Homo sum, Эберс Георг, Год: 1878

Время на прочтение: 238 минут(ы)

Георг Мориц Эберс

Homo sum

(Ведь я человек)

Перевод Александра Николаевича Федорова (1897)

Перевод впервые опубликован в собрании сочинений Г. Эберса Т. 1-13. —
Санкт-Петербург : Г.Ф. Пантелеев, 1896-1899
OCR: Ustas PocketLib http://www.pocketlib.ru
Перепечатано: ‘Homo sum, Серапис’: Терра — Книжный клуб, Москва, 1998

Homo sum: humani inl a me alienum puto.

Terenz. ‘Heautontimoramenos’.

Я человек: ничто человеческое мне не чуждо.

Теренций. ‘Самоистязатель’.

ГЛАВА I

Скалы, голые, жесткие, дикие, красно-бурые скалы со всех сторон, нигде ни кустика, ни травки, ни расстилающегося мха, какие обыкновенно природа разбрасывает по склонам гор, точно оживляя бесплодный камень дыханием своей творческой жизни. Только голый гранит, а над ним небо, на котором так же нет ни облачка, как на скалах нет ни кустика, ни травки.
Но там, в ущелье утеса видны признаки человеческой жизни, и две маленькие серые птицы парят в чистом, легком жгучем полуденном воздухе пустыни и исчезают за рядом утесов, который, точно стена, возведенная человеческими руками, ограничивает глубокое ущелье.
Там отрадно пребывать, ибо родник орошает каменистое дно, и как повсюду, где влага коснется пустыни, зеленеют душистые травы и растет приветливый кустарник.
Когда Осирис — оплодотворяющая влага, — так повествует миф египтян, — обнимал богиню пустыни, он оставил на ее ложе свой зеленый венок. Но в то время, и в той среде, где происходят события нашего рассказа, древние предания уже преданы забвению. Мы переносим читателя в начало тридцатых годов четвертого века после Рождества Спасителя и к горе Синай , на священной земле которой несколько лет тому назад поселились анахореты, отрешившиеся от мирской суеты и предавшиеся покаянию, но пока еще жившие порознь, не подчиняясь каким-либо условиям общежития.
Возле родника в ущелье, о котором мы упомянули, растет раскидистая пальма, но она не защищает его от отвесно ниспадающих лучей солнца этих широт. Она, по-видимому, дает тень только своим собственным корням, однако ее перистые ветви достаточно крепки, чтобы держать изношенный синий платочек, прикрывающий, подобно намету шатра, лицо девушки, которая мечтает, растянувшись на горячих камнях, между тем как несколько желтоватых горных коз ищут корм и прыгают с камня на камень так резво, точно полдневный жар им доставляет удовольствие и радость. Время от времени девушка хватается за лежащий возле нее пастушеский посох и зовет коз громким шипящим звуком. Молодая козочка подбегает к ней вприпляску. Немногие животные умеют, подобно молодым козам, выражать свою веселость.
Девушка вытягивает голую, стройную ногу и отталкивает разыгравшуюся козочку, которая все снова и снова подскакивает к ней. При этом пастушка так мило отгибает и загибает пальцы, точно желая, чтобы какой-нибудь зритель полюбовался их тонкостью.
Козочка опять подскакивает, и на этот раз с опущенной головой. Коснувшись лбом ноги, она начинает нежно тереться своим носиком о ступню пастушки, но вдруг получает такой сильный толчок, что, испугавшись и громко заблеяв, прекращает игру.
Казалось, точно девушка только и ждала удобной минуты, чтобы ударить козочку почувствительнее, она толкнула ее не только сильно, но почти даже злобно. Синий платок закрывал лицо пастушки, но, наверное, глаза ее ярко сверкнули, когда она ушибла разыгравшуюся козочку.
Несколько минут пролежала девушка, не двигаясь, но платок, упавший на ее лицо, тихо колыхался от ее ускоренного дыхания. Она напряженно прислушивалась, в страстном ожидании, волнение ее выражалось и в судорожно сжавшихся пальцах ног.
Вот послышался шум. Он раздался с той стороны, где уступы камней образовали нечто вроде лестницы, ниспадавшей с крутого утеса к роднику.
Нежные, еще только полуразвитые члены пастушки вздрогнули точно в испуге, однако она не шевельнулась. Серые птицы, сидевшие возле нее на кусте терновника, вспорхнули, но они, по-видимому, лишь услышали шум, не понимая еще, кто его произвел.
Слух пастушки был более чуток. Она расслышала, что это подходит человек, и знала, чья это походка. Она быстро протянула руку за первым попавшимся камнем и кинула его в родник, вода которого тотчас же замутилась. Вслед за тем она повернулась на бок и положила голову на руку, прикинувшись спящей. Все громче и громче слышались приближающиеся шаги.
Сходивший по уступам, был высокорослый юноша. Судя по одежде, он принадлежал к синайским анахоретам, на нем не было ничего, кроме рубахи из грубого холста, по-видимому, уже слишком малой для его роста, и подошв из грубой кожи, подвязанных к ногам волокнами пальмового лыка.
Беднее ни один господин не одевал бы своего раба, однако никто не принял бы этого юношу за несвободного человека: во всей его осанке и походке выражалась самоуверенность. Ему могло быть немного более двадцати лет, об этом свидетельствовали мягкие усики и пушок на подбородке и на щеках, но большие голубые глаза его не светились юношеской свежестью, в них отражалась досадливая скука, и губы были как-то упрямо стиснуты.
Вот он остановился и откинул рукою со лба всклокоченные русые кудри, которые пышно, как грива льва, венчали его голову. Он подошел к роднику и, наклонившись, чтобы зачерпнуть воды в большую тыквенную бутыль, заметил, что вода мутна, и вслед за тем увидел коз и, наконец, спящую пастушку.
В досаде он поставил свою посудину на землю и громко крикнул что-то девушке, но она не пошевельнулась, пока он не толкнул ее ногою. Она вскочила, точно ужаленная змеею, и глаза, черные как ночь, сверкнули, когда она подняла свое молодое смуглое лицо. Ноздри ее резко изогнутого носа быстро заходили, и заблистали белоснежные зубы, когда она вдруг крикнула:
— Так будят собак!
Юноша покраснел, показал досадливо на родник и сказал грубо:
— Твоя скотина опять замутила воду, мне придется ждать, пока она отстоится и можно будет почерпнуть.
— День долог, — ответила пастушка и толкнула, точно нечаянно, новый камень в воду.
От юноши не ускользнул тот торжествующий, сверкнувший взор, который она кинула на помутившийся родник, и он воскликнул гневно:
— Он прав! Ты змея ядовитая, ты адский демон!
Она захохотала и скорчила ему гримасу, как будто желая показать, что она действительно какое-то страшилище, и ей это было вовсе не трудно при резкости подвижных черт юного лица. И она вполне достигла своей цели, потому что он так и отшатнулся с видом ужаса, протянул руки, произнес имя Божие и воскликнул, видя, что она все хохочет без удержу:
— Отойди, демон, отойди! Именем Господним спрашиваю тебя: кто ты?
— Я Мириам, кто же иначе? — ответила она заносчиво. Он ожидал иного ответа. Ее веселость окончательно раздосадовала его, и он воскликнул:
— Как бы тебя ни звали, а ты бес какой-то, и я попрошу Павла, чтобы он запретил тебе водить скотину на водопой к нашему ключу.
— Да ты побежал бы и к няньке жаловаться на меня, будь у тебя нянька, — возразила она насмешливо и презрительно скривила губы.
Он покраснел, Мириам же продолжала без страха и оживленно жестикулируя:
— Мужчиной быть бы тебе, потому что ты силен и велик ростом, а позволяешь обращаться с собою, как с ребенком или как с последней служанкою. Собирать коренья да ягоды, да черпать воду в этой лужице, вот и все твое дело. Это я уж умела, когда была еще вон какой! — И, протянув тонкие пальцы обеих рук, не менее подвижных, чем и черты ее лица, она показала презрительно низенький рост. — Какой стыд! Ты сильнее и красивее всех парней из амалекитян там под горами, а попробуй-ка померяться с ними в стрельбе из лука или в метании копья!
— Да если бы я только смел делать то, что хочется, — перебил он ее, и пылающий румянец покрыл его лицо. — С целым десятком тех сухопарых молодцов я бы справился!
— Верю, — кивнула девушка, и оживленный взор ее остановился с выражением гордости на широкой груди и на мускулистых руках юноши. — Верю, но отчего же ты не смеешь? Разве ты раб того человека, там, наверху?
— Он мой отец, а затем…
— Ну вот еще! — воскликнула она и махнула рукой, точно отгоняя летучую мышь. — Кабы ни одна птица не хотела вылетать, славная была бы возня в гнезде! Вон возьми моих коз: пока матка нужна, они и бегают за маткою, а как научатся кормиться сами, так и пойдут искать себе корму, где вздумается, и я тебе скажу: вон та одногодка, поди-ка, уж и не знает, какую матку сосала, желтую или черную. И что же такое твой отец для тебя делает?
— Молчи! — перебил ее юноша с искренним негодованием. — Тобою говорит сам лукавый. Отойди от меня, ибо я не смею и слушать того, чего не смел бы говорить.
— Смею, смею, смею, — повторила она, передразнивая. — Да что же ты смеешь-то? И слушать-то даже не смеешь.
— А то, что ты говоришь, и подавно, нечисть ты эдакая! — крикнул он запальчиво. — И голос-то твой мне ненавистен, и если я когда-нибудь опять застану тебя здесь у ключа, я прогоню тебя камнями.
Она безмолвно уставилась на него, пока он так говорил. Губы ее побледнели, и ее маленькие ручки сжались в кулаки.
Он хотел пройти мимо, чтобы зачерпнуть воды, но Мириам загородила ему дорогу и остановила его неподвижным взглядом своих глаз.
Дрожь пробежала у него по телу, когда она спросила дрожащими губами и беззвучным голосом:
— Что я тебе сделала?
— Пусти меня! — сказал он и поднял руку, чтобы отстранить ее от воды.
— Не смей меня трогать! — воскликнула она вне себя. — Что я тебе сделала?
— Ты Бога не знаешь, — возразил он, — а кто не во власти Божией, тот во власти дьявола!
— Это ты говоришь не от себя, — возразила девушка, и опять легкая насмешка прозвучала в ее голосе. — То, чему они заставляют тебя верить, то вот тянет тебя за язык, точно рука за нитку дергунчика. Кто тебе сказал, что я во власти дьявола?
— К чему скрывать? — отвечал он гордо. — Благочестивый Павел предостерегал меня от тебя, и я ему очень благодарен. Из глаз твоих, говорил он, глядит сам лукавый. И он прав, тысячу раз прав. Когда ты только взглянешь на меня, мне так и кажется, что я готов попрать ногами все, что священно. Еще в последнюю ночь мне снилось, будто я несусь с тобой в пляске…
При этих словах мрачность и гнев вдруг исчезли в глазах у Мириам. Она захлопала в ладоши и воскликнула:
— Ах, если бы то было наяву, а не в пустом сновидении! Да не пугайся опять, глупец! Разве ты знаешь, как это бывает, когда звучат флейты и струны, и ноги поднимаются в хороводе, точно на крыльях?
— На крыльях сатаны, — перебил ее Ермий строго. — Ты демон, ты закоснелая язычница.
— Так говорит благочестивый Павел, — засмеялась Мириам.
— Так говорю и я! — воскликнул юноша. — Кто видал тебя хоть когда-нибудь в собрании благочестивых? Молишься ли ты? Благодаришь ли ты Господа и Спасителя?
— А за что благодарить? — спросила Мириам. — За то, что ли, что самый благочестивый из вас поносит меня и называет меня демоном?
— Именно за твои грехи небо и не дарует тебе благодати, — отвечал Ермий.
— Нет, нет, тысячу раз нет! — воскликнула Мириам. — Никакой бог никогда и не спрашивал обо мне. А если я зла, то как же мне и быть иною, когда на мою долю только и доставалось одно зло? Ты знаешь, кто я и как я такой стала? Или я была зла тогда, когда они на пути к святым местам убили моего отца и мою мать? Шесть лет было мне тогда, не больше, а что же представляет собой такой ребенок! Но я отлично помню, что перед нашим домом паслось много верблюдов, а также и коней, которые все принадлежали нам, и что на руке, которая меня часто ласкала, верно, то была рука моей матери, сверкал большой драгоценный камень. У меня была и черная рабыня, которая мне повиновалась. Если она, бывало, сделает что-нибудь не по-моему, то я вцеплюсь в ее седые курчавые волосы и побью ее. Кто знает, куда она делась? Я ее не любила, но будь она теперь со мною, как я любила бы ее! Вот теперь я и сама уже двенадцать лет ем хлеб рабства и пасу коз сенатора Петра, и если бы я дерзнула показаться на каком-нибудь празднике среди свободных девиц, они отогнали бы меня и сорвали бы у меня венок с головы. И мне быть благодарной? Да за что? И быть благочестивой? А какой бог позаботился обо мне? Называйте меня злым демоном, зовите меня так, но если Петр да твой Павел говорят, что тот там над нами, который дал мне вырасти для такой доли, благ и милостив, то они лгут. Только злой дух внушает тебе мысль прогнать меня камнями от вашего ключа.
При этих словах она вдруг болезненно разрыдалась, и лицо ее начало судорожно подергиваться, меняясь до неузнаваемости.
Ермий почувствовал сострадание к плачущей девушке.
Сотни раз он уже встречался с нею, и всегда она смотрела то заносчиво, то недовольно, то вызывающе, то гневно, но никогда еще не выказывала мягкости или горя.
Сегодня в первый раз открылось перед ним ее сердце, и слезы, обезобразившие ее лицо, придали ей такое значение, какого она дотоле еще не имела для него, ибо Ермий теперь вдруг почувствовал, что она женщина, и увидя ее слабою и опечаленною, застыдился своей грубости, приблизился к ней приветливо и сказал:
— Не плачь. Приходи по-прежнему к роднику, я не буду тебе мешать.
Его густой голос звучал мягко и ласково, когда он произнес эти слова, она же зарыдала сильнее, почти судорожно, и хотела заговорить, но не могла. Дрожа всем своим нежным телом, содрогаясь от скорби, изнемогая от мучительной тоски, стояла перед ним стройная пастушка, и он не мог удержаться от желания помочь ей.
Искреннее сочувствие терзало его сердце и остановило его язык, и без того не особенно поворотливый.
Не находя слов утешения, он взял кувшин в левую руку и ласково положил правую ей на плечо.
Она вздрогнула, но не мешала ему.
Ее горячее дыхание коснулось Ермия.
Он хотел было отступить, но чувствовал себя точно остановленным на месте. Плачет ли она, или смеется, он уже не мог этого разобрать, положив руку на ее черные кудри.
Она не шевелилась.
Наконец, она подняла голову, жгучим взором взглянула ему в глаза, и в ту же минуту он почувствовал, как две нежные руки обвились вокруг его шеи.
Юноше показалось, точно море забушевало вокруг него, точно пламя вспыхнуло перед его глазами.
Невыразимый страх овладел им, он вырвался с усилием из ее объятий и кинулся с громким криком, точно гонимый духами ада, вверх по уступам, не замечая даже, как кувшин его разбился об утес на множество кусков.
Она остановилась, будто очарованная, и глядела ему вслед.
Потом ударила в лоб рукою, легла на землю возле ключа и уставилась глазами куда-то вдаль.
Так лежала она неподвижно, только губы ее все шевелились и подергивались.
Увидя, что тень пальмы стала удлиняться, Мириам вскочила, созвала своих коз и посмотрела, прислушиваясь, вверх на уступы утеса, где скрылся Ермий.
Сумерки коротки вблизи тропика, и она знала, что на каменистом пути по ущельям в долину ее настигнет полный мрак, если она еще замешкается.
Девушка боялась также и ужасов ночи, духов и демонов и тысячи разных опасностей, о которых даже не могла дать себе отчета, но все-таки она не сходила с места и не переставала прислушиваться и ждать его возвращения, пока солнце не скрылось за священною горой и не поблек последний свет на западе.
Мертвая тишина окружала Мириам, она слышала свое собственное дыхание и вздрогнула всем телом, почувствовав вдруг ночной холод.
Ей послышался громкий шум над головою.
Стадо козерогов, привыкшее в этот час приходить к роднику на водопой, подходило ближе и ближе, но вдруг попятилось назад, почуяв человека.
Только вожак стада остановился на краю ущелья, и она знала, что он только и ждет ее ухода, чтобы повести стадо на водопой.
Следуя доброму чувству, Мириам занесла было ногу, чтобы уступить место животным. Но вдруг вспомнила угрозу Ермия прогнать ее от родника, подняла с досады камень и пустила им в козерога, который испугался и убежал.
За ним последовало все стадо.
Мириам прислушалась к удаляющемуся топоту и потом, опустив голову и подвигаясь ощупью в темноте, погнала свое стадо домой.

ГЛАВА II

Высоко над ущельем, в котором протекал родник, лежала ровная скалистая площадка небольших размеров, на заднем краю площадки высилась истрескавшаяся стена голого красно-бурого порфира.
Твердая как сталь диоритовая жила тянулась по ее подножию, точно зеленая лента, а под нею открывалась маленькая овальная пещера, созданная творческою рукою самой природы.
Когда-то жили в ней дикие звери, пантеры или волки, теперь она служила жилищем молодому Ермию и его отцу.
Еще много подобных пещер находилось в священной горе, и в тех из них, которые были побольше, поселились анахореты.
Пещера Стефана была одна из самых высоких и просторных, и все-таки невелико было пространство, отделявшее оба ложа из сухих горных трав, ложе отца и ложе сына.
Полночь давно уже прошла, но ни молодой, ни старый обитатель пещеры, по-видимому, еще не спали.
Ермий громко стонал и тяжко ворочался с боку на бок, не думая о расслабленном и измученном старике, который так нуждался в покое. Стефан же отказывал себе в облегчении повернуться или вздохнуть каждый раз, когда ему казалось, что его молодой и крепкий сын заснул.
Что могло лишать покоя этого мальчика, который всегда спал таким крепким сном, что трудно бывало добудиться?
‘Отчего это, — думал Стефан, — молодью и здоровые люди спят так крепко и долго, а старики, нуждающиеся в покое, а также и больные, спят так легко и так мало? Или время бессонницы должно продлить им жизненный срок, истечения которого они так боятся? Как безрассудно привязаны мы к этому жалкому бытию, и готовы бы бежать и скрыться, когда позовет нас ангел и откроются перед нами златые врата! Мы все подобны Саулу, еврею, который спрятался, когда пришли искавшие его с царской короной! Какая жгучая боль в ране! Выпить бы глоток воды! Если бы бедный мальчик не заснул так крепко, я попросил бы подать мне кувшин’.
Стефан прислушался и не разбудил сына, услышав его тяжелое и ровное дыхание.
Дрожа от холода, он скорчился под шкурой, покрывавшей только половину его тела, в отверстие пещеры, в которой днем стоял палящий жар, теперь проникал ледяной ночной воздух.
Так прошло много минут. Наконец, ему показалось, что Ермий приподнялся.
Да, спавший, без сомнения, проснулся, он заговорил и начал призывать имя Господне.
Старик повернулся к сыну и произнес тихо:
— Ты слышишь, дитя мое?
— Я не могу заснуть, — отвечал юноша.
— Так дай мне напиться, — попросил Стефан, — рана горит нестерпимо.
Ермий тотчас же встал и подал больному кувшин с водой.
— Спасибо, спасибо, дитя мое, — сказал старик, протянув руки, чтобы нащупать горлышко кувшина. Но он не мог его найти и воскликнул с удивлением:
— Это что-то сырое и холодное! Да это глиняный кувшин, а у нас же была тыква.
— Я разбил ее, — пояснил Ермий, — и Павел одолжил мне свой кувшин.
— Вот как, — пробормотал Стефан, жадно напился, отдал сыну кувшин и подождал, пока Ермий снова не растянулся на своем ложе. Тогда он произнес озабоченным тоном:
— Ты так поздно вернулся, кувшин разбит, и ты стонал во сне. Что с тобой случилось?
— Я встретился с демоном ада, — ответил Ермий. — И теперь он не отстает от меня и здесь в пещере, и тревожит меня под разными образами.
— Так отгони его и молись, — повелел старик строгим тоном. — Перед именем Господним бегут нечистые духи.
— Я призывал Господа, — вздохнул Ермий, — но напрасно. Я все вижу каких-то женщин с алыми губами и распущенными волосами, вижу какие-то белые мраморные статуи с пышными членами и сверкающими глазами, которые все манят меня, все так и манят.
— Так возьми бич, — повелел отец, — и смири плоть. Повинуясь, Ермий встал снова и вышел с бичом из пещеры.
Внутри пещеры негде было размахнуться им в полную силу.
Вскоре Стефан услышал в ночной тиши свист кожаных ремней, их жесткие удары по упругим человеческим мускулам и болезненные стоны сына.
При каждом ударе бича он вздрагивал, точно чувствуя его на собственном теле. Наконец он крикнул, собрав всю силу голоса:
— Достаточно, теперь хватит! Ермий вернулся в пещеру.
Отец подозвал его к себе и предложил ему помолиться вместе. Окончив молитву, он погладил пышные волосы сына и сказал:
— С тех пор как ты побывал в Александрии, ты стал совсем другим человеком. Жаль, что я тогда согласился с епископом Агапитом и позволил тебе отправиться! Вскоре Господь отзовет меня, я знаю, и никто тогда не удержит тебя здесь. Тогда приступит к тебе искуситель, соблазняя тебя всеми прелестями большого города, блеск которого, однако, подобен только блеску гнилого дерева, блеску пестрых змей и ядовитых пурпурных ягод…
— Меня не тянет туда, — перебил его Ермий. — Меня смущает и страшит шумный город. Никогда более не пойду я туда.
— Так ты говоришь каждый раз, — ответил Стефан, — и все же ты изменился с тех пор как побывал в городе. Как часто, бывало, слыша твой смех, я думал, что звук его должен быть угоден Отцу небесному. А теперь? Ты был точно певчая пташка, а теперь ходишь, не говоря ни слова, глядишь пасмурно и недовольно, и злые мысли лишают тебя сна.
— Ну что же? Беда моя, — ответил Ермий. — Прошу тебя, отпусти мою руку. Скоро конец ночи, а с утра до вечера будет довольно времени для наставлений.
Стефан вздохнул, а Ермий опять улегся.
Но ни сын, ни отец не могли заснуть. Оба знали, что им не заснуть, и обоим хотелось заговорить снова, но досада и упрямство смыкали уста сына, а отец молчал, потому что не мог найти тех задушевных и убедительных слов, которые искал.
Наконец наступило утро. Бледный свет проник в отверстие пещеры, и светлее и светлее становилось в ее душной глубине. Юноша проснулся и встал, зевая.
Увидя, что отец лежит с открытыми глазами, он спросил равнодушно:
— Остаться мне здесь или пойти на утреннюю молитву?
— Помолимся вместе, — попросил Стефан. — Кто знает, долго ли еще суждено нам это. Недалек уже для меня тот день, за которым не будет вечера. Стань здесь на колени и дай мне приложиться к образу Распятого.
Ермий сделал по повелению отца, и едва оба кончали свой гимн, как чей-то третий голос провозгласил вместе с ними — аминь.
— Павел! — воскликнул старик. — Хвала Спасителю! Посмотри, пожалуйста, мою рану. Железка стрелы ищет выход. Страшная, жгучая боль.
Пришедший, тоже анахорет, одетый только в рубаху из бурой неваляной ткани и в овечью шкуру, тщательно осмотрел рану и приложил к ней какие-то травы, читая при этом вполголоса молитвы.
— Теперь гораздо легче, — вздохнул старик. — Ради твоей доброты Господь умилосердился надо мною.
— Ради моей доброты? Я сосуд греховный! — возразил Павел густым, звучным голосом, и его необычайно приветливые голубые глаза обратились вверх, точно он старался уверить, как жестоко в нем ошибаются. Затем он откинул с глаз свои уже седеющие волосы, беспорядочными космами нависшие на шею и на лицо, и сказал весело:
— Нет человека, который был бы больше, чем человек, а многие и меньше того! В ковчеге было много скотины, а только один Ной!
— В нашем ковчеге ты и есть Ной, — заметил Стефан.
— Тогда этот долговязый олух будет слоном, — засмеялся Павел.
— Ты не меньше его ростом, — возразил Стефан.
— Жаль, что в этом каменном ковчеге так низко, а то мы сейчас же могли бы померяться силами, — воскликнул Павел. — Да кабы мы с Ермием были настолько же благочестивы и чисты, как мы сильны и велики ростом, то у нас обоих был бы в кармане ключ в Царствие Небесное. Ты сегодня ночью бичевал себя, парень, я слышал, как хлестал бич. Это дело! Коли греховная плоть не унимается, надо ей задать встрепку.
— Он тяжко стонал и не мог заснуть, — сказал Стефан.
— А, чтоб его! — крикнул Павел на юношу и подставил ему кулаки. Но грозные слова прозвучали хоть и громко, но далеко не страшно, и при всем суровом виде этого великана в овечьей шкуре, взор и голос его были так искренне приветливы, что никто и не поверил бы его гневу.
— Адские духи встретились с ним, — сказал Стефан, успокаивая Павла, — а я и без его оханья не сомкнул бы глаз. Вот уже пятая ночь…
— А на шестую, — перебил его Павел, — тебе необходимо заснуть. Накинь шкуру, Ермий. Сходи в оазис к сенатору Петру и попроси у него или у госпожи Дорофеи, диакониссы, хороших сонных капель для нашего больного. Смотрите, пожалуйста! Парень-то, право, вспомнил про завтрак отца! Конечно, свое брюхо всегда о себе напомнит! Хлеб-то ты убери-ка к себе, а воду поставь сюда. Без тебя я принесу свежей, а теперь пойдем вместе.
— Постой еще, постой! — воскликнул Стефан. — Принеси мне новый кувшин из города, дитя мое. Ты одолжил нам вчера твой кувшин, Павел, а я хотел бы…
— Вот чуть и не забыл, — перебил его тот. — Благодаря его ротозейству я теперь только узнал, как надо пить, пока сам здоров. Предложите мне хоть целую груду золота, а кувшин не возьму назад! Когда пьешь из ладони, тогда водица куда как вкуснее! А посудину ту берите себе. Взяв ее обратно, я поступил бы наперекор собственному благу. Слава Богу, теперь и наихитрейшему вору нечего у меня украсть, кроме шубы.
Стефан хотел было поблагодарить его, но Павел схватил Ермия за руку и поспешно вышел с ним из пещеры.
Молча шли они в гору по утесам и камням.
Дойдя до скалистой площадки, мимо которой шла дорога, ведущая через гору от моря к оазису, Павел остановился и обратился к юноше:
— Если бы мы во всякое время думали о последствиях наших поступков, то не было бы и грехов.
Ермий взглянул на него вопросительно, а Павел продолжал:
— Если бы ты вспомнил, как необходим сон для твоего отца, то сегодня ночью лежал бы смирнехонько.
— Я никак не мог, — возразил досадливым тоном Ермий. — Ты же знаешь, я порядком отхлестал себя.
— И поделом, потому что тебя следовало побить, как гадкого мальчишку!
Ермий взглянул заносчиво на укоряющего друга. Темный румянец вспыхнул на его щеках, он вспомнил слова пастушки, пусть-де пожалуется на нее своей няньке, и воскликнул запальчиво:
— Так я не позволю говорить со мной, я больше не ребенок!
— Вот как! И не для отца? — перебил его Павел и взглянул при этом на юношу так удивленно и вопросительно, что Ермий смутился и отвел глаза в сторону.
— Я думаю, нельзя похвалить, если человек портит остаток жизни именно тому, который только ради него и хотел бы еще пожить.
— Да, я готов был бы лежать спокойно, потому что люблю отца не хуже других.
— Ну да, ты его не бьешь, — возразил Павел, — ты приносишь ему хлеб и воду, и не выпьешь вино, которое дает тебе епископ от причастия, чтобы отнести больному. Конечно, это что-нибудь да значит, но этого еще далеко не довольно!
— Я не святой!
— Да, и я также! — воскликнул Павел. — Я исполнен слабостей и грехов, но что значит любовь, которой учил нас Спаситель, это я знаю, это и ты можешь знать. На кресте умер Он за тебя, и за меня, и за бедных, и за злодеев. Любить — это и легче, и труднее всего. Любовь требует жертв! А ты? Припомни-ка, сколько времени прошло с тех пор как отец в последний раз видел тебя веселым!
— Я не умею притворяться.
— И не нужно, но любить ты должен. Воистину, любовь доказывается не тем, что творит рука, а только тем, что радостно приносит сердце и в чем заставляет себе отказывать.
— А разве то не жертва, что здесь гибнет моя молодость? — спросил юноша.
Павел вдруг отступил от него, покачал с удивлением своей косматой головой и сказал:
— Вот оно что! Так ты думаешь об Александрии? Конечно, жизнь летит там скорее, чем на нашей пустынной горе. Смуглая пастушка-то тебе ведь не нравится, а уж не заглянула ли там тебе в глаза какая-нибудь белая да румяная гречанка?
— Не докучай ты мне женщинами! — возразил Ермий с непритворным негодованием. — Было там с избытком другого, на что стоило смотреть!
При этих словах глаза юноши сверкнули, и Павел спросил с напряженным ожиданием:
— Ну?
— Ты же лучше меня знаешь Александрию, — ответил Ермий уклончиво. — Ты там родился, и люди говорят, что ты был богатым юношей.
— Люди говорят? — спросил Павел. — Может быть, люди и правы, но знай вот что: я рад, что у меня ничего не осталось из всего, что мне там принадлежало, и благодарю Спасителя, сподобившего меня раз навсегда отвернуться от людской суеты. Что ты нашел такого заманчивого в той жизни?
Ермий замялся.
Он боялся говорить, однако его так и тянуло хоть раз высказать все то, чем была полна его душа.
Он понимал, что из всех этих суровых, отрекшихся от мира людей, среди которых он вырос, мог понять его разве только Павел, которого он, будучи еще ребенком, трепал за косматую бороду, который так часто носил его на плечах и тысячи раз показывал ему, как его любит.
Александриец этот был один из самых строгих среди отшельников, однако он был суров только к самому себе.
Надо было Ермию хоть раз облегчить свое сердце и, быстро решившись, он спросил анахорета:
— Бывал ли ты иногда там в банях?
— Иногда? Я только удивляюсь, как я совсем не размяк и не развалился во всей той теплой воде, точно булка!
— Отчего ты насмехаешься над тем, что делает человека прекрасным? — воскликнул Ермий с горячностью. — Отчего в Александрии и христианам позволяется посещать бани, тогда как мы здесь на горе, и ты, и отец, и все отшельники пользуемся водою только для утоления жажды? Меня вы заставляете жить по-вашему, я не хочу быть каким-то смрадным зверем.
— Нас видит один Всевышний, — возразил Павел, — и мы украшаем для Него наши души.
— Но и тело же дал нам Господь, — перебил его Ермий. — Сказано же, что человек создан по подобию Божию. А мы? Я показался самому себе точно какой-то отвратительно безобразной обезьяной, когда увидел юношей и мужей, выходивших из большой бани у ворот солнца, с прекрасно причесанными душистыми волосами и с гибкими членами, лоснившимися от чистоты и свежести. Увидя их, я вспомнил, какая потертая и грязная шкура у меня на плечах, какая косматая грива у меня на голове, взглянул на свои руки и ноги, которые у меня же не хуже и не слабее, чем у них, и меня так и кинуло в жар и холод, и будто какой-то горький напиток стянул мне горло. Я чуть не взвыл от стыда и зависти и досады. Я не хочу быть каким-то страшилищем!
При последних словах Ермий заскрежетал зубами, но Павел взглянул на него уже спокойнее, когда он продолжал:
— Мое тело принадлежит Богу так же, как и моя душа, и что позволяется христианам в городе…
— Того мы здесь на горе не можем себе позволить, — перебил его Павел строгим тоном. — Кто раз отдался небу, тот должен совершенно отрешиться от прелестей жизни и порвать одну за другою все связи с прахом. Было время, когда и я натирал это тело благовонными мазями и расчесывал эти косматые волосы и любовался на себя в зеркале, но скажу тебе, Ермий, и, клянусь Спасителем, говорю так, потому что так чувствую, чувствую в глубине сердца: молиться лучше, чем мыться, и я ничтожный сподобился по милосердию Божию таких часов, в которые душа освобождалась от всего земного и блаженствовала, предвкушая в восторге радости Неба.
При этих последних словах его широко раскрывшиеся глаза обратились вверх и засверкали дивным блеском.
Несколько мгновений оба стояли молча и неподвижно друг против друга. Наконец отшельник откинул рукой волосы со своего лба, который открылся теперь в первый раз. Он был красив, хотя и довольно узок, и белизной кожи резко отличался от темного, загорелого лица.
— Ты не понимаешь, мальчик, — сказал он, переводя дух, — каких радостей ты готов лишить себя из-за самых ничтожных вещей. Еще прежде чем небо откроется, чтобы принять благочестивого, благочестивому дано найти небо уже на земле.
Ермий вполне понимал отшельника, часто его отец, простояв по целым часам на молитве, не видя и не слыша ничего вокруг себя, устремлял подолгу свои взоры вверх, и потом, очнувшись от вдохновенного созерцания, любил рассказывать сыну, что видел Спасителя или слышал голоса ангелов.
Но самому Ермию никогда не удавалось достигнуть такого состояния, хотя Стефан часто заставлял его стоять бесконечно долгими часами на коленях и молиться вместе с ним.
Часто случалось, что после таких дел подвижничества, потрясавших до глубины его душу, слабая жизнь старика грозила угаснуть, и Ермий готов был из любви к отцу удерживать его от подобных вредных возбуждений. Но они считались ведь проявлениями особенной милости Божией, и как мог бы дерзнуть сын высказывать перед отцом свое отвращение к таким святым подвигам?
Но перед Павлом это в своем сегодняшнем настроении он осмелился высказать:
— Конечно, я надеюсь удостоиться Царствия Небесного, но оно откроется для нас все же только после смерти. Христианин должен быть терпелив, отчего же вы не ждете радостей неба, пока не призовет вас Господь, а хотите предвкушать небесное блаженство уже здесь, на земле? Сначала одно, потом другое! К чему же даровал нам Господь все преимущества тела, как не для того, чтобы ими пользоваться? Красота и сила немалые дарования, и разве только глупец будет наделять другого ценными дарами для того, чтобы тот бросал их.
Павел взглянул с удивлением на юношу, который по сей час беспрекословно следовал отцу и ему во всех духовных делах, и отвечал, покачав головой:
— Так мыслят только чада мира, которые далеки от высочайшей цели. Воистину мы все созданы по подобию Божию, но какой же сын станет целовать только изображение своего отца, когда сам отец дает ему возможность целовать себя в уста?
Павел хотел было сказать ‘мать’ вместо отца, но спохватился вовремя, что Ермий рано лишился счастья материнской ласки, и вовремя поправился. Он был из тех людей, которым больно огорчить другого и которые, сострадая сокровенным ранам ближнего, касаются их разве только для исцеления.
Обыкновенно он не любил много говорить, но сегодня продолжал с увлечением:
— Насколько Бог выше нашего жалкого ‘я’, настолько же достойнее для христианина думать о Нем, чем о своей собственной личности. О если бы мы могли достигнуть счастья, совсем отречься от этого ‘я’ и всею душой отдаться Господу! Но наше ‘я’ не покидает нас, и когда мы мним, что душа наша уже слилась со Всевышним, оно внезапно взывает: ‘я здесь’, и низвергает благороднейшую часть нашего естества в прах. Уже и то беда, что мы вынуждены останавливать парение души и во вред бессмертной части нашего естества насыщать хлебом и водой и подкреплять ленивым сном бренную часть, как бы нам ни хотелось поститься и проводить ночи в бдении. Неужели же еще допускать такие требования плоти во вред душе, от которых можно легко отказаться? Только тот, кто презирает и отдает в жертву свое жалкое ‘я’, только тот сподобится милости Спасителя и, потеряв самого себя, вновь обретет в Господе.
Ермий терпеливо выслушал анахорета, покачал головой и сказал:
— Я не понимаю ни тебя, ни отца. Пока я живу на земле, я не кто иной, как я сам. После смерти, конечно, но никак не ранее начнется новая, вечная жизнь.
— Отнюдь нет, — возразил Павел с живостью. — Новое, высшее бытие, о котором ты говоришь, начинается не только в том мире для человека, который не перестает умирать еще при жизни, умерщвлять свою плоть и побеждать ее требования, отрекаться от мира и от своего ‘я’ и неустанно искать Господа. Многим было дано еще при жизни возродиться для иного, высшего бытия. Взгляни на меня, беднейшего из бедных! Я — один, но что я перед Господом не тот, каким был, пока не сошла на меня благодать, это так же верно, как то, что вот этот росток на корне сломленной пальмы не имеет ничего общего с изгнившим стволом. Я был язычником и упивался всеми наслаждениями праха и ничтожества. Потом я стал христианином, благодать Господня снизошла на меня, и я возродился и стал вторично младенцем, но на сей раз, благодарение Спасителю, я стал чадом Господним. Еще посреди жизни я умер, и воскрес, и нашел блаженство небесное. Я звался Менандром, и, подобно Савлу, сделался Павлом, и все, что было мило для Менандра: бани, пиры, зрелища, кони и колесницы, состязания в борьбе, умащенные члены, розы и венки, пурпурные одежды, песни и женская любовь, все это осталось далеко за мною, точно грязное болото, из которого путник выбрался с трудом. В новом человеке не осталось ни одной жилки от старого, и как для меня, так и для всех благочестивых началась на половине пути ко гробу новая жизнь. И твой час придет, и ты умрешь для новой жизни…
— Если бы я только был, подобно тебе, Менандром! — воскликнул Ермий, перебивая Павла. — Как же сбросить с себя то, чего никогда не имел? Чтобы умереть, надо же прежде жить! Презренным кажется мне это жалкое существование, и я устал бегать за вами, как теленочек за коровой. Я свободен и из знатного рода, сам отец говорил мне это, и, право же, я не слабее всех тех мещанских сыновей в городе, за которыми я пошел тогда от бани в палестру.
— В палестру? Ты был в палестре? — удивился Павел.
— В Тимагетийской палестре, — воскликнул Ермий, вспыхнув. — Стоя в воротах, я смотрел на игры юношей, наблюдал, как они боролись и метали тяжелые диски в цель. У меня глаза чуть не выскочили, и я готов был вскрикнуть от злости, что должен стоять за воротами в этой ободранной шкуре и не могу принять участия в состязаниях. Клянусь ранами Спасителя, если бы не подошел Пахомий, я так и бросился бы на арену и вызвал бы сильнейшего на борьбу, и кинул бы диск гораздо дальше, чем тот раздушенный щеголь, который одержал победу и которого наградили венком.
— Спасибо Пахомию, — улыбнулся Павел, — что он удержал тебя, ибо, кроме насмешки и позора, ты не вынес бы ничего из палестры. Силы у тебя, конечно, не мало, но метание диска требует навыка, как и всякое искусство. Сам Геракл был бы побежден в этой игре без предварительных упражнений и без знания приемов.
— Да не в первый же раз пришлось бы мне метать! — воскликнул юноша. — Вон посмотри, что я умею!
При этих словах он наклонился, поднял один из плоских камней, наваленных там для укрепления дороги, сильно размахнулся и кинул этот гранитный диск через склон в глубину.
— Вот видишь! — воскликнул Павел, внимательно и не без некоторого любопытного возбуждения следивший за его движениями. — Хоть рука твоя и сильна, однако всякий новичок кинет дальше, если знаком с приемами. Не так, не так, диск должен прорезать воздух ребром, точно нож. А как ты руку держишь, эдак бросают разве только женщины! Сгиб руки выпрями, левую ногу отставь назад, колено подогни! Вот неумеха-то! Давай сюда камень! Вот как надо взять диск, вот как надо подтянуть живот и подогнуть колени, точно согнутый лук, чтобы каждая мышца всего тела помогала пустить диск. Вот так уже получше, но все еще не то. Сначала подними диск вытянутой рукою! Наметь глазами цель! Теперь отмахни руку назад, да повыше. Стой! Еще раз! Рука должна сильнее напрячься, прежде чем кинуть. Ну вот, это не дурно, но можно бы докинуть вон до той пальмы. Дай-ка мне камень, да еще другой, потяжелее. Вот так! А то неровные углы мешают! Смотри!
Павел произнес эти слова, все более и более оживляясь, и схватил плоский камень, как в былые годы, когда ни один юноша в Александрии не мог сравняться с ним в метании диска.
Он подогнул колени, наклонился вперед всем станом, расправил кисть руки, вытянул до последней возможности всю руку, размахнулся и кинул камень вдаль, и согнутые пальцы правой ноги так и врылись в землю.
Камень упал, не долетев до пальмы, намеченной как цель.
— Постой, — воскликнул Ермий, — теперь дай мне попробовать попасть в дерево!
Камень его свистнул в воздухе, но не долетел даже и до холма, на котором росла пальма.
Павел покачал головой, схватил в свою очередь камень, и началось оживленное состязание. С каждым новым разом камень Ермия, с пристальным вниманием присматривавшегося ко всем движениям и приемам учителя, долетал все дальше и дальше, между тем как рука Павла начала утомляться.
Вот камень Ермия долетел уже во второй раз до пальмы, тогда как Павел при последнем броске не попал даже и в холм.
Анахорет все более и более увлекался состязанием.
Он сбросил одежду с плеч, схватил новый камень и воскликнул, точно стоя среди лоснящихся от благовонного масла атлетов-товарищей в Тимагетийской палестре, где он некогда стяжал столько победных венков.
— Клянусь сребролуким Аполлоном и стрелорадостной Артемидой, я попаду в пальму!
Камень свистнул в воздухе, стан Павла мгновенно выпрямился, левая рука вытянулась и возвратила равновесие покачнувшемуся телу, послышался треск, дерево закачалось, и Ермий в восторге воскликнул:
— Чудесно, чудесно! Вот так удар! Старый Менандр еще не умер! Прощай, а завтра опять пометаем!
С этими словами Ермий оставил анахорета и побежал веселыми прыжками вниз с крутой горы к оазису.
Точно лунатик, пробужденный неосторожным окликом, Павел вздрогнул при этих словах.
Совершенно растерявшись, оглянулся он, точно увидя вокруг себя какой-то совсем чуждый мир.
Крупные капли пота катились с его лба, стыдясь, подобрал он раскиданную по земле одежду и прикрыл свое обнаженное тело.
Некоторое время глядел он вслед Ермию, потом с чувством глубочайшей скорби схватился рукою за лоб, и тяжелые слезы покатились по щекам на бороду.
— Что я сказал? — пробормотал он. — Не осталось во мне ни одной жилки от прежнего человека? Глупец я, тщеславный глупец! Павлом они зовут меня, а я Савл, я хуже Савла!
Он бросился на колени, в мучительной тоске склонился головою на камень и начал молиться.
Ему казалось, точно он с высоты низринулся на мечи и копья, точно сердце и душа его обливаются кровью, и изнемогая в молитве и в скорби, обвиняя и беспощадно осуждая самого себя, он не чувствовал палящего зноя все выше и выше поднимавшегося солнца, не замечал, как проходило время, не слышал, как подошли к нему богомольцы, шедшие к святым местам с епископом Агапитом во главе.
Богомольцы увидели, что он молится, услышали его рыдания, удивились его подвижничеству и опустились позади него на колени по знаку своего главы.
Когда Павел наконец поднялся, он с удивлением и испугом заметил этих свидетелей своей молитвы. Он тотчас же подошел к Агапиту и наклонился, чтобы поцеловать край его одежды, но епископ сказал:
— Не делай этого! Кто всех благочестивее, тот величайший между нами. Друзья, преклонимся пред этим великим мужем!
Богомольцы последовали этому воззванию. А Павел закрыл лицо руками и зарыдал:
— Бедный я, бедный!
Богомольцы же прославили его смирение и пошли далее за своим главой.

