Женщина, проходя мимо Грибчука, тихо засмеялась. Опередив его шага на три, она как-то на ходу обернулась к нему и опять громко хихикнула.
В смехе ее ничего веселого не было. Слышались усталые, хриплые нотки, чуялось что-то деланное, что-то вымученное…
Грибчук глядел на нее: его взгляд только скользнул по ее фигуре, с ног до головы, и этого было достаточно, чтобы, в связи с ее нервным смешком, определить, кто и что она.
Она была высока, шла она какою-то особенною походкою, словно не просто шла, а как-то манерно скользила по ослизлой панели, выпятив вперед грудь и обтягивая материею платья свои члены.
На ней была в сущности безобразная шляпа, огромная, неуклюжая, с большим черным страусовым пером спереди и с пучком висящих некрасивыми фестонами лент, сзади. Одета была она во все черное: черный жакет, черное платье, черная шляпа.
— Летучая мышь! — подумал Грибчук. — Летучая мышь! Нетопырь! — пробормотал он уже в слух. — И тоже… смеется… черт бы ее побрал! Точно на сцене! Играет. И ему стало еще досаднее, еще скучнее, еще тоскливее, холоднее. Он машинально вынул холодные, посиневшие руки из бездонных карманов жиденького форменного пальто и потер их, стараясь восстановить кровообращение.
Но холодный сырой ветер точно ждал этого момента: он сердито рванул полы пальто Грибчука, он пробрался в рукава до локтей, холодок пополз дальше, вверх к плечам и груди, тонкими струйками, и Грибчук поторопился спрятать холодные руки опять в карманы.
— Холодно, коллега? Холодно, студентик? Ха, ха, ха! — засмеялась над самым его ухом возвратившаяся к нему женщина, заглядывая ему в глаза из-под полей огромной безобразной черной шляпы, как из-под какого-то уродливого занавеса, и широко улыбаясь бледною, холодною улыбкою.
— Хотите быть любезным кавалером, студентик? — продолжала она, уже остановившись перед Грибчуком, и нервно переступая с ноги на ногу.
— Ну? — хмуро сказал Грибчук, не глядя на встреченную.
— Угостите покурить: одну папиросочку. Ха, ха! Только одну! Ха, ха!
Грибчук, хмурясь, достал из внутреннего кармана пальто ветхий, расползающийся порт-табак из расслаивающегося, ставшего каким-то пухлым, словно напитавшегося влагою папье-маше, и протянул неловко, угловатым жестом женщине. Она освободила посиневшую большую руку из скомканной мокрой муфты, на которой лежали нелепою грудою искусственные фиалки с измочалившимися, толстыми светло-зелеными стебельками, и с трудом раскрыла порт-табак.
— Папирос нет, студентик? Один табак? Ах какая кинь-грусть… Одна жалость: крутить надо, а я не умею!.. И руки совсем, совсем замерзли, захолодели… Как лед! Пальцы не ворочаются! Ей Богу, коллега! Попросила бы вас миленький студэнтик, да боюсь, вы откажетесь…
— Что именно?
— Скрутите папироску! Миленький, голубчик! Не сердитесь на меня! Страсть как курить хочется. Прямо, смерть! А сама не умею. Скрутите!
Грибчук, все более и более хмурясь, взял обратно из рук собеседницы свой пухлый порт-табак и достал клочок желтой папиросной бумаги, чтобы скрутить папиросу. Но эта работа плохо удавалась ему: холодный осенний ветер опять, словно он ожидал случая посмеяться над этими запоздавшими посетителями бульвара, набросился на руки Грибчука, стал злобно трепать отсыревший и отмякший листик бумаги, плохо державшийся в его похолодевших пальцах и вырывать из этих пальцев одну прядь отсыревшего табаку за другою.
Через несколько секунд от запаса, положенного на бумагу, осталось лишь несколько длинных и гибких, рвущихся унестись во мглу нитей, и студенту пришлось снова раскрывать порт-табак, доставать новую щепотку и приниматься за работу заново. Это было смешно: но неудача с папиросою словно добавляла муть накипавшего раздражения.
— Пойдемте, коллега, лучше сядем! Там, в затишку… — предложила женщина, смотревшая с застывающею, как на маске, улыбкою на неудачные попытки студента сделать для нее папиросу.
— Где сядем? — спросил Грибчук хмуро.
— Вот, там! Там затишок… Скамеечка есть. За киоскою. Вот, сюда! Вот, вот… Или… Или, может, вам неловко со мною сидеть, студэнтик? Ха, ха!
— Не говорите глупостей] Все ерунда, — отрезал Грибчук и опустился на скамью. Женщина присела рядом с ним, подвинувшись совсем близко к нему, так, что нога касалась его ноги, широкие поля шляпы тыкались в околыш его фуражки, и по временам подхваченная ветром пола ее длинного жакета вдруг завертывалась и начинала хлопать его по колени.
У скамьи, в вытоптанной постоянными посетителями ямке, накопилась лужа дождевой воды, и Грибчук чувствовал, как холодеют его ноги. Вероятно, вода пробирается сквозь трещину резины старых галош и наполняет их…
Уродливая, кривая папироска была скоро готова. Надо было зажечь. Женщина взяла ее в рот и наклонилась к Грибчуку, зажигавшему спички. Но закурить папиросу все не удавалось. Одну спичку за другою портил Грибчук, не достигая цели, и с каждою испорченною спичкою странное чувство досады на все окружающее, на этот тянущийся бесконечно бульвар, на уродливые корявые, обнаженные от лиственного убора деревья, на грязь, хлюпающую под остывшими ногами, на приставшую так не вовремя женщину, на самого себя, на все, на все — одолевало Грибчука.
Временами он с трудом сдерживался от желания бросить на землю эту так быстро пустеющую коробку с глупыми спичками, втоптать ее в грязь, чтобы она кисла в луже и…
И уйти, уйти, не оглядываясь.
Но он сдерживался, вытаскивал из полураскрытой коробки одну спичку за другою припухшими, ставшими такими неуклюжими, неловкими пальцами и чиркал ею о шершавый бок коробки.
Одну спичку за другою зажигал Грибчук. А ветер все смеялся над его усилиями, все дразнил его. Он иногда вдруг стихал совершенно, когда студент только готовился зажечь спичку, зато, когда раздавался слабый треск фосфора и вспыхивало голубоватое пламя, он снова накидывался и моментально срывал трепещущий, мятущийся огонек со вскипающей, плавящейся головки спички. Он срывал его, чтобы унести этот умирающий огонек вместе с клубами умирающего тумана, бесформенными волнами плывущего куда-то в неведомую даль, цепляющегося за голые, ослизлые ветви корявых деревьев, оседающего влагою на покоробившейся вычурной крыше пустого киоска, под защитою которого Грибчук приютился вместе со своею случайною собеседницею.
Грибчук не старался разглядеть лица сидевшей рядом с ним женщины. Ему до нее не было никакого дела… Но каждый раз, как вспыхивала спичка, это лицо так близко, всего на расстоянии несколько вершков находящееся у его лица, — на мгновенье рельефнее выделялось из туманной мглы и фиксировалось в мозгу студента.
Особою красотою это лицо не отличалось. Брови были слишком, неестественно широки и темны от неискусной, торопливой и грубой подрисовки.
Широко раскрытые глаза глядели как-то слишком тревожно, как-то жалко, чтобы можно было понять их красоту, да и темные синие круги под ними выступали слишком заметно, контрастируя неприятно с грубым слоем дешевых белил на худых, впалых щеках с пористою, землистою кожею. Щеки были нарумянены, но сырой ветер и капли дождя обратили этот румянец в какие-то зловещие уродливые пятна, еще более подчеркивавшие худобу женщины.
Рот был велик, как-то растянут, вероятно, потому, что женщина исхудала. Сморщившиеся, совершенно посиневшие губы, расплываясь в неловкой и робкой улыбке, обнажали мелкие и неровные зубы.
Лицо молодой женщины, — молодость сквозила сквозь общую печать усталости, захудалости, тупости, — это лицо не было лишено некоторой миловидности. Но общее впечатление было тяжелое: словно отравлены были каким-то затаенным, далеко, глубоко запрятанным ужасом и взгляд, и тупая улыбка, словно на этом лице лежало пятно постоянного, даже во сне незабываемого, томящего, гнетущего, давящего страха, выражение затравленности. Словно человек с этим улыбающимся привычною улыбкою лицом привык опасаться каждую минуту удара по глазам, по зубам, привык трепетать всеми фибрами своего изможденного тела перед каким-то надвигающимся, нависающим, готовым каждое мгновенье обрушиться на него и раздавить его — несчастием…
— А вы сами, симпатичный студэнтик, отчего не курите? А, коллега? — прервала думы Грибчука женщина.
Папиросу уже удалось, после величайших усилий, закурить, и теперь лицо женщины поминутно освещалось разгорающимся огоньком ее. Она сидела с наветренной стороны Грибчука, и когда, затянувшись, выпускала дым папиросы, то ветер нес этот дым прямо в лицо студенту. Дым был каким-то приторно сладковатым.
Он ел глаза, он, проникая в легкие Грибчука с глотками сырого и холодного воздуха, вызывал желание раскашляться.
Грибчук не отвечал.
— Коллега? Слушайте! — снова прервала молчанье женщина,
— Не называйте меня так! Слышите? Вы, как вас там? — хрипло ответил, передернув прозябшими плечами, Грибчук.
— Отчего?
— Отчего? Оттого… Противно! Слышите? Вы, чтоб вас… Слышите? Противно… Коллега! Коллега! Какой я вам коллега? Вы, черт бы вас подрал, сами не понимаете… Коллега! Какой я вам ‘коллега’? Ну?
— Да что же тут… обидного? Господи?!
Женщина вздрогнула и даже как будто отшатнулась от студента, отодвинулась. В этом движении опять проскользнуло что-то бесконечно испуганное, что-то… звериное. Так отшатывается, пригибаясь к земле, собака, когда над нею занесут плеть для удара… Так замирает затравленный заяц, когда его настигают…
Наступило молчание.
Туман бесформенными прядями все плыл и плыл, словно сгущаясь у ближайшего фонаря и окутывая его лампу каким-то желтоватым, грязным флером. Капли воды сбегали с краев крыши киоска и падали куда-то, звучно шлепаясь о поверхность лужи. Докуренная и брошенная в сторону резким движением руки женщины папироска зашипела, упав на мокрый песок…
Грибчук хмуро глядел на противоположный берег реки, смутно видневшийся громадами зданий во мраке ночи. Его собеседница как-то безжизненно покачивалась, сидя на краю скамейки и ковыряя концом ноги скрипевший под его давленьем песок дорожки.
— Послушайте, вы, как вас…
— Что колл… студэнтик? — поперхнулась, выпрямляясь, женщина.
— Как вас зовут? Кларой? Жозефиной? Маргаритой? Женей?
— Меня? Меня? — Лидочкой!
— Лизочкой или Лидочкой?
— Лидиею. Лидочкою!
— Ну отлично. Лидией или Лидочкою. В сущности, все глубоко и всесторонне безразлично! Скажите, женщина, именующая себя Лидочкою…
— Я не женщина!
— А кто же вы?
— Я девушка!
— Девушка? Гм! Так и запишем. Но это, опять-таки, повторяю, в сущности, глубоко и всесторонне безразлично. И меня ничуть не интересует. Скажите…
— Что, студэнтик?
— Скажите, почему вы сегодня не дома? Или не в ресторане каком-нибудь? Или вообще не где-нибудь, а здесь, на бульваре?
— Потому что я сегодня еще ничего не заработала.
— А зарабатываете вы как и чем?
Женщина хихикнула и придвинулась к Грибчуку ближе.
— Ну-с? Так чем вы ‘зарабатываете’? Собою торгуете? Себя продаете? Распивочно и на вынос? Оптом и в розницу? Да?
Женщина испуганно сорвалась со скамьи. Ее точно подхватила холодная волна осеннего ветра и понесла вместе с клубами тумана. С совсем помертвевшим и холодным лицом она прошла мимо Грибчука, подбирая трен своего отяжелевшего сырого платья, словно боясь, что прикосновеньем этого платья к вытянутым ногам студента еще сильнее рассердит его, вызовет еще ряд оскорблений. На ходу она как-то беспомощно гнулась вперед, и шаги ее были робки и неуверенны.
Однако, ей удалось сделать три, четыре шага. Грибчук сам сорвался со скамьи и, нагнав уходившую, схватил ее за плечо:
— Постойте! Погодите! Не уходите! Я… я не буду! Слушайте! Ну, не сердитесь на меня, Лидочка! Слышите? Ну, простите! Ну, хотите — обругайте меня! Я заслуживаю! Я знаю, что подло с моей стороны… Ну, хотите, — нет, в самом деле, — хотите, так ударьте меня. Сильно! Больно ударьте! Только не по лицу. По лицу я не выдержу… Ударьте. Я вынесу. Ни слова не скажу. Потому — заслужил. Я сам знаю… Как папуас… Ну, добрая, ну, хорошая, ну, милая… Не сердитесь, милочка. Не сердитесь? Прощаете? Ну, бедненькая, моя, ну, славненькая моя, славносенькая!
Девушка, придержанная Грибчуком и стоявшая снова рядом с ним, близко-близко от него, так, что треплемые ветром полы ее жакетки обвивались вокруг ног студента и хлопали по ним, не то всхлипнула, не то засмеялась.
— Я сам не знаю, что делал… Такая злоба накипела… Душило меня просто. Знаете, у меня столько горя… Нет, в сущности не горя… Вот, у вас горе. Настоящее горе. А у меня только неприятности… Нервы вымотал совсем. И сначала — крепился, а после не выдержал. Знаю, страшно вредно мне пить. Отец пил, — так и умер. Наследственность… И я всегда сдерживаюсь… А тут… не мог! Не выдержал. Знаю, нелепость форменная… Ну, и, все же, не справился с собою: выпил. И выпил лишнее. Коньяк пил. Обида! Вы только поймите: работал, работал… Несколько месяцев работал. Поймите это: от других заработков отказывался, потому что бы тут по совести… Плату ждал… люди богатые, плата — верная… Отчего и не подождать? Перебивался кое-как. Там в долг, здесь — так обойдусь… И вот, вдруг уезжают. Прихожу: как же я?
— Война, разорение, обстоятельства… простите, заплатить лишены возможности. Хотите, судитесь, если вам не совестно…
— Понимаете, Лидочка? Это они мне говорят. На уроке! Урок у меня был… Вот, тут, недалеко… Три квартала отсюда. Хотите, я покажу вам дом этот? Идиоты!
— Обманули? — спросила женщина. — Обманули? Нас тоже так… часто…
— Возьмут, время проведут, насмеются, надругаются, душу вымотают,
Потом… гонят! Грозят — еще! — робко вставила она.
— Грозят? Подлые, подлые…
— Больше полицией… Сам, смотришь, в цилиндре, такой франт… Думаешь, — ну, счастье твое, Лидка! Хорошего гостя поймала. Хорошо заработала… А оно… поломалось дышло, ничего не вышло… полициею грозит… Засажу, говорит, за разврат, говорит…
— Подлые, подлые… Послушайте, Лидочка! Так вы меня прощаете? Право, мне стыдно… Сознаю, — я как сумасшедший был. Тут нездоровится, голова болит, ноги тяжелые… Может — тиф. Он так начинается. И на квартире неприятность: задолжал сильно… Никогда так не должал… Ну, тоже — разговоры… До сих пор — хорошо все так. Семья приличная, тихая… Работают… И со мною хорошо ладили. И я цеплялся признаться, за них… Знаете, не ‘меблирашки’… Кошмар там… А тут семья уютно… Привык я так… И кредит… И, вдруг, — придется поссориться, выбираться… И, прибавьте — без гроша, без гроша, в сущности…
Я совсем расстроился. Совсем, совсем! Вы пьете? Не говорите: знаю, что пьете, чтобы забыться… каторжная же жизнь, во всяком случае! А мой вопрос — скотство… Ну, и вы, Лидочка меня поймете: я сам был готов запить… Никогда, в сущности, серьезно не пил. А тут… И боязнь наследственности… Впрочем, в сущности, запить-то основательно — трудно. Денег нет. На один раз хватит, а для повторений — нет ничего… Вот, я и хожу. Грызу себе пальцы… Кажется, готов голову о стену расколотить. Злоба душит. С шести часов вечера! Понимаете? С самых шести часов вечера…
Ведь, это же ужас один… Теперь уже около часу ночи! А я все хожу, все хожу! И думаю. Стал было успокаиваться, стал мой недавний хмель уходить. Хотел уже плюнуть на все, идти к себе в ‘обиталище’. А тут вы… затронули меня. И меня такая злоба охватила, такая злоба!.. Знаете, прямо дрожь охватила… Я знаю, что это — подло. Голубушка! Знаю, говорю… Ну, милая… Скажите, вы простили меня? Милая, хорошая… Я знаю, что простите… Я знаю, что вы — хорошая, чистая. Вы ни в чем, ни в чем не виноваты. Знаю, что мы палачи, а вы — жертва… Но когда, — десять минут назад, вы заговорили со мною, я с трудом удержался от того, чтобы не… толкнуть вас. Впрочем, я лгу! Зачем я лгу? Для чего я лгу? Мне не только оборвать вас, толкнуть, обругать, захотелось… Мне ударить вас… Поймите — ударить! С ног сбить… Как босяку!..
Не пугайтесь! Это прошло. И не вернется. Знаете, волна настроения. Я сам не свой был. В состоянии невменяемости. А теперь я собою овладел, — вполне овладел… Вы милая, вы хорошая, вы добрая. Правда? Вы простили меня?
— Ха, ха, ха!
— Смеетесь? Ну, вот, ну, и хорошо… Ну, и отлично… Но мне самому стыдно. Хоть вы сто раз простили бы меня, а мне — стыдно. Хотите, я на колени перед вами стану? Тут же на бульваре, в грязь?
— Что вы, что вы? Еще городовой увидит, неприятности будут…
— Отчего же?
— Да так, студэнтик…
— Ну, не надо… Только, ради Бога, не называйте меня так! Прошу вас! Это — вульгарно. Меня зовут… Меня зовут Александром Игнатьевичем. Моя фамилия — Грибчук. Видите, до чего я подл? Мне и тут хотелось вас, Лидочка, обмануть. Хотел сказать другое имя… Вы понимаете всю подлость человеческой натуры? Такой порыв, в котором, все же, столько чистого и хорошего, и рядом — лож. Мелкая, глупая, и бессмысленная ложь. Так слышите? Меня зовут Александром Игнатьевичем!
— У меня один ‘обаже’ был. Тоже — Шурочкой звали…
— Не говорите так! Неприятно как-то, Лидочка! Но вы меня простили? Совсем простили? Теперь скажите, добрая, хорошая, милая, — скажите, что вы будете делать? У вас угла нет? Вам ночевать негде? Не говорите! Ни слова, ни звука!.. Не нужно слов. Зачем слова? Вы голодны? Хотите? Только не подумайте чего-нибудь… такого…
— Ха, ха, ха!.. Чего именно?
— Ну, дурного… Ну, что и я вашим палачом стать хочу. Нет, я просто… Ну, как сестру… как родную сестру! Понимаете? Если бы моя сестра, — у меня сестры нет, но, предположим могла же быть? Ну, так вот, если бы моя сестра вот встретилась со мною так, на улице. У нее нет угла. У меня есть угол. Ну, и я ей сказал, вот, как вам… Вам, понятна моя мысль, Лидочка? Пойдете со мною? Ко мне? Пойдете? Родная…
Лидочка недоумело мотнула головою… Они пошли. А ветер уже унес куда-то в неведомую даль полосу нахлынувшего тумана. Теперь он был свеж и чист. Теперь он несся упругими, ровными прыжками, как бы догоняя кого-то ушедшего от него. Теперь он не мешал Грибчуку и Лидочке, а даже как будто помогал им идти.
II.
Грибчук жил недалеко, так что до его квартиры пришлось идти не больше десяти минут. Хоть он и дорожил своим ‘обиталищем’, но на самом деле в его убогой комнате не было не только комфорта, но даже хотя бы тени уютности. Стены были заклеены грошовыми обоями, видевшими, вероятно, не одно поколение студентов или иных кратковременных жильцов ‘обиталища’. Кверху, к потолку, эти обои или остались более светлыми, или их резкий тон и узоры были смягчены насевшею, как седина, пылью.
Внизу, особенно у убогого, покрытого клеенкою стола, у постели, у полки с книгами, с верхней части которой почему-то скалил насмешливо зубы запыленный человеческий череп, — все обои были покрыты целыми сериями разного рода пятен неведомого происхождения. А еще ниже, они местами висели лохмотьями, местами коробились и пузырились.
В комнате было как-то неприглядно и холодно.
Введя Лидочку в свою комнату, Грибчук зажег неуклюжую керосиновую лампу, сбросил со стола кучу книг и газет прямо на пол, очистил от какого-то хлама стул возле стола, усадил на этот стул девушку, потом спохватился,
— Что же это я? Раздевайтесь, Лидочка! Снимите кофточку! Или это не кофточка? Сак? Пальмерстончик? Ах, ‘Гейша’ — вы говорите? Ну, все равно. ‘Гейша’, так ‘Гейша’. Давайте ее сюда. Я повешу! Вот так! Галоши сняли? Без галош? Да что вы? в такую погоду? Ай-ай-ай!..
— Так пришлось! Старые порвавшись, а на новые не хватает!
— Слушайте! Ведь, это же ужасно? Ведь это же черт знает, что такое?! А сапоги… то есть, ботинки, по крайней мере, целы?
— Протекают! — Одна нога мокрая!? — равнодушно-усталым голосом, как бы сообщая совершенно для нее безразличное известие, сказала Лидочка.
— Что же делать? — затормошился студент, — вы бы, Лидочка, ботинки сняли? Комната теплая…
— Нет, уж лучше так… согреюсь!
— Чаю хотите? — переменил тему разговора Грибчук: — чаю, чаю… У меня на спиртовке в одно мгновенье ока. А есть? Есть хотите? Ну, конечно же, хотите! Я вас и спрашивать не буду… У меня немного колбасы осталось от обеда. Хлеб есть. Яйца есть — в лавочке брал. Что еще есть? Представьте, водка есть. ‘Монополька’. Ха, ха, ха! Вы смеетесь? Ну, засмейтесь еще раз! Ну, вот, так! Знаете, Лидочка? У вас ужасно милая улыбка!
Лидочка улыбнулась.
— Ну, еще раз! Ай, ай! Да вы — паинька! — одобрил ее Грибчук, суетясь около вспыхнувшей голубым пламенем спиртовки, — знаете, у меня барышня одна была знакомая. Не здесь, нет, не здесь… Там, на родине. На юге… Полковника одного дочь. Институтка. Хорошенькая такая. Женею звали…
— Предмет? Обаже?
— Что такое? Ах, да… Нет, не ‘предмет’! Это, Лидочка, противное, вульгарное слово. И не повторяйте его. Ну, его: Бог с ним!.. Ну, так вот… Ай, вода закипела… Сейчас, сейчас… Вот и наш чай готов. Вы какой любите? Жидкий? Сахару два куска, или три? Хотите, у меня капелька коньяку осталась? Сегодня, после той истории, мне так нездоровилось, я купил. Коньяк хороший: полтора рубля бутылка. Конечно, не заграничный… Но, ведь, в сущности это все глубоко и всесторонне безразлично! Все — фальсификация, не больше. Так, хотите коньячку? В чай? Или так? Ай, лампа коптит!.. Горелка испортилась… Ну, вот, так! Все обстоит благополучно, как и должно обстоять.
Угощая девушку имевшимися в запасе незамысловатыми яствами и питиями, хозяин и сам как-то мимоходом, мельком, проглотил две-три рюмки водки и столько же коньяку.
Его некрасивое лицо с точно вылинявшими, неопределенными, нехарактерными чертами, лицо болезненного, никогда не дышащего свежим воздухом, никогда не бодрящего себя физическою работою человека, потомка целого поколения таких же боящихся воздуха и работы людей, — раскраснелось. Спирт погнал кровь от сердца к лицу, отогрел хмурые серые глаза, зажег в них огонек, развязал руки.
Глаза Грибчука заблестели. Движения его сделались как-то увереннее, красивее, свободнее. Он жестикулировал, он смеялся, запрокидывая назад голову, так что Лидочке был виден выпятившийся кадык на тонком морщинистом горле.
Смеялась в ответ и она, но смеялась как-то робко, словно боясь, что ее громкий смех кого-то обидит, кого-то рассердит. Смеясь, Грибчук весь содрогался. Он как-то странно приподнимал вверх плечи и в то же время засовывал руки глубоко, глубоко в карманы брюк, а потом вытаскивал эти руки, смотрел машинально на них и нервно мял между пальцев кусочки черного хлеба, делая из них лепешки.
Иногда, разговаривая, он так близко придвигал свое лицо к девушке, что дышал ей прямо в лицо отравленным алкоголем дыханьем. Речь его становилась все бессвязнее и бессвязнее.
— Только не подумайте чего-нибудь дурного, Лидочка! — говорил он.
— Нет, вы, Лидочка, дайте мне слово, что ничего дурного обо мне не подумаете! Я не хочу этого. Я вам запрещаю это! Я, ведь, в сущности, только искупаю свою вину перед вами. Как сестру… Отчего и не так? Ведь, могла приехать ко мне сестра? Конечно, если допустить, что таковая у меня имеется… Тсс! За стеною разговаривают. Правда? Вы тоже слышите? Это означает… Тут, ведь, тоненький простенок и туда — все слышно…
Грибчук заговорил грубым срывающимся шепотом.
— Все, все слышно… Это означает, что завтра будут предстоять неприятные объяснения…
Лидочка вздрогнула и машинально схватилась за полу ‘гейши’.
— Стоп! Что вы? Как не стыдно? — остановил ее Грибчук, — во первых, на всякие объяснения и неприятности — в высокой и сугубо высокой степени наплевать. Начихать в тетрадь с четвертого этажа… А во-вторых, — что за гнусность? Они могут претендовать на то, чтобы я не принимал у себя… подозрительных женщин. Так. Но сестру? Какое право?
— Я лучше уйду! — затревожилась Лидочка.
— Стоп! Ни в коем случае. Еще чаю? Ну, коньячку? Друзья! Нальем бокал вином. Да, вспомнил: вы промочили ноги? Да? Не отпирайтесь. Хотите, скиньте ботинки, — я оботру ноги спиртом, чтобы вы не простудились? Не хотите? Да, почему? Напрасно, напрасно… Слушайте, Лидочка! У меня мысль одна родилась… Только важно, как вы отнесетесь к ней. Самое существенное… Важно, чтобы вы не перетолковали ее в дурную сторону. Слышите? Важно — понять! Остальное — приложится.
Мысль такая, Лидочка: вы одиноки, я одинок. Но разделенное одиночество уже не одиночество. Одно одиночество-минус. Другое одиночество — минус. Одно на одно, минус на минус — уже не минус, уже плюс… Это по математике… Вы знаете, я ни во что теперь не верю, кроме математики.
Мой символ веры — дважды два — четыре. Не три, не пять, не стеариновая свечка, а именно — только четыре. В Христа я верю, Лидочка. Но знаете — почему? Потому что Христос — это вечная логика… Но оставим это!
Бросим высшие материи… Хотите чаю? И еще коньяку? И я с вами. Наливаю: — это вам. А это мне. Поднимем бокалы! Соединим их разом! Да здравствует солнце! Да здравствует разум!
Стойте! Что я говорил? Напомните мне, помогите мне, Лидочка!
— Говорили, — скучаете без предмета…
— Немного не так. Но это в сущности, — приблизительно. Ну так, вот. Я говорил о нашем общем одиночестве… Послушайте, милая и хорошая девочка. У меня грехов много…
— Ха, ха, ха! А вы покайтесь!
— Не перебивайте. У меня, говорю, грехов много. Иногда мне страшно хочется искупить хотя чем-нибудь то зло, которое… которым… ну, словом, Лидочка, мы все виноваты. Все, все… Не протестуйте, Лидочка! Например, возьмем наши отношения к женщине. Боже, какое это скотство! Можно ли придумать хуже? Скажите, за что я вас, милая и хорошая, чистая девушка, сегодня обидел? За что? Меня обидели. Я хотел сорвать зло. На ком? На вас!.. Меня обидели — надо мстить. Но мстить, так уж мстить, черт возьми!.. Прежде всего кому? Уж, конечно, не вам… А я был готов ударить именно вас. За что? За то, что тысячи, миллионы моих братьев затоптали вас в грязь? О, мы все подлы. У нас у всех зверь в душе сидит. Не спорьте, Лидочка! Но я отвлекся от основной мысли…И я вижу, вы зеваете? А-а-ах! И самого потянуло зевнуть. Знаете, — зевота заразительна… Ну, слушайте, Лидочка! А я потороплюсь кончить. И вы устали, и я устал… Пора бай-бай. Только будьте умницею, и слушайте внимательно. Главное, я боюсь, чтобы вы не перетолковали моих слов. Самое главное — понять эти слова — правильно. Это важно, бесконечно важно. И для вас, и для меня. Все остальное — глубоко и всесторонне безразлично. Если вы перетолкуете в другую сторону, это будет ужасным оскорблением для меня, Лидочка! Так вы слушайте?
— А у вас карточек ваших ‘предметов’ нету? — перебила сбивчивую и мало ей понятную речь девушка, зевая и прикрывая рот рукою.
— Ну, каких-нибудь? Ну, или может вы у которой бываете… А я люблю карточки…
— Оставьте, Лидочка! Это — не важно. Вы послушайте меня. Поймите, насколько это важно… Слушайте! Вы голодаете? Не всегда? Но иногда? Ага! Так и отметим! Вы терпите острую нужду. Пример налицо: в такую страшную погоду вы ходите чуть ли не босиком…
— Ну, уж, скажете?!. У меня и бальные туфли есть.
— Оставьте, не перебивайте! Затем, вы переносите всякого рода унижения. Вас оскорбляют. Вы… не обижайтесь, ради всего святого, не обижайтесь! Но вы в глазах общества — поймите, не в моих глазах, а в глазах общества — этого подлого, фарисействующего буржуазного общества — вы, простите, пария…
Лидочка вздрогнула, и сделала большие глаза,
— Вот уж неправда. Я не какая-нибудь! Я по билету хожу. У нас строго… хоть сейчас покажу…
— Подождите! Бросьте вы этот проклятый билет!.. Слушайте! Где исход? Вам грозит гибель. Теперь рассмотрим. Не пугайтесь, милая, хорошая, чистая!.. Но… вам несомненно грозит гибель. Теперь рассмотрим другую сторону медали. Стойте! Только сначала — я налью коньяку. Это — вам. Это — мне. И еще на рюмку, на полторы осталось… Теперь пойдем дальше. Я одинок. Зарабатываю мало. Рублей сорок, сорок пять в месяц. Но, послушайте… Ведь, если хотите, это не мало. Это — много. Сравните мой бюджет с бюджетом главы крестьянского дома… Ага! Кроме того, — вы обратите внимание, что три четверти моих коллег зарабатывает меньше меня. И, кроме того, я в лучших условиях… Я, например, могу чертить. А из них — почти никто. Потом, — я научился ретушировать. Представьте, можно этим зарабатывать. Да… И так, далее. Резюмирую: я могу зарабатывать, если захочу, до шестидесяти рублей в месяц.
— Которой девушке счастье, так в месяц и она заработает…
— Постойте! Не перебивайте! Я потеряю нить мысли. Я говорю: заработки порядочные. На эти деньги могли бы жить два человека. Да что я говорю? Даже три. Три могло бы жить. Конечно, скромно… Если бы в моей душе были живы аль-тру-исти-ческие чувства…
Слово ‘альтруистические’ было произнесено Грибчуком с трудом. Он словно поперхнулся им и растянул его.
Это почему-то произвело на Лидочку странное впечатление: она припала к столу грудью, бросила на скатерть свои тонкие, худые длинные руки, положила голову на них, — и беззвучно рассмеялась.
Не замечая, что она смеется, Грибчук продолжал, держась за спинку раскачиваемого стула:
— Положим, в данный момент у меня нет ни сантима. Но в жизни современного общества, играет громадную роль кредит, и я могу прибегнуть к его помощи… Ну, и так далее… Но я все отвлекаюсь от основной темы. Видите ли, дело — просто. Очень простое дело… От вас только зависит… Хотите, Лидочка, помогите мне?
— У меня — ни грошика… Прогорела совсем!
— Не то! Вы слушайте: не перебивая, только слушайте. Но я буду краток. Вы одиноки, я одинок. Отчего нам не соединиться? Только, ради всего святого, не подумайте, что я предлагаю вам что-нибудь нечистое, бесчестное! Нет! Будет! Довольно грязи! Довольно сладострастных павианов! Долой эту мерзость.
— Скажите, какой вы… храбрый! — хихикнула Лидочка.
— Лидочка! Отчего вы не можете быть моею сестрою? Лидочка! Постойте! Еще есть коньяк. Налейте себе. Так. И мне. Мерси! Ну, ваше здоровье… Рюмка разбилась? Черт с нею. Не с рюмкою жить, а с добрыми людьми… Слушайте, Лидочка: решено — вы остаетесь у меня ночевать. Конечно, как сестра, как сестреночка… Завтра вы перевозите ко мне свои вещи. Главное — паспорт. Без паспорта у нас жить нельзя. Вы знаете, какой-то умный иностранец, Лидочка, сострил, что русский человек состоит из трех элементов, так сказать — из души, тела и паспорта. Души может и не быть, тело — не обязательно, — но паспорт… О, он обязателен!.. Итак, вы перевозите ко мне все свои вещи. Я достаю денег. Приобретаю вам швейную машину… Или же, лучше — маленькую пишущую машинку. Знаете, теперь есть недорогие: рублей в сорок, пятьдесят. И вы начинаете работать. Шить или писать… И мы будем… вместе! Но только — как брат и сестра. Скажите, Лидочка, вы согласны? Родная, хорошая, чистая моя и несчастная сестреночка!..
Выпитое давало себя знать: девушка почти без перерыва хохотала, от времени до времени принимаясь вдруг почему-то бессознательно оправлять расползающуюся прическу.
Смеялась она странно: не так, как смеются, когда смешно, а так, как смеются, когда грозит щекотка…
Грибчук, все время расхаживавший по комнатке, теперь уже почти не отходил от девушки и, говоря, часто дотрагивался то до ее рук, горячих и влажных, то до ее худых плеч.
Лампа догорала. Керосина в ней оставалось мало, на донышке.
Заметив это, Грибчук заторопился:
— Ну, Лидочка, пора бай-бай! Вы ляжете на моей постели. А я где-нибудь… Ведь в сущности постель — это предрассудок. Спать даже лучше, здоровее — на полу. Пальто вместо матраца — вот, так! Под голову — что-нибудь.
Там есть лекции. Тащите их сюда. Потом этот сверточек. Так! Готово! Мое ложе готово. А вам постель, деточка, я приготовлю. Вот, так! Ложитесь теперь, детка.
Лидочка нерешительно подошла к постели и уселась на ее краю, улыбаясь и покачиваясь всем корпусом, причем ее правая нога чертила узоры на полу.
— Отчего же вы не раздеваетесь? — осведомился Грибчук. — Ах, какой я болван… Не догадался! Вы стесняетесь? Свет мешает? Бедненькая моя! До чего вас замучили, до чего вас затравили, истерзали! Но я лампу тушу. Вы темноты не боитесь? Ну, и отлично… Ну, теперь ложитесь, спите! Бай-бай! Баиньки!..
Улегшись, Грибчук невольно стал прислушиваться. В той стороне, где стояла кровать, слышался явственный шорох, но он сливался с шумом в ушах от прилива крови к пылавшей голове студента.
Несколько мгновений Грибчук прислушивался, напрасно ловя звуки. Он приподнялся на одном локте, напрягая слух. Кровь все сильнее и сильнее приливала к голове, ему сделалось нестерпимо душно, сердце вдруг дрогнуло и забилось тревожно,
— Лидочка! Вы еще не… не спите? — заговорил Грибчук. И голос его звучал как-то странно, сдавленно, совсем не теми нотками, какими он был полон еще недавно.
— Н-нет! — шепотом ответила Лидочка, — нет! А что?
— Нет, я так! Знаете, одна мысль пришла в голову… Спите! Спите! Ничего не бойтесь, детка! Слышите? А то я рассержусь!.. Слышите? Сейчас же — бай-бай!
Грибчук улегся, но кровь все приливала и приливала к голове, стучала тысячами молотов в висках. Он приподнялся, сбросив с себя на пол ветхий плед, которым накрылся, уступив одеяло Лидочке. Грибчук прислушался. Теперь шороха раздевания Лидочки не было слышно. Слышалось только ее неровное и тяжелое, словно, сдерживаемое, но все же вырывающееся дыханье.
Грибчук встал и сделал два шага вперед, по направлению к постели, протянув руки.
Правая рука наткнулась на холодное и угловатое — железо спинки кровати, а левая — на что-то теплое, упругое, атласистое. Это — что-то — плечо Лидочки — вздрогнуло под рукою Грибчука.
Лидочка опять, как при уличной встрече со студентом, не то всхлипнула, не то хихикнула, не то нервно засмеялась…
* * *
Грибчук проснулся поздним утром.
Погода стояла отвратительная. В окно его ‘обиталища’ лились потоки мутного серого света. В углах убогой комнаты ютились упорно тени. За стеною слышался громкий говор, причем поминутно раздавались слова:
Повернувшись, Грибчук толкнул лежавшее на его постели тело и в то же мгновенье вспомнил весь вчерашний день, все то, что он сделал, все, что он говорил этой женщине.
Скрипнув зубами, он с тупою злобою взглянул в лицо Лидочки и сейчас же отвернулся.
Жгучее чувство отвращения и злобы, на себя, на эту женщину, и на весь вчерашний вечер, сырой и туманный, на сегодняшнее утро, на это убогое ‘обиталище’ — злоба, тупая, холодная и скользкая охватила все существо Грибчука.
Он почувствовал, как волнами хлынула в его голову тупая, щемящая боль, забытая в хмельном сне, он почувствовал, как гнетущее, отравляющее чувство заползло в грудь и тупою болью отозвалось во всем разбитом усталостью теле.
Он торопливо оделся и взял за плечо Лидочку.
— Послушайте, как вас там? Слышите? Пора вставать!
Лидочка широко открыла слипающиеся глаза. В первое мгновение в них еще не было никакого выражения.
Но потом глаза эти как-то сразу потускнели, померкли, встретясь со взглядом Грибчука, — холодным и враждебным.
— Послушайте! Вам русским языком говорят: вставайте, и… и уходите! — раздражительно произнес Грибчук и отвернулся в сторону, стараясь не глядеть, как женщина торопливо одевается, сидя на его постели, еще сохранившей теплоту его тела.
Лидочка торопилась, но одевание не удавалось. То ее дрожащие пальцы не могли справиться с пуговицами и крючками, то вдруг затягивалась какая-нибудь тесемка, и девушка все более и более теряясь, тревожно прислушиваясь, возилась над кофточкою или лифчиком в течении бесконечно тянувшихся минут.
Грибчук сидел у стола, тоскливо глядя на улицу и барабаня пальцами по переплету какого-то ‘руководства’.
Под руку ему попадались засохшие крошки черного хлеба, впивались во влажную бледную кожу ладони, но он этого не чувствовал. Он весь был охвачен, он весь был проникнут одним тревожным чувством…
Дерганье ручки двери дало ему понять, что девушка оделась и уходит.
Студент встал и, не глядя в лицо Лидочке, отпер замок и распахнул дверь.
— Послушайте, вы… Лизочка, Леночка, как вас там…
— Лидочка!
— Ну, Лидочка. У меня… сейчас… Ну, понимаете, — заплатить я не могу. Хотите — зайдите завтра. Я достану… Или скажите ваш адрес… Я… я пришлю. Я непременно пришлю. Сколько я вам должен? Ну? Отчего вы молчите? Что за церемония? Комедия? Не хотите? Ну, и… И не надо! Была бы честь предложена.
Девушка стояла в коридоре, не зная куда идти.
Грибчук, оглянувшись направо и налево, — сказал ей вполголоса: направо, потом лестница налево… Слышите? Да идите же! А то кто-нибудь выйдет… Слышите?
И вошел в свое ‘обиталище’.
Тусклый серый свет полз в окно. Шел дождь. Влага сбегала извилистыми, капризными ручейками по мутным стеклам. В углах еще ютились тени ночи…
———————————————————-
Первая публикация: журнал ‘Пробуждение‘ NoNo22-23, 1907 г.