Повесть о добром большевике, Амфитеатров Александр Валентинович, Год: 1931

Время на прочтение: 10 минут(ы)

А. В. Амфитеатров

Повесть о добром большевике

Получил я от М.А. Осоргина известие, что умер Константин Андреевич Лигский. Хочу помянуть его добрым словом, хотя тринадцать лет тому назад встала между нами стена-разделительница: его внезапный уход к большевикам и усердная служба им, в которой он достиг ‘степеней известных’ включительно до крупных дипломатических постов (в Японии, в Афинах). Человек был интересный и для своего поколения (умер он, вероятно, лет этак сорока пяти) типически знаменательный. Я знал его хорошо: он несколько лет прожил у меня в доме — сперва в Италии, учителем моего сына Даниеле, ныне тридцатилетнего композитора и дирижера, потом в Петрограде (недолго) моим секретарем.
Ввел его к нам в семью наш незабвенный друг и — многие годы — сожитель, Герман Александрович Лопатин. А он обрел Лигского на пресловутой Кавийской (Кави ди Лаванья) колонии русских эмигрантов на итальянской Ривьере Леванте. Колония эта была неоднократно описана Б.К. Зайцевым и М.А. Осоргиным: они в ней подолгу живали. У меня Кави — место действия первой части последнего моего романа ‘Синь и глубь’, впрочем, только по пейзажу и общим чертам колониального быта, без лиц.
В Кави селились по преимуществу эсеры. Таковым был и Лигский, в печальном прошлом студент-медик, а затем террорист в боевой дружине, каторжанин Зерентуйской и Кутомарской тюрем и беглец из них. Каторгу он отбывал вместе с Егором Сазоновым (истребителем Плеве) и сердечно возлюбил его. Из России ‘смылся’ после некрупного террористического акта: участвовал в покушении на какого-то свирепого участкового пристава в каком-то южнорусском городе — не стрелял, однако, а лишь ‘стоял на стреме’. Но был замечен и преследуем. Поимка ему, беглому каторжанину, грозила ‘виселкой’. Окрыляемый этим соображением, Лигский, в беге от преследователей, ухитрился перепрыгнуть через какой-то недосягаемо высокий забор и, чуть не с самого того места, ударился прямым маршем в чужие края. Без денег, без языков, без паспорта все-таки умудрился достичь итальянской Ривьеры и вселиться в Кави, а потом к нам в Федзано и в Леванто.
У нас он прижился дружески. Много тому способствовал Г.А. Лопатин: пред ним Лигский благоговел, как пред живым памятником героических времен ‘Народной воли’. Характер Константина Андреевича был не из легких. Образования и воспитания он был тюремно-каторжного, нрава соответственно угрюмого и подозрительного. Лопатин шутя называл его ‘необлизанным медвежонком’. Надо было пуд соли с ним съесть, чтобы из-под грубой, тяжеловесной внешней оболочки выглянул настоящий Лигский: душа добрая, но выбитая бурею из равновесия и жестоко израненная, глубокая по чувству при недохватке умственной силы и знания, страстная до пылкости в исканиях удовлетворенности житейской, философской, религиозной, эстетической. А социально-политической? Странно сказать, что на меня этот доказанно твердый и много потерпевший революционер производил всегда такое впечатление, что в политике он только хороший солдат, честно исполняющий долг служебной присяги. Сердце же его горит стремлениями иного порядка, куда высшими и… увы, недоступными! Этого чудака мучительно тянуло ко всем искусствам, и ко всем он как будто обнаруживал некоторые способности и на всех одинаково срывался. Лигский решительно не мог видеть или слышать, что кто-либо делает нечто красивое, без того, чтобы немедленно не попробовать самому: не осилю ли и я? Не по зависти, не по ревности к чужому таланту — нет, этой злой черты я никогда в нем не замечал.
Напротив, он скорее был склонен к чрезмерному почитанию ‘мозговитых голов’, как он выражался. Нет, а в опытах самоискания: не найдет ли случайного исхода смутно бродящая в нем подспудная сила, не прикладная и самому ему непонятная, что она есть и на что годится. Удается то-то такому-то — а ну, может быть, тут и мой путь? И, забывая, что к артистическим достижениям люди приходят годами школы и труда, хватался сразу за верхи. Судьба поставила его на дорогу Марка Волохова, а между тем в ‘необлизанном медвежонке’ жил самый настоящий Райский.
Так и швыряло Лигского от живописи в скульптуру, из скульптуры в музыку, из музыки в стихотворство, в беллетристику. Познакомился у нас со знаменитым итальянским художником-маринистом Антонио Дисковоло и принялся мазать полотно синею краскою для моря и желтою для берегов. А комнату свою испещрил ужасающими гротесками столь фантастического вида, что я осмелился спросить, не получил ли он заказ иллюстрировать страхи Хомы Брута из ‘Вия’. Одним летом гостил у нас известный скульптор-самородок, мордвин Эрьзя, делавший тогда много шума на выставках Парижа, Венеции, Рима, Ниццы. Ныне он богат и славен, благополучествует в Буэнос-Айресе. Новая погибель для Лигского: вооружился долотом и молотом и давай долбить преогромную каменюку. Выдолбил нечто такое, что сам своего творения ужаснулся и утопил его в море. Долго оно просвечивало сквозь прозрачную лигурийскую зыбь, пока, слава Богу, не покрылось гравием. Если море у Леванто, не дай Бог, обмелеет, задаст это чудище задачу археологам и антропологам: каких веков, какая раса его истесала? Ибо даже в неандертальскую эпоху ваяли лучше.
Дом наш музыкальный, вагнерианский. Лигский, едва бредя пальцами по клавиатуре, усердствовал разбирать ‘Валькирию’, ‘Зигфрида’, ‘Сумерки богов’. Что это было, до сих пор ушам страшно вспомнить! А то пилит на скрипке концерты, посильные Губерману или Крейслеру… Слушаешь, бывало, издали и думаешь: кого убить — его или себя?
В литературе Лигский мог бы успеть лучше. Я напечатал два-три его стихотворения и какой-то сибирский очерк: были совсем не плохи. Но мелочи его не удовлетворяли. Ему, по обыкновению, хотелось вступить в победную борьбу с какой-нибудь огромной задачей. Едва подучился немецкому языку, сел переводить невесть зачем ‘Фауста’ Гете. Едва освоился немножко с итальянским, взялся за перевод изящной ‘Песни песней’ Феличе Кавалотти. Конечно, из подобных покушений с негодными средствами получались лишь ‘перепирания на язык родных осин’. Но худшая беда в них была та, что, при вкусе, чутье, любви ко всему изящному, в натуре Лигского был какой-то природный недостаток: к чему изящному ни прикоснется, сейчас же, против воли, огрубит. Что называется, ‘кружево посконью штопал’.
Лигский недурно знал по-латыни. Я предложил ему перевести вместе с моим сыном Владимиром (Кадашевым) ‘Сатирикон’ Петрония для приложения к моему ‘Зверю из Бездны’. Он исполнил заказ очень добросовестно, но ему показалось мало Петрониева цинического языка, и он ‘усилил’: такую пряность развел, что и Неронов двор, слушая, пожалуй, покраснел бы. Перевод этот впоследствии был издан ‘Всемирной литературою’, конечно, в умягченной редакции.
В вечном недовольстве собой, наконец и перелеты от искусства к искусству ему надоели. Стал он скучать, скучать. Жаловался, что живем слишком сыто, тихо, уединенно. Совсем как Аркашку Счастливцева, в обстановке чрезмерного довольства, когда он даже ‘уже толстеть было начал’, вдруг обуяло внезапное сомнение: — А не удавиться ли мне?
Стал часто бывать в Кави, попал там в компанию, равно усердствовавшую в философском мышлении и выпивке, и однажды, с того ли, с другого ли, в самом деле подвесился было за шейку на гвоздик: вовремя спасли — выхватили из петли! В кого-то безнадежно влюбился, в ком-то разочаровался. Терзался то ли утратою чистого идеала, то ли ‘озлоблением плоти’. ‘Раздор мечты с действительностью’, ‘бесцельное существование’, ‘никчемная жизнь’ — весь пессимистический репертуар в ходу денно и нощно. Словом, положение ‘пиковое’ — и не только для него, но и для нас, потому что видим: стоит человек на границе психоза, — и что тогда с ним в нашей патриархальной глуши делать?
К счастью, посетили нас, один за другим, два велосипедиста — кругосветные путешественники на премию какого-то спортивного клуба. Один — известный впоследствии Панкратов, отчаянный летчик Великой войны: сбил четырнадцать немецких аэропланов, а с пятнадцатого был сам застрелен. Фамилии другого не помню. С их рассказов в Лигском возгорелось обычное пламя соревнования, и в один прекрасный день он тоже укатил в велосипедное путешествие, хотя не кругосветное, но с намерением изъездить всю Среднюю Европу. Расстались мы дружественно, как дружественно и встретились потом в 1917 году в Петербурге.
За четырехлетний промежуток Лигский пережил много странных приключений. Между прочим, сошелся с антропософами и работал (одновременно с поэтом Андреем Белым) у Рудольфа Штейнера в Дорнахе на постройке пресловутого храма, впоследствии сгоревшего, — как говорят, от поджога местными крестьянами по суеверию, что это-де капище черта и притон разврата. Я думаю, что, вопреки зубрежке материалистических авторитетов и социалистической ‘службе’, Лигский, иногда резкий атеист на словах, втайне если не был религиозен, то очень скучал без религии и желал бы ее найти. Он принадлежал к тому странному поколению русских юношей-неудачников страстного и в основе несомненно мистического духа, что в предреволюционное пятнадцатилетие нашего века, в пестрых дроблениях декаданса, растерянно металось между богоборчеством и богоискательством. Сегодня громило атеистическими хулами и кощунствовало, завтра благочестиво возжигало свечи пред иконами (как Беневская в каторжной тюрьме) либо ударялось в какое-нибудь экстатическое сектантство, в буддизм, индуизм, спиритизм, теософию, антропософию — до магии включительно.
О религиозности Лигского я заключаю потому, что он был очень честен — и не то что ‘по-своему’, в пределах партийных программ, а обыкновенно ‘буржуазно’, по-человечески, ‘как Бог велел’. Думаю, что по уходе в большевики, совершенном, я уверен, не за страх и корысть, но за совесть, эта религиозная честность двоила его жизнь весьма мучительно, потому что надо стало прятать ее куда-то в темный угол, подальше от людских глаз, в особенности товарищеских. А, пожалуй, больше всего — от своих собственных. Ведь, допусти себя до этой слабости — переглядываться с Богом (хотя бы и вызывающими на диспут глазами), большевить-то, пожалуй, станет и страшно. Так лучше завесить Боженьку полотенцем, как поступают хитрые бабенки, когда им охота сблудить, да боязно иконы.
Лигский был человек угловатый, прямолинейный. Крутые переломы путей испещряли его недолгую жизнь резкими зигзагами, но на извилистые уклоны и обходы едва ли он был способен, — куда ему! И большевизм его был не более как новым зигзагом, ответственности которого он, может быть, тогда еще и не сознавал. Ведь это его превращение произошло на моих глазах и прямо-таки с какою-то молниеносною быстротою.
Нельзя было быть более твердым эсером, нельзя было более гневно стоять против большевиков, чем Лигский, когда мы встретились в Петербурге 1917 года. Уже факт, что он пошел ко мне, отъявленному врагу большевиков, в секретари и поселился у меня, достаточно выразителен. Г.А. Лопатин, им обожаемый, в Петербурге жил не у нас, а в Доме писателей на Литераторской, но у нас столовался и обыкновенно проводил все дни с полдня до сумерков. А так как старик уж очень ослабел зрением, Лигский ежедневно вычитывал ему своим громовым голосом чуть не дюжину газет. Что читалось, само собою разумеется, и обсуждалось. Враждебность же Лопатина к большевикам была остро непримирима.
В старой эмиграции я, несмотря на тогдашнюю мою близость с М. Горьким, мало знал большевиков, дружа больше с эсерами. Поэтому в 1917 — 1918 годах в Петербурге нахлынувшие большевики оказались для меня в некотором роде новой расой. Да и не только для меня, внепартийного чужака, но и для большинства прежних вождей эмиграции (не исключая даже собственных большевицких), которые строили-строили программы, как они эту расу поведут, а она сама взяла их под уздцы и повела, куда хотела. Между эсерами и меньшевиками большевицкая победа внедрила растерянность едва ли не пущую, чем поразила буржуазные круги. И началось в отстраненных от власти и деятельности партиях брожение и частое передвижение в большевизм. Эти отпадения в стан победителей свершались очень редко в порядке подневольности или, того хуже, корыстного расчета, как было и есть в позднейшем ‘сменовеховстве’. Нет, в громадном большинстве случаев люди делались жертвами некой разлитой в воздухе тяги-заразы. Она магнитно и как-то невзначай захватывала слабые натуры, сменившие душевное равновесие на неврастению — кто в окопах на фронтах Великой войны, кто в тюрьмах Акатуя, Зерентуя и Кутомара, кто в многолетней тоске, безработице и голодовке эмиграции.
Я видел изумительные примеры совершенно случайных бессознательных переходов к большевикам. Да взять того же Лигского. Сегодня человек с оружием в руках отстаивал от большевицкого штурма занятый эсерами Пажеский корпус и еле оттуда ноги унес. Завтра не завтра, но очень вскоре устроил жесточайшую сцену, — до пены у рта! — кому же? Своему вчерашнему кумиру Г.А. Лопатину за то, что старик круто обругал Ленина и одобрял стрелявшую в него Каплан.
И пошло, и пошло. Вскоре наше идиллическое сожительство сделалось невозможным: каждый день столкновения вспыльчивого старика с уже вызывающе большевизанствующим, строя свой новый зигзаг, Лигским. Во избежание открытой ссоры жена моя дружелюбно посоветовала Лигскому выехать от нас. Он принял это понятливо и добродушно, и мы расстались в наилучших отношениях, которым он не изменил и в дальнейшие четыре года, что мы маялись в ‘красном Петербурге’, тогда еще, по крайней мере, не опоганенном гнусным именем, теперь ему навязанным.
Когда именно произошла эта наша разлука, не помню точно. Во всяком случае, значительно позже убийства Урицкого Канегиссером, потому что Лигский, уже служивший на какой-то невинной должности по счетной части, был почти свидетелем акта, видел Урицкого еще теплым трупом и первый привез нам сообщение о событии. К слову сказать, оно сильно потрясло Г.А. Лопатина. Конечно, он не учил и не посылал Канегиссера убивать Урицкого, как то отмечает в своей характеристике Канегиссера также и М.А. Алданов. Но Канегиссер благоговейно чтил старого героя ‘Народной воли’, и ему не нужно было лопатинских словесных уроков и подстрекательства к частному случаю террора, когда он знал, что Г.А. признает и благословляет тактику террора вообще. Восторженному юноше оставалось только подражать, что он и сделал. Г.А. очень сокрушался, что Канегиссер погубил себя как бы под его косвенным влиянием, но в то же время был весьма прозрачно горд Канегиссером как своим героическим учеником.
Разлуки еще не было и во время Ярославского восстания. Оно для нас ознаменовалось довольно курьезным поступком Андрея Соболя. Они с Лигским были друзья по Сибири и Кави и одних убеждений. Андрей Соболь тогда ненавидел большевиков, как чуму. Однако в ярославском разгроме он с великим трудом разыскал между убитыми труп Нахимсона и привез его в Петербург для воздания почестей. В Петербурге Соболь прежде всего — прямо с вокзала — направился к Лигскому, т.е. к нам на Песочную. Сообщил о своем подвиге и весьма наивно предложил другу принять Нахимсоновы мощи на хранение, пока он переговорит о них с властями Смольного, пребывавшими тогда в великой растерянности. И очень удивился, когда Лигский отвечал, что о том и думать нельзя.
Между прочим: Нахимсон, погребенный на Марсовом поле чуть ли не с царскими почестями, удостоенный переименования по его фамилии Владимирского проспекта, был большевиком весьма сомнительным. Настолько, что погребатели-чествователи сами намекали:
— Счастье Нахимсону, что догадался быть убитым. Не то быть бы ему у стенки.
Кто говорил, что он проворовался на продовольствии Красной армии, кто — будто заподозрен и почти уличен в сношениях с Савинковым. Но смерть покрыла все счеты, а большевикам было не до того, чтобы поднимать загробный скандал. Напротив, им тогда нужны были герои, и раз Нахимсон умел красиво умереть, то они его и использовали.
Sit divus dum non sit vivus (Пусть будет богом, раз он умер (лат.)).
Судьба Андрея Соболя общеизвестна. Подобно Лигскому, он порвал с эсерами и открыто перешел в большевизм. Кажется, их обоих увлек в эту перелицовку ‘мозговитый’ Прошьян, бывший товарищ по сибирской каторге и итальянской эмиграции. Впоследствии, не стерпев бессмысленности своего союза с большевиками, Андрей Соболь начал отравляться, стреляться и наконец застрелился-таки.
Лигскому повезло лучше (или хуже, это — глядя по человеку: на мой взгляд, например, хуже). Большевики хорошо поняли в нем превосходную исполнительную силу совершенно еще не использованной энергии и завалили его такою массою ответственной работы, что, в новом зигзаге, ему не то что гамлетовски рассуждать о себе, а прямо-таки вздохнуть было некогда. Пока советское правительство оставалось в Петербурге, чего-чего только Лигский по службе не делал, чем не заведовал! Благодаря знанию с грехом пополам трех языков попал в товарищи петербургского наркоминдела, а фактически управлял сим ведомством как самый настоящий министр, ибо начальники его один за другим проворовывались и слетали с мест позорно, а заведомою честностью Лигского большевики дорожили: редкая птица! — и держали его в несменяемых. Был инспектором тюрем. Устраивал народные празднества и художественные выставки. Строил и выстроил крематорий, в котором (по собственному его рассказу, — см. в моих ‘Горестных заметах’) трупы хотя не хотели гореть, но весьма доброкачественно жарились. И так далее. ‘Фигаро здесь, Фигаро там’.
Каким образом случилось, что при такой работоспособности и честности Лигский все-таки держался как бы в черном теле — не выбился на верхушки советской власти? Да я думаю, что именно по этим двум и другим положительным качествам своего характера. Большевики рассуждали так: ‘Посади Лигского ведомством начальствовать, кто же станет за него работать? Сними Лигского с должности, трудной для контроля, на его место непременно сядет вор’. Сверх того, Лигский не был ни жесток, ни развратен, а выпить хотя любил, но по-компанейски, по-студенчески, ‘с разговорцем’. Словом, для собачьей угонки на злобность и резвость, какою создавались карьеры Зиновьевых, Ягод, Петерсов, Менжинских и пр., — их же имена, Ты, Господи, веси и авось когда-нибудь их покараеши! — Лигский совершенно не годился.
А потому и застрял на положении работяги по средним делам, преимущественно по требующим некоторой культурности и хоть поверхностного уменья обращаться прилично с недорезанными буржуями и, того паче, с иностранцами. Что Лигскому с ‘товарищами’ было жутко, доказывает его уход из большой петербургской карьеры в заграничную торгпредскую службу, в которой он и остался уже до самой смерти, настигшей его на отдыхе в Карлсбаде.
Думаю, что много мешала ему крепкая память большевиков об его былом эсерстве и о прежних буржуазных дружбах и знакомствах. К чести Лигского надо сказать, что в своем большевицком зигзаге он старой хлеба-соли не забывал и всегда старался быть полезным тем, кого покинул. Я, например, много обязан ему: не только троекратным освобождением из-под арестов, но если бы Лигский не присылал нам дров, то мы в зиму 1919 — 1920 годов должны были бы замерзнуть без топлива. А когда Даниеле, насильно мобилизованный против Юденича, дезертировал, т.е., попросту сказать, бросив винтовку, преспокойно ушел домой, за это и был осужден на расстрел, — единственно Лигский устроил как-то так, что дело обошлось и ‘засохло’ без последствий. (Но о том см. мои ‘Горестные заметы’.) Когда я в них говорю (довольно часто) о ‘добром большевике’, это — Лигский. С 1922 года я потерял его из вида и уже не знаю, в каких зигзагах провел он это десятилетие и кончил жизнь.

—————————————

Опубликовано: ‘Сегодня’, 1931. No 183. 5 июля.
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/amfiteatrov/amfiteatrov_povest_o_dobr.html.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека