Пасхальные памятки, Амфитеатров Александр Валентинович, Год: 1930

Время на прочтение: 10 минут(ы)

А. В. Амфитеатров

Пасхальные памятки

Пасха — самый волнующий и потому и самый любимый детский праздник. Его необычная ночная торжественность и резкие контрасты с Страстною неделею будят в младенческих душах нетронутые глубины первых удивлений. Почти каждый вспомнит из своего детства философские моменты, вызванные пасхальной ночью, как толчки либо к религиозному экстазу, либо к религиозной полемике.
Елки забываются, Пасху помнишь всю жизнь. Я помню все свои детские Пасхи начиная с самой плачевной: в городе Мосальске, когда я горел в кори и горько ревел, что хочу со всеми в церковь, а А.И. Чупров и мать моя (его родная сестра), тоже чуть не ревя, доказывали мне, что я ошибаюсь, и Пасха уже давно прошла, и никакого праздника нет, и потому надо смирно лежать в постели, пить малину и потеть под семью одеялами.
Когда мне было шесть лет, я выучил наизусть пасхальные сцены ‘Фауста’ Гете по переводу Павлова из растрепанного ‘Русского вестника’ в зеленом переплете. До самого первого звона читал я их вслух отцу моему — в старом монастырском доме Мещовского духовного училища. Это было хорошо и красиво. Навсегда осталось, как Гейне сказал бы, расцветающим воспоминанием печального сердца.
Вообще Пасха — единственный праздник, романтическая красота которого переживает победу материалистического мировоззрения. Отблеск ее в душе, знающей этот праздник с детства, остается до конца дней поэтическою привычкою, почти потребностью. Чупров и Чехов, два позитивиста до мозга костей, оба москвичи, любили встречать пасхальную ночь в Кремле. Правда, и красота же — эта московская пасхальная ночь! Чернышевский также никогда не пропускал пасхальной заутрени.
Жаль, что русские композиторы мало использовали русскую пасхальную ночь как симфоническую тему. Ликующая поэзия Иоанна Дамаскина, великолепный пафос Иоанна Златоуста, народные волны крестных ходов, вопли хоров, малиновые звоны колоколов и громы салютующих пушек, — какие огромные и светло-пестрые настроения для музыкального торжества, какая широкая гармоническая и инструментальная программа! ‘Светлый праздник’ Римского-Корсакова, конечно, мастерски сделан, но, по правде сказать, несколько суховато.
Замечательно, что самое мрачное и самое веселое, что есть в церковной поэзии: чин отпевания и пасхальная служба, — созданы вдохновением одного же творца: Иоанна Дамаскина. Вот — громадный лирик. Если вчитываться в эти великолепные песни, поражаешься реализмом их поэзии. Иоанн Дамаскин был сириец. Он еще застал, быть может, время, когда страстный, полудикий народ-солнцепоклонник в отчаянии погребал в землю безвременно погибшего Адониса и пьянел до безумия в мистических восторгах, когда Солнце-Адонис воскресал. Говорят, что в Иерусалиме пасхальная ночь и теперь — чудо массового экстаза, быстро проходящего всю гамму страстей от глубочайшего отчаяния до восхищений, отнимающих ум, потрясающих неистовые толпы буйственным пьянством духа. Я не был в Иерусалиме, но пережил подобную пасхальную ночь в македонском Монастыре (Битолии) в 1901 году. Было поразительно красиво и дико, но впечатление получалось совершенно языческое. Сверкающие образы Адониса или Озириса вставали в памяти среди воплей и факелов легче, чем лик Христа.
Из музыкальных отголосков на пасхальные мотивы я больше всего люблю ‘Христос воскресе’ в ‘Детских песнях’ А.С. Аренского. Вообще, какую силу потеряли мы в этом преждевременно погибшем человеке. Антоний Степанович Аренский мог бы быть Антоном Павловичем Чеховым музыки. К сожалению, он не понимал своего композиторского таланта в той мере, как понимал свой литературный талант Чехов.
