Зеленая занавесь мало-помалу поднялась и покрыла нижнюю часть широкого окна в мастерской резчика Герона. Согнув колени и протянув руки вверх, ее с трудом подняла Мелисса, дочь художника.
— Так довольно! — нетерпеливо остановил ее густой голос отца. Затем Герон бросил беглый взгляд на поток света, который в этот день, как и всегда в зимнее послеполуденное время, проливало в мастерскую ослепительно яркое солнце Александрии. Но как только занавесь прикрыла тенью рабочий стол, старик, не обращая более внимания на дочь, снова деятельно зашевелил прилежными пальцами.
Спустя час Мелисса, как и в первый раз, начала снова поднимать толстую, очевидно, слишком тяжелую для нее занавесь с таким напряжением сил, что кровь прихлынула к ее прекрасному кроткому лицу. И опять послышался густой грубый голос: ‘Так довольно!’
Затем снова все смолкло кругом. Только тихое посвистывание работавшего художника да порханье и веселое щебетанье птиц в клетках возле окна нарушали тишину в обширной комнате, пока в переднем зале не послышались шаги и голос какого-то мужчины.
Герон отложил в сторону свой грабштихель, Мелисса выпустила из рук золотое вышиванье, и взгляды отца и дочери, долго не встречавшиеся, встретились снова. Птицы тоже встрепенулись, и скворец, остававшийся спокойным с тех пор, как занавеска прикрыла тенью его клетку, крикнул: ‘Олимпия!’
Мелисса встала и, окинувши быстрым взглядом мастерскую, пошла к двери.
Пусть входит кто хочет!
Да, если бы братья, которых она ждала, даже привели с собою какого-нибудь товарища или любителя искусства, пожелавшего посмотреть на работу ее отца, этой комнате не приходилось бояться ничьего испытующего взгляда. В безукоризненном порядке своей собственной внешности Мелисса была тоже так уверена, что только слегка поправила свои темные волосы и невольным движением руки потянула вниз платье, схваченное поясом.
Так же опрятна и лишена всяких украшений, как дочь Герона, была и его мастерская, но она казалась слишком большою для своей цели. Рабочий стол, вместе с резчиком, который сидел за ним, точно прикованный, и все его принадлежности — маленькие инструменты в футлярах, полка, где помещались раковины, куски оникса и других полублагородных камней, желтые шары киренейского воска для моделей, куски пемзы, склянки, коробочки, чашечки — занимали поразительно малую часть этой обширной комнаты.
Как только Мелисса переступила через порог, художник выпрямил свою широкоплечую, сильно развитую фигуру и поднял руку, чтобы отшвырнуть в сторону хрупкий инструмент, которым он только что работал, однако же одумался вовремя и осторожно положил его рядом с другими.
Но подобное самоограничение, по-видимому, было тяжело для этого сильного мужчины, потому что вслед за тем он бросил злобный взгляд на спасенный инструмент и презрительно толкнул его рукой.
Затем художник повернул к двери загорелое, обрамленное седыми спутанными волосами и бородою угрюмое лицо с угрожающим выражением. Дожидаясь посетителя, которого Мелисса приветствовала за дверью, он выпрямился, откинул свою большую голову назад и сильно выдвинул вперед могучий изгиб груди, точно ему предстояла борьба.
Мелисса вернулась в мастерскую, и юноша, которого она держала за руку, не мог быть никем другим, как только сыном Герона. Каждая черта его лица выдавала кровное родство между ними.
Оба имели черные глаза, головы обоих были сформированы хорошо и в крупном стиле, даже в росте один нимало не уступал другому, но между тем как лицо сына сияло жизнерадостностью и при своей особенной юношеской прелести, по-видимому, было создано и выхолено, для того чтобы привлекать симпатию мужчин и женщин, лицо отца выражало скуку и одичание. Казалось даже, что вошедший возбудил его гнев, потому что на веселый привет сына он отвечал только упреком: ‘Наконец!’ — и не обратил внимания на протянутую к нему руку юноши.
Но, по-видимому, Александр был приучен к подобным приемам. Он не обратил внимания на дурное расположение духа старика и, с грубоватою дружескою фамильярностью хлопнув его по плечу, подошел бодро и непринужденно к рабочему столу, взял маленькие тиски с почти вполне отделанным камнем, выставил его на свет и, внимательно посмотрев на него, сказал:
— Прекрасно сделано, старик, тебе давно не удавалось произвести что-нибудь изящнее этого.
— Дрянь! — отвечал отец, но сын засмеялся.
— Пусть! Но я готов пожертвовать одним из своих глаз, если найдется кто-нибудь в Александрии, способный выполнить эту работу, как ты!
Старик вспылил и, высоко подняв кулак, вскричал:
— Потому что тот, кто в состоянии сделать что-нибудь настоящее, конечно, остерегается превращать божественное искусство в детскую игрушку подобными пустяками. Клянусь, я с величайшим удовольствием бросил бы вот тот хлам — оникс, раковины, яшму и как еще там называется эта дрянь, в огонь и разбил бы вдребезги жалкие инструменты вот этими кулаками, предназначенными для других вещей.
Сын обвил рукою могучий затылок старика и весело сказал:
— Да, отец, что твои кулаки годятся для ударов, это Филиппу и мне приходилось чувствовать довольно часто.
— Слишком редко, — проворчал художник.
А сын продолжал:
— Я допускаю это, хотя каждый твой удар один стоит дюжины, нанесенных рукою других александрийских отцов. Но что эти кулаки, эти гигантские руки могли, точно волшебством, придать губкам Психеи, вон на том изображение ее, такую обворожительную прелесть — это, отец, если не чудо, то искусство во всяком случае…
— Унижение искусства, — прервал его старик.
Но юноша быстро возразил:
— Победа изящного над грубым.
— Победа! — повторил резчик и насмешливо махнул тяжелою рукою. — Знаю я, для чего вы взвалили на меня давящее ярмо, обвитое лестью, точно цветами. Когда старый брюзга сидит за тисками, он только насвистывает какую-нибудь песню и не докучает вам своими жалобами. И к тому же золото, которое его искусство приносит в дом…
При этом он язвительно засмеялся, и, между тем как Мелисса с огорчением смотрела на него, ее брат подошел к нему ближе и вскричал:
— Если бы я не знал, в каком смысле следует принимать эти слова, старый художник, и если бы не было жаль этой великолепной Психеи, то отдал бы ее на сожрание страусу на дворе Скопаса, потому что, клянусь Геркулесом, ему легче переварить твои камни, чем нам — подобный оскорбительный упрек. Конечно, мы благодарны музам за то, что работа отвлекает тебя от мрачных мыслей, что же касается до остального — мне противно даже выговорить это слово — до золота, то мы нуждаемся в нем так же мало, как ты, припрятывающий его вместе с другим, как только сундук наполнится. Аполлодор за украшение живописью его зала для мужчин навязал мне целых три таланта этого желтого проклятия. Старый матросский колпак, в который я бросил их к другим талантам, треснет, как только Селевк заплатит мне за портрет своей дочери, и если какой-нибудь вор украдет и твое и мое золото вместе, нам нечего будет печалиться. Нам стоит шевельнуть рукою, и моя кисть и твой резец доставят нам новое золото. Да и что нам нужно? Мы не держим закладов на боях перепелов, не пускаем коней на бега, покупная любовь мне была с самого начала противна, множество одежд, ради которых мы прибегаем к кошельку, потому что они нам нравятся, мы не носим разом, так как и в одной слишком жарко под этим солнцем. Этот дом — твой собственный. То, что мы тратим на себя, на наших птиц и рабов, наполовину покрывается уже наемною платою Главкиаса за мастерскую, которую ты получил в наследство, вместе с садом, от деда. Филипп живет воздухом и мудростью и, кроме того, получает пищу из большого продовольственного запаса в Музее [*].
[*] — Ученые, собранные в александрийском Музее, содержались на счет государства, чтобы они могли спокойно предаваться своим занятиям.
Здесь скворец прервал оживленную речь юноши криком: ‘Моя сила, моя сила!’ Брат и сестра многозначительно переглянулись, и Александр с теплою сердечностью продолжал:
— Но ведь ты, конечно, далек от того, чтобы считать нас способными к подобной гнусности. Посвяти же первое произведение искусства, которое ты создашь за сим, Изиде или Серапису. Пусть головной убор богини или хитон бога украсится твоими художественными произведениями. Это будет хорошо для нас, а небожители, может быть, в благодарность за твою жертву возвратят тебе утраченную любовь к жизни.
