Татьянин день, Амфитеатров Александр Валентинович, Год: 1932

Время на прочтение: 6 минут(ы)

А. В. Амфитеатров

Татьянин день

Татьянин день, 12/25 января, для нас, старых москвичей, да и для всех русских московского образования, — ежегодный призыв к умиленной тоске. Вот почти полвека уже прошло, что я с ним расстался, а ежегодно как приблизится этот срок, то и взгрустнется.
Окидываешь умственным взором бег годов от блестящей точки ‘университетского периода’… Эх, что надежд-то разрушено! что намерений-то уплыло! что взглядов-то изменилось! А она — эта блестящая точка — неизменно сияет твердою, неподвижною звездою и так манит к себе излучающим добро и правду светом, что невольно впадаешь — ‘наедине с своей душой’ — в роль старого чудака из андреевского ‘Gaudeamus’: — Вот бы помолодеть-то! вот бы снова пережить золотое время!.. И, конечно, воображаешь, будто во второй раз пережил бы его куда умнее, чем в первый. Тогда, мол, мальчишка был, не ценил, а ежели бы теперь — к тогдашним бы силам да с нынешним бы опытом… Господи!
Но, увы, нет дорог
К невозвратному.
Никогда не взойдет
Солнце с запада!
А если бы и ухитрилось как-нибудь взойти, то, вероятно, было бы в конце концов сконфужено своею несвоевременностью не менее бедного андреевского старика-студента, которому, в смешной пародии Дорошевича на эту трогательную фигуру, ‘окончить курс Наполеон помешал’.
— То есть как это?!
— Да так: привел в Москву двунадесять язык, университет закрыли, ну я зачетных экзаменов и не сдал.
Грешный человек, любил я Татьянин день во всю ширь его, во всей полноте его утреннего величия и вечернего разгула.
В мое студенческое время (1881 — 1885) университетский акт был еще праздником огромного общественного значения. Вскоре затем его затиснули в рамки скучной казенщины: казенный отчет, казенная речь, казенное присутствие 300 — 400 студентов ‘по выбору’. Акт стал проходить бесцветно и бесследно. Студенчество охладело к нему как к формальности, из которой вынут корпоративный смысл, улетучился дух: оборвалось свободное и живое, непосредственное общение кафедры и аудитории — не стало чувства единства университета — слияния в праздничный день его рождения всей профессуры со всем студенчеством.
Впоследствии с приближением и воздействием ‘свобод’ это, может быть, опять выправилось, но, попадая на Татьяны 90-х годов, я поражался, как быстро выродились дружественные отношения между мундирным студенчеством и профессорами в какую-то насмешливую апатию. Словно два круга потеряли общий центр, два мира разъединились духовно, сохраняя лишь ради приличия внешнюю традиционную связь, в надежность которой, однако, ни тот, ни другой мирок не верит. Мы своих профессоров очень уважали, иных даже побаивались, но все-таки видели в них членов одной с нами семьи, старших и, следовательно, более знающих, развитых, опытных братьев-путеводителей по культуре. А в отношениях профессуры и студенчества 90-х годов появилось что-то гимназическое, формальное: холод и скука отчужденности, как между ‘преподавателями’ и ‘учениками’.
Конечно, бывали исключения и, вероятно, их было немало, но я имею в виду общий тон.
Собственно говоря, с умалением значения акта торжество Татьянина дня свелось к… выпивке. Она и всегда в сей день была сугубою, а тут еще усугубилась, так как прежде начинать кутеж до окончания акта считалось неприличным, когда же на акт стали допускаться только избранные, то не включенному в их число ‘подавляющему большинству’ студенчества что же и оставалось, как не доказывать справедливость пословицы ‘кто празднику рад, тот до свету пьян’?
И тщетно в Долгохамовническом переулке старый седой мудрец — ‘великий писатель Земли Русской’ — хмурил косматые брови и твердил устно, письменно и печатно суровые предики на текст:
— Не упивайтесь вином, в нем бо есть блуд.
Молодежь предпочитала верить и следовать опереточному комику Родону, который, играя в Татьянин вечер герцога Лорана в ‘Маскотте’, вставлял в первом акте специальный куплетец:
Кто в день святой Татьяны
Ходит непьяный,
Тот человек дурной!
Вызывал гром аплодисментов и бесконечные bis’bi.
Я очень живо помню первую Татьяну после знаменитого манифеста Л.Н. Толстого. В двух-трех частных кружках решено было справить ‘праздник интеллигенции’ послушно Толстому, ‘по сухому режиму’. Но, кажется, никогда еще ‘Эрмитаж’, ‘Яр’ и ‘Стрельна’ не были так законченно пьяны, как именно в эту Татьяну.
Помню только, что [когда] я вошел в ‘Эрмитаж’, еще на лестнице меня остановил студент-медик, необыкновенно мрачного вида. На ногах стоял твердо, но — глаза! глаза!
— Ты кто?
Называю себя.
— Писатель? Журналист?
— Писатель. Журналист.
— Так поди же и скажи от меня своему Толстому…
— Да он не мой.
— Как… не… твой?!
— Да так: не мой — и все тут.
— Не твой… это… странно… Чей же?
— Общий.
— Гм… Все равно! Поди и скажи своему Толстому, что Гаврилов пьян. И когда статью в газету писать будешь, тоже так и напиши, что Гаврилов пьян. Назло. И всегда на Татьяну пьян будет. Да!
Любимцем Москвы в то время был оперный баритон Хохлов, мужчина моего роста и соответственного сложения. Только что отвязался от меня медик с полемическим поручением к Толстому, другой бросается на шею:
— Ты Хохлов?
— Нет.
— Врешь, дылда. Хохлов!
— Да нет же.
— Душечка! Будь Хохловым! Ну, для меня! Ну, что тебе стоит?
— Отвяжись, сделай милость. Вот пристал!
— Не отвяжусь, пока не признаешься, что Хохлов.
— Ну, уж если тебе так непременно надо, изволь, Хохлов. Удаляется, вполне довольный, вопия, что есть мочи, из ‘Демона’:
— И будешь ты царицей ми-и-ирра!..
В зале человек на человеке сидит: у столов, на столах и не без того, что уже и под столами. Духота, накурено — топор повесь. Пар — как в горячей бане, когда плеснут шайку воды на каменку. Рев, гвалт, стук, звяк — пандемониум!..
— Речь! Речь! Профессор! Речь! Браво! Речь!
На столе — окулист Маклаков (отец В.А. Маклакова), седоватый, с лицом умным и немножко ироническим, с веселым взглядом сквозь бледно-серые очки. Голос у него тихий. Слушать трудно. Орут, поют, умиляются. Известное дело: подвыпивший студент, как скоро видит на столе знакомую профессорскую фигуру и физиономию, тотчас приходит в экстаз и не может не реветь после каждого слова либо ‘браво’, либо ‘долой’.
— Господа! я…
— Браво!
— Намерен…
— Браво!
— Да дайте же мне говорить, коллеги, черт вас дери, если заставили!
— Браво! Ха-ха-ха! Браво! Дайте говорить! Тише! Качать профессора! Жарьте! Браво! браво!.. Тише вы там, задние!.. Чего тише, когда вы-то и галдите?! Тсс…
Сравнительно тишает. Кое-где — урывками — слышно.
— Владимир Святой сказал: ‘Руси есть веселие пити’. Грибоедов сказал: ‘Ну вот, великая беда, что выпьет лишнее мужчина?’ Так почему же и нам, коллеги, не выпить в наш высокоторжественный день во славу своей науки и за осуществление своих идеалов? И мы выпьем! И если кого в результате постигнет необходимость опуститься на четвереньки и поползти, да не смущается сердце его! Лучше с чистым сердцем и возвышенным умом ползти на четвереньках по тропе к светлым зорям прогресса, чем на двух ногах шагать с доносом в охранку или со статьею в притон мракобесия.
Хохот. Профессора качают… А между столами уже — в одном углу зала камаринская, в другом лезгинка. Красавец грузин в серой папахе соколом — вихрем носится — вьется под мерное хлопанье в ладоши. Кругом — носы армянские, носы грузинские, носы черкесские и глаза черносливом. У всех носов раздуваются ноздри, во всех глазах бешеные искорки…
В мое студенческое время любимыми ораторами Татьянина дня были А.И. Чупров, М.М. Ковалевский, Ф.Н. Плевако, а специально медики вытаскивали на трибуну терапевта А.А. Остроумова, второго по Захарьине московского врача-чудотворца. С ним сперва добрую четверть часа возились, честью и насилием убеждая его открыть вещие уста. Он ругался, упирался, чуть не дрался, цеплялся за мебель, но его все-таки волокли, по летописному выражению, ‘аки злодея пьхающе’ — и ставили на стол.
