В одном заграничном городе, в ароматной тени дерев сада при большом отеле, в те часы бессонницы, истомы и грез, что призраком пробегают между полуночью и рассветом, — я услышала от женщины тяжелое признание.
Для каждой искренней исповеди нужно, чтобы пришел психологический момент. Точно так же, как и для признания в любви… Для нее этот момент необходимости высказаться, признаться пришел в эту бессонную ночь. А я, кажется, просто подвернулась: сидела на той же скамейке, рядом с нею.
Может быть, принужденная быть осмотрительною, так долго бывшая рабою и жертвою своей тайны, — она предпочла открыть свою душу мне, как человеку, язык которого она едва понимала, как человеку, который сегодня встретился, а завтра уйдет навсегда из орбиты ее жизни.
Но, ведь, встречала же она и других? А почему обратилась со своею исповедью именно ко мне, почему именно мне показала сочащуюся кровью рану своей души, — этого я не знаю, как не знаю, не хочу помнить ни ее имени, ни того, откуда она.
Знаю только, что она была откуда-то с юга, там, где я ее встретила, должна была пробыть еще три, четыре дня, потом — отправиться в Шварцвальд, в одну из знаменитейших санаторий для больных нервным истощением. С нею никого не было, кроме ее камеристки, и этою камеристкою была миниатюрная японочка, молчаливая, подвижная и деятельная, как ласточка.
В том, что больная привязалась ко мне, было, вне всяких сомнений, проявление ее болезненности.
Больная нервами…
Я до конца жизни не забуду ее фигуру, тонкую, хрупкую, закутанную в широкие складки серой ткани, ее бледное личико, ее неопределенного цвета, скорее всего — серые глаза, бледное слинявшее золото ее волос, наивными, детскими завитушками нависавших над ушами.
Не забуду бесцветный колорит щек и темные круги и од глазами, и тонкие плечи, и плоскую грудь, и робкую грацию движений, все то, что почему-то напоминало мне старое любовное письмо, написанное чернилами, которые выцвели, выгорели, оставив на пожелтевшей бумаге только след слов, их тень…
Сначала мы болтали о пустяках: о неустойчивости барометра, о новых модах Рэдферна, о последней книге популярного поэта. А потом, — как это бывает только между женщинами, — от этих пустяков сразу перескочили к больным вопросам, к проблемам психологии, — к этому полному тайн и загадок миру, о котором женщина может говорить только с женщиною, потому что тогда дорогу откровенности и признаниям не загораживает стыдливость или кокетство.
Так, в два часа ночи, в тени беседки, приютившейся под навесом листвы, глядя, как на близкой эстраде кружились элегантные танцующие пары в призрачном свете лучей электричества, на все окружавшее налагавших какой-то мертвенный оттенок, — она рассказала мне, что заставляло ее медленно умирать, что тихо, но верно убивало ее тело.
— Я, — сказала она глухим голосом, глядя на меня пугавшими меня, широко раскрытыми глазами, — я привезла сюда с собою только горничную. А дома, там… Там я оставила детей. Их — трое. Я кажусь еще молодою? Правда? Ну, а, на самом деле, мне, ведь, под сорок уже… И первые двое из моих детей, — это почти взрослые люди. Высокие, сильные, широкоплечие, краснолицые: похожи на своего отца, моего мужа. Третий, последний, — он еще ребенок, — ему нет семи лет, — он… Он похож тоже на отца, да. Но не на моего мужа. Он и рожден мною не от мужа, а от… другого. Вам не холодно здесь, в саду? А я сейчас вздрогнула. Может быть, не от холода, а так…
Ну, слушайте! Вы — женщина, вы знаете, как это случается! Муж — добр, работает, добывает деньги, и еще деньги, и еще деньги, чтобы тратить их без счета на роскошную домашнюю обстановку, на туалеты и драгоценности жены. Но у него нет времени позаботиться о том, чтобы жена была ему товарищем, он, ведь, должен работать, работать, добывать деньги, деньги. Эти добываемые им деньги — это пиявка, которая поглощает все его время. Ну, а если что остается, — какая малость, то, ведь, у него есть клуб, карты… Ну, а, в общем, — все идет превосходно. Кто имеет право жаловаться? — спрашиваю я вас. — Жена… Ну, у жены — роскошный дом, драгоценности, туалеты, и… И свобода. Та самая свобода, которая, говорят, является самым драгоценным элементом жизни. Ну, вот… Приходит лето. Надо жить на даче. То есть, — жене и детям, конечно: у мужа столько работы, что он не может, нет, не может покинуть город. Контора, фабрика, биржа…
Жена — на даче. Одна, с прислугою и детишками, конечно. Но — одна. Дети по целым дням исчезают из дому с гувернанткою: надо же им побыть на воздухе, на солнце?! А женщина — одна, одна!
И вот, она делается любовницею первого встречного, который только не очень глуп, не внушает чувства физического отвращения, умеет сказать пару ласковых слов, заговорить о любви, пожалеть. Вы думаете, женщина, отдающаяся этому первому встречному, влюблена в него, любит его? О, нет, конечно! Просто, — в нем она видит свою юность, которая уходит, уходит, но еще не ушла окончательно. Его голос, его слова она слушает, как голос своей собственной молодости. Ну, — и ее манит загадка, жажда еще неиспытанной радости. И ее толкает страсть испытать новое, и… и смертная скука, сделавшаяся привычною. Любит его? Нет! В нем она любит — свою собственную любовь, и только!
Говорившая вся свернулась в клубок, тонкими руками, свитыми в кольцо, обняв свои колена, и сидела, запрокинув голову, лицом к небу, блуждая глазами во мгле, словно ища в ней защиты себе.
После минутного молчания, как-то особенно глухо и жалобно и веско прозвучали слова ее:
— Ну, и, вот, — однажды я почувствовала, что я буду матерью. Не от мужа, а от него...
Смолкла. Сидела, не шевелясь. А на стеклянной террасе по-прежнему кружились и носились в вихре модного экзотического танца пары.
Не знаю, почему, но невольно я тоскливо думала:
— Кончат ли они когда-нибудь танцевать?
Женщины с томными блуждающими взорами, с улыбкою полузабытья на устах, прижавшиеся всем телом к мужчинам, которые обвили стан их, изогнулись над ними, втянули головы в плечи… Словно апаши, переодетые в бальные костюмы, и их рабыни…
— Да, так, вот… Однажды я почувствовала, что я беременна.
От него. И — словно молния, на мгновенье освещающая мглу — мысль: кто же он? Почему я ему отдалась? Господи, что же, о, что же я сделала?! Вторая мысль: да, ведь, я его ненавижу, ненавижу! У меня мой муж, с которым прожито столько лет, мои, наши дети, наш дом!
Я почувствовала, что увидеть его, этого… случайного… нет сил, невыносимо! Я написала ему письмо, которое должно было порвать все! Такое письмо, после которого—все кончено.
Он даже не посмел ответить мне на это письмо, да оно и понятно. Может быть, даже радовался, что все кончается так просто, все попросту обрывается. Ну, — и он исчез, а я осталась. И, конечно, — научилась лгать, лгать и лгать. Как лгут женщины. И как же было не лгать?!
Ведь, прежде всего, я не хотела потерять права на моих детей. Потом, — я не хотела быть вынужденной скитаться по секту, не находя пристанища. Обмануть мужа было не так уж трудно. Но это было очень мучительно: ведь, он, узнав, что я беременна, думая, что я под сердцем ношу его ребенка, — удвоил свою нежность и свое внимание ко мне. Он так бережно обращался со мною, так ласково говорил, так защищал мое тяжелевшее от беременности тело, и с такою гордостью смотрел на меня!
По целым часам он мечтал о том, какое имя мы дадим нашему будущему ребенку, нашей девочке.
Он, видите, и хотел, и мечтал, что родится не мальчик, а именно девочка. Первые были мальчики. И муж говорил:
— Довольно мальчиков! Пусть это будет девчурочка!
Но я не хотела, чтобы родилась девочка: девочка вырастет, станет женщиной, и настанет день, когда она будет вынуждена лгать, как… как я.
Но родился, все же, мальчик. Я сама кормила его грудью. Мало-помалу утихла тревога, исчезли опасения быть обличенною. Больше: затихли и укоры совести.
Странно, но это так: мне удалось убедить себя, что ничего и не было, не было того… Дитя, да! Но оно точно такое же, как и прежние. Бывали периоды, когда, представьте, я совершенно позабывала о случившемся. Совершенно вытравляла из памяти его… Но жизнь не забывала, нет! Она, ведь, ничего не забывает!
Мой ребенок подрастал, и скоро он начал смотреть на меня его черными глазами, — глазами того, кто случайно пришел и взял меня, не любя, и которому я отдавалась, не любя. Ребенок улыбался мне такою знакомою широкою и ласковою улыбкою, говорившею о моем падении. Те черты лица, которые я так хотела вытравить из своей памяти, которые я, действительно, уже почти совсем позабыла, — они возродились в моем ребенке, обозначаясь все резче и резче!
Взгляд, улыбка, жест, походка — все это было целиком от того, от настоящего отца, от моего любовника. Ребенок весь был его живым портретом. Даже нет, не портретом, — его копиею, им самим, покуда в миниатюре.
Я не могу понять, как мой муж не видел этого, как он не прозрел истину! Говорят, — существует какой-то голос крови… Господи, какая ложь! Напротив, — мой муж страстно привязался к этому чужому для него по крови ребенку, больше, страстнее, чем к своим собственным детям. Мой муж обожал этого чужого ему ребенка, боготворил его. И мои старшие дети, мои законные дети — то же самое: ребенок сделался их общим кумиром. Они трое так баловали его, что он скоро понял инстинктом свою власть над ними, и стал предъявлять свои права. Бархатные лапки и острые коготки…
Когда он вырастет, — эти коготки почувствуют многие женщины, которых он сделает своими рабами при помощи своей лукавой и ласковой улыбки, своих умеющих чаровать взоров…
Кто крадет и ловится, того арестуют, судят, сажают в тюрьму. Ведь, правда же? Ну, вот… А я?
Я украла так много. Я обворовала моего мужа, моих законных детей, наш дом. Для него, для этого случайного ребенка, я украла имя, богатство, положение в обществе. Мало того — я украла для него любовь моего мужа, любовь моих детей. И мою собственную любовь, конечно!
Конечно, — когда писались законы, на которых строится общество, над созданием этих законов поработали одни мужчины. Нас, женщин, об этом не спрашивали, делали все по-своему.
У них на это — свои взгляды, свои соображения. И, может быть, — они правы. Нам же остается брать жизнь такою, какою ее устроили помимо нашего ведома мужчины. Вот и все.
Во всяком случае, — я, ведь, мало развита. Я не могу спорить.
Одно для меня ясно: в тех условиях, в которых я живу, — я — воровка, и только. Но разве я-то этого хотела? Разве я хотела иметь ребенка?
Моя собеседница последние слова вымолвила так тихо, почти беззвучно, словно вздох вырвался из ее измученной груди и затерялся в пространстве, ее нежная и тонкая рука во мгле отыскала мою руку и судорожно сжала ее. При смутном свете электрических фонарей, сквозь листву проникших в нашу беседку, я видела ее бледное лицо, как лицо призрака, и на этом лице — широко раскрытые и напоенные тоскою глаза, в которых сосредоточилась вся жизнь этого существа. А на террасе по-прежнему кружились пары и лились волны звуков танца.
— Много раз, — снова заговорила женщина, — много раз я собиралась признаться во всем моему мужу, но не хватало духу… Он так счастлив, он так спокоен, он так верит, так далек от тени сомнения. И он так привязан к ребенку.
Знаете, когда мой муж, усталый, измученный, возвращается домой с фабрики или с биржи, мы, все четверо, мы — его радость. Мы — его покой и его отдых. Беда, если мой ребенок не выскочит ему навстречу!
Признаться во всем? Но, ведь, это же означает — убить его, моего мужа, морально. Мало того — это означает разрушить всю, да, всю семью. У моего мужа отнять жену, у детей — мать. И потом… Если бы я его, мужа, не любила!
Но, ведь, я его люблю! Мало того, я его любила всегда! Да, всегда! Даже тогда, когда в минуту для меня самой непонятного самозабвения я отдалась злым чарам того.
Знаете, как бывает в горах? Наплывет туман, — и словно все умерло вокруг, и ничего не видно. Прогонит этот туман ветер, — и все ясно, и все так близко…
Что мне было делать?
Я сделала то, что делают все почти женщины, оказавшиеся в подобном моему положении: прибегла к уверткам. Убедила себя, что тысячи и тысячи-тысяч женщин, таких же, как я, живут, не поддаваясь укорам совести. Что каждое живое существо, раз оно появилось на свет, имеет право на жизнь в полном объеме. Что ребенок моего греха — он, ведь, вырастет, станет на ноги, завоюет себе собственное положение в жизни, оснует когда-нибудь собственную семью где-нибудь далеко, далеко… Он будет носить чужое краденое имя…
Но, ведь, имена — это не дело матери-природы: это людская выдумка! Средства? О, Господи! Что значат деньги, когда речь идет о жизни?! И так далее, и так далее…
Вот, такова теперь моя жизнь. Мне не нужно лгать: я оделась ложью, вся, с ног до головы! Я лгу не словами — я лгу уже тем, что я живу, дышу. Теперь доктора взялись за меня: говорят, что у меня нервная болезнь…
Может быть! Я не ем, почти не сплю. Я не могу переносить присутствия моего ребенка, да, и… да и первых двух. Представьте, чего мне хотелось бы? Мне хотелось бы, чтобы мы с мужем могли впредь жить только вдвоем. Я и он. Он и я. Без детей. Не видя их. Ничего не слыша о них. Где-нибудь в поле, в лесу, в скромном деревенском домике, утопающем в зелени, таком тихом, таком спокойном, сонном, и там — начать новую, совсем новую жизнь. Жизнь любви и искренности.
Врачи как будто идут на помощь: открыли эту ‘болезнь нервов’, предписали мне полный покой, потребовали, чтобы я удалилась от семьи, по крайней мере, на несколько месяцев. Я уехала. Муж, может быть, через некоторое время приедет пожить ко мне и со мною. Сейчас врачи не позволяют, да у него — дела, нельзя бросить. И вот, я — одна, тут… Но… Но, как вы думаете, разве возможно, в самом деле, начать жизнь заново?
Она смолкла. И с последним ее словом смолкла музыка на террасе…
——————————————————————————
Текст издания: журнал ‘Пробуждение’, 1910, No 4, с. 47—48.