Здесь птица повторила жалобный крик: ‘Моя сила, моя сила!’ — а юноша продолжал с возрастающим оживлением:
— Разумеется, было бы самое лучшее, если бы ты в самом деле побросал в воду тиски, радирную иглу и шлирный напилок — или как называется этот нужный инструмент — и принялся за Атласа, о котором мы слышим от тебя с тех пор как стали понимать по-гречески. Начни же наконец своего колосса, одно слово — и завтра же здесь или в мастерской Главкиаса — ведь она принадлежит тебе — появится на моделировочном столе мягкая глина. Я знаю, где можно достать наилучшую, и добуду целые груды. Сосед Скопас даст мне напрокат свою телегу. Я уже вижу эту глину перед глазами и тебя самого, как ты проворно громоздишь ее в кучу, пока твои сильные руки не опустятся в изнеможении. При этом ты не будешь ни свистеть, ни мурлыкать, из твоей широкой груди бодро будет выливаться песня, как в прежние времена, когда была еще жива наша мать, когда на празднествах в честь Диониса ты вместе со своими детьми присоединялся к пьяному шествию. Тогда твой лоб разгладится снова, и если модель тебе удастся и придется покупать мрамор или платить меднолитейщику, тогда бери золото из сундука и из потайного запаса! Тогда тебе можно будет пустить в ход всю свою силу вполне, и твоя мечта создать Атласа, какого еще не видал мир, твоя прекрасная мечта превратится в действительность.
До этих пор Герон, сдерживая движение, слушал своего сына, но при последних словах он бросил сумрачный взгляд на столик с воском и инструментами, откинул рукою со лба спутанные волосы и с горькою улыбкой прервал живописца:
— Мечта, говоришь ты, мечта! Точно я сам не знаю, что я уже более не в состоянии создать Атласа, точно и без вас я не чувствую, что лишился силы для этого.
— Но, отец, — прервал его живописец, — разве это дело бросать в сторону меч перед битвой? И если бы даже попытка не удалась…
— Это было бы для вас приятнее всего, — прервал Герон сына. — Не самое ли лучшее это средство — показать старому дураку, что время создания великих вещей прошло для него безвозвратно?
— Это нехорошо и недостойно тебя, отец, — остановил его юноша, снова приходя в волнение.
Но старик прервал его, возвысив голос:
— Молчи, мальчишка! У меня все еще остается одно, знайте это, у меня остается острота зрения, и мои глаза подметили, как вы переглянулись друг с другом при крике скворца: ‘Моя сила!’ Да, птица права, жалуясь, что великое в прежние времена обратилось теперь в посмешище для детей. Но ты, кому следовало бы почитать человека, которому ты обязан жизнью и тем, чему научился, ты, с тех пор как твоя картина с грехом пополам удалась, позволяешь себе пожимать плечами, подсмеиваясь над более скромным искусством твоего отца. Как зазнался ты с тех пор, как, благодаря моим самоотверженным попечениям, сделался живописцем! Как свысока смотришь ты на жалкого старика, которого житейская нужда заставила из скульптора, подававшего самые высокие надежды, превратиться в резчика! В глубине души, я чувствую это, ты называешь мое искусство — такое трудное — полуремеслом. Может быть, оно и в самом деле не стоит лучшего имени, но что ты… что вы, заодно с птицею, осмеиваете священный порыв, который все еще увлекает старика служить истинному и настоящему искусству и совершить нечто крупное, создать Атласа во всем могучем величии, Атласа, какого еще не видал мир, это…
При последних словах он порывисто закрыл лицо руками и громко зарыдал. Теперь жалобный плач этого гигантски сильного мужчины отозвался глубокою болью в сердце его детей, хотя со смерти матери они бесчисленное множество раз видели, как гнев и дурное расположение духа отца оканчивались ребяческими всхлипываниями.
Правда, сегодня старик должен был находиться в более угнетенном настроении, потому что это был день некисии, празднества в честь умерших, повторявшегося каждую зиму, и Герон еще рано утром посетил вместе с дочерью могилу умершей жены, где помазал надгробный памятник и украсил его цветами.
Дети начали его утешать, и когда он наконец успокоился и осушил свои слезы, то сказал так жалобно и тихо, что едва можно было узнать в этих звуках голос сердитого горлана:
— Оставьте, это уже проходит. Завтра я докончу камень, и затем наступит очередь Сераписа, изображение которого я обещал главному жрецу Феофилу. С Атласом не может ничего выйти. Ты, может быть, говорил от души, Александр, но со смерти вашей матери… вот видите, дети… со времени… правда, мои руки не ослабели, но здесь, внутри… что накопилось там — все разбилось, распустилось… не знаю, как и назвать это. Если вы говорили с добрым намерением — да так оно и есть, — то вы не должны сердиться на меня, когда по временам у меня вырывается желчь, здесь, внутри, ее накопилось слишком много. Того, для чего я был предназначен и к чему стремился, я не достиг, то, что я любил, для меня потеряно, и где мне найти утешение и замену утраченного?
Дети с волнением стали уверять его в своей любви, и он принял поцелуй Мелиссы и ласково провел рукою по волосам Александра. Наконец он спросил о старшем сыне, Филиппе, своем любимце, и когда узнал, что этот сын, единственный, как он думал, понимавший его человек, и сегодня не встретится с ним на празднестве умерших, то вспылил снова и разразился сетованьями на современную испорченность и на неблагодарность детей.
— Уж не опять ли какое-нибудь посещение удерживает Филиппа? — угрюмо спросил он и, когда Александр стал отрицать это, язвительно вскричал: — В таком случае его удерживает словесный бой в музее. И ради этих пустяков забыт отец и долг сына относительно матери!
— Однако ты сам когда-то любил это состязание умов, — скромно заметила дочь.
Но старик возразил:
— Потому что при них забывается этот жалкий мир, горесть существования и мучительная уверенность, что мы родились для того, чтобы подвергнуться жестокой смерти. Однако что вы знаете обо всем этом?
— У смертного одра матери мы тоже заглянули в ужасную тайну, — отвечала девушка.
А Александр серьезным тоном прибавил:
— И с тех пор как мы виделись в последний раз, отец, я, бесспорно, могу считаться в числе посвященных.
— Потому что ты написал изображение трупа? — спросил старик.
— Да, отец, — ответил юноша с глубоким вздохом.
— Я предостерегал тебя, — заметил Герон тоном более опытного человека. И между тем как Мелисса поправляла складки его синего плаща, он объявил, что намеревается выйти из дома.
При этом он глубоко вздохнул, и дети поняли, куда его тянет. Он желал еще раз посетить могилу, до которой утром сопровождала его Мелисса, притом один, чтобы там без помех предаться воспоминаниям об умершей супруге.
II
Брат и сестра остались одни.
Мелисса глубоко вздохнула, Александр подошел ближе, обнял ее и сказал:
— Тебе, разумеется, тяжело, бедная девочка! В восемнадцать лет, обладая такою привлекательною наружностью, быть запертою, точно в тюрьме. В этом никто не позавидует тебе, если бы даже твой товарищ по заключению и господин был моложе и другого характера, чем наш отец. Но ведь мы знаем его. В его душе так много грызущего страдания, что шумные крики и брань служат ему на пользу, как нам — смех.
— Если бы только знали другие, как, в сущности, он добр и мягкосердечен, — заметила девушка.
— С друзьями он совсем другой, чем с нами, — ответил юноша.
Но Мелисса покачала головой и воскликнула с грустью:
— Еще вчера он разругал продавца художественных произведений Апиона. Он был ужасен. Отец уже седьмой раз напрасно ждал вас обоих к обеду, и в сумерки, когда он кончил свою работу, им снова овладела печаль, я видела его плачущим — о как больно это! Сириец застал его с мокрыми щеками, и когда позволил себе, со своею манерою остроумничать, подшутить над этим…
— Тогда отец задал ему! — прервал ее брат и звонко расхохотался. — Наверное, Апион не осмелится больше трогать раненого льва!
— Это как раз подходящее слово, — сказала Мелисса, и ее большие глаза сверкнули. — Еще в цирке, на травле зверей, я невольно подумала об отце, когда огромный царь пустыни лежал со сломанным копьем в спине и, громко визжа, прятал в лапы свою голову, украшенную гривой. Боги жестоки.
— Да, жестоки, — подтвердил юноша, тоном твердого убеждения.
Но сестра взглянула на него с испугом и вскричала:
— Ты говоришь это, Александр! Да, да… ты уже и прежде был не похож на себя. И с тобою случилось несчастье.
— Несчастье? — спросил брат и успокоительно провел рукою по ее кудрям. — Не совсем так, притом ты ведь знаешь, что подобное состояние у меня быстро проходит. Правда, боги мне показали совершенно ясно, что по временам им бывает угодно портить пир жизни поистине горьким напитком. Но, подобно месяцу, изменяется, к счастью, все, что он освещает. Конечно, многое здесь, на земле, устроено странно. Как небожители создали глаза и уши, руки и ноги, они создают много разных вещей попарно, и, говорят, несчастье, подобно волам, ходит не в одиночку.
— Так оно и тебя постигло вдвойне? — спросила Мелисса и сложила руки на груди, взволнованной страхом.
— Меня — нет! Оно, собственно говоря, нисколько не коснулось младшего сына твоего отца, и если бы я был философом, как наш брат Филипп, то я теперь предавался бы мудрым размышлениям насчет того, откуда происходит то, что, когда влажность задевает нас самих, мы только можем измокнуть, но делаемся до жалости несчастными, когда бедствие промачивает до костей кого-нибудь другого. Но не смотри на меня с таким испугом своими большими глазами! Я могу дать клятву в одном, что, как человек и художник, я никогда не чувствовал себя лучше, и поэтому мне и сегодня следовало бы защищать свое старое мнение. Но на праздничном пиру жизни мне была показана страшная маска. Что это за вещь? Кукла, изображение умершего человека, которое египтяне, а теперь и римляне, на своих пирах велят обносить кругом для напоминания веселым гостям, чтобы они каждый час наполняли наслаждением, потому что радость проходит слишком скоро. Теперь подобная маска…
— Ты думаешь об умершей дочери Селевка, портрет которой ты написал? — спросила Мелисса.
Юноша утвердительно кивнул головою, бросился на рабочий стул сестры и, взяв ее шитье в руки, вскричал:
— Принеси светильник, девочка! Я хочу видеть твое хорошенькое личико. Нужно исследовать, не произнес ли Аполлодор ложной присяги, когда недавно в ‘Журавле’ он поклялся, что во всей Александрии нет равного этому личику. Притом я не люблю темноты.
Когда Мелисса вернулась с зажженною лампой, она нашла брата, никогда не имевшего обыкновения сидеть подолгу спокойно, все еще на том же самом месте, погруженным в свои думы, но при ее появлении он вскочил и прервал ее тревожные вопросы восклицанием:
— Терпение, только терпение! Ты узнаешь все. Я, собственно, не хотел нарушать твое спокойствие сегодня, в праздник умерших… Может быть, завтра ему снова будет лучше, а послезавтра…
Мелисса поспешила его прервать:
— Так Филипп захворал?
— Собственно говоря, нет, — отвечал юноша. — Никакой лихорадки, никакого озноба, нарыва, никакой боли. Но и здоровым тоже назвать его нельзя, так же как и меня, который, однако же, недавно пожирал кушанья хозяина ‘Слона’, точно голодный волк, и тотчас же после того легкими ногами мог бы вспрыгнуть на этот стол. Не прикажешь ли сделать пробу?
— Нет, нет! — сказала Мелисса с возрастающим беспокойством. — Если ты любишь меня, расскажи коротко и связно…
— Коротко и связно, — вздохнул живописец. — В настоящем случае это будет не легко, но я попытаюсь рассказать как можно лучше. Ты знала Коринну?
— Дочь Селевка?
— Именно, умершую девушку, изображение которой я написал.
— Нет, ведь ты хотел…
— Я хотел быть кратким, но для меня очень важно быть понятым, и если ты не видала ее, если ты не знаешь, какое чудо красоты совершили боги, создав эту девушку, то сочтешь меня за глупца, а Филиппа за сумасшедшего, чего, благодаря богам, покамест еще никоим образом нет в действительности.
— Значит, и он видел умершую?
— Нет, нет… И, однако же, может быть! Это все покамест очень не ясно. В самом деле, я едва ли знаю, что случилось со мною самим. При отце мне удалось овладеть собою, но теперь, когда все во мне поднимается, когда я это вижу перед глазами, так явственно, так вещественно, так осязательно, теперь… Клянусь, Мелисса, если ты еще раз прервешь меня…
— Так начинай же, я буду молчать, — сказала сестра. — Твою Коринну я могу легко представить себе, как божественно-прекрасный женский образ.
Юноша с бурною страстностью поднял руки и вскричал:
— О как желал бы я восхвалить и прославить богов, создавших такое чудное произведение искусства! Как изливались бы мои уста в величании их милости и благости, если бы они дозволили миру дольше согревать свое сердце чарами этого великолепного существа и с набожным благолепием чтить в нем образ их собственной вечной красоты! Но они преступно уничтожили свое собственное прекрасное создание, растерзали едва распустившийся цветок, потушили звезду в самом начале ее сияния! Если бы это сделал какой-нибудь человек, Мелисса, какой-нибудь человек, то какова была бы его участь? Если бы это…
Здесь Александр в страстном волнении закрыл лицо руками, но когда он почувствовал на своем плече руку сестры, то снова овладел собою и продолжал более спокойным тоном:
— Ты слышала, что она умерла. Она была в твоем возрасте, она скончалась восемнадцатилетнею девушкой, и ее отец предложил мне снять портрет с усопшей. Наполни мне стакан. Я хочу продолжать так же спокойно, как глашатай на площади, который описывает публике какого-нибудь искалеченного раба.
Он пил медленными глотками и беспокойно ходил перед сестрою взад и вперед, рассказывая о том, что случилось с ним в последние дни.
Позавчера в полдень он вышел из трактира, где весело и беззаботно пировал с друзьями, и отправился в дом Селевка. Еще незадолго перед тем как поднять молоток у двери, он тихонько напевал игривую песню. Он, самый веселый из веселых, никогда не чувствовал себя в более жизнерадостном настроении. Один из первых людей в городе, знаток, удостоил его великолепным заказом, и перспектива написать умершую улыбалась ему. Бывший учитель его часто расхваливал очаровательно нужный тон телесных колоритов на свежих трупах. Когда взгляд Александра упал на художнические принадлежности, которые его раб нес за ним, он выпрямился в гордом сознании, что ему предстоит прекрасная задача, которую он в состоянии выполнить. Затем привратник отворил ему дверь дома. Это был седобородый галл, и когда юноша посмотрел на его печальное лицо и в безмолвном движении его руки получил указание идти дальше, то сделался серьезнее.
Он слыхал чудеса о великолепии дома Селевка, и высокий зал с колоннами, куда он теперь вошел, мозаичный пол, по которому он ступал, мраморные статуи и горельефы на верхней части стен были бы вполне достойны внимательного и восторженного созерцания. Однако же Александр, глаза которого все, что он видел раз, удерживали в себе до того крепко, что он потом мог нарисовать это по памяти, не рассматривал ближе ничего в отдельности из множества бывших там вещей, потому что еще в первом зале им овладело какое-то совершенно особенное чувство. Гробовая тишина царствовала в высоких покоях, наполненных захватывающим дыхание запахом амбры и ладана. Ему казалось, что солнце, только несколько мгновений назад сиявшее полным блеском на ярко-лазурном небе, исчезло за облаками, Александра окружал какой-то странный сумрачный свет, какого еще никому не случалось видеть. Теперь он заметил, что этот свет проникал сквозь черные веларии[*], которыми были задернуты открытые потолки комнат, по которым его вели.
[*] — Velarium называется полотно, которым прикрывался обыкновенно открытый верх амфитеатра от солнца. Веларии употреблялись также и в частных Домах, где по причине жаркого климата устраивались открытые потолки в комнатах.
Один молодой вольноотпущенник проскользнул мимо него еще в первый зал и бесшумно, как тень, пошел через сумрачные покои. Он, очевидно, должен был известить мать умершей о приходе живописца, так как, прежде чем Александр нашел время полюбоваться роскошно цветущими массами разных растений, окружавших фонтаны посреди имплювиума[*], к нему навстречу вышла высокая женщина в длинной волнующейся траурной одежде. Это была мать Коринны.
[*] —Impluvium — четырехугольный бассейн посреди двора, куда сквозь открытое место в кровле проводили дождевую воду из комплювиума, где она собиралась.
Не приподнимая черной вуали, которая с головы спускалась на ноги, она безмолвно сделала знак следовать за нею.
До сих пор в этом доме, посещенном смертью и скорбью, до его слуха не дошло ни одного звука из человеческих уст, и эта тишина так тяжело угнетала душу жизнерадостного художника, что он, единственно для того чтобы услыхать звук своего собственного голоса, сообщил матроне, кто он и зачем пришел.
Но опять ответом ему были только безмолвный наклон головы.