Последний всю жизнь мечтал написать роман, но не написал, и остерегался писать, боясь понапрасну истратить силы и не оправдать высоких ожиданий публики. Аренский — быть может, самый интимный композитор со времен Шопена — имел влечение, род недуга, писать огромные оперы, скучные, как пустыни, и не весьма богатые оазисами. Славянин до глубин души, в каждой ноте, в каждом звуке он вдруг музыкально эмигрировал в Индию, которой не знал иначе как по картинкам, и написал ‘Наля и Дамаянти’. Эта опера-слон вполне оправдывает слова Гейне: ‘Поэма о Нале и Дамаянти замечательна тем, что гуси в ней гораздо умнее людей, а люди ведут себя как настоящие гуси’.
Вот я вспомнил о Пасхе в Монастыре. Я был там тогда гостем русского консула А.А. Ростковского, трагическая кончина которого в скором последствии наделала немало шума и едва было не вызвала международных осложнений: он был застрелен турецким часовым, фанатиком-албанцем. Даты больших праздников — своего рода поминанья за упокой. Начнешь вспоминать, когда с кем проводил эту ночь, — могилы, могилы, могилы…
В Печерском Патерике есть рассказ, что однажды на Пасху диакон, кадя среди гробниц в пещерах, осмелился воскликнуть к мертвецам:
— Христос воскресе, отцы и братие!
И отцы и братие ответили из глубины могил:
— Воистину воскресе!
Хожу я по кабинету своему, гляжу на стены, обвешанные портретами… И сказал бы им, как дьякон, — да не ответят. Для этого и в жизнь, и в смерть верить надо.
Если портрет умершего человека сохранил его улыбку, она с течением времени незаметно превращается в ироническую.
Когда исчезает вера? Когда начинает она колебаться? Мои родители не нудили нас, детей, верить, не мучили обрядами и постами, но было время, когда мы сами верили, сами страстно обрядничали и усердно постились. Как исчезло это? Меня, например, никто не ‘развивал’. Думаю, что просто гимназия заставила растаять детскую веру своим сухим, формальным, насильственным ‘Законом Божиим’, Филаретом, Рудаковым. В гимназии я уже не помню себя религиозным.
А до гимназии вот как было. Семилетним забрался я в Страстной четверг с одним мальчиком, моим ровесником, в чулан, где хранилась провизия, заготовленная для пасхального разговления. Нам достало религиозного ужаса, чтобы не коснуться окорока ветчины и прочих мясных соблазнов. Но под прессом, в тряпке, лежал и сочился сквозь холстину творог, предназначенный для сырной пасхи. Не вытерпели соблазна, пососали тряпицу. Затем три дня ходили и тряслись от страха, расшибет нас во время заутрени гром Господень или нет? Ничего, не расшиб. Очень, помню я, эта безнаказанность меня удивила и ободрила.
А волнения и страхи перед таинственностью первой исповеди? Уверенность, что в случае особой твоей греховности батюшка запряжет тебя в какой-то ‘железный стул’ и будет на тебе ездить по церкви? В фантастический стул этот твердо верили и с искренностью его боялись.
Пятнадцать лет. Пятый класс гимназии. В голове: Добролюбов, Писарев, Чернышевский. Подневольное говенье, о котором надо принести классному наставнику церковное свидетельство. Страстная среда. Благовест к вечерне. Надо идти исповедоваться, а есть хочется, как волку. Лезу в буфет: курица жареная стоит, — маленькая сестра Люба, по болезни, должна была есть скоромное. Съел я курицу эту и пошел в церковь. Протопоп Павел Акинфиевич Лебедев исповедует:
— Держите ли посты?
— Держу, батюшка.
А он вдруг:
— То-то ты, постник, на меня курицей дышишь!
27 лет спустя услыхал я со сцены — в ‘Вишневом саду’ Чехова, как Гаев говорит Яшке:
— Отойди, от тебя курицею пахнет!
И не выдержал, рассмеялся: вспомнился о. Павел, седой и негодующий… Хороший был поп. Строгий.
Самую дикую пасхальную ночь провел я в Минусинске в 1902 году: чуть ли не с баррикадами у дверей и револьвером в руке. Там в эту ночь обыкновенно громилы грабят по квартирам, пользуясь отсутствием обывателей на время церковной службы. Вот тебе и ‘друг друга обымем!’.
Когда-то в великом посту я, девятнадцатилетний студент-первокурсник, вообразил себя несчастливо влюбленным. Да так этому поверил, что в горести уехал из Москвы в Питер и там — в пасхальную ночь — байронически бродил по Дворцовой набережной, размышляя: а не утопиться ли мне? Но так как помнил, что вода — мокрая, то не утопился.
На Николаевском мосту вдруг окружила меня кучка бесшабашной васильеостровской богемы-студентиков, художничков, швеек, горничных.
— Христос воскресе, коллега!
— Воистину воскресе!
— Да что же плохо? Вы до трех раз!
— Идем к нам разговляться!
— Маня-Мышка, Клавдия-Пострел! берите его под руки! Держите, чтобы не сбежал.
И принялись мы христосоваться, стало быть, в ночь на Светлое Воскресенье, а кончили — только в понедельник на Фоминой, на Николаевском вокзале. И провожали меня в Москву со слезами и Клавдия-Пострел, и Маня-Мышка, и Даша-Котик, и меньше всего на свете я думал о той жестокой москвичке, из-за которой очутился в Петербурге и имел удовольствие перезнакомиться со всеми этими милыми, хотя и весьма демократическими, девицами и коллегами. Исцелился — как бабушка отчитала… Ау! Анна Николаевна! Где вы? Живы ли? Как теперь ваша фамилия? Сколько у вас детей? Да нет, что я! Сколько внуков и внучек?!
Однажды — мне было тогда лет 17 или 18 — я весь четверг Страстной недели провел в московском Чудовом монастыре. В этот день я по протекции знакомого участкового пристава (охраною тогда в Москве и не пахло!) видел царя Александра II не более как в аршине расстояния.
Тогда же я в первый раз был свидетелем чуда. С четырех часов утра и до поздних обеден иноки чудовские непрерывно угощали нас, немногочисленных гостей своих, в подвальце каком-то превосходным портвейном и еще лучшею мадерою из собственных погребов.
Я смолоду был страшно крепок на вино. Пил его еще очень немного, но в случае надобности мог сосать, как губка: алкоголь не производил на меня ни малейшего впечатления. Часам к 8 утра я один остался трезвым между мертво пьяными: кругом ни единого разумного слова, ни единого человеческого лица. Но к 10 14, когда царь вышел из Успенского собора и двинулся в Чудов монастырь, все: монахи, полиция, публика гостей монастырских, моментально вытрезвились и стояли с такими постными лицами, будто никогда в рот не брали ничего, кроме воды. Но, едва царь, помолившись у гроба Алексея-митрополита, прошел в Николаевский дворец, все эти искусственно оживленные мертвецы ослабели и раскисли с такою же чудотворною быстротою.
Мне в тот день выпало благополучие, редкое для российского обывателя: я отправил участкового пристава в участок. Человек был знакомый и хороший, но не выдержало его благородие атаки Бахусовой и сомлело на дежурстве, легло костьми. И повез я его, в трупном виде, к пенатам домашним на извозчике. Зрелище было величественное. Прохожая публика изумлялась зело. Да и было чему: не участковый гимназиста, но гимназист участкового, пластом лежавшего, повелительно мчал по стогнам московским. Лицо наизнанку и медаль наоборот!
18, 19, 20, 21-й… Молодые студенческие Пасхи с барышнями. Всенощное скитание толпами из церкви в церковь, потоки вольнодумного задора и остроумия. И — сколько утешения, если рассмешишь компанию до того, что одна барышня за другою фыркают и выбегают из церкви, как обуянные бесом! А богомольцы косятся и ненавидят. А дома — жестокий разнос: зачем, мол, ходите в церковь, если не умеете в ней прилично вести себя? Заутреня вам не оперетка!
80-е годы. Москва. Еду Моховою. Вижу: против университета вылез из собственной коляски и среди улицы качается, как былинка под ветром, пресловутый на всю Россию Михайло Алексеевич Хлудов. Кучер в ужасе. А ‘сам’ орет:
— Извозчик! Извозчик! Окликаю:
— Миша, что с тобою?
— Желаю ехать на извозчике! Мой подлец не везет… Я его… в Туркестан!
— Помилуйте, — оправдывается отчаянный возница. — Ежели они теперича в таком — изволите заметить — виде, а желают, между прочим, чтобы в зоологический сад?!
— Зачем тебе в зоологический сад, Миша?
— Желаю, чтобы для праздника… супруге… слоновье яйцо! Насилу я убедил его, черта, что слоны яиц не несут. Да и то он представлял возражения.
Тоже помер давно. Бедный богатый Иорик! Где твои миллионы? твои дворцы? твои ручные тигры? твои прихлебатели? твои любовницы? твоя красавица-жена, которая не сошла с ума из-за безобразий твоих только потому, что ты сам поторопился с ума сойти? Что обнаружилось… в Венеции! Запер супругу в шкаф с драгоценной хрустальной посудой и давай его трясти, радуясь, что хрусталь бьется вдребезги, а Вера Александровна под блестящим стеклянным дождем мечется в ужасе, не в силах выйти. Хорошо, что услыхали ее вопли, прибежали на голос и отняли. Как она, злополучная, не изрезалась, — чудо!
Прелестны и веселы были в конце 70-х и даже в начале 80-х годов московские пасхальные гулянья под Девичьим, еще не задавленные полицейскою подозрительностью. Я описал их в своих ‘Восьмидесятниках’. В Петербурге я застал еще балаганы Царицына луга, с дедами и пр., но в Москве эти гулянья были как-то дружнее и простодушнее, ‘землянее’, что ли. В Питере гулял сплошь город, в Москву откуда-то издали еще сочилась деревня.
Удивительнейшая этнографическая Пасха была у меня в Париже, когда я ‘жил принцем’ в Отейль на Вилле Монморанси. Разговлялось 27 человек, но христосоваться было некому и не с кем, ибо… 26 евреев!
Тифлисская Пасха с грохочущим Метэхом, ракетами с Вэры и св. Давида, с выстрелами из каждого садочка, с незримыми ангелами, ходящими по золотой цепи из Мцхета на Казбек и обратно… Говорят в Тифлисе:
— Курам водам пил — наш будыш!
Есть в Грузии что-то неотразимо захватывающее — и навсегда.
Я не видел Тифлиса уже больше 30 лет, а часто тоскую по нем, как по своей родине. Хорошо там. Все хорошо. Земля и люди, небо и виноград.
Имена человеческие, кончавшиеся на ‘дзе’ и ‘швили’, прежде всегда звучали приятно в ухе моем. При ‘царизме’ некоторый диссонанс вносил генерал Думбадзе, о котором я во время оно написал сатирический очерк ‘Джигит’. Не человек был, а какая-то новая система одушевленного скорострельного пистолета. А теперь имена на ‘швили’ столь компрометированы товарищем Coco Джугашвили, что даже он сам предпочитает, чтобы его ругали тов. Сталиным.
Пока я был молод, мне редко удавалось провести Пасху дважды в одном и том же городе. И скачки все — не узенькие: Македония — Минусинск — Вологда — Париж — Италия… Невольно образовалась суеверная привычка загадывать вперед: в следующем-то году, мол, куда же меня, вечного при всех режимах эмигранта, еще занесет судьба? ‘Странники есмы и скитальцы в сей жизни…’ В старости засел что-то слишком крепко в итальянской пустынной глуши. В преддверии каждой новой Пасхи помышляю:
— А русскую-то Пасху даст ли Бог вновь видеть? Литературно писать Пасху трудно. Надо верить, т.е. чувствовать воскресшего Христа как трепещущий символ единения восторженного человека с пробужденною природою. А много ли в литературе таких верующих людей? В большинстве русские изобразители Пасхи либо более или менее искусные декламаторы и притворщики под веру, им чуждую, либо Пасха для них — лишь далекий и красивый фон, на котором возникают и проходят интересующие их прекрасные поэтические фигуры.
У Чехова, величайшего русского художника-реалиста и совсем не религиозного мыслителя-материалиста, есть чудесные пасхальные рассказы второго типа. Декламировать же и притворяться он не умел, не хотел, да и других отучивал… Мне от него один раз сильно досталось за пасхальную легенду с хорами серафимов, аккордами небесных арф и Христом в освещении голубых, розовых и золотых лучей.
С пасхальными рассказами бывают удивительные приключения. В редакцию ‘России’ один гусь принес мне повествование, в коем преталантливо изображал Рождество Христово. Говорю:
— Душа моя, вы праздники перепутали.
— Ах, черт! Из святочной залежи осталось!..
Покойный московский журналист Родзевич был изумительный труженик, газета поглощала его целиком. Работая, он становился совсем человеком не от мира сего. Однажды в пасхальную ночь он сидит себе в редакции да правит гранки. Входит Дорошевич, в то время еще маленький городской репортер.
— Христос воскресе, Иван Иванович!
— Ну, что же? — ворчит Родзевич. — Дайте в хронику заметку строк на пятьдесят.
Не одни беллетристы смешивают рождественскую ярмарку рассказов с пасхальною. Случается запутаться в двух праздниках и утомленным христославам. Помню в местечке Смеле старика-протопопа. Пришел на Рождество с крестом и затянул благолепно-тонким голоском:
— Ангел вопияше благодатней… Ужаснувшийся причт хватает протопопа за ризы:
— Батюшка, Рождество! Батюшка, не Пасха, а Рождество! А батюшка не внемлет и тянет:
— Чистая Дево, радуйся, и паки реку: радуйся!..
— Батюшка, Рождество!
Наконец услыхал.
— А! Рождество?.. Ну, ничего… У Бога все праздники равны… ‘Рождество Твое, Христе Боже наш…’
Я не видал ни одной картины, удовлетворительно изображающей Воскресение Христа. Ирреальность сюжета настолько глубока, что краски и карандаш пасуют. Бурную неопределенность момента, мне кажется, в состоянии передать только музыка. И чем меньше в ней будет слов, тем громче скажется иллюзия…
Чудесное ‘Воскресение Христа’ написал нынешний знаменитый монах-композитор Лоренцо Перози, гениальный мистик, которого, однако, года два-три тому назад святые отцы Ватикана чуть не упрятали в дом умалишенных за еретические бредни: намерение снять рясу и перейти в протестантство. Мистерии Перози, еще малоизвестные вне Италии, ибо, предназначенные для церкви, они редко оглашают концертные залы, — целый новый мир религиозного вдохновения. В нынешнем году слушаю вместо пасхальной заутрени — по радио — ‘Христово Воскресение’ Перози — из Генуи, под управлением моего сына Даниеле…
Неисповедимы судьбы Твои, Господи!.. Радио… Генуя… Молитвенные песнопения из-за ста километров… Сын — итальянский дирижер… Ну, мог ли я вообразить такую странную Пасху четверть века тому назад?
Да, пожалуй, и ближе, когда переживались в ‘красном Петрограде’ (1918 — 1921) ужасные Пасхи ‘без всего’. Хотел показать детям, выросшим в Италии, красоту русской пасхальной службы. Повел их по соседству в Иоанновский монастырь на Петербургской стороне. Народу было — яблоку некуда упасть. Но молились с мрачными лицами, с полными отчаяния глазами, и далеко не у всех были свечи в руках. Хор голодных монашенок едва звенел ослабевшими голосами: ‘Христос воскресе из мертвых’, и казалось, Он не воскресал, но умирал… Из церкви я вышел с мокрыми глазами, с истерическою судорогою в горле. А по пути домой дети спрашивали с недоумением:
— Как же ты говорил, что это самый радостный русский праздник?!

———————————

Опубликовано: ‘Сегодня’. 1930. No 110. 20 апреля.
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/amfiteatrov/amfiteatrov_pashalviye.html.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека