Кугель А. Р. Театральные портреты / Вступит. ст и примеч. М. О. Янковского. Л.: Искусство, 1967. 382 с.
М. О. Янковский. Александр Кугель
П. С. Мочалов
А. И. Южин
М. Н. Ермолова
К. А. Варламов
М. Г. Савина
В. Ф. Комиссаржевская
В. П. Далматов
М. В. Дальский
Е. Н. Горева
Ф. П. Горев
Ю. М. Юрьев
В. И. Качалов
П. Н. Орленев
Н. Ф. Монахов
А. Д. Вяльцева
Томмазо Сальвини
Элеонора Дузе
Сара Бернар
Режан
Анна Жюдик
Два критика (А. И. Урусов и А. Н. Баженов)
Примечания
Александр Кугель
Актер имеет радости настоящего, а печать создает ему и славу в потомстве. Театральный же критик не имеет настоящего, и наш долг, по крайней мере, отвоевать ему угол в истории.
А. Кугель
‘Из всех человеческих игрушек театр в своем целом, в своем механизме, в интимной стороне своего существования, есть самая соблазнительная, самая дорогая и, конечно, самая жестокая игрушка’, — заявил однажды А. Кугель. Имея в виду себя, он мог бы признаться, что эта ‘игрушка’ оказалась способной заполнить все его существование. С ним именно так и приключилось.
Началось все, как полагается, со случайности, неизбежной для любого сотрудника газеты, но редко приносящей подобные, столь далеко идущие последствия. Началось с того, что его, совершенно не подготовленного, послали в один из летних открытых театров столицы — ‘Ливадию’, располагавшуюся на окраине Петербурга — в Новой Деревне, поручив ему написать рецензию на балетный спектакль с участием заграничной гастролерши Брианцы. Нужно было заменить кого-то из постоянно пишущих о театре. Более подходящего сотрудника не сыскалось. Так, неожиданно для себя, в конце восьмидесятых годов прошлого столетия Александр Кугель стал ‘театральным критиком’, хотя его дебют в этом качестве совпал с тем, что он вообще до того ни разу не был на балетном спектакле.
Но и о театре в целом он имел самое слабое представление. Единственное художественное напутствие, которое он получил, отправляясь в Новую Деревню, заключалось в том, что ‘Ливадию’ и Брианцу нужно ‘поддержать’. И он — ‘поддержал’. Затем ему довелось ‘поддержать’ другое аналогичное предприятие — ‘Аркадию’, опять же в Новой Деревне, где гастролировала французская оперетта.
Театральный репортаж бульварной столичной прессы того времени был трафаретен, его содержание менее всего диктовалось художественными соображениями. Спектакль нужно было ‘поддержать’ или ‘разнести’. Частенько в оценке решающую роль играло наличие или отсутствие взятки издателю и рецензенту. Кугель сохранил для нас красочные факты, свидетельствующие об этом. В иных случаях обходилось без взятки, но могли влиять всякие ‘подоплечные’ соображения, о которых подозревали лишь узкие слои журналистов и деятелей театра.
Рецензия знала градацию оценок. О такой-то актрисе следовало сказать, что она ‘украшала собою спектакль’, о таких-то актерах — что они ‘уверенно, как всегда, поддерживали ансамбль’, о таких-то просто промолчать. Нужно было не забыть под конец отчета указать, что такие-то и такие-то дамы из общества были на спектакле и ‘блистали красотой и туалетами’.
Столица восьмидесятых годов даже отдаленно не располагала театральной критикой масштаба, соответствующего творческому уровню петербургской сцены. Коррупция большей части прессы того времени болезненно сказывалась на газетной театральной критике.
Мариинский и Александринский театры тогда обладали первоклассными труппами. О них можно без преувеличения сказать, что своим уровнем они свидетельствовали о расцвете русской исполнительской школы в опере и драме. Но если внимательно проанализировать газетные рецензии тех лет, то обнаружится, что, за редкими исключениями, авторы их не умели сколько-нибудь профессионально охарактеризовать творчество корифеев сцены, оттенить как индивидуальность каждого из них, так и все значение ансамбля столичной сцены.
Раздача безответственных отметок, отсутствие подлинно творческого, бескорыстно заинтересованного отношения к тому, что представляет истинное содержание сценического искусства — эти черты характерны для театральной критики столичных газет поры ‘безвременья’.
Описывая в своих мемуарах атмосферу эпохи, в частности художественную жизнь того времени, когда театры столицы были императорскими, то есть подлежали критике с оглядкой, когда главное внимание верхов было устремлено по преимуществу на спектакли французской придворной труппы, игравшей в Михайловском театре, Кугель выразительно характеризует обстановку на этих спектаклях, куда стекался ‘весь Петербург’.
‘Ложи были унизаны знатью, дамами света и дипломатическим корпусом. В последнем выделялся испанский посланник, маркиз Камподисаградо, добродушный толстяк бонвиван, переходивший из ложи в ложу и приветствовавший прекрасных дам. Особенно окружена была красавица в русском стиле, родная сестра М. Д. Скобелева, В партере сидели офицерство, чины, имевшие въезд ко двору, а позади, в местах за креслами, пребывала в то время еще не очень обширная интеллигенция… А в директорской ложе, улыбаясь умно и тонко, сидел И. А. Всеволожский [директор императорских театров. — М. Я.], обдумывая очередной каламбур, над которым высочайшие особы будут милостиво смеяться’.
Высшие круги признавали еще балет. А опера, тем более русская драма мало кого из власть имущих интересовали. В этом был характерный символ эпохи.
Наверное, приближаясь по воле редактора к театру и пробуя силы в рецензентском жанре, молодой Кугель не мог предполагать, что станет профессиональным критиком и посвятит всю свою последующую жизнь служению сценическому искусству. Но именно театр оказался его подлинным призванием.
Александр Рафаилович Кугель родился в 1864 году в небольшом белорусском городке Мозыре. В 1882 году, после окончания черниговской гимназии, поступил на юридический факультет Петербургского университета. Но стать адвокатом ему не довелось. Еще на студенческой скамье он мечтал о профессии литератора и стал сотрудничать в газетах. Сначала — в провинциальных, затем — в столичных. Первое время его уделом был репортаж, затем он перешел к статьям и фельетонам на ‘темы дня’. В столице он сотрудничал в ‘С. Петербургских ведомостях’, позже в ‘С. Петербургской газете’. Политическая и идейная линия этих изданий была продиктована общим направлением внутренней политики правительства, которое неусыпно присматривалось к прессе и руководило ею при помощи всесильной цензуры. Время ‘либеральных веяний’ кануло в Лету. После убийства Александра II усилилась удушающая мрачная реакция, наступила та полоса в жизни страны, о которой Блок говорил, что ‘Победоносцев над Россией простер совиные крыла’.
Среди многих столичных газет той поры ведущую роль играли ‘Новое время’ А. С. Суворина и ‘С. Петербургские ведомости’ В. Г. Авсеенко: они в наибольшей степени отражали тенденции реакционной политики правительства. Во второй из этих газет и начал сотрудничать А. Кугель.
Была несомненная разница между ‘Новым временем’ восьмидесятых годов и ‘С. Петербургскими ведомостями’. Но заключалась она, собственно, лишь в оттенках, в менее откровенной политической агрессивности второй газеты, в том, что она предпочитала, обходя стороной больные вопросы времени, сосредоточивать внимание читателей на мелочах, на пустяковых темах, которые, с точки зрения цензуры, делали газету безопасным ‘чтивом’. Опытный журналист и литератор Авсеенко, покровительствовавший молодому даровитому сотруднику, ориентировал его на фельетонную публицистику, которую сам Кугель позже именовал ‘статьями-хрониками’. В них поверхностно освещались некоторые стороны современной жизни, в частности, столичный быт.
Вскоре он перешел в другой печатный орган — ‘С. Петербургскую газету’, редактировавшуюся А. К. Гермониусом. Как раз в то время А. Кугель, как бы в параллель с Авсеенко, подписывавшим свои статьи псевдонимом Homo (Человек), избрал для себя псевдоним Homo novus (Новый человек). Позже он использовал еще один псевдоним — Quidam (Тот же).
Чем новая газета отличалась от прежней? Об этом лаконично, но выразительно повествует в своих воспоминаниях Кугель.
’17 лет я писал в ‘Петербургской газете’, отдал ей лучшее, что имеется в молодости — воображение, темперамент, страсть… Я скорбно гляжу на эти годы’.
Он работал упорно и неустанно, добиваясь отточенности литературного языка, остроты излагаемой мысли, ища индивидуальной манеры (что было для него важнейшим и в последующие времена). Он по многу раз переделывал статьи и фельетоны, шлифуя строку за строкой, чтобы достичь отделанности каждой фразы.
Его имя вскоре стало широко известно, особенно с того времени, как он начал сотрудничать и в московской прессе.
Если бы А. Кугель оставался до конца своих дней журналистом в узком смысле этого понятия, автором злободневных очерков и колких фельетонов, его место, в конечном итоге, оказалось бы рядом с сонмом газетчиков, прошедших растлевающую школу буржуазной прессы восьмидесятых — девяностых годов, архиподцензурной печати, каждочасно находившейся под неослабной опекой царского правительственного аппарата. Они все очень скоро сошли в небытие, мгновенно забытые или поминаемые недобрым словом, эти ‘рыцари’ рептильной печати. И Кугель чувствовал, что ‘газетчина’ может засосать его, как засосала уже многих его знакомых журналистов.
Быть может, спасаясь от серости повседневности, от будней, которым нет числа и меры, Кугель уходит в искусство театра, сохранившее в своих лучших и нетленных образцах высокую и неисчерпаемую веру в идеальное. Он бросается за помощью к театру, к той жизни, многообразной и красочной, которая предстает перед ним в разнородных обличьях, рисуя увлекательные ситуации и характеры, знакомя с выходящими из ряда людьми.
Искусство сцены покоряет его мастерством актеров, для него навсегда подлинных и первейших творцов спектакля. Он влюбляется в театр, и это чувство любви приходит к нему тоже навсегда.
Постепенно будут складываться и меняться вкусы и воззрения критика. Но любовь эта не оскудеет.
Профессия театрального критика, возможность писать в газете о текущих событиях сценической жизни сразу же увлекли Кугеля. Если до этого он был явно связан по рукам и ногам общим направлением газеты, то здесь, на ‘периферии’, на столбцах, посвященных театру, скованность общим направлением ощущалась неизмеримо меньше — и обманчивое чувство свободы овладело им почти безраздельно. Но очень скоро он понял, что и здесь, в этой узкой сфере, он так же руководится общей линией газеты, как и в другом журналистском ремесле. Кроме того, он оказывался в тягостном соседстве с рецензентами — невеждами, цинично относящимися и к театру, и к собственным писаниям.
А главное, он был лишен возможности писать о театре с той свободой и независимостью, какой все более требовала его натура. А этого никакая газета, тем более в то время, не могла ему предоставить.
И тогда начала складываться мечта о создании собственной газеты, собственного журнала. На газету нечего было и рассчитывать. А журнал — это оказалось более реальным. Так, в 1897 году возник журнал ‘Театр и искусство’, с издательницей З. В. Холмской (известной артисткой Суворинского театра, женой Кугеля) и редактором — самим Кугелем. С той поры, на протяжении двадцати лет, почти вся деятельность его как театрального писателя связана с этим примечательным печатным органом.
Каковы были к той поре основные взгляды А. Кугеля на существо профессии театрального критика? Сам он неоднократно касался этого сложного вопроса. Как-то в своих мемуарах он заговорил о начинающем критике, которого назвал ‘молодым человеком с тросточкой’.
Что имел в виду Кугель, когда с недоброжелательством поминал эту характерную фигуру?
‘Кто он?.. Да никто! Молодой человек с тросточкой. И этому молодому человеку с тросточкой дано колебать признанные репутации, открывать новые таланты, делать презрительные гримасы и показывать язык большому, иногда долголетнему труду, и обратно — превознести и расхвалить первый попавшийся вздор. Положим, хотя бы петитом, в несколько строк, но он это может, потому что он ‘пресса’. Молодой человек с тросточкой — пресса, полномочный представитель, ‘полпред’ седьмой или восьмой великой державы. Я беру лучших молодых людей с тросточками, не злых, не продажных, не коварных, не карьеристов. Все равно. Они портятся, они становятся заносчивы или преувеличенно самолюбивы, или привыкают к лести, и вообще, получают совершенно превратное представление о своем значении и своей особе’.
Эту категорию ‘критиков’ — а таких было, по всей вероятности, большинство в ту пору — Кугель ненавидел. В своих воспоминаниях он нарисовал некоторые портреты рецензентов, включая, например, Ю. Беляева, явно не лишенного способностей критика и драматурга, который в атмосфере рептильной прессы постепенно становился начисто растленной фигурой. От критика зависело не только благополучие автора пьесы или актера — от него подчас зависела их творческая судьба. И та циничная легкость, с какой под пером лихого рецензента Ю. Беляева рушились репутации, черное выдавалось за белое, словом, то, как из него вырабатывался типичный ‘желтый’ журналист, приводило в отчаяние Кугеля.
Будет вполне справедливо, если на первое место в воззрениях его, касающихся ‘прав и обязанностей’ художественного критика, выйдет проблема этики, безупречность пишущего, бескорыстность. Впоследствии, в своей статье о критиках шестидесятых годов А. И. Урусове и А. Н. Баженове, Кугель сформулировал свое мнение о том, каким должен быть критик, какой властью он обладает. Кугель писал:
‘Он [рецензент] пришел со стороны, он не связан со спектаклем ничем, кроме любви к театру: он не знал подготовительной к спектаклю работы, от которой притупляется внимание и исчезает свежесть восприятия, он никогда не учил и никому ничего не показывал, поэтому степень усвоения его уроков и показаний не представляется ему мерилом достоинства, его самолюбие нимало не страдает от того, хорош или дурен исполнитель, правильно или неправильно подошел к своей задаче. Он в полном смысле — ‘сила мнения’… В республике искусства, и особенно в республике театрального искусства, точно, имеется (может иметься) эта двоякость силы, ‘силы власти’, которая есть режиссер, и ‘силы мнения’, которая есть критика, и эти две силы могут уладиться и должны уладиться между собой, указывая актеру верные пути и ведя его к совершенству’.
Критик располагает только одной силой — силой мнения, то есть авторитетом, который заключен в его художественном вкусе, понимании театра и высокой принципиальности в отстаивании своего мнения.
А эта сила достигается, в первую очередь, безупречностью критика.
Он скоро мог убедиться в том, что между авторами, актерами и критиками складываются, вернее, могут складываться порочные отношения неискренности и, следовательно, зависимости. Критик становится беспринципным, начинает корректировать свои впечатления, приспособляя их к личным отношениям с теми, о ком ему доводится писать, а тогда — конец художественной независимости. Критик теряет право на то, чтобы располагать ‘силой мнения’.
Поэтому сам он старался отрывать себя от ‘привходящих обстоятельств’ и писать в полную меру искренности и независимости от зова сердца или голоса дружбы, быть до конца принципиальным.
Известно, что многие годы он был близок с Леонидом Андреевым. Но перечитаем, что он писал о пьесах автора ‘Анатэмы’, ‘Саввы’ и ‘Жизни человека’, и увидим, что дружба дружбой, а взгляды — взглядами.
Известно, что его связывала многолетняя крепкая дружба с Вл. И. Немировичем-Данченко. Но перечитаем бесчисленные статьи, исполненные отрицания эстетической платформы и ‘режиссерской гегемонии’ Московского Художественного театра, и опять увидим, что, отстаивая свои, пускай спорные взгляды, он не применялся к личным отношениям с одним из создателей МХТ.
Принципиальная позиция критика, вне зависимости от того, верна она или, ошибочна, была настолько очевидна и ясна, настолько лишена ‘подоплеки’, что Кугелю удалось навсегда сохранить прекрасные отношения и с Андреевым, и с Немировичем-Данченко.
Узнав о смерти Александра Рафаиловича, Вл. И. Немирович-Данченко писал:
‘В моих личных воспоминаниях Кугель занимает одно из самых благодарных мест. Правда, в отношении к Художественному театру он впадал в пристрастные преувеличения, и это нас часто разъединяло, но в основе наших взаимоотношений была единая вера, духовно мы чувствовали себя близкими и родными, даже когда боролись друг с другом… Большинство его рецензий я сохранил с чувством горячей благодарности, родственности наших театральных идей и общей любви и преданности на всю жизнь театру’[1].
Говоря о ‘единой вере’ и ‘родственности’ театральных идей, Вл. И. Немирович-Данченко имеет в виду, несомненно, общую верность их обоих реализму и убеждение в том, что искусство сцены продолжает оставаться жизнеспособным, вопреки модным в предреволюционное время взглядам, что театр исчерпал себя.
Кугеля часто называли рыцарем театра. Так оно и было. Правильные или ошибочные воззрения этого критика, всегда высказываемые им с полной откровенностью, определялись только одним: он видел назначение людей своей профессии в том, чтобы дружески, не прося ни о чем для себя, служить русскому сценическому искусству. И его просчеты, даже грубые заблуждения всегда основывались на соображениях, которые сами по себе безукоризненны в этическом отношении: их можно было принять или отвергнуть, но усомниться в нравственной безупречности их природы было немыслимо.
‘Обольщение театра велико и само по себе, — писал Кугель, — обольщение актерских импровизаций еще больше. Все это мешает необходимой дозе объективности. Я не хочу этим вообще сказать, что в так называемой критике превыше всего ценю объективность и рассудочность. Я думаю, что, лишенная страсти, такая критика скучна, а будучи скучной, пожалуй, никому и не нужна. Я разумею под ‘необходимой дозой объективности’ свободу от личных побуждений, от мотивов личного свойства, от участия в пьесах импровизаций, которые разыгрывают актеры и актрисы, антрепренеры и режиссеры вокруг театральных критиков. Театральная критика дает огромное чувство власти над людьми театра. Это чувство власти ударяет иногда, как хмель, в голову, и нужно, особенно при страстном темпераменте, большое над собой усилие, чтобы не опьянеть, не дать в себе развиться и укрепиться инстинктам самовластия, каприза и самодурства’.
Его журналу была свойственна известная непоследовательность. Высказывания отдельных сотрудников частенько отличались отсутствием определенной платформы: у каждого, так сказать, была своя позиция, и некоторые из них явно не накладывались на другие.
Это объясняется тем, что Кугеля больше всего привлекала даровитость автора (хотя он часто и ошибался), ‘живинка’ в его мыслях и аргументах. Даже если редактор не был согласен с взглядами своего сотрудника, он предоставлял страницы журнала для отстаивания позиций, которые противоречили его собственным, когда за статьей угадывался авторский талант или когда в ней пробивалась острая, не шаблонная мысль. Благодаря этому в журнале появлялись материалы, явно противоречащие взглядам редактора, например апологетические рецензии на спектакли МХТ, написанные другими авторами.
Характерным примером такого подхода к задачам журнала можно считать и многолетнее сотрудничество в нем А. В. Луначарского.
Чуравшийся направленческой ограниченности, Кугель прекрасно знал, что Луначарский — социал-демократ. Кугелю марксизм был чужд, хотя, по-видимому, интересовал его убедительной целостностью системы. Луначарский привлек его журналистским талантом и тонким пониманием французского искусства (Луначарский писал свои корреспонденции в ‘Театр и искусство’ из Парижа, где находился в эмиграции).
Луначарский вспоминал:
‘Александр Рафаилович называл себя анархистом. Так это и было. Это не значит, чтобы он был беспринципен и чтобы он представлял собою одного из тех ‘играющих умов’, фокусников слова, которые любят прикрываться именем анархиста. Александр Рафаилович был в глубочайшей степени демократ и гуманист, и самый прогресс он оценивал как постепенное освобождение личности и ничего на свете не ценил так высоко, как свободу и оригинальность.
Однако надо отметить, что именно эта свобода не делала его замкнутым перед идеями других направлений мысли, и он питал в то время интерес и большое уважение к марксизму. Он говорил мне: ‘Строговато, холодновато. Да и вообще я не очень-то верю в доктрины. Они всегда кажутся мне искусственно созданными, но если бы я на какую-нибудь доктрину мог пойти, то, конечно, выбрал бы эту. Крепко, крепко она построена Марксом’. В остальном наши мысли чрезвычайно часто текли параллельно. Оба мы восхищались блестящими сторонами европейской культуры и оба приходили в ужас от того буржуазного соуса, который целиком обливал и часто грязнил эти великие ценности’[2].
Кугель именовал себя анархистом. Это нельзя понимать буквально: он никогда к партии анархистов не принадлежал, ни к одной из анархистских групп не примыкал. Именуя себя анархистом, Кугель, очевидно, желал этим подчеркнуть свой решительный отказ от принадлежности и какой-либо партийной группировке, а собственные взгляды на общественные позиции анархистов изложены, в частности, в очерке, посвященном М. Дальскому.
Критика болезненно задевали факты бесправия художественной интеллигенции при царизме, незащищенность личности перед насилием со стороны властей, поставивших практику произвола во главу угла своей деятельности. Он сам прошел труднейшую школу жизни, в которой его обучали искусству лавирования и приспособления. И ненависть к принуждению сохранилась в нем навсегда.
Он был ‘анархистом духа’, ценившим более всего право отдельного человека на самоутверждение. И в этом была сущность и та ограниченность гуманизма Кугеля, о которой говорил Луначарский.
Трудно было бы с приближением к точности ответить на вопрос, каковы были его политические взгляды. Пожалуй, к ним ближе определение — либеральные. Действительно, он искренне и горячо сочувствовал освободительному движению в 1905 году, и его журнал был очень активен в этом отношении. Особенно резко и решительно он вел себя по, свежим следам событий 9 января. И неизмеримо сдержаннее высказывался о том, что происходило в стране в конце 1905 года, в частности во время декабрьских событий в Москве. Он был неутомим в осуждении бюрократии, находил для нее слова острые и хлесткие. Но все же критика режима не шла далее требования конституционных норм на западный образец. Левому же ‘экстремизму’, в частности большевистской программе, он не сочувствовал, усматривая в ней подмену одной крайности другой. Его сердце лежало к средним путям, к некой абстрактной демократии, которая должна привести к освобождению личности. Он был силен в логике отрицания и неизмеримо слабее в те моменты, когда желал утвердить собственную программу. Скорее всего, у него ее не было. Отсюда его утверждение, что он индивидуалист, и в этом заключался его анархистский символ веры.
В 1917 году он остановился где-то на полпути от ‘Февраля’ к ‘Октябрю’. Вначале, в только еще складывавшемся советском строе он чувствовал себя скорее настороженным наблюдателем, чем активным соучастником. Но бурлящая юностью жизнь советского искусства той поры захватила и его, и он вскоре сыскал для себя место в новой обстановке.
Он стал выступать со статьями и рецензиями в периодической печати, читать лекции для рабочей и красноармейской аудитории. Он обратился к воспоминаниям о минувшем времени — так появились два тома его интереснейших литературных и театральных мемуаров. Он стал на защиту классических традиций актерского искусства (несомненно, опасаясь, что в обстановке ломки старого им грозит пренебрежение или забвение) — так возникли его этюды об артистах, переработанные из ранее написанных актерских портретов или созданные заново.
Луначарский прав, когда называет Кугеля демократом. В особенности после уроков революции 1905 года Кугель решительно становится на защиту обездоленной части художественной интеллигенции, добиваясь признания ее прав как определенной общественной корпорации. Эта позиция Кугеля придала особую окраску созданному им журналу.
Журнал ‘Театр и искусство’ стал рупором русской актерской громады. Не артистов одной лишь казенной сцены или актеров столичных центров — аристократов дореволюционного театра, его ‘белой кости’, людей, знавших себе цену и никогда не смешивавшихся с актерской массой, — а именно всех, служивших на сцене, от столиц до последнего медвежьего угла.
По сей день огромный интерес представляют широкие разделы журнала, посвященные провинциальной сцене. Кугель публикует составы даже маленьких антреприз и коллективов (‘товариществ’), рассказывает на страницах ‘Театра и искусства’, как идут дела в Котласе и Бахмуте, каковы сборы и заработки, каков репертуар.
От номера к номеру встают перед нами образы провинциальной сцены — пристанища Счастливцевых и Несчастливцевых конца минувшего и начала настоящего столетия. Их труд, их заботы, конфликты, возникающие в труппах, — все находит отражение на страницах журнала. Где-то угнетает зависимость от самовластных антрепренеров и куражащихся местных администраторов — губернаторов, градоначальников, полицмейстеров. Где-то лишь приглашение популярного гастролера выправило на время сборы, а затем зрительный зал вновь опустел. Где-то труппа прогорела, и ей не на что выехать. Встает перед нами и картина ходового репертуара, с мелодрамами, водевилями и фарсами, и мы видим, как постепенно в провинцию пробивается драматургия Чехова, Горького, Ибсена.
Актер мог пожаловаться на притеснение. Его жалоба встречала сочувственный отклик, а самый факт опубликования подобного письма представлял хоть какую-то защиту при всеобщем бесправии актерской провинции.
Журнал оброс множеством корреспондентов с мест, которые бескомпромисно освещали состояние театральных дел в своем городе. Они были фанатиками театра, жили его жизнью, и им приносило огромное удовлетворение то, что они имели возможность рассказывать о сцене своего далекого города в журнале, издающемся в столице.
‘В огромном большинстве, — писал о своих корреспондентах А. Р. Кугель, — это были люди, любившие театр — вообще, — каждый гвоздь в нем и каждую пуговицу, и не пользовавшиеся от театра ни гвоздем, ни пуговицей, а только званием ‘театрал’ и ‘любитель театра’. Все они, трогательные в своей влюбленности и слепой собачьей привязанности, немного смешны и тихо восторженны… Среди корреспондентов, паче всего любивших театр, были люди всякого звания и положения: купцы, аптекари, адвокаты, доктора, типографщики, учителя гимназии, чиновники казенной палаты, журналисты’.
Вопросы быта провинциального актерства, вечно кочующего, вечно зависящего от случайных подчас антреприз и ‘товариществ’, впервые получили освещение в русской театральной прессе в подобных масштабах на страницах ‘Театра и искусства’. В этом огромная заслуга Кугеля. Такого типа статей театральная журналистика до той поры не знала. И естественно, что в журнале появлялись статьи о покончившей самоубийством из-за личных неудач актрисе, статьи, приоткрывавшие завесу над теневыми сторонами жизни служителей Мельпомены, над тем, что кроется под понятием ‘таланты и поклонники’. Драматические эпизоды, вызывавшие широкие отклики актеров, сплачивали артистическую массу, лишний раз давали ей почувствовать, как велико для нее значение корпоративного единства.
Непрерывно освещая вопросы быта, выдвигая на обсуждение правовые проблемы артистов, А. Р. Кугель и его журнал сделали очень много для роста самосознания актерской массы российской периферии, что существенно сказалось в деятельности Театрального общества и двух всероссийских съездов актеров, собиравшихся в 1897 и 1901 годах. Во всех этих начинаниях Кугель принимал горячее, сердечное участие. Вот почему его часто называли другом актеров. Так оно в было.
Театр он понимал широко. Не только как искусство спектакля, не только как искусство драматурга, воплощенное на сцене. Он всегда думал о той армии тружеников, которая с подмостков несет добрые чувства в народ и, сурово критикуя теневые стороны повседневного быта актеров, он все время имел в виду тех, кто ежевечерне, когда поднимается занавес, ведет зрителей в красочный мир, где рождаются жизненные образы, где раскрываются людские судьбы, где по воле драматурга и театра на суд зрителей выдвигаются серьезнейшие проблемы, требующие глубокого продумывания.
Подобный широкий взгляд на задачи критика сказался на многих сторонах деятельности Кугеля.
Он — один из членов-учредителей Театрального общества, помогавший его создательнице, актрисе Александринского театра М. Г. Савиной в сплочении актерской массы. Он — один из создателей Союза драматических писателей и композиторов, важной общественной организации, взявшей на себя правовую заботу о драматургах и композиторах и защищавшей их авторские интересы. Он — участник создания ряда клубных начинаний писателей и артистов, единственной в ту пору легальной формы их объединения, позволявшей сблизить деятелей театра и литературы.
Время диктовало свои традиции и нормы. И без учета атмосферы той эпохи многого понять нельзя. Конечно, смысл всех этих объединений заключался все же в политике ‘малых дел’, по преимуществу бытового плана. Конечно, идейная программа их, тщательно прикрытая от бдительного ока властей предержащих, не шла дальше весьма умеренного либерализма. Но на общем политическом фоне того времени возникновение хотя бы и незначительных объединений художественной интеллигенции, стремившейся к легальным формам общения, представляет факт положительный.
На противоречивости этого рода деятельности в биографии А. Р. Кугеля нельзя, однако, не остановиться. Отмечу два полярных по общественному звучанию примера.
При деятельном участии Кугеля в Петербурге возникло Литературно-художественное общество, по уставу имевшее право на создание своего театра. Театр не типа частной антрепризы, а создаваемый при художественно-общественной организации в столице, где еще сравнительно незадолго до этого (до 1885 года) сохранялась монополия императорских театров на сценические зрелища, — событие само по себе примечательное. Хотя трудно было предположить, что для такого начинания сыщется крепкая экономическая база и театр сможет продержаться до тех пор, пока творчески станет на ноги.
Учуяв выгодность уставного пункта, коим обществу разрешено создать театр, видный реакционный журналист, владелец и руководитель газеты ‘Новое время’ А. С. Суворин стал деятельнейшим членом этой организации. И скоро при ней возник театр, со специальной директорией, во главе которой оказался Суворин. Сразу стало очевидно, что директория, в которую вошел и Кугель, институт чисто номинальный, что театр полностью руководится самим Сувориным и лицами, которых он приставил к делу. Быстр разобравшись в этом и понимая, что его пост — лишь ширма, что ничего в театре он по своему разумению сделать не в силах, Кугель тем не менее продолжал числиться членом директории и молчаливо наблюдал, как хозяйничает Суворин.
В итоге на Кугеля и его товарищей по директории упала тень в серьезнейшем конфликте, произведшем на столичную общественность сильное и тягостное впечатление.
Это произошло в 1900 году. Суворин единолично принял к постановке в театре Литературно-художественного общества черносотенную, погромную пьесу С. Эфрона-Литвина и В. Крылова ‘Контрабандисты’, скандально нашумевшую уже при опубликовании в одном из толстых журналов. Некоторые актеры Суворинского театра (так впоследствии стали в просторечии именовать его) в знак протеста отказались от предложенных ролей. Среди смельчаков была известная артистка Л. Яворская. А. Кугель имел и в то время и позже немало оснований к тому, чтобы критически относиться к личности и общественному облику Яворской. Но в данном случае поведение актрисы было всеми справедливо воспринято, как проявление прогрессивных гражданских чувств. А. Кугель не понял этого. Впрочем, ничего особенного он не увидел и в ‘Контрабандистах’ — для него это была лишь третьесортная мелодрама. Он был за этот спектакль.
Назревал шумный скандал, который и разразился на премьере ‘Контрабандистов’. Петербург до той поры не знал подобной демонстрации в театре. Подавляющая часть публики устроила резкую, неслыханную обструкцию, так что спектакль пришлось прервать. Если Суворин рассчитывал на успех у известной части публики, то расчет его не оправдался: Петербург с нескрываемым негодованием встретил постановку пьесы Эфрона и Крылова.
Позиция Кугеля в этом деле вызывает недоумение. По всей вероятности, в ту пору он еще не решался выступать против Суворина, властного руководителя ‘Нового времени’. К тому же, он не вдумывался в причины ‘бунта’ артистов Суворинского театра. Так или иначе, в 1900 году, в момент, когда от него требовалось высказать свое гражданское отношение к черносотенной вылазке Суворина, прикрывавшегося маркой Литературно-художественного общества, Кугель вольно или невольно оказался его союзником.
Годом позже ему вновь пришлось столкнуться с Сувориным, который на сей раз оказался скрытым за чужой спиной.
Шел второй съезд русских сценических деятелей. На нем, между прочим, обсуждалось предложение ходатайствовать перед правительством о разрешении актерам евреям служить в труппах, играющих за пределами так называемой ‘черты оседлости’.
Такое требование было показательно для складывавшегося гражданского облика Театрального общества, которое от чисто благотворительных дел начинало, хоть и робко, переходить к защите актерских прав в более широком аспекте.
Это предложение было встречено съездом с несомненным сочувствием. Неожиданно потребовала слово знаменитая актриса П. Стрепетова, человек большого, самобытного таланта, очень ценимый в артистической среде, но, одновременно, существо неуравновешенное, истеричное, легко поддающееся влияниям. Так случилась, что ‘покровителем’ таланта Стрепетовой на протяжении многих лет выступал А. С. Суворин, усматривавший в ней ‘истинно русское’ дарование и поднимавший шумиху о ней, исходя не из художественных, а откровенно политических соображений. Несомненно, под воздействием Суворина и его окружения Стрепетова произнесла на съезде постыдную речь, призывая во имя якобы русских артистов, отказаться от ходатайства за актеров евреев, допуская исключения только для очень талантливых.
Ее речь, к тому же пронизанная истерическими интонациями, произвела на делегатов угнетающее впечатление И когда выступил А. Р. Кугель, призвавший съезд разобраться в политической подкладке речи Стрепетовой и дать ей отпор, его слова были покрыты громом рукоплесканий.
Оба эти случая показательны как рельефное отражение глубоких противоречий эпохи и как признак неизбежных перемен.
Это время показательно и для самого Кугеля постепенным изменением его общественной психологии. Многое из того, на чем он был воспитан в недавнее время, теперь предстает перед ним в ином свете. Терпимость в вопросах гражданственных сменяется в нем более четкой, радикальной позицией. Он смелее делает выбор между прошлым и будущим, хотя рубежей этого будущего сам для себя наметить не в состоянии.
Прав А. В. Луначарский, узнавший Кугеля в более позднее время, когда именует его демократом. События 1905 года, отразившись в деятельности Кугеля и руководимого им журнала, сыграли в его жизни исключительно большую роль, Он продолжал именовать себя противником всяческого ‘направленчества’, он не сходил со стези индивидуалиста, который сопротивляется догме, откуда бы она ни исходила. Но внутренний процесс критической переоценки действительности начал происходить в нем, пускай неосознанно, еще до 9 Января. То, что накапливалось в обществе, что поднималось повсюду, невзирая на неуклонно усиливавшуюся политику ‘тащить и не пущать’, перевоспитывало многих интеллигентов, живших еще в мире иллюзий и надежд, что все ‘как-то само собой устроится’, побуждало их по-новому глядеть на происходящее.
Вот почему, особенно начиная с 1905 года, он постепенно становится одной из тех общественно значимых фигур, с чьим именем считаются широкие круги деятелей русского театра, даже те, для которых отдельные взгляды критика неприемлемы.
* * *
Назвать А. Р. Кугеля теоретиком театра, мыслителем, погруженным в проблемы эстетики, нельзя. Он критик ‘с головы до ног’, человек каждодневно живший театром, человек из зрительного зала, вникавший в повседневное бытие сценического искусства, откликавшийся, кажется, на все, что в нем совершалось.
Он сам себя обучил. Когда вчитываешься в его статьи, отчасти собранные позже в книги, видишь, что образованность Кугеля поистине энциклопедична. Он серьезно изучал философскую литературу, прекрасно знал историю русского театра, глубоко вникал в развитие русской мысли о сценическом искусстве, начиная с Белинского, включая всех видных критиков девятнадцатого и начала двадцатого столетия. Он тонко разбирался в истории и современном состоянии западноевропейского театра, следил за развитием драматургии за рубежом, особенно хорошо ему была известна художественная жизнь Германии и Франции. Он не отрывал театр от общих процессов движения искусства, и параллели, часто возникавшие в его статьях, свидетельствовали не только о широте его интересов, но и о глубоких знаниях в области литературы и изобразительного искусства.
Для аргументации, для выяснения своих позиций Кугель прибегал к аналогиям из других художественных ‘специфик’, и никогда эти параллели или противопоставления не производили впечатления поверхностности и случайности. Круг его интересов был чрезвычайно широк, и для утверждения своих взглядов он мог апеллировать к явлениям смежных искусств из далеко отстоящих друг от друга эпох с такой легкостью, что его эрудиция и способность мгновенно ‘обнажить оружие’ поражала читателя.
Изучая историю театра, приглядываясь к художественной практике современности, Кугель пропускал свои впечатления через особую, глубоко индивидуальную призму восприятий как былого процесса, так и живой жизни сцены сегодняшнего дня. Для него подлинное искусство театра начиналось там, где доминировала ничем не сковываемая свобода актера-воплотителя. Стихия актерского творчества всегда поражала его, вызывала его восторги и преклонение. Кажется, не было ничего, что в театре было способно так взволновать, растрогать его, как яркая личность актера. Кугель представлял себе ‘таинство’ театра как соревнование автора и актера, в борьбе понявших друг друга и нашедших путь к творческому единству. Историю театра он рассматривал по преимуществу как смену актерских систем, как переход одной традиции в другую, как столкновение стилей артистической игры, победу иных, отмирание других. В этом он усматривал движение искусства сцены, и проблема яркой артистической Индивидуальности, актерского прозрения была для него первостепенной.
Можно было бы сказать, что театру актера он оставался верен до последнего часа своей жизни. На его глазах происходили существеннейшие сдвиги в развитии искусства сцены. Возник Московский Художественный театр, выдвинувший на повестку дня проблему режиссера — организатора и духовного руководителя спектакля. Режиссерский вопрос для театра конца минувшего столетия стал вопросом номер один. Торжество идеи театра такого типа пришло очень быстро. Кугель не просто наблюдал за развитием этой тенденции. Он деятельно, фанатически горячо боролся с новой формулой, видя в ней начало конца того театра, в который всегда верил и которому сохранил преданность.
Он был очевидцем трудной дискуссии о путях театра завтрашнего дня (книга Георга Фукса ‘Революция театра’, статья литературоведа Ю. Айхенвальда ‘Отрицание театра’, сборник ‘В спорах о театре’ со статьями Бонч-Томашевского, Слонимской, Бальмонта и т. п., вышедшие накануне первой мировой войны), он читал декларации ‘отрицателей’ театра или людей, решительно ревизовавших его сегодняшний путь (вроде Н. Евреинова). Кугель бросался в драку, отстаивая свое понимание театра с рыцарской смелостью и самоотверженностью.
Он наблюдал искания реформаторов сцены из символистского лагеря — и непримиримо обрушивался на них. В полемике он был резок и задирист. И всегда, при очевидной крайности полемического азарта, он твердо стоял на позиции ‘своего’ театра — реалистического театра актера.
Его критические и теоретические высказывания отражают серьезнейшие противоречия времени, и к ним следует подходить с учетом эпохи и возможности разных углов зрения на один и тот же предмет — на сегодняшний и завтрашний день сценического искусства.
А. Кугель полагал, что каждый критик имеет право отстаивать ту позицию, в правильности которой он убежден, и недоумевал, почему в творчестве допустимы различные направления, а в критике обязательно должно быть лишь одно, все же прочие объявляются ересью. Он спорил с выразителями иных позиций, но, как ему казалось, делал это главным образом потому, что ему доводится защищать театр, подвергающийся наскокам со всех сторон, наскокам, которые в итоге могут привести его к гибели. Теоретизирования, не покоящиеся на глубоком исследовании прошлого театра и его традиций, представлялись ему жалкими потугами мысли — и к представителям таких позиций он был беспощаден. Он защищал театр! При этом он полагал, что для его сторонников правомерны различные точки зрения, различные углы зрения на предмет. Он писал:
‘Будучи вообще чужд сектантства, я всего менее понимал его в области искусства. Я всегда думал, подобно Вольтеру, что все жанры хороши, кроме скучного, и если нападал на новейшие течения, то не потому, что они казались мне необычными, а потому, что они представлялись мне скучными и лишенными истинного темперамента. И разве не странно, что в исторической перспективе мы не только принимаем различные стили и направления искусства, но и восхищаемся ими, тогда как в области современной критики искусства одна манера обязательно отрицает другую’.
Это писалось на склоне лет, когда живое и непосредственное участие в критике было уже позади, когда пришла пора подведения жизненных и творческих итогов — и в этот именно момент ему становилось ясно, что по многим вопросам, кровным, животрепещущим, он оказался в одиночестве. Так оно и было. Но из этого не явствует, что и сегодня все выглядит так, как представлялось ему в те годы. Время вносит поправки в былые споры.
Из множества статей, опубликованных в журнале ‘Театр и искусство’ и посвященных неутихавшей полемике с инакомыслящими, А. Кугель подготовил том, посвященный проблемам, которые волновали деятелей сцены в предреволюционное время.
Книга эта была названа им ‘Утверждение театра’. Название симптоматическое, раскрывающее основной полемический замысел книги. Интересно, что, обрабатывая журнальные статьи, которые писались ‘на случай’, по поводу того или иного спора, Кугель не меняет своих позиций. И теперь, в первые дни Советской власти, пересматривая ранее изложенные взгляды, он убежден в том, что отказываться от них нет оснований. ‘Утверждение театра’ — вот в чем пафос всей критической деятельности Кугеля.
Конечно, такое название возникло не потому, что ему доводилось в свое время полемизировать с литературоведом Ю. Айхенвальдом, озаглавившим свою статью об искусстве сцены шумно и вызывающе — ‘Отрицание театра’. Утверждая величие и жизненность театра, Кугель вовсе не думает, что должен ‘бить’ по Айхенвальду, как по главной вражеской мишени. Он пользуется недавно отгремевшей полемикой для того, чтобы изложить свою позитивную программу театра. По отдельным пунктам она излагалась Кугелем на протяжении почти всей его деятельности на страницах ‘Театра и искусства’, на газетных полосах. В чем же она заключается?
Начало нашего столетия, в особенности годы, следующие за разгромом революции 1905 года, характеризуются активизацией антиреалистических течений в искусстве, в частности в театре. Из них особое место занимает символизм, сказавшийся не только в литературе, но и в театре. Борьба символистов с реалистическим искусством сцены приобрела в эту пору особую остроту не только в декларациях, но и в художественной практике театра.
Нападки на ‘традиционный’ театр шли с разных сторон. Прозвучали голоса эстетиков и деятелей сцены, громко заявлявших о неустранимом кризисе театра, даже об его умирании. Театр объявлялся исчерпавшим себя, в значительной мере потому, что оказался под гнетом литературы. Борьба против ‘литературного’ театра, признававшего примат драматургии и авторского стиля, велась по многим, несовпадавшим в частностях направлениям.
Сторонники необходимости решительной ревизии пройденного театром пути или призывали вернуться к давно миновавшим этапам развития театра, к временам, когда искусство ‘гистрионов’ и составляло основное, решающее содержание сценического искусства, или же требовали изыскания таких форм, при которых театр предстал бы сплавом многих ‘равноправных компонентов’. Они мечтали о театре, где актер, под началом постановщика, стал бы, скромно потеснившись, в ряд с музыкантом, художником, хореографом, цирковым тренером, фехтмейстером, осветителем и машинистом сцены. А драматург передоверил бы свои функции самим ‘делателям’ сценического произведения, содержанием которого стало бы формально понимаемое ‘действо’.
Бегство от ‘литературного’ театра (по сути — от идеологии) привело к отстаиванию той точки зрения, что искусство сцены вполне независимо, что его следует рассматривать имманентно, как таковое. Оно само себе глава и начало. У театра свои, не подчиненные другим ‘спецификам’ задачи, он не желает ограничиваться ролью покорного сценического иллюстратора литературного замысла.
Отказ от сложившихся традиций был подогреваем в декларациях ‘ликвидаторов’ враждебным отношением к реализму, который якобы и явился основным источником кризиса театра. Реализм, по их словам, привел театр в тупик, захлопнул двери для свободного сотворчества ‘делателей’ нового искусства сцены. К такой позиции присоединялись люди различных вкусов и верований: и символисты, объявившие реализму священную войну, и апологеты так называемой ‘театрократии’, направления, полагавшего, что все — и украшения дикарей, и этикет при дворе Людовиков, и религиозные обряды христиан, и празднества французской революции, и бытовой чин свадьбы — все — театр, ‘всеобщий театр’, в который человечество играет с первых своих шагов.
Реализм отождествляли с натурализмом. Символисты требовали, чтобы театр отказался от копирования жизни, чтобы он избрал творческим материалом для себя непознаваемое в человеческой душе, то есть тот пласт существования, который ‘на поверхности’ невидим и обычным сценическим действием ухвачен быть не может.
Многочисленные выступления А. Р. Кугеля по этим вопросам следует рассматривать в связи с активизировавшейся в те годы тенденцией к нигилистической переоценке богатств, накопленных театром, идущей из эстетского лагеря. Кугель резко обрушивался на эту тенденцию. Отсюда непримиримо полемический тон и строй статей критика, отсюда и некоторый, явно ощутимый ‘перехлест’ в формулировании собственных позиций.
Каковы же эти позиции?
Прежде всего они касаются проблемы традиций и новаторства. Кугель понимает смысл и значение поступательного развития театра, он не защитник застывших форм и категорий. Но он сторонник преемственности форм, из которых каждая новая форма должна обязательно представлять собою движение, идущее от корня традиции, а не от отвержения ее.
‘… Только тот ‘революционер’ в искусстве оставляет след в его истории, который органически связан с прошлым, в котором можно узнать лик прошлого. Только дети, только потомство, только продолжение рода возбуждают сильную любовь. И в искусстве так же. Но никогда — не помнящие родства ‘расцветы’ неизвестно чего и неизвестно для чего. Они неубедительны именно потому, что не ассоциируются с нашими радостными и дорогими переживаниями в прошлом. В конце концов, мы любим себя — даже в искусстве, и когда мы ничего своего, родного, от сердца оторванного, в нем не находим — почему должны мы пламенеть, с какой стати?’
Это не слепое хватание за традиции, это — вдумчивое вглядывание в историю развития театра и протест против новаторских крайностей. Кугель далее развивает свою основную мысль: ‘Сила таланта в том и выражается, что им дается новое из старого. К этому сводится сущность исканий’. Речь идет здесь о преемственности в развитии искусства, о том, что старое не перечеркивается, не отменяется, а напротив, служит к обогащению нового.
Подобная мысль имела существенное значение в пору предреволюционных метаний театра, она была поистине прогрессивной. Мысль эта дорога и нам, в эпоху, когда мы являемся очевидцами и участниками плодотворных исканий в сфере искусства, в частности театра, и когда вновь и вновь продумывается отношение к наследию.
По мнению А. Р. Кугеля, когда речь заходит об истинных традициях, действительное прошлое сценического искусства затушевывается и, во всяком случае, не получает верного освещения.
Историки, полагает Кугель, не дают правильного ответа на вопрос о подлинных традициях театра потому, что исследуют не историю театра, а историю литературной драмы. Это замечание глубоко справедливо, поскольку автор имеет в виду подавляющее большинство трудов, созданных в дореволюционное время (да и нынче это продолжает сохранять свое значение!). Собственно вопросы истории театра в них затрагиваются поверхностно, а процесс его развития рассматривается как отражение главного процесса — развития драматургии. Это и удручает критика.
‘То, что нам выдают за историю театра, есть большей частью история тех словесных произведений, тех слов, которые произносились со сцены, но никак не история театра в истинном значении’.
Драматургию же нужно исследовать по преимуществу не как род литературы, а как литературу для актера. По мысли Кугеля, драма сама по себе не существует. Когда она оторвана от театра, от актера, она перестает жить. Мольер и другие великие классики драматургии писали свои произведения именно для театра, именно для актера. Вот почему так ощутимо величие этого наследия, вот почему их произведения продолжают жить на сцене.
В плане таких размышлений интересны суждения Кугеля о Шекспире. Особенности структуры его произведений, композиционное их своеобразие привлекают внимание критика. Он объясняет их традициями английского театра того времени, в частности сложившимися сценическими амплуа. Важнейшие элементы архитектоники пьес Шекспира и их связь выводятся критиком из природы театра, так как именно для него они предназначались.
‘Шекспир кипел в необычайной работе театра, где в живом, блестящем сотрудничестве сталкиваются и сплетаются темпераменты, настроения, воли, творческие силы актеров. Вот то, — пишет Кугель, — что, мне кажется, дает нам разгадку и понимание обилия, величия Шекспирова цикла и невообразимой его мощи. Через гений Шекспира происходила ‘эманация’, так сказать, духа театра’.
Театр, актерские традиции, актерские амплуа, технические навыки и подробности устройства сцены — все можно углядеть в строе шекспировских пьес. Толчки, идущие от такого рода воздействий, имели для ‘поэта театра’ исключительно большое значение, может быть, не меньшее, чем соображения чисто литературные, философские или психологические. Кугель утверждает, что ‘разнородность элементов’ в произведениях Шекспира можно понять и правильно оценить только в том случае, если изучение их будет осуществляться методом литературно-театральным, а не просто литературным.
Для Кугеля велики и бессмертны те драматурги, которые в своем творчестве руководились законами театра. Все в нем предназначено для актера. Это понимали Шекспир, великие испанцы, Мольер, Шиллер, Островский.
Кугеля восхищает ‘театральность’ Островского. Он обнаруживает ее в том, что почти в каждом произведении автора ‘Леса’ и ‘Бесприданницы’ есть четкая градация ‘черного’ и ‘белого’. Благодаря этому создается столь нужная искусству сцены высокая конфликтность, которая и является мощным динамическим толчком для спектакля.
‘В театр, — заявляет Кугель, — публика ходит затем, чтобы получить рельефное, пластическое впечатление, чтобы ей было либо тепло, либо холодно, и потому от театра она требует, она не может не требовать, известного нравственного догматизма. Собственно, уже в этом заключается вопрос сценического движения. В противоположность ‘неподвижности’, проистекающей от того, что нити добра и зла не разобщены, не выделены, а составляют какую-то общую нить жизни, сценическое движение состоит в постоянном контакте двух полюсов заряженного электричества, двух проводов, по которым вечно идут враждебные, взаимно отталкивающие силы’.
Снова следует подчеркнуть, что отстаивание подобных взглядов происходило в пору, когда намечалась тенденция к расшатыванию устоев театра представителями антиреалистических направлений, в пору, когда марксистская мысль об искусстве сцены лишь зарождалась. В этих условиях суждения Кугеля об основах театра были, конечно, особенно важны и нужны.
Напоминаю, что аргументация Кугеля обострена, доведена до отказа, так как разговор ведется по преимуществу в сфере полемики. Но основные вехи общих концепций критика остаются такими, какими они сформулированы здесь. Драма — адресуется сцене, драма — подчинена законам театра. А ‘законы театра суть законы актера‘.
Поиски театральности, идущей от ‘законов театра’, которые Кугель ищет в истории сценического искусства, в его коренных традициях, побуждают его сказать свое слово об отношении ‘литературы’ и театра. Если одни его антагонисты полагали, что беда театра состоит в том, что он ‘порабощен’ литературой, если другие (Ю. Айхенвальд), со своей стороны, считали, что театр лишь помеха литературе, то Кугель придерживается своей, отчасти средней позиции.
Он считает, что театру нужна та литература, та драма, которая в своем существе и в структурных элементах исходит от театра, понимает его задачи, подчинена его природе. Мы видели, что в понятие желанной, поистине сценической драмы он включает все лучшее, что создано мировой драматургией. Его пиетет к ней очень высок. Но критик убежден, что далеко не вся литература — на пользу сцене.
Он отвергает то, что противоречит ‘законам театра’, как он их понимает. Он с ревностью традиционалиста отстаивает ‘театральность’ драмы, в своем ограниченном понимании, и отвергает то, что не укладывается на это ложе, подчас становящееся прокрустовым, то, что не вмещается в рамки сценичности, какими он отгораживает театр от некоторых новых для него течений в драматургии.
К ним относится, прежде всего и безусловно, — символистская драма, о которой он говорит с сарказмом, как о явлении, коренным образом чуждом сцене. Будучи убежденным сторонником прямой зависимости театра от пьесы, он, в своей борьбе с чуждыми ему новациями в драматургии, как с ним случается часто, впадает в крайности. Вызовом тому, что он думает сам, служит его заявление:
‘Театр олитературен — в этом первая причина упадка театра. Литераторы олитературили театр и, вытравив из театра театральное, набив его пышными словами, риторикой и стилистическими ухищрениями, жалуются на то, что театр их выбрасывает судорожными движениями, подобно желудку, объевшемуся сладких пирожков’.
Может создаться впечатление, что он — вместе со сторонниками ‘антилитературного’ театра, что он — в ряду с теми ‘полемистами’, которые считали, что без пьесы театр может обойтись, равно как и пьеса тоже может прекрасно просуществовать без сценического воплощения.
В отличие от них, как мы видели, А. Р. Кугель отстаивает свое определение понятия пьесы, как произведения, подчиненного ‘законам театра — законам актера’. В ‘театральности’ он видит правомерность существования той или иной пьесы на подмостках, ее коренную нужность сцене. Вот почему, отдавая должное восхищающему его таланту Чехова и тому, что он принес сцене, Кугель отвергает ‘Чайку’. Высоко оценивая ‘Вишневый сад’, ‘Три сестры’, он с несомненным сопротивлением осваивает характерное для чеховской поэтики ‘внутреннее течение’, второй план существования героев, диалогическую манеру автора, при которой подчас герои внешне существуют как бы в ‘двух измерениях’, на несоприкасающихся плоскостях.
Представляя себе, в чем состоит главное звено театра, Кугель не мог обойти вечного противоречия, заключающегося в том, что всегда неустраним конфликт автора и актера и, в то же время, они друг без друга обойтись не в силах.
‘Отнимем актера у автора, — полемически предлагает критик. — Есть книга, и нет пьесы. Отнимем актера у живописца-декоратора. Есть полотно, изображающее картину, пейзаж, но нет театральной декорации. Отнимем актера у постановщика. Есть толпа, хор, народное гулянье, но нет театра. Наоборот, отнимите у актера всех: и автора, и режиссера, и декоратора — театр останется, потому что актер может что ему угодно изобразить, рассказать, показать, и вы получите… настоящее театральное, сценическое впечатление’. Приведенный тезис предлагается Кугелем лишь для ‘обострения сюжета’. На самом деле ему такой театр не нужен, ему близок, дорог театр с пьесой, с драматургом, с литературой, которая театральна.
Но возникает то противоречие, о котором говорилось выше: как уладить конфликт между драмой и театром, между автором и актером. И здесь Кугель становится на позицию, которую можно считать для него кардинальной: он утверждает примат актера, при котором между ним и драматургом нет и не должно быть ‘стены’, нет и не должно быть главенствующей роли режиссера.
Актер не только переводит пьесу на язык театра, он также и ‘очеловечивает’ ее. Вот в чем основной смысл искусства театра, вот почему для Кугеля актер — главнейший из главных в создании спектакля.
‘Театральное искусство есть самое человеческое из искусств, и в этом вся его красота. Оно насквозь человеческое, в идеально чистом виде, оно и не должно заключать ничего, кроме человеческого. Театральное искусство тем и отличается от других искусств, что оно есть полное выявление человеческого ‘я’ по отношению к миру. В то время как все прочие искусства имеют дело с миром вообще… театральное искусство имеет дело только с человеком, ибо самая форма этого искусства, орудие его, инструмент есть человек, то есть актер. Все, что вошло в театр из других форм искусства, может быть прекрасно, но оно, в сущности, мешает цели театра, потому что препятствует нам слышать чистую мелодию человеческой души’.
И далее:
‘Человек как цель, человек как сущность, человек — материал, человек — идея, человек — содержание, человек — форма — вот, что такое театр’.
Требования критика к актеру исключительно высоки. Он мечтает об этическом идеале, который будет воплощен в актере. Ибо художник, способный представить ‘совершенную человеческую личность’, сам должен приближаться к идеалу. Отсюда глубокое уважение к профессии артиста, возрастающая требовательность к нему, отсюда неослабное внимание к актерскому творчеству.
Когда Кугель раздумывает об актере как творце сценического произведения и стремится проникнуть в глубинную природу артистического искусства, он невиданно возвышает актера. Он говорит об актере так, словно слагает оду в его честь.
‘Поклонение актеру коренится в глубочайших, можно сказать, религиозных тайниках человеческой души. Это стремление к солнцу, к Аполлону. Много горячих и искренних страниц написано поэтами и мыслителями, сатириками и философами в осуждение этой будто бы унизительной и позорной страсти толпы к обоготворению актера. Платон ненавидел актера, Овидий презирал его, Шиллер возмущался им. Но истинной причины этого обожествления актера — стремления к Аполлону, которого музы суть его атрибуты, — они не коснулись. Они не обратили внимания, что человечеству прежде всего нужно человеческое и что, будучи живою поэмой человеческого, актер должен растворить все искусства в себе, а не раствориться во всех искусствах’.
Пафос всех этих утверждений зиждется на убедительной основе нерасторжимого единства интересов драматурга и актера-воплотителя сценических образов, на глубочайшем убеждении, что актер обладает огромной силой воздействия на зрителей, так как именно он, а не кто-либо другой завладевает вниманием зрительного зала, ведет публику за собой. Вера в силу реалистического искусства сцены, в котором первое место актеру, — вот в чем основа позиций критика.
Теперь можно предугадать отношение Кугеля к месту режиссера в театре. В общем, критик относится к режиссеру враждебно, так как последний проявляет нескрываемую склонность к тому, чтобы захватить театр в свои руки.
‘Один из режиссеров, — писал Кугель, — сравнил режиссера с поводырем, актера с чужестранцем, пьесу с заграницей. Режиссер берет чужестранца за руку и показывает ему заморский край. Таким образом, коренной творец театра стал чужестранцем у себя на родине… Театр утрачивает самостоятельность. Нося громкий титул, кичась ‘синтетическим’ богатством, превращаясь в своего рода музей, в свалочное место всяких искусств, он уже не является ни царством поэта, ни королевством актера, но монархиею режиссера — существа почти сверхчеловеческого, ибо он не поэт и не актер, не живописец и не музыкант. Все плоды — его. Вся честь — ему. И все таланты — числом бесконечные — тоже ему’.
Раньше Кугеля оскорбляло то, что в театре пьесы подчас выбираются по единоличному желанию премьера, что из-за него может ломаться репертуар, теперь происходит то же самое, только не во имя актера, а ради вкуса режиссера. Он берет не ту пьесу, которая вообще представляет интерес, не ту пьесу, которая наивыгоднейшим образом представит труппу. Он ищет материал для себя, только для себя. Когда-то Людовик XIV именовался королем-солнцем, теперь ‘королем-солнцем’ стал режиссер. ‘Все скромненько совершают кругооборот по орбите своего существования, в качестве ‘планеты’, получающей свет от солнца…’
Такие мысли высказывались Кугелем в пору, когда уже гремела слава Московского Художественного театра, когда имя Станиславского было у всех на устах, когда стал широко известен своими исканиями Вс. Мейерхольд. В частности, Кугель имел возможность составить свое мнение о театре на Офицерской, где состоялось несчастливое для Веры Комиссаржевской ее сотрудничество с Мейерхольдом. Это писалось в то время, когда Макс Рейнгардт в Германии поражал режиссерскими решениями своих спектаклей, а Константин Марджанов в Московском Свободном театре привлекал настороженное внимание своей трактовкой ‘китайской пьесы’ ‘Желтая кофта’ и ‘Прекрасной Елены’ Оффенбаха. Но это было еще не все. Кугель ранее задумывался о творчестве режиссера Кронека, руководителя Мейнингенского театра, в свое время произведшего сильное впечатление на русскую публику и в известной мере направившего мысли Станиславского на путь, сказавшийся на первых сценических опытах МХТ. Короче говоря, Кугелю многие годы доводилось сталкиваться с художественными поисками на различных волнах, и все эти поиски шли от молодой режиссуры конца минувшего и начала нашего столетия.
Но Кугель был воспитан на ином театре. Формирование его взглядов происходило в другое время. Взгляды его откристаллизовались в пору, когда в театре ждали ‘чуда’ от актера, когда высокое вдохновение артиста-художника рождало восторг и преклонение зрительного зала. Обращаясь к истории театра, Кугель видел, что его путь — это рождение и развитие поражающих артистических индивидуальностей. И в своем преклонении перед актером-чародеем он не был одинок: он отражал в своих вкусах вкусы публики его времени. И ему казалось, что вкусы эти вечны. Что в них отражено подлинное искусство сцены, что секрет воздействия сцены на публику как раз и заключен в том, что свободное творчество артиста непосредственно, без посторонней помощи, доносится до зрителей.
Между тем театр совершал свой органический путь развития. Он шел к повышению роли целостной сценической композиции, которая не могла бы возникнуть в системе ‘единой воли’ свободных актеров, а о ней продолжал мечтать критик. Здесь требовалась властная рука, потребен был не просто крепкий организатор спектакля и театра в целом, а идейный вожак, способный привести во взаимодействие все его элементы, в первую очередь артистический ансамбль, подчинить его сквозному замыслу, сплотить его для определенного стилевого единства.
Театр актера отступал перед этой новой тенденцией, отступал, чтобы еще более окрепнуть как искусство, в котором торжествует все та же единая воля, о какой говорил Кугель, только эта воля начинала сосредоточиваться в личности режиссера, передаваясь от него артистическому ансамблю.
С таким процессом критик примириться не мог. Он с тоской мечтал о театре, в котором владычествует идеальная ‘анархическая идиллия’, о театре, как о ‘цветной симфонии талантливого ансамбля’. Он с горечью вопрошал: ‘Что же такое случилось? На Синай, что ли, ходили режиссеры и там получили скрижали завета?’
Этот процесс следует задержать! Благо театру, в котором режиссер ‘заражается’ от него, и горе ему, если режиссер желает ‘заразить’ театр собою. ‘Режиссер творит, соприкасаясь с автором, — это одно. Автор мерцает, как скверный ночник, потому что режиссер собирается зажечь поэта пучком собственной соломы — это другое’.
Кугель с горечью говорил, что не узнает актеров, которые, под влиянием всевластной указки режиссера, начинают вдруг играть ‘тускло, не своими голосами, не своей душой, не своей фантазией’. Всегда в этом виноват режиссер! ‘Создается карцер, в котором полагается жить музе’.
Главные удары Кугеля были направлены против платформы и практики Московского Художественного театра. Иначе и быть не могло: все в МХТ противоречило коренным взглядам критика.
На склоне своих дней, уже в советский период, в середине двадцатых годов, Кугель будет многократно возвращаться к своим спорам с Художественным театром. Он будет заново объяснять свои позиции и настаивать на них теперь, когда многое для него уже позади, когда ‘листья’ уже падают ‘с Дерева’. Ныне, когда он воочию убедился в том, что Художественный театр ‘победил’, он стал испытывать потребность сформулировать хотя бы сердцевину своих разногласий со Станиславским и Немировичем. Но его позиция осталась неприкосновенной.
Самое слабое и непрочное звено в его взглядах заключалось в том, что он не мог противопоставить Художественному театру никакого иного театра, в том числе и Александринского. Он не мог заявить: вот вы шумите о Станиславском и его труппе, а вы поглядите на такой-то театр, на его великолепных мастеров, на его чудесные спектакли. Почему вы о нем молчите?
Он не был в состоянии назвать ‘такой-то’ театр, это было ему ясно. Он был высочайшего мнения о Ермоловой, Южине, Давыдове, Варламове, Дузе, Сальвини. Малый и Александринский театры были ему внутренне близки — театры больших и даже великих мастеров, театры актеров. Но так же было ясно, что представляющийся его воображению идеальный ансамбль свободных творцов существовал где-то в мире мечты. Кугель не мог подкрепить эту мечту ссылкой на реально существующий, близкий его идеалу театр. Но все же наиболее далек от мыслимого им идеала был именно театр Станиславского.
‘Художественный театр, — писал Кугель в последние свои годы, — был первым театральным учреждением, внесшим не реформацию, а деформацию в театр, то есть начал собою длинный ряд экспериментов, имевших основанием и, может быть, бессознательною целью разложение элементов существующего театра, распыление, раздробление его целокупной природы. Не знаю, может быть, для того чтобы построить мир нового театра, такой путь был нужен и очень полезен, и чтобы одеться в платье нового фасона и новой красоты, нужно сначала раздеться до ниточки. Но диагноз мною был поставлен правильно: я видел крах старого театра, и это было верно’.
Есть несомненная драматическая интонация в этом признании: ‘Я видел крах старого театра’. Она объясняет многое, в этих словах заключен основной фокус непримиримого конфликта. Шла речь о крахе театра, который призван ‘растрогать или рассмешить’. Театра высоких эмоций. Театра страстей и большой правды, которую несут своей игрой артисты, обладатели единой воли на театре. Театра богатейшей сценической выдумки, покоящейся на мастерстве артистов, их способности создать ансамбль, объединенный единством замысла. Театра, где все заключено в актерах — каждом в отдельности и всех в совокупности, где они не заслонены ничем. Им дорогу! Им все в искусстве сцены!
Кугель думал о театре, где драматург находит прямую дорогу к актеру, не нуждаясь в поводыре, который поведет артиста за ручку в неведомую страну будущего спектакля.
Он думал о театре, где художник ограничит свою роль скромной задачей: создать убедительную обстановку для действующего на сцене артиста, не смея заслонять его собою. А тем паче, думал о театре, где художник вместе с сознающим свою скромную задачу режиссером не пытается противопоставить стилю автора свой стиль будущего спектакля.
Его думы об идеальном ‘старом’ театре преграждали ему дорогу к той новизне в развитии русского сценического искусства, какая была заявлена Художественным театром. К этому присоединялось еще и понимание, в котором он, пожалуй, не хотел бы сознаться, что он воспитан на театре, где хоть и не было режиссера нынешнего масштаба, но были поистине замечательные мастера-актеры. А в Художественном театре он подобных мастеров не находил. Только Качалов, единственный, по мнению Кугеля, ‘прорвался’ к подлинной внутренней свободе.
Все это были размышления-итоги, результат обозрения всего пройденного пути. Так они изложены в книге ‘Утверждение театра’ — работе, которая была началом подытоживания сорокалетнего пути, пройденного критиком. Эти итоги полностью совпадают с тем, что им писалось в предыдущие годы на страницах ‘Театра и искусства’.
На протяжении двадцати лет статьи Кугеля, направленные против Художественного театра, создавали впечатление, что столичный критик упрямо и злобно травит начинание Станиславского. С подобной оценкой своей позиции Кугель и вошел в историю предреволюционного театра. И автор настоящей статьи тоже придерживался такой точки зрения[3].
Дело, однако, обстоит сложнее. Речь, в конце концов, идет о полярно противоположных взглядах на пути дальнейшего развития театра. Кугель, в общем, не скрывает своего недовольства состоянием ‘старого’ театра. Ему представляется, что тот находится в состоянии распада, так как ему недостает единой воли коллектива, которую критик считает ‘причальной мачтой’, намереваясь направить к ней театр. Но путь, за который он ратует, мечтая о коллективе высокого артистического ансамбля свободных мастеров и исходя из органических, по его мнению, свойств искусства сцены, еще более отталкивает его от нового театра. В нем растет протест против режиссерской ‘экспансии’ и при этом испуг перед тем, что возврата к былому не предвидится.
Проповедник ‘анархической идиллии’, он в то же время противник той анархии, при которой каждый актер тянет театр в свою сторону, не заботясь об общей его гармонии. И там и здесь употребляется понятие — анархия — то в плане философском, то — в бытовом. В результате, путаясь в формулировках, Кугель сам усложняет понимание своей позиции.
Он вполне искренен — и в этом его нравственная сила. Но так же несомненно, что он ощущает шаткость выдвигаемых им доводов — и в этом его слабость, приводящая к тому, что он еще и еще раз настойчиво повторяет одни и те же аргументы в пользу своих позиций.
Не только в поздние годы своей жизни, но и гораздо ранее, еще в начале столетия, он сознавал, что не в силах противостоять новым веяниям. И с удвоенной энергией ратовал за ‘старый’ театр. В одной из статей, опубликованных в 1906 году, он писал: ‘Мой голос слаб, конечно. Что я могу сделать — я и сотни мне подобных, — когда выгоды централизованной власти режиссера так очевидны…’ И, имея в виду Станиславского и произведенную им реформу, он восклицал: ‘Все время пред глазами моими торчит хомут, в который запряжен подъяремный актер… Русская сцена, через Московский Художественный театр, перешагнула в аракчеевскую казарму… [Театр] стиснут режиссерским самовластием, как железным обручем’.
Для него, ратующего за свободу творчества, за ансамбль, рождающийся в сотрудничестве актеров-мастеров, не сковываемых чьим-либо ‘всевластием’, такого типа театр был неприемлем.
Подобные образы, скорее полемически заостренные, чем убеждающие своей доказательной силой, переходят из статьи в статью, из года в год.
Он никогда не отрицал неоспоримого дарования Станиславского, подчеркнуто выделяя его из среды режиссеров того времени. Но, быть может, именно потому, что Станиславский представлялся Кугелю выдающимся талантом, критик с особенной настойчивостью нападал на него. За много лет до Октября, до подведения собственных творческих итогов, Кугель писал: ‘Мне становится скучно в современном театре, где за всех играет режиссер. Если иногда у г. Станиславского, как у режиссера, порой вдохновенного, пленительность общего замысла дает длительное и сильное впечатление, то в других театрах, водворивших у себя режиссерское самовластие, я этого не нахожу’.
Кугель многократно признавал значительной роль, сыгранную Художественным театром в повышении культуры сценического искусства, в строгости отбора выразительных средств, в том, что он закрыл двери свои для всяческой макулатуры. Он признавал силу Художественного театра в решении массовых эпизодов, в трактовке второстепенных ролей и т. д. Но эти достоинства, по сути, ничего еще не решают, — утверждал критик. А коренные недостатки слишком значительны, чтобы можно было их не заметить.
И вновь в полемике со Станиславским он возвращается к общим вопросам. Он пишет: ‘Роль режиссера чрезвычайно велика и значительна. Если угодно, режиссер — все. Но, будучи всем, он должен казаться малым. Ведь и воздух — все, а разве мы видим воздух? Ведь и здоровье — все, а разве мы чувствуем здоровье? Режиссер есть власть, но эта власть должна быть деликатна, мягка, красива, интимна. Для того чтобы художнику быть и оставаться художником, ему необходима иллюзия (пусть это — иллюзия) свободы творчества’.
На минуту может показаться, что Кугель приглашает нас К формуле: ‘режиссер должен умереть в актере’, формуле, которую мы привыкли связывать с позициями создателей Московского Художественного театра. И следовательно, что Кугель и Станиславский, на разных языках, говорят одно и то же.
Однако они говорят о разном.
Непосредственно адресуя свои размышления Художественному театру, Кугель писал:
‘Режиссер может быть и должен быть посредником между автором и сценой. Это — очень много, конечно. Но суть не в нем, а в ‘высоких договаривающихся сторонах’, как пишут дипломаты, — в авторе и актере. От искусства, такта и ума режиссера многое зависит, но лишь в том смысле, что обе ‘высокие договаривающиеся стороны’ соглашают свои интересы через посредство режиссера, а не передают их ему, или от них отказываются’.
И далее:
‘Режиссер, сплошь да рядом, учит играть актера. Это — губительнейшее из проявлений режиссерского самовластия. Или актер — художник, — тогда учить его, значит — портить. Или актер — ничтожество, — тогда учить его, значит — превращать театр в ремесленную школу’.
Кугель обвиняет МХТ в том, что тот якобы тяготеет к актерским посредственностям потому, что с посредственностями легче чем с одаренными натурами добиться желательной для режиссера ‘ровной линии’. Он, режиссер, подбирает себе посредственный и покорный состав актеров потому, что стремится не к ‘цветной симфонии талантливого ансамбля’ (любимое выражение Кугеля), а к ‘геометрическим фигурам собственного, обычно сухого воображения’. Такого типа режиссер видит перед собой не живого актера, не ансамбль, состоящий из артистических индивидуальностей, а только ‘клеточки и квадратики своего плана’. А в результате: ‘Актерский народ, который мы с вами знали таким радостным, цветущим, живым и рвущимся к жизни, оригинальным и смелым, свободным и пестрым, поблек, поник, завял, как скошенная трава. Актер замер, как восточный фаталист: от судьбы не уйдешь, не уйдешь и от режиссера’.
Как же можно, вопрошает критик, отнимать у актера веру в то, что он творит свободно? Ведь на предположении, что существует свобода воли, ‘покоится вся поэзия, весь пафос нашей жизни. Отнимите у нас веру в то, что мы делаем свободно, что хотим, а не то, что принуждают нас делать обстоятельства и условия нашей жизни — и мы станем, словно сонные мухи, бродить автоматически по полю жизни, пока не пришибет нас осенний дождь’.
И — как последний удар: ‘Режиссер — это рок. Нынешние постановки с во все сующим свой нос режиссером — это трагедия рока’.
Разбирая спектакли Художественного театра (а Кугель с исключительным вниманием относился к его творчеству), он все время спорит с москвичами, обвиняя их в том, что и выбор пьес, и их трактовка, и пользование многообразными выразительными средствами — словом, все здесь направлено лишь на самовыявление режиссера. Кугель почти не замечает актеров, играющих в этом театре, он оспаривает их дарования, так как за каждым их шагом, за каждым произнесенным ими словом якобы ощущается указующий перст режиссера, который, вместо того чтобы быть ‘честным маклером’, посредничающим между автором и актером, выпячивает себя и только себя.
Кугель проводит параллели между Станиславским и Мейерхольдом, начиная с того времени, когда последний стал сотрудничать с Комиссаржевской в театре на Офицерской. Эти параллели рельефно выступают уже в статьях 1906 года, публикуемых на страницах ‘Театра и искусства’.
‘Насколько я могу понять идеи г. Мейерхольда, исходя из его постановок, — пишет Кугель в ту пору, — он, в сущности, остается в одной ‘плоскости’ с московским театром, стараясь отличаться от него только тем, что подгоняет свою ‘работу’ к ‘новому стилю’. Московский Художественный театр стремится воссоздать картину быта — г. Мейерхольд с таким же тщанием пытается остаться вне времени и пространства, г. Станиславский учит ‘конкретизации’ — г. Мейерхольд учит символизации, московский театр фотографирует обстановку — г. Мейерхольд сочиняет ее. Это два полюса, но в одной и той же плоскости — театр режиссера, а не автора и не актеров, и это основное сходство превращает идеи г. Мейерхольда в вспомогательный отряд главнокомандующего г. Станиславского. От того, что г. Станиславский заставляет актера живьем повторить ‘натуру’ и передразнить ее, а г. Мейерхольд приневоливает его изобразить какую-то эмблематическую загадку — дело, в коренной сущности своей, не меняется’.
Кугель считает не случайным, что Станиславский в 1905 году поручил Мейерхольду руководство Студией. Он видит в этом факте близость обоих режиссеров — а разницу в их ‘почерке’ считает несущественной деталью. Важно одно: оба представляют собою течение в театре, ведущее к гегемонии режиссера, течение, которое можно сформулировать так: ‘все для режиссера’, ‘все вспомогательными средствами’, ‘все из посторонних актеру форм выражения’. Интересно, что цитируемая статья представляет собою отклик Кугеля на два спектакля: ‘Горе от ума’ в МХТ и ‘Гедда Габлер’ в театре Комиссаржевской — постановки решительно противостоявшие друг другу по замыслу и решению. Но поскольку и там и здесь с наглядной очевидностью проступают намерения режиссеров, их можно было сопоставить.
Несколько позже он снова пытается сблизить оба имени режиссеров, особенно в ту пору, когда МХТ оказался в полосе увлечения символистскими исканиями. После того как москвичи показали ‘Драму жизни’ Гамсуна (1907 год), Кугель вновь вернулся к вопросу о сходстве основных позиций обоих режиссеров. ‘Черты различия между г. Станиславским и г. Мейерхольдом — более кажущиеся, сродство же их органическое: оно в том, что оба переносят центр тяжести на придаточные элементы зрелища, оба строят театр не на театральной способности человека, то есть на лицедействе, а на феерии, конечно более или менее художественной’.
Кугель постоянно и упорно полемизировал с Мейерхольдом по поводу его деятельности в театре на Офицерской, считая содружество его с Комиссаржевской драматическим эпизодом в творческой биографии замечательной артистки и видя в его исканиях немало прямых, неоспоримых заблуждений. Фигура режиссера привлекала его пристальное внимание, он уже перестал утверждать, что Мейерхольд — художник с небольшим дарованием. Но с тем большим раздражением аттестовал он его спектакли, поражаясь тому, как Комиссаржевская могла отдать себя и своих актеров в столь неподходящие руки.
Спор, который Кугель вел с МХТ и Мейерхольдом, глубоко принципиален и неразрешим. Вернее сказать, он разрешен историей: ‘старый’, актерский театр остался позади. Но не может даже возникнуть предположение о какой-либо сторонней подоплеке многолетней дискуссии. Вот почему Немирович-Данченко сохранил глубокое уважение к критику, несмотря на то что каждая статья Кугеля была обвинением по адресу руководителей МХТ. ‘Старый’ театр, театр актера, отбиваясь от новых исканий, откуда бы они ни шли, тем самым пытался отстоять себя, хотя и не слишком верил в чудо — что колесо истории повернет вспять.
Речь здесь шла не только о том, что под удар становится мечта об ‘анархической идиллии’, ‘единой воле’ и прочих принципах идеального ‘актерского’ театра, не только о нависшей губительной экспансии режиссерской гегемонии. Речь шла здесь о многих проблемах. Спор касался и меры условности в спектакле, и роли художника в нем, и места разнородных компонентов в сценическом произведении, и жизнеспособности и оправданности традиции сценических амплуа, и права актера на ‘открытый’ темперамент и т. п. — словом, многих и многих элементов театра, точнее, театра в целом, поскольку в исканиях режиссеров-новаторов Кугель усматривал покушение на ‘целокупную’ природу сценического искусства.
В 1908 году он создал ‘Кривое зеркало’ — театр пародий и небольших, по преимуществу сатирических пьес. Природа и художественные позиции ‘Кривого зеркала’ до сих пор всерьез не исследованы, хотя театр, с огромным успехом работавший в столице и завоевавший широкого зрителя во многих городах России, стоит этого.
В центре программ ‘Кривого зеркала’ стояли пародийные пьески. Несомненно, театр Кугеля очень много позаимствовал из традиции буффонных театров Парижа середины минувшего столетия, в частности созданных Ж. Оффенбахом и Ф. Эрве и поставивших немало хлестких пьесок, высмеивавших традиции и штампы оперного, балетного и драматического театра своего времени. Кугель превосходно знал французскую сцену не только как частый зритель парижских спектаклей, но и как критик, живо интересовавшийся французским искусством вообще. И он знал, что эти пародии были не чем иным, как вмешательством театра в споры о нем.
В ‘Кривом зеркале’, наряду с прославленной пародией на отсталый оперный спектакль (‘Вампука’), часто появлялись пародии на постановки Художественного театра, на работы Мейерхольда. Со своих подмостков ‘Кривое зеркало’ продолжало спор, который А. Р. Кугель вел на страницах журнала. Он был последователен в отстаивании собственных позиций и, быть может, одной из причин, побудивших его создать ‘Кривое зеркало’, была мысль о продолжении средствами пародийного театра дискуссии о направлениях в сценическом искусстве.
Был ли Кугель одиночкой, с донкихотской одержимостью отстаивавшим свои взгляды, вопреки голосу времени? Подобная точка зрения была бы неосновательна, она искажала бы историческую действительность. Следует лишь на мгновение припомнить, что для многих деятелей сцены предреволюционной эпохи характерно стремление отстоять ‘театр актера’, как подлинный и вековечный.
В конце концов, на подобной позиции стояли очень многие крупные мастера столичного Александринского и Московского Малого театров, хотя они с повышенным вниманием следили за новаторскими поисками Художественного театра. Но при этом все же отстаивали свою верность идее господства актера в спектакле, непреходящего значения артистического ансамбля, руководимого ‘соборным’ опытом самих актеров-мастеров. Эти театры и в подавляющем большинстве сценические коллективы российской периферии не выдвигали у себя ‘режиссеров-гегемонов’, в них роль актера была неизмеримо более автономной, чем, скажем, в Художественном театре или в других начинаниях, связанных с именами молодых режиссеров того времени.
Кугель, таким образом, оказывался выразителем взглядов театральных деятелей, чьи позиции сложились до реформы МХТ, деятелей, которые были вполне убеждены, что новаторство Станиславского или Мейерхольда не совершенствует, а разрушает ‘целокупную’ природу театра.
Кугель громко и убежденно высказывал эти взгляды. Он до конца остался верен своему знамени — театру актера. Вот почему так много любви и таланта он вложил в свои этюды, посвященные актерам, которые всегда были властителями его дум.
* * *
Некоторые из актерских портретов он писал в дореволюционные годы. Иногда они возникали как взволнованный отклик на смерть артиста. Но основная часть этих этюдов появилась в последние годы жизни критика. В них он тоже подводил итоги своих наблюдений и размышлений.
Социальный переворот Октября 1917 года перечеркнул многое в творческой жизни А. Р. Кугеля, внес в его душу немало смятения. Он весь сложился при строе, который отошел в небытие. Не будучи ни в какой мере монархистом или приверженцем буржуазии, он все же воспитался в иную эпоху и, так сказать, врос в нее.
В отличие от многих своих коллег и друзей по искусству и литературе, он не покинул родину. Мало кому известен следующий факт. В 1925 году Кугель, во главе театра ‘Кривое зеркало’, выехал на гастроли в буржуазную Польшу, Некоторые белые эмигранты, находившиеся там, были уверены, что театр останется навсегда за советскими рубежами, и призывали к этому коллектив. Но в Варшаве произошел неожиданный драматический эпизод.
Режиссер ‘Кривого зеркала’ Н. Н. Евреинов, по прибытии театра в Варшаву, заявил, что в Россию не вернется, и покинул труппу, которая к тому же осталась без всяких средств. Белогвардейская и антисоветская польская пресса еще сильнее начала подстрекать коллектив театра последовать примеру Евреинова и не возвращаться в Советскую Россию. А. Р. Кугель и коллектив ответили решительным отказом.
Кугель стал добиваться того, чтобы Советское правительство предоставило труппе материальную возможность вернуться в Ленинград. Тогда театр стали травить. Под улюлюканье контрреволюционных эмигрантов коллектив возвратился домой. Так был проложен резкий рубеж между Кугелем и белой эмиграцией.
Ему нелегко пришлось в первые послереволюционные годы. Прекратил существование журнал ‘Театр и искусство’, его любимое детище. Закрылись и газеты, в которых он долгие годы сотрудничал. Лозунгов Октября он не понимал, многое в них он, наверное, и не принимал. Они были ему чужды. Ведь он был человеком крайне индивидуалистических воззрений.
Ему казалось, что он остался у разбитого корыта, что он никому не нужен и нужен не будет. Тут рядом оказался А. В. Луначарский. Былой сотрудник ‘Театра и искусства’, чуткий человек, близко знавший Кугеля и высоко ценивший его знания, талант, одержимость искусством и безупречную честность, — он посильно старался облегчить путь к новой жизни старому театральному деятелю. Он помог Кугелю оглядеться в складывающейся сложной обстановке.
Откликаясь на смерть критика и вспоминая, в каком положении оказался Кугель после Октября, Луначарский писал:
‘Он довольно быстро встал вновь на ноги, опять зажег остроумный огонек своего ‘Кривого зеркала’, вновь энергично взялся за перо… Я часто встречал его, часто слышал его выступления и общественного, и театрально-критического характера и радовался тому, что этот человек — ума палата — вновь обрел способность блестеть глазами, весело и иронично улыбаться и работать, работать…’[4]
Его согревало то, что он по-прежнему остается одним из деятельных руководителей Общества драматических писателей и композиторов, в создании которого когда-то принимал активное участие, что он продолжает быть связанным с дорогим ему Театральным обществом. Сравнительно скоро он стал печататься в петроградской прессе. Затем он создал несколько книг, и эти работы стали главным трудом его жизни в ту пору.
В 1924 и 1926 годах появились два тома его мемуаров (‘Литературные воспоминания’ и ‘Листья с дерева’), на которые выше делались ссылки. Эти книги не завершили круга его возможных мемуаров о дореволюционном времени. Во второй книге Кугель остановился примерно на моменте создания ‘Кривого зеркала’, то есть около 1908 года. И, наверное, появилась бы третья книга, если бы не преждевременная смерть в 1928 году, в результате тяжелой, неизлечимой болезни. Опубликованные два тома, давно уже ставшие библиографической редкостью, представляют выдающийся интерес в плане историко-литературном и историко-театральном, а помимо этого, выразительнейшим образом освещают личность самого Кугеля: в них непрестанно и остро звучит активная авторская интонация, он никогда не изменяет себе.
В двадцатые годы стали появляться небольшие книжки-монографии об актерах: В. И. Качалове, Ю. М. Юрьеве, П. Н. Орленеве, Н. Ф. Монахове. По-прежнему увлеченный большой темой своей жизни — творчеством актера — А. Р. Кугель писал монографические этюды и о других мастерах театра своего времени — русских и зарубежных, придавая этой своей работе большое значение: ведь такие ‘портреты’ раскрывали его общие взгляды на театр. Два томика, которые он составил из этих этюдов, вышли из печати: первый — ‘Театральные портреты’ — в 1923 году, второй — ‘Профили театра’ — в 1929 году, уже после смерти критика. Настоящая книга представляет собой сборник избранных монографических этюдов, извлеченных из этих двух изданий.
Он писал о своих современниках, выбрав в качестве героев актеров различного творческого облика, но непременно таких, которые отмечены своеобразной индивидуальностью, непременно таких, в которых он видел оригинальную художественную личность, если даже, на его вкус и разумение, эта личность была спорной. Ему важен был почерк мастера, первый признак дарования. Он утверждал:
‘Талант — это собственная интонация, собственный жест, собственное отношение. Неталантливый всегда будет грубо и глупо подражателен. Талантливый всегда будет оригинален и, даже впав в шаблон, даст свой собственный шаблон’.
Вот почему в его актерских портретах не ощущаешь ‘направленческого’ отбора имен. Мы понимаем, что далеко не все мастера, о которых он рассказывает, творчески близки ему. Мы догадываемся, что среди его героев есть любимые, а есть и такие, к которым он, в общем, относится спокойно. Но критик отдает дань преклонения перед талантом, даже если тот внутренне не слишком дорог ему.
Это не равнодушный объективизм, это — стремление в прихотливой галерее образов запечатлеть черты художников сцены разного типа и склада, показав многогранность загадочного мира ‘лицедеев’, чье искусство растворяется в воздухе, как только отгорят огни рампы, зажженные для сегодняшнего спектакля. Опасная сложность и вместе с тем манящая привлекательность искусства актера заключена в том, что оно не может быть ‘протокольно’ зафиксировано, не может быть описано так точно и безупречно, как старинная фреска или античная статуя.
Все, что когда-то желали в них выразить художник и скульптор, — все сохранило свою объективную значимость. От нее мы отталкиваемся в своем суждении о такого рода произведениях. А как рассказать об актере?
Кугель бесконечное количество раз убеждался в том, что ‘на вкус и цвет товарищей нет’, и с горечью отзывался о профессии театрального критика, который редко может сыскать другого, мыслящего и воспринимающего явления искусства так же, как он.
Сравним очерки о Савиной и Ермоловой. В отличие от многих своих современников, Кугель высоко ценил ‘первую актрису’ столичной казенной сцены, даже именовал ее дарование гениальным. Она была важна ему и сама по себе и как характерная представительница столь близкого ему Александринского театра, в котором он, несомненно, ценил устойчивые традиции театра актера. Но, рассказывая о Савиной, даже моментами восторгаясь ею, он все же не зажигается от этого таланта. Он скорее описывает, скорее анализирует, чем преклоняется и ‘молится’. Его восхищает деталь с ленточкой из косы в спектакле Александринского театра ‘Воспитанница’. Кугель поражается тонкой интуиции актрисы, родившей подобную краску образа, какую подчас и не додумаешь. Но более всего его увлекает то, что находка эта пришла к Савиной не в результате анализа, столь сильного в творчестве актрисы, а как неосознанное. И такой ‘прорыв’ к интуитивному восхищает критика.
Кугель предельно уважает Савину, не скрывавшую, что она не находит в себе нужных данных и не хочет играть ‘символических’ или ‘инфернальных’ женщин. Речь идет, в частности, о Настасье Филипповне в ‘Идиоте’, которую Савина сыграла, и фру Альвинг в ‘Привидениях’, от которой она отказалась. Но ведь это только показатель данных актрисы. За ними еще не видится нутро таланта. И, касаясь этой тонкой темы о типе современной героини, Кугель лишь констатирует факты.
Но как он загорается, когда речь заходит о Ермоловой! Другие слова, другие мысли и чувства рождаются у него, когда он пишет о великой русской актрисе. А для него она — великая во всем, не только в ‘Макбете’ Шекспира, но и в ‘Стакане воды’ Скриба. Он находит, что ее творчество посвящено важнейшей задаче искусства: поискам глубокой художественной правды. И так как правда эта всегда высока и не опускается до мелкого правдоподобия жизни, так как она сопровождает артистку во всех созданных ею образах и неразлучна с нею в каждом ее выступлении, то эпитет — великая — вытекает из самого существа оценки ее искусства, при том, что он не исследует создаваемых ею образов.
Он пишет портреты Элеоноры Дузе и Сары Бернар. Сразу становится ясно, что он преклоняется перед первой и лишь с острым любопытством приглядывается к виртуозному мастерству второй. И портрет французской актрисы неоспоримо принадлежит к числу наиболее верных и выразительных очерков, посвященных Бернар, несмотря на то что в это блюдо подсыпано немало перцу. Ведь талант ‘великой Сары’ для него несомненен. Но вот он берется за перо, чтобы рассказать о Дузе. И мы ощущаем взамен спокойствия холодного аналитика и иронии мудрого скептика — взволнованную речь зрителя, пораженного захватывающим и больно ранящим талантом артистки. Дузе сказала своим современницам столько верного и нужного о них самих, она так широко раскрыла их сердца к постижению собственных чувств и дум, что мимо этого ошеломляющего дарования пройти спокойно нельзя.
Критик сопоставляет в двух этюдах исполнение Элеонорой Дузе и Сарой Бернар одной и той же роли — Маргариты Готье из ‘Дамы с камелиями’. Перед нами два очерка, каждый из них существует сам по себе. Но на одну минуту критику важно поставить обеих актрис рядом, чтобы величие одной и высокое мастерство в сочетании со ‘сделанностью’ роли у другой — стали очевидны. Подобная параллель говорит больше, чем дотошное сопоставление отдельных сцен, интонаций, деталей, приемов.