Максим Ковалевский, громадный, толстый, боялся щекотки и, пока его доносили до стола, визжал, хохотал и брыкался. А взгромоздившись на стол, принимался острить. Быстро, неудержимо, фонтаном шутливых словечек, летучих характеристик-карикатур, афоризмов — не в бровь, а прямо в глаз. Хохот кругом стоял гомерический, и вместе с публикою хохотал сам оратор.
— Только не качать, господа, — молил он, — боюсь. Уроните — как поднимете?
Жестоко влюбленное качанье приходилось претерпеть дяде моему А.И. Чупрову. Это был самый популярный тогда человек не только в университете, но и во всей сколько-нибудь культурной Москве. Убеж-деннейший прогрессист-западник, необычайно типичный представитель той интеллигенции, которую обрисовал Некрасов четверостишием в ‘Медвежьей охоте’:
Воплощенной укоризною,
Мыслью кроток, духом чист,
Ты стоял перед отчизною,
Либерал-идеалист!
Говорил он тепло, чистосердечно, искренне любя своих слушателей и от души доброжелательствуя. Говорил хорошие гуманные слова, и как-то сразу слышалось, что за хорошими гуманными словами стоят и хорошие гуманные чувства, что это речь от сердца, а не ораторский ‘и треск, и блеск, и ничего’. Говорил, сверкая из-под очков увлажненными глазами, восторженным, прерывающимся от волнения голосом. А когда кончал речь, толпа, как один человек, с восторженным ревом бросалась к профессору и принималась швырять его к лепному потолку ‘Эрмитажа’. Из этого гимнастического упражнения дядя, полетав малую толику на двухаршинной высоте над уровнем разгульного Татьянина моря, выходил пресыщенный овациями, но в разорванном фраке и не без некоторого телесного увечья.
О татьянских выступлениях и чудачествах Плевако можно было бы написать целую брошюру анекдотов, один другого забавнее. Когда он говорил, все стихало.
Традиционными ступенями Татьянина праздника после ‘Эрмитажа’ были загородные ‘Яр’ и ‘Стрельна’. Здесь в мое время уже не ораторствовали, а только веселились, пили, пели, плясали. Толпа в давке все опрокидывала вверх дном — столы, стулья к черту!.. Оркестр гремит то ‘Марсельезу’, то ‘Gaudeamus’. He успеваю опомниться, как уже схвачен десятком лап, вознесен на эстраду: запевай!
Наша жизнь коротка,
Все уносит с собою,
Наша юность, друзья,
Пронесется стрелою…’
‘Тихо туманное утро в столице’… Татьяна, прощаясь с Москвою до будущего года, ласково разводит по домам своих обожателей, нагулявшихся в городе и за городом. Возвращения твердыми стопами редки, но сегодня безопасны: властями предержащими дан приказ по полиции — в ночь по Татьяне хмельных студентов и прочую чистую публику не задерживать, а уж если необходимо задержать, то брать не иначе как предварительно поздравив с праздником. Замечательно, что, несмотря на усиленную выпивку, ‘скандалов’ и ‘буйств’ на Татьяну почти не бывало.
Сон… Пробуждения…
Они бывали преудивительные.
Как я кончил свою первокурсную Татьяну 1882 года, я тщетно вспоминаю вот уже пятьдесят лет: выпал кусок — несколько часов жизни — из головы, и все тут. Но пробудился я от необыкновенно приятного ощущения тепла и влаги…
Сижу по горло в теплой воде, в чудесной ванне желтого подольского мрамора. Очень приятно, но что сей сон значит и каким ветром меня в эту ванну занесло, — никакой идеи в голове, и воображение отказывается воображать.
В трех шагах вижу другую такую же ванну, а в ней чудо-юдо: не то калмык, не то башкир, голова котлом, лик опойковый, глаза раскосые, красные, прямые черные космы дыбом… Страшно!
С полминуты созерцали друг друга в безмолвии. Затем голова, густо кашлянув:
— Студент?
— Студент.
— Медик?
— Юрист.
— Коллега. Фамилия?
— Амфитеатров.
— Впервые слышу. А меня вы знаете?
— Впервые вижу.
— Плевако.
— Очень приятно.
Таково было наше первое знакомство.
Но как и где нас с ним Бог не в пору свел, а черт связал веревочкой, почему мы очутились в Сандуновских банях и расселись по ваннам — в обеих головах не было ни малейшего представления, и оба воображения отказывались воображать.

————————————

Опубликовано: Сегодня. 1932. N 25. 25 января.
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/amfiteatrov/amfiteatrov_tatyanin_den.html.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека