связи, светские знакомства… Родители… А я — разорившийся купец, бедный комедиант.
— Плевала я на все это! Если императрица могла выйти замуж за подпаска и певчего, то почему бы фрейлине не быть женою комедианта? А к родителям я могу привести хоть козла под видом мужа — и они примут его с распростертыми объятиями.
— Благодарю! — шутливо раскланялся Федор
— Миленький! — обхватила его за шею Елена Павловна. — Ведь это ж только так говорится. Есть и другие выходы. Мы можем уехать за границу. Я знаю четыре иностранных языка. Неплохо пою и танцую. Отлично знаю музыку. Право, из меня наверняка выйдет неплохая актриса.
Федор вздохнул:
— Я не могу себе представить, как возможно жить вдали от родины. По-моему, это все равно, что не жить. Нет, европейца из меня не выйдет. Закваски не положено. Давай лучше сообразим, как устроиться у себя.
— Что ж, будем устраиваться здесь.
— Только бы не в столицах и не при дворе. Знаешь, что мне представляется в мечтах? Ты и я — в тихом, мирном Ярославле. Театр — сарай, построенный вот этими самыми руками. Старые покинутые друзья, простые, бесхитростные, любящие. Простецкая публика, так не похожая на здешнюю, неискушенная, сердечная, отзывчивая, платящая любовью за сочувствие к ней. А возле безотлучно ты, сердечный друг и помощник. Мы живем, повинуясь своим природным склонностям. Какое это счастье быть самим собою!
— Что ты нарисовал — привлекательно для меня, — сказала Елена Павловна. — А почему бы нам не выполнить то, что так просто? Ну вот, мы уже и приехали домой. Вторично сегодня. Поцелуй меня еще раз в этой милой карете. Отныне я буду ее очень, очень любить…

ДНИ ДУШЕВНОГО СМЯТЕНИЯ

Волков часто ловил себя на чувстве, незнакомом ему ранее, но похожем на то, которое испытывает человек, потерявший что-то очень ценное. Первое время он был не в состоянии разобраться в этом ощущении, из-за его мимолетности. Но чем дальше, тем оно становилось длительнее и назойливее.
Постепенно Федор пришел к неутешительному выводу: найдя любовь Олсуфьевой, он утратил мечту о любви, взлелеянную годами. Найденное и утраченное были неравноценны по глубине внутреннего чувства. Мысль о совершенной им непоправимой ошибке все чаще мелькала в уме, хотя он и гнал беспощадно эту мысль.
Началось какое-то двойственное, неуверенное существование, довольно мучительное.
В присутствии Елены он склонен был считать свое чувство подлинным и искренним. Стоило им на время разлучиться — и все начинало колебаться. К глубокому якобы чувству примешивалось что-то фальшивое, обидное, унизительное. Пропадала уверенность не только в своей любви, но и вера в серьезность любви Елены, доказательств которой он так много получал в ее присутствии.
Не явно и сознательно, а почти безотчетно, при помощи различных оправдывающих хитросплетений, он стал избегать слишком частых встреч с Еленой. Здесь фигурировали и служебные обязанности, и спешность текущей работы, и необходимость сосредоточиться, побыть наедине, поразмыслить без помехи над ролями. Елена Павловна сразу почувствовала начало перелома в их отношениях, но, как женщина умная и гордая, не спешила прибегать к упрекам.
Волков мучился непритворно. И за себя и за Елену Павловну. Она это видела, но притворялась, будто ничего не замечает. Порой ему хотелось наговорить ей обидно-жестоких слов. Порой — стать на колени и просить прощения, в чем — он и сам не знал хорошенько. Кажется, в том, что он не может дать ей всеобъемлющей любви, представление о которой взлелеял в своей душе, отголоски которой чувствовал во всех играемых им драмах.
Что это не настоящее, не жизненное чувство, — Федору не приходило и в голову. Он ощущал в себе ужасный разлад и пытался устранить его при помощи готовых сценических образов и сложившихся под их влиянием мыслей.
Перед ним неотступно стоял призрак далекой девушки. Он перед нею не был ни в чем виноват, но чувствовал себя виноватым во всем. Он пытался убить в себе любовь к ней. Не разыскал ее, не повидался с ней, не раскрыл перед ней свою душу, не утешил ее, если и она столь же несчастна. Не боролся, а просто малодушно изменил своему чувству.
Мысль о Татьяне Михайловне начинала становиться навязчивой, как бы манией.
Однажды, играя Синава, в сцене когда ему представляется тень погибшего из-за него брата, Федор почти ясно увидел в полумраке темной кулисы устремленные на него страдальческие глаза Тани, как это не раз бывало в Ярославле. Федор с криком вскочил с сиденья и невольно стал пятиться в глубину, увлекая за собою тяжелое кресло. Остановился он только у задней завесы, встретив препятствие в попавшейся на пути массивной колонне.
Зрительный зал разразился взрывом рукоплесканий, несмотря на присутствие в театре императрицы, при которой не разрешалось аплодировать, пока она не подаст знак, захлопав в ладоши первая. Впрочем, императрица с жаром аплодировала сама, и невозможно было установить, кто начал.
Эта сцена явилась триумфом для Волкова — актера и пыткой для Волкова — человека.
Случайность с креслом произвела настолько сильное и естественное впечатление на зрителей, что впоследствии к этой ‘находке’ прибегали все актеры, игравшие Синава после Волкова. Сначала это были французы, потом Дмитревский, получивший роль в наследство от Волкова.
Постепенно Федор пришел к определенному заключению: он не вправе вступать в связь с женщиной, пока не порваны все внутренние нити, связывающие его с Таней. Ее брак — не препятствие. Пока она жива, он не может рассчитывать на личное счастье с другой. Непреодолимая сила будет властно оттягивать его назад, к прошлому.
Волков еще раз посетил домик в Замоскворечьи, в надежде напасть на след Татьяны Михайловны. Однако безуспешно.
Он дал слово еще вчера навестить Олсуфьеву. Решил не пойти и сегодня. Завернул к маёру Рамбуру. Там был Перезинотти. Собирались обедать.
— Явился, пропащий! — встретил его сердито Рамбур. — Из-за него я не обедал, почитай, две недели.
— Почему же, Степан Степанович?
— Да потому, что я не шакал, чтобы рвать пищу в одиночестве.
— А синьор Перезинотти?
— Также пропал. Два сапога — пара. И этот влюбился и с остервенением предается своей позорной страсти. Южная кровь! Пока не обмусолит всей краски с предмета увлечения, в здравый рассудок не вернется.
— Синьор Перезинотти, как сие понимать? — обратился Волков к итальянцу.
Тот сидел, улыбаясь во все лицо.
— Стефан Стефанович шутит, — сказал он.
— Хороши шутки. Ведь только что рассказывал, как две недели простоял на коленях перед этой своей… как ее? синьорой Фрески или Трески, провал ее возьми. И божественная-то она, и сияющая, и блистающая, и порабощающая, и чорт ее разберет какая еще там! А я через нее с голоду подыхай! И ведь какое извращение больной страсти: предмет-то, кажется, сверхпочтенного возраста! Когда, говорите, оная чаровница свет-то увидела?
— Не позднее двенадцатого века,— сказал, закатывая глаза, Перезинотти.
— Не позднее! Не угодно ли? Значит, опоздай она появиться на пару годов — и цена уже ей не та в глазах сего сумасбродного синьора. Естеству противно!
— Где вы откопали подобную прелесть, синьор? — спросил Федор.
— Далеко. Как это? Закраина… конец Москве. Дальше пусто, ничего нет…
— Край света, — пробурчал Рамбур.
— Все заборы, заборы и маленькая Chapele {Часовня (франц.).}… церковушка.
— Как называется церковка? — спросил Федор.
— Сан-Джорджино… Святой Георгий… но… но… вот запамятовал, на чем…
— На Пупырышках…— подсказал Рамбур.
— Нет, нет синьор. На чем-то другом Aspetti {Погодите (итал.).}…
Не могу припомнить… Ничего, завтра я поведу вас туда, и вы сами будете иметь честь видеть оный шедевр.
— Что изображает фреска? — спросил Волков.
— Потайный… потайную… Как по-русски вечерняя закуска одним словом называется?
— Кутежка, — сказал Рамбур.
— Вечеря, — произнес, улыбаясь, Волков.
— Припомнил, синьоры: ‘Тайная вечеря’!
— И порядочно приготовлена? — спросил насмешливо Рамбур, возясь у стола:
— Отменно, — ответил Перезинотти, понявший по-своему.
— Так вот, пожалуйте к столу, — сказал маёр, — сравните с моей явной закуской, ей же от роду не более двенадцати минут.
За обедом Рамбур спросил Волкова:
— Вы, сударь, полагаю, явились ко мне от особы не столь древней?
— Да нет, моя как будто помоложе, — засмеялся Федор.
— То-то. Вот вас на антики тянет, а молоденькие о вас беспокоятся.
— Кому ж бы это?
— Не разглядел хорошенько, — хитро прищурился Рамбур.— В окошечко кареты только показались… О здоровья вашем справились… Не случилось ли, де, с вами чего. По виду много-много моложе пассии Перезинотти. Можно сказать, совсем недавней работы… Догадываетесь о сей ‘фреске’?
— Догадываюсь, — сказал Волков и нахмурился.
— А я так и не догадался. Не мастер ‘штили’ разбирать.
Некоторое время насыщались молча. Перезинотти рассеянно купал свои манжеты в тарелке. Рамбур насмешливо заметил.
— Синьор художник, в суп положено достаточно всего, что оный требует. Разумеется, перцем, солью, табаком с манжет каждый заправляет по своему вкусу. Не стесняйтесь, пожалуйста.
Итальянец долго и с удивлением рассматривал свои промокшие кружевные манжеты, недоумевая, как это могло случиться.
— Фреска — ведь сие живопись по мокрому? — серьезно спросил Рамбур. — Следственно, противу штиля погрешностей нет. Исключая того, что во времена отдаленные кружева не нашивались в самых неудобных местах. Кушайте, пожалуйста. Ваша прачка исправит сию несуразность нашего века.
— По счастью, я табак нюхаю умеренно, — сказал художник, подкручивая свои манжеты.
— Ну, значит и вкус будет уже не тот. Вы берите пример с бригадира Сумарокова. Да, — спохватился маёр, — вами, Федор Григорьевич, и еще кое-кто интересовался.
— Кто еще? — спросил Федор, опуская ложку.
— Кушайте, пожалуйста, подсучив ваши манжеты. Шпильманы немецкие по делу заходили. Костюмы кое-какие для их театра просили одолжить. Ведь вам ведомо — театр у них в Басманной имеется? Так вот оттуда. Известные вам Гильфердинг и Сколярий. Кланяться очень наказывали. Пеняли на забывчивость вашу. Просили навестить их на досуге.
— Кругом виноват! Действительно, неблагодарно с моей стороны. Много они мне во время оно доброго оказали. Да что поделаешь, когда выбраться никак не удается.
— Понимаю, — кивнул головой Рамбур. — ‘Фрески-трески’ времени много отнимают. Москва велика, а они на каждом шагу понатыканы. Иную платочком потереть достаточно, чтобы до первоначального штиля добраться, а иную и облизать потребно основательно. Дело хлопотное.
— Журите во-всю. Заслужил и не оправдываюсь. А немцы — славные. Ноне же навещу их. Все брошу. Решено! Ну, что они рассказывали? Как поживают?
— По-немецки. Наизнанку с быстротой ярмарочного вора выворачиваются. Им ведь коровушка дойная, казна российская, доиться не дает. Каждый грош надо умеючи у публики из кармана вытянуть. Много у нас тут немецкую речь разумеющих? Вы, я, синьор Перезинотти — и обчелся.
— Я? Немецкую речь? — удивился итальянец. — Ни единого слова не смыслю. Или нет, знаю одно слово: муштабель.
— Как раз вдвое больше моего: я и про муштабель не знаю, — ворчал Рамбур. — Это, кажется, то, чем краски ковыряют? Знать буду и при первом же случае покажу свои знания.
— Каким образом? — захохотал Перезинотти.
— А самым простым. Подойду к какой-нибудь ‘фреске’, уже очень не в меру размалеванной, и посоветую: ‘Сударыня, вам бы муштабелем воспользоваться. Пласты неравномерно наложены. Штиль века не ясен’.
Волков и Перезинотти весело хохотали. Маёр Рамбур, несмотря на все изрекаемые глупости, ни разу не улыбнулся.
— Надо поддержать товарищей, — заявил Волков. — Сегодня отправимся целой компанией в театр немецкий.
— По знакомству. Безденежно. Я знаю ваше доброе сердце, сударь, — издевался Рамбур.
— Ну, это была бы неважная поддержка. Билеты на всех купим. Вы, я, синьор Перезинотти… еще кого прихватим из товарищей. Ведь так, синьор?
Перезинотти кивнул головой.
— Билет на мою долю возьмите обязательно. Даже два. Вот вам и деньги. Только в театр мне идти неохота. Свой надоел, — отговаривался Рамбур.
— Так это же немецкий, — сказал Перезинотти.
— А хоть бы китайский. Мне все едино. Да он и не немецкий, а только полунемецкий. Шпильманы сознались, что для завлечения публики они все ругательства выговаривают по-русски. А ругательных мест в любой пьесе, как вам известно, ровно две трети. Нет, идите уж без меня, а на мои кресла шляпы свои разложите. У них ушей нет.
— Новость, Степан Степанович! — удивился Волков. — Ругаются по-русски? Как же это так?
— Полагаю, так же, как и у нас в обжорном ряду. Только с тюрингенским произношением.
— Странно как-то! Немцы — и вдруг…— недоумевал Федор.
— Ничего странного нет. Нужда — великий учитель. Брюхо подведет — и по-эфиопски заругаешься. Хоть бы и вам случилось. Синьор Перезинотти, вы по-русски ругаться научились?
— Научился, синьор, — вздохнул итальянец.
— А как, к примеру?
— Всячески, синьор. И чортом, и ведьмой, и лешим. И это… ну, из чего ветчину приготовляют…
— Ясно. Ну, а еще?
— Еще? Извините, не могу припомнить, синьор.
— Значит, вы еще настоящей нужды не нюхали. А то сразу бы все припомнили. И в словарь заглядывать не потребовалось бы.
Пообедав, начали собираться в театр.
— Так вы не желаете, Степан Степанович?— спросил Волков.
— Не желаю.
— Значит, мы с вами пока вдвоем, синьор Перезинотти.
— О, я куда угодно, — заявил итальянец.
— Этот хоть за Пупырышки, — проворчал Рамбур.
Вернувшись от Рамбура к себе, Федор погрузился в глубокое раздумье. Случайное напоминание о немецких шпильманах вызвало в нем живую волну воспоминаний о прошлом, — таком еще недалеком, что до него, казалось бы, рукой дотянуться можно, но уже безвозвратно провалившемся в пустоту. Припомнился первый детский трепет перед чарами искусства, перед неизъяснимой его тайной, казавшейся такой всеобъемлющей неискушенному юному уму. Ведь тогда вся жизнь его обволакивалась одним чувством — готовностью служить до конца дней этому чему-то неизъяснимому, но такому властно притягательному. Служить самоотверженно, не требуя никаких иных радостей. Это неизъяснимое он привез с собою в милый Ярославль. Оно витало в убогих стенах кожевенного сарая, с ним было неразрывно слито то, другое, что случается только однажды в жизни… Его отражение еще трепетало на стенах интендантского склада, собственноручно приспособленного для служения этому неизъяснимому. Где все это? Куда отлетели и трепет восторга, и ощущение сладкой тени, и гармония полноты жизни, переполнявшая душу? Почему человеку не дано произвольно длить то, что он считает для себя самым важным, самым ценным в этом мире? А может быть, он один такой неудачник, человек без почвы, без чувства понимания гармонии? Человек, которому суждено весь век ловить что-то призрачное, неуловимое и никогда не поймать его? Ведь есть же натуры, никогда не сомневающиеся в своем призвании, не замечающие никаких препятствий на своем пути, для которых все сливается в одном, раз и навсегда ими избранном. Яркий пример — художник Перезинотти. Он всегда детски восторжен, законченно гармоничен, видит мир в тех красках, в каких ему желательно, вкладывает во все то содержание, какое находит нужным. Он сам творит свой мир по образу и подобию своей души. Сомнения ему чужды, колебания неведомы, вера в свое дело непоколебима. А маёр Рамбур сомневается в своем назначении? Нет. Он поставил себе задачей — быть ломовой силой громоздкого театрального аппарата и не променять своего положения ни на какое фельдмаршальство. Прикрывшись щитом иронии, как кулисой, он двигает тяжелые колесницы ‘муз’, никем не видимый и не замечаемый. Двигает уже много лет, без раздумий и колебаний, и будет двигать до тех пор, пока не падет под тяжестью годов.
Счастливые, цельные люди! Они полны доверия к жизни, и их не страшит ее коварство. Они знают, что жизнь с ними заодно. Она не может расколоть их пополам. Они не колеблясь творят свое маленькое дело, убежденные в том, что это дело велико и полезно для жизни. Им не грезятся безбрежные просторы, они в маленьких тропках видят широкие пути. Что же ему мешает избрать для себя такую же тропку? Что препятствует обезопасить свой мирок от расползания в стороны, а свою душу от раздвоения? Что?
В дверь постучали, Федор не успел ответить, как в дверях показалась голова синьора Перезинотти.
— Вы один, маэстро? — слегка удивился он. — А синьора Елена? Она искала вас некоторое время тому назад. Я полагал, наше посещение театра немецкого временно будет отложено ввиду визита очаровательной синьоры.
— Нет, дорогой Перезинотти, оное посещение состоится даже вопреки визитации всех очаровательных синьор града Москвы. Я готов.

НЕМЕЦКАЯ КОМЕДИАНТКА

Волков и Перезинотти, прихватив с собой Якова Шуйского, отправились к Красным воротам в Немецкий театр.
Театр не внушал никакого доверия. Деревянное, малопоместительное, неуютное здание с плохим освещением.
У входа, по немецкому обычаю, висел печатный ‘цеттель’ {Немецкое слово, означающее: записка, афиша.} на русском и немецком языках, — вместе и афиша и либретто, пересказывающее вкратце содержание представления.
В этот вечер на ‘цеттеле’ значилось:
Комедия на итальянский манер с пением, танцами, переодеваниями и волшебными превращениями, с интермедиями и куплетами на российском диалекте:

LO SPIRITO FOLLETTO CANTANDO ODER:
DER VERLIEBTE POLTERGEIST1,

a по-русски:

‘ВЛЮБЛЕННЫЙ ДОМОВОЙ, ИЛИ ЖЕНСКАЯ НЕВЕРНОСТЬ’

1 ‘Поющий дух Фоллетто, или Влюбленный домовой’. (В тексте дан вольный перевод заглавия пьесы).
Главные роли исполняли: Фоллетто — фрау Керн, Панталона — герр Гильфердинг, Арлекина — герр Сколярий, Скапина — герр Керн.
Далее шло длиннейшее перечисление действующих персон, интермедий, переодеваний, перемен декораций и т. п.
Афиша в общем была довольно заманчивая, хорошо и толково составленная, с интригующими сентенциями и нравоучениями.
Только в одной роли Фоллетто обещалось до тридцати переодеваний: индейцем, испанской цыганкой, итальянским лаццарони, русским мальчишкой, немецкой фрейлейн, венецианским гондольером, русской крестьянкой, французской мамзелью, валдайской девушкой, немецким чортом и т. д.
— Давно чертей не видал, — сознался Шуйский.— Может, русского покажут? Немецкий чорт противу нашего в подметки не годится. Эх, в Ярославле у нас по части чертей было раздолье! Отец Иринарх зело их обожал. Помнишь, Федор Григорьевич? Черти получались, что твой шоколад.
Приятели уплатили в кассе и заняли отдельную ложу неподалеку от сцены.
Играл жиденький оркестрик. На занавесе были намалеваны летящие толстомордые амуры и хоровод упитанных, полураздетых девиц явно немецкого происхождения — с оранжевыми грудями и икрами. Амуры целились в девиц стрелами из луков, похожих на перерезанные обручи от бочки. Девицы, запрокинув головы и полуоткрыв рты, как бы готовились поймать ими стрелы.
Перезинотти, увидя эту живопись, даже раскрыл рот.
— ‘Аль-фреско’, — подмигнул ему Волков.
Итальянец таинственно поднял палец:
— В обществе сие художество назвать неприлично.
— Художество не плоше всякого другого, — умилился Шуйский. — А вон и чортик, гляньте, в кустах. Милый чортик! Как ты похож на моего друга Иконникова! И даже с образком в руках. Эх, не прихватили Иконникова!
Действительно, из кустов подглядывал за девицами яркорыжий фавн с цевницею в руках, которую при желании можно было принять и за небольшую иконку.
Публики набралось уже достаточно. Преобладали русские поддевки и бородатые физиономии. В полутемном райке копошились какие-то головы, однако деталей нельзя было рассмотреть. Оттуда несся нестройный гомон, смех, взвизгивания, щелканье орехов. Орехи щелкали и на скамьях партера. Часто хлопали откупориваемые бутылки с кислыми щами {Сорт кваса.}, разносимыми в корзинках какими-то кучерявыми молодцами. Часто из райка и галдарей второго яруса на голову сидящих внизу сыпался целый дождь подсолнуховой шелухи.
— Конфетти, — сказал Перезинотти. — В Италии для сей цели употребляются мелкие разноцветные бумажки.
— Бумажки не вкусно жевать, — изрек Шуйский.
Заиграла веселая музыка. Представление началось интермедией в публике, при опущенном занавесе. Неожиданно у самого входа в партер начался шумный скандал. Панталон гнался по театру за своей женой Коломбиной, уверяя, что эта ветреница только что целовалась на глазах почтеннейшей публики с бездельником Арлекином. Арлекин с Коломбиной метались по всему театру, выкрикивая задорные реплики, прятались за зрителей, прыгали и кувыркались. Панталон гнался за ними с толстой палкой. Когда он, наконец, настиг их около оркестра и поднял палку, чтобы пустить ее в дело, двое влюбленных, пробежав буквально по плечам музыкантов, очутились на просцениуме, у самого занавеса.
Публика захохотала, захлопала в ладоши. Пока неуклюжий Панталон пытался пробраться к ним на авансцену, парочка уже успела спеть весьма двусмысленный дуэт на немецко-русско-итальянском языке.
В основном говорили по-русски, отчаянно и забавно коверкая язык, что считалось обязательным и вошло в традицию.
Панталон, наконец, очутился на подмостках. Началась забавная беготня, взвизгивание, прыжки друг через друга, курбеты и самые невероятные дурачества. Когда Панталон выбился из сил, потеряв надежду использовать свою палку, он в отчаянии закричал:
— Провалитесь вы в преисподнюю!
— За компанию! — ответил Арлекин.
Действительно, все трое неожиданно провалились.
Публика была в восторге. Она уже надежно зарядилась на целый вечер.
Под мрачно-торжественную музыку занавес начал подниматься: толстобедрые девицы сложились вдвое и улетели куда-то вверх вместе с амурами. Зрители увидели подземное царство Плутона. Повелитель преисподней восседал на троне, сделанном из костей, окруженный сонмищем приличных, европейски-галантных чертей. В сторонке жалась группа грешных душ, ожидавших решения своей участи.
Здесь торжественный стихотворный текст читался по-немецки, за исключением ругательных слов. Эти последние произносились сочно и смачно по-русски. Такие перлы, как ‘свинья’, ‘осел’, ‘негодяй’, ‘скотина’, ‘потаскушка’, плавали как жирные галушки в жиденьком гороховом супе. Забавно исковерканные русские прибаутки и присказки довершали очарование такой речи.
Публика хохотала с визгом, внося свои добавления едва ли не громче комедиантов.
Следя за бесхитростно смеющейся публикой, за невероятными глупостями и дурачествами комедиантов, Федор Волков и его приятели почувствовали себя по-особенному непринужденно.
В зале создалась атмосфера, которой Волкову ни разу не доводилось наблюдать на чинных и скучных придворных спектаклях. Если откинуть излишние глупости и пересолы ‘дурацких персон’, до которых Федор был небольшой охотник, ему многое нравилось в этом театре. Чувствовалось что-то такое, чего он не наблюдал со времен Ярославля.
Шумский находил мало искусства в кривляниях заграничных чертей.
— Одна грация и ничего смешного, — недовольно ворчал он.
Главную роль Фоллетто, получающего от Плутона волшебную палочку для производства разных чудес и превращений, играла женщина. Актриса была стройна, грациозна и, повидимому, красива, — за чрезвычайно ярким гримом этого нельзя было рассмотреть. Федор Волков совсем не собирался следить за тонкостями игры актеров. Он на этот раз предпочитал глупости и дурачества всему другому и только на них обращал внимание.
Когда красавец — Фоллетто несколько раз прошел по сцене и бросил несколько незначительных реплик, на Волкова повеяло чем-то подкупающе-знакомым. Он это отнес к наигранному тону сценически даровитой актрисы.
Но когда она начала сказывать большой монолог, Федор с невольным напряжением весь обратился в слух.
Вдруг Шуйский крепко схватил его за руку и привскочил со своего места.
— Да ведь это Татьяна Михайловна! — громко вырвалось у него.
У Федора до боли сжалось сердце. Он широко раскрыл глаза и уже не отрывал их от затянутой в мужской костюм стройной фигуры. Не вдумывался в произносимые актрисою слова, но узнавал и жадно ловил знакомые интонации.
Сомнений быть не могло. Он видел помещика Майкова племянницу — Татьяну Михайловну Мусину-Пушкину.
Итак, Таня, его Таня — немецкая актриса и по афише — фрау Керн. А вон стоит и Скапин — герр Керн, по всей вероятности, ее супруг.
На сцене следовали, одна за другою, моментальные перемены декораций, производились различные превращения, кувыркались и прыгали ‘дурацкие персоны’, танцовали какие-то полуобнаженные девицы, очень похожие на изображенных на занавесе.
Волков почти ничего этого не замечал. Все его внимание было приковано к одной фигуре — Фоллетто.
Фрау Керн почти моментально преображалась из одного персонажа в другой. Танцовала. Пела куплеты и арии чуть ли не на всех языках. Играла на каких-то комических инструментах. Весело дурачилась. Вела десятки коротеньких интермедий, коверкая русский язык. Ловко поддавала ногой под зад своим партнерам, в том числе и своему супругу. Щеголяла французскими ариэтками, напоминая Федору временами веселую мадам Любесталь.
Все это она проделывала как-то невсерьез, то и дело умышленно подчеркивая театральность положения. И все же от нее не хотелось оторвать глаз, так непринужденны и подкупаюши были все ее дурачества.
Актриса играла веселую буффонаду и все время стремилась к тому, чтобы публика ни на секунду не упускала этого из вида. И все же Федор уловил несколько моментов, волнующих внутренней мукой, страстной глубиной и искренностью чувства. Эти моменты, как они ни были мимолетны, воскрешали перед Волковым тот незабвенный вечер, когда он смотрел расиновскую ‘Федру’ в исполнении подростка Тани — там, в Ярославле, на домашней сцене Ивана Степановича Майкова.
Как давно это было и как непохоже на настоящее!
Та трепетная, мятущаяся, так властно покоряющая девочка Таня, умерла. Перед ним — немецкая актриса фрау Керн, супруга вон того долговязого господина, так бесцветно играющего Скапина и не отрывающего влюбленных глаз от веселых дурачеств своей подруги.
Умер и полный веры в себя и свое высокое призвание доморощенный ярославский комедиант Федор Волков.
Здесь сидит придворный актер ее величества, едва начавший жить, но уже усталый и разочарованный, подневольный любовник нелюбимой женщины, человек, раздираемый противоречиями жизни, изнемогающий от мук творческой неудовлетворенности, потерявший путевидную звезду, ведущую к цели жизни, сознательно, с каким-то мрачным сладострастием закапывающий свой талант, оказавшийся ненужным, бесполезным.
Счастливее ли чувствует себя фрау Керн? Фрау Керн! Как могло родиться это нелепое, издевочное нечто, обозначенное на немецкой афише двумя дикими словами — фрау Керн? Какие непонятные силы перемешали, перепутали, порвали все нити жизни?
Занавес с толстомордыми купидонами опустился. Объявили большой антракт.
Шуйский и Перезинотти бешено хлопали со всем зрительным залом.
— У них веселее, — решил Шуйский. — А Татьяна-то? А? Как бы мне подменить язык? Сейчас же перешел бы в немецкие бандисты {Члены театральной группы}.
— Отменно для пищеварения и необременительно для мозгов, — заметил итальянец.
— Правильно, синьор. Сразу две выгоды, — согласился Шуйский. — А в жизни только сии качества и важны, остальное — праздные выдумки. И представляют немцы важно. Только волосяная часть — из рук вон. Что это за черти? Где они видели таких? Все в каких-то бабьих повойниках и совсем лишены натуральной растительности. Нет, Татьяна Михайловна-то какова! Молодец! На все руки от скуки! В Ярославле у нас она одни плакучие роли исполняла. А здесь коли и плачут, так только дурашливыми слезами. Одобряю немцев! По-настоящему плакать и в жизни до чорта надоело. Обязательно повидаюсь с Татьяной Михайловной. Чай, наша, ярославская синьора! У нас все способные.
Волков сказал, что ему необходимо повидаться с немецкими директорами, и отправился за кулисы.
Приняли его с распростертыми объятиями. Заранее благодарили за костюмы, обещанные маёром Рамбуром. Волков обещал посодействовать.
Оба славные немецкие шпильманы сильно постарели. Гильфердинг, не переставая, брюзжал, жалуясь на плохие дела, на актеров, на неблагодарную публику. Сколярий проклинал одышку, мешавшую ему исполнять роли Арлекинов, которые требуют большой подвижности.
На Гильфердинга нахлынули воспоминания молодости: Кенигсберг, университет, преддверие жизни…
Он завздыхал и закачал головой в необъятном театральном парике,
— Куда девалось все это, друг Сколярий? А? Да и было ли? Не отрывки ли это из давно игранной, забытой и потерянной пьесы? Не иначе. Тот бравурный пролог назывался: ‘На завоевание мира’. Ныне текст утрачен. Доигрыванием сохранившийся гнусный эпилог: ‘Издыхание паршивой собаки’. Der Tod! Der Punkt! Смерть и точка!
— Это с ним перед выплатой жалованья бывает, — пояснил Сколярий. — А в другое время он отменно жизнерадостный молодчик. Хорошеньким актрисам проходу не дает.
Старый Панталон только рукой махнул.
— Покатила сивка с крутой горки!— перевел он русскую пословицу.
— А славная у вас актриска, что Фоллетто играет,— сказал Волков, — фрау Керн, кажется.
— Она такая же фрау Керн, как я митрополит московский. Ваша, русская. Троепольская по мужу. Муж ее тоже в банде и тоже Керном стал, — ворчливо ответил Гильфердинг. — А что поделаешь, когда алчные немецкие актрисы норовят с меня последнюю фуфайку снять? Эта хоть денег много не просит. И актриса ничего, ежели для драмы и трагедии. С языком не тесно в ладах, да это со временем направится. Дурно, что роли на манер нонешней со скандалом принуждать играть приходится. Подавай ей трагедию! А противу трагедий публика скандалит. Вот и изворачивайся. Актриса хоть и посердится, а в театр придет, а публика осерчает — закрывай лавочку. Пока она у меня на год крепко законтрактована, а там — надеюсь, обломается. Желаете, познакомлю?
— Сейчас ей верно не до того, герр Гильфердинг, — сказал Волков.
— И то. Переодеваний много. Приготовить все потребно. Заходите по окончании.
— Непременно.
Волков как во сне досидел до конца спектакля. Ничего не видел, ничем не интересовался, кроме одной фигуры, появлявшейся в бесчисленных видах. Мучительно колебался, следует ли идти ‘знакомиться’. Когда занавес опустился в последний раз, он еще не решил этого вопроса.
— Конец! Двинулись во-свояси, — сказал Шуйский.
— Вы идите, друзья, а мне нужно с немцами потолковать по делу, — неожиданно для себя проговорил Федор.
— Синьору Фоллетто увидите — привет ей от нового почитателя. Это я буду, — сказал итальянец.
Федор пошел за кулисы. Рабочие убирали декорации. Он спросил их, где помещается уборная фрау Керн. Ему указали низенькую дверку тут же на сцене, почти совсем заставленную декорациями.
Волков нерешительно постучал. Ему не ответили.
Помедлив, постучал сильнее.
— Entrez! {Войдите! (франц.).} — слабо донеслось откуда-то издали.
Волков отворил дверку. В полумраке горела свеча в фонаре. Небольшая комнатка сплошь была заставлена полуоткрытыми сундуками и корзинами с платьем. По стенам также висели костюмы.
Волков остановился в нерешительности. Через секунду занавеску на двери, ведущей в следующую комнату, откинула прелестная белокурая девочка лет тринадцати. Сразу стало светлее.
Девочка с удивлением уставилась на посетителя большими синими глазами.
— Кто там, Грипочка? — спросил по-русски голос Татьяны Михайловны.
— Незнакомый, — тоже по-русски шепнула девочка.
— Я знаком Татьяне Михайловне, — сказал, улыбаясь девочке, Федор. — Меня зовут Волков, Федор Григорьевич…
Татьяна Михайловна, еще не успевшая переодеться, появилась в рамке двери. Она была в легком полосатом костюме неаполитанского рыбака, рельефно обрисовывавшем ее стройную фигуру.
Федор попытался улыбнуться и с досадой почувствовал, что улыбка не выходит.
Татьяна Михайловна смотрела на него широко раскрытыми глазами, с выражением подавленного волнения, так хорошо знакомым Федору. Ему даже показалось, что она то бледнеет, то краснеет под слоем неравномерно наложенных румян. Спустя несколько мгновений она привычным жестом, выражавшим высшую степень волнения, поднесла сжатые кулачки к своим вискам.
— Здравствуйте, Татьяна Михайловна, — слегка запинаясь, произнес Волков.
Троепольская встрепенулась, оживилась. Тоже попыталась улыбнуться.
— Что же это я?.. Входите, пожалуйста, Федор Григорьевич… Вот я только…
Схватила со стула халатик и долго возилась с ним, не находя рукавов.
— Разрешите помочь…
Федор сделал два шага и помог ей надеть халатик…
— Благодарю вас… Прошу садиться. Странно как вышло… Я уверена была, что вы зайдете. Часто думала об этом. А сейчас как раз и не ожидала…
— Может быть, я не во-время?
— Ой, что вы, что вы!.. У нас всегда во-время и всегда не во-время. Грипочка, где ты там? Иди сюда, познакомься. Это тот Федор Григорьевич, с которым мы играли на театре в Ярославле. Учитель мой первый.
— Я сразу догадалась, — сказала девочка, приседая Федору.
Федор засмеялся и протянул ей обе руки:
— Уж если знакомиться, так по-русски.
Девочка также подала ему обе руки. Федор задержал их. Улыбаясь, посмотрел в ясно-синие, серьезные глаза Грипочки.
— Я совсем иначе вас представляла, — сказала, покачивая головой, девочка.
— Лучше или хуже? — рассмеялся Волков.
— Проще. Не таким важным.
— Это я-то важный? Неверно, Грипочка. Я совсем простой. Она на вас очень похожа, Татьяна Михайловна.
— Говорят, — сказала Троепольская. — Только гораздо умнее и красивее меня. Грипочка, ты можешь даже поцеловать дядю. Он был мне совсем как родной…
Девочка покорно протянула Федору свои губки. Он поцеловал ее. После этого Троепольская привлекла девочку к себе и также поцеловала ее несколько раз.
— Какая она прелесть, ваша сестричка! Эта маленькая Агриппина Михайловна Мусина-Пушкина…
— Она сироточка моя, — вздохнула Троепольская. — А какое у нее чудное сердечко! Правдивое и неподкупное.
Федор был растроган этой сценой. Чтобы скрыть готовые выступить слезы, сказал:
— Подойдите же ко мне поближе, милая Грипочка. Я хочу поболтать с вами попросту.
Девочка подошла.
— О, болтать она мастерица! — сказала Троепольская. — И вы можете говорить ей ‘ты’. Она еще дитя. Ты разрешаешь, Грипочка?
— Разрешаю. Мне, почитай, все говорят ‘ты’. Знакомые, конечно.
— Прекрасно. Мы тоже уже знакомы. Я приобрел сегодня такое лестное знакомство, о коем час тому назад и не мечтал. Я тебя буду очень любить, милая Грипочка.
— Я вас тоже. Я только важных не люблю.
— Хорошо, что я, при ближайшем рассмотрении, оказался не важным, — засмеялся Волков.
— Важных иначе, — которые большие, толстые, и сопят. А вас можно любить, как и дядю Сашу.
— Кто это — дядя Саша? — спросил Волков.
— Это мой муж, Александр Николаевич Троепольский. Они с Грипочкой большие друзья, — пояснила Татьяна Михайловна, неожиданно заинтересовавшись рисунком своего халатика. — Он сейчас должен зайти сюда. Вы и с ним познакомитесь.
— Очень приятно.
Наступило молчание. Федор неожиданно позабыл все слова. Татьяна Михайловна также молчала, изучая свой халатик. Грипочка удивленно посмотрела на того и на другого. Осторожно приласкалась к Волкову.
— Вы тоже хороший? А у вас есть жена? Нет? А почему?
— Право, не знаю почему, Грипочка.
— Как странно! Кто же должен знать? Я? Какой вы смешной! А кто вам манжеты гладит? Неправда, у вас есть жена, — говорила девочка, разглядывая пышные манжеты Волкова. — У нас все женатые и все замужние, кроме меня. Это потому, что я еще маленькая.
— Подрастешь — и выйдешь замуж за хорошего человека.
— Хороших людей ныне очень мало.
— Пока подрастешь, они появятся, — улыбнулась Татьяна Михайловна.
— Герр Гильфердинг говорит, будто хороших людей на свете больше не будет, все вывелись. Сам он не особенно хороший. Все сердится. Вот вы — хороший. Дядя Саша тоже очень, очень хороший.
— Иначе и быть не может, — сказал Волков. — Татьяна Михайловна не могла выйти замуж за плохого человека…
Троепольская укоризненно взглянула на Волкова и затем отвернулась с подавленным вздохом…
Федор Григорьевич держал Грипочку за руки.
— Комедианты хороший народ, — изрекла девочка. — Только если бы они не так часто ссорились! Вы тоже любите ссориться?
— С хорошими людьми — нет, — улыбнулся Федор.
— А я ни с хорошими, ни с плохими. Когда начинают ссориться, я убегаю. Хороший человек не будет ссориться, а с плохим — не стоит ссориться. К чему? Дядя Саша никогда не ссорится.
— А тетя Таня? — пошутил Волков.
Девочка взглянула украдкой на сестру.
— М-м… разумеется, тоже нет… когда ее не обижают, У нас забияк много. Особливо комедиантки есть — у-у!.. Я их терпеть не могу, этих торговок.
— Грипочка, не надо болтать лишнего, — сказала Троепольская, не оборачиваясь.
— Я — не лишнего. Я так чуть-чуть…
— А театр тебе нравится, Грипочка? — спросил Волков, чтобы переменить разговор.
— Конечно. Это лучшее, что у нас есть в Москве. Вот этот? Ваш театр?
— Конечно. Ведь я другого не видела. А есть другие? Извините, как мне следует вас называть? Дядю Сашу я зову дядей Сашей.
— Федора Григорьевича следует называть Федором Григорьевичем, — быстро сказала Троепольская, не поворачиваясь к ним.
— Разумеется. Какая я глупая! Федор Григорьевич, а вы мне покажете другой театр? — льнула Грипочка к Волкову.
— Покажу, милое дитя. Конечно, с разрешения сестрицы и дяди Саши.
— А почему им не разрешить? Разве это неприлично?
Волкову не видно было лица Татьяны Михайловны. Но, полуобернувшись, он увидел это лицо в зеркале. Ее глаза были полны слез. Они застилали ей зрение. Повидимому, она делала большие усилия, чтобы справиться с ними.
— Это большой театр? Красивый? Там играют по-немецки или по-русски? Я не люблю немецкого языка. Не люблю и плохо знаю его. А вы хорошо его знаете? Как сестрица?
Федору необходимо было что-то отвечать девочке. Однако волнение Татьяны Михайловны передалось и ему. Он боялся звуком голоса выдать свое душевное состояние. Невольно подумал про себя: ‘Боже, какой я плохой актер!’.
— Федор Григорьевич, вы мне не отвечаете! Я вам надоела? — спрашивала девочка.
— Милая Грипочка, ты не можешь надоесть, — принудил себя выговорить Волков. — Я готов тебя слушать целыми днями. Потом я тебе сразу отвечу на все. А пока я просто любуюсь тобой. Мне приятно смотреть на тебя и молчать.
— А почему у вас такое печальное лицо? Раньше у вас было другое…
Татьяна Михайловна стирала полотенцем грим. Повернувшись к девочке, сказала:
— Пора тебе привыкнуть, глупенькая, что у актеров лицо меняется постоянно.
— Знаю — на театре. А ведь сейчас же мы не играем!
— Могут быть и другие причины. Не из-за одной игры. Вот и у меня сейчас… Попала в глаз соринка, и глаз слезится. Значит, и выражение другое.
— У вас тоже соринка? — спросила Грипочка, теребя за пуговицу Волкова.
— Нет, Грипочка, не соринка. Мне немного жмут сапоги, и это неприятно.
— Сапоги следует выбирать по ноге. Тогда и страдать не будете, — наставительно произнесла Грипочка.
Федор засмеялся. Рассмеялась и Татьяна Михайловна, привлекая к себе девочку:
— Какой мудрый совет! Ах ты, мой маленький философ!
Поцеловала девочку в голову.
В уборную вошел высокий белокурый мужчина в скромном темном кафтане.
— Танечка, готова?
— Немножко заболталась. У нас необычайный гость. Познакомьтесь. Мой муж… Федор Григорьевич Волков, придворный комедиант, мой земляк и учитель… Впрочем, ты мосье Волкова уже знаешь по моим рассказам.
Мужчины обменялись рукопожатиями.
— Дядя Саша! Федор Григорьевич покажет мне другой театр. Ихний, — ухватилась за Троепольского Грипочка.
— Ну, разумеется, тебе первой, — шутливо сказал Троепольский. — Полагаю, Федор Григорьевич затем и зашел, чтобы пригласить тебя. Ведь так, Федор Григорьевич?
— Именно так, Александр Николаевич.
— Не может быть, — сказала Грипочка. — Федор Григорьевич час тому назад не знал, есть ли я на свете.
— Невероятно! Тебя вся Москва знает, а следовательно и Федор Григорьевич. Да и как не знать такую примечательность? Сие непозволительно. Ну, Танечка, ты переодевайся без помехи. Мы выйдем.
Мужчины вышли на полутемную сцену. Медленно прохаживались, толкуя о театральных и иных делах.
Когда Татьяна Михайловна была готова, все вместе вышли на улицу. Троепольские жили в двух шагах от театра. Они непременно хотели затащить Волкова к себе ужинать. Он отговаривался поздним временем и усталостью. Дал слово отобедать у них на следующий день. Троепольские показали домик, в котором они квартировали, и объяснили, как следует стучать.
Стали прощаться. Грипочка приготовила было губы для поцелуя. Вопросительно взглянула на сестру. Та незаметно покачала головой. Девочка сделала Волкову церемонный реверанс.
Федор медленно возвращался к себе. Им овладело гнетущее чувство покинутости и одиночества. Он глубоко сожалел о данном согласии придти обедать, ясно сознавая, что кроме новых мучительных переживаний из подобных посещений ничего не получится.
Улицы были совершенно пустынны. Где-то сзади высоко стояла луна на ущербе. Перед Федором медленно двигалась его собственная тень. Он вынужден был все время наступать на нее, и это ему было почему-то неприятно. Улица, как назло, попалась длинная и прямая. Дома не давали никакой тени. Волков без надобности свернул в поперечный переулок и долго плутал зигзагами, избегая наступать на свою тень.

ТРОЕПОЛЬСКИЕ

Волкову стоило немалых усилий принудить себя пойти к Троепольским на обед.
Дверь открыла ему Грипочка, Подставила ему губки, сразу затараторила:
— А мы вас так ждем, так ждем, уж я и не знаю, как ждем. Почему вы так поздно, Федор Григорьевич? Нехорошо опаздывать.
Сверх ожидания, Волков, едва войдя в комнаты, сразу почувствовал себя легко и непринужденно. Троепольские встретили его как доброго старого знакомого. Они жили небогато, но уютно и, повидимому, мирно. Волков с удовольствием провел у них время до самого вечера. Непринужденно болтали, делились театральными новостями. Вспоминали Ярославль и общих знакомых. Волков заметил, что Татьяна Михайловна, охотно болтая обо всем, избегает касаться домашних дяди своего Ивана Степановича Майкова. Не касался их и он.
Уходя, уже под вечер, должен был дать слово придти через день. И уже без опоздания. Грипочка погрозила ему пальцем:
— Смотрите!
Возвращался домой с мыслями, совсем не похожими на вчерашние.
В дальнейшем посещения стали частыми, поскольку и Троепольским и Волкову позволяло свободное время. Федор не узнавал себя. Для него как будто наступили теплые, ласкающие, по-особому осмысленные дни, дни какого-то непонятного ему самому внутренного удовлетворения и легкости. Как будто самый воздух, окружавший его, стал иным. Все, что так тяготило его за последнее время, — неудовлетворенность, беспокойство, смутные тревоги, — отошло куда-то назад и стало казаться незначительным. Он не пытался разобраться в причинах этого внутреннего перелома, гнал случайные тревожные мысли прочь, откладывая их на неопределенное будущее.
Олсуфьева вела себя безукоризненно, с большим достоинством, без тени навязчивости, без оскорбительной подозрительности, хотя, несомненно, и догадывалась кое о чем. Это было заметно по слегка изменившейся манере отношения к нему. Все как бы оставалось по-старому, но выражение какой-то грустной укоризны, слегка отчужденного холода все чаще появлялось в ее прозрачных, так много говорящих глазах.
Федора это выражение смущало и ставило в положение виноватого. Но обвинитель не обвинял в открытую. А это было бы единственным путем к тому, чтобы круто изменить их отношения.
Поразмыслив, Федор пришел к некоторым болезненно уколовшим его выводам. То, что он раньше принимал в Олсуфьевой за что-то вроде назойливости, за бравирование свободой своего чувства к нему, было с ее стороны всего лишь избытком доверчивости и жаждой близости к любимому человеку. Сейчас, когда почва, располагающая к доверчивости, была поколеблена, исчезло и то, что Федор ошибочно принимал за назойливость. Наружно в их отношениях все оставалось так же, как было и раньше. Они мимолетно встречались, разговаривали, шутили. Елена Павловна не упрекала его ни в чем, не сетовала ни на что. Не старалась привлечь к себе Федора ближе и не отталкивала от себя.
Волков про себя дивился выдержке и самообладанию этой женщины, в глубоком чувстве которой к нему он более не сомневался. Тем непонятнее казалось ему ее спокойствие и тем боле виноватым чувствовал он себя перед нею.
Только однажды, после довольно продолжительного молчания, которому не предшествовали никакие объяснения, Елена Павловна спокойно произнесла:
— Ты за последнее время как-то переменился. Становишься похожим на ‘не-тронь-меня’. Боишься малейшего давления на твою волю, на твою душу, на свободу располагать собой, что ли… Заметь себе: я не собираюсь посягать ни на что. Не требую ни откровенностей, ни обязательств. Пусть все идет, как суждено ему идти. Ты будешь заходить ко мне без приглашений и без отчетов. Когда захочешь сам. Во всякое время дня и ночи.
И добавила:
— Признайся, ты мне подобного права не рискнул бы дать?..
— При моем образе жизни это вряд ли было бы удобно, — сказал Федор.
— Вот именно. Я это и имела в виду…
Волков чувствовал, что его жизнь как-то нелепо раздвоилась. Временами ему казалось, будто он плывет между двумя берегами, до которых одинаково далеко. И нет надежды пристать хотя бы к одному из них. Постепенно привык смотреть на свое положение полупрезрительно, полуиронически.
Троепольских навещал довольно часто. Случалось бывать и в отсутствие Александра Николаевича. Иногда не заставал Татьяну Михайловну. Просто, без всякой натянутости, подолгу болтал с Троепольским или с Грипочкой. Приносил девочке лакомства, книжки с картинками, позаимствованные от Рамбура, недорогие подарки.
Грипочке было разрешено называть Волкова дядей Федей, и она к нему искренно привязалась. При встречах и на прощанье неизменно целовала его в губы, говорила, что он приятный и мягкий, как ее любимая кукла.
Волков доставал Троепольским билеты в придворный театр. Водил Грипочку за кулисы, перезнакомил ее со всеми ярославцами, как ‘землячку’. Девочка быстро освоилась и сдружилась со всеми. В особенности полюбилась она сестрам Ананьиным. Они часто уводили ее к себе в общежитие на целый день.
Татьяну Михайловну бывшие ярославские комедианты встретили, как своего старого любимого товарища. Считали ее совсем своей, принадлежащей к их семье. Все получили приглашение бывать у Троепольских запросто, когда кому удобно. Особенно не злоупотребляли приглашением, но все же иногда наведывались. Чаще других Ананьины.
Все в один голос удивлялись — что могут делать русски