Впрочем, его странствование со своею высокою путеводительницею было непродолжительно и окончилось в одной обширной комнате. Сотни великолепнейших растений, перед которыми лежало множество венков, превращали ее в цветник, и в центре стояло ложе покойницы. Эта комната была тоже наполнена сумраком, так поразившим его еще в первом зале.
Темное и окутанное неподвижное тело там, на ложе, окаймленном густым венцом из цветов лотоса и белых роз, было его моделью. Здесь ему приходилось писать, а он едва мог отличить одно растение от другого, едва мог уловить форму ваз, стоявших вокруг одра смерти. Только белые лепестки цветов мерцали подобно ряду светильников в этой неприветливой полутьме и среди ложа что-то мягко округленное светилось таким же мерцающим блеском… Это была непокрытая рука умершей.
Сердце юноши забилось сильнее, жажда творчества снова пробудилась в художнике, он собрался с духом и сказал матроне, что при таком освещении писать невозможно.
Опять последовал только наклон головы в ответ, однако же, скупая на слова, женщина кивнула по направлению к ложу, и две служанки, сидевшие на полу на корточках позади него, внезапно, точно они появились из-под земли, вынырнули из тьмы и подошли к своей повелительнице.
Снова дрожь пробежала по жилам художника, но вслед за тем у него в ушах прозвучал голос матроны, почти мужской, но приятный. Она приказала девушкам отодвинуть занавеску, насколько желает художник.
Теперь он подумал, что чары разрушены и вместо благоговейного трепета в виду смерти его душою овладеют любопытство и жажда творчества. Он спокойно сделал нужные распоряжения, деятельно помог служанкам, привел в порядок свои кисти и все остальное и затем обратился к матроне с просьбою снять покрывало с умершей, чтобы ему можно было видеть, с которой стороны лучше всего можно приступить к работе.
Однако же его спокойствие теперь снова поколебалось, потому что высокая женщина положила руку на покрывало и окинула художника таким взглядом, как будто он требовал чего-то неслыханного и возмутительного.
Таких больших глаз он не видывал до сих пор ни у одной женщины, но они были красны и наполнены слезами. Горькая скорбь отражалась в каждой черте ее хорошо сохранившегося лица, строгая, величественная красота которого соответствовала глубокому звуку голоса. Счастлив тот, кому было дано видеть эту женщину в цветущее время ее девичьей красоты!
Но она не обратила внимания на его оцепенелое изумление, и, прежде чем она уступила его требованию, ее величавая фигура задрожала, и, громко всхлипывая, она подняла руку, чтобы снять покров с головы дочери. Затем со стоном опустилась возле ложа, чтобы прильнуть щекой к лицу умершей. Наконец она встала и дала понять художнику, что если его работа окажется удачною, то ее благодарность будет безгранична.
— Что говорила она потом, — продолжал Александр, — я понял только вполовину, потому что она при этом плакала, и я не мог сосредоточить своего внимания. Только после я слышал от ее горничной — это была христианка, — что говорила ее госпожа. Она сказала мне, что на следующее утро придут родственники и плакальщицы. Я могу здесь работать до ночи, но не дольше. Этот заказ сделан был именно мне потому, что Селевк слышал от моего бывшего учителя Биона, что я скорее, чем другие, могу написать верный портрет. Может быть, она говорила еще что-нибудь другое, но я не слышал ничего, потому что я только видел. Теперь, когда покрывало было снято с лица Коринны, мне казалось, что боги открыли мне тайну, участвовать в которой дозволялось прежде только небожителям. Никогда ни прежде, ни после моя душа не находилась в таком благоговейном настроении, мое сердце никогда не трепетало от такого торжественного блаженства, как в те мгновения.
То, что было мне позволено созерцать и изобразить, было не человеческое существо, но также и не божественное. Это была та самая красота, о которой я уже один раз мечтал в блаженном упоении.
И, пойми меня как следует, мне не приходило в голову печалиться об умершей и оплакивать ее раннюю смерть. Она только спала. Мне казалось, что я прислушиваюсь к сну моей возлюбленной… Как билось мое сердце! О Мелисса, творчество, последовавшее затем, это были восторги, которые обыкновенно испытывают только жители Олимпа за своими золотыми столами. Драгоценное чувство радости осталось, а беспокойство уступило место какому-то невыразимому спокойному удовлетворению. И когда я работал красным карандашом и смешивал краски, от меня, как и прежде, было безгранично далеко печальное сознание, что я пишу изображение умершей. Если она спала, то заснула, предаваясь счастливым воспоминаниям. Мне часто казалось, что ее изумительно прекрасно очерченные губы шевелятся, и какое-то легкое веяние играет ее волосами, роскошно-волнистыми, темными, блестящими, как твои. Муза мне помогла, и портрет… Учитель Бион и другие, я думаю, будут его хвалить, хотя он походит на недостижимый оригинал лишь настолько, насколько вот та лампа на блестящую вечернюю звезду.
— И мы увидим его? — с живостью спросила Мелисса брата, которого она слушала с затаенным дыханием.
Тогда художнику показалось, как будто его внезапно оторвали от грез, и он должен был прийти в себя, чтобы сообразить, где он находится и с кем говорит. Быстрым движением руки он откинул свои кудрявые волосы со лба, покрытого каплями пота, и торопливо спросил:
— Я не совсем понимаю тебя. Чего ты хочешь?
— Я только спрашиваю, можно ли нам видеть портрет? — робко отвечала она. — Мне не следовало мешать тебе. Однако как пылает твоя голова! Выпей еще, прежде чем будешь продолжать. Ты в самом деле закончил к закату солнца?
Александр отрицательно покачал головою и затем более спокойно продолжал:
— Нет, нет! Жаль, что ты прерываешь меня. Я мыслями был среди своей работы. А! Вон там показалась уже луна! Я должен торопиться, потому что не ради себя, а ради Филиппа я рассказываю все это.
— Я, право, не буду больше прерывать тебя, — уверяла Мелисса.
— Хорошо, хорошо, — возразил живописец. — Впрочем, в том, что мне остается рассказать, мало приятного. На чем я остановился?
— На работе, когда еще был день.
— Совершенно верно, я вспомнил! Итак, начало темнеть. Тогда принесли лампы, светлые, великолепные и в таком числе, как я желал. Незадолго перед заходом солнца пришел и Селевк, отец Коринны, чтобы еще раз посмотреть на умершую дочь. Этот статный мужчина переносил свое горе с величавым спокойствием, но перед трупом дочери скорбь все-таки овладела им довольно сильно. Впрочем, ты можешь себе представить это… Он пригласил меня к обеду, и то, что подавали там, могло бы соблазнить даже сытого, но я мог проглотить только несколько кусков. Вереника, так зовут мать, даже не притронулась к пище, но Селевк ел за нас двоих, и это, очевидно, возмущало его супругу. Во время обеда он задавал разные вопросы обо мне и об отце. О Филиппе он слышал от своего брата, Феофила, который его расхваливал. От него же я узнал, что Коринна заразилась от больной рабыни, за которою она ухаживала, умершей на третий день от горячки. Слушая говорящего и кушающего хозяина, я в то же время беспрестанно посматривал на его жену, которая безмолвно и неподвижно сидела против меня, посматривал потому, что боги создали в лице Коринны ее помолодевший портрет. Правда, глаза Вереники горели мрачным, я сказал бы, даже возбуждающим страх блеском, но они были точно такой формы, как у Коринны. Я это высказал и спросил, были ли они такого же цвета, так как это мне важно знать для портрета. Тогда Селевк сослался на картину, написанную старым Собием, который недавно уехал в Рим для работ в новых банях императора. В прошлом году он расписал стену зала загородного дома Селевка в Канопусе. В центральном пункте картины находится изображение Галатеи: это хороший, совершенно сходный портрет Вереники. ‘То, что ты напишешь в эту ночь, — объявил мне далее Селевк, — будет помещено в главном конце гробницы моей дочери, но ты можешь удержать этот портрет еще два дня у себя в своей мастерской, чтобы с большим спокойствием и с помощью Галатеи в Канопусе написать другой портрет умершей для моего загородного дома’.
Затем он снова оставил меня наедине с Вереникой.
Какой великолепный новый заказ! С возрастающим рвением, но с большим спокойствием, чем прежде, я снова приступил к работе. Здесь уже не было надобности спешить, потому что первый портрет предназначался для склепа, а ко второму я мог приложить все свое старание. Притом черты Коринны уже и тогда неизгладимо-явственно стояли у меня перед глазами.
Писать при свете лампы — не по моей части, однако же на этот раз такая работа была бы мне по сердцу, и скоро мною снова овладело то блаженное, торжественное настроение, в каком я находился в первый раз перед телом умершей. Только по временам оно нарушалось тихим восклицанием матери: ‘Потеряна, потеряна! И никакого утешения, даже самого скудного!’
Что можно было ответить на это? Разве смерть возвращает кому-нибудь то, что она похитила?
‘И я не могу представить себе ничего отсутствующего’, — глухо пробормотала она однажды про себя. Но против этого недостатка могло помочь мое искусство, и я с пламенным рвением все писал и писал, наконец и она перестала мешать мне своими жалобами. Ею овладел сон, и ее прекрасная голова опустилась на грудь. Служанки позади ложа тоже заснули, и только глубокое дыхание их нарушало тишину.
Тогда мною внезапно овладела мысль, что я остался один с Коринною. Эта мысль становилась во мне все могущественнее, причем мне казалось, как будто милые губки Коринны шевелятся, и она приглашает меня поцеловать ее. И каждый раз, когда я, очарованный, смотрел на нее, я всегда видел и чувствовал то же самое. Наконец все, что есть в моей душе, повлекло меня к ней. Я уже не мог противиться, и мои губы соединились с ее губами в поцелуе…
Здесь Мелисса тихо вздохнула, но художник не слышал ее вздоха и продолжал как бы вне себя:
— И с этим поцелуем я стал принадлежать ей, с ним она взяла мое сердце и завладела моим умом. Я не могу уже освободиться от нее, потому что и наяву, и во сне ее образ стоит у меня перед глазами и держит мой ум и мою душу в плену.
При этих словах художник снова схватил стакан, быстро осушил его и вскричал:
— Пусть будет так! Говорят, кто видел божество, тот должен умереть, и это справедливо, потому что ему выпало на долю нечто более прекрасное, чем всем другим. Сердце нашего брата Филиппа несравненная тоже заковала в цепи, если только какой-нибудь демон в ее образе не помутил его разума.
При этих словах юноша вскочил и начал большими шагами ходить взад и вперед по комнате, но сестра взяла его под руку и стала умолять его освободиться от опутывающих чар образа, созданного его воображением.
Какою теплотой отзывалась эта просьба, какая нежная забота слышалась в каждом ее слове! Она желала знать, где и как ее старший брат Филипп встречался с дочерью Селевка.
Впечатлительное сердце художника растаяло, и, гладя по голове любимую сестру, обыкновенно такую находчивую, а теперь такую беспомощную, он старался успокоить ее. Он силился снова настроить себя на тот беззаботный тон, который был так свойствен ему, и, смеясь, повторял, что прежнее веселое расположение духа скоро вернется к нему.
— Ведь ты знаешь, — весело вскричал он, — что каждая из моих живых возлюбленных скоро находила себе наследницу, и было бы очень странно, если бы умершая сумела приковать меня к себе на более долгое время! Впрочем, этим поцелуем моя история заканчивается, насколько она разыгрывалась в доме Селевка, потому что Вереника скоро проснулась и настаивала, чтобы я заканчивал портрет дома. На следующее утро я продолжал свою работу с помощью Галатеи на даче в Канопусе и там слышал разные вещи относительно умершей. За домом смотрит одна молодая женщина, и она доставляла мне все, что мне было нужно. Ее хорошенькое личико распухло от плача, и она со слезами говорила, что ее муж, который служит центурионом в преторианской гвардии императора, завтра или послезавтра должен прибыть с цезарем в Александрию. Она давно не видала его, она хочет показать ему своего ребенка, которого он еще вовсе не знает, и, однако же, она не может радоваться, потому что вместе с ее молодою госпожой всякая радость в ней точно погасла. Любовь, которая слышалась мне в каждом слове жены центуриона, — заключил он, — помогала мне писать, и я мог остаться доволен моим произведением. Портрет удался так хорошо, что я вздумал закончить его в полном спокойствии для Селевка, а для гробницы сделать, худо или хорошо, насколько дозволит данный мне срок, новую копию. Ведь подобные изображения умерших пропадают в полутемных склепах, и как мало людей, которые их видят! Поэтому нужен какой-нибудь Селевк, для того чтобы благодаря музам привести в движение ради подобных вещей очень дорогую кисть твоего брата! Но второй портрет имеет некоторое значение, потому что, может быть, он будет помещен возле какой-нибудь доски, расписанной рукою Апеллеса, и притом он должен напоминать родителям черты их потерянной дочери, насколько это зависит от моих сил. Между тем я задумал тотчас по возвращении домой приняться за копию при дневном свете, так как должен доставить ее — самый поздний срок — к следующему вечеру.
Итак, я спешу в мастерскую, раб ставит закрытую полотном картину на мольберте, между тем как я здороваюсь с моим посетителем, Филиппом, который зажег лампу и, разумеется, принес с собою книгу. Он был так погружен в свое чтение, что заметил меня только тогда, когда я окликнул его. Я рассказал ему, откуда пришел и что со мною случилось, и он нашел мое приключение оригинальным и очень интересным.
Он, как всегда, был несколько тороплив, рассеян, но вообще спокоен и разумен. Затем он начал рассказывать мне об удивительных вещах, о которых слышал от какого-то вновь появившегося философа, бывшего носильщика, и только тогда, когда мой Сирус принес устрицы, так как для чего-нибудь более существенного у меня все еще недоставало аппетита, он пожелал видеть портрет умершей.
Тогда я указал ему на мольберт и стал следить за ним глазами, так как чем труднее его удовлетворить, тем выше я пишу его приговор. На этот раз я думал, что, несомненно, вправе рассчитывать на неограниченную похвалу, даже некоторый восторг, уже по причине оригинала.
Несколько торопливым движением он сбрасывает с портрета холст, но вместо того чтобы, как всегда, отдаться спокойному созерцанию и затем быстро высказать меткие замечания, он отскакивает от портрета назад, точно ему в глаза ударило ослепительное полуденное солнце. Затем, наклонившись вперед, он неподвижными глазами смотрит на мое произведение, причем дышит прерывисто и тяжело, точно после стремительного бега наперегонки. Безмолвно и с таким выражением, как будто он смотрит на голову Медузы, он остается на месте, не знаю, сколько времени он стоял таким образом. И когда наконец он поднял руку и прижал ее ко лбу, я позвал его. Но он не дал мне никакого ответа, кроме нетерпеливого: ‘Оставь меня!’ И затем… затем он продолжал безмолвно пожирать портрет глазами.
Я не мешал ему: он тоже, думал я, очарован неописуемою красотою лица девушки. Так мы оба оставались безмолвными, пока он наконец не спросил хриплым голосом: ‘Это ты сделал? Это, ты говоришь, умершая дочь Селевка?’
Я, конечно, отвечал утвердительно и не совсем без гордости, но он внезапно вспылил и в горьких словах стал упрекать меня в том, что я хожу за ним по пятам, подсматриваю за ним и шучу с вещами, которые для него священны, хотя я и предпочитаю играть ими.
Я, напротив того, уверял, что мой ответ был столько же серьезен, как правдив, и мой рассказ в каждом слове соответствует истине.
Тогда он накинулся на меня еще с большею запальчивостью. Но и я начинал сердиться, и так как он, возбужденный до крайней степени, упорно настаивал на своем мнении, что оригиналом моей картины не могла быть умершая Коринна, то я дал ему самую торжественную клятву, что я все-таки сказал правду.
Тогда он в таких мягких, трогательных словах, каких я еще не слыхал от него, высказал мне, что если я обманываю его, то его спокойствие пропало навсегда, — мало того, он боится потерять рассудок. И когда я снова поклялся памятью нашей умершей матери, что мне и в голову не приходило шутить с ним, он несколько раз покачал головою, схватился за лоб и хотел уйти из мастерской, не простясь со мною…
— И ты позволил ему уйти? — спросила Мелисса встревоженно.
— Разумеется, нет, — отвечал живописец. — Я загородил ему дорогу и спросил, знал ли он Коринну и что это все значит, но он не дал мне ответа и сделал попытку протиснуться мимо меня к порогу. Должно быть, это было странное зрелище, видеть, как двое больших, взрослых людей борются друг с другом, точно на площади для игр. Но я одною рукою заставил его встать на колени, и, таким образом, он принужден был остаться. И когда я дал ему обещание потом отпустить его без помех, то он признался, что он видел Коринну в доме ее дяди, верховного жреца, не зная, кто она, и даже не говоря с нею ни одного слова. Но он, который обыкновенно сторонится от всего, что носит длинную одежду, не мог забыть эту девушку и ее великолепную красоту — он не высказывал этого, но это было ясно из каждого его слова — и точно сошел с ума от любви. Ее глаза преследовали его всюду, и это кажется ему большим несчастьем, так как мешает ему при его размышлениях. Четыре недели тому назад он отправился по Мареотийскому озеру к Полибию, чтобы поговорить с Андреасом, и когда он, при возвращении домой, стоял на берегу, то в другой раз увидел Коринну с каким-то стариком в белой одежде. Но последняя встреча была утром того дня, в который происходило все это, и он не только видел ее, но и прикасался к ее руке. Это было опять на нашем озере, и она приготовлялась выйти из лодки на берег. Обол, который она хотела заплатить хозяину судна, упал на пол, и Филипп поднял его и возвратил ей. При этом их пальцы соприкоснулись. ‘Это, — говорил он, — я чувствую еще и теперь, и вот ее уже нет больше между живыми!’
Теперь наступила моя очередь усомниться в его рассказе, но он настаивал на каждом своем слове, не хотел ничего слышать о сходстве и тому подобном и стал говорить о демонах, показывавших ему лживые образы, чтобы сбить его с толку и помешать ему довести до счастливого конца познание истинного существа вещей. Это находится в прямом противоречии с его мнением относительно демонов, и когда он наконец кинулся вон из дому, он имел вид человека, одержимого злыми духами.
Я поспешил вслед за ним, но он исчез в темном переулке. Затем у меня было множество работы с копией, и вчера я сдал ее Селевку.
Теперь я приступил к розыскам, но ни в жилище Филиппа, ни в музее не могли сообщить мне о нем никаких сведений. Сегодня я разыскивал его с самого раннего утра. Из-за него я даже забыл принести цветов на могилу матери, как обыкновенно в день некисии [праздник мертвых.]. Но он, наверное, будет в городе мертвых, потому что, когда я, до прихода сюда, заказывал на цветочном рынке венок, хорошенькая Доксиона показала мне два чудно-прекрасных венка, которые она сплела для него и за которыми он хотел прийти после. Следовательно, теперь он в некрополе, и я знаю, что он намерен сделать с другим венком, так как привратник Селевка сказал мне, что какой-то человек, назвавшийся моим братом, два раза был у него и осведомлялся, прикреплена ли уже моя картина к погребальному покрову Коринны. Старик отвечал ему, что нет, потому что бальзамирование тела, конечно, еще не может быть кончено, но сегодня, по случаю празднества мертвых, картина будет выставлена в зале тарихевтов. Она в самом деле была предназначена для этого. Но теперь, дитя, собери мысли в своей умной девичьей головке и придумай что-нибудь, чем бы можно было привести его в себя и освободить от его глупой мечты.
— Да, — с жаром вскричала Мелисса, — прежде всего следует отыскать его и поговорить с ним! Подожди одну минуту. Я должна еще поскорее переговорить со слугами. Ночное питье отца будет приготовлено тотчас. Может быть, он вернется домой раньше нас, и потому я должна уже теперь приготовить ему постель. Я вернусь в одно мгновение.
III
Брату и сестре предстояло пройти длинный путь. Улицы были полны народа, и чем ближе они приближались к некрополю, тем гуще становилась толпа.
Идя вдоль городской стены, они держали совет. Согласившись друг с другом насчет того, что девушка, к руке которой прикасался Филипп, не могла быть демоном, принявшим образ Коринны, они пришли к заключению, что брата обмануло сходство. Наконец Мелисса решила, что Александру следует отыскать ту, которая так невероятно похожа на умершую. Художник охотно принял на себя выполнение этой задачи, так как для окончания портрета он нуждался в спокойствии, а на сердце его еще никогда до сих пор не лежало такого бремени. Надежда найти живое существо, похожее на усопшую Коринну, соединялась в нем с желанием спасти даровитого брата от грозившего ему помешательства. Мелисса с радостным удивлением видела, как быстро эта новая цель возвратила юноше его жизнерадостное настроение.
Теперь разговором руководила она, и слух Александра, от которого не ускользало ничто прекрасное, услаждался приятным звуком ее голоса. ‘Так же красиво и ее лицо, — думал он, когда они шли в темноте. — Да простят хариты, украсившие его всеми чарами, отцу, что он прячет ее так же, как свое золото!’
Не в его характере было, находясь в обществе кого-нибудь другого, безмолвно предаваться своим думам, и потому он шепнул сестре:
— Пусть македонская молодежь хоть один раз увидит сокровище, скрытое в доме нашего отца. Посмотри, как ярко сияет Селена[*] и как великолепно сверкают звезды над нами. Нигде лазурь неба не блестит такими яркими красками! Как только мы выйдем из тени, которую бросает городская стена на дорогу, мы очутимся на ярком свете. Вон там Серапеум выдается из тьмы. Конечно, они там делают пробу освещения, которое должно будет ослепить императора, когда он прибудет сюда. Но они должны также показать, что все боги подземного мира и смерти бодрствуют в эту ночь. Ты еще никогда не бывала в некрополе в такой поздний час?
[*] — Селена — луна и богиня луны, дочь Гипериона и Тии, или Базилеи.
— Как я могла? — возразила девушка, и Александр высказал свою радость, что он в первый раз покажет ей чудное ночное движение на этом празднестве. И когда он услыхал громкое восклицание Мелиссы ‘ах!’, вырвавшееся из ее груди при виде величайшего из всех храмов, освещенного котлами с горящей соломой, факелами и бесчисленными лампами и поднимавшегося из тьмы, то спросил: ‘Каково?’ так весело и гордо, точно этим зрелищем она была обязана ему.
Купол Серапеума высоко поднимался над громадным каменным корпусом здания, и казалось, что он касается небесного свода своею вершиной.
Никогда формы этого гигантского сооружения, которое девушка всегда видела только днем, не казались ей такими благородными. Вследствие освещения, устроенного артистическою рукою, каждая из его линий выдавалась ярче и явственнее, чем при свете солнца, и при этом чудном зрелище впечатлительное сердце Мелиссы забыло угнетавшую ее печаль и начало биться скорее.
Одинокая жизнь с отцом до сих пор была ей по вкусу, даже и теперь она не желала бы себе в будущем ничего лучшего, как только спокойно, вдали от шума, заботиться о нем и братьях, но в эту минуту она почувствовала желание хоть раз посмотреть на что-нибудь величественное и прекрасное и радовалась, что на короткое время она ушла от однообразия своих дней и часов.
Однажды она с братьями и Диодором, любимейшим другом Александра, видела травлю зверей, за которой последовал бой гладиаторов, но она вернулась домой испуганная и печальная: то, что она видела, более устрашило ее, чем доставило удовольствие. Некоторые из убитых и растерзанных не выходили у нее из головы. Все четверо сидели на местах, принадлежавших богатому отцу Диодора, в нижнем аристократическом ряду, и один легкомысленный молодой человек, сидевший напротив, смотрел на нее, как только она поднимала глаза, таким дерзким и вызывающим взглядом, что она была оскорблена и огорчена и даже хотела тотчас отправиться домой. Однако же она с детства была расположена к Диодору и больше радовалась тому, что так долго молча сидит вблизи него, нежели тому, что она смотрит на зрелище.
На этот раз любопытство ее было удовлетворено, и притом она была полна желанием помочь дорогому человеку с безмолвною радостью. Ей было приятно также, после долгого промежутка времени, еще раз побывать на могиле матери вместе с Александром, которого она любила в особенности. Она не могла часто посещать эту могилу, а исходящее из нее благословение — в этом Мелисса была твердо убеждена — должно было послужить в пользу брату и освободить его душу от угнетавшего ее бремени.
Между тем как они проходили между Серапеумом и растянувшимся на длинное пространство ристалищем, толпа сгущалась, и на мосту, перекинутом через канал Дракона, сделалось трудно подвигаться вперед.
Теперь, когда месяц поднялся выше, начались посвященные подземным богам жертвоприношения и зрелища, только теперь опустели фабрики и мастерские в городе, кипевшем безостановочною деятельностью даже в день некисии, и поэтому дорога все гуще и гуще наполнялась людьми.
В другое время всякая толкотня была противна необщительной натуре Мелиссы, но теперь она чувствовала себя как бы каплею стремительно бегущего потока, в котором все разделяло желание, увлекавшее ее самое к ее цели. Желание показать умершим, что их помнят и стараются увериться в их благоволении, одушевляло и мужчин, и женщин, старых и молодых.
Там было мало людей, которые не имели бы венков в руках или за которыми не несли бы венков рабы. Впереди Александра и Мелиссы шло какое-то большое богатое детьми семейство. Старая служанка посадила самого младшего ребенка к себе на плечо, и осел нес две корзины, из которых высовывались цветы для могилы, кувшин с вином и съестные припасы. Предполагалось совершить поминальную трапезу на могиле дедов, и малютка, хорошенькая белокурая кудрявая головка которой возвышалась над покрытою точно шерстью головою негритянки, отвечала кивками на подмигивания Александра и Мелиссы. Детей радовала перспектива пированья в такое необычное время, а родители радовались, глядя на них, а также ввиду всего веселого и возвышающего душу, что им предстояло видеть.
Многие в эту ночь у могилы милых им существ желали только вспоминать о хороших часах, когда они были счастливы с дорогими покойниками, другие — оставить в городе мертвых свое горе и свои заботы и найти там бодрое мужество для жизни и обновленное здоровье, так как подземный мир стоял теперь широко открытый, и если когда-нибудь ‘подземные’ принимали жертвы благочестивых и внимали их молитвам, то именно в эту ночь.
Сухощавые египтяне, безмолвно и с поникшею головой проходившие мимо сестры и брата, очевидно, были намерены принести дары Озирису и Анубису и магическими заклинаниями принудить их к благосклонности, так как с некисией совпадал праздник всех богов умерших.
Все вокруг было явственно видно, так как пустынная область некрополя, где в этот час обыкновенно царствовали глубокий мрак и безмолвное спокойствие, была освещена в эту ночь. Однако же свет не мог прогнать вполне того жуткого, внушающего трепет впечатления, которое это место обыкновенно производило ночью. Необычайный свет ослеплял и вспугивал летучих мышей и ночных птиц, и они летали теперь темными призрачными стаями над посетителями кладбища. Многие считали их беспокойными душами осужденных грешников и боязливо следили за их полетом.
Мелисса плотнее окутала голову платком и крепче прижалась к брату, потому что пение и дикие крики, которые она давно уже слышала позади себя, приближались к ним.
Они шли уже не по мощеной улице, а по твердой почве пустыни. Толкотни уже не было, так как здесь толпа могла развернуться свободно в ширину, однако же беспорядочная масса людей, на которую Мелисса боялась оглянуться, прошла как раз возле них.
Это были греки и гречанки всех возрастов. Мужчины махали факелами и необузданно орали песни, женщины в венках стремительно шли рядом с ними. Нельзя было различить, что они несли в корзинах на голове, даже Александр не знал этого: здесь было так много религиозных товариществ и кружков для разных мистерий, что он не мог сказать даже, к которому из них принадлежала эта шумная толпа.
Едва брат и сестра обогнали затем шествие одетых в белые одежды мужчин, продвигавшихся вперед мерным шагом, в которых художник узнал философско-религиозное братство новопифагорейцев, к ним приблизилась небольшая кучка людей, страстно возбужденных, точно обезумивших. Мужчины были в красных, похожих на мешок колпаках своей фригийской родины, женщины несли блюда, наполненные плодами. Некоторые хлопали в ладони, другие ударяли в цимбалы, и с воем, способным свести человека с ума, один подталкивал другого, чтобы все скорее и скорее мчаться вперед, пока пыль не скрыла их от глаз и крики их не были заглушены новым шумом. Тогда хлынули мисты Диониса[*], не уступавшие в буйном безумии даже фригийцам.
[*] — Дионисос — Вакх, Бахус.
Но эта безумствующая процессия осталась позади брата и сестры, так как один из прекрасно убранных быков светлой масти, которых мужчины и юноши вели вслед за этим шествием, чтобы принести их в жертву, выведенный из себя криками и светом факелов, вырвался и нужно было поймать его.
Наконец брат и сестра дошли до кладбища. Они еще не могли проложить себе путь к длинному ряду домов, где помещались бальзамировщики. Перед ними стояла непроницаемая толпа людей, и Мелисса, задыхаясь, попросила брата дать ей отдохнуть одну минуту.
Ее до глубины души волновало все, что она видела и слышала на пути, однако же у нее не выходила из памяти цель ее ночного путешествия сюда. Она помнила, кого она ищет здесь и что она должна во что бы то ни стало освободить брата от мечты, помрачившей его ум.
В этой давке, среди бушующей толпы, едва ли было возможно думать о том спокойном самоуглублении, в котором она находилась утром при посещении могилы матери вместе с отцом, и пленительное чувство свободы, которое так ярко вспыхнуло в ее душе перед тем, отступило далеко перед возраставшею тревогой и тоскливым желанием обычного спокойствия в тихом уголке.
Что, если здесь она встретится с отцом?
Увидав при свете факелов, приглушенных пылью, какую-то высокую фигуру, похожую на фигуру отца, она потащила брата за ларь какого-то торговца, продававшего фруктовую воду и другие прохладительные напитки. Отца следовало поберечь от беспокойства, которое она чувствовала сама относительно его любимого сына, Филиппа. Кроме того, она знала, что если старик найдет ее здесь, то тотчас же уведет домой.
Теперь нужно было подумать о том, где они могут встретить Филиппа.
Как раз возле них стояли лавки торговцев, продававших кушанья и напитки всякого рода, цветы и венки, амулеты и листы папируса с написанными на них странными заклинаниями для здоровья тела и спасения души умерших людей. Один звездочет, предсказывавший по положению планет дальнейшее течение жизни, выставил на возвышенной эстраде большие доски и инструмент, которым он, точно луком, нацеливал в созвездие, и его раб, сириец, под аккомпанемент пестро расписанного барабана, громко выкрикивал, что в состоянии сделать его господин. В закрытых шатрах можно было купить разные волшебные средства, которые, распоряжениями власти, было запрещено выставлять открыто на продажу: начиная от любовного напитка до жидкости, которая при умелом употреблении ее могла превратить свинец, серебро и медь в золото. Здесь старые женщины предлагали испытать фракийские или другие чары, там важно расхаживали взад и вперед разные чудодеи в остроконечных колпаках и длинных пестрых мантиях, выдававшие себя за жрецов какого-нибудь подземного божества.
Люди всяких наречий и племен, населявших побережье Средиземного моря и Северную Африку, шумно сталкивались друг с другом.
Позади домов бальзамировщиков была невообразимая давка. Здесь проходили жертвоприношения на алтарях Сераписа, Изиды и Анубиса, там — нужно было приложиться к священному систруму Изиды, далее — сотни жрецов совершали торжественные обряды, и вокруг них собралась половина тех, которых празднество в честь мертвых привлекло в некрополь. Около полуночи здесь начались также и мистерии, и посетители могли видеть драматическое представление жалоб Изиды и воскресение ее умерщвленного супруга Озириса. Но ни здесь, ни у лавок, ни на самом кладбище, где многие семейства пировали при свете факелов и проливали на землю возлияния для душ усопших, Александр не надеялся найти брата. Мистерии различных товариществ тоже не могли привлечь Филиппа. Александр довольно часто присутствовал на них со своим другом Диодором, который никогда не пропускал шествия в Элевзис, говоря, что уверенность в бессмертие души приобретается единственно посредством мистерий Деметры.
Дикое беснование сирийцев, которые в религиозном экстазе изувечивали самих себя, и тому подобное внушало отвращение Филиппу как нечто грубое и варварское. В этом смешанном столкновении культов, в этом праздновании в честь столь разнообразных богов, из которых один был враждебен другому, или, еще чаще, сливаясь с ним в одно, Мелисса задавала себе вопрос, к кому обратиться ей в своем горе.
Ее мать охотнее всего приносила жертвы Серапису и Изиде. Но с тех пор, как Мелисса, во время ее болезни, напрасно приносила жертвы этим божествам исцеления, и с тех пор, как в самом Серапеуме с нею случились вещи, еще и теперь вызывавшие краску стыда на ее щеки, она отвратилась от великого бога александрийцев. Хотя тот, кто оскорбил ее возмутительным предложением, был не более как жрец низшего разряда и уже умер, но она все-таки боялась, как бы не встретить его, и избегала храма, в котором он служил.
Мелисса была истинно александрийская девушка и с юных лет привыкла следить за философскими спорами мужчин. Поэтому она понимала очень хорошо уверение своего брата Филиппа, что он никоим образом не отвергает существования богов, но не имеет также основания и верить в них, так как размышление убеждает его, что человек не может знать наверное ни о чем вообще, а следовательно, и о божестве.
Поразительными доводами он опровергал также благость и всемогущество богов, разумность и целесообразность всего мироздания, и хотя Мелисса и восхищалась остроумием брата, но то, что пленяет только ум, не захватывая сердца, не побуждает женщину ни к чему великому, а менее всего — к решительному перевороту в жизни духа.
Таким образом, девушка осталась при веровании матери, что вне ее существуют могущественные силы, управляющие жизнью природы и людей. Только она не считала истинными богами ни Сераписа, ни Изиду и искала других. При этом она дошла до культа предков, который, как она слышала от рабыни ее подруги Ино, не был чужд и египтянам.
В Александрии были алтари для каждого бога и существовали обряды богопочитания во всевозможных видах. Ее культ не находился в их числе, так как предметом его был гений — душа умершей матери, освободившаяся от бремени преходящей жизни.
От матери она не получала ничего, кроме добра и любви, и знала, что мать, если бы только ей было дозволено это, не перестанет и в другом — не человеческом — образе дружески и заботливо руководить ею.
Диодор говорил ей, что посвященные в элевзинские мистерии желают для себя бессмертия души, чтобы и впредь иметь возможность принимать участие в жизни тех, которых они оставили на земле. Да и что приводило во всякое время в некрополь такое множество людей с дарами, если не сознание, что они таким образом имеют общение с умершими и пользуются их участием до тех пор, пока не забудут их сами?
Если просветленному духу матери даже и не дано внимать ее мольбам, то ей, дочери, все-таки не следует перестать по этой причине обращаться к ней, так как самой Мелиссе приносит несказанную отраду мысленно быть вместе с умершею и поверять ей все, что волнует ее душу.
Таким образом могила матери сделалась любимым местом ее посещений. Так и на этот раз она здесь более чем где-нибудь надеялась найти утешение, почувствовать какое-нибудь доброе наитие и, может быть, даже помощь.
Она просила Александра проводить ее туда, и он исполнил ее желание, хотя думал, что Филипп находится уже в домах бальзамирования, у изображения Коринны.
Им было нелегко протискиваться через тысячи людей, стремившихся к великому зрелищу, но зато большинство посетителей кладбища было отвлечено мистериями от могил македонян, и вокруг прекрасного мраморного монумента, который Александр воздвиг на могиле матери, чтобы порадовать отца, спокойствие почти не нарушалось. Памятник был увешан и обложен разными венками, и, прежде чем Мелисса начала молиться и помазывать камень, она осмотрела и ощупала его.
Она узнала тотчас же те венки, которые были принесены ею и отцом. Простой венок из тростника с двумя вплетенными в него цветками лотоса был даром преданной любви ее старого раба Аргутиса и рабыни Дидо. Вон тот хорошенький венок из цветов взят из сада ее соседей, которым ее мать была дорога. Наконец, эту корзину, наполненную великолепными розами, которой она еще не видела утром, поставил здесь и на этот раз Андреас, управитель отца ее друга Диодора, хотя он считал себя христианином. Это было все.
Филлипп еще не мог быть здесь, а между тем уже время приближалось к полуночи. Он — это случилось в первый раз — пропустил этот день и не вспомнил об умершей. Как огорчило это Мелиссу! Вместе с тем и беспокойство ее усилилось.
Озабоченные, с тяжелым сердцем, брат и сестра помазали монумент, и между тем как Мелисса, подняв руки, начала молиться, живописец безмолвно и задумчиво смотрел на землю, но, едва сестра снова опустила руки, он с живостью вскричал:
— А все-таки он здесь, в доме бальзамировщика! Что он заказал два венка — это известно положительно, и если один из них он предназначил для Коринны, то другой — наверняка для матери. Если же, вопреки этому предположению, он оба венка…
— Нет, нет, — прервала его Мелисса. — Он принесет свой дар. Останемся здесь еще несколько времени, и помолись и ты о душе умершей. Сделай это для меня!
Брат с живостью прервал ее:
— Я вспоминаю о матери на всяком месте, потому что кто любит что-нибудь, для того оно остается живым. Не бывает ни одного дня и ни одной ночи, если я возвращаюсь домой трезвым, когда бы я не видел ее лица наяву или во сне. Ее память для меня священнее всего, и если бы ее обожествили, как умерших императоров, из которых, однако же, многие навлекли на себя проклятие мира…
— Говори тише, — сказала встревоженно Мелисса, потому что между соседними могилами двигались человеческие фигуры и римские стражи ходили взад и вперед. Но легкомысленный художник упорно продолжал:
— К ней я поднял бы руки с радостью, хотя я разучился молиться. Да и вообще, кто еще здесь, если только он не бежит за стадом и не поклоняется Серапису, знает, к которому из множества богов ему обращаться в случае нужды? При жизни матери я мог охотно, как и ты, молиться бессмертным и приносить им жертвы, но Филипп отвратил меня от всего этого. Относительно обожествленных императоров каждый думает так же, как и мы. Мать скорее вошла бы в зачумленный дом, чем на Олимп, где они пируют. Каракалла тоже поступает в число богов. Он! Батюшка Зевс сбросил с высоты Олимпа своего сына Гефеста на землю и при этом сломал ему только бедро, а наш император размахнулся сильнее: он сквозь землю швырнул своего брата в подземный мир — императорское деяние! — и не только искалечил его, но и умертвил.
— Превосходно! — прервал юношу чей-то густой голос. — Это ты, Александр! Послушайте, какое новое право на прославление придумал сын Герона для державного гостя, который завтра прибудет сюда.
— Оставь это! — с беспокойством сказала Мелисса, вскинув глаза на бородатого мужчину, рука которого обняла в эту минуту плечо Александра. Это был ваятель Главкиас, квартирант Герона, так как его мастерская стояла на куске земли у сада Гермеса, доставшемся резчику в наследство от его тестя.
Мужественное, смелое лицо Главкиаса было очень красно от вина и веселья. Его живые глаза горели, и в курчавых волосах еще остались листья плюща, доказывая, что он участвовал в процессии мистов Диониса, но эллинская кровь, наполнявшая каждую его жилу, помогала ему и в опьянении оставаться грациозным.
Он весело поклонился девушке и вскричал, обращаясь к ее брату:
— Младший перл в диадеме красоты нашего города!
А престарелый Бион, первый учитель Александра, хлопнул юношу по плечу и с жаром прибавил:
— Да, что вышло из малютки! Помнишь ли ты, прекрасное дитя, как ты однажды — сколько лет тому назад? — в моей мастерской расписала свое белое платьице красными точками? Я как сейчас вижу маленький пальчик, как он опустился в горшок с краской и затем с тонкою обдуманностью украсил светлую одежду полным узором. Из маленькой красильщицы вышла теперь Геба, Харита или, еще лучше, грациозная Психея.
— Да, да, — снова заговорил Главкиас, — мой достойный хозяин Герон создал себе прекрасные модели! Ему нет надобности долго искать подходящих голов для своих драгоценных безделушек. Сын — Гелиос или великий македонянин, которому он обязан своим именем, дочь — ты прав, Бион, — очаровательная возлюбленная Эроса. Если ты умеешь сочинять стихи, юный друг муз, то переложи свою эпиграмму, которую ты только что сказал, в несколько стихов, и они удержатся в памяти, в честь императора.
— Не здесь, не на кладбище, — снова стала упрашивать Мелисса.
Но в числе спутников Главкиаса находился красавец Аргейос, тщеславный молодой поэт, с длинными сильно надушенными кудрями, любивший выказывать быстроту своего поэтического творчества и уже во время речи старшего художника успевший переложить в стихи шутливую фразу Александра. Даже в виду какой-нибудь большой опасности ему было бы невозможно сдержаться, имея наготове так скоро состряпанное двустишие и упустить случай получить заслуженную похвалу. Итак, он, не обращая внимания на Мелиссу, сложил свой голубой, как небо, плащ в новые складки и продекламировал с комическим пафосом:
Зевс бросил сына на землю, однако сильнее недавно
Карлик сквозь землю швырнул брата родного в Аид. [*]
[*] — Aides, или Hades, — подземный мир, царство Плутона.
Громкий одобрительный крик был наградою поэту, и он, поощренный похвалою друзей, стал уверять, что он подыскал уже и мотив для своего двустишия, и затем пропел его приятным, звучным голосом.
Но в числе спутников Главкиаса был также и поэт Ментор. Успех его соперника не давал ему покоя, и он вскричал:
— Великий красильщик, который вместо пурпурной краски употребляет кровь, не имеет, насколько мне известно, никакого дела до Зевса, но зато он тем более имеет дело до великого Александра, основателя нашего города, могилу которого он посетит завтра. Если вы желаете знать, в чем маленький сын Севера превосходит македонского исполина, то вы услышите это.
Здесь он провел пальцем по своему жезлу, точно ударяя по струнам лиры, и, игриво кончив эту немую прелюдию, запел:
В чем Каракалла-пигмей превзошел Александра-героя?