ГЛАВА III

Ермий спешил без остановки.
Вскоре он очутился у последнего поворота дороги, проходившей по горным ущельям, и увидел у ног своих в длинной долине сверкающую воду реки, орошавшей здесь почву пустыни, и высокие пальмы, и бесчисленные кусты тамариска, между которыми виднелись дома обитателей оазиса, окруженные маленькими садиками и небольшими, тщательно орошенными пашнями.
Он уже услышал пение петуха и собачий лай, который для него, день и ночь окруженного глубоким молчанием пустыни на скалистой высоте, прозвучал точно гостеприимный привет из среды той жизни, к которой он так безнадежно стремился.
Он остановился и начал следить взором за тоненькими струйками дыма, которые, трепеща и колеблясь в ярком блеске утреннего солнца, поднимались там под ним из многочисленных очагов.
‘Это готовят завтрак жены для мужей, матери для детей, — подумал он, — а вот там, где подымается такой густой дым, там, может быть, ждут гостей, а у меня нет своего дома, и никто не позовет меня в гости’.
Состязание с Павлом возбудило и ободрило его, но вид города вызвал в его молодом сердце новое чувство горечи, и губы егодрогнули, когда он взглянул на свою овечью шубу и на свое грязное тело.
Недолго думая, Ермий повернул назад и побежал на гору.
У источника, знакомого только ему, он сбросил с себя грубую одежду, стал под холодную струю воды, умылся тщательно и с чувством величайшего удовольствия, расчесал и пригладил пальцами густые волосы и опять пустился вниз к долине.
Ущелье, по которому пролегал его путь, выходило прямо к холму, возвышавшемуся на равнине, у восточного склона его стояла новопостроенная маленькая церковь, а со всех остальных сторон возвышались на нем стены и валы, за которыми укрывались граждане городка, если хищные сарацины грозили нападением на оазис.
Холм этот считался особенно священным местом, ибо на его вершине молился некогда Моисей во время битвы с амаликитянами.
Но были еще и другие священные места неподалеку от оазиса.
Возвышалась тут, подальше к северу, та скала, из которой Моисей извлек воду, далее к юго-востоку и выше в горах возвышался тот холм, на котором Господь являлся законодателю в неопалимой купине, там же вблизи и тот колодезь, у которого Моисей встретился с дочерьми Иофора.
Благочестивые богомольцы посещали в большом числе эти святые места, в особенности же туземные обитатели полуострова и преимущественно набатеи, которые в былые времена собирались на священную гору, чтобы приносить на ее вершине жертвы своим богам: солнцу, луне и планетам.
У северного подхода к оазису была построена маленькая крепость, в которой со времени покорения Каменистой Аравии сирийским префектом Корнелием Пальмой в царствование Траяна стоял императорский гарнизон для защиты цветущего города пустыни от набегов хищных сарацин и блеммийцев.
Но и сами граждане Фарана приняли меры для охранения своих владений.
На высочайшем утесе зубчатой вершины исполинской горы, с которого открывался самый далекий вид на все окрестности, они содержали стражу, день и ночь следившую за всем вдали, чтобы в случае приближения опасности немедленно подать сигнал жителям города.
Каждый дом в городе походил на крепость, все были построены из прочного камня, и все молодое население было хорошо обучено стрельбе из лука.
Поблизости от церковного холма проживали знатные семейства и стояли дома епископа Агапита и старейшин города Фарана.
Среди последних пользовался наибольшим уважением сенатор Петр, отчасти вследствие своей общественной деятельности и как владелец каменоломен, садов, финиковых пальм и многочисленных стад, отчасти благодаря редким качествам его супруги, дьякониссы Дорофеи, внучки давно уже умершего достойного епископа Херемона, бежавшего сюда с женой во время гонения на христиан при императоре Деци и обратившего многих фаранитов к учению Спасителя.
Каменный дом Петра был хорошо и прочно построен, пальмовый сад возле дома был тщательно орошен и содержался в примерном порядке.
Двадцать рабов, множество верблюдов и даже два коня принадлежали к его обиходу, а в качестве жильца поселился в его доме центурион, командовавший императорским гарнизоном, галл Фебиций со своею женой Сироной, впрочем, не к радости сенатора, так как центурион этот был не христианин, а поклонник Митры, при мистериях которого этот дикий галл был возведен в степень ‘льва’. Поэтому и его собственные люди и все фараниты называли Фебиция ‘львом’.
Предшественником его был офицер менее высокого положения, но верующий христианин, которому Петр сам предложил поселиться у него в доме. Когда же год тому назад ‘лев’ Фебиций сменил благочестивого Панкратия, сенатор, конечно, уже не мог отказать ему в освободившейся квартире.
Робко подошел Ермий к дому сенатора, и смущение его еще возросло, когда он, беспрепятственно войдя в большую переднюю, остановился в недоумении, куда обратиться.
Спросить было некого, а сам он не осмеливался подняться по лестнице в верхний этаж, хотя, по-видимому, сенатор был там. В этом не было сомнения: наверху слышались голоса, и Ермий ясно расслышал густой голос сенатора Петра.
Ермий наконец решился пойти прямо на этот голос и ступил ногою на первую ступеньку лестницы, но едва юноша, застыдившись своей робости, пошел было смелее, как вдруг прямо над ним растворилась дверь, из которой хлынул поток звонких, смеющихся детских голосов, точно запруженная речка в открытый мельником шлюз.
С удивлением поднял он глаза, но не успел ничего сообразить, так как выпущенная резвая толпа уже очутилась у самой лестницы.
Впереди всех бежала какая-то молодая красавица с золотисто-русыми волосами, смеясь звучным голосом и подымая в руке пестро наряженную куклу.
Вот она повернулась спиной к лестнице и лицом, сиявшим от шаловливой веселости, к детям, которые без удержу кричали наперебой и требовательным, и просящим тоном, и со смехом, и сквозь слезы:
— Оставь нам куклу, Сирона! Не уноси ее, Сирона. Не уходи, Сирона! Сирона! — и опять: — Сирона!
Хорошенькая шестилетняя девочка потянулась к красавице, чтобы схватить белоснежную полную руку, в которой она держала игрушку, трое ребятишек, еще поменьше, уцепились за ее колени, но она весело отстранила их свободною левою рукою и крикнула, все еще пятясь к лестнице:
— Нет, нет, я отдам ее, когда у нее будет новое платье, длинное и пестрое, как у императрицы. Пусти меня, Цецилия, а то упадешь, как недавно проказник Никон.
При этих словах она дошла до первой ступеньки, быстро обернулась и загородила протянутыми руками выход на узкую лестницу, на которой стоял Ермий и, разинув рот, глядел вверх на это веселое зрелище.
Собираясь уже сойти, Сирона заметила его и испугалась. Но, увидя, что анахорет от смущения не нашелся даже ответить на ее вопрос, что ему нужно, она опять весело рассмеялась и крикнула вниз:
— Иди, иди! Мы ничего тебе не сделаем, не правда ли, дети?
Между тем Ермий собрался с духом и объяснил, что желает видеть сенатора, после чего Сирона, смотревшая с удовольствием на статного и сильного юношу, предложила проводить его.
Петр в то время беседовал со своими взрослыми старшими сыновьями.
Оба были красивые и видные мужчины, но отец был выше их ростом и необыкновенно широкоплеч.
Пока сыновья говорили, он поглаживал свою короткую седую бороду и не поднимал глаз, мрачно и сурово, как могло показаться на первый взгляд, но, присмотревшись пристальнее, всякий заметил бы, что нередко довольная, но, впрочем, также порой и какая-то горькая улыбка играла на губах этого умного, деятельного человека.
Он был из тех людей, которые умеют играть со своими детьми, точно молодая мать, и принимать к сердцу чужие страдания как свои собственные, однако при всем том глядят так мрачно и говорят так резко, что их понимают и не боятся только те, которые вполне с ними сблизились. Точно что-то терзало душу этого человека, который владел, пожалуй, всем, что нужно для человеческого счастья.
Не будучи неблагодарным, он, однако, сознавал, что мог бы достигнуть большего, чем даровала ему судьба. Он остался каменотесом, но сыновья его с успехом кончили учение в хорошей школе Александрии.
Старший, Антоний, давно уже работавший самостоятельно, женился и имел детей, был архитектором и механиком, младший, Поликарп, был весьма даровитый молодой скульптор.
Под руководством старшего была построена красивая церковь в городе оазиса, Поликарп, вернувшийся с месяц тому назад, собирался исполнить и заказать в каменоломнях отца целый ряд работ крупного размера, так как ему было поручено украсить новый Двор великолепного здания в Александрии, так называемого Себастейона или Цезареума, двадцатью гранитными львами. Более тридцати ваятелей добивались одновременно с ним этой работы, но его модели были признаны лучшими по единогласному решению сведущих судей.
Архитектор, которому было поручено построение портиков и кладка мостовой, был с ним дружен и согласился брать гранит, плиты и катки, которые для него требовались, из каменоломен Петра, а не из Сиены у первого катаракта, как обыкновенно делалось.
Антоний и Поликарп стояли теперь с отцом перед большим столом и объясняли ему план, начерченный ими на доске, покрытой тонким слоем воска.
Молодой архитектор предлагал построить мост через глубокое, но узкое ущелье, проложить новую дорогу от каменоломен к морю и таким образом сократить путь для перевоза камней на целую треть против прежнего.
Издержки, объяснял он, могут быть покрыты сбережениями на рабочей силе и, без малейшего сомнения, окупятся, если транспортные суда вдобавок не будут возвращаться пустыми, как делалось до сих пор, а будут нагружаться в Клизме выгодными товарами с александрийских фабрик.
Петр, известный в собрании городского совета как блистательный оратор, в обыденной жизни говорил мало.
При каждом новом предложении сына он поднимал глаза, точно желая увериться, в своем ли уме молодой человек, но губы его, полуприкрытые седыми усами, одобрительно улыбались. Когда же Антоний начал излагать свой план насчет ущелья, преграждавшего путь, сенатор пробормотал:
— А сделай-ка так, чтобы у рабов отросли перья, да черные обратились в ворон, а белые в чаек, тогда они и будут просто-напросто перелетать. И чему только не научатся в столице-то!
А едва сын заикнулся про мост, он уставился на молодого художника и сказал:
— Спрашивается только, одолжит ли нам небо радугу? Когда же потом Поликарп предложил заказать при посредничестве своих александрийских друзей несколько кедровых бревен из Сирии, а старший сын начал объяснять рисунок моста, который, по его уверению, должен был представить вполне безопасный путь через ущелье, отец следил с напряженным вниманием за его словами. При этом он так сдвинул брови и глядел так мрачно, точно выслушивал рассказ о каком-то злодействе, но он дал сыну договорить до конца и пробормотал только вначале: ‘все фокусы’ и ‘да, если бы я был императором’.
Наконец, он начал задавать сыну ясные и определенные вопросы и получил точные и обдуманные ответы. Антоний доказал ему цифрами, что барыши с одного подряда для Цезареума уже покроют более трех четвертей всех расходов. Затем заговорил Поликарп, уверяя, что гранит священной горы и по крепости, и по цвету лучше сиенского.
— Мы работаем здесь дешевле, чем там у катаракта, — перебил его Антоний. — Перевоз камня обойдется недорого, если будет построен мост и проведена дорога к морю, да если еще будем пользоваться рекой Траяна, которая соединяет Чермное море с Нилом и как раз через немного месяцев станет опять судоходной.
— А если мои львы понравятся, — сказал Поликарп, — да Зенодот останется доволен нашим камнем и нашей работой, то очень возможно, что мы опередим Сиену и нам будет дана часть тех огромных заказов, которые теперь идут от новой столицы Константина в каменоломни близ катаракт.
— Надежды Поликарпа вполне основательны, — прибавил Антоний, — ибо с лихорадочным рвением заботится император об увеличении и украшении древней Византии. Кто построит новый дом, тому ежегодно поставляется хлеб, а чтобы привлекать как можно больше народу из наших, он обещает скульпторам и архитекторам и даже опытным рабочим полную свободу от всяких податей. Если мы уже здесь, на месте, будем предварительно обделывать камни и колонны по рисункам, то они не будут занимать лишнего места на судах и никто не будет в состоянии доставлять материал по такой дешевой цене, как мы.
— Да еще такой хороший материал! — воскликнул Поликарп. — Ведь ты сам художник, отец, и понимаешь толк в камне лучше, чем кто-либо. Я еще никогда не видал гранита более красивого, равномернее окрашенного, как тот, который ты мне выбрал для первого льва. Я отделаю его здесь же на месте и думаю, будет на что посмотреть. Конечно, где же ему равняться с замечательными произведениями из блистательного века искусства, которыми полон Цезареум, но я постараюсь отличиться.
— Львы будут великолепны, — сказал Антоний и взглянул с гордостью на брата. — За последние десятилетия никто не создал ничего подобного, а уж я знаю александрийцев. Как только начнут расхваливать мастерское произведение из камня со священной горы, то так все и захотят иметь гранит оттуда же и только оттуда. Все дело только в том, чтобы провоз камня до моря был менее затруднителен и дорог.
— Ну, попробуем, — сказал Петр, молча расхаживавший перед сыновьями в продолжение последних их высказываний. — Попробуем, с Божьим благословением, построить мост. А дорогу проведем, если гражданство согласится взять на себя половину расходов, не иначе, вам же скажу: вы оба вышли дельными людьми!
Младший сын схватил его руку и поднес ее с горячею любовью к губам.
Петр быстро провел рукою по его темно-русым кудрям, подал затем руку старшему сыну и сказал:
— Придется увеличить число наших рабов. Позови мать, Поликарп.
Поликарп охотно поспешил исполнить это поручение, и когда он вдруг прибежал с пылающими щеками на женскую половину, Дорофея, сидевшая с дочерью Марфаной и с несколькими рабынями за ткацким станком, встала, несмотря на свою полноту, с юношеской поспешностью и встретила его восклицанием:
— Он согласился на ваши планы?!
— И на построение моста, матушка, и на все, на все! — воскликнул юноша. — Лучшего гранита, чем тот, который отец выбирает для моих львов, мне нигде не найти, и как я рад за Антония. Только с постройкой дороги придется повременить. Он хочет сейчас поговорить с тобою.
Ласковым движением Дорофея остановила сына, который было схватил ее за руку и хотел увести за собой, но слезы, навернувшиеся на ее добрых глазах, ясно показывали, насколько она разделяет радостное волнение своего любимца.
— Тише, тише, иду, — сказала она, освобождая руку, чтобы поправить платье и седые волосы, которые пышно и красиво обрамляли ее лицо, все еще не лишенное некоторой прелести и совершенно еще без морщин. — Так я и предсказывала! Если вы явитесь к отцу с толковыми предложениями, то он выслушает вас и согласится на все, без всякого посредничества с моей стороны. Женщине нечего вмешиваться в мужские дела. Молодежь любит напрягать лук слишком туго, а стрела-то и перелетит через цель. Вот было бы хорошо, если бы я из неразумной любви к вам вздумала разыгрывать какую-то сирену да льстивыми словами увлекать мудрый ум кормчего этого дома, вашего отца. Вы смеетесь над седоволосою сиреной? Но любовь не замечает, что разрушают годы, и не забывает ничего, что было когда-то в нас прелестного. А у мужчин и без того уши не всегда залеплены воском, когда это бывает нужно. Ну, пойдем к отцу!
Дорофея пошла, за нею последовал Поликарп с Марфаной.
Он удержал сестру за руку и спросил:
— Сирона не заходила к вам?
Поликарп старался казаться совершенно спокойным, и все-таки покраснел при этом вопросе.
Марфана это заметила и ответила многозначительно:
— Она показала нам свое прелестное личико, но важные дела помешали ей остаться.
— Важные дела у Сироны? — спросил Поликарп недоверчиво.
— Да, да! — ответила, смеясь, Марфана. — Надо сшить новое платье для куклы детей.
— Зачем же смеяться над ее добротой? — спросил Поликарп с упреком.
— Однако какой ты обидчивый! — сказала Марфана тихо. — Сирона ласкова и добра, как ангел, но ты лучше не заглядывайся на нее, ведь она не из наших, и как мне ни противен этот желчный центурион, однако…
Она вдруг замолчала, потому что мать как раз подошла к дверям комнаты отца и оглянулась.
Петр встретил жену с привычной серьезностью, но левый прищуренный глаз его глядел как-то плутовато, когда он обратился к ней с вопросом:
— Ты хочешь узнать, в чем дело?
— Смельчаки вы, до неба достать хотите, — ответила она весело.
— Если предприятие не удастся, — возразил Петр, указывая на сыновей, — то им дольше придется чувствовать последствия, чем нам.
— Вам уж, конечно, удастся! — воскликнула Дорофея. — Со старым полководцем да с молодыми солдатами выигрываются сражения.
Радостно и сердечно подала она мужу свою маленькую пухлую ручку. Он радостно пожал ее и заметил:
— Я полагаю, что вопрос насчет дороги пройдет в сенате. А для построения моста придется нам набрать вспомогательные силы, при этом требуется твоя помощь. Наших рабов мало для этого.
— Постой, — перебила его Дорофея с живостью, подошла к окну и крикнула: — Иофор, Иофор!
Позванный, старый ключник дома, тотчас же явился, и Дорофея начала советоваться с ним, кто из обитателей оазиса мог бы согласиться уступить им дельных рабочих и нельзя ли отрядить того или другого из домашних рабов для работ при постройке.
Все, что она говорила, было умно и точно и показывало, что она знала свой домашний обиход до последних мелочей и привыкла распоряжаться здесь вполне неограниченно.
— Высокого Анубиса, — решила она наконец, — я думаю, можно отставить от конюшни?
Ключник, все время отвечавший коротко и осмысленно, теперь вдруг замялся. При этом он взглянул на Петра, стоявшего к нему спиною, углубившись в рассматривание плана, и сделал движение рукою, ясно показывая и взглядом, и этим движением, что имеет сказать что-то такое, о чем не решается говорить в присутствии господина.
Дорофея сразу поняла и знак, и мысль Иофора, но потому-то именно она и сказала не столько гневным, как удивленным тоном:
— Что за подмигивание? Что я могу знать, то и Петр может слышать.
Сенатор обернулся и окинул ключника с головы до ног таким мрачным взглядом, что тот отступил на шаг и тотчас же заговорил.
Но речь его была в самом же начале прервана криком детей на лестнице и появлением галлиянки Сироны, которая привела Ермия к сенатору и сказала со смехом:
— Вот этого высокого парня я подобрала на лестнице, где он искал тебя.
Петр окинул юношу не особенно ласковым взглядом с головы до ног и спросил:
— Кто ты такой? Зачем пришел?
Ермий тщетно силился заговорить, присутствие столь многих людей, да в том числе еще трех женщин, смутило его окончательно.
Пальцы его покручивали курчавую шерсть на овечьей шубе, и губы шевелились беззвучно. Наконец ему удалось произнести, запинаясь:
— Я сын старика Стефана, который был ранен при последнем набеге сарацин. Мой отец вот уже пять ночей плохо спал, а Павел послал меня к тебе, благочестивый Павел из Александрии, ты знаешь, конечно, чтобы я…
— Вот как, вот как, — перебил его Петр одобрительно ласковым тоном. — Ты хочешь получить лекарство для старика? Посмотри-ка, Дорофея, какой молодец вышел из мальчугана, которого антионтиохиец притащил с собою на гору.
Ермий покраснел и выпрямился, заметив при этом с чувством удивления, что он выше ростом, чем сыновья сенатора, почти его ровесники, которые возбудили в нем сразу какое-то нерасположение и перед которыми он оробел даже более, чем перед их строгим отцом.
Поликарп смерил его взглядом и сказал громко Сироне, с которой только что поздоровался и с которой все время не сводил глаз:
— Если бы нам удалось набрать двадцать рабов с такими плечами, то дело пошло бы на лад. Здесь будет над чем поработать, рослый парень…
— Меня зовут не ‘парень’, а Ермий, — сказал анахорет, и жилы на его лбу раздулись.
Поликарп, который уже видал несколько престарелых анахоретов, посвятивших себя созерцательной жизни и покаянию на святой горе, но которому никогда еще не приходило на ум, что среди этих отшельников мог находиться и сильный юноша, почувствовал, что гость его отца не так жалок, как заставляла предполагать его бедная одежда, и что он его оскорбил. Поэтому он сказал приветливым тоном:
— Так тебя зовут Ермием? Никто из нас не сидит, сложа руки, и работа — не позор. Какое же твое ремесло?
Этот вопрос взволновал молодого анахорета до глубины души, и Дорофея, заметившая это волнение, поспешила сказать с решимостью:
— Он ухаживает за своим больным отцом. Не так ли, сын мой? Петр не откажет вам в своей помощи.
— Конечно, нет, — подхватил сенатор. — Потом я зайду к нему вместе с тобою. Знайте, дети, отец этого юноши был знатным человеком и отказался от всех богатств, чтобы забыть мир, в котором он испытал много горя, и служит Богу своим способом, который мы должны уважать, хотя сами и не придерживаемся его. Присядь там, сын мой. Нам надо еще кончить одно важное дело, а потом я пойду с тобою.
— Мы живем высоко на горе, — сказал Ермий, заикаясь.
— Тем чище будет там воздух, — сказал сенатор. — Но стой! Может быть, старик остался один?.. Нет? Благочестивый Павел, говоришь ты, при нем? Тогда он в хороших руках, и ты можешь повременить.
Петр остановился на минуту в раздумье, потом подмигнул сыновьям и сказал:
— Антоний, ты пойди сейчас же поискать рабов, а ты, Поликарп, справься насчет рабочего скота. Ты обыкновенно не скупишься на деньги, но здесь вопрос в самой крайней цене. Чем скорее вы вернетесь с ответом, тем лучше. Исполнение не должно ковылять за решением, но должно следовать за ним, как звук за ударом молота. Ты, Марфана, изготовь лекарство против лихорадки и дай перевязок для раны. Вот тебе ключ.
— Я помогу ей, — воскликнула Сирона, которая всегда была готова оказать услугу при случае. Ей стало жаль больного отшельника, а Ермий являлся ей, кроме того, чем-то ей же самою открытым, к чему она уже невольно начала относиться с большим вниманием с того мгновения, как узнала, что он сын знатного человека.
Пока молодая женщина и девушка занялись у шкафа с лекарствами, Антоний и Поликарп вышли из комнаты.
Уже переступив порог, последний еще раз оглянулся и посмотрел долгим взором на Сирону. Затем он отступил с быстрым движением, затворил дверь и, тяжко вздохнув, сошел с лестницы.
Как только сыновья удалились, Петр снова обратился к ключнику и сказал:
— Что же случилось с рабом Анубисом?
— Да он… — отвечал Иофор. — Он ранен и несколько дней не будет в состоянии работать. Пастушка Мириам, эта дикая кошка, раскроила ему лоб серпом.
— И это я теперь только узнаю? — воскликнула Дорофея тоном упрека. — Что же сделали с девчонкой?
— Мы заперли ее на сеновале, — отвечал Иофор, и там она кричит и беснуется.
Хозяйка покачала укоризненно головой и сказала:
— Так вы ее не исправите. Пойди сейчас же и приведи ее ко мне!
Когда ключник ушел, она обратилась к мужу и воскликнула:
— Просто можно отчаяться в этих несчастных, когда видишь, как они поступают друг с другом. Тысячу раз я уже видела это! Нет приговора более жестокого, как если раб судит раба!
Иофор и одна из служанок привели Мириам в комнату.
Руки девушки были связаны толстой веревкой, а в ее черных, всклоченных волосах и на платье висели клочья сена.
Мрачный огонь пылал в ее глазах, и мускулы лица судорожно подергивались.
Когда Дорофея взглянула на нее, девушка выпрямилась и оглянулась вокруг, точно присматриваясь к своим врагам. Вдруг она заметила Ермия.
Губы ее побледнели, быстрым движением она высвободила свои маленькие руки из стягивавшей их петли, закрыла ими лицо и бросилась к двери. Но Иофор загородил ей дорогу и цепко схватил за плечо.
Мириам громко вскрикнула, а дочь сенатора, отставившая в сторону склянки с лекарствами и следившая с видом участия за всеми движениями девушки, подбежала к пастушке, оттолкнула руку старика, все еще не выпускавшего ее, и сказала:
— Не бойся, Мириам. Что бы ты ни сделала, отец может все простить.
Эти слова были произнесены с задушевностью и любовью сестры, и пастушка последовала без малейшего сопротивления за Марфаной к столу, на котором лежали планы, и остановилась там возле нее.
Какое-то время длилось общее молчание.
Наконец, Дорофея подошла поближе к пастушке и спросила:
— Что случилось с тобою, дитя мое, и как ты могла забыться до такой степени?
Мириам не понимала, что происходит с нею. Она ждала жестокой брани и побоев, даже оков и заключения, и вдруг эти кроткие слова, эти приветливые взоры! Упорство ее было сломлено, глаза ее встретились с добрым взглядом госпожи, и она сказала тихим голосом:
— Он уже давно все преследовал меня и хотел просить у вас разрешения на мне жениться, но он мне противен, и я ненавижу его, как и всех ваших рабов.
При последних словах глаза ее опять сверкнули диким блеском, и она продолжала с своей привычной горячностью:
— Лучше было бы, если бы я ударила его палкой, а не серпом, но я схватила, что попалось под руку, чтобы защищаться. Я не переношу, если мужчина дотрагивается до меня, мне это противно и страшно. Вот вчера я вернулась со стадом позднее обыкновенного, и когда подоила коз и собралась ложиться, все в доме уже спали. Вдруг Анубис загородил мне дорогу и начал что-то болтать про любовь. Я велела ему отойти, но он схватил меня рукой вот здесь за голову и хотел поцеловать. Тут у меня потемнело в глазах, я схватила серп, который висел как раз возле меня, и уж только когда Анубис повалился на землю и заревел, я увидела, что совершила злое дело. Как все это случилось, я и сказать не могу. Во мне есть что-то такое, что-то, — как мне сказать? — что меня гонит, точно ветер упавшие листья, и удержаться я никак не могу! Лучше всего дайте мне умереть, тогда вы сразу избавитесь от моей злости, и все тогда кончится.
— Как же можно так говорить? — прервала ее Марфана. — Ты дика и не знаешь удержу, но ты не зла.
— А спроси вон этого! — воскликнула пастушка и указала сверкающими глазами на Ермия, который в свою очередь смутился и потупил глаза.
Сенатор обменялся быстрым взглядом с женою. Они привыкли понимать друг друга без слов, и Дорофея сказала:
— Кто понимает, что он не таков, каким ему следует быть, тот уже на пути к добру. Мы приставили тебя смотреть за козами, потому что ты всегда бегала за стадами и не могла найти покоя в доме. Уже до утренней молитвы ты уходишь на гору и возвращаешься только после ужина. О твоей лучшей участи так никто и не заботится. Половина твоей вины падает на нас, и мы не вправе наказать тебя. Ты не удивляйся. Всякий может ошибиться, а Петр и я такие же люди, как и ты, ни больше ни меньше, но мы христиане, и наша обязанность оберегать души тех, которых Бог доверил нам, будь то дети или рабы. Ты больше не будешь ходить на гору, ты останешься у нас в доме, твой опрометчивый поступок я охотно прощаю, если Петр не пожелает тебя наказать.
Сенатор покачал отрицательно головой, и Дорофея обратилась к Иофору:
— Анубис тяжело ранен и нуждается в уходе?
— Он лежит в жару и бредит, — отвечал Иофор. — Старуха Праксиноя примачивает ему рану водой.
— В таком случае Мириам, — приказала Дорофея, — займет теперь ее место и постарается исправить то зло, которое сама наделала. Половина твоей вины искупится, если Анубис поправится у тебя под руками. Я потом приду с Марфаною и покажу тебе, как делать примочки.
Не поднимая глаз, пастушка без всякого сопротивления дала отвести себя к больному.
Марфана между тем приготовила лекарство.
Петр велел подать себе посох и войлочную шляпу, передал лекарство Ермию и предложил ему идти.
Сирона глядела им вслед и воскликнула:
— Как жаль этого молодца! В пурпуре бы ему ходить, а не в жалкой овечьей шкуре.
Дорофея пожала плечами, дала знак дочери и сказала:
— Пойдем за работу, Марфана, солнце поднялось уже высоко. Как дни-то летят! Чем старше становишься, тем скорее проходит время!
— Тогда я, значит, очень молода, — перебила ее галлиянка, — потому что для меня время ползет ужасно медленно в этой глуши. Все равно, что один день, что другой, и часто мне просто кажется, что жизнь совсем остановилась, а вместе с нею и мое сердце. И что было бы со мною без твоего дома и без детей! Все одна и та же гора, и одни и те же пальмы, и одни и те же лица.
— Но гора так величественна, и деревья так красивы, а если любишь людей, с которыми изо дня в день встречаешься, — ответила Дорофея, — то можешь довольствоваться и здешней жизнью. Мы, по крайней мере, довольны ею, насколько это вообще возможно при жизненных заботах. Я часто тебе говорила: тебе недостает работы!
— Работы? Да для кого же? — спросила Сирона. — Да, будь у меня дети, как у тебя! В Риме я тоже была счастлива, уверяю тебя, но там все-таки было, что делать и о чем подумать. То какое-нибудь шествие, то зрелище, а здесь! Для кого мне наряжаться? Золото мое тускнеет в сундуке, а мои хорошие платья ест моль. Из пестрой мантии я теперь шью платья для кукол ваших ребятишек.
Да если бы какой-нибудь демон хоть сейчас превратил меня в ежа или в серую сову, мне было бы все равно!
— Не греши, — сказала Дорофея серьезно и взглянула с удовольствием на золотистые волосы и на чудное, сияющее лицо молодой женщины. — Радуйся, наряжаясь для мужа!
— Для него-то? — сказала Сирона презрительным тоном. — Он на меня и не смотрит, а если когда посмотрит, то только для того, чтобы меня как-нибудь оскорбить. Я все только и удивляюсь, как могу еще оставаться веселой. Впрочем, мне и весело только у тебя в доме, и то только тогда, когда не думаю о нем.
— Я не хочу и слышать таких слов, ни за что, — перебила ее строго Дорофея. — Возьми полотно и примочку, Марфана, пойдем перевяжем рану Анубиса.

ГЛАВА IV

Петр и Ермий подымались на гору.
Показывая путь, юноша шел впереди, а старик каждый раз, когда поднимал глаза, не мог налюбоваться его широкими плечами и могучим телосложением.
На одном из маленьких плоскогорий дорога несколько расширилась, путники пошли рядом, и после долгого молчания сенатор спросил:
— Сколько времени миновало с тех пору как твой отец поселился на горе?
— Много лет, — ответил Ермий, — но не знаю, сколько именно. Да оно и безразлично. У нас никто и не думает о времени.
Сенатор остановился, опять окинул своего спутника взором и спросил:
— Ты оставался с отцом с тех самых пор как он здесь поселился?
— Он не отпускает меня от себя, — сказал Ермий мрачно. — Даже в оазисе мне случилось побывать всего два раза, когда мы ходили в церковь.
— Так ты не ходил и в школу?
— Да где же? Читать Евангелие отец меня научил, писать я тоже умел, но, должно быть, уже совсем разучился. Да и к чему это? Мы живем точно какие-то молящиеся звери.
В последних словах слышалась едкая горечь, и Петр глубоко заглянул в омраченную, исполненную отвращения душу своего спутника, в которой энергия юности непокорно восставала против праздного загубления жизни.
Ему стало жаль Ермия, а он был не из тех, которые могут пройти мимо несчастного, не оказав ему помощи.
При этом он вспомнил о собственных сыновьях, выросших в строгом исполнении обязанностей и приученных к постоянному труду, и он не мог не признаться в душе, что этот молодец возле него нисколько не хуже их и только лишен надлежащего руководства.
Задумавшись, он то глядел на юношу, то опускал глаза в землю и бормотал при этом на ходу что-то, чего Ермий не мог расслышать.
Вдруг Петр выпрямился и кивнул седой головой, точно соглашаясь с чем-то. Он решился попытаться спасти Ермия и, согласно своему обычаю, не медлить с исполнением задуманного.
На конце плоскогорья дорога разделялась. Один путь вел вверх, другой спускался в долину и оканчивался у каменоломен. Петр направился туда, но Ермий крикнул:
— Дорога к нашей пещере не там. Ты должен идти за мной.
— Иди ты за мной, — возразил сенатор и произнес притом первые слова с таким особенным выражением, что юноша не мог не понять их двойного смысла. — День еще долог, и мы посмотрим, что делают мои рабочие. Ты знаешь то место, где мы ломаем камень?
— Как не знать? — ответил Ермий и пошел вперед. — Я знаю все дороги, какие ведут с нашей горы и к оазису, и к морю. В ущелье за вашими каменоломнями было логовище пантеры.
— Как же, знаю, — сказал Петр, — эти хищники загрызли у нас двух молодых верблюдов, и наши люди не могли их ни поймать петлями, ни затравить собаками.
— Теперь они уже не будут вам докучать, — засмеялся юноша. — Самца я застрелил вон на той скале, а самку нашел в пещере с детенышами. Вот с нею справиться было нелегко. Кинжал у меня плохой, и медный клинок согнулся при ударе. Пришлось задушить этого пестрого дьявола руками, а при этом она исцарапала мне плечо да искусала руку. Вон какие рубцы остались. Но, слава Богу, у меня раны заживают скорее, чем у отца. Павел говорит, я точно дождевой червяк, который, если его разорвать пополам, распростится сам с собою да и поползет преспокойно одной половинкой сюда, другой туда. А детеныши пантеры были такие забавные и беспомощные, мне не хотелось убивать их, я взял да забрал их в шубу и принес к отцу. Тот посмеялся над этой мелкотой, а потом их взял один набатеянин, чтобы продать в Клизме римским торговцам. В Риме и в Византии большой спрос на разных хищных зверей. Я получил и деньги за них и за шкуры убитых, и отец позволил мне истратить эти деньги на себя, когда я вместе с другими отшельниками ходил в Александрию, испросить благословения нового патриарха.
— Так ты был в столице? — спросил Петр. — Ты видел те величественные сооружения, которые защищают берег от напора волн, высокий Фарос с далеко светящим огнем, мосты, церкви, дворцы и храмы с их обелисками, колоннами и прекрасно вымощенными дворами? Тебе не приходило на ум, что за великое и гордое чувство должно это быть, когда воздвигаешь такое здание?
Ермий покачал отрицательно головой и возразил:
— Конечно, я предпочел бы жить в доме с такими воздушными колоннадами, чем в нашей душной пещере, но строить — не мое дело. Жди, как кладутся камни на камни! У меня нет терпения, и если я когда-нибудь покину отца, то примусь за что-нибудь такое, что могло бы меня прославить. Но вот и каменоломни…
Однако Петр не дал договорить своему спутнику, прервав его с юношеским жаром:
— А строительным искусством, ты полагаешь, нельзя прославиться? Вон посмотри на эти глыбы и плиты и цилиндры из твердого камня. Все они назначены в Айлу, там мой сын Антоний, старший из тех обоих, которых ты давеча видел, будет строить Божий храм с крепкими стенами и высокими колоннами, гораздо красивее и больше, чем наша здешняя церковь в оазисе, которая построена им же. Он немного старше тебя, а люди славят его уже повсюду. А вот из тех красных камней, там пониже, мой младший сын Поликарп изваяет прекрасных львов, которые будут украшать лучшее здание в самой столице. Когда давным-давно забудут и меня и всех теперь живущих, люди все еще будут говорить: ‘Вот это произведения мастера Поликарпа, сына фаранита Петра’. То, что он умеет, есть уже нечто особенное. Никто, кроме немногих избранных, не может сказать: вот этому я хочу научиться. Но у тебя здравый ум, сильные руки и зоркие глаза, и кто знает, что еще в тебе кроется. Если бы ты скоро поступил в учение, то все еще было бы не поздно сделать из тебя дельного мастера. Но, конечно, кто хочет дойти до этого, тот не должен бояться труда. Ты желаешь славы? Это хорошо и радует меня, но знай, кто желает пожать этот редкий плод, тот должен, как выразился некогда один великий муж из язычников, поливать его своим потом! Без труда и работы и борьбы нет победы, а без победы редко кто достигает славы.
Живость старика сообщилась душе юноши, и он воскликнул с жаром:
— Да кто же говорит тебе, что я боюсь борьбы и труда? Я готов пожертвовать всем, даже жизнью, чтобы достигнуть славы. Но размерять камни, колотить молотом и резцом по безжизненным глыбам или старательно складывать да скреплять плиты, это мне, право, нисколько не заманчиво. В палестре я хотел бы добывать себе венки победы и одолевать сильнейших борцов, или отличаться перед другими воинами в битвах. Мой отец тоже был воином, и сколько бы он ни твердил все только о ‘мире’ да о ‘мире’, во сне он только и говорит о кровавых битвах да о жгучих ранах. А если ты его вылечишь, то я долее не останусь на этой пустынной горе и убегу тайком, если нельзя иначе. Для чего же даровал мне Бог эти руки, как не для того, чтобы ими пользоваться?!
Петр не отвечал на эти запальчиво произнесенные слова, он погладил только седую бороду и подумал: ‘Орленок не станет ловить мух. Этого сына воина мне никогда не склонить к нашему мирному ремеслу, но на горе между теми странными тунеядцами ему не следует оставаться, там он погибнет, а он из одаренных натур’.
Отдав кое-какие приказания надсмотрщикам над рабочими, сенатор последовал за юношей к его больному отцу.
Уже немало часов прошло с тех пор как Ермий и Павел оставили больного анахорета, и он лежал все еще один в своей пещере.
Солнце, поднимавшееся все выше и выше, жгло скалы, которые со своей стороны распространяли палящий зной и наполняли пещеру удушливым жаром.
Боль в ране бедного Стефана становилась все нестерпимее, жар усиливался, и страшная жажда томила его.
Кувшин, подаренный Павлом, был уже давно пуст, но ни сам Павел, ни Ермий не возвращались.
С тревожной боязнью больной начал прислушиваться, и вот ему послышались точно шаги александрийца, а потом точно громкие слова и тихие стоны из его пещеры.
Стефан попытался крикнуть, но едва сам мог расслышать слабый звук, вырвавшийся из его раненой груди и из пересохших уст.
Он начал было молиться, но страшная душевная тоска мешала молитвенному настроению!
Он вдруг почувствовал весь ужас одиночества, и этот человек, который после жизни, исполненной подвигов, наслаждений, разочарований и скуки, беспрерывно стремился в одинокой, упорной душевной борьбе к высочайшим целям, теперь безутешно изнемогал, точно заблудившийся ребенок, потерявший свою мать.
Тихо стонал он, лежа на своем одре, а когда тень скалы показала, что солнце перешло уже за полдень, к боли, к жажде и к душевной тревоге присоединилось чувство злобы и горечи.
Стиснув кулаки, бормотал он слова, похожие на солдатские проклятия, время от времени называл имя то сына, то Павла.
Наконец тревога опять пересилила чувство злобы, и ему показалось, как будто бы он еще раз должен пережить самые горестные часы далекого прошлого своей жизни.
Он увидел себя возвращающимся с шумного пира из императорского дворца. Рабы сняли с его головы и груди розовые и тополевые венки и одели его в ночную одежду. И вот он пошел с серебряной лампой в руке в спальню. Он улыбался, ибо там ждала его молодая жена, мать Ермия. Она была прекрасна, и он очень любил ее, теперь же он вернулся с императорского пира с добрым запасом забавных острот. Если кто, то он уж, конечно, имел полнейшее право улыбаться. Вот он вошел в комнату, находившуюся перед спальней, где обыкновенно сидели всю ночь две рабыни. Он застал одну, и та крепко спала. Улыбаясь, посветил он ей в лицо. Как глупо было выражение этого лица с раскрытым ртом! В спальне алебастровая лампа разливала слабый свет. Тихо, и все улыбаясь, подошел он к кровати из слоновой кости, где спала его Гликера, поднял лампу и уставился глазами на пустую, нетронутую постель жены, и улыбка его вдруг исчезла и никогда уже более не возвращалась с того вечера, Гликера изменила ему и покинула его — его и сына.
Это было двадцать лет тому назад, и сегодня он опять перечувствовал все, что испытал тогда, и увидел духовным оком, совершенно как тогда, пустую постель своей жены, и почувствовал себя таким же одиноким и несчастным, как в ту ночь после пира.
Но вот какая-то тень показалась перед входом в пещеру, и, освободившись от своего страшного видения, он вздохнул: он узнал Павла, опустившегося теперь возле него на колени.
— Воды, воды! — попросил Стефан слабым голосом, и александриец, сердце которого сжалось при стонах старика, услышанных им еще у входа в пещеру, схватил кувшин, заглянул в него и, увидя, что он совершенно пуст, кинулся, точно на состязании в беге, к источнику, зачерпнул свежей воды и поднес полный кувшин к губам больного. Тот жадно напился освежительной влаги и воскликнул, наконец, с глубоким вздохом:
— Вот и опять хорошо. Где ты пропадал так долго? Мне так хотелось пить!
Павел, опять опустившийся на колени возле старика, склонился головою к его одру и не отвечал ни слова.
Стефан глядел с удивлением на товарища и, заметя, что он горько плачет, перестал спрашивать.
Целый час царила в пещере безмолвная тишина, наконец, Павел поднял голову и сказал:
— Прости меня, Стефан. В молитве и бичевании, чтобы найти собственный утраченный покой, я забыл про твое страдание и про твой страх. И язычник не поступил бы так!
Больной потрепал ласково руку друга, но тот воскликнул в глубокой скорби:
— Себялюбие, жалкое себялюбие правит и владеет нами. Кто из нас спрашивает о нужде другого? И мы еще мним, что идем по пути Агнца?
Он болезненно вздохнул и склонил голову на грудь больного, который нежно погладил его косматые волосы.
Так застал их сенатор, войдя с Ермием в пещеру.
Праздная жизнь анахоретов совершенно противоречила его понятиям о жизненной задаче человека и христианина, но он помогал, когда мог, и не спрашивал о личности страждущего.
Увидя нежную дружбу обоих, он умилился душою и сказал ласково, обращаясь к Павлу:
— Я могу спокойно оставить вас, потому что ты, кажется, исправно ухаживаешь за больным.
Александриец покраснел, покачал головою и возразил:
— Я думал только о самом себе, забыл свою обязанность и оставил его томиться жаждой, но теперь я уже не отойду от него, уверяю тебя, и с Божьей и вашей помощью он выздоровеет!
Петр кивнул ему приветливо. Он не поверил самообвинению анахорета, но нисколько не сомневался в его доброй воле и, прежде чем уйти, велел Ермию завтра же ранним утром опять зайти, чтобы сообщить о состоянии отца.
Ему хотелось не только вылечить Стефана, но и снова пообщаться с юношей, возбудившим его сочувствие, и он твердо решился помочь ему избавиться от праздной жизни, которая губила его.
Павел отказался принять участие в простом ужине отца и сына и объявил, что остается при больном. А так как в пещере было тесно, он предложил Ермию ночевать у него.
Новая жизнь началась сегодня для юноши, ибо все жалобы и желания, которые смутно и туманно теснились в его душе с тех пор как он побывал в Александрии, приняли сегодня определенный вид и цвет, и он теперь убедился, что не останется анахоретом, а попробует реализовать в жизни избыток своих сил.
‘Отец мой, — думал он, — был воином и жил в палатах, прежде чем уединился в нашей душной пещере, Павел был Менандром и еще до сегодня не разучился метать диск. Я молод, силен и хорошего рода, так же как и они, и Петр говорит, что я стал видным мужчиной. Громоздить и отделывать камни, как его сыновья, я не хочу, но императору нужны солдаты, а среди всех амалекитян, и даже среди римлян в оазисе, я еще не видал ни одного, с кем не мог бы померяться силами’.
Думая так, он вытянулся и прижал руки к своей широкой груди.
Заснув, он увидел во сне борьбу в палестре и пурпурное одеяние, которое будто бы подал ему Павел, и венок из тополевых ветвей, который покоился на его благоухающих кудрях, и ту красавицу, с которой встретился на лестнице в доме сенатора.

ГЛАВА V

Стефан заснул благодаря лекарству сенатора.
Павел сидел возле него, боясь пошевельнуться.
Он задерживал дыхание и даже усиленно поборол позыв кашлянуть, чтобы ничем не нарушить чуткий сон больного.
Через час пополуночи старик проснулся и, пролежав несколько минут молча и с открытыми глазами, сказал, наконец, в раздумье:
— Ты назвал себя и нас себялюбивыми, и это совершенно справедливо относительно меня! Это я говорил уже себе часто и не сегодня только, уже в продолжение многих недель, с тех пор как Ермий вернулся из Александрии и точно разучился смеяться. Он недоволен, и мне страшно при мысли, что будет с ним, когда я умру, а он отдалится от Господа и предастся мирским прелестям. Я желал ему блага, когда взял его с собой на святую гору, но причиной было не одно это! Мне было слишком тяжело расстаться с ребенком. Господи! Всякое молодое животное видит верную любовь со стороны матери, а его мать не подумала о нем, когда бежала со своим обольстителем из моего дома. Я и думал, пусть же останется ему по крайней мере отец, а если он еще, кроме того, вырастет вдали от мира, то будет избавлен от того горя, которое в таком изобилии причинил мне этот мир. Для неба хотел я воспитать его и для безгорестной жизни. А теперь? Если он будет несчастен, то по моей же вине! Теперь у меня прибавилась ко всем страданиям еще и эта забота.
— Ты хотел наставить его на путь, — перебил Павел, — а все остальное сделается само собою, он тебя любит и, конечно, не покинет тебя, пока ты страдаешь.
— В самом деле? — спросил больной с надеждой. — И какое имеется у него оружие, чтобы защищаться в жизни?
— Ты дал ему Господа в путеводители, этого и довольно, — успокаивал его Павел. — Нет ровного пути к небу, и никто не может снискать блаженство для своего ближнего.
Стефан помолчал немного, потом сказал:
— Даже самых ничтожных опытов для жизни не может сделать наставник за питомца, отец за сына. Мы только и можем указать цель, а путь к ней слагается для всякого особо.
— Так возблагодарим Господа, — воскликнул Павел, — ибо Ермий стоит уже на том пути, каковой мы еще должны были искать, ты и я.
— Ты и я, — повторил больной, задумавшись. — Каждый из нас искал путь для себя, но все только для себя, и не спрашивал о пути другого. Себялюбие, себялюбие! Сколько лет живем мы здесь друг возле друга, а мне еще ни разу не приходило желание спросить тебя, что ты знаешь про твою юность и как снизошла на тебя благодать. Что ты родился в Александрии и был язычником и пострадал потом за веру, это я узнал так, между прочим, этим и довольствовался. Ты, по-видимому, и не любил говорить о прошлых днях. Ближний должен быть для нас тем же, что мы сами, а кто был для меня ближе, как не ты? Да, себялюбие! Встречаются и пропасти на пути к Господу.
— Мне немного рассказывать, — сказал Павел, — но все же никак не забыть того, чем человек был прежде. И оттолкнешь от себя все прошлое, и думаешь, что совсем избавился от него, а оно вдруг тут как тут и приветствует тебя, как старый знакомый. Лягушке хоть и случится влезть на дерево, но она опять-таки прыгнет в пруд.
— Не правда ли, воспоминания не убьешь! — воскликнул больной. — Я уж больше не засну. Расскажи мне про твою юность, и как ты сделался христианином. Когда двое долго шли вместе одним путем и пришлось расставаться, то ведь естественно, что один спросит другого об имени и происхождении.
Павел поглядел несколько минут вдаль, затем начал:
— Менандром, сыном Герофила, называли меня сверстники. Кроме этого, я немного знаю из своей юности, ибо сказал уже тебе, что давно запретил себе думать о мире. Кто отбросит от себя какую-нибудь вещь и сохранит идею ее, тому останется…
— Это как будто бы напоминает Платона, — сказал Стефан, улыбаясь.
— Сегодня мне припомнился весь этот языческий вздор, — воскликнул Павел. — Да, я изучал его труды и иногда думал, что лицо его, может быть, походило на лик Спасителя!
— Но разве только как прекрасное пение может походить на голоса ангелов, — сказал Стефан, останавливая собеседника. — Кто погружается в системы философов…
— Ну, до этого-то я не дошел, — уверил Павел. — Положим, я должен был пройти весь курс образования: грамматику, риторику, диалектику и музыку…
— И арифметику, геометрию и астрономию, — добавил Стефан.
— Эти предметы уже давно были предоставлены одним ученым, — продолжал Павел, — а я никогда не отличался по учению. В школе ритора я далеко отстал от товарищей, а если полюбил Платона, то только благодаря педоному из Афин, достойному человеку, которого отец нанял для нас.
— Говорят, твой отец был крупный торговец, — перебил его больной. — Да не сын ли ты того богача Герофила, за которого честный еврей Урбиб вел дела в Антиохии?
— Вот именно, — подтвердил Павел, смущенно потупив взор. — Мы жили чуть не по-царски, не буду скрывать, и просто грех, какое множество рабов было у нас. Едва я только вспомню о всех тех суетных заботах, которые лежали на отце, как у меня голова идет кругом! Ему принадлежало двадцать морских судов в гавани Эвноста и восемьдесят нильских лодок в Мареотийском озере. Целый город бедного народа можно было бы прокормить на доходы с папирусных фабрик, но у нас доходы шли на совсем иные вещи! Наши киренейские кони стояли в мраморных конюшнях, а большая зала, где собирались друзья отца, походила на храм. Но вот видишь ли, как охватывает нас мир, как только мы о нем вспомним! Оставим лучше то, что прошло!.. Ты хочешь, чтобы я все-таки продолжал рассказывать? Ну, хорошо! Детство мое прошло подобно детству тысячи других детей богатых граждан, только мать моя была особенно хороша и мила, и добра, как ангел.
— Для каждого ребенка собственная мать лучше всех матерей, — пробормотал больной.
— А для меня моя мать была действительно лучше всех! — воскликнул Павел. — А была ведь язычницей! У нее я, бывало, всегда находил доброе слово, ласковый взгляд, когда отец огорчит меня жестоким упреком. Кажется, впрочем, мало за что можно было меня похвалить. Ученье мне не давалось, а если бы я и делал лучшие успехи в школе, все-таки я терялся бы перед братом Аполлонием, который был на год моложе меня и который, точно играя, справлялся с труднейшими задачами. Не было ни одной философской системы, которой бы он не знал, и хотя никогда нельзя было заметить, чтобы он особенно трудился, однако он был мастером во многих областях знания. Только в двух предметах я превосходил его, в музыке и во всех атлетических искусствах. Пока он изучал науки да отличался на диспутах, я добывал себе венки в палестре. Но лучший ритор и мастер в словопрениях считался тогда лучшим человеком, и отец, который сам умел блеснуть в городском совете как пылкий и искусный оратор, считал меня за какого-то полуиспорченного невежду, пока однажды один из ученых клиентов нашего дома не поднес ему гемму с эпиграммою следующего содержания:
‘Кто хочет видеть благороднейшие блага греческого племени, тот посети дом Герофила, ибо там можно полюбоваться силой и красотою тела в лице Менандра и теми же качествами духа в лице Аполлония’. Эти стихи — они составляли фигуру лиры — вскоре были в устах у всех и удовлетворили честолюбие моего отца, который с того времени уже находил слова похвалы и в тех случаях, когда моя четверка коней одерживала победу на ипподроме или когда я возвращался украшенный венками с состязаний в борьбе или в пении. В банях, в палестре и на веселых пирах проходила моя жизнь.
— Все это я знаю, — прервал его Стефан, — и часто тревожило меня воспоминание об этом. А тебе было легко отогнать от себя эти картины?
— Сначала было трудно бороться, — вздохнул Павел, — но с некоторого времени, как я перешел за сорок, прелести света тревожат меня все реже и реже. Мне только надо избегать встреч с разносчиками, которые приносят в оазис рыбу из местечка при озере и из Раиту.
Стефан взглянул вопросительно на друга, Павел же сказал:
— Да, странное дело! С кем бы я здесь ни встречался, с мужчинами или с женщинами, на что бы ни смотрел, на море или на гору, — я никогда не думаю об Александрии и все только помышляю о священных предметах, но как только мне послышится запах рыбы, перед моими глазами восстает рынок и я вижу рыбные садки и устриц…
— Канопские превосходны, — перебил его Стефан, — там делают маленькие пирожки…
Павел провел рукою по обросшим губам и воскликнул:
— У толстого повара Филаммона на Гераклеотийской улице! Но он тотчас же остановился и воскликнул пристыженно:
— А ведь лучше было бы, если бы я прекратил рассказ. До рассвета еще далеко, и ты попробовал бы еще заснуть.
— Не могу, — вздохнул Стефан. — Если ты меня любишь, то докончи твою историю.
— Но только не перебивай меня больше, — просил Павел и продолжал: — При всей этой веселой жизни я не был счастлив, уверяю тебя. Когда я бывал один, а не в кругу веселых товарищей и услужливых распутниц, за кубком и в венке из тополя, тогда мне часто казалось, что я иду по краю какой-то черной пропасти или что все как-то пусто и глухо во мне самом и вокруг меня. По целым часам я мог глядеть на море, и когда волны вздымались, чтобы снова опускаться и совсем исчезать, тогда я часто думал, что я сам похож на них и что будущность моего ничтожного настоящего простое ничто. Боги наши имели для нас уже мало значения. Мать приносила жертвы то в том, то в другом храме, смотря по требованиям дня, отец принимал участие в празднествах, но смеялся над верованиями толпы, а брат мой говорил о ‘первобытном едином’ и имел дело с разными демонами и магическими формулами. Он держался учения неоплатонических мудрецов, которые для моей бедной головы казались то непостижимо глубокомысленными, то необычайно глупыми. Кое-что из его слов осталось у меня еще в памяти и стало мне понятным только здесь в одиночестве. Искать разумного вне нас не имеет смысла: высочайшая же степень в том, чтобы разум видел в нас самого себя. И вот каждый раз, когда мир погружается для меня в ничто, и я живу в Господе и держу Его и чувствую только Его, я все припоминаю то учение. Как все те безрассудные вокруг меня искали и прислушивались к истине, которая громко провозглашалась тут же возле них!
Христиане встречались уже повсюду, и в то время им не приходилось скрываться, но я не имел с ними ничего общего. Только два раза встречался я пока с ними на своем пути. Раз был немало раздосадован, когда на ипподроме мои кони были побеждены конями какого-то христианина, получившими назарейское благословение, а другой раз мне стало так странно на душе, когда я сам получил такое благословение от одного из гаванных рабочих, у которого я спас сына, упавшего в воду.
Прошли годы. Родители мои умерли. Последний взор матери был обращен на меня, ибо она меня любила более всех своих детей. Говорили также, что я похож на нее, я и сестра моя Арсиноя, которая вскоре после смерти отца вышла замуж за префекта Помпея.
При разделе имущества я предоставил брату фабрики и всю торговлю, даже и городской дом, хотя имел на него право как старший. Зато я взял себе виллу за Канопскими воротами и наполнил там конюшни благородными конями, а кладовые — таким же благородным вином. Вино мне было необходимо, ибо дни проводились в банях и в палестре, а ночи в попойках, то у меня, то у друзей, то в какой-нибудь из гостиниц в Канопе, где наши пиры оживлялись пением и танцами прелестных гречанок.
‘Какую связь имеют эти поприща величайшей мирской суеты с твоим обращением?’ — спросишь ты. Слушай дальше! Саул пошел искать ослицу своего отца и нашел царский венец. Как-то раз мы опять поехали туда в наших раззолоченных лодках, и лесбийка Архидика устроила нам в своем доме пир, такой пир, какой даже в Риме едва можно было бы устроить.
Со времени взятия нашего города при Диоклетиане, после восстания Ахиллея, императорские войска, прибывшие в Александрию, вели себя очень заносчиво. Между моими друзьями и несколькими молодыми офицерами из римских патрициев происходили уже давно неоднократные стычки из-за лошадей, женщин и уж не помню из-за чего, а теперь случилось так, что мы как раз встретились с этими господами в гостинице Архидики.
Дело дошло до колкостей, офицеры отвечали на них по-своему, наконец посыпались оскорбительные слова и даже, так как и они, и мы были разгорячены вином, угрозы и брань.
Римляне вышли из гостиницы первыми.
В венках, распевая песни и в беззаботнейшем настроении, последовали мы спустя немного времени за ними и были уже вблизи гавани, когда неожиданно из переулка бросилась на нас шумная толпа с обнаженным оружием.
Месяц светил на небе, и я узнал некоторых из наших противников. Я накинулся на одного высокого трибуна, схватил его за горло, повалил его и упал вместе с ним на землю. Что случилось далее, я помню уже как-то смутно, потому что на меня посыпались удары мечей и в глазах у меня потемнело. Знаю еще только, о чем я вдруг подумал тогда вблизи смерти.
— Ну? — спросил Стефан.
— Я подумал, — отвечал Павел, покраснев, — о моих боевых перепелах в Александрии и о том, не забыла ли прислуга дать им воды. Вслед за тем я впал в глубокое беспамятство. Несколько недель пролежал я в таком состоянии, ибо был изрублен, как колбасная начинка. Не считая мелких, у меня было двенадцать больших ран, из которых одной было бы достаточно, чтобы отправить всякого другого на тот свет. Ты ведь не раз удивлялся, видя рубцы у меня на теле.
— И кого же Всевышний избрал тогда для твоего спасения?
— Я очнулся, — продолжал Павел, — лежа в большой опрятной комнате, за занавесью из светлой ткани. Приподняться я не мог и сейчас же вспомнил опять про моих перепелов, точно подремал столько минут, сколько дней пролежал в беспамятстве. На последнем бою лучший из моих перепелов жестоко отделал Никандрова перепела, а Никандр все-таки пытался оспаривать у меня победу.
Но я уж добьюсь своего! Наши перепела должны по меньшей мере еще раз побиться, а если Никандр откажется, то я вызову его в палестре на кулачный бой и непременно поставлю ему синяк под глаз для памяти о его долге. Руки мои были еще слабы, но сжались в кулаки, как только я вспомнил про тот неприятный спор. — ‘Уж я его!’ — пробормотал я про себя не без злорадства.
Вдруг я услышал, что отворилась дверь комнаты, и увидел, как три человека приблизились почтительно к кому-то, сидевшему в моей комнате. Он приветствовал их с достоинством, но ласково и свернул свиток, который как раз читал. Мне хотелось позвать его, но я не мог раскрыть пересохших губ, однако видел и слышал все происходившее в комнате.
Все показалось мне тогда очень странным.
Уже самое приветствие этих людей было какое-то необычайное.
Вскоре я понял, что сидевший был судья, а те трое пришли с жалобой. Все трое были пожилых лет и оказались бедными, но добрые люди дали им в пользование участок пахотной земли. Во время посева один из них, красивый старик с длинными белыми волосами, заболел, а потом не мог помогать и при жатве. ‘Конечно, они теперь не хотят уделить ему его доли хлеба’, — подумал я, но оказалось совсем не то! Здоровые принесли больному третью часть вымолоченного хлеба на дом, старик же упорно отказывался принять пшеницу, потому что не мог помогать ни при посеве, ни при жатве, и просил судью разъяснить тем двоим, что он не имеет права принять то, чего не заработал.
Судья все время молчал. Но вот он поднял свое умное приветливое лицо и спросил старика:
— А ты молился за твоих товарищей и за успех их работы?
— Молился, — ответил старик.
— Значит, ты помогал им своей молитвой, — решил судья, — и третья часть жатвы принадлежит тебе. Бери ее!
Старик поклонился, все трое подали друг другу руки, и вскоре судья остался один в комнате.
Я не понимал, что было со мною. Я не мог найти смысла ни в жалобе, ни в приговоре судьи и все-таки был растроган. Я опять впал в забытье, а когда проснулся на следующее утро, уже чувствуя себя бодрее, судья подошел ко мне с лекарством не только для тела, но и для души, которая была у меня, конечно, так же изранена, как мое бедное избитое тело.
— Кто же был этот судья? — спросил Стефан.
— Евсевий, пресвитер канопский. Христиане нашли меня лежащим замертво на улице и принесли к нему в дом, вдова Феодора, сестра его, была диакониссой в Канопе. Они вдвоем ухаживали за мною, как за братом. Только когда я уже достаточно окреп, они показали мне крест и терновый венец Того, Кто и ради меня взял на себя столько тяжких страданий. Они научили меня любить Его раны и с покорностью сносить мои собственные.
Я стал новым человеком и увидел перед собою, как будущность, бесконечное блаженное бытие. Широко раскрылись предо мной врата небесные, и в Канопе же я принял крещение.
В Александрии меня уже оплакивали как умершего, и сестра моя Арсиноя проживала со своим мужем, префектом, в моей вилле как наследница. Я охотно оставил ей эту виллу и поселился с тех пор в городе, чтобы при открывшемся новом гонении помогать моим братьям.
Это мне было легко, потому что благодаря зятю я имел доступ во все темницы. Наконец пришлось мне открыто признаться в вере, и много претерпел я на пытке и в порфировых каменоломнях, но каждое новое мучение было мне дорого, ибо приближало меня к цели моих стремлений, и если я здесь на святой горе о чем-нибудь еще жалею, то именно о том, что Господь не сподобил меня претерпеть еще более мук, тогда как Его Единородный Сын за меня и за всех бедных…
— Святой человек! — перебил его Стефан и поцеловал с благоговением край овчины Павла, но тот вырвал ее у него и воскликнул с негодованием:
— Прошу тебя, оставь это! Кто оказывает мне почести при жизни, тот бросает мне под ноги камни на пути к вечному блаженству. Теперь я схожу к источнику, чтобы принести тебе свежей воды.
Вернувшись с кувшином, Павел застал возле него Ермия, зашедшего к отцу с утренним приветом, прежде чем пойти в город к сенатору за новым лекарством.

ГЛАВА VI

Галлиянка Сирона сидела у открытого окна своей спальни, и старая черная рабыня, которую муж купил для нее в Риме, убирала ее светло-русые волосы.
Она вздыхала, пока прислужница проводила ладонью, облитой душистым маслом, то тут, то там по лоснящимся волосам госпожи.
Вот негритянка запустила пальцы в густые длинные пряди волос, падавших точно золотисто-сверкающим потоком, и разделила их надвое, чтобы заплести косы, но Сирона остановила ее и велела:
— Подай мне зеркало!
Несколько минут глядела она с грустью на гладко отполированный металл, потом опять вздохнула, подняла к себе на колени борзую собачку, лежавшую у ее ног, и сказала, подставив ей зеркало:
— Вот погляди, бедная Ямба, если нам обеим захочется за этими четырьмя стенами увидеть что-нибудь, что бы нам нравилось, то только и остается смотреться в зеркало!
Потом она продолжала, обратившись к рабыне:
— Как собачка дрожит! Я думаю, она тоскует по Ареласе и боится, что мы, пожалуй, долго еще останемся под этим жгучим солнцем. Подай мне сандалии.
Негритянка подала госпоже две маленькие подошвы с золотыми украшениями на красивых ремнях, но Сирона откинула рукою волосы и воскликнула:
— Старые, не эти! Здесь было бы впору ходить и в деревянных башмаках.
При этих словах она указала на двор под окном, и двор этот действительно был таков, точно никогда еще никто не ходил по нему в раззолоченных сандалиях.
Он был застроен со всех сторон. С одной стороны возвышалась стена с входными воротами, по всем остальным сторонам располагались здания, составлявшие все вместе нечто вроде прямоугольной подковы.
Напротив пристройки, где жила Сирона со своим мужем, стоял высокий дом Петра, и оба строения соединялись на заднем плане двора большим сараем, построенным из красно-бурого булыжника и крытым пальмовыми ветвями, в котором хранились земледельческие орудия и жили рабы сенатора. Перед этим сараем лежала куча черных угольев, какие в той местности выжигались из дерева тернистой акации, и стоял длинный ряд тщательно отделанных жерновов, которые изготовляли в каменоломнях у Петра и отправляли на продажу в Египет.
В этот ранний час весь некрасивый двор, оживленный множеством кур и голубей, лежал еще в глубокой тени.
Только в окно Сироны уже светило утреннее солнце.
Если бы она знала, какой обаятельный вид придавал золотой свет ее фигуре, ее белому и румяному лицу и ее блестящим волосам, она с любовью смотрела бы на дневное светило, на которое теперь сердилась за то, что оно так рано разогнало ее сон, лучшее утешение в ее одиночестве.
Кроме нескольких маленьких комнат, в распоряжении молодой женщины была еще одна большая, жилая комната, выходившая окнами на улицу.
Теперь Сирона прикрыла глаза ладонью и сказала:
— Как надоело это солнце! К нам оно заглядывает в окна раньше всех. Как будто бы дни уж и без того не долги! Надо поставить кровати в переднюю комнату, я настою на этом.
Рабыня покачала головой и возразила, запинаясь:
— Фебиций не захочет.
Глаза Сироны сверкнули в негодовании, и ее благозвучный голос слегка дрогнул, когда она спросила:
— Что с ним опять?
— Он говорит, — ответила рабыня, — что сенаторский сын Поликарп проходит очень уж часто мимо твоего окна, а также ему кажется, как будто ты слишком часто и подолгу возишься с его братишками и сестренками и со всеми тамошними детьми.
— Он еще дома? — спросила Сирона, вспыхнув и грозно указывая пальцем по направлению к большой комнате.
— Господин ушел, — пролепетала старуха. — Еще до восхода солнца. Приказал не ждать с обедом, вернется поздно.
Сирона в ответ не проронила ни слова, но склонила голову, и глубокая безутешность выразилась на ее цветущем лице.
Собачка точно разделяла горе своей госпожи и потянулась мордочкой к ее лицу, как будто для того чтобы поцеловать ее.
Бедная одинокая женщина страстно прижала к груди свою любимицу, которая принадлежала ей еще на родине, чувство какой-то небывалой болезненной тоски сжало ее сердце, и она вдруг увидела себя такой одинокой, такой безутешной, такой покинутой, точно несется одна-одинехонька по далекому безбрежному морю в разбитой лодке без руля.
Дрожь пробежала по ее телу.
Она вспомнила своего мужа, мужа, который должен был заменять ей здесь все и присутствие которого возбуждало в ней только отвращение, равнодушие которого уже не оскорбляло ее и нежностей которого она боялась теперь гораздо более, чем его дикой раздражительности. Она никогда не любила Фебиция.
Беззаботно выросла она среди множества братьев и сестер. Отец ее был счетоводом в совете декурионов своего родного города Арелата2 . Он жил как раз напротив цирка, но отличался столь строгим нравом, что никогда не позволял дочерям бывать на зрелищах.
Но он не мог запретить им смотреть, как толпа валила в амфитеатр или из него, и слушать ее радостные восклицания или страстные крики ярости и одобрения.
Так Сирона выросла при постоянном виде удовольствия и в вечно оживленном и неутомимом влечении к нему.
Но она и не имела времени для пустяков, так как мать ее умерла рано и ей приходилось заботиться о восьмерых младших детях.
Она и заботилась о них с полной преданностью, но в свободные часы она любила слушать рассказы о великолепии золотого Рима, которое видели и расхваливали жены разных должностных лиц.
Она знала, что она красавица, и стоило ей только выйти из дому, чтобы услышать это, но в столицу она стремилась не для того чтобы блистать своею красотою, а только потому, что там было так много дивного и прекрасного.
И вот, когда трибун Фебиций, начальник городского гарнизона, был назначен в Рим и посватался за нее, она с самыми заносчивыми надеждами согласилась последовать за ним в город императоров, несмотря на то что ей исполнилось только семнадцать лет, была она более чем на сорок лет моложе своего жениха.
Вскоре после свадьбы Сирона поехала морем из Массилии в сопровождении одной пожилой родственницы, а Фебиций пошел сухим путем во главе своей когорты в Рим.
Она прежде мужа прибыла на место назначения и без него, но все в сопровождении своей старушки, предалась весело и простодушно радостям новизны.
При этом не ускользнуло от ее внимания, что она везде привлекала взоры всех, и хотя это вначале льстило и нравилось ей, однако и немало удовольствий было ей испорчено, когда и молодые, и старые римляне начали следовать и ухаживать за нею.
Фебиций наконец прибыл и, увидя, что дом его окружен поклонниками жены, начал поступать с Сироной так, как будто бы она уже давно ему изменила.
Тем не менее он начал таскать ее без устали по увеселениям и зрелищам, потому что ему было лестно хвастаться молодой, красивой женой.
Конечно, Сирона не была лишена некоторой страсти нравиться, но благодаря строгому отцу и как наставница младших братьев и сестер рано научилась безошибочно отличать хорошее от дурного, чистое от нечистого и вскоре заметила, что радости столицы, показавшиеся ей вначале такими пестрыми, яркими и упоительно-благоухающими цветами, росли на отвратительных болотах.
Что было прекрасно, привлекательно, своеобразно, на то она вначале смотрела с наслаждением, а муж ее находил удовольствие только в том, что казалось ей пошлым, презрительным и противным.
Он наблюдал зорко за каждым взглядом ее, а сам только и указывал ей на то, что оскорбляет взор чистой женщины.
И вот удовольствие сделалось для нее мучением, ибо противным покажется и самое сладкое вино, если прикоснутся к нему Нечистые губы.
После каждого пира или зрелища Фебиций осыпал жену позорными упреками, а когда она, возмущенная таким обращением, наконец стала отказываться выходить из дому, он начал заставлять ее ходить с ним каждый раз, когда того желал легат Квинтилл, его начальник, присылавший ей ежедневно цветы и подарки.
Сирона все еще терпела мужа, старалась его извинять, обвиняла саму себя во многом, что ей приходилось сносить. Но вот через десять месяцев после своего прибытия в Рим Фебиций позволил себе с нею нечто, — нечто такое, что стало железной стеною между ним и ею. А так как Фебиций, надеявшийся этим достигнуть производства, был, напротив, отправлен, точно в ссылку, в отдаленный оазис и разжалован в центурионы ничтожной манипулы, то он начал умышленно мучить жену, между тем как она пыталась защищаться ледяной холодностью. Наконец дошло до того, что этот человек, к которому она уже не чувствовала ничего, кроме презрения, портил ей жизнь ни более и ни менее, как какая-нибудь телесная боль, которую больной осужден терпеть до смерти.
В его присутствии она была молчалива, упряма и холодна, но как только он уходил, в ней пробуждалась к новой жизни ее задушевная доброта и детская веселость, и проявлялась роскошнейшим расцветом в доме сенатора и посреди детей, которые отвечали любовью на ее любовь.
Фебиций принадлежал к поклонникам Митры, в служении которому он часто постился до изнеможения и часто напивался на празднествах до беспамятства.
И здесь на Синае он устроил грот для празднеств Митры, собрал вокруг себя группу единоверцев, и если он пропадал по целым дням и ночам, чтобы затем возвращаться домой бледнее обыкновенного, то она уже знала, где он был.
Теперь живее обыкновенного возник перед ее взором образ этого человека с глазами то сонными, то сверкающими в пылу гнева, и она спрашивала себя, как она могла согласиться стать его женой. Грудь ее порывисто дышала, когда она припомнила, как он опозорил ее в Риме, и ее маленькие ручки сжались в кулаки.
Вдруг собачка вскочила с ее коленей на подоконник и залаяла.
Сирона слегка вздрогнула, подобрала утреннюю одежду, спустившуюся с ее белого плеча, закрепила последний ремень сандалии и выглянула во двор.
Улыбка показалась на ее губах, она заметила молодого Ермия, который уже давно стоял неподвижно, прислонясь к стене дома Петра, и не сводил глаз с красавицы.
Ее живой нрав был подобен глазу, в котором не остается ни следа мертвящего мрака, как только его коснется живительный свет. Не было такого глубокого горя, которое не разнеслось бы сразу и бесследно при веянии новой радости.
Есть реки, которые при истоке имеют иной цвет, чем при устье: так бывало нередко и с ее слезами, она начинала плакать с горя, а потом ей становилось трудно из-за неудержимой радости осушить глаза.
Фебицию было бы так легко осчастливить ее, потому что сердце ее было восприимчиво и она была благодарна за малейшее доказательство любви. Но между ними была порвана всякая связь.
Фигура и лицо Ермия понравились Сироне.
Она находила, что он имеет вид не простого человека, несмотря на бедную одежду, и заметив, что щеки его пылают и что рука, в которой он держал склянку, дрожит, она поняла, что он наблюдал за нею и что ее вид возбудил его юношескую кровь.
Женщина, да еще такая, которая любит нравиться, прощает всякое прегрешение, совершенное ради ее красоты, и ласковым голосом она поздоровалась с Ермием и спросила, как чувствует себя его отец и помогло ли лекарство сенатора.
Юноша отвечал отрывисто и смущенно, но глаза его показывали, что он готов был бы наговорить ей совсем иных вещей, чем все то, что его неповоротливый язык мог робко отвечать.
— Дорофея рассказывала мне вчера вечером, — сказала Сирона ласково, — что Петр надеется вылечить твоего отца, но что отец твой еще очень слаб. Может быть, ему будет полезно хорошее вино, не сегодня еще, а завтра или послезавтра. Зайди только ко мне, когда вино понадобится: у нас есть в кладовой старое фалернское и белое мареотийское, которое особенно хорошо и полезно.
Ермий поблагодарил, и когда она еще раз повторила, чтобы он, не стесняясь, обратился к ней, он собрался с духом и произнес, запинаясь:
— Ты так же добра, как и прекрасна.
Едва успел он произнести эти слова, как с кучи камней, нагроможденной возле дома, где помещались рабы, верхний камень обрушился с грохотом.
Сирона испугалась и отошла от окна, собака подняла громкий лай, а Ермий схватился за лоб, точно очнувшись от сна.
Вскоре после того он постучался в двери к сенатору.
Едва он успел войти в дом, как легкая фигура Мириам показалась, точно тень, из-за кучи камней, чтобы быстро и безмолвно исчезнуть в помещении, отведенном для рабов.
Помещение это состояло из нескольких полутемных комнат с голыми, необделанными каменными стенами, обитатели были теперь заняты в поле, в господском доме или в каменоломнях.
Пастушка вошла в самую маленькую комнату, где на кровати из пальмовых прутьев лежал раб, которого она ранила и который теперь пошевельнулся, когда она второпях и кое-как положила свежий, небрежно разглаженный компресс на глубокую рану.
Исполнив эту обязанность, Мириам вышла из комнаты, стала за полуоткрытой дверью во двор, прижалась лбом к каменному косяку и начала, порывисто дыша, глядеть то на дом сенатора, то на окно Сироны.
Новое, неудержимое волнение овладело ее молодым сердцем.
Еще немного минут тому назад она сидела спокойно на полу возле раненого и, склонясь головою на руку, думала о горе и о своих козах.
Вдруг она услышала на дворе легкий шум, который едва ли был бы услышан кем-нибудь другим, но она не только услышала, но даже с полной уверенностью узнала, от кого происходит этот шум.
Шаги Ермия она всегда узнавала безошибочно, и всегда они действовали на нее с какой-то неудержимою силой.
Девушка быстро подняла голову с руки и локоть с колена, вскочила на ноги и вышла на двор.
Жернова скрывали ее, она же могла видеть Ермия, не сводившего глаз с окна.
Мириам взглянула туда, куда были направлены его взоры, и перед ее глазами открылась та же картина, которой он так залюбовался: прекрасная, облитая солнечным светом фигура Сироны. Все на ней было точно снег с розами и золотом, и вся она была точно ангел на новом образе в церкви. Да, совершенно как тот ангел! И ей вдруг вспомнилось, какая она сама смуглая и черная, и что он называл ее дьяволом.
Мучительная тоска овладела ею, и она почувствовала себя точно разбитой и телом и душой, но вскоре она очнулась, и сердце ее забилось в неукротимой тревоге. Вне себя она прикусила губы, чтобы не вскрикнуть громко от боли и злости.
Она готова была впрыгнуть в окно, от которого Ермий не мог оторвать глаз, вцепиться в золотистые волосы Сироны, повалить ее на землю, впиться, как вампир, в ее алые губы и высосать у нее всю кровь, пока она не лежала бы перед нею, бледная, как труп, как умершая от жажды.
Потом Мириам увидела, как легкая туника упала с плеча Сироны и как он при этом вздрогнул и схватился рукою за сердце.
Вдруг ею овладело иное чувство. Она готова была крикнуть ей и предостеречь ее. И враждующие женщины всегда готовы в душе подать друг другу руку, когда дело идет о защите целомудренной женственности, которой грозит опасность.
Мириам покраснела за Сирону, и губы ее уже раскрылись, как вдруг собака вскочила с лаем на окно, и начался разговор между Сироной и Ермием.
От чуткого слуха пастушки не ускользнуло ни одно слово, и когда Ермий сказал Сироне, что она так же прекрасна, как и добра, Мириам отвернулась, чтобы уйти, от злости не будучи более в состоянии слушать.
Вдруг верхний, не плотно положенный камень, за который она ухватилась, покачнулся, и падение его прервало разговор и заставило девушку вернуться к больному.
Теперь же она стояла в дверях и ждала Ермия.
Долго, очень долго пришлось ей ждать, наконец он вышел из дома с Дорофеей, и Мириам успела еще только заметить, как он опять взглянул на окно Сироны.
Злорадная улыбка мелькнула на ее губах: окно было пусто, и прекрасная картина, которую он надеялся снова увидеть, исчезла.
Сирена сидела теперь за своим ткацким станком в первой комнате, куда вышла, заслышав приближающийся конский топот.
Второй сын сенатора, Поликарп, проехал мимо окна на статном отцовском жеребце, поклонился ей и бросил на дорогу розу.
Спустя полчаса старая рабыня вошла к Сироне, которая, сидя за станком, бросала искусною рукою челночок по основе.
— Госпожа! — воскликнула черная рабыня, осклабившись, и когда бедная одинокая женщина прервала работу и взглянула на нее вопросительно, старуха подала ей поднятую розу.
Сирона взяла цветок, сдула с него пыль, расправила пальцами нежные лепестки и сказала:
— Другой раз не поднимай цветов. Ты ведь знаешь Фебиция, а если кто другой это увидит, то пойдут толки да пересуды.
Рабыня пожала плечами и отвернулась, Сирона же подумала: ‘Поликарп, однако, красивый и милый человек, и таких больших и задушевных глаз, как у него, я ни у кого не видала, жаль только, что он все говорит про свои планы и рисунки и фигуры, словом, все про такие серьезные вещи, до которых мне нет никакого дела!’

ГЛАВА VII

Когда на следующий день солнце перевалило за полдень и жар начал спадать, Ермий и Павел уступили желанию Стефана и повели его, так как он чувствовал себя значительно бодрее, посидеть на вольном воздухе.
И вот анахореты уселись друг возле друга на низеньком камне, на котором Ермий приготовил мягкое сиденье для отца, наложив высокий ворох свежей травы.
Оба глядели вслед юноше, который, взяв лук и стрелы, пошел на гору, чтобы застрелить козерога, так как, по предписанию Петра, для больного нужна была питательная пища.
Оба молчали, пока охотник не скрылся из виду. Тогда Стефан сказал:
— Как он изменился за время моей болезни! Ведь, кажется, не так давно еще я видел его при дневном свете, а между тем мальчик как будто стал взрослым мужчиной. Какая самоуверенная поступь у него появилась!
Не поднимая глаз, Павел пробормотал что-то, соглашаясь со Стефаном.
Ему припомнилось, как они упражнялись в метании диска, и он подумал: ‘Верно, у парня на уме палестра, он уже и мыться начал, а когда он вчера вечером возвращался из оазиса, то шел точно юный атлет’.
Тогда только дружба бывает истинной, когда двум друзьям приятно быть вместе даже при обоюдном молчании.
Стефан и Павел молчали, и все-таки между ними было какое-то невидимое общение, в то время как они оба глядели на запад, куда склонялось солнце.
Глубоко под ними сверкала в густой зеленоватой синеве полоса Чермного моря, ограниченная нагими прибрежными горами, сиявшими в яркой золотистой желтизне. А тут же возле них поднималась зубчатая вершина исполинской горы, которая, как только солнце за нею скрылось, заблистала точно в венце из огнистых рубинов. Пылающий алый цвет разлился по западному небосклону, легкие покровы тумана начали обвивать прибрежные горы, серебристые тучки на ясном небе нежно зарумянились, подобно молодым розам, а береговые холмы засветились в фиалковой синеве аметистов.
В воздухе не чувствовалось ни малейшего ветерка, ни один звук не нарушал торжественной тишины вечера.
Уже только когда море начало все более и более темнеть, когда угас яркий блеск на вершине горы и на западе, и ночь стала расстилать свои тени и над вершинами, и в глубине, Стефан разнял свои сложенные руки и тихо произнес имя Павла.
Павел вздрогнул и сказал тоном человека, только что очнувшегося от сна и уверенного, что не расслышал сказанных слов:
— Ты прав! Становится темно и прохладно, и тебе пора уйти в пещеру.
Стефан не возражал и дал отвести и уложить себя. Накрывая больного шкурой, Павел глубоко вздохнул.
— Что волнует твою душу? — спросил старик.
— И было, и есть, и никак мне не избавиться! — воскликнул Павел в глубоком волнении. — Вот мы были свидетелями величественных чудес Всевышнего, а я, точно бесстыдный язычник, видел перед собою колесницу с белыми огнедышащими крылатыми конями Гелиоса и самого Гелиоса в образе Ермия со светящимися золотистыми кудрями, и пляшущих Ор и златые врата мрака. Проклятые демоны!..
Он был прерван приходом Ермия, принесшего убитого молодого козерога и воскликнувшего:
— Взгляните, каков красавец, и стоит мне только одной стрелы. Сейчас разведу огонь и зажарю лучшие куски. Козерогов на нашей горе еще довольно, и я знаю, где их найти!
Через час отец и сын ели мясо, изжаренное на вертеле, Павел отказался ужинать с ними, так как он, каясь в отчаянии после метания диска, не ограничился одним самобичеванием в пещере, но и наложил на себя строгий пост.
— А теперь, — воскликнул Ермий, когда отец с удовольствием подкрепился давно не виданной добротной пищей и объявил, что совершенно сыт, — теперь примемся за самое лучшее! В этой бутылке у меня славное вино, а когда она опорожнится, мне дольют ее снова.
Стефан взял деревянный кубок, поданный сыном, отпил немного и сказал потом, еще раз отведав на язык вкус благородного вина:
— Это нечто великолепное! Сирийское вино! Попробуй-ка, Павел!
Тот взял кубок, с видом знатока вдохнул в себя аромат золотистого напитка и пробормотал, не дотронувшись до кубка губами:
— Это не сирийское, а египетское, я его знаю — на мой взгляд, это мареотийское!
— Так и называла его Сирона! — воскликнул Ермий. — И ты узнал его по одному запаху! Она говорила, что вино особенно полезно для больных!
— Это верно, — подтвердил Павел, а Стефан спросил с удивлением:
— Сирона? Это кто?
Пещера слабо освещалась огнем, разведенным у ее входа, поэтому оба анахорета не могли заметить, как Ермий покраснел до ушей, поясняя:
— Сирона? Галлиянка Сирона? Ты разве не знаешь? Это жена центуриона там в оазисе!
— А как же ты попал к ней? — спросил отец.
— Она живет в доме Петра, — ответил юноша, — а так как она узнала, что ты ранен…
— Поблагодари ее от меня, когда пойдешь завтра туда, — сказал Стефан. — И ее, и мужа. Он галл?
— Кажется, да, нет, наверное, — возразил Ермий. — Его прозвали львом, и он — да, конечно, — он тоже из Галлии.
Когда юноша ушел из пещеры, старик улегся с намерением заснуть, а Павел сел на ложе Ермия, чтобы не спать всю ночь.
Но Стефан не мог заснуть, а когда друг подошел к нему, чтобы подать лекарство, он сказал:
— Жена какого-то галла оказала мне благодеяние, и все-таки вино это было бы мне благодетельнее, если бы оно было не от галла.
Павел взглянул на него вопросительно, и хотя в пещере царил полный мрак, однако Стефан почувствовал этот взгляд и сказал:
— Я не имею злобы ни на кого и люблю ближнего. Тяжкие огорчения претерпел я, но я простил, простил от всего сердца. Только одному человеку я готов пожелать зла, и этот человек — галл.
— Прости и ему, — просил Павел, — и не отгоняй от себя сон горькими мыслями.
— Я не устал, — воскликнул больной, — а если бы ты испытал то, что было со мною, то и ты не находил бы покоя по ночам!
— Я знаю, знаю, — успокаивал его Павел. — Какой-то галл соблазнил твою бедную жену оставить твой дом и своего ребенка.
— А как я любил Гликеру! — простонал больной. — Она жила у меня не хуже царицы, и чего бы она ни пожелала, все я умел исполнить еще прежде, чем она, бывало, успеет высказать свое желание. Сотни раз она говорила, что я слишком добр и слишком слаб, и что ей ничего не остается желать. И вот попал к нам в дом тот галл, человек неприятный, как кислое вино, но красноречивый и с огненными глазами. Как он опутал Гликеру, этого я не знаю и не хочу знать. Пусть он мучится за то в аду! За бедную погибшую женщину я молюсь и денно и нощно. Она подверглась каким-то чарам, и сердце ее все-таки осталось в моем доме, ибо там ведь осталось ее дитя, она так любила Ермия и мне была предана всей душой. Но как могучи были, значит, эти чары, которые могли заглушить даже материнскую любовь! Бедный я! Бедный! Любил ли ты какую-нибудь женщину, Павел?
— Тебе надо заснуть, — уговаривал Павел. — Разве можно прожить полвека, не испытав любви? Но больше я не скажу ни слова, а ты прими лекарство, которое прислал тебе Петр.
Лекарство сенатора подействовало сильно, больной заснул и проснулся уже тогда только, когда полный дневной свет освещал пещеру.
Павел все еще сидел возле него и, помолившись вместе с ним подал ему кувшин, который Ермий, прежде чем уйти в оазис, наполнил свежей водой.
— Мне хорошо, — сказал старик. — Лекарство помогло, спал спокойно и видел приятные сны, а ты бледен и истомлен.
— Я? — спросил Павел. — Я ведь всю ночь пролежал.
А теперь дай ненадолго выйти на воздух.
С этими словами он вышел из пещеры.
Как только Павел скрылся от глаз Стефана, то вздохнул всей грудью, потянулся и потер горячие глаза, потому что испытывал такое чувство, точно песок набрался у него под веками, которых он не опускал уже трое суток.
При этом его томила страшная жажда, так как за все это время губы его не прикасались ни к пище, ни к питью.
Руки его начали уже трястись, но слабость и томление, которые он ощущал, наполнили его тихой радостью, и он охотнее всего уединился бы в своей пещере, чтобы уже не впервые предаться мечтанию, будто он висит на кресте и истекает кровью из пяти ран Спасителя.
Но Стефан позвал его и, не медля ни мгновения, Павел тотчас же вернулся к нему и начал отвечать на его расспросы.
При этом ему было легче говорить, чем слушать, потому что в ушах у него шумело и гудело, и звенело, и трещало, и он чувствовал себя точно опьяневшим от крепкого вина.
— Как бы только Ермий не забыл поблагодарить галла, — сказал Стефан.
— Поблагодарить, да, благодарить должны мы всегда, — согласился Павел и закрыл глаза.
— А я видел во сне Гликеру, — заговорил опять Стефан. — Ты сказал вчера, что и твое сердце знало любовь, но ты ведь не был женат. Ты молчишь? Да отвечай же!
— Я? Кто звал меня? — пробормотал Павел и уставился неподвижным взглядом на спрашивающего.
Стефан испугался и, заметя, что Павел дрожит всем телом, приподнялся и подал ему бутылку с вином, которую тот, уже не владея собою, почти страстно вырвал у него из рук и утолил свою палящую жажду.
Живительный напиток сразу подкрепил его упавшие силы, Щеки его загорелись, и глаза засверкали непривычным блеском.
Он вздохнул, прижал руки к груди и произнес:
— Вот когда стало хорошо!
Стефан совершенно успокоился и повторил свой вопрос, но он чуть не раскаялся в своем любопытстве, услышав, как друг отвечал точно совсем чужим голосом:
— Я никогда не был женат, нет, никогда, но любить я любил и расскажу тебе все, все от начала до конца, ты только не перебивай меня ни в каком случае! У меня так странно на душе. Может быть, это от вина. Я давно уже не пил вина: я постился, с того, как… с того… ну, да это все равно. Молчи, не говори ни слова и дай мне рассказывать.
Павел сидел на постели Ермия. Он откинулся назад, прислонился затылком к стене пещеры, в отверстие которой лился полный дневной свет, и начал, глядя неподвижно вдаль:
— Какова она была с виду? Никому этого не описать! Высокого роста и величественного вида, как Гера, но без малейшего выражения гордости, а благородное греческое лицо ее было не только прекрасно, но и мило и привлекательно.
Она была уже не первой молодости, но глаза у нее были точно как у милого ребенка. Я видел ее всегда очень бледной. Ее узкий лоб белел под темно-русыми волосами, точно слоновая кость. Такой же белизны, как лоб, были и ее прекрасные руки, эти руки, которые, точно одушевленные существа, говорили своим особым языком. Когда она, бывало, благоговейно сложит их, они как будто бы сами про себя творят молитву. Станом она была стройна и гибка, как молодая пальма, но притом держала себя с величественным достоинством даже тогда, когда я увидел ее в первый раз. А было это в ужасном месте: в отвратительном общем помещении ракотисской тюрьмы. На ней было изношенное платье, и точно жадная крыса за пойманным голубем, следовала за нею повсюду какая-то гадкая старуха, осыпая ее позорной бранью. Она не отвечала ни слова, но тяжелые, крупные слезы медленно катились по ее бледным щекам на руки, скрещенные на груди. Страдание и страшная боязнь затаилась в ее глазах, но ни малейшее проявление гнева не искажало ее прекрасного лица. Даже позор она сносила с достоинством, а ведь какими словами преследовала ее разъяренная старуха!
Я уже давно принял крещение, и мне, богатому Менандру, шурину префекта Помпея, был открыт доступ во все темницы, в которых при Максимине томилось множество христиан. Но она была не из наших. Когда наши взоры встретились, я осенил себя крестным знамением, но она не ответила на это священное приветствие. Наконец стража увела старуху, она же отошла в самый темный угол, села там и закрыла лицо руками.
Необычайное участие к бедной женщине овладело моею душой, мне казалось, точно между нами установилась какая-то неразрывная связь, и я был уверен в ее полной невиновности, даже когда сторож рассказал мне грубыми словами, что она с каким-то римлянином жила у той старухи и украла у нее много денег.
На следующее утро я не мог удержаться, чтобы не пойти опять в тюрьму, ради нее и ради самого себя. Я нашел ее в том же углу, куда она забилась накануне. Возле нее стоял сосуд с водой и лежал кусок хлеба, до которых она, очевидно, и не дотрагивалась.
Подходя, я увидел, как она отломила для себя крохотный кусочек хлеба, и затем подозвала христианского мальчика, который последовал за своею матерью в тюрьму, и отдала ему остальное. Ребенок поблагодарил ее учтиво, она же обняла и горячо поцеловала его, несмотря на то что он был болезненного вида и очень некрасив.
‘Кто так любит детей, тот не развращен’, — подумал я и предложил ей помочь по мере моих сил.
Она взглянула на меня не без некоторого недоверия и сказала, что заслужила свое несчастье и готова его сносить.
Дальнейшему разговору помешала толпа христиан, собравшихся вокруг достойного Аммония, который увещевал и утешал их назидательными словами. Она внимательно вслушивалась в речь старца, а на следующий день я застал ее в разговоре с матерью того мальчика, с которым она поделилась хлебом.
Однажды утром я принес плодов для заключенных, в особенности же для нее. Она взяла одно яблоко, поднялась и сказала:
— Теперь я попрошу тебя об иной милости. Ты христианин: пришли мне священника, чтобы он окрестил меня, если не сочтет меня недостойной, ибо я обременена грехами так тяжко, так тяжко, как ни одна из прочих женщин.
Опять ее большие милые детские глаза наполнились тяжелыми тихими слезами, а я начал увещевать ее задушевными словами, указывая ей, насколько умел, на милосердие Спасителя.
Вскоре Аммоний окрестил ее втайне, она просила, чтобы ее назвали Магдалиной. Так и было сделано, а потом она открылась мне во всем.
Она покинула своего мужа и ребенка ради какого-то дьявольского соблазнителя, за которым последовала в Александрию и который там бросил ее. Одинокая, безутешная, в нужде и в долгах, она осталась у жестокосердой, жадной хозяйки, которая наконец привлекла ее к суду, следствием чего было тюремное заключение.
Какую бездну глубочайшего душевного страдания открыла предо мною эта женщина, достойная лучшей участи! Что выше всего для женщины? Любовь, материнский долг, собственное достоинство. А Магдалина? Лишила себя всех этих благ, утратила их по своей вине.
Легко переносятся удары неотразимой судьбы, но горе тому, кто по собственной вине загубил свою жизнь!
Она была великая грешница, и она сознавала это с мучительным раскаянием и решительно отказалась от моего предложения выкупить и освободить ее.
Она жаждала кары, как лихорадочный больной жаждет горького лекарства, успокаивающего его кровь.
Клянусь Распятым! Я среди грешников нашел больше благородной человечности, чем у многих праведников в священнической одежде!
Благодаря Магдалине тюрьма сделалась для меня опять священной. Прежде я часто уходил из нее с глубоким презрением, ибо среди заключенных христиан было много праздношатающегося сброда, людей, которые открыто исповедовали Христа, только чтобы питаться подаяниями от общины, приходилось встречаться с гнусными преступниками, которые надеялись мученической смертью возвратить себе утраченное блаженство, приходилось слышать вопли малодушных, которые и смерти боялись не менее, нежели измены перед Всевышним. Приходилось видеть много раздирающего душу, но встречались и примеры возвышеннейшего душевного величия. Случалось видеть мужчин и женщин, которые шли на смерть с тихим блаженством и кончина которых воистину была благороднее, чем прославленная геройская смерть какого-нибудь Кодра или Деция Мусса.
Никто из заключенных, ни из женщин, ни из мужчин, не был спокойнее, радостнее и покорнее, чем Магдалина. Слово, что небеса более возрадуются одному покаявшемуся грешнику, чем девятидесяти девяти праведникам, придавало ей чудесную силу, а она покаялась, воистину покаялась. А я! Бог мой свидетель, что не влечение мужчины к женщине заставляло меня быть с нею, и все же я не мог с нею расстаться и проводил у нее целые дни, а ночью восставал в моей душе ее образ, и прекраснейшей участью казалось мне умереть вместе с нею.
Было это во время действия четвертого декрета против христиан, за немного месяцев до обнародования первого эдикта терпимости.
‘Кто принесет жертву, гласил декрет, тот избавляется от наказания, кто будет отказываться принести жертву, того принудить всеми средствами’. Какие окажутся особенно упорными, повинны смерти. Долго щадили заключенных, но вот, к всеобщему испугу, мы снова прочли постановление. Многие попрятались, разражаясь стонами и воплями, иные громко молились, а большинство ждали с тяжелым сердцем и с побледневшими губами, что теперь последует. Магдалина была совершенно спокойна.
Вот были вызваны по имени все заключенные христиане, и императорские легионарии отвели их всех в сторону. Ни мое, ни ее имя не было названо, так как я не принадлежал к заключенным, а она попала в тюрьму не из-за веры.
Читавший имена уже свернул свой список, как вдруг Магдалина встала, скромно подошла к нему и сказала со спокойным достоинством:
— И я христианка.
Если ангел может походить на человека, то именно разве на нее, какою она была в ту минуту. Римлянин, сановитый мужчина, поглядел на нее пытливо и благосклонно, покачал головою и сказал громко, указывая на список:
— Я не нахожу здесь твоего имени. — И вслед за тем прибавил вполголоса: — И не желаю его найти.
Но она подошла к нему еще ближе и сказала громко:
— Позволь мне занять мое место среди братьев и сестер по вере и припиши: ‘Христианка Магдалина отказывается принести жертву!’
Моя душа была несказанно взволнована, и я воскликнул с радостным жаром:
— Отметь и меня и припиши: христианин Менандр, сын Герофила, также отказывается!
Римлянин исполнил свою обязанность.
Время не изгладило из моей памяти ни одной минуты тех дней.
Как сейчас вижу жертвенник, по сторонам которого стояли языческий жрец и правительственное должностное лицо. Нас начали выводить по двое. Магдалина и я были последними. Одно слово могло здесь даровать жизнь и свободу, другое повлечь за собой пытку и смерть.
Из тридцати человек только четверо не пали духом и отказались от жертвы, малодушные же вопили и били себя в лоб, и молились, чтобы Господь укрепил дух верных.
Невыразимо отрадное чувство наполняло мою душу, и мне казалось, точно мы, уже отрешившись от тела, несемся на легких облаках.
Тихо и спокойно отказались мы принести жертву, поблагодарили представителя правительства, который ласково увещевал нас, и, когда мы в одном и том же месте и в один и тот же час были отданы в руки палачей, она возвела глаза к небу, а я глядел только на нее, и посреди ужаснейших мучений увидел перед собою зовущего Господа, окруженного ангелами, парящими в облаках, и ослепительный блеск был разлит вокруг, и звучала дивная музыка.
Неподвижно и молча переносила она страшную пытку, только раз произнесла она громко имя своего сына Ермия.
Я опять взглянул на нее и увидел, что она лежит с дрожащими губами и все еще подняв к небу широко раскрытые глаза, еще живая, и уже у Господа, на пыточной скамье, и уже вкушая блаженство.
Мое крепкое тело не отрешилось от праха, она же избавилась от земных мучений уже при первом приступе палачей.
Я закрыл ей глаза, эти дивные глаза, в которых отражалось небо, я снял кольцо с ее окровавленной милой белой руки и здесь, здесь под этой грубой шкурою храню я его и молюсь, и молюсь… ‘О сердце! О если бы свершилось! Если бы конец!..’
Павел схватился рукой за лоб, упал в изнеможении и лишился чувств.
Больной следил в волнении за его рассказом, не смея вздохнуть.
Он уже давно поднялся на ноги и опустился на колени, Павел ничего не заметил.
С пылающим лицом и дрожа всем телом, Стефан полз к упавшему, бросился на него, сорвал шкуру с его груди, начал шарить дрожащими руками, нашел кольцо, всмотрелся в него горящими глазами, точно силясь расплавить золото огнем своего взора, прижал его к губам раз и другой раз, и к сердцу, и опять к губам, закрыл лицо руками и горько заплакал.
Только когда Ермий вернулся из оазиса, Стефан вспомнил о друге, все еще лежавшем без чувств, и при помощи сына возвратил его к жизни.
Павел не отказался теперь от еды и питья, и когда, подкрепившись и освежившись, сидел он со стариком в вечерней прохладе перед пещерою и узнал от Стефана, что Магдалина была его женой, он сказал, указывая на Ермия:
— Теперь мне ясно, откуда эта любовь, которую я чувствовал к нему с самого начала.
Старик пожал ему тихонько руку, ибо чувствовал себя теперь соединенным с ним новой, нежной связью, и тихим блаженством наполнилась его душа в сознании, что его все еще любимая жена, мать его сына, умерла христианкой, мученицей, и до него нашла путь в Царствие Небесное.
Мирным сном младенца спал старик в следующую ночь, а когда утром явились посланные из Раиту, чтобы предложить Павлу оставить святую гору и переселиться к ним в сане старейшины, Стефан сказал:
— Последуй спокойно этому прекрасному призванию, заслуженному тобой. Я, право, больше не нуждаюсь в твоей помощи, ибо выздоровею теперь уже без ухода.
Но Павел, более встревоженный, чем обрадованный, попросил посланных дать ему неделю на размышление, поспешил без устали посетить все святые места и, наконец, пошел в оазис помолиться в церкви.

ГЛАВА VIII

Был великолепный свежий вечер.
Полная луна тихо поднималась на темно-синем своде ночного неба и лила потоки света на охладившуюся землю, но блеск ее серебристых лучей был недостаточно силен, чтобы рассеять легкую синеватую мглу, которая застилала громаду священной горы. Зато город в оазисе был облит полным светом.
Широкая главная улица светилась перед взором путника, сходившего с горы, точно дорога из белого мрамора, и свежевыбеленные стены новой церкви сверкали, как днем.
Тени от домов и пальм тянулись точно темные полосы ковров по дороге, которая была малооживленна несмотря на вечернюю прохладу, обыкновенно манившую жителей на вольный воздух.
Из открытых окон церкви слышалось пение мужских и женских голосов.
Вот отворились двери церкви, и фараниты-христиане, принявшие причастие, раздаваемый хлеб и ходившую по рукам чашу, стали выходить из нее.
Во главе старейшин и диаконов, чтецов и певцов, аколитов и всего местного духовенства шел епископ Агапит, а во главе мирян — начальник оазиса Обедиан и сенатор Петр, последний с Женой, взрослыми детьми и множеством рабов.
Церковь уже опустела, когда гасивший свечи сторож заметил человека в темном углу притвора, который был предназначен для кающихся и по середине которого тихо журчал фонтан, человек этот сидел скорчившись на полу и, совершенно погрузившись в молитву, приподнялся только тогда, когда сторож окликнул его и посветил ему лампадкой в лицо.
Сторож начал было браниться, но, узнав в запоздалом анахорета Павла из Александрии, вдруг переменил тон и сказал ласково, почти униженно прося:
— Прекрати молитву, благочестивый муж. Прихожане ушли из церкви, и я должен запереть ее для охранения нашей новой прекрасной утвари от языческих хищников. Я уже знаю, что братия в Раиту избрала тебя своим старейшиной и что приходили уже посланные с предложением этой высокой должности. Они осматривали также нашу церковь и любовались ею. Ты сейчас же переселишься к ним или отпразднуешь еще с нами великий праздник?
— Это ты узнаешь завтра, — ответил Павел, встав и прислонясь к одному из столбов узкого, ничем не украшенного притвора. — У Того, Кто живет в этом доме, я хотел бы испросить совета. Прошу тебя, оставь нас наедине. Если хочешь, то запри двери и выпусти меня потом, перед тем как пойдешь спать.
— Не могу, — сказал сторож с видом нерешительности. — Жена у меня больна, а дом мой далеко отсюда, на краю города у малых ворот, и я еще сегодня же должен отнести ключ сенатору Петру, его сын Антоний собирается завтра ранним утром начать установку нового алтаря. С восходом солнца придут рабочие, и если…
— Покажи мне ключ, — прервал его Павел. — Какая маленькая вещичка, а к какой великой благодати она может открыть или закрыть нам доступ! Знаешь ли что, брат? Я полагаю, что нам обоим легко помочь. Ты иди себе к больной жене, а я еще помолюсь, а потом отнесу ключ сенатору.
Сторож подумал немного и согласился затем исполнить просьбу будущего пресвитера в Раиту, присовокупив только, чтобы он оставался в церкви не слишком долго.
Проходя мимо дома сенатора, он услышал запах жареного мяса.
Сторож был бедный человек и подумал: ‘Ведь вот постится, только когда захочет, а наш брат постись, когда тебе менее всего хочется’.
Приятный запах, возбудивший это сетование, происходил от жареного барана, который был подан в доме сенатора как праздничное угощение.
Даже рабы принимали участие в ужине.
Петр и Дорофея по греческому обычаю полулежали друг возле друга на простой скамье, и перед ними стоял стол, предназначенный только для них одних, в непосредственной же близости от него находились места для взрослых детей дома.
Рабы сидели на корточках на полу, поближе к дверям, разделившись на две группы вокруг двух дымящихся блюд с чечевичной кашей, которую брали и ели просто горстями.
Возле каждого лежал кругловатый серый хлеб, который начали ломать только тогда, когда ключник Иофор разрезал и разделил барана.
Петру и членам семьи подавались на выбор самые сочные куски от хребта и бедер, а рабам ключник накладывал по куску на хлеб, мужчинам побольше, женщинам поменьше.
Многие поглядывали с завистью, когда соседу попадал более сочный кусок, но и самый обиженный не смел жаловаться, потому что рабам позволялось говорить, только когда господин просит, а говорить насчет кушанья, хвалить или хулить его Петр запрещал даже своим детям.
Среди прислуги сидела и Мириам.
Она всегда ела немного, а всякое мясо было ей противно, поэтому она и на этот раз передала полученное ребрышко сидевшей против нее старухе, которая работала в саду и иногда давала ей то плодов, то меду, зная, что девушка любит сладости.
Петр сегодня совсем не говорил с рабами, да и с своей семьей говорил мало.
Дорофея была озабочена, заметив глубокую морщину у него между бровями и видя, как он сжимал губы и задумывался, забывая есть.
Ужин кончился, но Петр сидел неподвижно, не замечая вопросительных взглядов, обратившихся к нему.
Никто не смел встать, пока хозяин не даст знака.
Нетерпеливее всех присутствующих следила Мириам за его движениями. Она двигалась тревожно на месте, растирала между пальцами недоеденный хлеб, и дыхание ее то ускорялось, то как будто совсем останавливалось.
Она услышала, как скрипнула дворовая калитка, и узнала шаги Ермия.
‘Он пришел к господину: вот сейчас он войдет и увидит меня между всеми этими’, — подумала она, машинально пригладила растрепанные волосы и взглянула с ненавистью и презрением на прочих рабов.
Но Ермий все не приходил.
Что она ослышалась, этого девушка никак не предполагала.
Или он ждет теперь за дверью, пока кончится ужин? Или он пришел в такой поздний час к Сироне, к которой и вчера уже приходил с кувшином за вином?
Она знала, что муж Сироны на горе и теперь, в полнолуние, приносит со своими единоверцами жертвы Митре, в пещере, которая ей уже давно была известна.
Она видела, как галл еще во время вечернего богослужения вышел со двора с несколькими солдатами, двое из них несли большой ящик, из которого торчали ручки огромного кратера, а другие — мех с водою и разную утварь.
Она знала, что Фебиций и его товарищи проведут всю ночь в гроте Митры и будут там приветствовать разными странными обрядами ‘юного бога’, восходящее солнце, любопытная пастушка уже не раз присматривалась и прислушивалась к ним, когда до зари выходила со своими козами на гору и слышала, что служители Митры совершают свое ночное торжество.
Теперь у нее мелькнуло в голове, что Сирона одна дома, и Ермий пришел именно к ней, а не к сенатору…
Она испугалась, сердце ее заныло, и, бессознательно увлеченная страстью, как бывало с нею всегда при сильном душевном волнении, она вскочила и бросилась к дверям, как вдруг сенатор окликнул ее, и она поняла всю непозволительность своего поступка.
Ее больной все еще лежал в жару с воспаленной головою, и она понимала, что необходимость ее присутствия при нем, на которую она могла бы сослаться при ответе на строгий вопрос господина, избавила бы ее от всякого выговора, но она еще никогда не лгала, и гордость удержала ее и теперь от лживого оправдания.
Остальные рабы перепугались, когда она открыто призналась сенатору:
— Мне не сиделось. Ужин затянулся так долго.
Петр взглянул в окно и, заметив, что луна поднялась уже высоко, покачал головой, точно удивляясь самому себе, не побранил Мириам, прочитал благодарственную молитву, дал рабам знак выйти из залы и удалился в свою комнату, поцеловавшись на сон грядущий с детьми, между которыми не было только Поликарпа.
Но он недолго пробыл наедине. Переговорив с Марфаной и с ключником насчет завтрашнего дня и заботливо заглянув в детскую к спокойно спавшим малюткам и поправив где одеяльце, где подушечку, Дорофея вошла в комнату мужа и окликнула его по имени.
Петр остановился, взглянул на нее, и его строгие глаза оживились от преизбытка благодарной нежности к жене.
Дорофея знала доброе сердце своего строгого мужа и кивнула ему с выражением сочувствия, но она еще не успела заговорить, как он уже сказал:
— Зайди, зайди ко мне! Мне тяжело, и тебе не избавиться от твоей доли бремени.
— Давай ее сюда, эту долю, — подхватила она с живостью. — Недаром же из стройной девушки получилась широкоплечая старуха, чтобы легче было помогать господину нести всякие тяжести жизни. Но я на этот раз очень озабочена. Еще прежде чем пойти в церковь, с тобою случилась какая-то неприятность, и не только в заседании совета. Должно быть, с детьми что-нибудь неладно!
— Однако и глаза же у тебя! — воскликнул Петр.
— Гадкие, серые, — ответила Дорофея. — И даже не особенно зоркие. Но когда дело касается вас, детей и тебя, они видят и в темноте! Ты недоволен Поликарпом. Вчера, когда он собирался в Раиту, ты посмотрел на него эдак… эдак, не знаю, как сказать! Могу себе представить, в чем дело, но мне думается, что ты напрасно тревожишься. Он молод, а такая красавица, как Сирона…
Петр пока слушал жену, не говоря ни слова, но теперь он всплеснул руками и сказал, прерывая ее:
— Это уж просто какое-то чудо, но мне следовало бы смотреть на это как на дело привычное. То, что я еще собирался передать тебе как-нибудь с глазу на глаз, то ты уж мне рассказываешь, точно это знают все ребятишки на улице.
— Что же удивительного? — спросила Дорофея. — Если ты привьешь росток к дереву и он привьется хорошо, то он же чувствует и порез пилы, коснувшейся ствола, и благодеяние источника, орошающего корни, точно сам испытывает на себе добро или зло. Ты дерево, а я росток, и чудотворная сила брака соединила нас с тобою воедино. Чем бьется твое сердце, тем бьется и мое, о чем ты думаешь, о том думаю и я, поэтому я всегда, прежде чем ты успеешь высказаться, знаю все, что волнует твою душу.
На добрых глазах Дорофеи навернулись при этих словах слезы, Петр же с сердечностью взял ее за руки и сказал:
— И если на старом, корявом дереве вырастет иногда сладкий плод, то только благодаря привитому ростку. Я не могу поверить, чтобы анахореты там на горе были особенно угодны
Господу, потому что живут в уединении! Цельным, полным человеком мужчина становится только благодаря жене и детям, а у кого их нет, тот никогда не изведает ни самых светлых высот, ни самых мрачных пучин жизни. Единственное, во что человек может вложить все свое бытие и все свои силы, это — собственная семья.
— Для нашей, — воскликнула Дорофея, — ты честно сделал все!
— Для нашей, — повторил Петр твердо и с внушительным полнозвучием своего густого голоса. — Двое сильнее одного, и сколько времени уж прошло с тех пор как мы совершенно разучились говорить ‘я’ во всех вопросах, касающихся дома и детей. Сегодня затронули нас и в том, и в другом.
— Сенат не соглашается на проведение дороги?
— Нет! Епископ Агапит дал окончательный исход делу. Не нужно объяснять тебе, каковы наши взаимные отношения, и я не хочу упрекать его, потому что он человек справедливый. Но во многих отношениях мы с ним никогда не сойдемся. Ты ведь знаешь, он в молодости был солдатом, и его благочестие сурового, можно даже сказать, воинственного свойства. Если бы слушать его, и если бы мне не помог наш начальник Обедиан, у нас в церкви не было бы ни одного образа, и она походила бы на какой-нибудь сарай, а не на дом молитвы. Мы никогда не понимали друг друга, а с тех пор как я воспротивился его желанию сделать Поликарпа священником и отдал мальчика, который уже ребенком рисовал лучше, чем иной мастер в наше жалкое время, не производящее великих художников, в учение к ваятелю Фалассию, он говорит обо мне, точно о каком-то язычнике.
— Но он тебя очень уважает, это я знаю, — перебила его Дорофея.
— За его доброе мнение я плачу ему охотно тем же, — сказал Петр, — и то, что отдаляет нас друг от друга, не дело ничтожного свойства. Он уверен, что он один держится истинной веры и борется за нее. Языческой мерзостью называет он произведения художников и, ни разу не испытав на себе возвышающую силу прекрасного, полагает, что всякое изображение ведет к идолопоклонству. Поликарповых ангелов и Доброго Пастыря он еще согласился признать, но львы привели старого воина в ярость. ‘Проклятые идолы и создание дьявола’, — отозвался он о них.
— Однако и в храме Соломона стояли изображения львов! — воскликнула Дорофея.
— На это я и сослался, а потом еще и на то, что в школе катехитов и в назидательной зоографии, которую мы имеем, сам Спаситель сравнивается со львом, и что ведь также евангелист Марк, который принес в Александрию учение Господне, изображается со львом, но он возражал мне все упорнее, говоря, что Поликарповы львы предназначены не для украшения священного места, а для Цезареума, а это, по его мнению, не что иное, как языческое здание, и благородные создания греческого искусства, хранящиеся там, он называет противными харями, которыми сатана соблазняет сердца христиан. Прочие сенаторы понимают его резкие слова, а моих не понимают, поэтому они и согласились с ним, и мое предложение провести дорогу не принято, потому что не подобает-де христианской общине содействовать идолопоклонству и готовить пути дьяволу.
— Я вижу по твоему лицу, что ты резко отвечал им.
— Кажется, — продолжал Петр, не поднимая глаз. — Moжет быть, было сказано немало оскорбительных слов, за которые мне и отплатили. Особенное неудовольствие выразил Агапит при докладе диаконов относительно отчетности. Они жестоко порицали, что ты раздала одинаковое количество хлебов по христианским и языческим домам. Это, конечно, верно, но…
— Но, — подхватила с живостью Дорофея, — голодать одинаково тяжко и для некрещеных, они также наши ближние, а соседи-христиане им не помогают. Я плохо исполняла бы свою обязанность, если бы не помогала им в нужде только потому, что они лишены лучшего утешения.
— И все-таки, — сказал Петр, — совет решил, чтобы ты впредь уделяла им отнюдь не более четверти хлеба, предоставленного в твое распоряжение. Но ты не путайся. Пусть им впредь принадлежит из наших собственных запасов то, что прежде продавалось. Ни у кого из твоих питомцев не убавится ни одного хлеба, но, конечно, прокладки дороги придется долго ждать. Да теперь она уже и не к спеху, потому что Поликарпу едва ли придется работать здесь над своими львами. Бедный мальчик! С какой любовью лепил он глиняные модели, и как великолепно ему удалось передать характер величественных животных! Точно дух древних афинских мастеров воодушевлял его. Подумаем теперь, нельзя ли в Александрии…
— Попробуем лучше сейчас, — перебила его жена, — уговорить Поликарпа совсем отложить эти модели и приняться за другие священные изображения. Агапит смотрит зорко, а наш мальчик слишком уж увлекается языческими идолами.
Сенатор наморщил лоб при последних словах и сказал не без некоторого волнения:
— Не все подлежит осуждению, что создали язычники. А Поликарп должен быть занят усиленно и продолжительно, потому что заглядывается туда, куда ему не следует. Сирона — жена другого, а не следует и в шутку добиваться любви чужой жены. Как ты полагаешь: способна Сирона забыть свой долг?
Дорофея остановилась в недоумении, подумала немного и отвечала:
— Она — хорошенький и взбалмошный ребенок, да, ребенок! Конечно, по характеру, а не по летам, хотя она и могла бы быть внучкой своего странного мужа, к которому не питает ни любви, ни уважения, нет, одно только отвращение! Не знаю что, но что-то ужасное он, должно быть, сделал с нею уже в Риме, и я отказалась от любых попыток склонить ее сердце к нему. Во всем другом она мягка и покорна, и я часто не понимаю, откуда берется у нее эта резвость, когда она играет с детьми. Ты ведь знаешь, как привязались к ней ребятишки и даже Марфана. Как жаль, что она не христианка, потому что сама люблю ее, не буду отпираться. С нею забудешь всякое горе, и она меня любит и боится порицания от меня, но всячески старается заслужить мое одобрение. Нравиться она, впрочем, старается всем, даже детям, однако Поликарпу, насколько я вижу, не больше, чем другим, какой бы красивый мужчина он ни был. Право, нет!
— Но мальчик-то, — сказал Петр, — заглядывается на нее, и Фебиций это заметил. Вчера он встретился со мной, когда я шел домой, и попросил меня своим привычным кисло-вежливым тоном, чтобы я посоветовал сыну, если он хочет дарить розы, впредь бросать их не к нему в окно, а к кому-нибудь другому, потому что он-де не любитель цветов, а для жены предпочитает рвать их сам.
Жена сенатора побледнела и заявила вслед за тем коротко и решительно:
— Мы не нуждаемся в жильце, и как мне ни тяжело расстаться с его женою, однако будет лучше всего, если ты предложишь ему подыскать себе другую квартиру.
— Довольно, жена! — перебил ее Петр строго и решительно взмахнул рукой. — Неужели мы заставим Сирону поплатиться за необдуманный поступок, совершенный нашим сыном из-за нее же? Ты же сама только что сказала, что ее общение с детьми и уважение, которое она питает к тебе, удерживают ее от заблуждений, а теперь мы вдруг укажем ей на дверь. Ни за что! Они останутся в моем доме, пока не последует с их стороны чего-нибудь такого, что заставило бы меня им отказать. Хотя отец мой и был грек, однако по матери у меня амалекитянская кровь в жилах, и для меня значило бы опозорить самого себя, если бы я вздумал выпроводить из дому людей, с которыми делился хлебом под моею кровлей. А Поликарпа надо предостеречь и внушить ему, в чем состоит его долг перед нами, перед самим собой и перед заповедью Господней. Я ценю его высокие дарования, и я его друг, но я и господин его и сумею помешать сыну вводить легкие нравы столицы в доме собственного отца.
Последние слова прозвучали точно удары молота, и твердая решимость сверкнула в глазах сенатора.
Однако жена приблизилась к нему без робости, положила руку ему на плечо и сказала:
— Как хорошо, что мужчина никогда не упускает из виду того, что справедливо, тогда как мы, женщины, следуем быстрому порыву сердца! И в борьбе-то вы всегда пользуетесь только дозволенными приемами, тогда как сцепившиеся женщины пускают в ход ногти и зубы. Вы лучше нас умеете предотвращать несправедливость, это ты мне опять показал, но где приходится совершить доброе дело, там вы уж нас не превзойдете. Пусть галл с женою живет себе у нас, и Поликарпа ты усовести как следует, но сначала все-таки сделай это по-дружески. Или, может быть, даже лучше, если бы ты предоставил это мне? Он так увлекался своими львами и так радовался, что принимает тоже участие в оформлении двора того величественного здания в столице, и вот теперь конец всему этому. Хорошо было бы, если бы он уже узнал это от тебя, но любовные истории — дело женское, а ты ведь знаешь, как он меня любит. Слово матери иногда действеннее, чем удар отца, и в жизни ведь то же, что и на войне. Сначала выводят в поле стрелков, а тяжеловооруженные остаются позади и служат им опорою. Если неприятель не подается, тогда уже выступают они и решают исход сражения. Дай сначала мне поговорить с Поликарпом! Ведь, может быть, он бросал розы в окно к Сироне только в шутку, потому что она играет с детьми, точно сама еще ребенок. Я постараюсь допытаться у него, и если оно на самом деле так, то было бы несправедливо и неразумно упрекать его. Ведь и предостерегать надо осторожно, и не раз уже случалось, что человек, никогда не думавший воровать, делался вором только вследствие ложного подозрения. Такое молодое сердце, которое только что начинает любить, точно шалун-мальчишка, которого так вот и подмывает идти именно туда, куда его не пускают. Я сама, будучи девушкой, именно тогда и заметила в первый раз, что люблю тебя, когда жена сенатора Амана, которая прочила тебя для своей дочери, начала меня предостерегать от тебя. Кто так благоразумно пользовался своим временем посреди всех соблазнов греческого Содома, как Поликарп, кто там Удостоился таких похвал от своих учителей и мастеров, как он, тому, конечно, не могли повредить легкие нравы александрийцев. Уже в первые годы человек получает определенное направление на всю позднейшую жизнь, а в нем уже сложилось направление, прежде чем он покинул наш дом. Да если бы я даже и не знала, как хорош наш Поликарп, то стоило бы только взглянуть на тебя, чтобы сказать себе: из сына, которого ты вырастил, никогда не может выйти дурной человек.
Петр пожал плечами с видом сожаления, точно считая лестные слова жены за тщеславное безрассудство, затем улыбнулся и сказал:
— Однако у какого ритора ты училась? Пусть будет так, поговори ты с мальчиком, когда он вернется из Раиту. Как высоко поднялась уже луна! Пойдем спать. Антонию надо завтра чуть свет ставить алтарь, а я хочу присутствовать при этом.

ГЛАВА IX

Мириам не ослышалась.
Пока она была принуждена сидеть за ужином, Ермий действительно открыл дворовую калитку. Он принес сенатору в благодарность за лекарство, которое помогло отцу, статного молодого козерога, застреленного им несколько часов назад.
Конечно, с этим можно было обождать и до следующего утра, но он не мог найти покоя у себя на горе и, пожалуй, даже и сознавал, что его влекло в оазис не столько желание выразить свою благодарность, сколько надежда увидеть Сирону и услышать хоть слово из ее уст.
После первой встречи он уже не раз говорил с нею и заходил даже к ней в дом, когда она давала ему вино для отца и когда он возвращал ей опорожненные бутыли.
Раз, когда она наливала вино из большого кувшина в сосуд, который он держал, ее белые пальцы случайно коснулись его руки, и ее вопрос, неужели он ее боится или почему же так боязливо дрожит его рука, на вид такая сильная, не выходил у него из головы.
Чем ближе подходил Ермий к дому Петра, тем сильнее билось его сердце. Перед калиткой он остановился, чтобы перевести дух и собраться с мыслями, так как чувствовал, что при его возбужденном состоянии ему будет трудно говорить связными словами.
Наконец, он схватился рукой за ручку калитки и вошел во двор.
Сторожевые собаки уже знали юношу и тявкнули только раз, когда он переступил порог.
Он пришел с приношением и не собирался ведь ничего унести и все-таки чувствовал себя точно вор, когда взглянул сначала на освещенный луною большой дом, а потом на дом галла, терявшийся очертаниями во мраке и бросавший темную тень на гладкие, сверкающие гранитные плиты мостовой.
Не видно было ни души, и запах праздничного жаркого объяснил ему, что Петр со своими домашними еще сидит за ужином.
‘Теперь войти было бы некстати’, — подумал Ермий, положив козерога на каменную скамью возле двери и поглядывая при этом на знакомое окно Сироны.
Оно не было освещено, но юноша заметил за рамой что-то светлое, тотчас же приковавшее его взор с неудержимой волшебной силой.
Вот оно пошевельнулось, и тут же поблизости звонко залаяла собачка Сироны.
Сомнения не было, в окно смотрела Сирона.
Образ ее возник перед глазами Ермия в полном блеске, и тотчас же у него мелькнула мысль, что она одна, ведь он же встретился с ее мужем Фебицием и со старой рабыней среди поклонников Митры на пути от оазиса в горы.
Из благочестивого юноши, который еще недавно подвергал ударам бича собственное тело, чтобы отогнать от себя соблазнительные сновидения, сделался уже совсем иной человек.
Ради отца он еще не хотел покидать гору, но уже твердо решил не сторониться более от света, а, напротив, стремиться к нему.
Благочестивому Павлу он предоставил уход за отцом, а сам бродил по скалам. Там он то упражнялся в метании диска, то охотился за козерогами и хищными зверями, а то, хотя всегда с боязнью, спускался к оазису и все ходил вокруг дома сенатора, надеясь увидеть Сирону.
Неудержимо влекло его теперь к ней, когда он знал, что она одна.
Чего ему хотелось от нее, этого он и сам не мог бы себе представить, и он сознавал ясно только одно желание: еще раз коснуться ее пальцев своими пальцами.
Грех это или нет, об этом он и не рассуждал. Грехом называли и его невинную игру, грехом называли и всякое помышление о свете, к которому он стремился, и он уже твердо решил взять на себя грех, лишь бы достигнуть своей цели. А может быть, и грех-то не что иное, как страшилище, которым пугают детей, и достойный Петр подтвердил ведь ему, что он человек, от которого ожидают дела. И вот с чувством, что окончательно решился на нечто неслыханное, юноша приблизился к окну галлиянки, которая его тотчас и узнала при свете полного месяца.
— Ермий! — послышался тихий оклик.
Его охватил такой страшный испуг, что он остановился как вкопанный и почувствовал, что сердце его перестало биться.
И снова произнес нежный женский голос:
— Ермий, это ты? Что привело тебя к нам в такой поздний час?
Он пролепетал несколько бессвязных слов, она же сказала:
— Я не слышу, подойди поближе.
Он машинально занес ногу, шагнул в тень дома и подошел к окну.
На ней было белое платье с открытыми рукавами, и руки ее будто светились во мраке так же, как и платье.
Собака снова залаяла. Сирона уняла ее и спросила затем Ермия о здоровье отца и не нужно ли еще вина.
Он отвечал, что она добра, добра, как ангел, что больной теперь быстро поправляется, и что она уже слишком много внимания уделила ему.
Все, что они говорили, мог слышать всякий, и все-таки они шептались, точно говоря непозволительные речи.
— Подожди немножко, — сказала Сирона и исчезла в глубине комнаты.
Вскоре она опять оказалась у окна и произнесла тихо и печально:
— Я позвала бы тебя в дом, но Фебиций замкнул дверь. Я совсем одна. Подержи бутылку, а я налью через окно вина из кувшина.
С этими словами она наклонилась к большому сосуду. Силы было у нее довольно, но кувшин показался ей сегодня не таким легким, как в другие дни, и она сказала с вздохом:
— Амфора слишком тяжела для меня.
Он протянул руку к окну, опять ее пальцы коснулись его руки, и опять он почувствовал тот трепет неги, который вспоминался ему день и ночь, с тех пор как он испытал его в первый раз.
В это мгновение раздался шум в доме сенатора. Рабы встали из-за ужина.
Сирона поняла, в чем дело.
Она испугалась и воскликнула, указывая со страхом на дверь сенатора:
— Ради всех богов, они идут, и если тебя здесь увидят, то я погибла!
Ермий повернулся в направлении того дома, окинул быстрым взглядом весь двор и, увидя, что никак не скрыться от приближающихся людей Петра, крикнул Сироне повелительно:
— Отойди! — И прыгнул через окно в комнату.
В ту же минуту отворилась дверь сенаторского дома и рабы высыпали во двор.
Впереди всех Мириам, которая тотчас же пытливо оглядела весь обширный двор, с видом ожидания, но и разочарования.
Его не было нигде, и все же она ведь слышала, как он вошел, и калитка не открывалась и не закрывалась вторично, это она знала с полной уверенностью.
Некоторые из рабов разошлись по конюшням и хлевам, другие вышли за ворота на улицу, чтобы подышать вечерней свежестью.
Ключник Иофор заметил козерога, поднял его и приказал одному из рабов отнести тушу в кладовую. Он так и не справлялся насчет ее появления, один охотник-амалекитянин, которому Петр предоставил в пользование участок пахотной земли, имел обыкновение без всяких пояснений класть таким образом лучшую добычу у дверей своего благодетеля.
Рабы расселись группами на земле, посматривали на звезды, разговаривали и пели.
Только пастушка осталась на дворе и начала обыскивать его повсюду, точно отыскивая какую-нибудь пропавшую драгоценность. Она заглянула даже за жернова и в темный сарай, в котором хранились инструменты каменотесов.
После этого она остановилась и сжала свои маленькие ручки в кулаки.
Несколькими легкими прыжками очутилась она в тени дома галла.
Напротив окна Сироны она остановилась и стала прислушиваться. Мужчина, ходивший там взад и вперед, был, конечно, не кто иной, как Ермий.
Теперь она знала, где он, и попыталась засмеяться, потому что боль, охватившая ее сердце, казалась слишком жгучей, чтобы можно было утолить ее слезами.
Но при этом она все-таки не растерялась.
‘Они в темноте, — подумала она, — и увидят меня, если я стану прямо под окном, чтобы слушать, а я должна непременно узнать, что они там делают’.
Мириам быстро повернулась спиной к дому галла, вышла на яркий лунный свет, остановилась и потом пошла в дом рабов. Через несколько минут она шмыгнула за жернова и поползла ловко и бесшумно, как змея, вдоль скрывавшегося в тени дома центуриона и прилегла под окном Сироны.
Громкое биение сердца мешало ее чуткому уху прислушиваться, но хотя и не понимая всего, что он говорил, она все-таки могла расслышать звук его голоса: он был уже не в комнате Сироны, а вместе с нею в комнате, выходившей на улицу.
Теперь она могла осмелиться приподняться, чтобы заглянуть в открытое окно.
Дверь, соединявшая обе комнаты, была заперта, и полоса света показала ей, что в комнате Фебиция, где они оба находились, горит лампа.
Она уже подняла руку, чтобы вспрыгнуть в темную спальню, как вдруг слух ее был поражен звонким смехом Сироны.
Образ ненавистной соперницы вдруг восстал пред ее душою, сияющий и облитый светом, как в то утро, когда Ермий стоял против окна, остолбенев от восхищения. А теперь, теперь он, может быть, лежит у ее ног и шепчет нежные слова, и говорит ей про любовь, и протягивает к ней руку, а она — смеется.
Вот она опять засмеялась!
А отчего же вдруг все стихло?
Или она протянула ему свои алые губы для поцелуя?
Конечно, конечно!
И Ермий не вырвался из объятий ее белых рук, как в тот полдень у родника вырвался с отвращением из объятий Мириам, чтобы более не возвращаться.
Холодный пот выступил на лбу у девушки, она, как безумная, схватилась за свои густые черные волосы, и с ее побледневших губ сорвался громкий крик, подобный крику перепуганного зверя.
Несколько минут спустя она выбежала со двора через хлева и, ворота, в которые выгоняли скот, и пустилась, не владея уже более собою, на гору, к гроту Митры, к Фебицию, мужу Сироны.
Анахорет Геласий увидел издали освещенную луной фигуру пастушки, несшейся на гору, и тень ее, точно прыгавшую с камня на камень, он бросился на землю и перекрестился, думая, что это призрак из сонмища языческих богов, какая-нибудь ореада, преследуемая сатиром.
Сирона слышала крик пастушки.
— Что это? — спросила она испуганно юношу, который стоял перед нею в полном парадном наряде римского офицера, прекрасный, как юный бог войны, но довольно неловкий и не воинственный в своих движениях.
— Это прокричала сова, — ответил Ермий. — Отец должен мне, наконец, сказать, из какого мы рода, а я отправлюсь в Византию, в этот новый Рим, и скажу императору: я явился и хочу сражаться за тебя в числе твоих воинов.
— Вот теперь ты мне нравишься! — воскликнула Сирона.
— Если это правда, то докажи, и позволь мне хоть раз прикоснуться губами к твоим блестящим золотым волосам. Ты так прекрасна и мила, как цветок, так весела, как птичка, но так сурова, как камень нашей горы. Если ты не позволишь поцеловать тебя, то я заболею и ослабею от тоски, прежде чем успею выбраться отсюда, чтобы попытать свои силы на войне.
— А если бы я уступила тебе, — засмеялась галлиянка, — то ты стал бы просить еще и еще поцелуев, и в конце концов не захотел бы даже уйти. Нет, нет, мой друг: я благоразумнее тебя. Уйди теперь в темную комнату. Я посмотрю, может быть, люди уже ушли в дом, и ты можешь незаметно спуститься через окно на улицу, потому что ты уж чересчур долго пробыл здесь. Слышишь, я этого требую!
Ермий повиновался со вздохом, Сирона открыла ставень и взглянула в окно.
Рабы как раз уходили во двор, и она окликнула их приветливыми словами, на которые получила не менее приветливый ответ, не оставлявшая без внимания самого последнего из рабов, Сирона была всеми любима и всем нравилась. С наслаждением вдохнула она прохладный ночной воздух и взглянула весело на луну, она была очень довольна сама собою.
Когда Ермий вскочил к ней в окно, Сирона испуганно отшатнулась, но он схватил ее руку и прильнул к ней пылающими губами. Она не отдернула ее, потому что ею овладело странное смущение.
Вдруг она услышала возглас Дорофеи:
— Сейчас, сейчас! Я хочу только еще проститься с детьми.
Эти простые слова из этих уст произвели чарующее впечатление на бедную женщину, измученную оскорблениями и вечным подозрением, но созданную для счастия, любви и радости, прекрасную и добросердечную.
Когда муж запер ее и взял с собой даже ее рабыню, она сначала злилась, плакала, думала о мести и побеге, и наконец, изнемогая от тоски, села к окну и задумалась о своей прекрасной родине, о братьях и сестрах, о темных масличных рощах Арелата.
Тогда-то именно и явился Ермий.
Она уже с первого раза заметила, что молодой анахорет страстно любуется ей, и это ее обрадовало, потому что он ей понравился, а смущение, овладевшее им при виде ее, было ей лестно и показалось вдвойне ценным при сознании, что этот отшельник в овечьей шкуре, которого она наделяет вином, юноша знатного рода.
И как жалко было этого несчастного, у которого суровый отец похитил юность!
Женщина охотно дарит нежную склонность мужчине, которого жалеет, может быть, потому, что чувствует себя в таком случае более сильной, и еще потому, что благодаря ему и его горю удовлетворяется благороднейшее влечение женского сердца оказывать нежную заботливость и помощь. Женские сердца мягче мужских. В мужском сердце угасает любовь, когда появится сострадание. На нежный цвет женской склонности поклонение действует подобно солнечному свету, а сострадание — это блеск, который исходит от сердца женщины.
Но ни склонности, ни сострадания не нужно было бы в тот вечер, чтобы побудить Сирону подозвать Ермия к окну.
Боязнь и одиночество заставили бы ее обрадоваться всякому, от кого она могла бы ожидать ласкового слова, отрадного для ее глубоко оскорбленного самолюбия.
А тут еще явился тот молодой анахорет, который подле нее забывал самого себя и весь мир, у которого во взорах, в движениях, даже в самом молчании, по-видимому, выражалось только поклонение ей. А затем его смелый прыжок к ней в окно, и его страстный пыл! ‘Это любовь’, — подумала она. Щеки ее пылали, и когда Ермий схватил ее руку и припал к ней губами, она не остановила его, пока голос Дорофеи не заставил ее вспомнить о достойной женщине и о детях, а затем и о собственных далеких братьях и сестрах.
Как очистительная струя, разлилась мысль о всех этих чистых душах в ее смутившейся душе, и в уме ее мелькнул вопрос: чем была бы я без этой семьи, и неужели этот рослый влюбленный парень, который недавно еще стоял перед Поликарпом точно школьник, стоит того, чтобы я ради него утратила право смотреть им открыто в глаза? И она строго и решительно оттолкнула от себя Ермия, который в первый раз осмелился приблизиться губами к ее благоухающим золотистым волосам, и приказала ему вести себя скромно и отпустить ее руку.
Она говорила тихо, но с такой решительностью, что юноша, приученный к послушанию, без малейшего сопротивления вышел в другую комнату, куда она его толкнула.
Там стояла на столе горящая лампа, а на длинной скамье у боковой стены, отделанной пестрой лепниной, лежали одеяние, шлем, начальнический жезл и прочие принадлежности вооружения, которые Фебиций снял с себя перед уходом на праздник Митры, сменив их одеждой посвященного, удостоившегося степени льва.
Увидя перед собой Сирону при свете лампы, во всем блеске красоты и с раскрасневшимися щеками, юноша почувствовал, как сердце его опять сильнее забилось, и, снова ободрившись, он простер руки, чтобы привлечь ее к себе, но Сирона увернулась от него, стала за стол, оперлась руками на доску и, укрывшись таким образом точно за щитом, начала благоразумными, почти материнскими словами укорять Ермия за его слишком вольное, дерзкое и неблагопристойное поведение.
Знаток женского сердца только улыбнулся бы при этих словах, из этих уст и в такой час, но Ермий покраснел, потупил глаза и не мог ответить ни слова.
С галлиянкой же произошла большая перемена. Она очень возгордилась своей добродетелью, одержанной над собою победой и, восторгаясь блеском собственного превосходства, пожелала, чтобы и Ермий почувствовал и признал его.
Она начала толковать ему, сколько лишений и страданий приходится переносить ей здесь в оазисе, а потом свела речь на добродетель, и на обязанности женщины, и на испорченность и дерзость мужчин.
Ермий, говорила Сирона, нисколько не лучше других, и потому что она была добра к нему, он уже и вообразил, что имеет чуть ли не право на ее расположение. Но он очень ошибается, и если бы только двор был свободен, она уже давно указала бы ему на дверь.
Молодой отшельник, однако, уже едва слушал ее, все его внимание обратилось на лежавшее перед ним вооружение Фебиция, давшее вдруг иное направление его страстно возбужденным чувствам.
Невольно протянул он руку к блестящему шлему и перебил вдруг свою прекрасную наставницу вопросом:
— Можно надеть?
Сирона расхохоталась и воскликнула весело и совершенно изменившимся тоном:
— Возьми его, возьми! Тебе очень хотелось бы стать воином? Да как он тебе идет! Сними-ка свою гадкую шубу и дай посмотреть, каков будет анахорет в наряде центуриона!
Этого не нужно было повторять Ермию.
Он начал надевать на себя вооружение галла, а Сирона помогала ему.
Как мало мы, люди, должно быть, находим в себе хорошего! Как иначе объяснить то удовольствие, с которым мы с ранних лет любим переряживаться, то есть отказываться от собственной личности, стараясь казаться другой, от которой заимствуем внешний вид! Это трудно объяснимое удовольствие свойственно и ребенку, и мудрецу, и строгий человек, который вздумал бы осуждать его, не был бы мудрецом, ибо, кто совершенно отказывается от дурачества, тот будет дураком тем вернее, чем менее считает себя таковым. Даже возможность переряжать других имеет необычайную прелесть, особенно для женщин. Часто возникает вопрос: кто чувствует большее удовольствие, служанка, которая наряжает свою госпожу, или пышно разряженная госпожа?
Сирона была охотница до всякого рода переряживаний.
Дети и внуки сенатора любили ее в немалой степени и за то, что она охотно и весело позволяла им увешивать и убирать себя пестрыми платками, лентами и цветами и в свою очередь умела придумывать для них самые странные наряды.
Как только она увидала Ермия в шлеме, в ней разыгралась охота продолжать переряживание, начатое им самим.
С добродушнейшей старательностью поправила она на нем тунику, помогла ему застегнуть панцирь и укрепить меч.
Во время этой работы, при которой анахорет оказывался довольно неловким, часто раздавался ее веселый и приятный смех.
Когда же он, что тоже случалось довольно часто, пробовал схватить ее руку, она шлепала его по пальцам и бранила в шутку.
Застенчивость Ермия мало-помалу исчезла в этой веселой игре, и он начал рассказывать ей, как ему опротивела одинокая жизнь на горе. Он не умолчал, что сам Петр советовал ему попытать свои силы в мирской жизни, и что он, как только отец выздоровеет, сделается воином и будет совершать славные подвиги.
Она соглашалась с ним, хвалила и ободряла его. Потом она начала делать ему замечания по поводу неумения держать себя, показывала с комическою важностью, как надо воину стоять и ходить, называла себя его командиром и забавлялась, глядя, с каким усердием он старался исполнять ее указания.
В такой игре проходили часы.
Ермий был в восторге от своего военного наряда, от ее присутствия и от надежды на будущие подвиги, Сироне же было так весело, как бывало разве только при игре с детьми, и даже дикий крик Мириам, принятый юношей за крик совы, напомнил ей только на короткое время об опасности, которой она подвергалась.
Рабы Петра давно уже улеглись, когда игра с Ермием наконец начала ей надоедать, и она приказала ему снять с себя вооружение мужа и уйти.
Ермий повиновался, она же открыла осторожно ставни окна, выходившего на улицу, и сказала, обращаясь к нему:
— Через двор тебе нельзя выйти, ты должен вылезть в это окно. Но как раз кто-то идет по улице. Дай ему пройти. Недолго придется ждать, он что-то очень торопится.
Она осторожно закрыла ставни и опять рассмеялась, увидя, с какою неловкостью Ермий отстегивает наколенники.
Но веселый смех вдруг замер на ее губах, ворота стукнули, Ямба и доги сенатора залаяли, и Сирона узнала голос мужа, прикрикнувшего на собак…
— Уходи, уходи, ради всех богов! — воскликнула молодая женщина дрожащим голосом, потушила лампу с той молниеносной находчивостью, которую судьба дает слабым женщинам как оружие в минуту внезапной опасности, толкнула Ермия к окну, раскрыла ставни, и юноша выскочил, не простившись с нею, одним прыжком на улицу и пустился, преследуемый лаем собак, раздавшимся со всех дворов, по направлению к церкви.
Не успел он еще добежать до нее и половину пути, как на его пути показался какой-то мужчина.
Испуганный Ермий притаился в тени ближайшего дома, но поздний путник ускорил шаг и направился к нему.
Тогда Ермий снова пустился бежать, однако незнакомец побежал за ним, не отставая, пока они оба не миновали последние дома и не достигли горной тропинки.
Ермий чувствовал, что бежит скорее своего преследователя, и только что собирался перепрыгнуть через большой камень, заграждавший ему путь, как вдруг услышал, что кто-то зовет его по имени.
Он остановился, узнав по голосу в своем преследователе доброго Павла.
— Так это ты, — сказал александриец, едва переводя дух. — Да ты куда быстрее меня. С годами ноги-то становятся точно свинцовые, а знаешь ли, что дает им самые легкие крылья? Нечистая совесть! А про твою-то совесть можно кое-что порассказать, недаром собаки так разлаялись среди ночной тишины!
— А пусть их! — возразил Ермий упрямо, тщетно стараясь высвободиться из сильной руки анахорета, крепко схватившей его. — Я ничего дурного не сделал!
— Не пожелай жены ближнего своего, — перебил его Павел строгим голосом. — Ты был у той красавицы, жены центуриона, и вашему свиданию помешали. Где твоя шуба?
Ермий вздрогнул, схватился за плечо и воскликнул, ударив себя кулаком в лоб:
— Господи, Боже мой, я оставил шубу у нее! Теперь этот тиран ее найдет!
— Так он не видел тебя самого? — спросил Павел с пытливой живостью.
— Нет, право, нет, — сказал Ермий, тяжко вздыхая, — но шкура…
— Так, так, — пробормотал Павел, — твой грех от этого не легче, но теперь все-таки можно кое-что уладить. Ты подумай только, если бы это дошло до ушей твоего отца, ведь это могло бы его убить.
— А Сирона-то бедная! — вздохнул Ермий.
— Предоставь ты все мне, — перебил его Павел. — С него у меня кое-что уладится. Вот возьми мою шубу. Не хочешь? Конечно, кто способен на прелюбодеяние, тому нипочем убить и родного отца. Ну, то-то же! Завязки вон тут на плече, а тебе она очень пригодится, потому что тебе следует немедля уйти отсюда, и не на один какой-нибудь день. Тебе же так хочется жить в миру, так вот теперь и покажи, можешь ли ты в самом деле жить самостоятельно. Сначала ты пойдешь в Раиту и передашь там от моего имени привет благочестивому Никону, и объяснишь ему, что я остаюсь на горе, ибо после долгой молитвы в церкви пришел к убеждению, что недостоин сана старейшины, который мне предлагают. Потом переправься на каком-нибудь судне через Чермное море и поброди по египетскому берегу. Там опять начали показываться ватаги блеммийцев. Их-то ты и не упускай из виду, и если бы оказалось, что эти хищники собираются к новому набегу, то дай об этом знать страже на вершине горы. Как ты там переправишься через море и как предупредишь врагов, это твое дело. Чувствуешь ли ты в себе достаточно смелости и сообразительности, чтобы справиться с этой задачей? Да? Так я и ожидал! Итак, с Богом в путь! Об отце твоем я позабочусь, и его благословение и благословение твоей матери будет с тобою, если ты искренно раскаешься и исполнишь возложенную на тебя обязанность.
— Я докажу, что я мужчина, — воскликнул Ермий, и глаза его сверкнули. — В твоей пещере лежит мой лук со стрелами, сбегаю за ними, а потом… Ну, да вы все в свое время увидите, ошибся ли ты в выборе гонца или нет. Поклонись отцу и дай мне еще раз твою руку!
Павел схватил руку юноши, привлек его к себе и поцеловал в лоб с истинно отеческою любовью. Потом сказал:
— В моей пещере ты найдешь под зеленым камнем возле очага шесть золотых, три из них возьми себе на дорогу. Может быть, они тебе понадобятся, хоть бы на уплату за переправу. А теперь постарайся поспеть вовремя в Раиту!
Совершенно увлекшись предстоящей ему нелегкой задачей, Ермий пустился бегом на гору. Красочные картины предстоящих ему великих подвигов затмили в его воображении воспоминание о красавице галлиянке, и он до такой степени привык полагаться на ум и доброту Павла, что почти уже перестал бояться за Сирону с того мгновения, как друг взял ее дело на себя.
Александриец поглядел ему вслед и произнес короткую молитву за него. Потом он спустился обратно в долину.
Полночь уже давно прошла, луна опускалась все ниже и ниже, становилось все прохладнее и прохладнее, а отдав Ермию свою шубу, Павел остался в одной тонкой, изношенной рубахе.
Но, несмотря на то, он шел медленно, часто останавливался, разводя руками и произнося тихо про себя какие-то бессвязные слова.
Он думал об Ермий и о Сироне, о своей собственной молодости и о том, как он, бывало, стучался в ставни к черноволосой Азо и к светло-русой Симаите.
— Ребенок, мальчишка, — бормотал он, — кто мог бы подумать. Говорят, впрочем, что галлиянка очень хороша собою, а он — я, право, удивился его возросшим способностям, тогда, при метании диска. А глаза его! Да, совершенно как глаза Магдалины! Если бы галл застал его у своей жены и убил, то был бы прав перед земными судьями, однако отец избавлен от этого горя. Старик думал, что в пустыне свет со своими соблазнами не коснется его любимца. И что же? Эта ежевика, думал я когда-то, иссохнет на земле, и никогда ей не дорасти до вершины пальмы, где зреет финик. Но прилетела птица, сорвала ягоду и унесла ее в свое гнездо на самую вершину дерева.
‘Кто может указать пути другому и сказать сегодня: вот таким-то и таким-то увижу я его завтра? Мы, глупцы, бежим в пустыню, чтобы забыть мир, а мир этот следует за нами по пятам. Где те ножницы, которыми можно было бы отрезать тень от наших ног? Какая молитва могла бы совершенно отрешить от плоти нас, во плоти рожденных? Спаситель мой, Ты Единый, знавший эту молитву, научи ей и меня, беднейшего из бедных!’

ГЛАВА X

Спустя несколько минут после того как Ермий выскочил из окна на улицу, Фебиций вошел в свою спальню.
Сирона успела броситься в постель. Она была страшно перепугана и повернулась лицом к стене.
Знал ли он, что у нее был кто-то? И кто мог выдать ее и позвать его?
Или он совершенно случайно вернулся с празднества раньше обыкновенного?
В комнате было темно, и он не мог ее видеть, однако она все-таки закрыла глаза, точно спит, малейшая доля минуты, в продолжение которой она была избавлена от вида его ярости, казалась ей дорогим подарком.
И при этом сердце ее билось так неистово, что ей казалось, будто и он непременно должен услышать это биение, когда он привычною тихою поступью приближался к постели.
Она ясно слышала, как он потом несколько раз обошел всю комнату и, наконец, вышел в кухню, расположенную как раз возле спальни.
Скоро после того ее веки ощутили появление света. Фебиций зажег у очага лампу и начал теперь с огнем обыскивать обе комнаты.
Пока он ни разу еще не окликнул ее и вообще не проронил ни слова.
Вот он вышел в большую комнату и вдруг, — Сирона невольно сжалась и закуталась с головою в одеяло, — вдруг он захохотал так громко и злобно, что у нее похолодели и руки, и ноги, и перед глазами точно заколыхался какой-то багровый колеблющийся занавес.
В спальне опять стало светло, и свет стал все более и более приближаться к постели.
Вдруг она почувствовала толчок от его жесткой руки в голову, слабо вскрикнув, откинула одеяло и приподнялась.
Он все еще не говорил ни слова, но того, что она увидела, было вполне достаточно, чтобы загасить в ней последнюю искру мужества и надежды: от глаз мужа видны были одни белки, желтоватое лицо его было бледно, а на лбу резче обыкновенного проступал вытравленный знак Митры.
В правой руке он держал лампу, в левой шубу Ермия.
Как только его неподвижный взгляд встретился с ее взглядом, он поднес лохматую одежду анахорета так близко к ее лицу, что она даже коснулась ее. Потом он яростно бросил шубу на пол и спросил тихим хриплым голосом:
— Это что?
Она молчала, он же подошел к столику возле постели, на котором стояло ночное питье в красивом пестром стакане. Он махнул рукою, и стакан, подарок Поликарпа, привезенный из Александрии, упал на каменный пол и разлетелся со звоном вдребезги.
Она вскрикнула, собака вскочила на постель и разлаялась.
Вдруг Фебиций схватил собачку за ошейник и отбросил ее далеко в комнату с такою силою, что она жалобно завыла.
Эта собачка принадлежала Сироне еще до замужества. Она не расставалась с нею ни в Риме, ни здесь в оазисе.
Сирона привязалась к Ямбе, и Ямба была ей нежно предана и ни к кому так не ласкалась, как к ней.
Сирона оставалась так часто в одиночестве, но собачка никогда не покидала ее и забавляла ее не только фокусами, к которым можно приучить всякую собаку, но была для нее и милой немой, но не глухой подругою из родного края, стоило только Сироне назвать имена своих маленьких братьев и сестер в далеком Арелате, о которых она целый год ничего не слыхала, как Ямба уже поднимала ушки, или глядела на нее печально и лизала ей руки, когда видела на ее глазах слезы тоски.
В одинокой праздной, бездетной жизни Ямба была дорога, очень дорога для Сироны, и увидя теперь, как бедная верная собачка ползет с жалобным воем к ее постели, как проворное животное тщетно силится прыгнуть к ней на колени, прося защиты, и протягивает к ней дрожащую ушибленную, может быть, сломленную лапочку, перепуганная молодая женщина забыла всякий страх, вскочила с постели, подняла собачку на руки и сказала Фебицию со взглядом, в котором не видно было ни малейшего следа страха или раскаяния:
— Ты больше не дотронешься до моей собачки, так и знай!
— Завтра я утоплю ее, — заявил Фебиций совершенно спокойно, но с злобною усмешкою на впалых губах. — В мой дом приходит столько двуногих любовников, что я не понимаю, почему мне делиться твоею любовью еще с четвероногим. Как попала сюда эта шуба?
Сирона не ответила ничего на последний вопрос, но воскликнула взволнованным голосом:
— И твоим богом из скалы и всеми богами клянусь: если ты сделаешь что-нибудь с моею собачкой, то я у тебя не останусь!
— Вот как! — усмехнулся центурион. — Куда же ты отправишься? В пустыне есть где умереть с голоду, найдется место для белеющих костей. А как огорчились бы твои любовники! Ради них мне придется сначала запереть госпожу, а собаку утопить уже потом.
— Попробуй меня тронуть! — крикнула Сирона вне себя и бросилась к окну. — Если ты протянешь ко мне хоть один палец, то я позову на помощь, и Дорофея, и ее муж заступятся за меня.
— Едва ли! — сухо перебил ее Фебиций. — Тебе, пожалуй, хотелось бы жить там под одной кровлей с этим мальчишкой, который дарит тебе пестрые стаканы, да бросает тебе розы в окно, и, может быть, ими усыпал себе тот путь, которым забрался сегодня к тебе. Но есть еще законы, которые ограждают римского гражданина от воров и дерзких обольстителей. Ты слишком часто уже бывала там, напротив, и возилась ты с теми маленькими крикунами, конечно, только для того чтобы встречаться с этим взрослым ребенком, с этим щеголем, который кидает тебе розы, да, чтобы не быть узнанным, надел сверх своей медной тоги овечью шубу. Знаю я влюбленных женщин да любовников, которые расхаживают по ночам! Вижу всех вас насквозь! А через порог Петра ты больше ни шагу! Вот тебе открытое окно. Кричи себе сколько хочешь, и пусть люди хоть сейчас узнают твой позор. Я собирался завтра только отнести эту шкуру к судье. Пойди теперь и приготовь для себя ту комнатку, которая за кухней. Она без окон, значит, неоткуда будет таскать ко мне в дом овечьи шкуры. Поживи-ка вот там, пока не смиришься да не станешь целовать мне ноги, да не признаешься во всем, что происходило сегодня ночью. От рабов сенатора я, конечно, ничего не узнаю, потому что ты и им вскружила головы. Они так и ухмыляются от удовольствия, когда увидят тебя. Ты ведь неразборчива на друзей, будь они хоть в овечьей шубе. Пусть их себе делают что хотят, у меня под руками самый лучший страж для тебя. Я ухожу. Можешь кричать, но приятнее мне было бы, если бы ты молчала. А насчет собаки у нас еще разговор не кончен. Я оставлю ее здесь. Коли будешь молчать и возьмешься за ум, то пусть себе живет, а будешь упрямиться, то нетрудно найти веревку и камень, а до реки недалеко. Я никогда не шучу, а сегодня и подавно!
Сирона была вне себя от волнения. Она порывисто дышала, дрожала всем телом, но не могла найти ни слова возражения.
Фебиций видел, что было у нее на душе, и воскликнул:
— Пыхти да злись сколько душе угодно, придет же час, когда ты приползешь ко мне вот так, как твоя хромоногая собачонка, и будешь умолять о помиловании. Да вот, кстати, у меня явилась новая мысль. Нужна же тебе постель в темной комнате, и постель мягкая, а то ведь твои любовники будут меня бранить. Вот я и постелю там для тебя эту шубу. Видишь, как я умею ценить подарки твоих поклонников!
Он захохотал, поднял одежду отшельника и пошел, взяв с собою лампу, в темную комнату за кухней, где хранилась посуда и разные запасы, которые он начал теперь прибирать, чтобы устроить там спальню для жены, в виновности которой был твердо убежден.
Ради кого она его обманула, он не знал, потому что Мириам сказала ему только:
— Иди домой, там жена твоя смеется со своим любовником.
Уже при последних угрозах мужа Сирона сказала себе, что готова скорее умереть, чем жить еще долее с этим человеком.
Что и она не свободна от вины, это ей уже более и на ум не приходило.
Кто наказывается строже, чем заслужил, тот из-за ошибки судьи легко забывает собственный проступок.
Фебиций был прав.
Ни Петр, ни Дорофея не имели силы защитить ее против него, римского гражданина.
Она должна была сама помочь себе, чтобы не сделаться пленницей, а она не могла жить без воздуха, света и свободы.
Решение ее быстро созрело уже при последних угрожающих словах мужа, и едва он успел переступить порог и отвернуться от нее, как она кинулась к постели, закутала дрожащую собачку в одеяло, схватила ее, как ребенка, на руки и побежала со своей легкой ношей в другую комнату.
Ставни окна, из которого выскочил Ермий, были еще открыты.
Подставив стул, она влезла на окно, спустилась с оконного выступа на улицу и пустилась бежать без цели по направлению к церковному холму и к дороге, которая вела через гору к морю, думая только об одном, как избавиться от заключения и порвать всякую связь с ненавистным мужем.
Ей удалось убежать далеко, потому что Фебиций, приготовив для нее темницу, пробыл очень долго в темной комнате, но не для того чтобы дать ей срок одуматься или чтобы самому обдумать свои дальнейшие меры против нее, а потому что почувствовал себя совершенно обессиленным.
Центуриону было под шестьдесят, и его некогда сильный, но разрушенный распутной жизнью организм не мог долее выдержать усилий и волнений этой ночи.
Этот худощавый, нервный, чрезвычайно подвижный человек обыкновенно впадал в такое бессилие только днем, тогда как после захода солнца с его старообразной, только при отправлении служебных обязанностей еще юношески бодрой наружностью происходила удивительная перемена: тяжелые веки, почти совсем покрывающие зрачки глаз, подымались, отвислая нижняя губа энергично поджималась, длинная шея с узенькой продолговатой головой выпрямлялась, и когда он в поздний час отправлялся куда-нибудь на пир или на служение Митры, всякий назвал бы его еще видным, моложавым человеком.
Во хмелю он не бывал весел, а дик, хвастлив и буен. Иногда случалось, что он и во время пира впадал в то бессилие, которое часто пугало и Сирону и от которого он был совершенно избавлен только тогда, когда командовал своим отрядом.
В часы такого изнеможения вид этого страстного высокорослого человека был ужасен: его желтоватое лицо покрывалось смертельной бледностью, спина его казалась точно сломленной, все члены точно вывихнутыми. Только зрачки глаз оставались в непрерывном движении, и время от времени дрожь трясла все тело.
Когда находило на него такое состояние, его люди говорили, что центурион опять во власти своего бледного демона, и он сам верил в этого злого духа и страшился его. Он даже неоднократно пытался избавиться от него при помощи языческих и даже христианских заклинателей.
Теперь он сидел в темной комнате на овечьей шкуре, которую, издеваясь над женой, разостлал на жесткой деревянной скамье.
Руки и ноги похолодели, глаза горели, от изнеможения он не мог пошевельнуть ни одним пальцем. Только губы судорожно подергивались, а перед мысленным взором его проходили картины прошлого, далекого прошлого, предшествовавшего последнему, страшному часу.
‘Если бы я, — размышлял центурион, — после этого шального бега, который и не всякому молодому был бы под силу, дал полную волю своей ярости, вместо того чтобы ее насильственно сдерживать, то демон не овладел бы мною так легко. А как сверкали глаза у этого дьявола, у Мириам, когда она сказала, что какой-то мужчина обманывает меня! Конечно, она видела того, кто был в шубе, но как раз перед оазисом я потерял ее из виду. Должно быть, она убежала назад, на гору. И что сделала ей Сирона? Ведь обыкновенно она ловит своими глазами сердца не хуже птицелова, который дудкой приманивает птиц. Ведь как бегала за нею римская молодежь! А не обманывала ли она меня и там? Легата Квинтилла, который готов был мне услужить и враждебности которого я обязан теперь этой дуре, она прогнала, но он был еще старше меня, а она ищет, конечно, кто помоложе. Она такая же, как и все! Надо же было мне знать это! И всегда ведь так бывает в жизни: сегодня ты побьешь, а завтра побьют тебя самого!’
Болезненная улыбка мелькнула на губах центуриона, и вслед за тем черты его лица приняли мрачное выражение, потому что разные тягостные картины восстали ясно и неотразимо в его воображении.
Совесть его находилась в обратном отношении к бодрости тела.
Когда он чувствовал себя здоровым, мрачные картины прошлого не тревожили его, в минуты же изнеможения он не мог противиться своему бледному демону, заставлявшему его вспоминать с мучительною ясностью именно все те случаи, которые он более всего желал бы забыть.
И вот в этот час он невольно вспомнил своего благодетеля и начальника, легата Сервиана, и его красавицу-жену, которую он обольстил разными уловками и побудил оставить мужа и ребенка и бежать с ним.
Теперь ему вдруг почудилось, что он сам и есть легат Сервиан, не переставая в то же время быть и самим собою.
Он перечувствовал всю боль и всю горечь, которую испытал по его вине обманутый им благодетель, а подлец, обманувший его, Сервиана, был не кто иной, как он же сам, галл Фебиций. Он силился сопротивляться, раздумывал, как бы отомстить соблазнителю, и при всем том не терял вполне сознания своей личности.
Путаница этих безумных мыслей, которые центурион тщетно силился от себя отогнать, грозила свести его с ума, и он громко вздохнул.
Звук собственного голоса возвратил его к действительности.
Он был Фебиций и не кто иной, это стало ему ясно, и все же ему еще не удавалось вполне освоиться со своим настоящим положением.
Призрак прекрасной Гликеры, которая последовала за ним в Александрию и которую он там покинул, промотав до последнего солида свои деньги и ее драгоценности, все являлся перед его воображением вместе с призраком жены Сироны.
Гликера была невеселой любовницей, много плакала и мало смеялась с тех пор как покинула мужа. И теперь ему точно слышались из ее уст тихие упреки, тогда как Сирона осмеливалась осыпать его громкими угрозами и многозначительно призывать сенаторского сына Поликарпа.
Изнеможенный мечтатель яростно приподнялся и грозно поднял сжатые кулаки.
Это движение было первым признаком возвратившейся бодрости тела, и, потянувшись всеми членами, как пробудившийся от сна, и проведя рукою по глазам, он схватился за виски, и мало-помалу возвратилось к нему полное сознание и память обо всем, что произошло с ним в последние часы.
Быстро вышел он из темной комнаты, подкрепился в кухне глотком вина и подошел к открытому окну, чтобы взглянуть на звезды.
Полночь давно уже миновала.
Он вспомнил о товарищах, совершавших жертвоприношение на горе, и произнес длинную молитву Митре, ‘венцу’, ‘неодолимому богу солнца’, ‘великому свету’, ‘богу из скалы’, с тех пор как он принадлежал к посвященным, он начал усердно молиться и умел также поститься с завидной выносливостью.
Из восьмидесяти испытаний, которые должны были предшествовать принятию в высшие степени посвященных, он подвергался уже многим, и то изнеможение, которое овладело им и сегодня, он испытал в первый раз тогда, когда для достижения степени льва ложился в продолжение целой недели ежедневно на несколько часов в снег и затем предавался строгому посту.
Здравый ум Сирены видел во всех этих подвигах только нечто отталкивающее, и решительный отказ ее принимать в них участие еще более прежнего отдалил ее от мужа и усилил их взаимный разлад.
Фебиций относился по-своему весьма строго ко всем этим требованиям, только благодаря им он находил спасение от самого себя, от мрачных воспоминаний и от боязни воздаяния за все им содеянное до последнего часа, между тем как Сирона черпала именно в воспоминании о прежних днях лучшее утешение и силу спокойно переносить печали настоящего и не терять надежду на лучшие времена.
Фебиций закончил свою молитву, прося силы, чтобы сломить упорство своей жены, и благоприятной удачи в деле отмщения ее соблазнителю, без опрометчивости и с тщательным соблюдением всех предписанных ритуалов.
Потом он снял со стены две крепкие веревки, гордо выпрямился, точно собираясь ободрить солдат перед сражением, откашлялся, точно оратор на форуме перед началом речи, и переступил с величественною осанкою через порог спальни.
Ни малейшая мысль о возможности бегства жены не тревожила его уверенности, когда он, не найдя Сирону в спальне, вышел в другую комнату, чтобы совершить над нею задуманное наказание.
Но и там он не нашел никого.
Он остановился в недоумении, но мысль о бегстве жены казалась столь нелепой, что он в первую минуту решительно не мог на ней остановиться.
Конечно, она, боясь его гнева, спряталась под кроватью или за занавескою, за которой висело его платье.
‘Собака, — подумал он, — теперь ласкается к ней’, — и начал поэтому посвистывать особенным полушипящим тоном, при котором Ямба всегда злилась и накидывалась на него с ожесточенным лаем, но напрасно.
В покинутой комнате царила мертвая тишина. Теперь уже он не на шутку встревожился. Сначала медленно и обдуманно, потом все более и более торопливыми и порывистыми движениями начал он светить лампой под всей мебелью, по всем углам, за каждой портьерой и искал ее даже по таким местам, где не только ребенку, но даже испуганной птичке едва можно было бы спрятаться.
Но вдруг он уронил веревки, и левая рука, державшая лампу, задрожала.
Он увидел, что окно в спальне открыто и что возле него стоит стул, на котором сидела Сирона и глядела на луну до прихода Ермия.
‘Так вот где’, — пробормотал он, поставил лампу на ночной столик, с которого смахнул давеча стакан Поликарпа, быстро распахнул дверь и выбежал на двор. Что она выскочила на улицу и убежала среди ночи из города в пустыню, это все еще не приходило ему на ум.
Он попробовал отворить дворовые ворота и нашел их замкнутыми.
Сторожевые собаки разлаялись, когда Фебиций направился к дому Петра и начал стучать медным молотком в дверь сначала тихонько, потом с возрастающей злостью все сильнее и сильнее.
Он был уверен, что жена пошла искать защиты и укрылась у сенатора.
Он готов был вскрикнуть от ярости и боли, но при всем том едва ли думал о жене и об опасности потерять ее, а только о Поликарпе, о позоре, нанесенном ему юношей, и об отмщении виновнику и его родителям, которые дерзнули затронуть домашнее право императорского центуриона.
Какую цену могла иметь для него Сирона!
Он связал ее судьбу со своею просто в час необузданной заносчивости.
Два года тому назад, в Арелате, явился как-то раз к пирующим один из его товарищей и рассказал, как только что был свидетелем необычайного зрелища. Кучка больших мальчишек обступила какого-то маленького мальчика и начала его, он сам не знал за что, жестоко бить. Мальчик храбро защищался, но, конечно, не мог устоять. Вдруг, рассказывал офицер, отворилась дверь одного дома возле цирка, из нее выбежала девушка с длинными золотистыми волосами, кинулась к мальчишкам, разогнала их и освободила побитого, своего брата, от его мучителей.
— Она была точно львица, — воскликнул рассказчик. — Ее зовут Сироной, и она, без всякого сомнения, первая красавица между всеми хорошенькими девушками в городе.
Эти слова были тотчас же подтверждены многими из слушателей. Фебиций же, который только что достиг среди поклонников Митры степени льва и любил, чтобы его называли ‘львом’, сказал:
— А вот я давно уже ищу себе львицу и теперь, кажется, нашел ее. Фебиций и Сирона — имена подходят как нельзя лучше!
На следующий же день он посватался за Сирону у ее отца, а так как ему уже через несколько дней предстояло выступить в Рим, то свадьба была вскоре справлена.
Сирона еще никогда не отлучалась из Арелата и поэтому не сознавала, чего лишается, когда прощалась, может быть, навеки с отцовским домом. В Риме Фебиций опять встретился с молодой женой. Но как велико ни было число ее поклонников, для него она была легким и потому не ценным приобретением, а вскоре сделалась просто каким-то лишним украшением, сохранение которого связано с докучливыми трудностями.
Когда же, наконец, его легат обратил внимание на красавицу, Фебиций попробовал было достигнуть через нее выгодного производства, но Сирона отнеслась к легату с таким оскорбительным неуважением, что начальник возненавидел Фебиция и постарался добиться его разжалования и перевода в отдаленный оазис, что было равносильно ссылке.
С того времени Фебиций начал считать жену своим врагом и был уверен, что она умышленно особенно приветлива к тем, которые ему особенно противны, а к числу самых противных ему личностей принадлежал Поликарп.
Снова молоток ударился в дверь Петра, она наконец отворилась, и сенатор вышел с лампой в руке навстречу разъяренному центуриону.

ГЛАВА XI

Бедный Павел сидел на каменной скамье перед дверью сенатора и дрожал, с приближением утра ночной воздух становился все холоднее, а он так привык к своей теплой шубе, которую отдал Ермию.
В руке он держал церковный ключ, который взял у сторожа, обещая передать его Петру, но в доме сенатора все было совершенно тихо, и он не решался будить спавших.
‘Что за странная ночь! — бормотал он про себя, обтягивая на себе свою коротенькую изорванную рубаху. — Если бы было и теплее и если бы я даже вместо этого изодранного тряпья сидел в мешке с мягкой шерстью, меня все же кинуло бы в дрожь, если бы со мною еще раз встретились те адские духи, которые показываются здесь. Видел ведь теперь собственными глазами. Из оазиса, значит, несутся на гору те демоны в образе женщин, чтобы пугать и соблазнять нас во сне. А что бы это могло быть в руках у того призрака в белой одежде и с распущенными волосами? Может быть, тот самый камень, которым кошмар давит нам грудь. А другой призрак точно летел, хотя крыльев-то я не мог разглядеть. Вот в этой пристройке, должно быть, живет тот галл с своею безбожной женою, которая опутала бедного Ермия. Правда ли, что она так хороша? Да что знает о женской красоте этот мальчишка, который вырос среди скал? Первая, которая взглянула на него ласково, и показалась ему несравненной красавицей. Притом же волосы у нее русые, значит, она редкостная птица между всеми этими загорелыми двуногими существами пустыни. А центурион, верно, еще не нашел шубы, иначе не было бы здесь такой тишины. Пока я здесь жду, только раз и крикнул осел, проревел верблюд, да вот запел уж и первый петух, а человеческого звука я еще не слыхал, ни даже храпа высокорослого сенатора и его толстой жены Дорофеи, а было бы на диво, если бы они совсем не храпели.
Он поднялся, подошел к окну Фебиция и прислушался в полуоткрытое окно, но там все было тихо.
С час тому назад и Мириам прислушивалась за окном Сироны. Выдав Сирону, пастушка последовала издали за Фебицием и пробралась через хлева во двор сенатора.
Хотелось знать, что произошло в доме, что сделал разъяренный галл с Ермием и с Сироной.
Она была готова ко всему, и мысль, что центурион, может быть, поднял меч на обоих, наполняла ее сердце горько-сладостным чувством удовлетворения.
Вот она заметила свет в скважине между полупритворенными ставнями, раздвинула их еще немного и, ухватившись за них и опершись ногой в стену, приподнялась легко к окну.
Она увидела Сирону, сидящую на постели, и перед нею галла с искаженным от ярости лицом. У ног его лежала шуба Ермия. В правой руке он держал горящую лампу. Свет ее падал на пол перед самой постелью и отражался в большой красной темной луже.
— Это кровь, — подумала она, вздрогнула и закрыла глаза.
Взглянув через несколько мгновений снова, она увидела, как галлиянка обратила свое пылающее лицо к мужу. Она была невредима, а Ермий?
‘Это его кровь, — отозвалось диким воплем в ее наболевшем сердце, — и я убила его, я пролила его кровь!’
Руки ее отпустили ставни, ноги опять коснулись мостовой Двора, и в страшной душевной тоске побежала она по той же Дороге, по которой явилась в пустыню, к горе.
Она чувствовала, что может скорее бороться с хищными пантерами, терпеть ночной холод, голод и жажду, чем с этой виною в душе явиться опять на глаза Дорофее, сенатору и Марфане. Она-то и была одним из тех призраков, вид которых напугал Павла.
Терпеливый анахорет сидел опять на каменной скамье и думал: ‘Однако тяжело на холоду. Славная вещь эдакая косматая овечья шуба, но Спаситель терпел и не такие страдания, а для чего же я покинул свет, как не для того именно, чтобы следовать за Ним и путем земных страданий достигнуть небесных радостей?
Там, где витают ангелы, там точно уж нет нужды в какой-то жалкой бараньей шкуре, и на этот раз своекорыстие осталось мне чуждо, ибо я поистине терплю за других, мерзну за Ермия и чтобы предохранить старика от огорчения.
Хотелось бы мне, чтобы было еще холоднее, и теперь я уже не надену, воистину никогда, никогда более не надену шубу на плечи!’
И Павел кивнул головой, точно выражая одобрение самому себе, но вскоре взгляд его омрачился, он опять заметил, что сбился с истинного пути.
‘Вот эдак сделаешь горсточку добра, — продолжал размышлять он, — а сердце сразу наполнится целой верблюжьей ношей гордости. Хотя у меня и зуб на зуб не попадает, все же я жалкий негодяй! Ведь как при всех сомнениях мне было лестно, когда пришли посланные из Раиту с предложением сделаться у них старейшиной. Некогда после первой победы с четверкою коней я ликовал громче, но едва ли я был тогда надменнее, чем при этом недавнем случае! И как много таких, которые думают следовать за Господом, но стремятся только к Его величию, от унижения Его они так и сторонятся. Ты, Всевышний, мой свидетель, что я усердно ищу унижения, но каждый раз, когда меня кольнет терние, тотчас же капли моей крови превращаются в розы, а стряхну я их, придут другие и начнут усыпать венками мой путь. Мне кажется, равно трудно на земле найти страдание без радостей и радость без страданий’.
Так размышлял он, стуча зубами от холода, но громкий лай собак внезапно прервал его раздумья.
Фебиций постучался в двери к сенатору.
Павел тотчас же встал и подошел к воротам.
Он мог расслышать до последнего слова все, что говорилось во дворе.
Из обоих голосов один, густой, принадлежал сенатору, другой, резкий и высокий, был, наверно, голос центуриона.
Центурион требовал от сенатора выдачи своей жены, спрятанной у него в доме, Петр же настоятельно утверждал, что Сирона со вчерашнего утра и не переступала через его порог.
Несмотря на резкий и раздраженный тон, которым говорил с ним его жилец, сенатор оставался совершенно спокойным и вскоре удалился, чтобы спросить жену, не впустила ли она Сирону в дом, пока он спал.
Павел слышал, как центурион начал расхаживать взад и вперед по двору и вдруг остановился, когда Дорофея вышла вместе с мужем и в свою очередь решительно объявила, что не знает ничего про Сирону.
— Тем лучше, — перебил ее Фебиций, — будет известно вашему сыну Поликарпу, куда она делась.
— Мой сын уехал вчера по делам в Раиту, — возразил Петр твердо и решительно. — Мы ждем его сегодня утром.
— Так, верно, он поторопился и вернулся уже раньше, — сказал Фебиций. — Наши приготовления к жертвоприношению на горе не являлись тайной, а отсутствие хозяина приманка для воров, особенно для влюбленных, которые кидают розы в окна своих избранниц. Вы, христиане, хвалитесь, что чтите святость брака, но мне сдается, что вы держитесь этого правила только относительно ваших единоверцев. С женою язычника пусть-де ваши сыновья попытают счастья, дело только в том, позволит ли муж-язычник шутить с собою или нет. Ну а что до меня, то я шутить не желаю и объявляю тебе напрямик, что не позволю позорить императорскую одежду, которую ношу, и намерен обыскать твой дом, а если найду у вас изменницу-жену и твоего сына, то привлеку его и тебя к суду и поступлю с соблазнителем по моему праву.
— Тебе пришлось бы напрасно искать, — сказал Петр, с трудом сдерживаясь. — Мое слово просто или ‘да’ или ‘нет’, и я еще раз повторяю его. Нет, мы не скрываем ни ее, ни его. Ни Дорофея, ни я не желаем вмешиваться в твои дела, но и не потерпим также, чтобы кто-нибудь другой, кто бы он ни был, дерзнул вмешаться в наши дела. Через этот порог переступит только тот, кому я это позволю, или императорский судья, которому я должен подчиниться. Тебе же я этого не позволяю и повторяю еще раз: Сироны нет у нас, и для тебя будет благоразумнее искать ее где-нибудь в ином месте, чем терять время здесь.
— Я не нуждаюсь в твоем совете, — выкрикнул центурион запальчиво.
— А я, — заверил Петр, — не чувствую себя призванным разбирать твои семейные споры. Сирону ты найдешь и без нашей помощи, во всяком случае труднее привязать жену к дому, чем поймать ее, если она убежит.
— Ты еще узнаешь меня, — пригрозил центурион и кинул взгляд на рабов, которые собрались во дворе и к которым присоединился и Антоний, старший сын сенатора. — Я немедленно созову моих людей, и если вы скрываете соблазнителя, то мы запрем ему выход.
— Подожди еще с час, — заговорила Дорофея, коснувшись рукою руки мужа, который уже едва сдерживался, — и ты увидишь Поликарпа, возвращающегося верхом на отцовском жеребце. Твоя жена умеет так ласково играть с его маленькими братьями и сестрами! Только ли розы, которые мой сын клал ей на подоконник, навели тебя на мысль, что он ее соблазнил, или другие соображения побуждают тебя оскорблять его и нас таким тяжким обвинением?
Часто, когда разгневанные мужчины готовы столкнуться, как мрачные грозовые тучи, их сдерживает и отклоняет друг от друга, подобно дуновению благотворного ветерка, слово из уст благоразумной женщины.
Фебиций не хотел давать отчета матери Поликарпа, но вопрос ее заставил его в первый раз толком обдумать случившееся, и он не мог не сознаться в душе, что подозрение его зиждется на весьма непрочном основании. И в то же время он должен был сказать себе, что если Сирона не скрылась у сенатора, а бежала, то он действительно только теряет здесь время и все более и более лишает себя возможности нагнать ее.
Считанные секунды потребовались на это соображение, и, умея себя сдерживать в случае надобности, он сказал уклончиво: ‘Посмотрим, подождем’, и направился медленным шагом, не простившись с хозяевами, к своей квартире.
Но он не успел еще дойти до двери, как на улице послышался топот лошади, и Петр крикнул ему вслед:
— Подожди еще немного, приехал Поликарп и может лично оправдаться перед тобою.
Центурион остановился, сенатор дал старому Иофору знак, и тот отворил ворота, всадник соскочил с лошади и вошел во двор, но это был не Поликарп, а какой-то амалекитянин.
— Что скажешь? — спросил сенатор, обращаясь наполовину к гонцу, наполовину к центуриону.
— Поликарп, твой сын, — ответил гонец, смуглый мужчина зрелых лет, с гибкими членами и бойким языком, — шлет тебе и твоей супруге свой привет и приказывает уведомить тебя, что он приедет к полудню с восемью человеками, нанятыми в Раиту. Просит отвести всем помещение и приготовить обед.
— А когда ты уехал от моего сына? — спросил Петр.
— За два часа до захода солнца.
Петр вздохнул облегченно, теперь только вполне уверившись в невиновности своего сына, но, нисколько не торжествуя и не давая Фебицию почувствовать нанесенную им обиду, он сказал ласково, искренно сочувствуя несчастью галла:
— Я был бы рад, если бы этот гонец мог также указать тебе, где твоя жена. Она все не могла привыкнуть к тихой жизни в нашем оазисе. Может быть, она убежала, чтобы отправиться в какой-нибудь другой город, где для такой молодой красавицы более разнообразия, чем в нашем уединенном городке среди пустыни.
Фебиций махнул рукой, как бы выражая, что лучше понимает, в чем дело, и сказал:
— Я покажу тебе, что оставила эта ночная птица в моем гнезде. Может быть, вы сумеете объяснить, чья это вещь.
Пока он пошел быстрыми шагами к себе на квартиру, Павел вошел через открытые ворота во двор, приветствовал сенатора и его домашних и передал Петру церковный ключ.
Солнце между тем уже взошло, и присутствие Дорофеи заставило александрийца покраснеть и взглянуть на свою коротенькую дырявую рубаху, которая довольно плохо прикрывала его все еще атлетический торс.
Петр слышал про Павла одно только хорошее, однако окинул его теперь не особенно ласковым взглядом, так как все сколько-нибудь похожее на преувеличение противоречило его любви к мере и порядку.
Павел понял, что происходило в душе сенатора, когда он, не сказав ему ни слова, принял ключ. Он не мог отнестись равнодушно к мнению этого человека и сказал с некоторым смущением: ‘Обыкновенно мы не показываемся в люди без шубы, но моя у меня пропала’.
Он не успел еще договорить, как Фебиций вышел на двор с шубою Ермия в руке и крикнул сенатору:
— Вот что я нашел в нашей комнате, когда вернулся домой.
— А когда же ты видел, чтобы Поликарп ходил в такой шубе? — спросила Дорофея.
— Посещая смертных женщин, — возразил центурион, — боги издревле являлись в чужом виде. Отчего бы поэтому не предположить, что и раздушенный александрийский щеголь вздумал преобразиться в одного из тех суровых сумасбродов, живущих там на горе? И старик Гомер иногда подремывает, и я признаюсь, что ошибся насчет вашего сына. Прошу не гневаться, сенатор! Ты живешь здесь дольше меня, от кого мог бы я получить в подарок ату на вид еще довольно новенькую шкуру, да еще и с рогами в придачу?
Петр посмотрел и пощупал шубу и сказал затем:
— Это одежда анахоретов. Отшельники на горе все ходят в таких.
— Так, значит, кто-нибудь из тех тунеядцев забрался ко мне в дом! — воскликнул центурион. — Я слуга императора, и на мне лежит обязанность усмирять всякую сволочь, которая здесь в пустыне тревожит жителей оазиса и путников. Такой приказ дан мне в Риме. Я сгоню всех этих негодяев, как дичь на травле, все они не что иное, как мошенники и грабители, и я задам им страху, пока не доберусь до виноватого.
— За это император тебя не похвалит, — возразил Петр. — Это все благочестивые христиане, а ты знаешь, что сам Константин…
— Константин-то? — спросил насмешливо центурион. — Он, может быть, вздумает еще и креститься, потому что вода-то ведь повредить не может, а массу народа, которая бежит за вашим Распятым чудотворцем, ему не истребить, подобно великому Диоклетиану, не опасаясь обезлюдить все царство. Но посмотри-ка на эти монеты. Вот изображение императора, а на другой стороне что? Что это, ваш Назарянин или это старый бог, никогда не заходящее, неодолимое солнце? Из ваших что ли тот, кто чтит в новом Константинополе Тихе и Диоскуров: Кастора и Поллукса? Воду крещения, которой он вздумал бы завтра омыться, он послезавтра же опять смоет с себя, и старые боги помогут ему, если он в иное, более спокойное время поведет их на бой против вашего суеверия!
— Но до того, — возразил спокойно Петр, — дожидаться долго, и нынче, по крайней мере, Константин покровительствует христианам. Я советую тебе предоставить твое дело епископу Агапиту.
— Для того чтобы он попотчевал меня вашим учением, которое и для женщин-то не годится: целовать ноги моим врагам? — захохотал центурион. — Это шайка воров, вся эта сволочь, которая засела там на горе, говорю я еще раз, и как с ворами я и поступлю со всеми этими зловредными сумасбродами, пока не найду того, кого мне нужно. Сегодня же и начну травлю.
— Сегодня же можешь и отказаться от нее, ибо эта шуба моя.
Эти слова произнес Павел громко и решительно.
Взоры всех обратились на него и на центуриона.
Петр и рабы его часто видали анахорета, но не иначе как всегда в овечьей шубе, вполне походившей на ту, которую Фебиций держал теперь в руке.
Чем-то неслыханным и непонятным должно было показаться самообвинение отшельника для всех тех, которые знали Павла и Сирону, и вместе с тем никто, даже сам сенатор, не усомнился в его словах.
Только Дорофея покачала недоверчиво головой и, хотя не находила объяснения происшедшему, однако не могла не думать, что этот человек не похож на соблазнителя и что галлиянка ради него едва ли забыла бы свою обязанность. Ей вообще как-то не верилось в виновность Сироны, она любила ее от души, и, конечно, это было грешно, но ее материнское тщеславие подсказывало ей, что если бы уж молодая красавица вздумала согрешить, то, право, предпочла бы этому косматому седобородому пустыннику красавца Поликарпа, розы и пламенные взоры которого она не однажды уже строго осуждала.
Совсем иначе смотрел на это центурион.
Он охотно поверил признанию анахорета. Чем недостойнее был соблазнитель, ради которого Сирона забыла свою обязанность, тем тяжелее была ее вина, тем непростительнее ее легкомыслие, а для его мужского тщеславия казалось, особенно в виду таких свидетелей, как Петр и Дорофея, гораздо сноснее, что его жена предпочла ему не молодого, красивого, более достойного человека, чем он сам, а просто искала разнообразия и развлечения, не стесняясь в своем выборе до такой степени, что отдалась даже какому-то нищему оборванцу.
Фебиций сам был многократно виновен перед женой, но все это лежало теперь на его весах точно легкие перышки, тогда как ее вина казалась ему свинцовой тяжестью. Притом он начал чувствовать себя в положении человека, вязнувшего в болоте и вдруг нашедшего хоть под одною ногой твердую почву, и все это вместе дало ему силу выказать перед анахоретом то самообладание, которым он отличался обыкновенно только на службе, командуя своими солдатами.
С деланным достоинством и с осанкой, которая показывала, что он в театрах больших городов империи бывал и на представлениях трагедий, подошел он к александрийцу, который в свою очередь не отступил ни на шаг и глядел на него с улыбкой, испугавшей Петра и прочих зрителей.
Закон предавал анахорета целиком в руки оскорбленного мужа, но последний, по-видимому, не намеревался теперь уже воспользоваться своим правом, только презрение и отвращение выразилось в его словах, с которыми он обратился к Павлу:
— Кто тронет паршивого пса, чтобы наказать его, тот замарает только руки. Эта женщина, обманувшая меня ради тебя, и ты, грязный нищий, вполне стоите друг друга. Мне стоило бы только захотеть, и я мог бы раздавить тебя тут же, как комара, которого прихлопнешь рукой, но меч мой принадлежит императору, и я не вправе опозорить его столь гнусной кровью, как твоя. Однако знай, скот, что ты недаром снял свою шубу Она толста, и ты, конечно, хотел только избавить меня от лишнего труда, сорвать ее с твоих плеч, чтобы наградить тебя тем, чего ты заслуживаешь! В побоях недостатка не будет. Коли признаешься, куда бежала твоя любовница, их будет немного, коли будешь медлить с ответом, число возрастет. Одолжи-ка мне вон эту вещицу, молодец!
С этими словами он взял у одного из погонщиков верблюдов бич из гиппопотамовой кожи, подступил еще ближе к александрийцу и спросил:
— Где Сирона?
— Бей меня, — просил Павел, указывая рукою на свою спину, — как бы жестоки ни были удары твоего бича, я все же не буду достаточно наказан за все мои прегрешения, но куда скрылась твоя жена, этого я воистину не могу сказать, если бы ты даже, вместо того чтобы гладить меня этим ничтожным бичом, стал рвать меня щипцами.
В голосе Павла было что-то до того непритворно простодушное, что центурион был готов ему поверить, но не в его обычае было оставить неисполненным наказание, которым он уже пригрозил, а что рука его не гладит, если захочет больно ударить, это должен был испытать на себе этот странный нищий.
И Павел испытал это, не издав ни малейшего звука жалобы и не двинувшись с места.
Когда Фебиций наконец опустил уставшую руку и хриплым голосом повторил свой вопрос, побитый отвечал:
— Я же сказал тебе: не знаю, поэтому ничего и не могу тебе сообщить.
При всем своем желании помочь страдающему единоверцу, Петр до сих пор не мешал оскорбленному мужу, центурион, по-видимому, поступил еще с необычайной мягкостью, и александриец казался достойным всякого наказания, но не нужно было бы и заступничества со стороны Дорофеи, чтобы заставить его, наконец, вступиться.
Он подошел к галлу и сказал ему тихо:
— Ты наказал виновного как следует. Если хочешь, чтобы он подвергся еще более тяжкому наказанию, чем ты можешь на него возложить, то передай твое дело, повторяю, епископу, сам ты здесь ничего не добьешься. Поверь мне, я знаю этого человека и ему подобных. Он действительно не знает, куда скрылась твоя жена, и ты здесь только тратишь время и энергию, которые следовало бы тебе беречь, чтобы отыскать Сирону. Я полагаю, она бежала по пути к морю, в Египет, и надеется, может быть, добраться до Александрии, а там — ну, ты знаешь ведь этот греческий город, — там она окончательно погибнет.
— И притом найдет, — засмеялся галл, — то, чего ищет: разнообразие и развлечение. Для такого молодого создания, которое любит веселиться, самое благодарное дело — порок. Но я ей наверняка помешаю! Ты прав, нецелесообразно давать ей лишнее время. Если она нашла дорогу к морю, то она теперь уже, пожалуй… Эй, Талиб! — крикнул он амалекитянину, присланному Поликарпом. — Ты приехал из Раиту, не встретил ли ты дорогой бегущую женщину с желтыми волосами и белым лицом?
Гонец, известный в доме сенатора и самому Фебицию как надежный и толковый свободный человек с умными глазами, только и ждал такого вопроса и ответил с живостью:
— Стадии за две до Эль-Гесье я повстречал большой караван из Петры, отдыхавший вчера здесь в оазисе. Там была и женщина, такая, как ты описываешь. Услышав давеча, что здесь произошло, я уже хотел было заговорить, но кто услышит сверчка, когда гремит гром?
— Не было ли с нею хромоногой собачонки? — спросил Фебиций с нетерпением.
— У нее было что-то на руках, — сказал амалекитянин. — При свете луны я подумал, что это ребенок. Брат мой, который провожает караван, высказал предположение, что эта женщина, верно, бежит от кого-нибудь, потому что заплатила за охрану не деньгами, а дала золотой перстень.
Галл вспомнил золотое кольцо с красивым резным ониксом, которое он много лет назад снял с руки Гликеры, имевшей еще второе такое же кольцо, а потом подарил его Сироне в день свадьбы.
‘Удивительно, — подумал он, — то, что мы дарим женщинам, чтобы привязать их к себе, то они пускают в ход как оружие против нас же, или для того, чтобы понравиться другим мужчинам, или для того, чтобы доставить себе возможность уйти от нас. Золотым запястьем Гликеры заплатил я тогда корабельщику, который перевез нас в Александрию. Но тот мягкосердечный дурак, голубка которого полетела за мною, и я — люди совершенно разные. Я пущусь в погоню за улетевшею птичкой и поймаю ее’.
Последние слова он произнес уже вслух и велел одному из хозяйских рабов хорошенько накормить и напоить его мула, так как его собственный конюх, так же как и старший декурион, который в случаях отсутствия исправлял его должность, принадлежали к поклонникам Митры и еще не успели возвратиться с горы.
Фебиций не сомневался, что женщина, присоединившаяся к каравану, который он сам вчера видел, именно и есть его убежавшая жена, и понимал, что дальнейшее промедление может очень помешать осуществлению его горячего желания нагнать и наказать ее, но он был римский солдат и скорее наложил бы на себя руки, чем оставил бы свой пост без заместителя.
Когда его единоверцы наконец возвратились, окончив жертвоприношение и приветственное служение восходящему солнцу, его приготовления к далекому пути были окончены.
Фебиций дал декуриону точнейшие указания, что ему делать во время его отсутствия и как поступать в том или другом случае. Затем он передал Петру ключ от своего дома и поручил ему свою черную рабыню, которая громко и неудержимо плакала и вопила о бегстве своей госпожи, и попросил сенатора уведомить епископа о проступке анахорета. Наконец, он поехал вслед за караваном, чтобы по возможности достигнуть моря еще прежде, чем путники успеют сесть на корабль. Амалекитянин Талиб ехал впереди и указывал ему путь.
Когда топот мула начал затихать вдали, Павел ушел со двора сенатора, Дорофея же сказала мужу, указывая на удаляющегося к горе анахорета:
— Вот уж поистине странное утро, все, что здесь произошло, кажется ведь ясным как день, и все же я не могу этого понять. Сердце сжимается у меня от боли при мысли, что станется с бедной Сироной, если разъяренный муж догонит ее. Так вот и кажется, что бывают браки двоякого рода. Одни совершаются по воле добрейшего из ангелов или даже по воле Всеблагого, другие же… Не знаешь просто, что и подумать!.. Как будут эти оба жить вместе в будущем? И это под нашей кровлей! Ее запертый дом кажется мне точно разрушенным и сгоревшим, и мы ведь уже видели первые ростки крапивы, которая всюду разрастается среди развалин разрушенных человеческих жилищ.

ГЛАВА XII

Твердо определен и точно размерен путь всякой звезды, всякое растение и по цвету, и по плоду ничем не отличается от других растений одного вида, в основных чертах своих свойств и наклонностей, своих душевных и телесных движений и все животные одной породы сходны между собою, и охотник, который знает красного зверя в лесу своего отца, знает образ жизни и характер серны и во всяком ином лесу.
Чем способнее к разнообразному видоизменению своих отдельных существ какая-нибудь порода, тем высшее положение занимает она в ряду творений, способных к развитию, вследствие чего удивительное разнообразие внутренней жизни и ее проявлений именно и дает человеческому роду его преимущество пред всеми прочими живыми существами.
Некоторые из наших качеств и способностей могут наглядно выражаться в аллегорических образах из животного мира, мужество находит себе символ в образе льва, кротость — в образе голубя, но совершенного образа человеческого достаточно для тысячи и будет достаточно для новой тысячи поколений при наглядном представлении божества, и поистине нам дана способность иметь Бога в себе, то есть в нашей душе, дана в такой же степени, в какой ум наш одарен способностью обнимать весь мир явлений.
Все качества всякого тленного создания повторяются в человеке, и из качеств, придаваемых нами Всевышнему, ни одно не чуждо нашей душе, которая также бесконечна и неизмерима, потому что может пытливо касаться последних пределов пространства и времени.
Поэтому и пути, открытые для души, бесчисленны, как пути божества.
Часто они кажутся странными, но для посвященного не остается сокрытым, что и в таких случаях они подчинены твердым законам и что всякое, даже самое необычайное движение души сводится на причины, которые только и могли произвести именно это, а не иное движение.
Побои причиняют боль, позор тяготит, а незаслуженное наказание ожесточает сердце, но душа Павла искала и нашла путь, на котором эти простые истины потеряли свое значение.
Он был избит, опозорен, и совершенно безвинно, еще не успев покинуть оазис, осужден на самое тяжкое покаяние.
Епископ Агапит, узнав от Петра, что случилось в его доме, тотчас же призвал Павла к себе, и, так как с его стороны не последовало ни малейшего возражения на обвинение, изгнал его из своей паствы, к которой причислялись и анахореты, запретил ему посещение церкви по будням и объявил, что этот приговор будет открыто обнародован перед всем собравшимся приходом.
И какое же впечатление произвело все это на Павла, когда он в палящий полдневный жар шел одиноким отверженцем на гору?
Какой-то рыбак из прибрежного местечка Фарана, встретившийся ему на половине пути, обменялся с ним приветом и подумал про себя, глядя анахорету вслед: ‘Этот высокий седобородый отшельник глядит так весело, точно нашел клад’. И идя далее со своим чешуйчатым товаром, он невольно вспомнил лицо своего сына, когда тот был обрадован рождением первенца.
У сторожевой башни на краю оврага, называвшегося скорым путем, работали несколько анахоретов, сваливавших в кучу камни.
Они уже знали приговор Агапита над грешником Павлом и не поклонились ему.
Он заметил это и смолчал, когда же они не могли его более видеть, он улыбнулся и пробормотал, потирая рукою один из рубцов, оставшихся на его спине от бича центуриона:
— Если они думают, что такие галльские удары приятны, то они жестоко ошибаются, но я все-таки не отдал бы эти побои за целый мех анфиллского вина. А если бы они еще знали, что каждый из них заслужил по крайней мере по одному из всех этих рубцов, которые у меня чешутся, как бы они удивились! Но прочь всякое высокомерие! Какие заплевания претерпел Ты, Иисусе! А я кто? И как еще милостиво обошлись со мною, когда я один раз всего вздумал подставить свою спину за другого! Не показалось даже ни капельки крови! Как жаль, что этот сухопарый солдат не побил меня сильнее!
Весело шел Павел дальше, и ему вспомнились слова центуриона, что он-де, если захочет, раздавит его, как червяка. И Павел засмеялся тихонько про себя, сознавая, что он в десять раз сильнее галла, и вспоминая, как он однажды повалил на песок палестры хвастуна Аркезилая из Киренеи и своего двоюродного брата, высокорослого Ксенофана, обоих сразу. Потом мысли его обратились к Ермию, к его милой покойной матери и к его отцу и — что самое лучшее — к тому, от какого горя он избавил старика.
Вдруг он заметил на своем пути какое-то растеньице с красноватым цветком.
Много лет уже он не обращал внимания на цветы и не чувствовал ни малейшего желания обладать ими, сегодня же он наклонился к милому украшению скалы и захотел сорвать цветочек.
Однако он не исполнил своего намерения и, еще не успев коснуться рукою до цветка, подумал: ‘А кому я подарю его? И ведь, может быть, цветы тоже наслаждаются дневным светом и тихой жизнью на своих корешках. И как только эдакое растеньице держится на скале? Поодаль от дороги, наверное, цветут другие, еще красивее, которых никогда не видит ничей глаз. И если те красуются, то только для своего Творца и потому, что сами наслаждаются своею красой. Я теперь тоже отдаляюсь от путей, по которым идут люди! Пусть они поносят меня! Мне только бы быть в мире с самим собою и с моим Господом, а больше я ни о ком и ни о чем не забочусь. Кто унизится, — да, кто унизится… Пробьет, конечно, и мой час! Там в небесах встречу я вновь всех их: Петра и Дорофею, Агапита и братьев, которые теперь не удостаивают меня приветствием, и когда Господь мой взглянет на меня, тогда они увидят, каков я, и бросятся ко мне и будут приветствовать меня с удвоенною ласкою’.
Он глядел гордо и счастливо, думая так и продолжая рисовать в своем воображении радости рая, в уверенности, что именно сегодня приобрел неотъемлемое право на них.
Никогда он не ходил такими скорыми и длинными шагами, как при подобных размышлениях, и когда дошел до пещеры Стефана, ему показалось, что путь от оазиса на гору сегодня гораздо короче обыкновенного.
Больной был в большой тревоге, потому что тщетно ожидал возвращения сына и боялся, не случилось ли с Ермием какого-нибудь несчастья, или не покинул уж он его и не бежал ли из пустыни.
Павел успокоил Стефана ласковыми словами и рассказал, с каким поручением он отправил Ермия на тот берег моря.
Никогда мы не миримся с печальною вестью так легко, как в том случае, когда ждали вести еще более печальной, поэтому и Стефан выслушал друга спокойно и одобрительно кивая.
Он уже не скрывал более от себя, что Ермий не созрел Для жизни отшельника, а с тех пор как он узнал, что его несчастная жена, которую он так долго считал погибшей, умерла христианкой, он уже легко примирился с мыслью отпустить Ермия в свет. Прежде все его старание было направлено к одной цели — собственной подвижническою жизнью и такою же жизнью сына спасти душу Гликеры от осуждения, теперь же он знал, что она сама нашла путь в Царствие Небесное.
— А когда же он вернется? — спросил он Павла.
— Дней через пять-шесть, — отвечал тот. — Рыбак Али, которому я недавно вытащил занозу из ноги, рассказал мне за тайну, когда я вчера шел в церковь, что блеммийцы собираются за серными горами. Когда они удалятся, тогда уже придется отпустить Ермия в Александрию. Мой брат еще жив и примет его ради меня, как кровного друга, потому что он уж тоже принял крещение.
— Пусть он поучится в столице в школе катехитов, и если он… если он…
— Потом посмотрим, — перебил друга Павел. — Первым делом надо освободить юношу от здешней неволи, и пусть он потом ищет себе собственный путь. Ты думаешь, что в небесах уготована особая обитель славы для таких, которые никогда не падали, и к таким-то ты желал бы причислить Ермия. Это напоминает мне одного врача в Коринфе, который хвалился, что он искуснее всех своих товарищей, так как у него не умерло ни одного больного. И он был прав: ни одно живое существо, ни человек, ни скотина, ни разу не доверилось его лечению. Дай только Ермию испробовать свои молодые силы, а если он и не будет священником, но храбрым воином, как его предки, то и так может честно служить своему Господу. Но до того еще срок долог. А за время его отсутствия я буду за тобою ухаживать. Однако у тебя есть еще вода в кружке.
— Ее доливали уже два раза, — сообщил старик. — Та смуглая пастушка, которая часто поила коз у нашего родника, заходила сегодня на заре, а потом недавно, за какой-нибудь час до твоего прихода. Она спрашивала про Ермия и потом предложила сама приносить мне воду, пока он не вернется. Она пуглива, как птичка, и сейчас же убежала вон туда на гору, едва только успела поставить кувшин на место.
— Она принадлежит Петру и, я думаю, не смеет надолго оставлять своих коз без присмотра, — сказал Павел. — Теперь я пойду и поищу тебе кореньев. От вина придется пока отказаться. Посмотри-ка на меня хорошенько. Как ты полагаешь, велики ли мои грехи? Думай обо мне как можно хуже, и все-таки услышишь, может быть, нечто еще худшее. Но вон там идут двое. Постой! Это Иларион, один из аколитов епископа, и мемфит Пахомий, который только недавно поселился на горе. Они идут прямо сюда, и у египтянина в руках кувшинчик. Хорошо, кабы в нем было новое вино для подкрепления твоих сил.
Друзьям пришлось недолго оставаться в недоумении относительно намерения приближающихся.
Подойдя к пещере Стефана, оба отвернулись от Павла с бросающейся в глаза намеренностью, аколит даже при виде его перекрестился, точно считая необходимым предохранить себя от наваждения злой силы.
Александриец понял его, отступил и не произнес ни слова, когда Иларион сообщил больному Стефану от имени епископа, что Павел виновен в тяжких грехах и, до полного покаяния, отлучается, как паршивая овца, от общения с паствой епископа, а следовательно, и от ухода за благочестивым христианином.
— Мы узнали от Петра, — так закончил он свою речь, — что твой сын, отец мой, послан за море, а так как ты еще нуждаешься в уходе, то Агапит прислал тебе со мной свое благословение и кувшин хорошего вина, а вот этот юноша останется при тебе и будет доставлять тебе все необходимое, пока Ермий не возвратится.
И он подал кувшин старику, пораженному всем слышанным и глядевшему с удивлением то на него, то на Павла.
У последнего сердце болезненно сжалось, когда служитель епископа обратился к нему вторично и указал вдаль с восклицанием:
— Отыди от нас!
Сколько дружеских уз, сколько оказанных и с благодарностью принятых услуг порвало это восклицание, но Павел немедленно повиновался и прошел мимо больного, чтобы выйти из пещеры. Взоры обоих при этом встретились, и на глазах друзей навернулись слезы.
— Павел! — воскликнул больной и протянул обе руки уходящему, которому готов был простить всякую вину, но александриец не схватил их, а отвернулся и пошел быстро, и не оглядываясь, по круче в гору, затем опять спустился вниз, спеша все только вперед, пока не принужден был остановиться у крутого склона южного оврага, ведущего с горы к оазису.
Солнце стояло еще высоко, и был палящий зной.
Обливаясь потом и едва переводя дух, прислонился Павел спиной к раскаленному порфировому утесу, покрыл лицо руками и постарался сосредоточиться, размышлять, молиться, но долгое время напрасно, ибо вместо того чтобы радоваться страданию, добровольно взятому на себя, почувствовал в сердце тоску одиночества, и в душе его все еще звучал жалобный зов старика и возбудил в нем сомнение в правоте своего поступка, который ввел в заблуждение лучших и праведнейших людей и побудил их к несправедливости против него самого.
Сердце ныло у него от боязни и тоски, когда же, наконец, опять воскресло в нем сознание, как он страдает и душою, и телом, он опять как будто ободрился, и губы его даже улыбнулись, когда он пробормотал про себя:
— Так и следует, так и следует, чем больнее мне будет, тем вернее я спасусь. И затем! Если бы старик узнал про Ермия то, что узнал про меня, Боже милосердый, я думаю, это убило бы его. Конечно, было бы лучше, если бы дело обошлось без этого, этого — ну да, иначе нельзя назвать, — без этого обмана, но я еще в язычестве был правдив и ненавидел ложь в себе самом и в других так же, как Авраам — убийство, а все же он по повелению Господа повел сына своего Исаака на заклание. А Моисей, когда убил египтянина? Я взял на себя почти то же, что и они, и моя ложь, конечно, простится мне, как им не вменилось в грех пролитие крови.
Такие размышления возвратили Павлу утраченное равновесие души и довольство своим поступком, и он начал соображать, вернуться ли ему в свою старую пещеру по соседству со Стефаном или искать себе другое пристанище.
Он решился на последнее, но прежде всего надо было ему поискать свежей воды и какой-нибудь пищи, потому что во рту и в горле у него давно уже совершенно пересохло.
Далее по склону горы бил ключ, знакомый ему, а вблизи этого ключа росли разные свежие травы и коренья, которыми он часто утолял голод.
Павел прошел вниз по склону, потом свернул налево и очутился на маленькой возвышенной площадке, которая, будучи легкодоступной со стороны ущелья, спускалась к оазису отвесной стеной в несколько саженей высоты.
Между этой площадкой и горной громадой торчало множество отдельных утесов, точно какие-то гранитные шатры, точно высоко вздымающиеся волны моря, застывшие и обратившиеся в твердый порфир.
За этими скалами пробивался ключ, который он и нашел после недолгих поисков.
Освежившись и с вновь окрепшей волей, терпеливо сносить самые тяжелые испытания, он вернулся на площадку и взглянул с края ее вниз на пустынную долину, которая простиралась под его ногами и в глубине которой виднелись резко очерченными зелеными массами пальмовые и тамарисковые рощицы, точно густые венки, возложенные на гроб.
Выбеленные крыши домов в городке Фаране ярко светились среди ветвей и густой листвы, а над всеми возвышалась новая церковь, в которую ему был закрыт доступ. На мгновение сердце его болезненно сжалось при мысли, что он отлучен от богослужения, от причащения и от общей молитвы, но вслед за тем он спросил себя, разве не может каждая скала здесь на горе быть алтарем, разве синее небо не в тысячу раз величественнее и прекраснее, чем громадный купол, сооруженный человеческими руками, не исключая и смелых сводов александрийского Серапеума, и он припомнил, как Илия слышал здесь в легком дуновении ветерка глас Всевышнего.
И вот, выпрямившись и приблизившись к скалам на стороне склона, чтобы отыскать пещеру, престарелый обитатель которой скончался несколько недель назад, он подумал: ‘Право, мне опять кажется, как будто я не подавлен, но вознесен тягостью моего позора. Здесь, по крайней мере, мне нет надобности потуплять взоры, ибо здесь я наедине с моим Господом, а перед Ним, полагаю я, мне стыдиться нечего’.
С этими мыслями он пробрался через тесный проход между двумя бурыми порфировыми громадами, но тотчас же остановился, потому что в непосредственной близости его раздался вдруг собачий лай, и через несколько мгновений накинулась на него борзая собачка, то яростно нападая, то боязливо отскакивая и осторожно поднимая ножку, перевязанную каким-то пестрым лоскутком.
Павел вдруг вспомнил вопрос, с которым Фебиций обратился к амалекитянину Талибу относительно собаки, и тотчас же догадался, что бежавшая галлиянка должна находиться поблизости.
Сердце его забилось сильнее, и хотя он в первую минуту и не знал, как ему отнестись к этой вероломной женщине, однако в душе он чувствовал себя вынужденным отыскать ее.
Не медля пошел он по тому направлению, откуда выбежала к нему собака, и вскоре увидел белое платье, скрывшееся за ближайшей, а потом за второй и третьей скалой.
Наконец он догнал бежавшую.
Она стояла на самом краю высокого крутого обрыва и имела ужасающий вид. Ее длинные золотистые волосы распустились и падали полузаплетенными, полуспутанными прядями на грудь и плечи.
Только одною ногой стояла она на уступе скалы, другая же, в изорванной об острые камни сандалии висела над обрывом.
В любую минуту она могла сорваться в глубину, и хотя держалась правой рукой за вершину утеса, возвышавшегося возле нее, однако Павел сразу заметил, что эта вершина покачивалась во все стороны и не составляла одного целого со служившею ей основанием глыбой.
Так висела она над обрывом, точно лунатик или бесноватая, причем глаза ее сверкали таким безумно-диким огнем и дыхание было так лихорадочно-порывисто, что Павел, подошедший было близко, невольно отступил.
Он видел, что губы ее шевелились, но хотя он и не понимал, что она говорила, однако чувствовал, что она беззвучными словами запрещает ему приблизиться.
Что мог он сделать?
Если бы он подошел к ней, чтобы удержать и спасти ее быстрым движением, то она при малейшей неудаче неминуемо должна была упасть в пропасть, оставаясь же в таком положении, она неизбежно должна была расшатать камень, сорваться, и для нее уже не было спасения.
Павел как-то слыхал, что лунатики падают, как только услышат свое имя. Теперь он вспомнил об этом и боялся назвать ее по имени.
Несчастная опять потребовала, чтобы он удалился. Сердце анахорета похолодело при виде, как от ее судорожных движений сдвинулся с места камень, за который она держалась.
Из всех слов, которые она крикнула ему своим вчера еще таким благозвучным, сегодня же совершенно глухим и хриплым голосом, он расслышал очень незначительную часть, но, между прочим, имя Фебиция, и уже нисколько не сомневался в том, что она остановилась на краю пропасти, чтобы подобно козерогу, которому охотники заградили все пути к бегству, скорее броситься в глубину, чем отдаться в руки преследователей.
Павел не видел в ней ни виновную женщину, ни красавицу, а просто человека, находящегося в крайней опасности, человека, которого надо во что бы то ни стало спасти от смерти, и мысль, что он не преследователь, высланный ее мужем, подсказала ему первые слова, с которыми он решился обратиться к несчастной. Это были совершенно простые слова, но в звуке их выразилась вся доброта его детски-мягкого сердца, и александриец, обучавшийся в городе ораторов в знаменитейшей школе, невольно придал своей речи дивное благозвучие глубоких и мягких грудных тонов, которыми в совершенстве владел.
— Радуйся, бедная милая женщина, — сказал он, — в счастливый час нашел я тебя. Я Павел, лучший друг Ермия, и рад всей душою помочь тебе. Тебе не грозит никакой опасности, потому что Фебиций ищет тебя на ложном пути. Мне ты можешь довериться! Не правда ли, я нисколько не похож на человека, который мог бы обмануть бедную заблудившуюся женщину? Но ты стоишь на таком месте, где мне приятнее было бы видеть моего злейшего врага, чем тебя. Не бойся и дай мне руку, моя хотя и некрасива, но сильна и не подведет! Вот так и хорошо, и поверь мне, ты не раскаешься! Ногу поставь сюда и берегись, когда отпустишь скалу! Ты и не знаешь, как озабоченно она покачивала своей жесткой головой при твоем странном доверии к ней. Смотри-ка, вот уж твоя опора и рушится. Какой треск и грохот! Наверное, разбилась внизу на тысячу кусков, и как я рад, что ты в конце концов согласилась лучше последовать за мной, чем за нею.
Точно девочка, у которой вылетела из клетки птичка и которая подходит с боязливой осторожностью, чтобы поймать ее, приблизился Павел во время своего обращения к Сироне, протянул ей правую руку и, почувствовав ее руку в своей, бережно вызволил ее из опасного положения и отвел на твердую почву площадки.
Пока она следовала за ним без сопротивления, он вел ее по направлению к горе, без цели, лишь бы только подальше отойти от пропасти.
Около одной диоритовой глыбы она приостановилась, и Павел, который не мог не заметить, как тяжело ей было идти, предложил ей присесть и пододвинул еще плиту, которую поставил стоймя, подложив под нее несколько мелких камней, чтобы Сироне было к чему прислониться обессилевшей спиной.
Как только александриец окончил свою работу, Сирона откинулась на камень, и что-то, подобное первому проявлению довольства, послышалось в тихом вздохе, вырвавшемся из ее уст, которых она ни разу еще не открыла с минуты своего спасения.
Павел улыбнулся ей ободрительно и сказал:
— Отдохни-ка теперь. Я понимаю, в чем дело. Нельзя безнаказанно оставаться целый день под лучами солнца.
Сирона кивнула, подняла палец ко рту и произнесла с трудом и едва слышно:
— Воды, немного воды.
Павел хлопнул себя ладонью в лоб и воскликнул с живостью:
— Сейчас принесу тебе напиться. Через несколько минут вернусь.
Сирона глядела вслед убежавшему.
Глаза ее становились все неподвижнее и начали принимать какой-то стеклянный вид, и ей почудилось, будто камень, на котором она сидит, превращается в корабль, привезший ее из Массалии в Остию. Вторично она почувствовала качку судна, от которой на колыхающихся волнах у нее делалось головокружение, и, наконец, уже ей стало казаться, как будто судно попало в водоворот и кружится в нем все быстрее и быстрее. Она закрыла глаза, протянула руки, тщетно ища опоры, голова склонилась бессильно на бок, и не успела еще щека коснуться плеча, как из уст ее вырвался тихий стон, ибо ей вдруг почувствовалось, точно член за членом отделяется от ее тела, как листья, падающие осенью с ветвей, и она откинулась в беспамятстве на каменную спинку, приготовленную для нее Павлом.
Это был первый обморок, охвативший здоровое тело и здоровую душу Сироны, но и сильнейшая из женщин не выдержала бы всех тех волнений, усилий, лишений и страданий, которые пришлось перенести несчастной красавице в продолжение этого дня.
Сначала она среди ночи пустилась в горы без всякого плана. Луна освещала ее путь и с час времени она, не отдыхая, подымалась все выше и выше. Потом она услышала голоса путников, шедших ей навстречу, и начала удаляться в сторону от дороги, из боязни, что собака, которую она каждый раз брала на руки, когда та начинала визжать и хромать сильнее, выдаст ее своим лаем.
Наконец, она опустилась на камень и начала припоминать и обдумывать, что случилось за последние часы и что ей теперь делать.
Мечтать о прошлом и строить воздушные замки она умела превосходно, но зато трудно ей было спокойно соображать и основательно вдумываться во что бы то ни было.
Одно только было для нее ясно с самого начала: она готова была скорее терпеть голод и жажду, и позор, и бедствие, и даже лишить себя жизни, чем возвратиться к мужу.
Сирона знала, что у Фебиция ожидают ее прежде всего побои, издевательства и заключение в скверной, темной каморке, но все это казалось ей во время бегства даже сноснее, чем те нежности, с которыми он иногда обращался к ней. При мысли об этом дрожь пробегала у нее по телу, а на этот раз она при воспоминании об его влюбленных ласках стиснула свои белые зубы и сжала свои маленькие руки так, что ногти впились в тело.
Но что же, собственно, собиралась она сделать?
Если бы хоть Ермий встретился с нею!
Какой же, однако, помощи могла она ждать от него? Ведь он же был не более как недозрелый парень, и мысль хоть бы на несколько дней соединить свою жизнь с его жизнью казалась ей нелепою и смешною.
Хотя ей и не приходило на ум раскаиваться или упрекать самое себя, однако она сознавала, что сделала глупость, позвав к себе Ермия, чтобы поиграть с ним.
При этом ей вспомнилось, как строго наказали ее раз в детстве, когда она без всякого злого умысла разобрала и испортила водяные часы отца.
Как далеко было Ермию до нее, это она ясно почувствовала, и положение ее сделалось слишком тяжелым, чтобы ей еще раз вздумалось так поиграть. Конечно, она подумала и о Петре, и о Дорофее, но обратиться к ним значило вернуться в оазис, а там она должна была опасаться встречи с Фебицием.
Хоть бы Поликарп встретился с нею, возвращаясь из Раиту!
Но дорога, от которой она отошла в сторону, едва ли вела туда, это была дорога в Тор, лежащий далее к югу.
Сын сенатора любил ее, это она знала, потому что никто не глядел ей в глаза с таким искренним удовольствием и с такою задушевной приветливостью, и он был ведь уже не неопытный мальчик, а настоящий серьезный мужчина, положительный характер которого показался ей теперь совсем в ином свете, чем прежде. С какой радостью отдалась бы она теперь под его защиту и под его руководительство! Но как найти его? Нет, и от него ей нечего ожидать, она была вынуждена положиться на собственную силу и пришла, таким образом, к решению — на безоблачном небе занимался уже день — в продолжение дня остаться на горе, а при наступлении ночи спуститься к морю и попытаться при случае на какой-нибудь лодке переехать в Клизму, а оттуда в Александрию.
На пальце у нее был перстень с прекрасным резным ониксом, красивые серьги в ушах, а на левой руке запястье.
Все эти украшения были из чистого золота и, кроме того у нее было еще несколько серебряных денег и одна крупная золотая монета, которую перед отъездом в Рим отец дал ей от своей бедности на дорогу и которую она хранила до сих пор тщательно, точно какой-нибудь талисман.
Она поднесла к губам эту зашитую в лоскуток драгоценность и вспомнила отцовский дом, сестер и братьев.
А солнце подымалось все выше и выше.
Отыскивая тенистое местечко и ключ, бродила Сирона между скалами, но не находила воды, а сильная жажда и томительный голод мучили ее все больше.
К полудню исчезла и та полоска тени, в которой она укрывалась от лучей дневного светила, которые теперь беспощадно падали на ее непокрытую голову.
Лоб и затылок разболелись, и палящие лучи поражали ее, точно бегущего воина стрелы преследователей.
За скалами, окаймлявшими площадку, на которой увидел ее Павел, она наконец в совершенном изнеможении нашла немного тени и присела отдохнуть.
Собака вскочила, тяжело дыша, к ней на колени и протянула ей свою сломанную ножку, которая еще утром на первом месте отдыха была бережно перевязана полоской ткани, оторванной Сироной от края платья.
Теперь Сирона возобновила перевязку и начала качать собачку на руках и ласкать ее, как маленького ребенка. Ведь собачка так же страдала, как и она сама, и была единственным существом, которому она при всей своей беспомощности могла хоть сколько-нибудь помочь.
Но вскоре и у нее не стало более силы произносить ласковые слова и гладить свою любимицу.
Собачка соскользнула с ее коленей и отошла, прихрамывая, между тем как Сирона осталась сидеть с неподвижным взором, а потом забылась в беспокойной дремоте, пока лай Ямбы и шаги александрийца не разбудили ее.
Совершенно изнемогая, с пересохшим языком и горящею головою, в которой путались бессвязные мысли, она вдруг с ужасом подумала, что Фебиций напал на ее след и идет, чтобы схватить ее.
Она давно уже заметила глубокую пропасть перед собою и кинулась теперь к ее краю, решившись скорее броситься туда, чем отдаться в его руки.
Павел спас ее от падения в пропасть, но когда он теперь вернулся, идя осторожно на цыпочках и с трудом удерживая в равновесии два плоских, немного вогнутых камня, в которые набрал немного свежей воды, он при первом взгляде подумал, что неумолимая смерть все же потребовала свою жертву, которую он только что отнял у нее, ибо голова Сироны опустилась бессильно на грудь, лицо ее было обращено к коленям, так что он не мог его сразу разглядеть, но на затылке, где густые волосы разделялись на две косы, Павел заметил на белоснежной коже несчастной красное пятно, должно быть, нажженное солнцем.
Сердце его переполнилось состраданием к этому молодому, прекрасному злополучному существу, и, схватив ее подбородок, опустившийся на грудь, приподняв ее побледневшее лицо и орошая водою ее лоб и губы, он начал тихо молиться о спасении.
На камнях он мог сразу принести лишь очень малое количество свежительной влаги и был поэтому вынужден сходить к ключу несколько раз.
Когда он удалился, собака осталась у своей госпожи и то лизала ей руки, то подымала свою умную мордочку к ее губам и глядела на нее с таким тревожным вниманием, точно старалась увериться в состоянии ее здоровья.
Когда Павел пришел в первый раз к ключу за водою, он нашел там собаку и подумал про себя:
— Ведь вот неразумное существо, а нашло воду без проводника, тогда как госпожа ее чуть не умерла от жажды. Кто же после этого умнее, мы, люди, или животные?
Собака со своей стороны старалась оправдать это доброе мнение, потому что уже не лаяла на него, как при первой встрече, а ласкалась и время от времени поглядывала ему в лицо, точно желая спросить:
— Как ты думаешь, поправится она? Павел любил животных и понял собачку.
Когда губы Сироны опять зашевелились и бледность стала проходить, он погладил лоснящуюся востроносую головку Ямбы и сказал, поднося воду к губам ее госпожи:
— Вот посмотри-ка, малютка, с каким удовольствием она пьет! Еще немножко, да еще, да вот еще! А лицо сделала такое, точно я угощаю ее сладким фалернским. Пойду опять да еще зачерпну. А ты оставайся с нею! Я сейчас вернусь, но она, верно, еще раньше откроет глаза. Ты покрасивее меня, лохматого старика, и когда она очнется, ей будет приятнее увидеть тебя, нежели меня.
Предположение Павла оправдалось, и когда он возвратился снова с водой, Сирона уже сидела выпрямившись, потирала широко раскрытые глаза, потягивалась, потом вдруг обняла собачку и залилась слезами.
Александриец остановился неподвижно в стороне, чтобы не мешать ей, и подумал: ‘Этими слезами она смоет с души добрую долю своего греха’.
Только когда она поуспокоилась и начала отирать глаза, он приблизился, подал ей камень с водой и сказал несколько ласковых слов.
Она напилась жадно и с наслаждением съела размоченный в воде последний кусок хлеба, который Павел обнаружил у себя в кармане, и поблагодарила его со своей обычной детской приветливостью. Затем она попыталась встать, охотно принимая при этом его помощь.
Она чувствовала себя очень слабой, и голова у нее болела, но она могла стоять на ногах и ходить.
Убедившись, что у нее нет лихорадки, Павел сказал:
— Теперь тебе на сегодня ничего более не нужно, кроме горячей еды да постели, укрытой от ночного холода. Я позабочусь насчет того и другого. Присядь пока здесь! Тени от скал стали подлиннее, и прежде чем солнце зайдет, я вернусь. А без меня пусть твой четвероногий товарищ тебя развлекает.
Быстрыми шагами пошел он опять к ключу, вблизи которого находилась пещера умершего отшельника, в которой сам намеревался поселиться. После недолгих поисков он нашел ее, а в ней, к своей великой радости, хорошо сохранившуюся постель из сухой травы, которую он наскоро перетряс и разложил снова, очаг и сверло для добывания огня, кувшин для воды, а в особом углублении, вход к которому, прикрытый камнями, был вскоре замечен его зорким глазом, несколько сухих хлебов и, наконец, несколько горшков. В одном из них оказались хорошие финики, в другом белая мука, в третьем был еще порядочный запас кунжутного масла, а в четвертом соль.
‘Какое счастье, — пробормотал анахорет про себя, уходя из пещеры, — что покойный старик любил хорошо поесть!’
Когда он возвратился к Сироне, солнце уже заходило.
Во всем существе Павла было нечто такое, что исключало всякое недоверие к нему, и галлиянка охотно согласилась за ним последовать, но она чувствовала такую слабость, что едва держалась на ногах.
— Мне кажется, — сказала она, — точно я маленький ребенок и должна снова научиться ходить.
— Так позволь мне быть твоей нянькой. Я знал раз одну спартанскую няньку почти с такой же косматой бородой, как моя. Обопрись только на меня, и прежде чем нам пойти выше, пройдись немного со мною здесь по площадке.
Она подхватила его под руку, и он провел ее медленно несколько раз взад и вперед.
При этом воскресли в его душе картины юности, и он вспомнил день, когда его сестре, только что поправившейся от тяжелой горячки, было в первый раз позволено выйти на воздух. Об руку с ним она вышла в перистиль отцовского дома, и вот теперь, расхаживая взад и вперед со слабой, покинутой Сироной, он совершенно преобразился: его одичалая фигура мало-помалу приняла осанку благородного грека, и ему казалось, что он уже ходит не по камням скал, а по роскошному мозаичному полу в открытом широком портике отцовского дома.
Павел будто вновь стал Менандром, и хотя в теперешней личности первого мало что еще напоминало об умерщвленном существе второго, однако опозоренный отшельник об руку с изгнанной грешницей чувствовал себя опорой женщины с такой же гордостью, с какою некогда знатнейший юноша мирового города вел мимо ликующей толпы рабов дочь их господина.
Сирона напомнила Павлу, что уже приближается ночь, и испугалась, когда анахорет вдруг с какой-то угрюмой торопливостью высвободил свою руку и приказал ей таким суровым тоном, какого она еще не слышала от него, следовать за ним.
Она повиновалась, и только в таких местах, где приходилось перелезать через скалы, он поддерживал и поднимал ее, но говорил уже только, если она к нему обращалась.
Когда они дошли до места, он показал ей постель и попросил ее не засыпать, пока он приготовит ей горячий ужин.
Потом он принес ей приготовленное простое кушанье, не сказав ничего, кроме пожелания спокойной ночи.
Сирона разделила хлеб и соленую мучную кашицу с Ямбой, улеглась в постель и тотчас же заснула крепким, спокойным сном, между тем как Павел остался сидеть на всю ночь возле очага.
Он старался отогнать сон молитвой, но не раз одолевала его усталость, и часто мысли его возвращались к галлиянке и ко всему тому, что он, будучи еще богатым Менандром, сделал бы в Александрии для нее.
Он не мог докончить ни одной молитвы: то у него слипались глаза, прежде чем он успевал произнести ‘аминь’, то перед ним восставали мирские картины, отогнав которые не без труда, он был вынужден начинать снова прерванную молитву.
В таком полусне он ни на одно мгновение не мог вполне сосредоточиться или успокоиться, даже и тогда, когда устремлял взор к звездному небу или смотрел вниз на оазис, где тоже многие, подобно ему, не могли найти покоя.
Кто из жителей городка не спал при том огне, который мелькал где-то с такой необыкновенной яркостью и на который Павел не переставал глядеть, пока, утомясь, не погрузился сам в глубокий сон?

ГЛАВА XIII

Свет в оазисе, привлекавший внимание александрийца, исходил из дома Петра, а точнее, из комнаты Поликарпа, занимавшей всю маленькую пристройку, которую сенатор надстроил для своего сына на северной стороне плоской кровли большого дома.
Юноша возвратился около полудня с новыми, купленными рабами, узнал все, что произошло в его отсутствие, и удалился после ужина в свою комнату, не говоря ни слова.
Там он принялся за работу.
Кровать, стол, на котором и под которым валялись восковые дощечки, свертки папируса, металлические палочки и тростниковые перья, маленькая скамья, таз и несколько кувшинов для воды составляли обстановку этой комнаты, по выбеленным ее стенам висели и стояли длинными рядами разные изображения животных и человеческих фигур и множество рельефных работ.
В одном углу возле каменного сосуда с водой лежала большая куча сырой лоснящейся глины.
Три лампы на подставках ярко освещали мастерскую и в особенности модель на высоком постаменте, над которой как раз прилежно работали пальцы Поликарпа.
Фебиций называл молодого скульптора модником и был до некоторой степени прав, Поликарп действительно любил хорошо одеваться и был очень разборчив относительно покроя и цвета своих простых нарядов, большой редкостью было также, чтобы он не причесал тщательно и не умащивал благовониями свои густые волосы. И при всем том ему было почти безразлично, какое впечатление производила на других его наружность, но он находил в человеческом теле проявление благороднейшей красоты, и невольное непреодолимое влечение заставляло его придавать собственному телу такой вид, какой ему нравился в других.
В этот ночной час он был в одной нижней одежде из белой шерсти с алыми каймами. Его кудри, обыкновенно так тщательно причесанные, точно расползались и становились дыбом, и вместо того чтобы удерживать и приглаживать их, он еще более содействовал их своеволию, поминутно хватаясь во время работы за голову.
Летучая мышь, привлеченная ярким светом, влетела в окно, завешенное только снизу темной тканью, и начала кружиться над потолком, однако он не замечал ее, будучи всецело поглощен своей работой.
При этом страстно-горячем творчестве, в котором, кажется, принимали участие все нервы и мускулы его тела, ухо его не услышало бы крика о помощи, глаз его не заметил бы пожара, вспыхнувшего даже в непосредственной близости.
Щеки его пылали, лоб покрылся бисеринками капель пота, и взоры его точно срослись со стоявшей перед ним моделью, принимавшей все более и более округлые формы.
Часто ваятель отступал назад, откидывал грудь и голову и подымал обе руки до висков, как бы стараясь ограничить путь, по которому должны были направляться взоры, часто подходил к модели и запускал руки в мягкую глину яростно, точно в ожесточенной схватке с врагом.
Теперь он работал над густыми волосами модели, давно уже принявшей форму женской головы, и кинул куски глины, снятой с затылка, с таким ожесточением на пол, точно бросая их под ноги какому-то противнику. Вот он добрался кончиками пальцев и шпателем до рта, носа, щек и глаз, и при этом взор его засветился кротким блеском, который мало-помалу перешел в выражение мечтательного восторга, по мере того как создаваемые им очертания начинали все более и более приближаться к тому образу, который в этот час всецело занимал его воображение.
Наконец, Поликарп, с ярко раскрасневшимися щеками, вылепил и мягкие формы округлых плеч, и когда в очередной раз отступил, чтобы проверить впечатление своего оконченного создания, дрожь пробежала у него по телу и он чуть было не схватил модель, чтобы кинуть ее изо всей силы на пол.
Но он вскоре пересилил этот бурный порыв, провел несколько раз рукой по волосам и остановился с грустною улыбкой и, сложив руки перед своим произведением, углубляясь все более и более в созерцание его и не замечая, как дверь мастерской отворилась, хотя огни ламп затрепетали от сквозного ветра и хотя вошедшая в мастерскую мать его отнюдь не имела намерения и нисколько не старалась подойти к нему неслышно и неожиданно.
В заботе о своем любимце, которому вчерашний день принес столько горьких разочарований, Дорофея не могла заснуть.
Мастерская Поликарпа помещалась как раз над спальней родителей, и когда шаги над их головами показали, что он даже еще теперь, под утро, не заснул, она поднялась тихонько с постели, не будя Петра, который, как ей казалось, спал крепким сном.
И, следуя материнскому влечению успокоить Поликарпа ласковыми словами, она поднялась по узенькой лестнице, которая вела на кровлю, и вошла в комнату сына.
В изумлении, в нерешительности, не говоря ни слова, остановилась она за юношей, глядя на ярко освещенные черты только что возникшего произведения, как нельзя более похожего на свой, знакомый ей, первообраз.
Наконец, она положила’ руку на плечо сыну и назвала его по имени.
Поликарп отступил и взглянул в недоумении на мать, как человек, которого только что пробудили ото сна, но она прервала его на первых же словах, которыми он, запинаясь, начал было ее приветствовать, и спросила, указывая на бюст, серьезно и даже с некоторою строгостью:
— К чему это?
— Да, матушка, к чему это? — повторил Поликарп тихим голосом и грустно покачал головой. — Теперь не спрашивай меня больше, а если бы ты все же не оставила меня в покое и если бы я попытался объяснить тебе, как сегодня, именно сегодня, я был вынужден вылепить изображение этой женщины, то ты, то все вы все-таки не поняли бы меня!
— И Боже сохрани меня, чтобы я когда-либо поняла это, — воскликнула Дорофея. — Не пожелай жены ближнего твоего! — заповедал Господь на этой горе. А ты! Я не могу понять тебя, полагаешь ты? Да кому же понимать тебя, если не родной матери? Вот этого я, конечно, не понимаю, как сын Петра и мой может до такой степени забывать пример и наставления своих родителей! Но цель, для которой ты сделал это изображение, по-моему, вовсе не трудно угадать! Потому что запрещенный плод висит слишком высоко для тебя, ты злоупотребил своим искусством и сделал себе, по своему вкусу, подобие ее! Сказать просто и прямо! Потому что глаз твой не видит более жены галла и вместе с тем не хочет лишиться прелестного вида ее красоты, ты сделал себе изображение ее из глины, чтобы ласкать его и поклоняться ему, как некогда евреи золотому тельцу и медному змию!
Поликарп выслушал молча и с болезненным возбуждением жестокие упреки матери. Так она никогда еще не говорила с ним, и слышать такие слова именно из тех уст, из которых он привык слышать только нежные речи, было ему невыразимо больно.
До сих пор она всегда была готова находить благовидные предлоги для оправдания всех его слабостей и мелких проступков, иногда даже неприятно поражало его то старание, с которым мать выставляла его преимущества и успехи перед чужими и перед своими. А теперь? Конечно, гнев ее был справедлив, потому что Сирона была женой другого, даже никогда и не замечала, что он к ней неравнодушен, и сделалась, как ведь все говорили, преступницей ради кого-то чужого.
Безрассудным и греховным делом должно было казаться людям, что именно он посвятил теперь ей свою энергию, свое искусство, но как непонятно было для матери, которая всегда старалась понимать его, то всесильное влечение, побудившее его к этой работе!
Он любил и почитал свою мать всей душой и, чувствуя, что ложным и низким толкованием его поступка она как бы оскорбляет саму себя, он перебил ее горячую речь, протянув к ней руки с умоляющим выражением.
— Нет, матушка, нет! — воскликнул он. — Бог мне судья, не то я имел в виду! Я вылепил эту голову, но не для того чтобы сохранить ее для себя и греховно забавляться ею, но для того чтобы избавиться от этого образа, который стоит перед моею душой день и ночь, и в городе, и в пустыне, блеск которого мешает мне мыслить, мешает мне молиться. Кому дано заглядывать в человеческую душу? Но разве лицо и весь образ Сироны не являются чудеснейшим созданием Всевышнего? И вот с первой же встречи, с того дня, как она поселилась у нас в доме, я поставил себе задачею воспроизвести это лицо так, чтобы все обаяние, которое произвел на меня вид галлиянки, чувствовалось и каждым, кто взглянул бы на мое произведение. Я должен был вернуться в столицу, и там это задуманное произведение стало слагаться в более определенные формы, и ежечасно мне приходили на ум то те, то другие изменения и поправки в положении головы, во взгляде глаз, в выражении рта. Но у меня все не хватало духа приняться за эту работу, Потому что непостижимо смелой казалась мне всякая попытка воссоздать в действительности, при помощи серой глины и бледного мрамора, мой светлый духовный образ в таком совершенстве, чтобы готовое произведение представляло для телесного глаза не менее того, что представлял тот образ, возникший в тайниках моей души, для духовного ока. Но в то же время я не ленился, получил первую награду за модели львов, и если Добрый Пастырь, благословляющий стадо, для гробницы правителя области удался, и мастера могли отозваться с похвалою о выражении беспредельной кротости во взоре Спасителя, то я знаю… нет, не перебивай меня, матушка, потому что чувства и помыслы мои были чисты, и я не богохульствую… то я знаю, что потому только и мог воодушевить мертвый камень любовью, что сам был преисполнен ею. Наконец, я уже не мог найти себе покоя и возвратился бы к вам, даже не дождавшись призыва отца. И вот я опять увидел ее и нашел ее еще прекраснее того образа, который царил в моей душе. И при этом я слышал ее голос и ее звонкий смех, а потом… потом… ты ведь знаешь, что я узнал вчера! Недостойная жена недостойного мужа, женщина Сирона погибла для меня, и я попытался изгнать и образ ее из моей души, уничтожить и изгладить его, но тщетно! И вот мало-помалу мною овладело дивное влечение к творчеству. Поспешно расставил я лампы, взялся за глину и с горечью и с наслаждением начал переносить на нее черту за чертою тот образ, который так глубоко запечатлелся в моем сердце, думая, что так и именно только так могу от него избавиться. Вот он, этот плод, который созрел в глубине души, но там, где он так долго покоился, я чувствую теперь ужасающую пустоту, и покажется мне удивительным, если теперь покровы, так долго и нежно облекавшие этот образ, иссохнут и распадутся. С этим произведением связана лучшая часть моей жизни!
— Довольно! — перебила Дорофея сына, который стоял перед нею в глубоком волнении и с дрожащими губами. — Сохрани Бог, чтобы эта личина еще погубила твое тело и душу. Как я не терплю у себя в доме ничего нечистого, так и ты не терпи его в твоем сердце! Дурное никогда не может быть красивым, и как бы мило ни глядело это лицо, оно мне противно, если я подумаю, что оно, может быть, еще милее улыбалось всякому бродяге и нищему! Если галл вернется с нею, то я откажу им от дома, а это изображение ее я уничтожу своими руками, если ты сам сейчас же не разобьешь его в куски!
При этих словах на глаза Дорофеи навернулись слезы.
Выслушивая сына, она почувствовала с гордостью и умилением выдающиеся свойства и благородство его души, и мысль, что такие редкие и великие сокровища могут пострадать или даже погибнуть из-за преступной женщины, вывела ее из себя и наполнила ее материнское доброе сердце неудержимым гневом.
В твердой решимости немедленно же привести в исполнение свою угрозу подошла она к модели, но Поликарп заградил ей путь, поднял умоляющим и удерживающим движением руки и сказал:
— Только не сейчас, не сегодня, матушка! Я прикрою ее и, право, не взгляну на нее до завтра, но раз, один раз только я хотел бы посмотреть на нее при свете солнца.
— Чтобы завтра снова проснулась в тебе старая глупость! — воскликнула Дорофея. — Пропусти меня или сам возьми молоток!
— Ты так приказываешь, и ты моя мать, — сокрушенно произнес Поликарп.
Медленно подошел он к ящику, в котором лежали его инструменты, и крупные слезы потекли по его щекам, когда он схватился за ручку самого тяжелого молотка.
Когда небо долгие дни сияет в летней синеве, и вдруг надвинутся грозовые тучи, и первая беззвучная страшная молния со своим грохочущим безвредным спутником, громом, испугает людей, то за нею вскоре последует и вторая молния, и третья.
Со времени вчерашней бурной ночи, нарушившей тишину трудолюбивой однообразной жизни в доме Петра, случилось еще кое-что, снова перетревожившее сенатора и его жену.
В других домах бегство какого-нибудь раба было не редкостью, в доме Петра не случалось ничего подобного в продолжение двадцати лет, но вчера оказалось, что убежала пастушка Мириам.
Это было досадно, но самую тяжкую заботу причинила сенатору безмолвная горесть Поликарпа.
Ему очень не понравилось, что юноша, обыкновенно отличавшийся такой живостью, беспрекословно и почти равнодушно отнесся к запрещению Агапита на ваяние львов.
Пасмурный взор и вялый, сокрушенный вид сына не выходили у Петра из головы до тех пор, пока он, наконец, лег спать. Было уже поздно, но он не мог заснуть, так же как и Дорофея. Пока мать думала о греховной любви сына и о ране в его молодом, горько обманутом сердце, отец сожалел об упущенной сыном возможности ради несбывшейся надежды выказать свое искусство на великой задаче, и вспоминал при этом о трудных и самых горестных днях собственной юности, он сам учился у одного из скульпторов в Александрии, восхищался произведениями язычников как высокими образцами и пытался подражать им. Учитель уже дозволил ему создать что-нибудь самостоятельное. Из числа данных задач он выбрал Ариадну, ожидающую возвращения Тезея, как символическое изображение души, чающей спасения. Как это произведение наполняло его душу, какое блаженство испытывал он в часы творчества!
Но вот явился в столицу его строгий отец, увидел неоконченную работу и не только не похвалил ее, но начал над нею издеваться, называл ее языческим кумиром и приказал Петру тотчас же вернуться вместе с ним домой и остаться у него, говоря, что сын его должен быть благочестивым христианином и притом хорошим каменотесом, а не каким-то полуязычником и делателем идолов.
Петр горячо любил свое искусство, но не мог противиться приказанию отца, за которым и последовал в оазис, чтобы присматривать за работами на каменоломнях, размерять граниты, предназначаемые для саркофагов и колонн, и наблюдать за их первичной отделкой.
Как у отца, так и у сына был железный характер, и когда юноша увидел себя вынужденным уступить и покинуть мастерскую учителя и свое не оконченное любимое произведение, для того чтобы сделаться ремесленником и торговцем, он дал зарок никогда более не дотрагиваться до глины и до резца.
Он остался верен своему слову и после смерти отца, но влечение к творчеству и любовь к искусству не угасли в нем и перешли на обоих сыновей.
Антоний был художник с высоким дарованием, а если не ошибался учитель Поликарпа и если отеческая любовь не судила пристрастно, то второй сын был на пути к высочайшей степени искусства, доступной только истинным избранникам.
Петр видел его модели для Доброго Пастыря и для львов и считал последних бесподобными по реалистичности изображения, по силе и величественности.
Как горячо должен был желать молодой художник выполнить их в камне и видеть их поставленными на достойном, хотя и не священном месте, отведенном для них. И вот епископ запретил ему эту работу, и бедный юноша, верно, чувствовал то же, что тридцать лет тому назад перечувствовал сам Петр, когда ему было приказано оставить свою первую работу незавершенной. ‘Неужели епископ был прав?’
Эти и многие подобные вопросы тревожили душу отца, он не мог заснуть, и, как только услышал, что жена встала и пошла к сыну, шаги которого и он слышал над головой, он также встал и последовал за Дорофеей.
Он нашел дверь в мастерскую открытой и, оставаясь незамеченным, сделался свидетелем горячих слов матери и оправданий юноши, произведение которого стояло прямо перед его глазами в полном свете ламп.
Взор отца остановился на модели, точно очарованный.
Он смотрел и не мог насмотреться, и душа его исполнилась тем же трепетом благоговейного восторга, который он почувствовал, когда, еще будучи юношей, увидел в первый раз в Цезареуме произведения великих мастеров древних Афин.
И эта голова была изваяна его сыном!
Глубоко потрясенный, стоял Петр, сжав руки, боясь вздохнуть и глотая слезы, готовые навернуться на глазах.
При этом он слушал с напряженным вниманием, чтобы не пропустить ни слова из уст Поликарпа.
‘Так, так только и возникают великие художественные произведения, — сказал он про себя, — и если бы Господь одарил меня так же щедро, как вот этого юношу, поистине, ни отцовской, ни божеской силе не принудить бы меня оставить мою Ариадну недоконченной. Положение тела было, кажется мне, недурно, но голова, лицо… Да, кто может создать произведение, подобное этому, у того святые духи искусства направляют взоры и руки. Тот, кто создал эту голову, тот будет еще в поздние дни прославлен наравне с великими мастерами Афин, и это, да, это, милосердый Боже, это ведь мой родной сын!’
Блаженная радость, какой он не испытал со времени юности, наполнила его сердце, и горячность Дорофеи показалась ему и жалкой, и забавной.
Только когда покорный сын схватился за инструмент, Петр вдруг встал между моделью и женою и сказал ласково:
— Разбить это художественное произведение успеем и завтра. Забудь оригинал, сын мой, после такой удачи в воспроизведении. Я знаю лучший предмет для твоей любви — искусство, которому принадлежит все прекрасное, созданное Всевышним, искусство, которому не может помешать Агапит и ему подобные, всеобъемлющее и цельное искусство!
Поликарп бросился в объятия отца, и строгий старик, едва владея собою, поцеловал юношу в лоб, в глаза и в обе щеки.

ГЛАВА XIV

Около полудня сенатор пришел на женскую половину и еще на пороге спросил жену, сидевшую за ткацким станком:
— Где Поликарп? Я не застал его у Антония, который работает над возведением алтаря, и думал, что найду его здесь.
— Из церкви, — ответила Дорофея, — он пошел на гору. Сходи-ка в мастерскую, Марфана, и посмотри, не вернулся ли твой брат.
Дочь немедленно и охотно исполнила это приказание, потому что Поликарп был ее любимым братом и казался ей красивее и лучше всех мужчин.
Когда супруги остались наедине, Петр сказал, искренно и добродушно протягивая руку жене:
— Ну, матушка, не сердись!
Дорофея призадумалась на минуту и взглянула на него, спрашивая:
— Что же, гордость твоя, наконец, позволяет тебе отнестись ко мне справедливо?
Это был упрек, но далеко не строгий, иначе на губах ее не явилось бы такой приветливой черты, точно она хотела сказать: ‘Да ты ведь и не можешь долго сердиться на меня, и хорошо, что теперь все стало опять так, как должно быть’.
На самом деле, однако, было совсем не то, после встречи в мастерской сына муж и жена как будто стали чужими друг другу.
В спальне, на пути в церковь и за завтраком они говорили только о самых необходимых вещах и не больше, чем было нужно, чтобы скрыть свой разлад от слуг и детей.
Между ними доселе существовало, как нечто само собою разумеющееся, взаимное соглашение, никогда не выражавшееся на словах, но едва ли когда-либо нарушенное, не противоречить друг другу ни в похвале, ни в порицании, когда дело касалось детей.
А в эту ночь!
После ее строгого приговора муж горячо обнял виноватого. Она не могла припомнить ни одного случая, в котором сама отнеслась бы так строго, а муж так мягко и нежно к одному из сыновей, и все-таки она настолько пересилила себя, что в присутствии Поликарпа не возразила его отцу ни слова и молча вышла вместе с мужем из мастерской.
‘Когда окажемся наедине в спальне, — подумала она, — я объясню ему как следует его неправоту и потребую объяснений’. Но она не исполнила своего намерения, чувствуя, что с мужем происходило нечто такое, чего она не могла понять, недаром же после всего случившегося, когда он с лампой в руке сходил по узкой лестнице, его строгие глаза сияли так кротко и приветливо, его губы улыбались так счастливо!
Часто он говаривал, что она умеет читать в его душе как в открытой книге, но она не скрывала от себя, что есть, однако, в этой книге страницы, смысла которых она не могла постичь.
И странно!
Всегда она встречала такие непонятные для нее движения его души, когда дело касалось идолов и языческих храмов, и всяких планов и произведений их сыновей.
Петр был же ведь тоже благочестивый сын благочестивого христианина, но дед его был грек и язычник, и, верно, от него-то и осталось что-то такое в крови Петра, что страшило ее, чего она никак не могла согласовать с наставлениями Агапита и чему она, однако, не осмеливалась противиться, потому что несловоохотливый муж никогда не говорил так весело и с таким самозабвением, как именно в тех случаях, когда представлялась возможность беседовать об этих предметах с сыновьями и друзьями их, которые иногда посещали оазис.
Не могло же быть греховным то, от чего вот и теперь опять, именно в эту минуту, лицо ее мужа так помолодело и преобразилось.
‘Ну да, они мужчины, — сказала она про себя, — и в некоторых отношениях понимают больше, чем мы, женщины. У старика, право, такой вид, как в день свадьбы! Поликарп — вылитый отец, говорят все. А ведь вот стоит теперь только взглянуть на старика да припомнить лицо мальчика, с каким он давеча объяснял мне, почему не мог воздержаться, чтобы не изобразить Сирону, то надо признаться, что такого сходства я еще в жизнь свою не видала’.
Петр пожелал ей ласково спокойной ночи и погасил лампу.
Она охотно сказала бы ему задушевное слово, потому что его веселый вид растрогал и обрадовал ее, но это было бы уже слишком после того, что он сделал с нею на глазах сына в мастерской.
В прежние годы случалось нередко, что они в случае какого-нибудь неудовольствия или ссоры ложились спать, не примирившись друг с другом, но чем старше они становились, тем реже это случалось, и давно уже полное согласие их супружеской жизни не омрачалось ни малейшей тенью.
Когда они три года назад, после свадьбы старшего сына, стояли вместе у окна и глядели на звездное небо, Петр подошел к ней поближе и сказал:
— Как эти небесные странники идут тихо и мирно каждый своим путем, никогда не встречаясь и не сталкиваясь друг с другом! Часто, возвращаясь наедине домой с каменоломен при их приветливом свете, я предавался в ночной тиши разным мыслям. Некогда, может быть, все эти звезды носились в диком беспорядке. Одна пересекала путь другой, и многие, может быть, сталкивались и разбивались вдребезги. Но вот Господь создал человека, и любовь водворилась в мире, и небо и земля наполнились ею, звездам же Всевышний повелел светить для нас ночью. А вот они начали искать себе определенные пути, сталкивались все реже и реже, пока наконец и мельчайшая и быстрейшая из них не узнала в точности свой путь и свой час, и пока в бесчисленном сонме небесных светил не водворилось полное согласие. Любовь и общая цель совершили это чудо, ибо кто любит другого, тот не станет ему вредить, и кому надлежит совершать какое-нибудь дело при помощи другого, тот не станет ему мешать и его задерживать. Мы с тобою давно уже нашли для себя истинные пути, и любовь, а в особенности общая обязанность освещать чистым светом путь детей, никогда не даст нам столкнуться.
Этих слов Дорофея никогда не забывала.
Она подумала о них и теперь, когда Петр так ласково протянул ей руку, и, подав ему свою, она сказала:
— Ради общего мира забудем, что было, об одном только я не могу умолчать: мягкосердечная слабость обыкновенно тебе не свойственна, но Поликарпа ты еще больше испортишь.
— Оставь его, оставим его таким, каков он есть! — воскликнул Петр и поцеловал жену в лоб. — Не странно ли, как мы поменялись ролями? Вчера еще ты просила меня обходиться с ним помягче, а сегодня…
— Я строже тебя, — перебила его Дорофея. — Да и кто же мог подумать, что седобородый старик вдруг откажется от обязанностей отца и судьи, и это ради какого-то улыбающегося женского личика из глины? Точно как Исав от своего наследия ради чечевичной похлебки.
— А кому могло бы прийти на ум, — заметил Петр, подлаживаясь под тон жены, — что нежная мать, как ты, вдруг станет осуждать родного сына за то, что он старается восстановить мир своей души, создавая такое произведение, которому мог бы позавидовать даже учитель его?
— Да я уж заметила, — прервала его Дорофея. — Изображение Сирены привело тебя в такой восторг, и ты видишь в этом произведении сына точно какое-то чудо! Я мало смыслю в лепке и в ваянии и не хочу тебе противоречить, но если бы личико ее было менее красиво, и если бы в произведении Поликарпа не было ничего особенного, разве от этого произошла бы хоть малейшая перемена в том, что было дурного в его поступках и чувствах? Конечно, нет! Но мужчины всегда вот таковы, они судят только по успеху.
— И это совершенно справедливо, — ответил Петр, — если только успех достигается не играючи и забавляясь, а тяжким трудом и борьбой. У кого много есть, тому еще дастся, говорит Писание, а чья душа щедрее одарена от Бога, чем души других, и кому помогают добрые духи творить великие дела, тому прощается многое, чего даже милостивый судья не простил бы человеку со скудными дарованиями, который трудится и бьется и все же не может создать ничего порядочного. А ты будь опять ласкова с мальчиком! Знаешь ли ты, что предстоит ожидать тебе от него в будущем? Ты сделала в жизни много добра и много кому помогла умными советами, и я, и дети, и все жители нашего местечка никогда не забудем твоих заслуг, но за то, что ты родила Поликарпа, я могу предсказать тебе благодарность лучших людей как нашего времени, так и будущих веков!
— Ну, как же после этого говорить, — воскликнула Дорофея, — что именно матери смотрят в четыре глаза на хорошие стороны своих детей! Если это верно, то у отцов, конечно, имеется уже добрый десяток глаз, а у тебя, пожалуй, и целая сотня, как у того Аргуса, о котором повествует языческая сказка… Но вот и Поликарп.
Петр пошел навстречу сыну и подал ему руку как-то не по-прежнему. Дорофее по крайней мере показалось, как будто муж ее приветствует сына не как отец и господин, а как друг, встретившийся с равноправным другом и товарищем.
Когда Поликарп обратился и к ней с приветом, она покраснела, потому что в душе ее возникло опасение, что сын, вспоминая о вчерашнем вечере, должен считать ее несправедливой и безрассудной.
Но вскоре к ней возвратилась ее обычная спокойная уверенность, потому что Поликарп оказался таким же, как и всегда, и в глазах его она ясно прочла, что он смотрит на нее так же, как смотрел и вчера, и всегда.
‘Любовь, — подумала она, — не угасает от несправедливости, как огонь от воды. Она, пожалуй, пылает с большей или меньшей яркостью, смотря по направлению и по силе ветра, но погасить ее, конечно, ничто не может, и менее всего смерть’.
Поликарп ходил на гору, и Дорофея совершенно успокоилась, когда он рассказал, с какой целью.
Он уже давно собирался изваять Моисея, и с той минуты как отец ушел вчера от него, у него не выходил из головы образ этого величественного, достойного мужа.
Ему казалось, что он нашел настоящий образец для своего произведения.
Он хотел и должен был забыться и сознавал, что может достигнуть этого только благодаря какой-нибудь задаче, которая дала бы новое содержание для его обедневшей души.
Образ мощного, боговдохновенного вождя, которого он задумал изобразить, виделся еще в неясных очертаниях перед его мысленным взором, и его невольно влекло к так называемому месту ‘Беседы’, которое посещалось многими богомольцами, потому что там, по преданию, Господь беседовал с Моисеем.
Поликарп пробыл там довольно долго, потому что на этом месте, где некогда стоял Сам Законодатель, надеялся скорее, чем где-либо, найти то, чего искал.
— И достиг ты своей цели? — спросил Петр. Поликарп только покачал головою.
— Ходи ты только почаще к тому святому месту, тогда и найдешь, чего ищешь, — посоветовала Дорофея. — Начало никогда не дается легко. Попробуй-ка сейчас вылепить отца!
— Я давеча уже начал, — сказал Поликарп, — но еще не успел отдохнуть от вчерашней ночи.
— Ты бледен, и у тебя тени под глазами! — воскликнула Дорофея озабоченным тоном. — Пойди наверх и приляг. А я сейчас приду и принесу тебе кубок старого вина.
— Вот это будет ему кстати, — сказал Петр, сам же подумал: ‘Напиться из Леты было бы для него еще полезнее’.
Когда сенатор через час после того зашел в мастерскую сына, он нашел его спящим, а на столе стоял нетронутый кубок вина.
Петр слегка коснулся ладонью сына и успокоился, увидя, что жара у него нет.
Затем он подошел тихонько к бюсту Сироны, поднял платок, покрывавший его, и остановился, углубившись в созерцание.
Наконец, он опять прикрыл изваяние красавицы, отошел начал разглядывать разные модели, расставленные на полке стены.
Маленькая женская фигурка сразу привлекла его внимание он всплеснул от удивления руками, и Поликарп проснулся.
— Это изображение богини судьбы, это Тихе, — сказал Петр.
— Не сердись, отец, — просил Поликарп. — Ты знаешь ведь, что на руке статуи императора, предназначенной для нового Константинополя, будет стоять фигура Тихе, вот я и сделал попытку тоже изобразить эту богиню. Одежда и положение рук, кажется, удались мне, но голова явно не удалась!
Петр, выслушавший его внимательно, взглянул невольно на голову Сироны, и Поликарп последовал с удивлением и почти с испугом за этим взглядом.
Отец и сын поняли друг друга, и художник сказал:
— Об этом я тоже уже размышлял.
Потом он болезненно вздохнул и подумал: ‘Поистине, она богиня моей судьбы!’
Однако высказать эту мысль он не осмелился.
Петр слышал вздох юноши и воскликнул:
— Оставим это! Эта голова улыбается с задорной прелестью, а лик богини, которая правит даже делами небожителей, строг и суров.
Тут Поликарп не мог уже удержаться и воскликнул:
— Да, отец, судьба страшна, и все же я изображу ее богиню с улыбкой на устах, потому что это и ужасно в ней, что она правит не согласно строгим законам, а, улыбаясь, играет нами.

ГЛАВА XV

Стояло прекрасное утро. Не было ни облачка на небе, которое расстилалось над горою, пустыней и оазисом, точно шатер из одноцветной синей шелковой ткани.
Как отрадно дышать на высоте этих гор чистым, легким, благорастворенным воздухом пустыни, пока еще солнечные лучи не жгут сильнее, а тени от раскаленных порфировых утесов и глыб не становятся все короче и короче, чтобы наконец совершенно исчезнуть.
С каким наслаждением дышала Сирона этим воздухом, выйдя после долгой ночи, четвертой уже, из душной пещеры анахорета.
Павел сидел возле очага и так усердно углубился в какую-то резную работу, что даже не услышал ее приближения.
‘Добрый человек!’ — подумала Сирона, увидя на огне дымящийся горшок и несколько пальмовых ветвей, которые александриец воткнул в землю у входа в пещеру как прикрытие от лучей восходящего солнца.
Она уже знала дорогу к ключу, из которого Павел напоил ее при первой встрече, и тихо пошла к нему с красивым кувшинчиком из обожженной глины в руке.
Павел заметил ее теперь, но сделал вид, будто никого не видит и не слышит, он знал, что она собирается там умыться и — как свойственно женщине — приукраситься по мере возможности.
Сирона, возвратившись, была не менее свежа и мила, как в то утро, когда заметил ее Ермий.
Тяжело было у Сироны на сердце, страх и горе томили ее, но сон и покой давно уже изгладили на ее юношески-упругом теле все следы того ужасного дня бегства, и судьба, которая иногда бывает особенно милостива к нам, именно когда кажется нам враждебной, ниспослала ей маленькую заботу, чтобы избавить ее от больших забот.
Ямба тяжко заболела, и надо было полагать, что она не только сломала ножку, когда Фебиций бросил ее об пол, но получила и какое-то внутреннее повреждение.
Резвое, веселое создание падало бессильно, пытаясь стать на ноги, а когда Сирона брала ее на колени, чтобы приласкать и успокоить, собачка болезненно визжала и глядела на свою госпожу так жалобно и печально. Она не хотела ни есть, ни пить, носик, обыкновенно такой холодный, горел, и когда Сирона вышла из пещеры, Ямба осталась, тяжело дыша, лежать на мягком шерстяном одеяле, которое Павел разложил на постели, и даже не взглянула ей вслед.
Прежде чем принести ей воды в кувшине, втором подарке своего заботливого хозяина, Сирона обратилась к нему с ласковым приветом.
Павел поднял глаза от работы, поблагодарил молодую женщину и спросил, когда она через несколько минут опять вышла из пещеры:
— Ну, что наша маленькая больная? Сирона пожала плечами и отвечала грустно:
— Не пила ничего и даже не узнала меня. Дышит так же тяжело, как и вчера вечером. Какое горе, если собачка у меня издохнет!
Она едва договорила это от горестного волнения, Павел покачал укоризненно головой и сказал:
— Грешно так печалиться из-за неразумного животного.
— Ямбу нельзя назвать неразумной, — возразила Сирона. — А если бы и так, что же мне еще останется, если ее не будет? В доме отца, где все меня любили, выросла эта собачка. Я получила ее, когда ей было всего несколько дней, и сама кормила ее молоком с губки. Сколько раз бывало, когда щеночек завизжит, я вставала ночью босиком, чтобы покормить его. Оттого эта собачка так и привязалась ко мне, точно ребенок, и не могла быть без меня. Никто не может знать, что для кого дорого. Отец мой рассказывал, как один заключенный в тюрьме приручил паука и находил в нем утешение. А разве можно эдакое гадкое, немое животное сравнить с моей смышленой, хорошенькой собачкой? Нет у меня больше родины, и здесь, здесь все считают меня способной на самое дурное дело, хотя я никогда никого не обидела, и одна только Ямба меня и любила.
— Я мог бы назвать тебе Одного, Который любит всех с равной божественной любовью, — прервал ее Павел.
— Такого я не хочу, — возразила Сирона. — Ямба не пойдет ни за кем, кроме меня. И что мне от такой любви, которую пришлось бы делить со всем светом! Но ты, верно, думаешь о распятом Боге христиан? Говорят, что Он добр и всем помогает, так говорит и Дорофея, но Он ведь умер, я Его не вижу и не слышу и совсем не желаю такого, который оказывал бы мне милость, но желала бы такого, для которого я могла бы что-нибудь значить, и для жизни и счастья которого я была бы нужна.
Дрожь пробежала при этих словах по телу александрийца, и он подумал, взглянув на нее с видом сожаления, но вместе с тем невольно любуясь ею: ‘Сатана был до своего падения прекраснейшим из чистых духов, и он все еще имеет полную силу над этой женщиной. Много еще надо ей пережить, пока она не созреет для спасения! Но все-таки у нее доброе сердце, и она, конечно, еще не испорчена, хотя и согрешила’.
Глаза Сироны встретились с его глазами, и она сказала со вздохом:
— Ты смотришь на меня с таким состраданием, если бы только Ямба выздоровела, и если бы мне удалось добраться до Александрии, то, может быть, моя участь еще и переменилась бы к лучшему.
Пока она так говорила, Павел встал, снял горшок с очага и сказал, подавая его своей гостье:
— А пока пусть эта каша заменит тебе столичные удовольствия. Я рад, что она пришлась тебе по вкусу. Но скажи мне теперь: подумала ли ты также, какие опасности грозят для молодой беззащитной красавицы в том греховном греческом городе? Не лучше ли было бы тебе взять на себя последствия твоей вины и возвратиться к Фебицию, с которым ты, к сожалению, уже связана брачными узами?
При последних словах Сирона поставила горшок с кашей на землю и воскликнула, вскочив быстро и в сильном волнении:
— Этому не бывать никогда, и в тот ужасный час, когда я сидела там внизу, изнемогая от жажды, и приняла твои шаги за шаги Фебиция, боги показали мне, как спастись от него, и от всякого, кто захотел бы заставить меня вернуться к нему! Я была в каком-то безумии, когда кинулась к краю пропасти, но что я хотела сделать тогда в беспамятстве, то я теперь исполнила бы с полным хладнокровием, и это так же верно, как верно то, что я надеюсь когда-нибудь увидеться с моими родными в Арелате. Чем была я прежде и что сделал из меня Фебиций! Жизнь казалась мне светлым садом с золотыми решетками и кристальными источниками, с тенистыми деревьями, алыми цветами и голосистыми птичками, а он затмил мне свет и помутил воды, и поломал цветы. Теперь все предо мною безмолвно и бесцветно, и если меня поглотит бездна, то никто не заметит моего отсутствия и не пожалеет обо мне.
— Бедная женщина, — вздохнул Павел, — ты, верно, видела мало любви от мужа!
— Мало любви! — горько усмехнулась Сирона. — Фебиций и любовь! Вчера уже я рассказывала ведь тебе, как жестоко он мучил меня после своих празднеств, когда бывал пьян или когда приходил в себя после беспамятства. Но одно оскорбление он нанес мне, такое оскорбление, которое порвало и последнюю, и без того уже непрочную связь между нами. Никто еще не узнал этого от меня, даже Дорофея, хотя она иногда и укоряла меня, когда я нехорошо отзывалась о муже. Ей-то хорошо говорить. Если бы я нашла такого мужа, как Петр, то, может быть, и из меня вышла бы вторая Дорофея. Это какое-то чудо, которого я и сама не понимаю, что я не испортилась до глубины души, живя с этим низким человеком, который, который — к чему скрывать, — запутавшись в Риме в долги и надеясь на повышение по службе, продал меня своему легату Квинтиллу. Он сам и привел этого старика, который уже часто приставал ко мне, к нам в дом, но наша хозяйка, честная женщина, подслушала, как они сговаривались, и мне все рассказала. Это так низко, так подло, одно воспоминание об этом просто марает мне душу. Легат не купил удовольствия за свои денежки, Фебиций же не согласился их возвратить, и ярость его против меня не знала пределов, когда он вскоре после того стараниями обманутого старика был переведен сюда в оазис. Теперь ты все знаешь, и теперь уж, конечно, не будешь мне больше советовать вернуться к этому человеку, с которым меня связало несчастье! Послушай-ка, как моя бедная собачка стонет там! Верно, ей хочется ко мне, а нет силы пошевельнуться.
Павел глядел с участием ей вслед, когда она скрылась в пещере, и ждал, скрестив руки, ее возвращения.
Видеть он ничего не мог, потому что главная часть пещеры, где находилась постель Сироны, соединялась под углом с длинным, узким выходом, точно коса с косовищем.
Сирона долго не выходила, и он слышал только время от времени, как она старалась утешать больную собачку нежными словами.
Вдруг он вздрогнул, потому что Сирона вскрикнула громко и болезненно.
Верно, ласковый друг бедной женщины умирал, и она увидела в бледном полусвете пещеры его помутившиеся глаза и почувствовала руками, как оцепенение смерти сковало его гибкие члены. Он не решался войти в пещеру, но чувствовал, как на глаза его навернулись слезы, и он охотно сказал бы ей слово утешения.
С заплаканными глазами вышла Сирона наконец из пещеры.
Павел не ошибся: она держала на руках труп маленькой Ямбы.
— Как мне жалко, — сказал Павел, — и как хороша была собачка!
Сирона кивнула, присела, сняла с собачки ошейник и сказала, не то себе, не то обращаясь к Павлу:
— Этот ошейник вышивала маленькая Агнеса. Я сама научила ее вышивать, и вот ее первая работа. — Она показала анахорету ошейник и прибавила: — Этот замочек из чистого серебра, и его подарил мне отец. Он также любил мою веселую собачку. Не будет она больше прыгать, бедненькая!
С грустью глядела она на труп. Наконец, как бы собравшись с силами, она сказала быстро:
— Я уйду отсюда! Ведь уже ничто не удерживает меня в этой пустыне, потому что дом сенатора, где я провела столько счастливых часов и где все меня так любили, теперь для меня закрыт уже по одной той причине, что он живет там. Если ты помог мне, действительно желая добра, то отпусти меня сегодня же и помоги добраться до Александрии.
— Только не сегодня, ни в каком случае, — возразил Павел. — Сначала я должен узнать, когда идет какое-нибудь судно в Клизму или Беренику, да кроме того, надо еще кое-что для тебя приготовить. Но ты все еще не ответила на мой вопрос, что ты думаешь делать в Александрии и на что там надеешься? Бедное дитя! Чем ты моложе и красивее…
— Я знаю все, что ты хочешь мне сказать, — перебила его Сирона. — Где мне ни случалось бывать, везде я обращала на себя взоры мужчин, и когда я читала у них в глазах, что нравлюсь им, это меня очень радовало, к чему скрывать? Многие также говорили мне льстивые речи и присылали цветы, а от иных являлись ко мне в дом и какие-то старухи и уговаривали меня, но если и случалось, что мне кто-нибудь и нравился более других, мне все-таки не стоило ни малейшего труда отвечать им, как следовало.
— Пока Ермий не предложил тебе свою любовь, — подхватил Павел. — Он молодец с виду…
— Он красивый неловкий парень, вот и все, — возразила Сирона. — Конечно, я поступила очень необдуманно, что впустила его к себе, но и любой весталке нечего было бы стыдиться той благосклонности, которую я ему оказала. Я не повинна ни в чем и такою же неповинной хочу и остаться, чтобы, не краснея, предстать перед отцом, когда заработаю в столице денег на этот далекий путь.
Павел взглянул ей в лицо с удивлением и почти с испугом.
Итак, он взял на себя вину, которая совсем даже и не существовала, и, может быть, сенатор без его ложного признания не осудил бы Сирону так поспешно.
Точно ребенок, который взялся исправить попорченное изделие искусной работы и по неловкости разбил его вдребезги, стоял анахорет перед молодой женщиной.
И при этом он нисколько не сомневался в истине ее слов, уже давно ему говорил тайный голос, что эта женщина не может быть простой грешницей.
Он стоял, потупив взор и не говоря ни слова. Наконец он спросил ее как-то робко:
— Что же ты думаешь делать в столице?
— Поликарп говорит, — ответила она, — что там можно на всякую хорошую работу найти покупателя, я умею очень хорошо ткать и вышивать золотом. Может быть, мне удастся попасть куда-нибудь в дом, где есть дети, за которыми я охотно согласилась бы присматривать днем. В свободные часы и по ночам я буду иногда работать за пяльцами, а когда накоплю денег, то буду выжидать оказии уехать в Галлию к моим родным. Ты понимаешь, что я не могу возвратиться к Фебицию, и ты можешь мне помочь.
— Охотно, и, может быть, гораздо лучше, чем ты думаешь, — ответил Павел. — Пока я не могу еще дать тебе никакого объяснения, но ты можешь не только просить, но имеешь даже полное право требовать, чтобы я тебя спас.
Она взглянула на него удивленно и вопросительно, он же продолжал:
— Дай мне сначала отнести и зарыть собаку. Я поставлю камень на ее могиле, чтобы тебе знать, где она лежит. Иначе нельзя, нельзя оставить здесь труп! Возьми-ка вот эту вещицу! Я давеча вырезал ее для тебя, потому что ты вчера еще жаловалась, что волосы у тебя путаются, что у тебя нет гребня, вот я и попробовал вырезать тебе костяной гребень. У лавочника в оазисе гребней нет, а я сам все равно что зверь пустыни, жалкий, неразумный зверь, которому ничего подобного не нужно. Кажется, там упал камень! Так и есть, человеческие шаги. Иди поскорее в пещеру и не шевелись там, пока я не позову тебя.
Сирона ушла, а Павел взял труп собаки на руки, чтобы спрятать его от приближающегося.
В нерешительности он оглядывался, отыскивая, куда бы спрятать собаку, но два зорких глаза на высоте над ним уже заметили и его самого, и его легкую ношу, и не успел анахорет еще хорошенько оглядеться, как направо от пещеры с утеса посыпались с грохотом камни и вместе с ними какой-то человек спустился вниз, прыгая с безрассудной отвагой по уступам, кинулся, не обращая внимания на предостережения анахорета, прямо к нему и крикнул, едва переводя дух и вне себя от волнения:
— Это собака Сироны, я не ошибаюсь! Где ее госпожа? Говори сейчас же, где Сирона, я должен знать это!
Стоя в притворе церкви, Павел часто видал сенатора и его семью на их местах вблизи алтаря и с удивлением узнал в этом отважном прыгуне, который с растрепанными волосами и пылающими глазами накинулся на него, как безумный, второго сына Петра, Поликарпа.
Ему было нелегко сохранить спокойствие и присутствие духа, ибо с того мгновения, как узнал, что напрасно обвинял Сирону в тяжком грехе, ложно назвав самого себя ее сообщником, он чувствовал мучительно-болезненную тоску, и точно какая-то свинцовая тяжесть мешала быстроте его соображения.
Он пробормотал несколько непонятных слов, но противник его придавал, очевидно, какое-то особенное значение своему вопросу, потому что схватил анахорета с яростной запальчивостью за ворот рубахи и крикнул хриплым голосом:
— Где ты нашел собаку? Где…
Вдруг он остановился, отпустил александрийца, окинул его взором с головы до ног и спросил тихо и медленно:
— Неужели? Не ты ли Павел, александриец? Анахорет кивнул…
Поликарп горько рассмеялся, прижал правую руку ко лбу и воскликнул самым презрительным тоном отвращения:
— Итак, это правда! И из-за этакой противной образины! Но я не поверю, чтобы она даже подала тебе руку, потому что от одного вида твоего уже можно замараться!
Сердце Павла стучало точно молотом в груди, и в ушах у него шумело и гудело.
И когда Поликарп снова протянул к нему руку, он невольно стал в позу атлета, который, выставив руки вперед, ищет, как бы половчее схватить противника, и сказал глухим, угрожающим голосом:
— Отойди, не то случится нечто такое, от чего несладко придется твоим костям!
Это произнес уже не Павел, это гордо заявил Менандр, которым гордилась палестра, который никому из товарищей не спустил бы ни одного оскорбительного слова.
А еще вчера он перенес с тихой покорностью и спокойной веселостью совсем иные оскорбления, чем теперь от Поликарпа.
Откуда же взялась сегодня эта бурная обидчивость и эта необузданная жажда брани?
Когда он два дня тому назад ходил в свою старую пещеру, чтобы принести оттуда свои последние спрятанные червонцы, ему захотелось повидаться с больным Стефаном, но египтянин, ухаживавший за стариком, не только не пустил анахорета, но даже прогнал его со злобными проклятиями, точно нечистого духа, и бросил ему вслед несколько камней.
В оазисе, несмотря на запрещение епископа, Павел вошел было в церковь, чтобы сотворить молитву, он думал, что притвор с фонтаном, где обыкновенно молились кающиеся, не закрыт и для него, но аколиты отогнали его ругательствами, а сторож, который еще недавно отдал ему церковный ключ, плюнул ему в лицо.
И все-таки ему было нетрудно уйти без гнева и обиды.
Когда он покупал для Сироны шерстяное одеяло, кувшин и еще кое-что, проходил мимо один из пресвитеров и, указывая на монеты, сказал:
— Сатана не забывает своих.
Павел и тут не возразил ни слова, вернулся с радостным, благодарным сердцем к Сироне и всецело проникся отрадным сознанием, что терпит за других позор и страдание, следуя примеру Христа.
Что же теперь так обострило его обидчивость по отношению к Поликарпу и разом порвало нити терпения, окрепшие в долголетних лишениях?
Быть может, этому человеку, подвергавшему всевозможным истязаниям свою плоть, чтобы избавить душу от ее оков, показалось менее тяжким слышать, как его называли богопротивным грешником, чем видеть презрительное оскорбление своего мужеского достоинства? Может быть, он даже думал о прекрасной свидетельнице своего поругания, скрывавшейся в пещере? Или же гнев его вспыхнул потому, что в Поликарпе он видел не негодующего брата по вере, а просто мужчину, оскорбившего другого мужчину дерзкой насмешкой?
Юноша и седобородый атлет стояли друг против друга как смертельные враги, готовые к бою, и Поликарп не отступал, хотя ему, как и большинству молодых христиан, было запрещено участвовать в упражнениях молодежи в палестре, и он сознавал, что имеет дело с сильным и опытным противником.
Но он чувствовал, что и сам не бессилен, и кипевшая в нем злоба разжигала желание померяться с ненавистным обольстителем.
— Подходи, подходи! — крикнул он, сверкая глазами, и, выставив голову вперед, согнул спину, готовясь в свою очередь к борьбе. — Хватай! Ты, верно, был гладиатором или кем-либо подобным, пока не вырядился в грязную одежду, чтобы безнаказанно врываться по ночам в чужие дома! Обрати это святое место в цирк! И если бы тебе удалось убить меня, то ты даже оказал бы мне услугу, ибо что давало цену моей жизни, ты уже и без того погубил. Подходи! или, по-твоему, легче разрушить жизненное счастье женщины, чем померяться силами с ее защитником? Хватай, говорю я, хватай… или…
— Или ты бросишься на меня, — сказал спокойно и совершенно изменившимся голосом Павел, руки которого опустились при последних словах юноши. — Подходи ты, и делай со мной что хочешь, я не буду сопротивляться. Я останусь стоять здесь и не хочу бороться, потому что ты прав, и это место поистине не цирк. Но галлиянка не принадлежит ни тебе, ни мне, и кто дал тебе право…
— Кто дал мне право на нее? — перебил его Поликарп, сверкнув глазами и подступая к нему ближе. — Тот же, Который дозволяет молящемуся говорить о своем Боге. Сирона моя, как солнце и месяц, и звезды мои, потому что освещают дивным светом мой мрачный путь. Моя жизнь принадлежит мне, а она была жизнью моей жизни, и потому я говорю смело, что она принадлежит мне, будь на свете хоть двадцать Фебициев. А потому, что я считал и все еще считаю ее моею собственностью, я ненавижу тебя и бросаю тебе в лицо мое омерзение, ибо ты подобен голодной густошерстой скотине, которая врывается в цветник и срывает с куста дивный цветок, предмет заботливых попечении садовника, расцветающий только раз в сто лет, ты подобен кошке, которая пробирается в мраморную залу и, чтобы утолить свою алчность, душит редкостную птицу, привезенную мореходами из далеких стран. Но ты, лицемерный хищник, в зверской гордости презирающий собственное тело и предающий его полной одичалости, ты разве можешь понимать обаяние красоты, небесной красоты, которая трогает даже неразумных детей и перед которой преклоняются даже боги! Я имею право на Сирону, ибо где бы ты ее ни скрывал, и если бы нашел ее даже сам центурион и приковал ее к себе железной цепью, ни в ком не живет так, как во мне, именно то, что делает ее прекраснейшим созданием Всевышнего, — образ ее красоты. Эта рука еще ни разу не коснулась твоей жертвы, и все же по воле Всевышнего Сирона никому не принадлежит так всецело, как мне, потому что никому она так не дорога, как мне, и никто не мог бы любить ее так, как я! Она мила, как ангел, и сердце ее, как у ребенка, она беспорочна и чиста, как алмаз, как грудь лебедя или утренняя роса на лепестках розы. И хоть бы она тысячу раз впускала тебя к себе, и хотя отец и мать, и все, все указывают на нее пальцами и осуждают ее, я все-таки не перестану верить в ее чистоту. Ты обвинил ее в позоре, ты…
— Я только молчал, когда ее осудили твои родители, — прервал юношу Павел с жаром, — потому что поверил ее вине, как ты моей, как и всякий готов скорее поверить дурному, чем хорошему о всяком человеке, с которым не связан узами любви. Теперь же я знаю, и знаю совершенно точно, что мы поступили несправедливо с бедной женщиной. Если блеск этого светозарного сновидения, которое ты называешь Сироной, помутился по моей вине…
— Помутился? И по твоей вине? — усмехнулся Поликарп. — Разве жаба, прыгнувшая в море, может помутить его ясную синеву, разве черная летучая мышь, пролетевшая в ночи, может затмить чистый свет полного месяца?
Опять гнев вспыхнул в сердце анахорета, но он теперь уже сдержал себя и сказал с горечью, не без труда подавляя свое волнение:
— А как же ты давеча говорил про цветок да про птицу, которые гибнут от неразумных зверей? Под этими зверями ты, полагаю, не разумел какого-нибудь отсутствующего третьего, а теперь ты, однако, не признаешь за мной способности бросить хоть малейшую тень на твое солнце? Вот видишь, как ты в гневе противоречишь сам себе, а этого уж, конечное, следовало бы избегать сыну мудрого человека, наверно еще не так давно вышедшему из школы ритора. Да и не смотри на меня так враждебно, ибо я не хочу тебя огорчать, но даже отвечу на твои злые слова добрыми словами, может быть, самыми добрыми, какие тебе когда-либо приходилось слышать: Сирона честная, безвинная женщина, и когда Фебиций уехал отыскивать ее, тогда я еще ни разу не видал ее своими глазами и не слыхал своими ушами ни одного слова из ее уст.
При этих словах Поликарп изменил свое угрожающее положение и, ничего не понимая, но охотно веря Павлу, воскликнул с живостью:
— Но найденная шуба была же твоя, и ты, не защищаясь, принял побои от Фебиция.
— Для эдакой противной образины, — возразил Павел, копируя голос Поликарпа, — иногда нужны побои, а в то утро я не смел защищаться, потому что… потому что… Ну, да это не твое дело. Пока укроти как-нибудь твое любопытство на несколько дней, а там, пожалуй, еще кончится тем, что ты этому человеку, от одного вида которого уже можно замараться, этой летучей мыши и жабе…
— Оставь это теперь, — воскликнул Поликарп, — очень возможно, что волнение, возбужденное твоим видом в моем израненном, измученном сердце, вызвало несколько непристойных выражений с моей стороны. Но теперь я вижу — твои косматые волосы обвивают благообразное лицо. Прости мне мою запальчивую, несправедливую выходку. Не владея собою, я открыл тебе всю мою душу, и теперь, когда ты знаешь, каково у меня на сердце, я спрашиваю тебя еще раз: где Сирона?
Поликарп взглянул на Павла с выражением опасения и убедительной просьбы и указал рукою на собаку, точно желая этим сказать: ‘Ты должен же это знать, вот ведь доказательство’.
Александриец медлил с ответом, кинул как будто бы случайно быстрый взгляд на вход в пещеру и, увидя там за пальмовыми ветвями белое платье Сироны, сказал про себя, что Поликарп неминуемо заметит ее, если останется тут еще дольше, а этому следовало непременно помешать.
Было много причин, побуждавших его не допускать встречи молодой женщины с юношей, но, собственно, ни одна из них не приходила ему на ум, и хотя он даже и не подозревал, что в нем проснулось что-то, похожее на ревность, однако ясно было, что ему очень не хотелось видеть, как они перед его глазами бросились бы друг другу в объятия, и что именно вследствие того он вдруг быстро отвернулся, взял труп собаки под мышку и ответил Поликарпу:
— Конечно, я знаю, где она, а когда придет время, то и ты это узнаешь. Теперь же я должен зарыть собаку, а ты помоги мне, если хочешь.
И, не выжидая ответа, он побежал, перескакивая с камня на камень, к площадке, на обрывистом краю которой увидел Сирону в первый раз.
Юноша последовал, запыхавшись, за ним и догнал анахорета, когда тот уже начал разрывать руками землю у подножия одного из утесов. Поликарп остановился бок о бок с александрийцем и повторил с неудержимою горячностью свой вопрос, но Павел даже и не поднял глаз от своей работы и сказал, копая все скорее и скорее:
— Приди сюда завтра в это же время, тогда я, может быть, и скажу тебе.
— Ты думаешь так отделаться от меня, — воскликнул юноша, — но ты ошибаешься во мне, и если ты обманываешь меня твоими как будто бы простодушными словами, то я…
Но он не докончил своей угрозы, потому что вдруг протяжный, тоскливый крик, явственно расслышанный им, прервал глухую тишину пустынной горы.
— Поликарп, Поликарп! — послышалось все ближе и ближе, и звуки эти подействовали с магическою силою на того, к которому были обращены.
Высоко выпрямившись и дрожа всем телом, юноша вслушивался, подняв голову вверх. Вслед за тем он воскликнул: ‘Это ее голос. Иду, Сирона, иду!’ и, не обращая внимания на анахорета, занес уже было ногу, чтобы побежать к ней навстречу.
Но Павел вдруг стал перед ним и произнес твердым голосом:
— Ты останешься здесь.
— Посторонись! — крикнул Поликарп вне себя. — Она зовет меня из своего заключения, где ты спрятал ее, ты подлый хищник и лживый трус. Посторонись, говорю я! Не хочешь? Так защищайся же, ты, мерзкая жаба, или я раздавлю тебя, если нога моя не побоится запачкаться в твоем яде.
Павел стоял пока с распростертыми руками перед юношей неподвижно, но твердо, как дуб.
Но вот на него опустился кулак Поликарпа, этот удар окончательно разбил терпение анахорета, и, не владея более собою, он воскликнул: ‘За это ты мне поплатишься!’ И прежде чем из уст Сироны раздался третий и четвертый зов, Павел обхватил стройный стан ваятеля, поднял его и перекинул мощным взмахом через свое широкое плечо на камни.
После этого буйного порыва он остановился как вкопанный, расставив ноги, скрестив руки и дико вращая глазами, перед своею жертвой и обождал, пока Поликарп поднялся и, не оглядываясь, прижав руки к затылку, отошел, покачиваясь, будто пьяный.
Павел глядел ему вслед, пока утесы на краю площадки не скрыли его из глаз, но он не видел, как Поликарп вблизи источника, из которого враг его утолил жажду Сироны, вдруг упал замертво, испустив тихий болезненный крик.

ГЛАВА XVI

— Этак ее еще услышит Дамиан или Салафиил или кто-нибудь другой из отшельников на горе, — пробормотал Павел, когда крик Сироны послышался снова, и пошел на ее голос быстрыми шагами и в тревожном волнении на гору.
‘Нахал-то этот, по крайней мере, — бормотал он себе под нос, — оставит нас на сегодня, и может быть, и на завтра в покое, потому что синяки напомнят ему обо мне! Ведь вот как трудно забыть то, чему раз научишься! Этой хватке, которою я его перекинул, я научился — сколько времени прошло с тех пор? — у гимнасиарха Дельфиса. Еще кости мои крепки, докажу ему это моими кулаками, если бы он вздумал вернуться хоть с тремя или четырьмя такими молодцами, каков сам’.
Но Павлу осталось немного времени для таких буйных мыслей, потому что уже на половине пути к пещере он встретил Сирону.
— Где Поликарп? — крикнула она ему еще издали.
— Я отослал его домой, — ответил анахорет.
— И он послушался тебя? — спросила она снова.
— Я пустил в ход неоспоримые доводы.
— Но он вернется?
— На сегодня он узнал достаточно. Теперь подумаем о твоем отъезде в Александрию.
— Мне кажется, однако, — продолжала Сирена, покраснев, — что в твоей пещере мне нечего бояться, а недавно ты говорил…
— Я предостерегал тебя от опасностей столицы, — перебил ее Павел. — Но потом мне пришло на ум, что я могу найти для тебя приют и благонадежного защитника. Ну, вот мы и дома. Пойди теперь в пещеру, потому что кто-нибудь, пожалуй, слышал твой крик, и если другие анахореты узнают, что ты здесь, они непременно заставят меня отвести тебя к мужу.
— Иду, иду, — сказала со вздохом Сирена, — но объясни мне только, я слышала ведь все, о чем вы говорили, — и она снова покраснела, — как же так Фебиций мог принять шубу Ермия за твою, и отчего ты, не защищаясь, позволил ему тебя побить?
— Потому что спина у меня еще шире, чем у того рослого парня, — отвечал быстро александриец. — Все это я расскажу тебе когда-нибудь в более спокойный час, может быть, уже при нашем переезде в Клизму. А теперь уйди в пещеру, не то ты испортишь все дело. Я знаю также, что для тебя всего нужнее после лестных слов сенаторского сына…
— Ну? — спросила Сирона.
— Зеркало, — засмеялся Павел.
— Как ты ошибаешься! — возразила галлиянка и подумала, уходя в пещеру: — На кого Поликарп смотрит так, как на меня, тому не нужно более никакого зеркала!
В рыбачьей деревушке у западного склона горы жил один старый купец из евреев, который отправлял в Египет уголь, выжигавшийся в долинах полуострова из сейяловой акации, и еще при жизни отца Павла доставлял топливо для сушилен его папирусных фабрик.
Теперь он состоял в деловых сношениях с братом Павла, и сам анахорет был с ним знаком.
Израильтянин этот был умен и богат, и при каждой встрече с Павлом упрекал его за удаление от света, предлагал ему свои услуги и гостеприимство и просил анахорета располагать его имуществом, как своим собственным.
Этот-то человек должен был теперь дать Павлу лодку и одолжить ему средства для бегства с Сироной.
Чем дольше Павел размышлял, тем яснее становилась для него необходимость ехать вместе с галлиянкой и лично отыскать для нее в Александрии надежный приют.
Он знал, что может свободно располагать огромным состоянием брата, которое ведь наполовину принадлежало ему, и в первый раз после многих лет он обрадовался своему богатству.
Вскоре начала его занимать и забота об устройстве дома, который он хотел подыскать для красавицы.
Сначала он думал о простенькой, маленькой квартире, но мало-помалу воображение его начало украшать предназначенный для нее дом блестящим золотом, белым и разноцветным мрамором, пестрыми сирийскими коврами и даже самыми предосудительными языческими затеями — статуями и роскошною баней. Все более и более волнуясь, бродил он по скалам и, то подымаясь вверх, то спускаясь вниз, останавливался время от времени перед пещерой, где скрывалась Сирона.
Раз он увидел ее белую одежду, и этот вид навел его на соображение, что было бы весьма неосторожно вести ее в этой одежде в простую рыбацкую деревушку.
Чтобы надежно скрыть ее след от поисков Фебиция и Поликарпа, следовало прежде всего добыть для нее простой наряд и покрывала, которые могли бы прикрыть ее блестящие волосы и белое лицо, подобного которому, пожалуй, не нашлось бы и в столице.
Амалекитянин, у которого он уж дважды покупал для нее козье молоко, жил недалеко. У Павла оставалось еще несколько драхм, за которые он мог легко получить у жены и дочерей пастуха, что требовалось.
Хотя небо заволоклось густой дымкой, и поднялся знойный, удушливый южный ветер, анахорет отправился в путь, не мешкая.
Солнце уже скрылось, но все еще чувствовался его палящий жар, однако Павел не обращал внимания на эти признаки приближавшейся бури.
Поспешно и рассеянно, поминутно хватая в маленькой подвальной кладовой не то, что было нужно, он поставил кувшин с молоком и положил хлеб и горсть фиников у входа в пещеру, крикнул своей гостье, что скоро вернется, и пошел быстрыми шагами на гору.
Сирона ответила ему тихим приветом и даже не оглянулась, потому что была рада своему одиночеству и предалась, как только шум его шагов смолк, опять могучему наплыву того нового и великого чувства, которое переполнило ее душу после пламенного любовного гимна Поликарпа.
Павел обратился за последние часы опять в Менандра, с одинокой женщиной в пещере, виновницей этого превращения, женой Фебиция, произошла еще большая перемена.
Это была Сирона и уже более не Сирона.
Когда анахорет велел ей удалиться в пещеру, она уединилась бы и без его приказания, ибо почувствовала, что в ее душе происходит что-то великое, необычайное, непонятное для нее самой, и в ее сердце возникло, освободилось и ожило нечто мощное, чему она еще не находила названия. И это неопределимое нечто казалось ей чуждым и все же милым, страшным и все же сладостным, болезненным и все же невыразимо восхитительным. Небывалое волнение овладело ею, и после речи Поликарпа ей казалось, будто новая, чистая кровь струится ускоренно по ее жилам.
Каждый нерв ее трепетал, как листья тополей ее родины, когда их коснется ветер, веющий против течения Роны, и ей было трудно следить за речью Павла, а еще труднее найти надлежащий ответ на его вопросы.
Как только она осталась одна, она села на постель, облокотилась на колени, склонила голову на руку, и мощно разрастающийся, неудержимо нахлынувший прилив страсти разразился обильным, горячим потоком слез.
Так она никогда еще не плакала!
Ни малейшей боли, ни малейшей горечи не было в этих чистых, освежающих душу слезах.
Дивные цветы раскрылись с неведомою дотоле красотою и пышностью в душе плачущей, и когда слезы ее наконец иссякли, тогда стало тише и тише, но и светлее и светлее и в ней и вокруг нее.
Она чувствовала себя подобно человеку, который вырос в подземелье, куда никогда не проникал дневной свет, и который, наконец, освободившись, видит впервые голубое небо, ослепительный блеск солнца и тысячи листьев и цветов в зеленеющем лесу и на лугу. Она была несчастна и все-таки чувствовала невыразимое блаженство.
‘Это любовь’, — звучало дивным напевом в ее душе, и когда она теперь кинула взгляд на свое прошлое и вспомнила прежних своих поклонников, восхищавшихся ею в Арелате, когда она была почти еще ребенком, и преследовавших ее потом в Риме Жадными взорами и льстивыми речами, то все они казались ей какими-то призраками с тоненькими свечками в руках, жалкий блеск которых должен померкнуть, когда явился Поликарп, неся с собою самое солнце.
‘Те все и он, — размышляла она и увидела перед собой весы, на одной чашке которых лежали все те знаки поклонения, которыми она так дорожила в легкомысленном тщеславии. Каждый из них был точно соломинкой, и все они вместе показались легким снопом, который мгновенно поднялся вверх, когда Поликарп положил на другую чашу весов свою любовь, тяжелую гирю из чистого золота.
И если бы все народы и цари собрали свои сокровища, — подумала она, — и положили их к моим ногам, они не могли бы обогатить меня так, как он, и если бы все звезды соединились в одно целое, то и этот огромный световой шар не сиял бы так ярко, как радость, наполняющая мою душу. Теперь пусть будет что будет, после этого часа я уже не стану жаловаться!’
Она начала думать о своих прежних встречах с Поликарпом, и что он никогда не говорил ей о любви.
Какого труда должно было стоить ему такое самообладание! Восторженной радостью исполнилась она при мысли, что и сама она чиста и достойна его, и чувство беспредельной благодарности проснулось в ее душе.
Любовь, обратившаяся на одного человека, вознесла ее от земли и обняла собою все бытие и жизнь Вселенной, и перешла в чувство глубокого благоговения.
Вздохнув облегченно, подняла Сирона глаза и руки к небу, неодолимое влечение оказать любовь всякой твари и всему созданному овладело ею и с тоской ожидания обратила она все свои мысли к той благодетельной, высшей силе, которой чувствовала себя обязанной этим счастьем.
Отец воспитывал ее строго, однако не запрещал ей участвовать в празднествах в честь Венеры Арелатской, к которой женщины ее родины обращались с молитвами и жертвоприношениями, когда любовь волновала их сердца, и к храму которой при этих празднествах отправлялись торжественной процессией девы Арелата, в венках и лучших нарядах.
И сейчас Сирона начала было молиться Венере, но ей все приходили на ум шалости и шутки мужчин, смотревших тогда на эти шествия, и ей вспомнилось, как жадно она сама, бывало, прислушивалась к частым крикам одобрения, и выразительным взглядом ободряла молчавших, и улыбкой благодарила смелых.
Подобная игра была ей сегодня не по душе, и она вспомнила, как строго отозвалась как-то Дорофея о служении Венере после ее рассказа об этих празднествах в Арелате.
А Поликарп, сердце которого было так полно любви, мыслил, конечно, так же, как мать, и Сироне представилось ясно, как он на пути в церковь всегда шел за родителями возле сестры Марфаны и часто рука об руку с нею.
Всегда сын сенатора дарил Сирону приветливым взглядом, но как будто бы вовсе не замечал ее каждый раз, когда шел в храм Бога, Которого они называл Богом любви и поклонники Которого поистине не были обделены любовью, ибо в доме сенатора более чем где-либо нежная взаимная привязанность соединяла сердца всех.
И вот она припомнила слова Павла, еще недавно посоветовавшего ей обратиться к распятому Богу христиан, Который любит всех равной божественной любовью.
Ему молился ведь и Поликарп, молился, может быть, и сейчас, и если бы она сделала теперь то же, то молитва их должна же была слиться воедино, и она таким образом соединилась бы с любимым человеком, с которым все ее разлучало.
Она опустилась на колени и сложила руки, как видала этот жест у молящихся христиан, и начала думать о мучениях, которые терпел бедный, безвинный Страдалец, пригвожденный к кресту, душа ее исполнилась глубокого сострадания к Нему, и она произнесла тихим голосом, подняв глаза к низкому своду пещеры:
— Бедный, добрый Сын Божий, Ты испытал всю горечь несправедливых людских обвинений, и Ты, наверное, поймешь меня, если я скажу Тебе, как тяжело у меня на сердце!
Но они говорят ведь также, что Твое сердце любвеобильнее всех сердец, и Ты поэтому поймешь также, как при всех моих страданиях мне все же кажется, что я счастливая женщина. Каждое дыхание Бога должно быть блаженством, и блаженство Ты, наверное, испытывал, когда Тебя мучили и поносили, ибо Ты страдал из любви к людям.
Они говорят, что Ты был совершенно чист, и не было в Тебе ни малейшей вины. Я же, я повинна во многих безрассудных поступках, но греха, настоящего греха я не совершила! Ты не можешь не знать этого, потому что Ты Бог и знаешь прошедшее и видишь сердца людей. Но я, я также хотела бы остаться безвинною, но как же это возможно, если я отдамся Поликарпу, будучи женою другого?
Но могу ли я оставаться истинной, законной женой того гнусного злодея, который не постыдился продать меня другому? Он так чужд, так чужд моему сердцу, как будто я никогда и не видела его. И все-таки, поверь мне, я не желаю ему зла и буду уже довольна, если только не буду принуждена возвратиться к нему. Будучи ребенком, я боялась лягушек. Это знали Мои братья и сестры, и раз как-то брат Лициний посадил мне большую лягушку на голую шею. Я вздрогнула и громко вскрикнула, и не могу описать, какое отвращение почувствовала я при этом холодном и мокром прикосновении. И то же, совершенно то же самое чувствовала я после тех дней в Риме каждый раз, когда Фебиций прикасался ко мне, а кричать я в этих случаях уже не смела. А Поликарп? Да если бы он был здесь и мог бы коснуться хотя бы моих рук! Он говорил, что я принадлежу ему, а я никогда ведь не ободряла его ничем. Но теперь! Я не переношу боли и боюсь смерти, но если бы ему грозила опасность или какое-нибудь страдание, и я могла бы отвратить их моею смертию, я, право, без малейшей жалобы дала бы пригвоздить себя за него к кресту, как Ты сделал это за всех нас.
Но он должен был бы знать, что я умираю за него, и когда бы он заглянул своим глубоким, странным взглядом в мои помутившиеся глаза, тогда я сказала бы ему, что благодарю его за ту великую любовь ко мне, которая так не похожа на всю любовь, виденную мною доселе. Что так возвышается над обыкновенной мерой всего, что чувствуют люди, то, полагаю я, должно быть божественным. Разве такая любовь может быть неправым делом? Я не знаю этого, но Ты должен все знать, и Ты, Которого они называют Добрым Пастырем, Ты соедини или разлучи нас, как лучше для него, но если это можно, то соедини нас, соедини нас хоть на час какой-нибудь. Только бы он знал, что я не дурная женщина, и что бедная Сирона хотела бы принадлежать ему, ему одному и никому больше, и готова тогда умереть с радостью. Добрый, Добрый Пастырь, прими меня в Твое стадо и веди меня за Собой!
Так молилась Сирона, и перед ее мысленным взором стоял образ кроткого прекрасного юноши. Она видела модель ‘Доброго Пастыря’ Поликарпа и не забыла кроткого любвеобильного выражения его лица. Оно казалось ей таким знакомым и близким, точно ей было известно то, чего она даже и не подозревала, что ей самой принадлежала значительная доля в успехе этого произведения.
Любовь, соединяющая два сердца, походит на океан у Гомера, обтекающий весь круг земли. Он в вечном движении и волнении. Где искать его начало, у этой или у той части света, кто разрешит этот вопрос?
Дорофея водила Сирону с материнской гордостью в мастерскую сына.
Теперь Сирона подумала о ней и об ее муже и о доме его, над воротами которого была высечена в камне надпись, которую она ежедневно видела из своей спальни.
Она не умела читать по-гречески, но сестра Поликарпа, Марфана, не раз объясняла ей значение этой надписи.
‘Предай пути твои Господу и уповай на милость Его’, — гласило это изречение, и она теперь не переставала повторять его про себя и рисовать в воображении прекрасные картины будущего, которые принимали все более и более определенные очертания и более и более яркие краски.
Она увидела себя в доме сенатора, соединенною с Поликарпом, дочерью Петра и Дорофеи. Теперь она имела право на их детей, которые ее любили и были ей так дороги.
Она помогала дьякониссе при всех ее трудах и всегда вознаграждалась похвалой и довольными взглядами.
В доме отца она уже научилась трудиться, и здесь она могла опять показать на деле, что умеет. Поликарп смотрел на нее с удивлением и восторгом и говорил ей, что она так же трудолюбива, как и прекрасна, и обещает сделаться со временем второй Дорофеей. Сирона шла с ним в его мастерскую и приводила там в порядок все, что было разбросано, и сметала пыль, а он следил взором за каждым ее движением и вдруг остановился перед нею и широко-широко раскрыл свои объятия.
И она вздрогнула и прижала руки к лицу, и кинулась на его любвеобильную грудь, и с горячими слезами хотела обвить руками шею дорогого мужа, как радостное сновидение вдруг рассеялось, ибо внезапный отблеск света прорезал мрак пещеры, и вскоре после того она услышала раскат грома, глухо донесшийся до нее из-за скалистых стен ее пристанища.
Окончательно вернувшись к действительности, начала она прислушиваться и вышла к входу пещеры. Уже темнело, и из мрачных туч, обволакивавших вершины гор точно какими-то огромными покрывалами из черной дымки, падали на землю тяжелые капли дождя.
Павла нигде не было видно, но у входа в пещеру стоял приготовленный для нее ужин.
Сирона ничего не ела с самого утра, теперь она попробовала было выпить молока, но оказалось, что оно свернулось и прокисло.
Она довольствовалась кусочком хлеба и несколькими финиками. Когда же удары грома стали следовать все быстрее и быстрее за молнией, и глубокий мрак стал надвигаться все более и более, тогда ею овладел невыразимый страх, и она отодвинула в сторонку свой ужин и подняла глаза к горе, зубцы вершины которой то совершенно скрывались во тьме ночи, то вдруг, обливаясь морем пламени, выступали яснее, чем среди белого дня.
То молния с быстротою вихря рассекала точно зазубренным огненным лезвием черную завесу туч, то гром раздавался, подобно звукам трубы, среди безмолвной пустыни и с грохотом, треском и глухим гулом разносился и замирал между скалами.
Но вот луч молнии и удар грома точно разом низверглись с неба, и скала с пещерой содрогнулась до самого основания.
Тогда Сирона, скорчившись и дрожа всем телом, забилась в глубь пещеры и вздрагивала каждый раз, когда отблеск молнии пронизывал царивший в ней мрак.
Постепенно молния стала сверкать реже и реже, раскаты грома мало-помалу утратили свою ужасающую силу и наконец совсем смолкли: буря унесла грозу далее к югу.

ГЛАВА XVII

В пещере было невероятно темно, и чем непрогляднее становилась окружающая ночь, тем более и более возрастал ее страх.
Время от времени Сирона закрывала глаза, крепко-крепко, и тогда ей казалось, будто она видит какой-то пурпурный отблеск, и как утопающий стремится к берегу, так она в этот час тоскливо стремилась к свету.
При этом душу ее томили опасения разного рода.
Если Павел ее покинул и оставил на произвол судьбы? Если Поликарп, застигнутый непогодой на горе, упал в темноте в какую-нибудь пропасть или убит молнией? Если скала, нависшая над пещерой, сорвется от напора бури и завалит выход? Тогда она окажется заживо погребенною и погибнет с голоду, не увидевшись с тем, кого любит, и не сказав ему, что вера в нее его не обманула.
Измученная такими мыслями, Сирона наконец вскочила и выбралась ощупью на воздух, потому что нестерпимо стало ей в глухом одиночестве и среди ужасающего мрака.
Сирона уже была у выхода, когда услышала шаги, приближавшиеся к пещере. Она опять испугалась.
Кто мог решиться взбираться по скалам в этом непроглядном мраке?
Или Павел вернулся?
Или то был Поликарп, искавший ее?
Точно в каком-то опьянении прижала она обе руки к сердцу и готова была вскрикнуть, но не осмелилась, и язык отказался ей служить.
В тревожном ожидании прислушивалась она к звуку шагов, которые приближались прямо к ней.
Вот запоздалый путник разглядел во мраке ее белое платье и окликнул ее.
Им оказался Павел.
С облегченным сердцем вздохнула Сирона, узнав его голос, и ответила на его привет.
— В такую погоду, — сказал анахорет, — в пещере, я думаю, лучше, чем под открытым небом, а что здесь на воздухе не очень-то приятно, это я испытал на себе.
— Но и здесь в пещере, — возразила Сирона, — было страшно. Я так боялась, оставшись одна в этом ужасном мраке. И будь еще при мне моя собачка — все же было бы живое существо…
— Я торопился, насколько мог, — прервал ее Павел. — По здешним тропинкам не разгуляешься, как в Александрии по Канопской улице, а так как у меня не три шеи, подобно Церберу, который сидит у ног Сераписа, то было бы, пожалуй, благоразумнее с моей стороны не торопиться так на возвратном пути. Бурная птица проглотила все звезды, точно летающих комариков, а старая-то гора этим так огорчилась, что слезы текли ручьями по ее каменным щекам. Да и здесь мокро! Ступай-ка назад в пещеру, а я сложу в сухом проходе то, что принес для тебя. Я с доброй вестью. Завтра вечером, как только стемнеет, мы отправляемся. Я нашел судно, которое идет в Клизму, а оттуда я сам отвезу тебя в Александрию. Вот в этой шкуре ты найдешь платье и покрывало, которые я добыл у одной амалекитянки. Чтобы Фебиций не напал на твой след, тебе надо непременно перерядиться, не то народ в деревушке подумает, что сама Афродита опять вышла из моря, и слух о явившейся среди них светло-русой красавице скорехонько достигнет оазиса.
— Но мне кажется, что я здесь в совершенной безопасности, — возразила Сирона. — Я так боюсь ехать по морю, а если бы нам и удалось благополучно добраться до Александрии, то я все-таки не знаю…
— Заботу об устройстве тебя там я беру на себя, — перебил ее Павел с уверенностью, которая показалась почти уже хвастливой и встревожила Сирону. — Ты, конечно, знаешь басню про осла в львиной шкуре, но бывают и львы в ослиной или овечье шкуре, что, пожалуй, одно и то же. Вчера еще ты рассказывала мне про великолепные дворцы, которые видела в столице, и восхищалась счастьем их владельцев. И ты будешь жить в таких мраморных палатах полновластной госпожой, а я добуду тебе рабов и носильщиков и колесницу с белыми мулами. Ты не сомневайся, ибо если я что обещаю, то непременно и исполню. Дождь перестал, и я попробую развести огонь. А, ты уже отужинала? Ну, так желаю тебе спокойной ночи. Утро вечера мудренее.
Сирона слушала с удивлением, что насулил ей анахорет.
Как часто завидовала она людям, имевшим все то, что обещал теперь ее странный покровитель, но она не находила в этом уже ни малейшей прелести, и с твердым намерением ни в каком случае не следовать Павлу, к которому чувствовала уже некоторое недоверие, она возразила, холодно ответив на его привет: — До завтрашнего вечера еще хватит времени передумать обо всем.
Пока александриец с большим трудом разводил огонь, она опять осталась в одиночестве, и опять ей стало страшно в темной пещере.
Она позвала Павла и сказала:
— Я так боюсь оставаться в этой темноте. Сегодня утром у тебя было еще немного масла в кувшине… Не можешь ли ты сделать мне какую-нибудь лампадку? Мне, право, так страшно.
Павел сейчас же отыскал черепок, оторвал лоскуток от своей изношенной рубахи, скрутив, положил его вместо фитиля в масло, зажег у своего мало-помалу разгорающегося огня и подал Сироне этот более чем простой светильник, говоря:
— Послужить может, в Александрии же я позабочусь о лампах, которыми можно будет полюбоваться и которые будут сделаны мастерами получше меня.
Сирона поставила светильник в расселину скалы в головах своей постели и улеглась.
Свет отгоняет ночью не только хищных зверей, но и страх от человека, и галлиянка избавилась теперь при скудном свете от всех тревожных мыслей.
Ясно и спокойно обдумывала она свое положение и решилась покинуть пещеру и довериться анахорету не иначе как увидевшись и переговорив с Поликарпом. Он же знал теперь, где ее искать, и, верно, думала она, вернулся бы к ней, если бы гроза и беззвездная ночь не лишили его возможности взобраться снова на гору.
‘Завтра я опять увижу его и раскрою перед ним мое сердце, и дам ему прочесть в моей душе как в развернутой книге, где он на каждой странице и строке найдет свое имя. Я скажу ему также, что обращалась с молитвой к его ‘Доброму Пастырю’, и как хорошо стало у меня после этого на душе, и что я хочу сделаться христианкой, как его сестра Марфана и как его мать. Дорофея, конечно, очень обрадуется, когда услышит это, и она уж верно не поверила, что я дурная женщина, и она ведь всегда любила меня, так же как и дети, как и дети…
И толпа резвых малюток вдруг возникла в ее воображении, незаметно мысли Сироны перешли в сновидения, и благодетельный сон коснулся нежной рукою ее сердца и разогнал из ее души последнюю тень заботы.
Беспечно улыбаясь, дремала она, как ребенок, которого ангелы-хранители целуют в слегка закрытые глаза, между тем как ее странный защитник то переворачивал дымящиеся головни в своем сыром очаге и с раскрасневшимся лицом раздувал гаснущие уголья, то расхаживал тревожно взад и вперед и, проходя мимо входа в пещеру, каждый раз останавливался, чтобы кинуть тревожный взгляд на свет, выходящий оттуда, где отдыхала Сирона.
С той минуты как он бросил Поликарпа на землю, Павел еще ни разу не вспомнил о ваятеле.
Он ни на одно мгновение не раскаивался в своем поступке, и мысль, что падение на жесткий камень святой горы несравненно опаснее, чем падение на песок арены, совсем не приходила ему в голову.
Такую острастку, думал он, тот нахал заслужил вполне. И разве он, Павел, который спас Сироне жизнь и взял на себя обязанность защищать ее, не имел на нее больше прав?
Красота галлиянки произвела на него впечатление при первой же встрече, но ни одной нечистой мысли не пробуждалось в нем, когда он любовался ею и с умилением прислушивался к ее детским словам. И только уже пламенное излияние Поликарпа запало ему в душу, как искры, которые быстро разожгли его ревность и опасение уступить Сирону другому в неукротимое пламя.
Анахорет не хотел отдать эту женщину никому, он хотел и впредь заботиться о ней, чтобы она была всем обязана ему и только ему одному! Поэтому, не медля ни минуты, отдался он телом и душой приготовлениям к ее бегству.
Духота грозового воздуха, гром и молния, ливень и ночной мрак нисколько не помешали ему, и пока он, измокнув, утомившись, подвергаясь опасности, прыгал и пробирался ощупью по скалам, он думал только об одном, как бы вернее всего отвезти ее в Александрию и там доставить ей все, что только может нравиться женщине.
Ничего, ровно ничего не требовал он для себя, и все, что он придумывал и соображал, все относилось исключительно к тому, что можно предоставить ей.
Когда он устроил и зажег для нее лампадку, он подошел к ней поближе, и даже как будто бы испугался, увидя красоту ее лица, освещенного трепетным светом огонька.
Вслед за тем она скрылась, и он остался один среди ночного мрака и под дождем.
Не находя покоя, бродил он взад и вперед, и томительная тоска и желание еще раз увидеть ее лицо, освещенное лампадкой, и ее белую руку, протянувшуюся за ночником, начало все сильнее и сильнее овладевать им и все более и более ускорять биение его сердца.
И каждый раз, когда Павел проходил мимо пещеры и замечал свет, в нем пробуждалось неодолимое влечение подкрасться к ней и взглянуть на нее еще раз.
О молитве и бичевании, своих старых средствах против греховных мыслей, он уже не думал, но зато упорно подыскивал причину, которая могла бы извинить его перед самим собою, если бы он решился к ней войти.
И вот александриец вспомнил, что в пещере лежит овечья шкура, а ночь ведь холодна. Несмотря на свой обет не носить более шубы, он решился зайти за этим одеянием, и если он при этом увидит и ее, что же за беда?
Когда Павел вошел в проход, тайный голос увещевал его вернуться и этот же голос говорил ему, что он сбился с истинного пути и крадется как вор, но тотчас же последовал и извинительный ответ: ‘Это для того, чтобы не разбудить ее, ведь она же спит’.
И после этого смолкло всякое дальнейшее сомнение, ибо он дошел уже до того места, где у конца прохода открывалась та часть пещеры, в которой спала Сирона.
Она лежала на своей жесткой постели, объятая глубоким сном и очаровательно прекрасная.
Глубокий мрак царил вокруг, слабый свет лампады освещал только малую часть жалкой глухой пещеры, но голова, шея и руки Сироны, освещенные огоньком, точно сияли собственным светом и как будто еще усиливали блеск слабого пламени.
Павел опустился на колени и, не смея дохнуть, обратил страстный и неподвижный взор на спящую красавицу.
Сироне что-то снилось.
Обрамленная золотистыми локонами, голова ее покоилась на высокой подушке из травы, а слегка раскрасневшееся лицо было обращено кверху. Полузакрытые губы тихо шевелились, а вот шевельнулась и согнутая белая рука, покоившаяся в полном свете лампы у нее над головою.
‘Она как будто говорит?’ — спросил себя Павел и крепко прижался левым виском к уступу скалы, словно хотел этим остановить свою все быстрее и быстрее бегущую кровь и помешать ей излиться в его разгоряченный мозг.
Губы спящей снова зашевелились.
Итак, Сирона в самом деле говорила?
Не его ли она звала?
Этого не могло быть, так как она крепко спала, но Павлу хотелось так думать и верить, и он подкрался к ней поближе, склонился над нею и, сам не смея вздохнуть, начал прислушиваться к тихому, ровному дыханию, которое колебало ее грудь.
Не владея больше собою, он коснулся своими обросшими губами ее белой руки, которую она отодвинула, однако не просыпаясь, вслед за тем его взор остановился на ее губах, на полуприкрытых ими белоснежных зубах, и им овладело непреодолимое желание поцеловать эти губы.
С трепетом наклонился он и был уже близок к исполнению своего желания, как вдруг отшатнулся, точно испуганный каким-то внезапным явлением, и устремил глаза уже не на алые губы спящей красавицы, а на ее руку, поднятую над головою.
Свет светильника отражался на золотом перстне, сверкавшем на пальце у Сироны, и ярко освещал резной оникс, на котором изображена была богиня города Антиохии — Тихе с шаром на голове и с рогом изобилия в руке.
При виде этого камня анахоретом овладело новое, необычайное волнение.
Дрожащими пальцами схватился он за грудь и нащупал под своей разорванной рубахой маленький железный крестик и перстень, снятый им с похолодевшей руки матери Ермия. В этот золотой перстень был вставлен оникс с совершенно таким же изображением, как у галлиянки.
Анахорет выпустил из рук тесемку со своею величайшей драгоценностью, схватился за свои косматые волосы, тяжко простонал и повторил потом несколько раз, точно моля прощения, имя Магдалины.
Вдруг он разбудил Сирону громким голосом и спросил настоятельно:
— От кого у тебя этот перстень?
— Фебиций подарил его мне, — ответила галлиянка. — Он говорил, что получил его много лет тому назад в Антиохии в подарок и что это работа какого-то великого художника. Но для меня он потерял всякую цену, и если он тебе нравится, то возьми его.
— Брось его, — воскликнул Павел, — он принесет тебе несчастье!
И вслед за тем анахорет поднялся, вышел с поникшей головой из пещеры, кинулся на мокрые камни перед очагом и воскликнул:
— Магдалина, ты чистейшая! Из Гликеры ты сделалась святой мученицей и нашла путь в Царствие Небесное, и для меня настал некогда день Дамаска, и я дерзнул назваться Павлом, а теперь, а теперь?
В отчаянии ударил он себя в лоб и простонал:
— Все, все напрасно!

ГЛАВА XVIII

Низкие натуры только слегка затрагиваются той неизмеримо глубокой скорбью, которую испытывает душа, отчаивающаяся в самой себе, но чем тяжелее поражает такое страдание благородную натуру, тем вернее действует оно на нее силой своего просветления.
Павел уже не думал более о спящей красавице. Томимый жестокой душевной мукой, лежал он на камнях, и мысль, что он боролся тщетно, не покидала его.
Когда он взял на себя и грех, и наказание, и позор Ермия, ему показалось было, что он уже совершенно пребывает на пути Господа.
А теперь?
Он чувствовал себя подобно атлету, который на состязании в беге почти у самой цели споткнулся о камень и упал на песок. ‘Бог взирает на помышления, не на дела, — бормотал он. — Согрешил я с Сироной или нет — это безразлично. Когда я склонился над нею, тогда я был всецело во власти лукавого, и вступил в союз с смертельным врагом Того, Кому отдался телом и душою. К чему мне теперь это бегство от света и эта бесплодная жизнь в пустыне? Кто все только удаляется от борьбы, тот, конечно, может хвалиться, что никогда не был побежден, но разве можно такого назвать героем? Нет, кто посреди треволнений света не уклонится от пути Господа, тому принадлежит пальма первенства, а я, я иду себе одиноко, и первой встречи с каким-нибудь мальчиком и с женщиной, угрозы одного и красоты другой уже довольно, чтобы заставить меня забыть мою цель и тотчас же отвлечь меня с прямого пути в болото зла. Не так, не здесь найти мне то, к чему я стремлюсь! Но как же, но как же? Просвети меня, Господи, и научи меня, что делать!’
Павел приподнялся и, став на колени, начал горячо молиться. Когда он, наконец, произнес аминь, голова его горела и язык точно совсем иссох.
Тучи разошлись, только на западе висели еще над горизонтом черные массы. Время от времени вспыхивали отдаленные молнии и освещали зубчатую вершину горы. Луна уже взошла, круг ее, переходивший на ущерб, часто затемнялся густыми, быстро проносившимися тучами. Ослепительные, яркие молнии, нежный свет и густой мрак чередовались точно с какою-то тревожною быстротою, когда Павел, наконец, встал и начал спускаться к ключу, чтобы напиться и охладить голову свежею водою.
Шагая с камня на камень, он повторял себе, что до начала новой жизни должен еще наложить на себя покаяние, тяжкое покаяние. Но какое?
Вот он дошел до ключа, окруженного скалами, и наклонился к воде, но не успев еще омочить губы, вдруг выпрямился, решившись не пить, именно потому, что чувствовал страшную жажду.
Быстро, почти с какою-то горячностью отвернулся анахорет от ключа, и после этой маленькой победы над самим собою у него стало немного легче на душе и бурное волнение улеглось.
Ему не терпелось поскорее уйти из этой пустыни и со святой горы подальше куда-нибудь, и он был готов хоть сейчас же бежать.
Но куда бежать? Это было безразлично, ведь он искал страдания, а страдание росло, как сорная трава, по всем дорогам.
‘От чего тебе спасаться?’ — этот вопрос звучал в его душе, точно эхо, вызванное его окликом. И ответа не пришлось долго ждать: ‘Ты сам и есть тот, от которого тебе надо бежать. Твое собственное ‘я’ и есть твой враг, и в какую пустыню ты бы ни скрылся, всюду оно последует за тобою, и скорее ты избавишься от собственной тени, чем от него!’
Чувство полного бессилия вполне овладело им, и после тревожного волнения последних часов он теперь совершенно упал духом.
Утомившись, ослабев, исполнившись отвращения к себе самому и к жизни, пустынник опустился на камень и начал с полным спокойствием обдумывать события последних дней и часов.
‘Я превзошел в глупости всех глупцов, с которыми когда-либо встречался, — думал он, — и при этом произвел такую путаницу, какой не исправить бы мне, будь я даже мудрецом, а сделаться мудрецом для меня так же невозможно, как сделаться черепахой или фениксом. Я раз как-то слышал рассказ про какого-то отшельника, который убил путника только для того, чтобы исполнить заповедь, повелевающую погребать умерших. И я поступил совершенно так же, как этот отшельник, ибо повергнул в бедствие невинную женщину и взял на себя небывалый грех, чтобы избавить другого от горя и нести чужую вину. Чуть свет пойду в оазис и признаюсь Петру и Агапиту во всем, что я наделал. Они накажут меня, и я со своей стороны честно постараюсь снести без малейшего послабления, что они на меня возложат. Чем меньше я буду щадить самого себя, тем скорее помилует меня вечный Судия’.
Он встал, взглянул на звезды и, заметив по их положению, что утро уже близко, собрался возвратиться к Сироне, которая теперь уже была для него только несчастной женщиной, перед которой он был виноват во многом. Вдруг донесся до него громкий жалобный вскрик, раздавшийся где-то поблизости.
Невольно он наклонился, чтобы поднять камень для защиты, и стал прислушиваться.
Он знал каждую скалу в окрестностях источника, и когда тот странный стон раздался вторично, ему стало ясно, что звук доносится с места, где он часто сиживал, большая плита, поддерживаемая толстым гранитным столбом, выдавалась там далеко над утесом и укрывала от солнца даже в полдень, когда нигде нельзя было найти ни малейшего следа тени.
Может быть, какой-нибудь раненый зверь укрылся под этим навесом от дождя?
Осторожно пошел Павел вперед.
Вот стон раздался громче и болезненнее прежнего, и не было сомнения, это был человек.
Тотчас же бросив камень в сторону, анахорет опустился на колени и вскоре увидел на сухих камнях под нависшею плитой, в самом отдаленном уголке, неподвижное человеческое тело.
‘Может быть, пастух, пораженный молнией’, — подумал он, ощупывая руками кудрявую голову и безжизненно опущенные сильные руки лежавшего.
Когда же он приподнял тело больного, продолжавшего тихо стонать, и прислонил его головою к своей широкой груди, из волос несчастного пахнуло на него благовонием тонкого масла, и страшное предчувствие проснулось в его душе.
— Поликарп! — воскликнул он, крепче обхватив руками стан больного, и названный этим именем пошевельнулся и пробормотал несколько слов тихим голосом, но достаточно громко и внятно для Павла, который понял теперь, что не ошибся в своем предположении.
Громко вскрикнув, поднял он обессилевшее тело юноши на руки и понес его бережно, точно ребенка, к краю источника, у которого опустил свою благородную ношу на мокрую траву.
Поликарп вздрогнул и раскрыл глаза.
Утро уже занималось, легкие облачка на восточном горизонте начали окаймляться розовыми краями, и приближающийся день снял мрачный покров с окружающей природы.
Поликарп узнал анахорета, обмывавшего дрожащими руками рану на его затылке. Глаза юноши сверкнули огнем, и с напряжением последнего остатка силы он оттолкнул своего избавителя.
Павел не уклонился, но принял удар своей жертвы, точно привет или подарок, и подумал: ‘Да, будь у тебя в руке кинжал, я и тогда не отстранился бы’.
Рана художника была пугающе велика и глубока, но кровь запеклась в его густых волосах и закрыла рану, точно плотная перевязка.
Вода, которой Павел обмыл затылок ваятеля, произвела новое кровотечение, и вследствие усилия, с которым Поликарп оттолкнул своего врага, он впал в беспамятство.
Тусклый свет зари усилил еще более бледность бескровного лица, покоившегося с помутившимися глазами на коленях анахорета.
‘Он умирает’, — пробормотал Павел в смертельном страхе и взглянул, едва переводя дух и отыскивая помощи, в долину и на вершину горы.
Пылая в блеске зари, теряясь в свежем сияющем тумане, высилась перед ним величественная громада горы, на которой Господь начертал на каменных скрижалях закон для своего народа и для всех народов Земли, и Павлу показалось, точно он видит исполинскую фигуру Моисея на высочайшей вершине горы, точно из его уст слышит строжайшую из всех заповедей: ‘Не убей!’ — и с грозной силой и подобно звуку меди поражают эти слова его слух.
Закрыв лицо руками, Павел держал с безмолвным отчаянием свою жертву на коленях.
Он закрыл глаза и не смел взглянуть ни на бледное лицо юноши, ни на гору, а медный звук голоса, доносившегося с высоты, слышался все громче и громче, и, почти обезумев от волнения, пустынник все только и слышал ту страшную заповедь: ‘Не убей’, а затем другую: ‘Не пожелай жены ближнего своего!’ — и третью: ‘Не прелюбодействуй!’ — и, наконец, четвертую: ‘Да не будут у тебя иные боги, кроме меня!’
Кто согрешит против одной из этих заповедей, тот будет осужден, а он, он преступил все четыре, преступил их на тернистом пути к спасению!
Внезапным диким движением вскинул он руки к небу и поднял, тяжело дыша, взоры к горе.
Что это?
На вершине Синая, где находился наблюдательный пост фаранитской стражи, развевался значок, показывавший, что неприятель приближается.
Павел не ошибся.
Придя ввиду близкой опасности в себя и собравшись с мыслями, он понял, что звук, все еще доносившийся потрясающим голосом до его слуха, исходит от медной доски, в которую бьет страж на горе, чтобы предостеречь жителей оазиса и анахоретов.
Неужели Ермий вернулся? Или блеммийцы его опередили? С какой стороны шли полчища хищников? Что делать? Остаться ли здесь возле своей жертвы или спешить на помощь к своим беззащитным товарищам?
В недоумении и в страхе глядел Павел на бледное лицо юноши, и глубокое, болезненное сострадание исполнило его душу.
Как прекрасен был этот юноша, этот пышный цветок, сломленный его грубой рукою! И эти темно-русые кудри вчера еще, может быть, гладила рука матери!
На глаза анахорета навернулись слезы, и с нежностью отца он склонился над этим бледным лицом и тихо поцеловал бескровные губы раненого.
Радостный трепет пробежал у него по телу: губы Поликарпа не похолодели, а вот и рука его пошевельнулась! А вот? Нет сомнения! Благодарение Господу! Вот и глаза его открылись!
‘Я не убийца! — отозвалось в сердце Павла точно ликование тысячи голосов. И вслед за тем он подумал: — Снесу его к родителям в оазис, — а потом на гору к братьям!’
Но снова зазвучал с еще большей силой звон медной доски, и тишина священной пустыни огласилась с разных сторон отдаленным гулом человеческих голосов, звуком военной трубы и глухим ревом. Казалось, точно какое-то волшебство внезапно оживило немые скалы и дало им голос, и точно все эти звуки неслись, подобно потокам, неожиданно изменившим свое течение, вверх ко всем ущельям и лощинам горы.
‘Поздно! — пробормотал анахорет, — если бы я только мог, только знал… ‘
— Эй слушай, благочестивый Павел! — прервал его недоумевающее раздумье звонкий, ликующий и торжествующий женский голос, раздавшийся точно где-то в воздушной вышине. — Ермий жив, Ермий вернулся! Взгляни на гору. Там развевается знамя, а Ермий предостерег стражу. Блеммийцы идут, и он послал меня за тобою. Он зовет тебя к башне на западной стороне оврага скорого пути. Скорее! Сейчас же! Слышишь ли? Он велел передать тебе это. Но у тебя на коленях лежит кто-то? Да это ведь — это…
— Это, — крикнул Павел в ответ, — сын твоего господина, Поликарп, который смертельно болен. Сбегай в оазис и скажи сенатору, скажи Дорофее…
— У меня и без того дела хватает! — перебила его пастушка. — Ермий велел мне позвать Геласия, Псоя и Дулу, а если бы я еще побежала в оазис, то они заперли бы меня там и не пустили бы назад на гору. Да что это случилось с бедняжкой? Ну, да все равно! Сегодня найдется для тебя другое дело, чем жаловаться, что сенаторский сын пробил себе голову. Беги скорее к башне, говорю я тебе, и оставь его на месте или отнеси его в твою новую берлогу, и пусть там твоя любовница ухаживает за ним.
— Дьявол! — крикнул Павел и схватился за камень.
— Оставь его, — крикнула в ответ Мириам, — я скажу Фебицию, где она спряталась, если ты не сделаешь, что приказал Ермий. А теперь я созову других, и у башни мы опять увидимся. Да смотри, не замешкайся у твоей светловолосой подруги, ты, благочестивый Павел, ты, святой Павел!
И, громко захохотав, понеслась она по скалам, точно на крыльях.
Александриец посмотрел гневно ей вслед, однако вынужден был согласиться, что совет ее хорош, взял раненого на плечи и поспешно понес его к своей пещере.
Еще не дойдя до нее, он услышал шаги, громкий болезненный возглас, и через несколько мгновений Сирона очутилась уже возле него и воскликнула, вне себя от горя:
— Да, это он! И в таком, в таком состоянии! Но он должен быть жив, не может быть, чтобы он умер, не может же ваш Бог любви быть таким неумолимым и жестоким, не может же быть…
Она не договорила, потому что слезы заглушили ее голос, Павел же пошел поспешно вперед, не слушая ее жалоб, вошел в пещеру, положил раненого на постель и сказал, когда Сирона бросилась на колени и прильнула губами к обессилевшей руке юноши, решительно, но ласково:
— Если ты его любишь, то прекрати свои жалобы! Со вчерашнего дня у него тяжкая рана на затылке. Я обмыл ее. Ты перевяжи ее тщательно и примачивай свежей водой. Дорогу к источнику ты знаешь. Когда он придет в себя, разотри ему ноги и дай хлеба и несколько капель вина, которое найдешь тут, в маленькой пещере, а также и масло для лампы.
Я ухожу к братьям, Сирона, и если до завтра не вернусь, тогда уже предоставь матери бедного юноши ухаживать за ним. Скажи ей также, что я, Павел, забывшись в гневе, нанес ему эту рану, и пусть она простит меня, если может, она и Петр. Прости и ты, в чем я согрешил перед тобою, а если я паду в борьбе, которая предстоит нам, то молитесь, дабы Господь смилостивился надо мною, ибо грехи мои велики и тяжки.
В эту минуту до пещеры донесся звук трубы.
Сирона вздрогнула и воскликнула:
— Это римская труба, я знаю этот звук, это идет Фебиций!
— Он исполняет свой долг, — прервал ее Павел. — Еще одно хотел я тебе сказать. Сегодня ночью я видел у тебя на руке перстень с ониксом.
— Я бросила его, — возразила Сирона, указывая на отдаленный угол пещеры.
— И не поднимай его, — попросил Павел, склонился еще раз к больному, поцеловал его в лоб, поднял руку, точно благословляя галлиянку, и выбежал из пещеры.

ГЛАВА XIX

Две дороги вели из оазиса через гору к морскому берегу.
Обе шли по глубоким каменистым ущельям, одно из которых называлось оврагом скорого пути, потому что этим путем действительно можно было скорее добраться до цели, чем по дороге в другом ущелье, торной и доступной также для вьючного скота.
На половине горного склона овраг скорого пути выходит на ровную площадь, западная сторона которой ограничивается высокими, крутыми скалами.
Здесь стояла башня, построенная из необделанного плитняка, в которой укрывались анахореты, когда грозило нападение степных хищников.
Место для этой крепости, как они с гордостью называли башню, было выбрано очень удачно: с вершины ее открывался вид не только на овраг скорого пути до самого оазиса, но и на узкую, усеянную раковинами полосу пустыни, отделяющую западный склон святой горы от морского берега, на сине-зеленые волны моря и на отдаленные цепи холмов африканского берега.
С башни можно было заметить всякого, кто бы ни подходил к ней из близких или отдаленных окрестностей, а обращенный к дороге обрыв скалы, на которой она стояла, возвышался почти отвесной крутизною, так что был недоступен даже для обитателей пустыни, босые ноги и жилистые руки которых не встречали затруднений и на таких утесах, куда не взобрался бы ни козерог, ни шакал.
Легче было приступиться к башне с другой стороны, и тут была для защиты построена толстая стена в виде подковы, концы которой примыкали к крутому склону оврага скорого пути.
Вся эта постройка была возведена так грубо и безыскусно, что казалась скорее причудливым произведением природы, а не творением человеческих рук.
Это впечатление недоделанности и безыскусственности еще усиливалось тем, что на высоте этой стенообразной груды камней лежало множество крупных и мелких гранитных глыб и осколков, которые были принесены сюда анахоретами, чтобы в случае нападения разбойников валить и бросать их на врагов.
В скалистой почве площадки, окруженной стеною, имелась цистерна, которая всегда заботливо наполнялась водой.
Такие меры предосторожности были необходимы, потому что с двух сторон грозила анахоретам опасность.
Во-первых, от измаильтянских сарацин, которые при своих быстрых набегах с востока нападали, грабя и спасаясь бегством, на обитателей горы и оазиса, и, во-вторых, от блеммийцев, дикого народа, жившего на голых скалистых вершинах и по безводным долинам, ограничивающим плодородные страны Египта и Нубии и отделяющим долину Нила от берегов Чермного моря. На легких челноках переправлялись они обыкновенно через море, чтобы потом, подобно рою саранчи, рассеяться по горе.
Скудные запасы и кое-какие деньжонки, хранившиеся в пещерах беззащитных анахоретов, являлись приманкой для блеммийцев, все снова и снова повторявших свои набеги, а римский гарнизон, стоявший в Фаране, прибывал обыкновенно тогда на место действия, когда хищники успевали уже скрыться с своей скудной добычей.
Немного месяцев прошло после того нападения, при котором старик Стефан был ранен стрелой, и было достаточно причин надеяться, что дикие хищники теперь уже не так скоро вернутся, потому что Фебиций, начальник римской манипулы в оазисе, был на службе энергичен и крут, и хотя ему не вполне удалось надежно оградить анахоретов от беды, однако он преследовал блеммийцев, бежавших при его приближении, и отрезал им дорогу к лодкам.
Недалеко от берега, на полосе пустыни, отделявшей гору от моря, между дикарями и римлянами произошла схватка, кончившаяся полным уничтожением первых, и можно было ожидать, что такой опыт станет памятным уроком для сынов пустыни Но если прежде их побуждала к переправе через море легкоукротимая страсть к грабежу, то теперь уже священнейшая из всех обязанностей — месть за пролитую кровь братьев, сыновей и отцов — заставляла их собрать все свои силы для нового набега. При этом они старались действовать с величайшей осторожностью и собрали свое молодое войско в скрытых долинах за цепью прибрежных гор.
В первую темную ночь была назначена переправа через узкий морской залив, отделявший их от Петрейского полуострова, и вот, когда при заходе солнца поднялись тяжелые тучи, разразились страшной грозою и затмили свет месяца, они вытащили свои лодки и плоты в море и, вероятно, достигли бы того берега горы и, может быть, даже оазиса, не будучи замечены стражей на горе, укрывшейся от непогоды, если бы один человек не предостерег анахоретов, и человек этот был Ермий.
Повинуясь приказанию Павла, юноша взял три золотых из денег, спрятанных в пещере, запасся хлебом, захватил лук и стрелы, подошел к пещере отца, чтобы послать спавшему последний привет, и поспешил в Раиту.
Наслаждаясь сознанием своей силы и мужества, гордясь достойной будущего воина нелегкой задачей и радостно решившись выполнить ее, не щадя своей жизни, спешил он вперед при ясном свете месяца.
Изгибы дороги на местах, недоступных и привычных путникам, для него не существовали, и он пробирался прямиком то вверх, то вниз по скалам. На ровных местах юноша пускался бегом, точно за ним гнались преследователи. После восхода солнца он немного поел и тотчас же поспешил далее, не обращая внимания на полдневный жар и на сыпучий прибрежный песок, в котором вязли ноги.
Предавшись всей душою своей задаче, Ермий не думал уже ни о Сироне, ни о своей прошлой жизни, а только о горах по ту сторону моря да о блеммийцах, и прикидывал, как бы удачнее подкрасться к ним и, узнав их намерения, опять поскорее вернуться к морю и к своим.
Наконец, когда усталость начала томить его все более и более, когда полдневный жар становился все тягостнее, и кровь начала усиленнее приливать к сердцу и быстрее стучать в висках, он уже совсем перестал думать, и в сознании его осталось только одно желание, как можно скорее достигнуть своей первой цели.
В третий час пополудни юноша увидел издали пальмы местечка Раиту и, приободренный, еще ускорил шаг.
Еще до захода солнца он передал тамошним анахоретам, что александриец отказывается от их предложения и остается на святой горе.
Вслед за тем Ермий отправился к маленькой пристани, чтобы сторговаться с рыбаками местечка насчет лодки.
Пока он сговаривался с одним пожилым лодочником из амалекитян, который со своим черноглазым сынишкой перебирал сети, показались вдруг два всадника, приближавшиеся крупной рысью к заливу, где среди нескольких мелких барок стояло на якоре большое грузовое судно.
Рыбак указал на это судно, говоря:
— Оно ждет каравана из Петры. А вот тот человек на муле — это великий императорский военачальник, который командует над римлянами в Фаране.
Ермий увидел Фебиция в первый раз и даже испугался, когда тот подошел к нему и к рыбаку.
Повинуясь инстинкту самосохранения, он чуть было не пустился бежать, но его ясный взор уже встретился с тусклым и притом пытливым взором центуриона, и, покраснев за самого себя, он остановился, скрестил руки и гордо и уверенно ждал галла, который подъезжал вместе со своим спутником прямо к нему.
Талиб уже прежде видал юношу вместе со Стефаном, узнал его сейчас же и спросил, давно ли он здесь, или только что пришел с горы.
Ермий отвечал правдиво и понял теперь, что центурион ищет не его.
Совершенно успокоившись, глядел юноша не без некоторого любопытства на римлянина и невольно улыбнулся, увидя, как этот худощавый старый солдат, утомленный долгим и быстрым переездом, едва держался на своем муле, и вспомнив, что этот жалкий и бессильный человек — муж цветущей, веселой Сироны.
Не чувствуя перед этим человеком ни малейшего раскаяния в своем проступке, он невольно отдался какому-то внезапно явившемуся шаловливому настроению и, чуть не расхохотавшись, ответил на вопрос Фебиция, не встретил ли он на пути светловолосую женщину с хромой собакой:
— Как же! Такую женщину я видел и собаку ее тоже, только она, кажется, не хромала.
— А где ты ее встретил? — спросил быстро Фебиций. Ермий покраснел, потому что теперь был вынужден сказать неправду и мог, пожалуй, повредить Сироне каким-нибудь ложным показанием. Поэтому он не дал сразу определенного ответа, но спросил:
— Что, эта женщина, верно, совершила какое-нибудь преступление, что вы ее преследуете?
— Тяжкое преступление, — ответил Талиб, — она жена этого господина и…
— До ее преступления никому нет дела, кроме меня, — перебил Фебиций своего спутника резким тоном. — Надеюсь, что этот молодец видел лучше тебя, тогда как ты принял за Сирону какую-то расплакавшуюся вдову из Айлы с ребенком на руках, бежавшую за караваном. А как тебя зовут, малый?
— Ермий, — отвечал тот, — а ты кто такой?
Галл раскрыл было рот для гневного ответа, но удержался и сказал:
— Я начальник императорских войск и спрашиваю тебя, что это была за женщина, которую ты видел, и где ты ее встретил?
Злобный взгляд Фебиция и слова его проводника показали Ермию, что бежавшей Сироне не ждать добра, если ее поймают, и отнюдь не желая помогать ее преследователям, он ответил быстро, дав полную волю своему шаловливому настроению:
— Я встретил, верно, не ту, которую вы ищете, потому что та, которую я видел, никак не может быть женою этого человека, — а скорее могла бы быть его внучкой! Волосы были у нее золотистые и лицо румяное, а собачку она звала Ямбой.
— Где ты встретил ее? — крикнул центурион.
— В рыбацкой деревушке, у подошвы горы, — отвечал Ермий. — Она села в лодку и уехала.
— По направлению к северу? — спросил галл.
— Полагаю так, — кивнул Ермий, — но наверно не знаю, потому что я торопился и не мог посмотреть ей вслед.
— Значит, придется искать ее в Клизме, — воскликнул Фебиций амалекитянину. — Если бы только добыть лошадь в этой проклятой пустыне.
— Туда четыре дня пути, — заметил Талиб, покачав головой, — а проехав Элим, мы до самого Моисеева колодца не найдем воды. Я пересяду на верблюда.
— А хоть бы вы и нашли хороших рысаков, — перебил его Ермий, — то все-таки тебе, центурион, не следовало бы уезжать так далеко от оазиса, потому что на том берегу, как говорят, собираются блеммийцы, и я сам послан туда лазутчиком и поеду, как только стемнеет.
Фебиций потупил глаза в мрачном раздумье. И до него уже дошла весть, что дикари готовятся к новому набегу, и угрюмо, но решительно приказал он амалекитянину, повернувшись спиною к
Ермию:
— Поезжай ты один в Клизму и постарайся поймать ее, я не хочу и не могу из-за этой презренной женщины пренебречь службой.
Ермий посмотрел вслед отъехавшим и весело рассмеялся, увидя, как оба вошли в гостиницу.
Прежде чем пуститься в море, он прилег на сети в рыбацкой лодке, нанятой у старика за золотой, и подкрепил свои силы, проспав несколько часов крепким сном.
Он велел разбудить себя при восходе луны и, встав, помог мальчику, который собирался ехать с ним и умел управлять рулем и парусом, столкнуть лодку с берега в воду.
Вскоре он уже несся при легком попутном ветерке по сверкающей глади моря, и ему было так легко и весело, как молодому орлу, который покинул тесное гнездо и в первый раз расправил свои могучие крылья.
Он готов был ликовать в этом еще не изведанном ощущении свободы, и мальчик у руля только покачивал головой от удивления, видя, как Ермий хотя и неловко, но с необычайной силой работает веслами.
— Ветер хорош, — крикнул рулевой анахорету, поворачивая парус, — мы подвигаемся и без твоей работы. Побереги силы!
— У меня их хватит и скупиться не стоит, — возразил Ермий и откинулся далеко назад для нового удара веслами.
На половине пути Ермий бросил весла, чтобы отдохнуть, начал любоваться отражением луны на светлой зеркальной поверхности воды и вспомнил невольно двор Петра, сиявший в таком же серебристом блеске, когда он взбирался в окно к Сироне. Образ дивной белокурой красавицы возник снова, и грустно-тоскливое чувство начало овладевать юношей.
Тихо вздохнул Ермий раз и другой, но когда грудь его поднялась болезненно в третий раз, он опять вспомнил цель своей поездки и свои разбитые оковы и, расшалившись, ударил веслом плашмя по воде, так что взлетевшие брызги осыпали его самого и всю лодку точно дождем влажных сверкающих алмазов.
Снова юноша налег на весла, решив, что нечего теперь думать о женщине, когда ему предстоит более важное дело.
И легко удалось ему забыть Сирону, так как в продолжение следующих дней ему пришлось изведать все волнения, какие связаны с жизнью воина.
Через какие-нибудь два часа после отплытия из Раиту он вступил уже на берег другой части света и, найдя место, где спрятать лодку, тотчас же прокрался в горы, чтобы наблюдать за блеммийцами.
В первый же день Ермий набрел на долину, в которой они собирались, не раз его замечали и преследовали, а на третий день ему удалось схватить и увести с собой одного воина, высланного на разведку.
Анахорет связал пленника, напугал страшными угрозами и разузнал много весьма важного. Число врагов, собиравшихся для набега, оказалось велико, но Ермий надеялся опередить их, потому что пленник указал ему место, где у них были спрятаны в песке и камнях лодки, вытащенные на берег.
Как только стемнело, юноша подъехал на своей лодке к месту предполагаемой переправы, и, когда в грозовую ночь блеммийцы спустили на воду первую лодку, Ермий поплыл вперед, пристал с большою опасностью у западного склона горы и поспешил на вершину Синая, чтобы предостеречь фаранитскую стражу.
Еще до восхода солнца взобрался он на труднодоступную крутизну, разбудил нерадивых сторожей, покинувших свой пост, и пустился бегом к пещере отца, еще прежде чем они успели взойти на вышку, поднять знамя и ударить в медную доску.
Со времени исчезновения Ермия Мириам безотходно бродила вокруг пещеры Стефана и не пропустила ни одного утра, полудня и вечера, чтобы не принести ему воды, она продолжала делать это и тогда, когда место Павла занял новый, неповоротливый и ворчливый прислужник.
Питалась она кореньями и хлебом, который получала от больного, а на ночь укрывалась в глубокой и сухой, давно уже знакомой ей расселине скалы.
Чуть свет она покидала свое жесткое ложе, чтобы наполнить водой кувшин больного и затем поговорить со Стефаном про Ермия.
Она охотно прислуживала старику, потому что каждый раз, когда приходила, слышала из его уст имя сына, а он, со своей стороны, всегда радовался ее приходу, дававшему ему случай поговорить про Ермия.
Болея уже много недель, Стефан так привык к чужой помощи, что принимал услуги пастушки как нечто совершенно естественное, она же никогда и не пыталась объяснить себе, почему она, собственно, ухаживает за стариком.
Стефану было бы тяжко не видаться с нею, а для нее сделалось потребностью и даже необходимостью ходить к ключу и разговаривать со стариком, она ведь все еще не знала, жив ли Ермий, или убит Фебицием вследствие ее предательства.
Ведь все, что рассказывал ей Стефан об отважном предприятии сына, могло быть просто выдумано Павлом, для того чтобы щадить больного и постепенно подготовить его к утрате сына, но Мириам все же готова была верить, что Ермий жив, и уверенность, что он при своем возвращении прежде всего зайдет к отцу, именно и заставляла ее оставаться до наступления ночи поблизости пещеры и на заре уже наполнять кувшин больного свежею водою.
Девушка не имела ни одной совершенно спокойной минуты, если упавший где-нибудь камень, чьи-нибудь приближающиеся шаги или рычанье какого-нибудь зверя нарушали тишину пустыни, она тотчас же пряталась и прислушивалась в тревожном волнении, и сердце ее усиленно билось не столько от страха перед своим господином, от которого убежала, как от ожидания услышать шаги того человека, которого сама предала в руки врага и о котором теперь болезненно тосковала и день и ночь.
Приходя к ключу, Мириам каждый раз смачивала и приглаживала свои растрепанные волосы и мыла лицо так старательно, точно надеясь придать этим белизну своей смуглой коже.
И все это она делала только для него, чтобы при ожидаемом свидании понравиться ему так же, как та белолицая женщина из оазиса, которую она ненавидела с таким же жаром, с каким любила его.
Во время грозы и ливня в последнюю ночь нахлынул с вершины горы поток в ее потаенное пристанище и выгнал ее оттуда.
Под дождем, без крова, томясь раскаянием, страхом и тоскою, бродила она по скалам, отыскивая себе то здесь, то там место для пристанища.
При этом девушка заметила свет, выходивший из нового жилища благочестивого Павла, подошла поближе и узнала александрийца, но он ее не заметил, потому что сидел возле своего очага, погрузившись в глубокое раздумье.
Теперь она знала, где приютился изгнанник, про которого Стефан так часто спрашивал и который, насколько она могла заключать по жалобам и смутным намекам больного, тоже попал, на свою погибель, в сети ненавистной ей женщины.
Только что утренняя звезда начала бледнеть, как уже Мириам, измученная сердечною тоскою, но не находя слез, чтобы выплакать свое горе, приблизилась к пещере Стефана, и ею неотразимо овладело горячее желание умереть прямо здесь и наконец избавиться от душевной муки, так неотступно терзавшей ее.
Будить старика было еще слишком рано. И все-таки ей так горячо хотелось услышать хоть одно, хоть суровое слово из уст человеческих, так как чувство одичалости, смущавшее ее ум, и тоска одиночества, томившая ее сердце, стали ей нестерпимо мучительны.
Девушка уже приближалась к входу в пещеру, как внезапно услышала над собою стук падающих камней и чей-то голос.
Она вздрогнула, вытянула шею и начала напряженно прислушиваться, не смея пошевельнуться. Затем она испустила громкий радостный крик и, высоко подняв руки, бросилась на гору, навстречу поспешно сходившему путнику.
— Ермий, Ермий! — крикнула она в порыве восторга, и светлая радость ее сердца отразилась так ясно и чисто в этом возгласе, что в душе юноши проснулся сочувственный отзвук, и его радостное приветствие было ей ответом.
Так он никогда еще не приветствовал Мириам, и, как освежительный напиток, поднесенный нежною рукою к губам изнемогающего, звук его голоса оживил истомившееся сердце юной пастушки.
Невыразимый восторг и избыток благодарности, какие Мириам никогда еще не испытывала, переполнили ее душу, и его доброта и ласка невольно заставили ее показать, что и она может отблагодарить его за щедрый дар приветливости.
Итак, она первым же делом рассказала, что оставалась все время поблизости от его отца и утром и вечером носила ему воду, и что он никогда не терпел недостатка.
Она вдруг покраснела при этой похвале самой себе, Ермий же воскликнул:
— Вот доброе дело, и я не забуду его! Ты шальная, взбалмошная девочка, но мне думается, кого ты полюбишь, тот может на тебя положиться.
— Попробуй и увидишь! — воскликнула Мириам, протягивая ему руку.
Он подошел поближе, взял ее за руку и, увлекая за собою, сказал:
— Слышишь звон на горе? Я предостерег стражу, блеммийцы идут. Павел у отца?
— Нет, но я знаю, где его найти.
— Так позови его, — подхватил юноша. — Первым делом его, а потом Геласия и Псоя, и Дулу, и кого найдешь из отшельников. Пусть все идут в крепость у оврага скорого пути. Я пойду к отцу и перенесу его туда, а ты беги и докажи, что можно на тебя полагаться.
При последних словах он хотел было обнять ее, но она быстро увернулась и убежала, крикнув:
— Всем передам твою весть!
Увидав Сирону и отыскав Павла, она обежала все пещеры, чтобы по поручению Ермия и от его имени созвать отшельников к общей обороне.

ГЛАВА XX

За стеною, на краю оврага скорого пути, собрались все эти странные люди, которые отреклись от жизни с ее радостями и горестями, обязанностями и наслаждениями, от общества и от семьи, и бежали в пустыню, чтобы там, добровольно отказавшись от всякого иного стремления, направить все свои силы к достижению высшей цели, чуждой житейских треволнений.
В глухой пустыне, вдали от соблазнов света, конечно, легче всего можно было умертвить все чувственные влечения, сбросить с себя оковы тела и таким образом сблизить человеческое естество, связанное грехом и плотью, с земным прахом, с чистым и бесплотным естеством Божества.
Все эти люди были христиане, и, как Спаситель, добровольно принявший на себя страдание, искупил род человеческий, так и они старались очистительною силой страданий избавиться от всяческой скверны человеческой природы и тяжким покаянием содействовать искуплению собственных грехов и грехов всего своего рода.
Не боязнь гонения привела их в пустыню, но надежда на труднейшую из всех побед.
Все анахореты, собравшиеся у башни, были родом из Египта и из Сирии, и особенно между первыми было много таких, которые, уже при прежнем служении древним богам своей родины приучившись к отречению и покаянию, после обращения в христианство избрали для своего подвижничества именно то место, где Господь являлся своим избранникам.
Потом уже не только гора Синай, но и все пространство каменистой Аравии, по которой шли евреи из Египта под предводительством Моисея, населилось такими же аскетами, назвавшими свои поселения по именам мест отдохновения избранного народа, упоминаемым в Библии, но не было еще никакой связи между этими отдельными подвижниками, жизнь их еще не подчинялась определенному уставу, число их, впоследствии возросшее до сотен и тысяч, пока еще составляло несколько десятков.
Грозящая опасность заставила всех этих отшельников, отказавшихся от света и жизни и обративших все свои помыслы к смерти, поспешно сбежаться к укрепленной башне.
Только престарелый Козьма, удалившийся на Синай вместе со своей женой, которая там же и умерла, остался в своей пещере и ответил своему сожителю Геласию, торопившему его бежать, что готов умереть во всякое время и в любом месте, когда и где будет угодно Господу, и старость или вражеская стрела откроет ему врата в Царствие Небесное — на то воля Господня.
Не так отнеслись к опасности остальные анахореты, которые так и бросились сквозь тесный проход внутрь башни, пока она не переполнилась до последней возможности, и Павел, ввиду опасности опять совершенно овладевший собою, не удержал насильно одного из новоприбывших, чтобы предохранить стеснившуюся, трепещущую толпу от беды.
Быстрее всякой заразы, распространяющейся между животными, быстрее гниения, переходящего с плода на плод, овладевает человеческими сердцами чувство страха.
Те, которых боязнь погоняла жесточайшими ударами своего бича, бежали скорее всех и оказались близ крепости первыми.
С воплями и причитаниями встретили они своих отставших товарищей, и жалостный вид представляла эта перепуганная толпа, ломавшая руки при напыщенных уверениях в своей полной покорности воле Господней и при усердных молитвах, причем, однако, никто не забывал своего скудного спасенного имущества, стараясь скрыть его первым делом от завистливых глаз товарищей, а затем от алчности приближающегося врага.
Вместе с Павлом явились Сергий и Иеремия, которых он старался ободрить еще на пути к крепости. Все трое начали теперь увещевать перепуганных, и когда, наконец, александриец напомнил им, с каким старанием они несколько недель тому назад помогали сваливать камни на стене и у склона скалы, подготовляя средства к обороне на случай нового нападения врагов, тогда многие опомнились, сознавая свою обязанность продолжать начатое дело обороны.
Один за другим начали они выходить из башни, а когда явился Ермий, неся своего отца на спине, и вслед за ним Мириам, и когда Павел обратил внимание товарищей на эту отрадную картину сыновней любви, тогда любопытство заставило всех до последнего покинуть башню.
Александриец перескочил через стену, пошел навстречу Стефану, взял его с плеч запыхавшегося юноши к себе на плечи и понес к крепости. Но старый воин наотрез отказался укрыться внутри укрепления и попросил друга посадить его у стены.
Павел исполнил его желание, а сам поднялся с Ермием на верх башни, чтобы оглядывать оттуда окрестности.
Как только он удалился, Стефан сказал, обращаясь к обступившим его анахоретам:
— Камни навалены толково, и хотя силы у меня немного, однако и я буду в состоянии столкнуть не один из них со стены. Если дело дойдет до боя, то глаза старого воина, как бы слабы они ни были, заметят при помощи ваших глаз много такого, что вам, молодым, может послужить в пользу. А чтобы успешнее всего помешать разбойникам, надо первым делом выбрать предводителя, которому все остальные должны повиноваться безоговорочно.
— Ты, отец мой, — перебил его сириец Салафиил, — служил в войске императора и доказал при последнем набеге врагов свое мужество и знание военного дела. Будь ты нашим начальником!
Стефан покачал грустно головой и возразил:
— Голос мой ослабел от раны в груди и от долгой болезни, и самые ближайшие не расслышали бы меня среди боевого шума. Пусть начальником вашим будет Павел, ибо он силен, осмотрителен и смел.
Многие из анахоретов давно уже видели в александрийце свою самую надежную опору, потому что в продолжение многих лет он пользовался всеобщим уважением и несчетное число раз выказал свою силу и неустрашимость, однако при этом предложении все переглянулись с удивленным, нерешительным и недовольным видом.
Стефан заметил их настроение и сказал:
— Он тяжко согрешил и перед Господом, он, конечно, между вами последний из последних, но физической мощью и беззаветной отвагой он превосходит вас. Кто же из вас согласился бы заменить его, если вы отказываетесь от его предводительства?
— Орион из Саиса, — воскликнул один из анахоретов, — велик ростом и силен, если бы он согласился…
Но Орион наотрез отказался взять на себя такую ответственность, а когда вслед за ним и Андрей, и Иосиф не менее решительно отклонили от себя то же предложение, Стефан сказал:
— Вы видите, что, кроме александрийца, нам некого просить быть нашим начальником на время, пока нам будет грозить опасность от разбойников, конечно, не дольше. А вот он и идет. Спросить его?
Общий, хотя и не радостный шепот согласия раздался в ответ, а Павел, воодушевленный желанием пожертвовать здесь кровью и жизнью для защиты слабых и пылающий жаждой боя, принял предложение Стефана, точно оно само собой разумелось, и тотчас же начал распоряжаться, как настоящий полководец.
Одних он отправил на сторожевой пост наверху башни, другим велел носить камни, некоторым поручил в минуту опасности бросать со стены камни и обломки скал, тех же, которые были послабее, он просил соединиться в одну группу, молиться за других и воспевать хвалебные песни, и не забыл даже уговориться со всеми относительно разных знаков и указаний.
Он был то здесь, то там, и его энергия и уверенность вскоре сообщились и самым малодушным.
Во время этих приготовлений Ермий простился с Павлом и с отцом, услышав римскую военную трубу и барабан молодого фаранского войска, которое шло вверх по оврагу, навстречу врагам.
Он знал, где располагалась главная сила блеммийцев, и поспешил сообщить об этом центуриону Фебицию и предводителю фаранитов.
Галл задал несколько коротких вопросов Ермию, которого тотчас же узнал по глазам, напомнившим ему уже при первой встрече в Раиту глаза Гликеры, и, получив на все быстрые и четкие ответы, отдал немедленно и с величайшей предусмотрительностью свои приказания.
Одна треть фаранитов должна была при звуках барабана и труб продолжать свой марш навстречу врагам, а при их приближении отступить на равнину к самой башне. Если бы удалось заманить туда же блеммийцев, тогда вторая треть городского войска, которая могла отступить в одну из поперечных долин, должна была напасть на них с левого фланга. Сам Фебиций со своей манипулой хотел остаться в засаде за скалой, на которой стояла башня, и внезапным натиском решить битву. Последняя же треть фаранитов получила поручение отправиться с Ермием к тому месту, где блеммийцы высадились, и разрушить их лодки.
В случае же неудачи центурион мог со своим отрядом отступить в крепость и защищаться там, пока не подойдут на помощь военные отряды из соседних прибрежных местечек, куда уже были разосланы гонцы.
Все распоряжения галла были немедленно исполнены, и Ермий пошел во главе вверенного ему отряда с таким самоуверенным и гордым видом, точно какой-нибудь императорский ветеран, вышедший со своим легионом в поле. За спиною были у него лук и стрелы, а в руках боевой топор, купленный в Раиту.
Мириам хотела было пуститься вслед за его отрядом, но он заметил это и крикнул ей:
— В крепость, дитя, к моему отцу!
И пастушка повиновалась, не задумавшись.
Анахореты в крепости сбежались все к краю обрыва, глядели на распределение боевых сил и махали руками и кричали.
Они надеялись, что часть войска соединится с ними для их защиты, но надежда эта вскоре оказалась тщетной.
Стефан, ослабевшие глаза которого не могли разглядеть, что делалось на равнине, просил Павла рассказать ему обо всем и понял с проницательностью старого воина весь план центуриона.
Вот отряд Ермия прошел мимо башни, и юноша приветствовал отца жестами и словами.
Стефан, слух которого не ослабел так, как зрение, узнал голос сына и, напрягая последние остатки своего голоса, отвечал ему на прощание исполненными горячей любви напутствиями.
Павел собрал все эти сердечные излияния старца в несколько слов, приставил руки к губам и крикнул сыну своего друга, идущему в бой, напутственное благословение отца.
Ермий расслышал его, но как он ни был растроган этим приветом, он ответил, однако, только безмолвным знаком. Отец всегда скорее найдет сотню слов для благословения, чем сын хоть одно слово благодарности.
Когда юноша скрылся за скалою, Павел сказал:
— Он шел совершенно как старый воин, а остальные следовали за ним, как стадо баранов. Но вот! Ты слышишь? Конечно! Это первый отряд фаранитов встретился с врагом. Крик все приближается.
— Значит, все обойдется благополучно, — оживился Стефан. — Если только враги клюнут на приманку и заберутся сюда на равнину, тогда, думается мне, и конец им. Мы можем отсюда наблюдать за всем ходом битвы, и если наши будут вынуждены отступить, то очень возможно, что им придется укрыться в крепости. Теперь не следует бросать понапрасну ни одного камешка, ибо, если наша крепость сделается средоточием боя, тогда камни понадобятся защитникам.
Эти слова были услышаны некоторыми анахоретами, и когда боевой крик и шум битвы стали слышаться все ближе и ближе, и один начал повторять другому, что их убежище сделается средоточием сражения, тогда перепугавшиеся отшельники оставили свои места, назначенные им по распоряжению Павла, начали бегать и суетиться, несмотря на строгие выговоры александрийца, и наконец большинство присоединилось к старым и слабым, хвалебное пение которых становилось все жалобнее и жалобнее по мере приближения опасности.
Громче всех голосил высокорослый Орион из Саиса, он простер руки к небу и вопрошал:
— Чего ты хочешь от нас бедных, о Господи? Когда Моисей покинул на этом месте Твой избранный народ только на сорок дней, народ этот тотчас же отпал от Тебя, а мы, мы и без вождя проводим жизнь в служении Тебе, и отреклись от всего, что радует сердце, и взяли на себя всякое страдание, чтобы угодить Тебе! И вот вокруг нас опять беснуются эти гнусные язычники и перебьют нас. Это ли достойная награда за нашу борьбу и за наше неустанное подвижничество?
Остальные анахореты вторили жалобам саита, Павел же стал посреди их, начал упрекать их за малодушие и упрашивал их теплыми, убедительными словами вернуться на назначенные места, чтобы, по крайней мере, стена на более доступном западном склоне не оставалась без охраны, и крепость не могла сделаться легкой добычей для врага, от которого нечего было ждать пощады.
Некоторые из анахоретов собрались уже было последовать увещанию александрийца, как вдруг у самого подножия их убежища раздался страшный вой, боевой крик блеммийцев, которые преследовали фаранитов.
В ужасе столпились они снова, и сириец Салафиил, решившийся подойти к краю обрыва и заглянувший через плечо Стефана на равнину, вдруг кинулся назад к товарищам с криком:
— Наши бегут!
Тогда Геласий завопил, ударяя себя в грудь и хватаясь за свои черные кудри:
— Господи Боже, что Ты хочешь от нас? Или стремление к правде и добродетели так суетно и тщетно, что Ты обрек нас на смерть и не хочешь заступиться за нас? Если мы будем побеждены язычниками, то безбожие и грубая сила будут кичиться, что одержали победу над благочестием и истиной!
Вне себя и совершенно растерявшись, Павел отвернулся от них и глядел со Стефаном на ход битвы.
Блеммийцы явились в большом числе, и натиск их, которому фараниты должны были уступить только для виду, был так силен, что и они с подкреплениями, присоединившимися к ним на равнине, не могли выдержать его и были оттеснены к самому оврагу скорого пути.
— Выходит не так, как следовало, — сказал Стефан.
— И эта ватага трусов, эти скоты, — крикнул Павел в ярости, — оставили стену без защиты и богохульствуют, вместо того чтобы быть настороже или биться с врагами.
Анахореты увидели его движение, выражавшее полное отчаяние, и Сергий закричал:
— Неужели все нас покидают? И терновый куст не возгорается, и пламя его не пожрет злодеев? И гром молчит? Где молнии, обвивавшие вершину Синая? И мгла не спускается на землю, чтобы устрашить язычников? И земля не разверзается, чтобы поглотить их, как племя Корея?
— Сила Господня, — воскликнул Дула, — бездействует. И в каком сомнительном свете является наше благочестие, если Господь поступает с нами так, как будто мы совсем недостойны Его милости!
— Так оно и есть, — крикнул Павел, который услышал последние слова и как раз вел, или, вернее сказать, нес Стефана к оставленной без защиты восточной стене, — так оно и есть, ибо вместо того чтобы сопротивляться врагам, вы богохульствуете и позорите сами себя постыдной трусостью! Взгляните на этого больного старца, который готовится защищать вас, и повинуйтесь без ропота моим приказаниям, или, клянусь кровью святых мучеников, я потащу вас за волосы и за уши на ваши места и…
Но он вдруг остановился, потому что угроза его была прервана громким голосом, которым окликнул его кто-то у подножия стены.
— Это Агапит, — сказал Стефан. — Проведи меня к валу и посади там!
Павел не успел еще исполнить желание своего друга, как увидел уже перед собою величественную фигуру епископа.
Агапит, родом из Каппадокии, был в молодости воином. Он едва еще перешел за предел старческого возраста и был бдительным руководителем своей общины.
Когда вся фаранская молодежь выступила против блеммийцев, он не мог найти себе покоя в оазисе и, приказав пресвитерам и дьяконам молиться в церкви с женщинами и оставшимися мужчинами за бойцов, сам пошел с проводником и двумя аколитами на гору, чтобы смотреть на битву.
Когда все священнослужители и жены пытались его удержать, он возразил им:
— Где стадо, там должен быть и пастырь!
Не будучи никем замечен, он дошел до стены крепости и услышал гневные слова Павла.
Сверкая глазами, стоял он теперь перед александрийцем и, грозно подняв руку, крикнул ему:
— Так-то отверженный дерзает говорить со своими братьями? Поборник сатаны осмеливается повелевать борцам Господним? Тебе хотелось бы богатырскими руками отвоевать обратно ту славу, которую утратила твоя душа, отягощенная грехом и виною?! Сюда, друзья мои, Господь с нами и не покинет нас!
Павел выслушал с безмолвной покорностью слова епископа и вместе со всеми анахоретами поднял руки, когда Агапит стал посреди их и произнес краткую горячую молитву.
Провозгласив аминь, епископ указал с уверенностью полководца всем, даже самым бессильным и престарелым анахоретам, места у стены и за камнями и воскликнул затем громким голосом, заглушившим шум битвы:
— Докажите сегодня, что вы борцы Всевышнего!
Никто не посмел ослушаться, и, когда все до последнего заняли свои места, он подошел к обрыву и начал внимательно следить за ходом битвы, кипевшей внизу.
Фараниты теперь успешно отражали натиск блеммийцев, потому что Фебиций, выйдя со своей манипулой из засады, напал на густую толпу наступавших дикарей с фланга и врезался в самую середину ее, распространяя вокруг себя смерть и гибель. Хорошо вооруженные римляне одолевали, по-видимому, без малейшего труда своих обнаженных противников, которые в рукопашной схватке не могли пустить в дело ни стрел, ни копий.
Однако блеммийцы научились в частых схватках с императорскими войсками пользоваться физической силой, и, увидя, что нет возможности устоять перед натиском врага, предводители вдруг подняли какой-то особенный, пронзительный крик, ряды рассыпались и вслед за тем рассеялись по всем направлениям, точно груда перьев, схваченных порывом ветра.
Агапит принял это движение дикарей за беспорядочное бегство, вздохнул с облегченным сердцем и собрался было сойти на поле битвы утешать раненых братьев.
Но и в самой крепости представился ему случай исполнить долг благочестия, потому что вдруг перед ним явилась пастушка, которую он заметил уже при своем приходе, и сказала робко, но быстро и явственно:
— Больной Стефан, для которого я ношу воду, отец Ермия, просит тебя прийти к нему, потому что рана его раскрылась, и он ждет смерти.
Агапит немедленно пошел к больному, рану которого Павел и Орион уже успели перевязать, и обратился к нему с такою приветливостью, какой не оказывал никому из других отшельников.
Он давно уже знал прежнее имя и судьбу Стефана, и по его распоряжению Ермий был отправлен с посольством в Александрию, так как, по убеждению Агапита, никто не имел права бежать от житейских треволнений, не изведав их сначала.
Стефан протянул ему руку, епископ присел к нему, дал знак окружавшим оставить их наедине и стал внимательно прислушиваться к тихим словам больного.
Когда тот, наконец, замолк, Агапит сказал:
— Благодарю вместе с тобою Господа, что он наставил твою погибшую жену на путь истины, а сын твой будет храбрым воином, каким некогда был ты сам. О делах земных тебе нечего заботиться, но как ты приготовился для иной, вечной жизни?
— Восемнадцать лет я каялся и молился и тяжко страдал, — ответил больной. — Мир остался далеко за мною, и я надеюсь, что нашел путь, ведущий в Царствие Небесное.
— И я надеюсь, что ты спасешься, — сказал епископ. — Много страданий было суждено тебе в жизни. Старался ли ты простить тем, которые причинили тебе наибольшее горе, и можешь ли ты молиться: ‘И прости нам долги наши, как и мы прощаем должникам нашим?’ — Помнишь ли ты слова: ‘Ибо как вы будете прощать людям их прегрешения, так и Отец ваш небесный простит вам?’
— Гликеру я не только простил, — отвечал больной, — но и заключил ее вновь в глубине моего сердца, а тому человеку, который так позорно соблазнил ее, тому презренному, который несмотря на все мои благодеяния обманул, ограбил и опозорил меня, и ему я желаю…
— Прости ему, — воскликнул Агапит, — дабы и тебе простил Господь!
— Восемнадцать лет я пытаюсь благословлять врага, — возразил Стефан, — не перестану и впредь стараться…
Пока все внимание епископа было обращено на больного, но вдруг раздались голоса с разных сторон, и Геласий, стоявший с несколькими анахоретами у края обрыва, крикнул ему:
— Спаси нас, отец, язычники лезут вон там на скалы. Благословив Стефана, Агапит отошел от него, повторив еще раз задушевным тоном:
— Прости, и унаследуешь Царствие Небесное!
На равнине лежало множество раненых и убитых, и фараниты снова отступали к оврагу, потому что блеммийцы не обратились в бегство, а только рассеялись, влезли на скалы, окружавшие равнину, и начали оттуда поражать своих врагов стрелами.
— А где римляне? — быстро спросил Агапит у Ориона.
— Они отошли вон в то ущелье, по которому идет дорога сюда, наверх, — ответил Орион. — Но посмотри, посмотри на этих язычников! Господи, помилуй нас! Точно дятлы по деревьям лезут они вон там по обрыву.
— За камни! — крикнул Агапит, сверкая глазами, стоявшим близ него анахоретам. — А что делается там за ними, у стены? Вы слышите? Так и есть! Это прозвучала римская туба. Смелее, братья, слабейшую сторону крепости защищают воины императора. А здесь! Видите вы вон там в расселине кучку нагих дикарей? Сюда валите камень! Упрись крепче плечами, Орион! Салафиил, подтолкни еще! Ну вот и сорвался, вот и катится! Как бы только не застрял тут в трещине скалы! Нет! Слава Богу, запрыгал. Славно! А вот и конец! Шестеро врагов Господних так сразу и сгинули!
— Вон там я вижу еще троих! — крикнул Орион.
— Сюда, Дамиан, помоги мне!
Дамиан и еще несколько человек кинулись на помощь, и первый успех так быстро и чудесно ободрил анахоретов, что епископу стоило уже некоторого труда приостановить их рвение и убедить не тратить понапрасну заготовленные камни.
Пока под присмотром Агапита катился камень за камнем на взлезающих по крутому обрыву блеммийцев, Павел сидел возле больного, не подымая глаз.
— А ты им не помогаешь? — спросил Стефан.
— Агапит прав, — сокрушенно вздохнул александриец. — За многое я должен нести покаяние, а борьба веселит душу. И как веселит, это я чувствую теперь по томлению, которое испытываю, сидя здесь. А тебя епископ любовно благословил.
— Я близок к последней цели, — вздохнул Стефан, — и он обещает мне спасение, если я от души прощу и похитителю моей жены. Я готов простить ему, простить ему все, и пусть всякое начинание будет ему в пользу, да, в пользу, а не во вред! Приложи руку к моему сердцу, слышишь, как оно бьется, еще раз оно точно собралось с последней силою, прежде чем окончательно остановиться. Когда придет мой конец, передай Ермию все, что я говорил тебе, и благослови его тысячекратно от моего имени и от имени его матери. Никогда только не говори ему, что она в час слабости последовала за тем негодяем, за тем несчастным, которому я все прощаю. Отдай Ермию этот перстень и письмо, которое найдешь под травою постели в моей пещере, с этим перстнем и письмом он найдет прием у своего дяди и подходящее для него место в войске, потому что мой брат занимает видное положение при императоре. Слышишь, как Агапит ободряет наших! Они стоят храбро! А вот и римская туба. Увидишь, теперь манипула займет крепость и начнет отсюда стрелять в язычников. Когда они войдут, отведи меня в башню! Я совсем ослабел и хотел бы еще раз собраться с мыслями и помолиться, чтобы найти в себе силу простить тому человеку… простить не на словах только…
— Взгляни вниз, вон уже идут римляне! — перебил его Павел.
И вслед за тем он крикнул вниз:
— Сюда идите, сюда! Ступени вон тут, полевее!
— Добрались! — ответил чей-то резкий голос.
— Вы, люди, оставайтесь здесь на уступе и смотрите во все глаза! В случае какой-нибудь опасности дайте мне трубный знак! Я взойду наверх, а с башни, конечно, будет видно, куда делись те псы.
При этих словах Стефан все прислушивался, глядя вниз. Когда же через несколько минут галл почти уже влез на стену и крикнул:
— Нет ли кого-нибудь, кто бы подал мне руку? Больной вдруг обратился к Павлу и сказал:
— Подними и поддержи меня скорее!
И с легкостью, удивившей александрийца, Стефан встал на ноги, наклонился над стеною, навстречу центуриону, поднимавшемуся на нее с другой стороны, взглянул напряженно ему в лицо, вздрогнул и, сделав над собою неимоверное усилие, протянул свою исхудалую руку, чтобы помочь ему.
— Сервиан! — вскрикнул центурион, страшно испуганный этой встречей и на этом месте, и глядел, силясь овладеть собою, то на старика, то на Павла.
Никто из них не мог произнести ни слова, но Стефан так и впился глазами в лицо галла, и чем дольше он на него глядел, тем бледнее становились его щеки и губы. Но рука его все еще была протянута к галлу, может быть, в знак прощения.
Так прошла долгая минута.
Но вот Фебиций опомнился: ведь это долг императорской службы заставил его взлезть на стену и, нетерпеливо топнув ногой, поспешно схватился за руку старика. Но едва Стефан почувствовал прикосновение пальцев галла, как вздрогнул всем телом, точно пораженный молнией, и, хрипло вскрикнув, кинулся на своего смертельного врага, стоявшего уже на краю стены.
Павел глядел с ужасом на это страшное зрелище и воскликнул громко, горячо и убедительно:
— Оставь его, прости ему, чтобы и тебе найти прощение на небесах!
— Что мне небеса, что мне прощение! — захрипел старик. — Будь он проклят!
И не успел александриец удержать Стефана, как камни, на которых, задыхаясь, боролись непримиримые враги, сорвались, и оба вместе с обрушившимися камнями рухнули в пропасть.
Тяжко простонав из глубины души и заливаясь горячими слезами, Павел пробормотал:
— И он боролся, и его борьба была тщетна!

ГЛАВА XXI

Бой был окончен, и солнце, садившееся за святою горою, бросало свои последние лучи на трупы множества блеммийцев.
Вот на чистом небе засверкали звезды над оазисом.
В церкви слышалось благодарственное пение, а возле нее, под холмом, к которому она прилегала одной стороною, горели факелы и освещали красноватым светом ряд носилок, на которых лежали под зелеными пальмовыми ветвями герои, павшие в бою с язычниками.
Вот пение смолкло, церковные двери растворились, и Агапит повел своих прихожан к покойникам.
Молча все стали полукрутом возле своих усопших братьев и внимали последней молитве, которую произносил их пастырь над благородными жертвами, пролившими свою кровь в бою с язычниками.
По окончании молитвы все подошли к своим усопшим близким, и немало слез пало из глаз матерей и жен на сухой песок, немало тяжких вздохов понеслось к небу из груди отцов.
Возле носилок, на которых покоился престарелый Стефан, стояли другие небольшие носилки, и Ермий стоял между обоими на коленях и горько плакал.
Вот он поднял лицо, услышав чей-то приветливый голос, назвавший его по имени.
— Ах, Петр, — сказал юноша и схватил поданную ему руку сенатора. — Какой неудержимой силой влекло меня в свет и прочь от отца, а теперь, когда он умер, с какой радостью я остался бы здесь с ним, если бы он был в жив!
— Он умер прекрасною смертью, защищая своих братьев, — сказал сенатор, утешая Ермия.
— Павел был при нем в последнюю минуту, — подхватил Ермий. — Отец упал со стены при защите крепости, а вот это бедное дитя, эта девочка, которая пасла твоих коз, умерла как великая героиня. Бедная дикая Мириам, как я любил бы тебя, если бы ты уцелела!
При этих словах Ермий коснулся руки пастушки, тихо поцеловал эту маленькую похолодевшую руку и осторожно положил ее на грудь покойницы вместе с другой рукою.
— Да как же эта девочка попала в битву? — спросил Петр. — Постой, расскажи лучше у меня дома. Будь нашим гостем и оставайся у нас, пока не соберешься окончательно покинуть наш край. Мы все обязаны тебе и благодарим тебя от души.
Ермий покраснел и скромно отклонил от себя щедрую похвалу, которую все расточали ему, как спасителю оазиса.
Когда появились плакальщицы, он еще раз опустился на колени у изголовья отца, взглянул любовно в последний раз на умиротворенное лицо Мириам и последовал потом за своим гостеприимным хозяином.
Они вошли вместе во двор. Ермий невольно взглянул на окно, за которым столько раз видел Сирону, и сказал, указывая на дом центуриона:
— И он не вернулся из боя!
Петр только кивнул и отворил двери своего дома. В освещенной первой комнате встретила их Дорофея и спросила быстро:
— А про Поликарпа все ничего?
Петр покачал отрицательно головой, она же продолжала:
— Да оно же и невозможно! Он, конечно, напишет только из Клизмы или даже из Александрии.
— И я так думаю, — подхватил Петр, потупив глаза. Потом он обратился к Ермию и подвел его к жене.
Дорофея приветствовала юношу с сердечным участием. Она уже слышала, что отец его погиб, и как достославно он сам отличился.
Ужин был уже готов, и Ермию предложили принять в нем участие.
Хозяйка дала своей дочери знак позаботиться о госте, но Петр остановил Марфану и сказал:
— Ермий пусть займет место Антония. Антоний еще занят с рабочими. А где же Иофор с домашними рабами?
— Они уже отужинали, — ответила Дорофея.
Муж и жена взглянули друг на друга, и Петр сказал, грустно улыбнувшись:
— Я полагаю, они ушли на гору.
Дорофея отерла навернувшуюся слезу и сказала:
— И там, верно, встретятся с Антонием. Если бы они только нашли Поликарпа! И все-таки, право, я говорю это не только для того чтобы тебя утешить, вероятнее всего, что с ним не случилось несчастья в горах, а что он уехал в Александрию, чтобы избавиться от тех воспоминаний, которые преследовали его здесь на каждом шагу. Как будто стукнула дверь?
Она быстро встала, выглянула вместе с Петром, который пошел за нею во двор, и сказала с глубоким вздохом Марфане, как раз подававшей Ермию мясо и хлеб и взглянувшей вслед родителям:
— Это пришел раб Анубис.
Несколько мгновений длилось томительное молчание за столом, за которым сегодня оставалось столько незанятых мест. Наконец, Петр вернулся к своему гостю и сказал:
— Ты хотел рассказать, как погибла Мириам. Она ведь убежала из нашего дома.
— На гору, — подхватил Ермий, — и там точно родная дочь ухаживала за моим бедным отцом и носила ему воду.
— Вот видишь, матушка, — перебила его Марфана, — душа у нее была добрая, я всегда это говорила.
— Сегодня утром, — продолжал Ермий, печально кивнув в знак согласия, — сегодня утром она последовала за моим отцом в крепость, и тотчас после его падения со стены, как рассказывал мне Павел, бросилась бежать из крепости, это она побежала за мною, чтобы поскорее передать мне скорбную весть. Мы уже давно знали друг друга, потому что уже много лет она водила твоих коз на водопой к нашему ключу, и когда я был еще мальчиком, а она маленькой девочкой, она по целым часам любила слушать, как я наигрывал на ивовой дудочке разные мелодии, которым научил меня Павел. Пока я, бывало, играю, она сидит смирнехонько, но как только перестану играть, она, бывало, требует все еще и еще и не отстает, пока не надоест мне. И сердится, бывало, и если я не исполню ее требования, начнет жестоко браниться. Но все-таки она постоянно приходила, а так как у меня товарищей не было и она одна любила меня слушать, то и я был доволен, что она приходила именно к нашему ключу. Так мы оба выросли, и я потом уже начал ее бояться, потому что иногда она говорила такие безбожные речи, да и умерла ведь она язычницей. Павел, который как-то подслушал нас, начал остерегать меня от нее, а так как я уже давно бросил дудочку и охотился с луком за зверями, как только получал на то позволение от отца, то я уже не оставался более подолгу у ключа, когда приходил за водой, и мы начали все более и более чуждаться друг друга, да, иногда я был даже жесток с нею. Только раз, после моего возвращения из столицы, при встрече с нею случилось нечто особенное, но этого я не буду вам рассказывать. Бедное дитя так тяготилось своею неволею, да она, должно быть, и родилась в свободной семье.
Мириам любила меня — Господи, ведь мы так долго знали друг друга, — и вот когда отец мой умер, она, конечно, подумала, что именно от нее, и ни от кого другого, я должен узнать об этом.
Она видела, куда я пошел с фаранитами, и последовала за мною и нашла меня скоро, потому что глаза у нее были зоркие, как у газели, и слух чуткий, как у птицы.
На этот раз, впрочем, и нетрудно было меня найти, потому что мы как раз бились с блеммийцами в зеленом ущелье, которое ведет с горы к морю, и враги наши ревели от ярости, точно дикие звери, так как еще до нашего прихода рыбаки из местечка уже заметили их лодки, спрятанные под песком и камнями, вырыли их и стащили в свою пристань. Мальчик из Раиту, сопровождавший меня, присматривал по моему приказанию за этими лодками и указал на них рыбакам.
Караульные, оставленные блеммийцами у лодок, убежали и добрались до своих товарищей, сражавшихся под крепостью. И вот из них было отослано человек двести, чтобы вновь овладеть лодками и отомстить рыбакам. Эта толпа и напала на нас в земляном ущелье, и завязался бой.
Блеммийцы числом намного превосходили нас и обступили наш отряд вскоре со всех сторон, потому что они прыгают и лазят по скалам, как козероги, и потом пускают с высоты свои тростниковые стрелы. Три или четыре стрелы оцарапали и меня, а одна так даже пролетела у меня между волосами и застряла в них.
О ходе боя я не могу ничего рассказать, потому что кровь ударила мне в голову, и я помню только, что хрипел и кричал, как бешеный, схватывался и боролся то тут, то там с кем-нибудь из язычников и рассек секирой немало голов.
Увидел я в какой-то момент, что часть наших обратилась в бегство, и позвал их назад злобными словами. Они вернулись и снова последовали за мною.
Раз, в самом пылу боя, я увидел и Мириам, которая с побледневшим лицом и дрожа всем телом прижалась к скале и смотрела на битву. Я крикнул ей, чтобы она ушла оттуда и вернулась к отцу, но она не тронулась с места и покачала головою с таким выражением сострадания и скорби, что я никогда его не забуду. Руками и глазами рассказала она мне, что отец скончался, и я понял ее, по крайней мере я знал, что случилось какое-то страшное несчастие.
Раздумывать было некогда, потому что не успел я еще узнать от нее что-либо конкретное, как на меня уже наскочил один из неприятельских предводителей, и на глазах Мириам у нас завязался смертельный бой.
Противник мой был силен, но перед девушкой, которая часто называла меня бессильным трусом, потому что я во всем покорялся отцу, я старался показать, что не уступлю никому. Я не перенес бы поражения на ее глазах и, собравшись с силами, повалил своего противника и убил его топором. Я ничего не видел, кроме своего противника. Но вдруг я услышал, как кто-то около меня громко воскликнул, и увидел, что тут же передо мною Мириам упала на землю, обливаясь кровью. Когда я притиснул коленом моего противника, один из блеммийцем подкрался ко мне на несколько шагов и бросил в меня копье. А Мириам, Мириам…
— Спасла тебя, пожертвовав собственною жизнью, — договорил Петр за юношу, голос которого дрогнул и прервался при воспоминании о случившемся, и глаза наполнились слезами.
Ермий кивнул и продолжал тихим голосом:
— Она высоко вскинула руки и произнесла громко мое имя, когда копье пронзило ей грудь. Старший сын Обедиана отомстил ее убийце, я же подхватил ее, положил ее кудрявую головку себе на колени и кликнул ее по имени. Она еще раз открыла глаза и произнесла кротко и невыразимо ласково мое имя. Я никогда не думал, чтобы дикая Мириам могла говорить так нежно, страшная тоска овладела мною, и я не мог удержаться и поцеловал ее в глаза и в губы. Тогда она еще раз взглянула на меня долгим блаженным взглядом и умерла.
— Хотя она была и язычница, — сказала Дорофея, отирая слезы, — но ради такой смерти Господь простит ей многое.
— Я люблю ее, — воскликнула Марфана, — и украшу ее могилу лучшими моими цветами. Позволь мне и с твоих цветущих мирт отрезать несколько веток для венка!
— Завтра, завтра, дитя мое, — возразила Дорофея. — Теперь ложись спать, потому что уже очень поздно.
— Позволь мне еще остаться, — просила девушка, — пока не вернутся Антоний и Иофор.
— Я охотно помог бы вам искать вашего сына, — сказал Ермий, — и если хотите, я справлюсь у рыбаков в Раиту и в Клизме. А что центурион, — и при этом вопросе молодой воин смутился и потупил глаза, — не успел найти перед смертью свою убежавшую жену, которую разыскивал с амалекитянином Талибом?
— Про Сирону все еще ничего не известно, — ответил Петр. — И может быть… но ты назвал давеча имя Павла, который был так близок твоему отцу и тебе. А знаешь ли, что именно он так бесстыдно нарушил домашний мир центуриона?
— Павел? — воскликнул Ермий, — да как вы можете это думать?
— Фебиций нашел его шубу у своей жены, — произнес Петр строгим тоном. — Перед нашими глазами дерзкий александриец признал ее за свою и принял терпеливо побои галла. В ту самую ночь, когда ты был отправлен на разведку, он совершил тот постыдный поступок.
— И Фебиций побил его? — воскликнул Ермий вне себя. — А бедный Павел перенес спокойно этот позор и ваши упреки, и все перенес ради меня? Теперь я понимаю, что разумел он! Я встретился с ним после битвы, и он рассказал мне, что отец умер. Прощаясь со мною, он сказал, что он величайший из всех грешников, потом прибавил, что в оазисе я это услышу. Но я знаю его лучше, это великодушный и добрый человек, и я не могу терпеть, чтобы его позорили и поносили из-за меня.
Ермий вскочил с своего места, но, увидя, что все смотрят на него с изумлением, постарался успокоиться и сказал:
— Павел никогда и не видал Сирону, и я повторяю еще раз: если кто может похвалиться добротою, чистотою и безвинностью, то именно он. Ради меня и чтобы избавить меня от наказания, а отца моего от горя, он взял на себя чужую вину. Как это похоже на него, нашего верного и честного друга! Но ни минуты долее не будет тяготеть над ним это подозрение и этот позор!
— Ты говоришь с пожилым человеком, — перебил Петр гневно пылкую речь юноши. — Твой друг сам сознался…
— Так он из чистейшей доброты солгал, — прервал Ермий сенатора. — Шуба, которую галл нашел у себя, принадлежала мне. Пока он приносил жертву Митре, я пришел к Сироне за вином для отца, и она позволила мне при этом надеть доспехи своего мужа. А когда тот неожиданно возвратился домой, я выскочил на улицу и забыл эту злополучную шубу. Когда я бежал, со мною встретился Павел и сказал, что уладит все это дело, а меня отослал, чтобы взять мою вину на себя и избавить моего отца от тяжкого огорчения. Твой укоризненный взгляд, Дорофея, я заслужил, потому что в безрассудном легкомыслии я забрался в ту ночь к Сироне, но клянусь памятью моего отца, которого я сегодня лишился по воле Промысла, что Сирона просто поиграла со мною, как с маленьким мальчишкой, и что она не позволила мне даже приблизиться губами к ее золотистым пышным волосам. То, что я говорю, так же истинно, как то, что я надеюсь сделаться воином, как то, что меня слышит душа моего отца, преступление, которое взял на себя Павел, никогда не было совершено, и если вы осудили Сирону, то тяжко и незаслуженно обидели бедную женщину, которая и не думала изменять мужу ради меня, а тем менее ради Павла!
Дорофея и Петр многозначительно переглянулись, и она сказала:
— И все это нам нужно было услышать из чужих уст! Как это чудесно и как в то же время просто! Да, Петр, лучше было бы для нас предположить нечто подобное, чем сомневаться в Сироне. Сначала, конечно, и мне казалось невозможным, чтобы эта красавица, любви которой доискивались совсем иные люди, ради этого странного нищего…
— Как тяжко оскорбили мы бедного! — воскликнул Петр. — Ведь если бы он хвалился каким-нибудь добрым делом, мы, право, не поверили бы ему так скоро.
— Зато мы и наказаны жестоко, — вздохнула Дорофея, — и сердце мое обливается кровью. И отчего ты не обратился к нам, Ермий, когда тебе потребовалось вино? Сколько горя было бы тем предотвращено!
Юноша потупил глаза и молчал. Но вскоре он овладел собою и сказал:
— Позвольте мне пойти и отыскать Павла. За вашу доброту я вам очень благодарен, но не могу долее здесь оставаться: я должен идти на гору!
Сенатор и жена его не удерживали юношу, и когда ворота за ним затворились, в комнате Петра водворилась глубокая тишина.
Дорофея откинулась в кресле, опустив глаза, и слезы текли по ее щекам, Марфана держала руку матери и тихо поглаживала ее, а сенатор подошел к окну и глядел, тяжело переводя дух, на темный двор.
Горе тяготело над сердцами всех тяжелым свинцовым гнетом. Все было тихо в большой комнате, только изредка доносился среди ночного воздуха в открытое окно громкий, протяжный вопль из толпы плакальщиц, которые окружали павших фаранитов. Это был тяжелый час, богатый тщетными безмолвными самообвинениями, заботами и краткими молитвами, но бедный надеждой и утешением.
Наконец, Петр глубоко вздохнул, а Дорофея встала, чтобы подойти к мужу и сказать ему доброе, искреннее слово.
Неожиданно залаяли собаки во дворе, и томимый тревогой отец сказал тихо, подавленным голосом и, очевидно, приготовившись ко всему: ‘Может быть, это они’.
Жена схватила его за руку, но тотчас же отпустила ее, когда за воротами послышался тихий стук.
— Это не Иофор и Антоний, — сказал Петр. — Они взяли с собой ключ.
Марфана подошла и прижалась к нему, а он высунулся из окна и крикнул:
— Кто стучится?
Собаки разлаялись так громко, что ни сенатор, ни обе женщины не могли расслышать ответа, который как будто последовал тотчас же.
— Послушай-ка Аргуса, — сказала Дорофея, — так он воет только тогда, когда приходишь домой ты или кто-нибудь из нас, или когда он чему-нибудь радуется.
Петр приложил пальцы к губам, раздался громкий, пронзительный свист, и когда собаки замолчали, повинуясь его голосу, он опять крикнул во двор:
— Кто бы ты ни был, назовись сейчас же, тогда я отворю. Прошло несколько мгновений, и сенатор хотел уже было повторить свой вопрос, как нежный голос за воротами ответил робко:
— Это я, Петр, я, Сирона.
Едва прозвучали эти слова среди ночной тишины, как Марфана отскочила от отца, положившего ей руку на плечо, бросилась к двери, мигом сбежала по лестнице и очутилась у ворот.
— Сирона, милая бедная Сирона! — крикнула девушка, отодвигая засов, и едва галлиянка вошла в ворота, как она уже кинулась ей на шею и начала целовать и обнимать ее, точно пропавшую и вновь найденную родную сестру.
Не давая сказать ей ни слова, Марфана взяла ее за руку и, осыпая слабо сопротивляющуюся ласковыми словами, повела ее по лестнице в комнату.
Петр и Дорофея встретили ее на пороге, и Дорофея нежно обняла ее, поцеловала в лоб и сказала:
— Бедная! Мы знаем, как мы тебя оскорбили, и постараемся загладить нашу вину.
И сенатор подошел к ней, взял ее за руку и также приветствовал ее сердечно, но несколько сдержанно, потому что не знал еще, дошла ли до нее весть о смерти мужа.
Сирона не находила слов для ответа.
Сходя с горы и заблудившись в темноте, она ожидала, что ее прогонят, как отверженную. Сандалии ее изорвались об острые камни и болтались лохмотьями на окровавленных ногах, пышные волосы растрепал ночной ветер, а ее белая одежда походила на нищенское рубище, потому что она изрезала ее, чтобы перевязать рану Поликарпа.
Уже много часов прошло с той минуты, как она оставила раненого, боясь за него и опасаясь жестокой встречи со стороны его родителей.
Как дрожала от страха ее рука, когда она наконец решилась стукнуть железным молотком в ворота сенатора, и вот ей открылись объятия отца, матери, сестры, вот перед нею опять гостеприимно открылся точно родной дом!
Беспредельным умилением, невыразимою благодарностью исполнилось ее сердце, и, громко заплакав, прижала она сложенные руки к груди.
Но только на несколько мгновений предалась она этому блаженному чувству, ибо без Поликарпа не было ведь для нее счастья, и ради него ведь пустилась она в опасный ночной путь.
Марфана опять нежно подошла к ней, но она отклонила ее ласково и сказала:
— Не теперь, моя милая. Я и то уже потеряла целый час, заблудившись в ущельях. Готовься, Петр, тотчас же идти со мною на гору, потому что, только не пугайся, Дорофея, главная опасность, сказал Павел, миновала, и если Поликарп…
— Ради Бога, ты знаешь, где он? — воскликнула Дорофея, и щеки ее покраснели, тогда как Петр побледнел и, перебивая жену, спросил в тревожном волнении:
— Где Поликарп, и что с ним случилось?
— Приготовьтесь услышать нерадостную весть, — ответила Сирона, глядя с боязнью и грустью на Петра и Дорофею, точно считая долгом извиниться в том, что не могла скрыть. — Поликарп упал на камень и разбил себе голову. Сегодня утром, прежде чем уйти в крепость, Павел принес его ко мне и просил ухаживать за ним. Я старательно смачивала его рану, и к полудню он открыл глаза, узнал меня и сказал, что вы будете беспокоиться о нем. К ночи он заснул, но, кажется, у него довольно сильный жар, и когда Павел вернулся, я тотчас же собралась, чтобы успокоить вас и попросить у вас лекарства, потому что сейчас же должна вернуться к нему.
Глубокое сострадание слышалось при ее рассказе в нежном звуке ее голоса, и слезы навернулись у нее на глазах, пока она сообщала родителям о несчастии, случившемся с их сыном.
Рассказ Сироны звучал для Петра и Дорофеи точно песнь о свидании и надежде, пропетая певцом в черной одежде и с арфою, обвитою черным флером.
— Живее, живее, Марфана! — воскликнула Дорофея, и глаза ее заблистали. — Живее приготовь корзину с перевязками! Лекарство я изготовлю сама!
Петр приблизился к Сироне и спросил ее тихо:
— Правда, что ему не хуже? Действительно можно надеяться на спасение, и Павел…
— Павел говорит, — прервала его Сирена, — что при хорошем уходе он поправится в несколько недель.
— И ты можешь свести меня к нему?
— О я, я! — воскликнула галлиянка, ударив себя по лбу. — Мне, верно, уж не удастся найти дорогу к нему, я не запомнила ни одной приметы. Но постой! До нас один отшельник из Мемфиса, который умер несколько недель тому назад…
— Старик Серапион? — спросил сенатор.
— Да, да, так его звали! — воскликнула Сирона. — Ты знаешь его пещеру?
— Да откуда же мне знать? — возразил Петр. — Но, может быть, Агапит…
— Ключ, у которого я черпала воду для Поликарпа, Павел называл ключом Куропаток.
— Ключ Куропаток, — повторил сенатор, — знаю! — Глубоко вздохнув, схватил он посох и крикнул Дорофее: — Приготовь лекарство, перевязки и лучшие носилки, дай также факелы, а я зайду к соседу Магадону и попрошу у него нескольких рабов.
— Позволь мне пойти с тобой, — просила Марфана отца.
— Нет, нет, оставайся с матерью.
— Неужели ты думаешь, что я буду здесь ждать? — спросила Дорофея. — Я иду с вами.
— И здесь для тебя довольно дела, — возразил Петр, останавливая ее, — а идти ведь придется скорым шагом.
— Я, конечно, только задержала бы вас, — сказала озабоченная мать с глубоким вздохом, — но возьми с собой Марфану, у нее счастливая, легкая рука.
— Пусть будет по-твоему, — согласился сенатор и вышел. Пока мать и дочь суетились, приготовляя все необходимое, они, однако, находили время обращаться неоднократно к Сироне с ласковыми словами и разными вопросами, Марфана успела даже, не прерывая своей работы, подать ей ужин, но утомленная Сирона едва прикоснулась к пище.
Когда же Марфана уложила в корзину лекарство и холстяные перевязки, два кувшина с вином и с чистой водой, Сирона сказала:
— Теперь одолжи мне пару хороших сандалий, потому что мои совсем изорвались, а босиком я не могу идти за мужчинами по острым камням.
Марфана только теперь заметила кровь на ноге своей подруги, сняла поспешно лампу со стола, поставила ее на пол и воскликнула, став на колени и коснувшись рукою ее нежной белой ноги, чтобы осмотреть повреждение на подошве:
— Боже мой, да тут три большие, глубокие раны! Сейчас же был принесен умывальник с водой, Марфана тщательно омыла раны, и пока она опытною рукою перевязывала больную ногу, Дорофея подошла к ним и сказала:
— Если бы Поликарп был уже здесь, этого полотна хватило бы, чтобы перевязать вас обоих.
Нежный румянец вспыхнул на щеках Сироны, Дорофея испугалась своих собственных слов, а Марфана пожала тайком руку галлиянки.
Когда перевязка была окончена, Сирона попробовала пройтись, но это далось ей так трудно, что Петр, вернувшийся со своим другом Магадоном, его сыновьями и несколькими рабами, запретил ей наотрез идти с ними на гору. Он был уверен, что найдет сына и без нее, потому что один из людей соседа не раз носил старику Серапиону хлеб и масло и знал хорошо его пещеру. Уже собираясь уходить, он шепнул жене несколько слов, подошел вместе с нею к Сироне и спросил:
— Ты знаешь, что случилось с твоим мужем? Сирона кивнула:
— Я уже слышала все от Павла. Теперь я совсем покинута!
— Нисколько, — сказал Петр. — Под нашей кровлей ты найдешь защиту и любовь, как в доме родного отца, если только захочешь у нас остаться. И благодарить не за что, потому что мы глубоко в долгу перед тобой! До свидания, жена! Хорошо было бы, кабы Поликарп был уже здесь и ты уже осмотрела бы его рану. Пойдем, Марфана, каждая минута дорога!
Когда Дорофея и Сирона остались вдвоем, первая сказала:
— Теперь я пойду и приготовлю для тебя постель, потому что ты, наверное, страшно устала.
— Нет, нет, — просила Сирона, — я буду ждать вместе с тобой, я все равно не засну, пока не узнаю, что с ним.
Эти слова были произнесены с такою живостью и теплотой, что дьяконисса с чувством благодарности пожала руку молодой женщине. Вслед за тем она сказала:
— Я пока оставлю тебя в одиночестве, у меня так тяжело на сердце, что мне хотелось бы помолиться о помощи для него и о бодрости и силе для меня самой.
— Возьми меня с собою, — сказала тихо Сирона. — В моей беде я открыла душу вашему доброму, любвеобильному Богу, и не хочу более молиться иным богам. Уже одна мысль о Нем подкрепляет и утешает меня, и если когда-либо, то именно в этот час я нуждаюсь в Его милосердной помощи.
— Дитя мое, дочь моя! — воскликнула глубоко растроганная дьяконисса, наклонилась к Сироне, поцеловала ее в лоб и в губы и повела за руку в свою уединенную спальню.
— Здесь я люблю молиться, — сказала она, — хотя здесь нет ни иконы, ни алтаря. Мой Бог повсюду, Он везде со мною.
Обе женщины стали вместе на колени, и обе начали молиться одному Богу об одной и той же милости не для себя, но для другого, и благодарили Бога в скорби: Сирона — за то, что нашла в лице Дорофеи любящую мать, дьяконисса — за то, что нашла в лице Сироны милую дочь.

ГЛАВА XXII

Павел сидел перед пещерой, в которой укрывались Сирона и Поликарп, и глядел, как мало-помалу ослабевал свет факелов, спускавшихся с горы. Они освещали путь для раненого ваятеля, которого несли в носилках матери к оазису, в сопровождении отца и сестры Марфаны.
‘Еще какой-нибудь час, — думал анахорет, — и мать увидится с сыном, еще неделя, и Поликарп встанет с постели, еще год, и только рубец от раны да, может быть, поцелуй в алые губы галлиянки напомнит ему о вчерашнем дне. — Мне труднее забыть его. Лестница, которую я сколачивал в продолжение долгих лет, по которой я рассчитывал взойти на небо и которая казалась мне такою высокой и прочной, эта лестница разбита в куски, и разбила ее рука моей собственной слабости. Кажется мне даже, что слабость эта имеет больше силы, чем то, что мы обычно называем внутренней силой, ибо она разрушает в одну минуту то, что созидает духовная сила. Вероятно, только слабостью я силен!
Павел вздрогнул от холода. На заре того утра, когда он взял на себя вину Ермия, он дал обет никогда более не носить овечьей шубы, и тяжко страдало привыкшее к теплой одежде тело, в котором за последние дни после невероятных усилий, бессонных ночей и волнений кровь кипела с лихорадочным жаром. Дрожа, одернул он на себе свою изношенную рубаху и пробормотал: ‘Я чувствую себя точно баран, которого остригли зимою. А голова опять горит, точно я только что вынимал хлебы из печки. Ребенок мог бы повалить меня, и глаза мои так и слипаются. Нет силы даже собраться с мыслями для молитвы, которая была бы мне так необходима. Цель моя, без сомнения, истинная, но как только я думаю приблизиться к ней, моя слабость вдруг удалит ее от меня, как ветер отклоняет от жаждущего Тантала ветвь с плодами. От мира ушел я на эту гору, а мир все не оставлял меня и опутал своими сетями. Надо уйти куда-нибудь в совершенно безлюдную пустыню, где я мог бы быть один, совершенно один, с Господом и с самим собою! Там я, может быть, найду тот путь, который ищу, если только мое ‘я’ опять не испортит весь мой труд, это ‘я’, которое всюду следует за мною и в котором продолжает жить весь мир со всеми своими треволнениями. Кто, уходя в пустыню, не может отрешиться от самого себя, тот не может оставаться один.
Павел глубоко вздохнул и продолжал размышлять.
‘Как гордился я, когда принял от галла побои за Ермия! Потом я начал падать ниже и ниже, точно пьяный с лестницы. И бедный Стефан пал, а был уже так близок к цели. У него недостало силы простить врагу, а сенатор, который только что ушел от меня и безвинному сыну которого я нанес тяжкую рану, дружески подал мне руку при прощании. Я видел ясно: он простил меня от всего сердца. А этот Петр не удаляется от жизни и с утра до вечера занят мирскими делами’.
Не поднимая глаз, просидел Павел несколько минут в раздумье, потом продолжал, рассуждая с самим собою:
— Как это рассказывал старик Серапион? В Фиваиде жил некогда отшельник, который превосходил всех других в строгой добродетели и был уверен, что ведет совершенно богоугодную жизнь. И вот раз во сне он услышал, что в Александрии живет человек, который еще совершеннее его, имя этого человека Фабис, по ремеслу он сапожник и живет на Белой улице, около гавани Кибот. Анахорет тотчас же отправился в столицу и отыскал этого сапожника. Когда же он спросил его:
— Как ты служишь Господу? Какую жизнь ведешь ты? — тот ответил с удивлением: ‘Я-то? Ах, Господи, я работаю с утра до вечера и забочусь о семье, и утром и вечером молюсь в немногих словах за весь город!’
— Вот и Петр, кажется, такой Фабис, но ведь много путей ведет к Господу, и мы, и я…
Дрожь, пробежавшая по телу, опять прервала его рассуждения, и предрассветный холод сделался так ощутим, что надо уже было развести огонь.
Пока он силился раздуть уголья, к нему подошел Ермий. От сопровождавших Поликарпа он узнал, где найти Павла, и, пришедши теперь к другу, он схватил его за руку, начал гладить его косматые волосы и нежно, с глубоким умилением благодарил его за тяжкую жертву, которую он принес ему, взяв на себя позорное наказание за его проступок.
Павел коротко отклонил его сожаление и благодарность и начал беседовать с Ермием об отце и о будущности, пока совсем не рассвело и для юноши пришло время идти обратно в оазис, чтобы отдать последний долг умершим.
На предложение идти вместе с ним Павел ответил: — Нет, нет, не теперь, не теперь, если я теперь столкнусь с людьми, я, право, могу разлететься, как ветхий мех, полный молодого вина. В голове моей как будто жужжит рой пчел, а в груди точно муравейник. Ты иди себе, а меня оставь одного!
После погребения Ермий дружески простился с Агапитом, Петром и Дорофеей и вернулся к александрийцу, с которым отправился в пещеру покойного отца.
Здесь Павел передал ему письмо к дяде и долго говорил с ним, ласковее чем когда-либо.
Там же они остались и ночевать, но ни тот, ни другой не смогли заснуть.
Времени от времени Павел бормотал тихо, но с глубокой скорбью: ‘Тщетно, все тщетно! — и, наконец: — Все ищу и ищу, но кто укажет мне путь?’ Оба встали на заре.
Ермий пошел еще раз к источнику, опустился на колени и, прощаясь с этим местом, погрузился в воспоминания об отце и о дикой Мириам.
Разнообразные мысли возникли в его сознании, и так велика все преображающая сила любви, что образ бедной смуглой пастушки казался ему в тысячу раз прекраснее той дивной женщины, которая наполняла восторгом душу ваятеля.
Вскоре после восхода солнца Павел повел Ермия в рыбацкую деревушку, представил его своему знакомому еврею, поставщику отцовского дома, попросил снабдить его деньгами и проводил к кораблю, отправлявшемуся с грузом угольев в Клизму.
Тяжело было ему расставаться, и Ермий сказал, увидя, что Павел прослезился, и почувствовав, как дрожат его руки:
— Не беспокойся обо мне, Павел! Мы опять увидимся, и я всегда буду помнить и тебя, и отца.
— И мать, — прибавил Павел. — Тяжело будет мне без тебя, но я ведь и жажду страдания. Если бы кому удалось усвоить себе страдание всего мира и терзаться душевно при каждом дыхании, как такой человек жаждал бы призыва Спасителя.
Заливаясь слезами, Ермий кинулся ему на шею и испугался, когда пылающие губы анахорета коснулись его лба.
Наконец, матросы отвязали канаты. Тогда Павел еще раз обратился к юноше:
— Ты вступаешь на собственный путь. Не забывай эту святую гору и заметь себе еще: самые тяжкие из всех грехов следующие три: служить ложным богам, пожелать жену своего ближнего и поднять руки на убийство. Берегись этих грехов. А из всех добродетелей величайшие, но и самые незаметные, всего две: правдивость и смирение, пусть они всегда живут в твоей душе. Из всех же утешений лучшие, пожалуй, два: сознание, что стремишься к добру и к правде, как бы ты ни ошибался и ни падал по человеческой немощи, и молитва.
Еще раз обняв Ермия, пошел он по песчаному берегу к горе, уже более не оглядываясь.
Ермий смотрел ему вслед с глубоко озабоченным видом, потому что друг его покачивался точно пьяный и хватался по временам рукою за лоб, который, вероятно, горел так же, как и губы.
Молодой воин никогда более не увидел ни святой горы, ни Павла, но зато, достигнув славы и высокого положения в войске, встретился впоследствии с Поликарпом, которого император вызвал с великим почетом в Константинополь и в доме которого хозяйничала как верная и любящая жена и мать галлиянка Сирона.
Простившись с Ермием, Павел куда-то скрылся. Долго искали его тщетно все анахореты и епископ Агапит, который узнал от Петра, что александриец наказан и отлучен от общины совершенно безвинно, и который хотел собственнолично объявить ему прощение. Наконец, через десять дней, нашел его Орион из Саиса в одной из самых отдаленных пещер.
Немного часов тому назад ангел смерти отозвал его, как раз во время молитвы, ибо тело едва еще успело остыть. Пустынник умер на коленях, склонившись лбом к скале, его исхудалые сложенные руки крепко держали кольцо Магдалины.
Когда отшельники положили его на носилки, его благородное, доброе лицо улыбалось чистой и блаженной улыбкой.
С непостижимой быстротою разнесся слух о кончине Павла по оазису и по рыбацкой деревушке, по всем ближним и дальним пещерам анахоретов и даже по хижинам пастухов амалекитян.
Многолюдное шествие провожало его гроб, и впереди всех шел епископ Агапит со старейшинами и дьяконами, а за ними Петр с женой и со всем семейством, к которому теперь принадлежала и Сирона.
Выздоравливающий Поликарп положил на могилу страдальца пальмовую ветвь как знак примирения, и все, которым умерший тайно помогал в нужде, а вскоре и все отшельники из близких и далеких мест начали приходить к ней, как на поклонение святыне.
Петр поставил на могиле памятник, а Поликарп вырезал на нем те слова, которые перед смертью начертали дрожащие пальцы Павла углем на стене пещеры:
— Помолитесь за меня бедного, я был человек.
OCR: Ustas PocketLib
SpellCheck: Roland
Форматирование: Ustas PocketLib
Исходный электронный текст:
http://www.pocketlib.ru/
Частное собрание приключений
Основано на издании: Эберс Г. Э13
Собрание сочинений: В 9 т. Т. 7: Homo sum (Ведь я человек),
Серапис: Романы / Пер. с нем. , Послесл. С. Ермолаева. — М. : ТЕРРА — Книжный клуб, 1998. — 480 с. — (Библиотека исторической прозы).
ISBN 5-300-02223-3 (т. 7)
ISBN 5-300-01553-9
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека