Тихие зори, Зайцев Борис Константинович, Год: 1904

Время на прочтение: 9 минут(ы)

Борис Зайцев

Тихие зори

I

То лето я жил в городе. Днем работал, а к вечеру возвращался в полупустую квартиру. Я не велел снимать портьер на лето, и они висели прямыми складками, чуть запыленные и меланхоличные. Тонкая, палевого оттенка пыль проникала снаружи: она занавешивала своим нежным налетом все внутри, казалось, будто все здесь облегала воздушная кисея.
Среди этих больших, светлых комнат я жил уединенно, никого не видя, кроме старушки-прислуги, никуда не стремясь.
В один из тихих летних вечеров, почти у подъезда своего дома, я встретил Алексея Золотницкого, старого друга. Я встретил его при тяжелых обстоятельствах — больного, измученного. Мы обнялись, целовались на улице, и я сейчас же повел его к себе наверх.
— Как я рад, — говорил он, улыбаясь своей все той же давнишней, светло-печальной улыбкой. — Как хорошо, что я тебя нашел!
Я обнял его за талию и помогал всходить. Взбираться было высоко, он ступал с усилием, и на площадках останавливался, переводя дух.
У меня в передней он несколько минут сидел, отдыхая: потом мы вместе, все так же под руку, обошли мою пустынную квартиру.
— Ну вот, мы будем жить здесь, я никуда не отпущу тебя отсюда!
Мы вышли на балкон, отсюда, с высоты, было видно далеко, и древний, любимый мой город шел к горизонту и тонул колокольнями в синеве. Солнце садилось. Неясные — то пыльно-золотистые, то паутинные полосы растягивались над городом. Темно зеленели сады пятнами по склону вдали, кой-где ярко блестели жгучими нитями телеграфные проволоки, ястреба реяли в воздухе. Кресты и купола горели.
— Больше года назад я потерял здесь жену, — говорил я, — и она, и я, мы родились здесь, здесь я любил ее и был счастлив. Здесь ее отняли у меня, здесь я страдал и погибал — умру, верно, тоже здесь.
Мы молчали долго. Вечерело. Алексей сел в кресло.
— У тебя здесь как-то чинно в квартире, как-то важно, торжественно. Но хорошо… И внизу там тоже хорошо!
Внизу под нами был переулок, тихий и старый. Налево в нем подымалась церковка — почти до той же высоты, на какой были и мы. Она тоже была старая и смирная церковь, сейчас, в зачинавшемся оранжевом полусумраке, она вычерчивалась тонким и благородным силуэтом на небе, и в этой русской ее незаметности, в пирамиде над колоколами, в городках, глубоко уходивших в пирамиду, — было что-то вековое, почти черные, июльские липы охватывали ее кольцом, они цвели, их сладкий запах шел оттуда струями и растекался по переулку.
Мы сидели и разговаривали. Темнело. Церковь с липами сливалась в одно, и липы стали еще черней.
— Алексей, — говорю я, — я не верю в твою болезнь! Он улыбается.
— Не верь. Но она есть.
Я гляжу в церковный садик. Там мы бродили с ней раз поздней ночью, и тихий красный огонек виднелся в церкви тогда, за решетчатым, важным окном он мигал, пустынный и жуткий. Вспомнилось вдруг, как тогда, сразу и у меня и у нее, прошло под сердцем что-то ледяное, точно мы предчувствовали нечто, точно под той тихой церковью была бездонная, черная тьма, мы прижались друг к другу и долго сидели в том маленьком сквере, не говоря ни слова, а сумрак ночи реял вокруг.
Алексей как будто отгадал, о чем я думаю.
— А-а, ты боишься. Боишься! А между тем все они не страшны, поверь, совсем не страшны.
Он все сидел в кресле — большой, кроткий и усталый. Мы долго говорили с ним в тот вечер.
В моей памяти все это навсегда заняло свое место: спускавшийся на землю, будто живой, вещий мрак, черные липы вокруг церкви и маленький, припомнившийся огонек, сам Алексей, нежданный, дорогой гость, и его тихие слова в мглистом воздухе под трепет жуткого, мерещившегося мне света, весь вечер на высоте, пред ночью и небом.

II

Жизнь с Алексеем чрезвычайно радовала меня. Что-то детское, давно отшедшее, вновь вошло в эти комнаты. Алексей был тяжко болен, но мог ходить и только временами страдал. Теперь я больше бывал дома, читал, говорил с ним, иногда возил его в парк и за город, но чаще вечерами мы бывали дома, в прохладной большой комнате с балконом, отведенной ему.
Алексей был покоен.
— Мне даже странно, что мы живем тут так, — как ждал я этой тишины… простых, нежных звуков, такого неба…
— Но все это в тебе самом, ты везде и всегда будешь таким.

III

Случалось, что по ночам он не мог заснуть. Это чувствовалось еще с вечера по какой-то особенной сухости его тела, как будто слегка терявшего в весе, по особенному, тихому возбуждению, какое я встречал лишь у него. Тогда он будто отделялся от своей болезни, терял различие между днем и ночью, и часами мог бродить по пустым комнатам, неслышно ступая туфлями и дожидаясь рассвета. Обыкновенно мне сообщалось нечто в этом роде, и даже старая моя прислуга Анфиса нередко просыпалась в эти ночи бодрствования, крестилась и шептала пред своими лампадками.
Какие это были странные, смутные ночи! Раз неожиданно Анфиса принесла нам кипящий самовар, и в комнате со сладковатым, душным запахом лекарств, в полумгле летней ночи, я поил Алексея малиной и чаем… Тихо было на улицах, ночь сторожила нас, и в церковной ограде, среди июльских лип, стояла тьма.

IV

В наших комнатах, за полуспущенными гардинами, в прохладе каменных стен было нежарко, но город изнемогал.
Садилось солнце, жар стихал, приходила бледная, робкая ночь. Сидя с Алексеем поздним вечером на балконе, мы любовались далями, все слегка затуманено, сухая, бело-пыльная дымка стояла над городом, некоторые улицы внизу, пустынные уже, как бы отдавшиеся чему-то, смутно белели недвижными лентами, и наш переулок, обвеянный за день известковою пылью от строившихся домов, дремал и мерещился мне белесоватым каналом.
В один из таких вечеров, после полуночи, я ушел от него в комнату к себе. Я прилег и спал смутно, через час проснулся, в промежутках между портьерами чуть брезжило. Я встал и прошел в комнату Алексея. Там никого не было — дверь на балкон открыта. Я тихо подошел к двери, — Алексей стоял ко мне спиной и смотрел вдаль, на город.
Бледно-зеленый, девственный, тихий рассвет. Гардины висят беззвучными складами. Что-то томное в комнате.
Странное чувство охватило меня: вдруг, беспричинно и наверняка, я почувствовал, что Алексей обречен. Он стоял такой большой, неравноплечий, положив свою некрасивую ладонь поперек на влажные перила, перед ним вдали млело и дымилось слегка все, благодатная влага утра сходила на землю, и он был обречен, быть может, этим рассветом.
Я стоял молча. Он не видел меня и сел в глубокое кресло, ко мне в профиль. Тогда я подошел, он видел меня и пристальным взором глядел мне в глаза. Я не мог отвернуться.
— Хорош рассвет. Как бледно, чисто, славно там.
Я не плакал. Что-то сияло на лице моего друга, слабо золотел крест на церкви, сумрак утра был зеленоват и тонок.

V

Раз ночью, в час, дверь моя скрипнула: вошел Алексей. Он подошел к моей постели и присел на ней.
— Я хочу немного пройтись. Может быть, и ты со мной?
— Охотно.
Я оделся, взял его под руку, и мы отправились.
На лестнице было сумеречно, в пирамидальном стеклянном колпаке для света виднелось небо, оно серело, звезды ломались и дробились в стекле.
Медленно, чтобы не утомить Алексея, мы двигались по тротуару к скверу за церковью. В городе, где-то далеко и глухо, шумело, как будто все вдали было затоплено гудящим морем, и только здесь, в сквере, у старой церкви, стояла глубокая тишина.
Мы сели на скамеечку. Деревья вокруг стояли черные, и несколько переулков, сходившихся к скверу, были безлюдны город спал, и его каменный сон был жуток. Темные дуновения налетали откуда-то сверху.
Тот же сквер. Я оглянулся на церковь. Что она там чернеет, многодумная, закутанная в ночные одежды? Не подслушиваем ли мы тут кого?
Мы молчали тоже. Потом Алексей встал.
— Пойдем.
Мы обошли вокруг церкви. Густая темная трава росла за оградой, у паперти, у старой, коричнево-черной иконы, краснела лампадка. Веночек полузасохших цветов висел над ней. Ризы других святых под стеклом слегка поблескивали золотом. И все дремало во мраке.
— Как я устал, — говорит Алексей, — даже идти тяжело.
Мы подымаемся с усилием по лестнице. Наверху, у себя в комнате, Алексей покорно снимает ветхую серую куртку со стоящим воротником, трет лоб, что-то мучительное появляется в его взгляде, жалобно бьются жилки на висках — мелкие, утомленные жилки. Но он смирен, медленно он раздевается и ложится в постель. Я шагаю. Он закрыт одеялом до подбородка, и ноги его торчат прямо и неподвижно.
— В одну из таких пустых ночей я и умру.
Это верно, ночь пуста. Не знаю почему, но она пустая ночь. Но отчего он не боится?
— Алексей, ты веришь в то, что будешь жить и дальше?
— Не знаю. Да мне и так не страшно. Не страшно! И правда, ему не страшно.
Выхожу на балкон. Сумрак редеет и как будто колышется. Небо стоит над нами, над городом и надо всем миром. Что оно стоит там, что слушает наш разговор? Дальнее, глубокое небо, в котором тонем все мы, но молчит и слушает.

VI

Верно: Алексей больше не встал. Что-то сдвинулось в нем навсегда в ту ночь, какая-то упорная сила с тех пор безостановочно, почти вежливо, вела его к концу. Конечно, его лечили, конечно, боролись, но было ясно, что все должны молчать.

VII

Дремлю в кресле у Алексеевой постели. Вдруг просыпаюсь. Ночь, второй час.
— Алексей!
Молчит. Дверь на балкон отворена, оттуда тянет зарей.
— Алексей!
Опять молчит. Беру его за руку. О-о, как холодна! Значит, конец, замолк.
Я никого не позвал. Я запер дверь на ключ и до утра сидел с ним, с усопшим Алексеем.
Тихо звучала в небе заря, внимательная, нежная заря. Ночь смолкает: неопределенный свет в комнатах через шторы.
Я плакал, но мои слезы не были кровавы и больны, и то, что случилось с Алексеем, в сознании моем не была смерть. Я не знал, что это было, я ничего не знал, ни о чем не думал, но в то же время я глубоко знал, что Алексей неприступен.
Светлело. Бледно-зеленые тона тянулись по небу, свежело слегка. Легкий и покойный лежал Алексей на кровати.
Я стою перед ним. Он лежит молчаливо, мой тихий, нежный друг!

VIII

Дни потом были странны, единственны. Стоял гроб в моей квартире, скромные монашки из монастыря читали поочередно высокими, монотонными голосами.
Но солнце к вечеру и небо — по-прежнему были золотисты и прозрачны, в балконную дверь виднелся четырехугольник света с темными липами и крестами церкви на нем, я не помню отчаяния в своем доме. В эти дни я ни с кем не разговаривал, все время я жил с ним, и его образ, омытый светлыми слезами, прояснел — стоял передо мною нетленный, недосягаемый.
Помню монастырь, где его хоронили, далекий, прилетающий из-за города, с реки и вольных полей ветер, вечерние солнечные лучи. Тихий звон на колокольнях, белые соборы, бледно-голубая с золотом живопись, безбрежный шум ветра в липах на монастырском кладбище.
Висят в небе серовато-молочные купола, чернеют гладкие памятники и кресты внизу, белые ангелы распростерли крылья и замерли. На могиле Алексея крест и лампадка, я сижу на скамеечке у могилы, мне хочется плакать, но плакать сладко и светло, мечтать…
В эти дни, просыпаясь беспричинно ночью, я неизменно вспоминаю Алексея, я брожу по комнатам, мне снова хочется туда, к его могиле, я выхожу на балкон и долго гляжу на небо: жду зари и знаю, что вечером буду там, это мое паломничество, никому не нужное, да, никому не нужное, кроме меня самого.

IX

Так идет время, — спокойное, славное время. Его ход усыпителен и чарующ.
Вот вечер за городом. Уединенная дача в березовом лесу, с полукруглого балкона, недалеко внизу я вижу озеро, оно лежит меж чистых, нежно-белых стволов берез. Дом полон гостей, шумят, ходят вокруг, а озеро лежит немое и бледное, бессолнечный, неветреный день, облака перламутровы, крупными массами они застыли в озере, и если пристально глядеть туда, начинает казаться, что выйдешь куда-то насквозь, глаз тонет в этом зеркале.
Сзади в комнатах играют и поют. Ходят молодые студенты и девушки в светлых платьях.
Внизу, как говорят, детский приют-дача. Все время я слышу ровный, однообразный шелест тихих голосов — должно быть, необыкновенно смирные дети. Вот они уходят на прогулку, все они пяти — семи лет, одеты в голубенькие, желтенькие и белые платьица. Не торопясь, бредя вереницами, удаляются среди берез по дорожке вдоль озера.
Голоса сзади умолкают, все собираются в лес. Это хорошо, пусть идут, радостный молодой воздух девичьих платьев, свежести и любви, веявший сегодня весь день, уплывает с ними в глубь леса. А уж сумерки близки, и белые березы сонны. Подозрительная тишина. Озеро околдовывает, тянет. Взор в нем, в нем далеко, и деревья вокруг как будто слегка заволакиваются нежною паутиной, сладкая боль плывет в сердце из озера, из тех далей в воде, что уводят неизвестно куда, из тех зеркальных туманов, в них растаял облик моего друга, но они видны вон там. Качайтесь, качайтесь, сонные березы, дремли душа сладко, люби…
Минуты идут. Снова с другого конца озера негромкие детские голоса, то там, то тут, вокруг светлых вод, выныривает из зелени ребячья головка, вереницами, сплетающимися цепями бродят маленькие дети вокруг вечернего озера, а дальше идут и те, снова в доме люди, жизнь. Озеро становится обыденнее, наша тайна только для нас.
Меня спрашивают, почему я молчу.

X

И снова время. Его набралось уже год со смерти Алексея.
В моей жизни перемены: это лето я в деревне, в старом нашем гнезде, над русской рекой, под мягким русским солнцем. Все здесь уходит для меня в туман детства.
Ребенком я, или кто-то другой, на меня похожий, сидел у этой же калитки в частоколе, под дубом, из сада на реку, и так же река вилась мерцающею лентой, так же ползли вниз по ней сонные пароходы, так же благоухал жасмин у балкона, тот же дорогой, затхлый воздух в старом доме.
Тогда и Алексей бегал тут мальчиком, а теперь мой собственный мальчик, сын-сирота, сидит у няньки на руках и чему-то хлопает глазенками.
В этот свой приезд, в первый же день, после крепкого полуденного сна, я выхожу, слегка отуманенный, в сад. Песок скрипит под ногами, и так бесхитростно, так свято пахнет травой, зеленью, опять тем же жасмином. Странно… Все зелено. Зеленеют небо, деревья, песок, — хотя они и не зелены: кто-то могучий и безымянный, чьего имени не разгадаешь, затопил/ все вокруг своей безмерною силой, он выдавливает из мозга мысли, он заливает все своей от-вечной, прозрачной зеленью, и небо и воды послушны ему. И тебя нет, хотя ты идешь и видишь.
Вот на лавочке мой Гаврик с нянькой, доброй, коричневой мордовкой, похожей на ирокеза. Они сидят и глядят, мордовка шепчет что-то старыми губами. Гаврик ощущает свое, неопределенно машет ручонкой, покрикивает временами, как молодой зверенок.
Что они там думают, в этой зелени? Куда они глядят?
Что видят? Не они ли в той зелени, и то зеленое не в них ли?
Веет ветер из далеких мест, о счастье — улыбаться так, глядеть туда.
Иду дальше. Вот он, старый дуб. Он мало изменился с тех пор. Ветер шумит в нем тем же шумом, что и тогда, что и в тех деревьях над Алексеевой могилой. Такою же безбрежной кажется жизнь мира и отсюда, если лежать под дубом, закрыв глаза, слушая шум приречных лесов, созерцая тихий ход реки. Тогда сливаешься снова с этими неповторимыми лесными запахами, что запали в детстве, снова летят в мозгу небыстрые чайки-рыболовы, которые перевелись уж тут. Перламутровая, чуть серебристая, непонятная, ведет откуда-то река свой ход, плетет свои струи, исполняет сердце великим миром. Сердце немеет и лежит распростертое, оно открыто любви, прошлое, настоящее и будущее в нем переплетаются, встает нежная радость о давно минувшем. Ползут сонные пароходы, стучат колесами. Из зеркальных далей, по реке, нисходит благословение горя.
Москва, 1904

Комментарии

Общественно-политический, литературный ежемесячный журнал ‘Новый путь’. СПб., 1904. Нояб. Печ. по изд.: Зайцев Борис. Избранные рассказы. 1904-1927. Белград, 1929 (‘Русская библиотека’. Кн. 7).

——————————————————————

Источник текста: Борис Зайцев. Собрание сочинений. Том 1. Тихие зори. Рассказы. Повести. Роман. — М: Русская книга, 1999. 603 с.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека