Ташкентец в науке, Ткачев Петр Никитич, Год: 1872

Время на прочтение: 27 минут(ы)
П. Н. Ткачев. Кладези мудрости российских философов
М., ‘Правда’, 1990

ТАШКЕНТЕЦ В НАУКЕ
Политика как наука. Соч. А. Стронина. Спб., 1872 г.

‘…Разумы наши тупы и медлительны,
ума нашего на заморские истины не хватит’
(Стронинская ‘Наука как политика’, стр. 430).

I

Любители всего ‘национального’, и в особенности таких архинациональных продуктов, как квас и каша, со времен Киреевского ощущали потребность в ‘национальной науке’,— такой науке, которая бы, выражаясь языком того же Киреевского, ‘одностороннюю истину Запада претворила бы в славянском гении’. Потребность эта была совершенно естественна и правомерна: человек, как известно каждому семинаристу, состоит из тела и души, а потому ‘не добро есть пешись’ лишь об одном только ‘теле’. Побаловав тело квасом и кашей, нужно же чем-нибудь побаловать и душу. Чем же? Конечно, истиной, но западная истина — несовершенна и одностороння, и потому славянофилы решили сообщить ей запах национальной кухни, а западную науку собрусить’. Прекрасно,— отчего же не обрусить? Мало ли у нас обрусителей! После славянофилов преемственно явились гг. Страховы, Данилевские, Симоненко, Оресты Миллеры1 и им же несть числа. К этой же категории обрусителей западной науки принадлежит и г. Стронин. Мы останавливаемся на нем именно потому, что изготовленное им месиво (под именем ‘Политика как наука’) по всей справедливости может быть принято за типический продукт нашей национальной кухни. Ознакомившись с его составом, мы ознакомимся с общим характером целой школы,— школы хотя и отвлеченных теоретиков, но имеющих много сходных черт с теми практиками, которых г. Щедрин остроумно охарактеризовал словом ‘ташкентцы’2. Да, это ташкентцы,— но только ташкентцы, устремляющиеся не к ‘окраинам’ и не в новые суды, а в ‘науку’. На г. Стронине нам нетрудно будет убедиться в этом. Но только он не должен слишком гордиться тем, что мы посвящаем ему целую статью: в сущности, его словоизвержение ни на крошечку не умнее словоизвержений какого-нибудь Страхова или Данилевского, но он резче определяет характер школы, и вот единственная причина, по которой мы обращаем на него наше внимание. Впрочем, мы это говорим не столько для г. Стронина, сколько для читателей. Сам г. Стронин, конечно, нам не поверит, так как он в качестве ‘истого ташкентца’ страдает маниею самовозвеличения. Ему кажется или, лучше сказать, он уверен, что он работает не в интересах ограниченного кружка ташкентцев, а в интересах всего человечества… ну, как вы думаете, читатель, кем он себя считает? Вторым Страховым, Данилевским? О нет, забирайте выше! Может быть, генералом Фадеевым или князем Мещерским?3 Нет: он себя считает русским Аристотелем! Возмнив себя Аристотелем, он, разумеется, не нуждается ни в чьих похвалах и поощрениях: потому что, хотя и есть французская пословица: chaque sot…etc.4,— но все-таки едва ли кто ухитрится превознести его выше, чем он сам себя превозносит. Впрочем, на похвалы и поощрения наш Аристотель не слишком, кажется, падок. По свойственной скромности ему вспоминается не та французская пословица, которую мы сейчас начали было цитировать, а другая, более классическая, гласящая: ‘что никто в своем отечестве не бывал пророком’. Как бы предчувствуя, что современники не в состоянии будут постигнуть общеевропейское значение его ‘Политики’, как они не постигли его ‘Историю и метод’5,— он заранее объявляет, что русские читатели вообще не дозрели до понимания истин, ‘равно далеких как от либерального катехизиса, так и от обскурантного’ (стр. 461), и что ‘наша интеллигенция текущего дня представляет бедность поистине изумительную’, что ‘никогда со времен Петра (отчего же Петра? не лучше ли Рюрика!) не представляла она такой засухи и такого бесплодия’ (стр. 457). Бедная интеллигенция и счастливый г. Стронин! Теперь уже можно смело выдавать себя не только за Аристотеля, но даже и за пророчицу Девору6 (ниже мы увидим, что г. Стронин и от этого не прочь). ‘Никто ему не указ, ибо все эти указчики плевка моего не стоят!’ Мы и не будем ему ничего указывать, полемизировать с ним, оспаривать его — было бы делом, по меньшей мере, напрасным. Но воспользоваться им для определения составных элементов и выяснения истинного характера наших обрусителей — это, как мы видели выше, труд не совсем неблагодарный и во всяком случае весьма любопытный. Так мы и по ступим: мы будем говорить по поводу г. Стронина, но отнюдь не с г. Строниным, мы будем пользоваться его сочинением, но, конечно, не полемизировать с ним.

II

Для того чтобы составить себе ясное, строго научное понятие о чрезвычайно сложных историко-общественных отношениях, чтобы свести все разнообразие общественной жизни к одному общему синтезу, чтобы отыскать в этой беспрерывной и, по-видимому, совершенно хаотической смене явлений какое-нибудь определенное постоянство ‘его последовательностей и сосуществований’, короче, для того чтобы установить закон общественного движения,— для этого нужно, конечно, подвергнуть эти разнообразные отношения, эти беспрерывно сменяющиеся явления строгому, методическому, всестороннему изучению. Только путем такого изучения, притом изучения, безвозвратно отрешившегося от уз старой метафизики и вполне усвоившего приемы точной науки, только таким путем мы можем дойти до правильного представления об истинной сущности историко-общественных явлений. Но это долгий и несносный путь. Гораздо легче и проще подставить вместо этого искомого представления готовый образ. Вообразите, например, себе, читатель, что общество есть некоторая геометрическая фигура, уложите в эту фигуру все известные вам общественные элементы, свяжите эти элементы такими же отношениями, какими в индивидуальном организме связаны отдельные органы, и затем изучайте эту фигуру и стройте с ее помощью свои общественные, политические и всякие иные теории! Просто и удобно. Законы геометрических фигур известны, законы органической жизни тоже известны, значит, вам не предстоит ни малейшего труда определить и законы общественной жизни, в сущности вы уже их и определили, построив свою фигуру и назвав ее организмом. Очевидно, если представление об обществе заменено представлением об организме, или о геометрическом, физическом, химическом теле, или всеми этими представлениями зараз, то, само собою, общественные законы отождествляются с законами биологии, химии, физики, механики, математики. Вы, может быть, скажете, читатель, что я считаю вас, вероятно, за помешанного, потому что только помешанный может воображать подобные несообразности и обманывать себя подобными подтасовками. Да, читатель, это правда: только помешанный может обманывать себя подобными подтасовками. Но ведь представьте себе, вся антропоморфическая {Антропоморфизм — это первая ступень умственного развития, с которой начинается работа человеческой мысли. Дикарь всем явлениям окружающей его природы навязывает свое я. и эта первая стадия антропоморфизма может быть названа субъективной. Вторая стадия, когда полуцивилизованный дикарь объясняет все внутренние, психические движения своего я внешними явлениями природы, может быть названа объективным антропоморфизмом.} философия истории, вся антропоморфическая философия общества сводятся к одной этой подтасовке, и о ее великой пользе и необходимости г. Стронин написал даже целую книгу (История и метод), в этой книге он, с логикою истинного ташкентца, доказывал тожество общества с организмом на основании предполагаемой тожественности законов органической и общественной жизни и тожественность законов органической и общественной жизни на основании предполагаемого тожества общества и организма. В этой же книге, на основании последнего тожества, он доказывал тожественность законов общественной жизни с законами механики, физики, химии и даже астрономии. Что удивительного, если он при таком упрощенном взгляде на общественные законы мог вообразить себя Колумбом обществоведения? Нет, он оказался даже гораздо ловчее и практичнее Колумба. Колумбу нужно было все-таки, прежде чем открыть Америку, доехать до нее. А г. Стронин, наоборот, прежде чем собрался изучать общество, уже открыл его закон. При этом нельзя не заметить, как в самом этом открытии сказалась широкая русская натура с ее вечным девизом: ‘ндраву моему не препятствуй’. На Западе историки и социологи, стоявшие на антропоморфической точке зрения, не шли обыкновенно далее отожествления общественных законов с законами одной какой-нибудь группы однородных явлений, органических, например (Дрэпер, Спенсер), или астрономических (итальянские мистики XV и XVI вв.) и т. п. Никому из них не приходило в голову отожествить законы общественной жизни разом и с законами биологическими, и химическими, и физическими, и астрономическими, и математическими. У каждого был в голове некоторый царь, который сдерживал слишком пылкие увлечения фантазии. Наш же обруситель вполне эмансипирован от власти головного царя, почему же, думает он, нельзя подвести общественных явлений и под органические законы, и под химические, физические и т. д., ведь законы физики сводятся, в конце концов, на законы математики, законы химии — на законы физики, законы биологии—на законы химии и физики, ну, значит, законы общественные суть не что иное, как законы биологии, химии, физики и математики и т. п. И г. Стронин снимает всякую узду здравого смысла с своей фантазии. Вам, читатель, приходилось, конечно, часто слышать выражения вроде следующих: ‘разъяренная толпа, подобно бурному потоку, ринулась’… ‘идея, как бомба, упала’… ‘на общественном горизонте скопились тучи и ударил гром’ и т. п. Но всегда вы понимали эти цветистые выражения в смысле простых метафор, и вам никогда на ум не приходило, что движение толпы можно серьезно объяснять теми же законами, которые управляют движениями волны, законы распространения идей отожествлять с законами движения твердых тел, законы столкновения и борьбы общественных элементов с законами образования туч и молнии. Г. Стронин все эти метафоры принимает Ю la lettre7. Факты общественной жизни он объясняет фактами из области физики, химии, физиологии, механики, из законов соединения и разложения химических частиц, движения твердых тел, пищеварения, кровообращения и т. п. он выводит законы движения, сложения и разложения общественных элементов. Разве это не приемы измышления первобытного дикаря? Разве бушмен не объясняет точно так же поражающие его факты внешней природы (вроде бурь, затмений, землетрясений, гроз и т. п.) обыденными фактами своей домашней жизни? Но известно, что бушмен свои наивные объяснения всегда облекает в какой-нибудь наглядный образ, так как образность есть необходимое дополнение антропоморфизма. В какой же образ, в какую же геометрическую фигуру укладывает наш Аристотель свои антропоморфические понятия об обществе5

III

Угрюм-Бурчеев, тот знаменитый ‘идиот из прохвостов’, которого так типически изобразил историк города Глупова (см. История одного города, стр. 192—201 и др.8), укладывал все известные или, лучше сказать, допускаемые им общественные элементы в фигуры круга: в центре высшая администрация и манежи, от центра радиусами идут роты, в которых размещаются обыватели, затем форштадт и земляной вал. Г. Стронин предпочитает кругу пирамиду. Пирамиду эту он разделяет не на роты, а на шесть трапеций и три треугольники. В трех нижних трапециях, у основания пирамиды, он поселяет рабочих (разделенных им на земледельцев, ремесленников и торговцев), в трех средних трапециях средний класс, который, в свою очередь, тоже разделяется на арендаторов, мануфактуристов и банкиров, и каждому из этих подотделов отводится своя клетка. Затем в трех верхних треугольниках отводятся квартиры для собственников, а на вершине треугольников устанавливается правительство или верховная власть пирамиды. Кроме собственников в треугольниках же поселяются: законодатели, судьи и администраторы, и при этом соблюдается такой порядок: судьи помещаются в среднем треугольнике, а законодатели и администраторы в двух крайних. ‘Каждая из этих общественных сфер в основании своем, так же как и вся пирамида, гораздо шире, гораздо многочисленнее, а к вершине гораздо уже, малочисленнее. Малочисленность эта доходит до того, что в самой вершине каждая из трех сфер оканчивается одною точкою, и даже до того, что все три вершины сливаются в одной (тут-то и отводится квартира верховной власти), от этой общей вершины идут две расходящиеся линии вплоть до самого основания пирамиды. По этим линиям размещаются мыслители, художники и политики, при этом опять-таки наблюдается, чтобы мыслители и политики поместились по краям, а художники в середине. Вообще при размещении всех обывателей соблюдаются следующие правила: земледельцы-арендаторы, законодатели и мыслители занимают квартиры в левом фасаде пирамиды: первые в подвальном этаже, вторые — в бельэтаже, третьи — в третьем этаже, мыслителям дозволяется жить во всех этажах (т. е. определенных по штату квартир им не полагается: найдут — хорошо, а нет — и так останутся). Ремесленники, мануфактуристы, судьи и художники поселяются в среднем фасаде: ремесленники в первом этаже, мануфактуристы — во втором, судьи — в верхнем, художникам определенных квартир не полагается. Торговцы, банкиры, администраторы и политики размещаются в правом фасаде с соблюдением той же иерархии этажей: торговцы — внизу, банкиры — в средине, администраторы — вверху, политики — где хотят.
Которая из фигур вам больше нравится, читатель: бурчеевский ли круг или стронннская пирамида? Что касается до меня, я отдаю решительное предпочтение Угрюм-Бурчееву. В его образе все так просто, ясно и отчетливо: круг, на периферии форштадт, в центре — манеж, судьи, законодатели и администраторы, по ра диусам — роты, в ротах — квартиры обывателей, без всяких дальнейших подразделений. В образе же Стронина обилие клеток и сложность их продольных и поперечных делений как-то подавляющим образом действуют на ум. Кроме того, знаменитый Угрюм-Бурчеев, рисуя мысленно свою утопию, не считал нужным вступать в длинные объяснения и доказательства, почему, напр., манеж должен помещаться в центре, почему рота не должна быть длиннее 6 сажен, почему все дома обыва телей должны быть окрашены в светло-серую краску и т. п. Он просто говорил: так должно быть! вот и весь резон. По крайней мере, тут не могло быть никаких пререканий и недоумений. Так должно быть. Чего же больше? Я позволяю себе думать, что непреклонная категоричность этого ‘идиота’ была несравненно мудрее колеблющейся мудрости нашего Аристотеля. Он не удовлетворяется простым: так должно быть. Он пускается в многословные доказательства, почему так должно быть и почему иначе быть не может. Доказательства эти такого рода, что если б их вздумал приводить Угрюм-Бурчеев, для оправдания своей военно-казарменной утопии, то даже и глуповские обыватели, несмотря на всю их ‘нехитрость’, усумнились бы в достоинстве его градоначальнического проекта. Почему, в самом деле, арендаторы поселены в одном фасаде с законодателями, мануфактуристы с судьями, а банкиры с администраторами? ‘Это потому,— рассуждает г. Стронин,— что деятельность арендаторов дает инициативу всей экономической жизни, как деятельность законодателей — всей политической’, ‘мануфактура же есть продолжение судебного треугольника в среднем классе, потому что обрабатывает продукты земледелия, как юстиция обрабатывает продукты законодательства’ (?!), ‘банк же, кредит есть продолжение правительственного режима в среднем классе, потому что он так же направляет всю его деятельность и так же распределяет в нем все продукты земледелия и мануфактуры, как администрация направляет деятельность всех классов и распределяет между ними продукты законодательства и правосудия…’ (стр. 21, 22). Почему мыслители поселены в одном фасаде с законодателями и арендаторами, художники — с судьями и мануфактуристами, политики — с банкирами и администраторами? ‘А это потому,— отвечает наш Аристотель,— что мыслители производят сырой материал, художники его обрабатывают, а политики, как прожектеры, как пропагандисты, уподобляются и правительству, и банку, и торговле’ (?1). Но будет ли это так и всегда? Может ли наша пирамида, со всеми ее клеточками, трапециями и треугольниками, претендовать на вечное существование? И всегда ли человеческие общества неуклонно слагались в эту фигуру? — задает себе вопросы философствующий ташкентец, и тут же сам себя огорошивает: ‘Предлагать такие вопросы — это все равно что спросить: да точно ли организация человека будет и всегда такова, как была до сих пор и как есть теперь? и не может ли эта организация перевернуться со временем вверх дном? Конечно, может, но в известных и весьма тесных пределах’. ‘Но все-таки ни нервы, ни мускулы, ни легкие, ни сердце, ни голова, ни туловище уйти вон из организации не могут (стр. 24), а следовательно, и пирамидальное строение общества, и распределение обывателей на вышеуказанные треугольники и трапеции уничтожиться не может’ (стр. 25, 26). Но, однако, почему же это следовательно? А потому что общество есть пирамидальный организм. Почему же общество есть пирамидальный организм? Потому что все его обыватели размещены в пирамидальных клетках и все клетки соединены между собою органическою связью. Почему же общественные обыватели размещены в эти клетки и почему эти клетки соединены органически? Потому что общество — есть пирамидальный организм. Почему же общество есть пирамидальный организм? Потому что все его обыватели и т. д., и т. д. Бесконечная сказка о белом бычке. Не прав ли же был Угрюм-Бурчеев, когда он, вместо того, чтоб усыплять глуповцев этой бесконечной сказкою, грозно рычал: так должно быть! Ведь и он бы мог точно так же доказывать закономерность саженной длины рот и светло-серой краски домов закономерностью существования сердца, легких и печени в человеческом организме. Как он ни был глуп, а на такие доказательства и его ума, конечно, хватило бы. Но он не любил пустословить, и в этом его великое преимущество перед г. Строниным! Ну а на счет строгости и непреклонности г. Стронин не уступит Бурчееву. Померещились ему какие-то пропагандисты, и потребовали они у него, чтоб он выкинул из своей пирамиды ‘аристократию и торговлю’. Г Стронин не на шутку вспылил. ‘Требовать это (хотя, в сущности, никто и ничего у него не требовал) — все равно, что иметь притязание, ради осчастливления человека, выбросить из него сосудистую систему, мозг и сердце. Отчего же бы лучше не выбросить самих пропагандистов?’ (стр. 26).
Однако эта похвальная непреклонность г. Стронина не всегда выдерживает свой угрюмобурчеевский характер. Едва только стал он в своем ‘Послесловии’ приспособлять сочиненную им пирамиду к русскому обществу, как вдруг, о ужас! три средние трапеции — оказались пустыми! Не нашлось обывателей для их пополнения (см. стр. 334, 335 и др&lt,угие&gt, пос&lt,ле&gt,). Наши мануфактуристы, банкиры оказались все немцы да евреи, а арендаторов почти совсем нет. Угрюм-Бурчеев сейчас бы приказал: жидов и евреев9 перекрестить в православную веру, собственность от крестьян отнять и превратить их в арендаторов. Но г. Стронин поступил и лучше, и мягче. Он нашел, что ни ‘жидов, ни немцев’ перекрещивать не следует, крестьян-собственников — в арендаторов превращать незачем, это все должно остаться так, как есть, и что, за всем тем, стройность и гармония его пирамиды нимало не нарушается. Однако как же это не нарушается? Ведь средние-то клетки все-таки остаются пустыми, их следует выкинуть, а разве можно выкинуть из человеческого организма ‘сосудистую систему, мозг и сердце’? Ну, читатель, вы слишком требовательны! Не может же г. Стронин быть постоянно неуклонным логиком, позвольте же ему быть немножко и патриотом.

IV

Догадались ли вы теперь, читатель, в чем состоит основная мысль нашего Аристотеля? Эта основная мысль как градоначальнических проектов Угрюм-Бурчеева, так и философских умозрений г. Стронина одна и та же. Человек с его радостями и печалями, с его идеалами и стремлениями, со всем разнообразием его внутренней жизни, и человек, только воображающий, что не он существует для общества, а общество для него, этот гордый человек, с точки зрения гг. Строниных и Бурчеевых, есть не более как ничтожный атом какого-то мифического тела. Он живет не сам по себе и не сам для себя, он только микроскопическая частичка некоторой ткани, а эта ткань, в свою очередь, частичка некоторого органа, а орган — некоторого организма, он должен под условием ‘экскорпорирования из тела’10 (выражаясь языком г. Стронина),— он должен приурочить себя к этой ткани, к этому органу, к этой клетке. Вне их он немыслим. До его радостей и печалей, до его идеалов и стремлений мифическому организму нет дела, если эти стремления не согласуются с функциями атома, если они нарушают симметрию общего плана, организм выделяет из себя негодный атом и заменяет его другим, если, покорно исполняя свои функции, атом мучится и страдает, тем хуже для него: организм не изменит ради него своих вечных законов и не освободит его от тяжелого бремени. Все в этом организме заранее предусмотрено и предуставлено, личная инициатива, личная деятельность сводятся к нулю: ‘Я — все,— говорит общество человеку,— а ты ничто. Только мною и только для меня ты живешь, если я увижу, что ты меня стесняешь, я имею точно такое же право уничтожить тебя, какое ты имеешь — вырезать свою мозоль’. Вот вам, в коротких словах, основная догма этой угрюм-бурчеев-стронинской философии, вот вам высшая мораль этой ташкентской мудрости! Как же нашим наукообрусителям не возлюбить теории, которая ведет к таким многополезным практическим результатам… ‘Позвольте,— скажут, пожалуй, некоторые не совсем проницательные читатели,— позвольте, что может быть общего между нивеляторскими утопиями глуповского градоначальника и понятием об обществе как организме? С точки зрения первых, общество можно делать и переделывать по фантазии любого барона. С точки зрения второго — оно вне всяких баронских переделок: взаимные отношения его частей, их расположение и развитие следуют непреложным законам, изменить которые не во власти не только глуповского градоначальника, но и какого бы то ни было человека’.
Но разве Угрюм-Бурчеев не верил также в непреложность, неизменность и, так сказать, естественную закономерность своего ‘начертания’? И он был, подобно г. Стронину, глубоко убежден, что в его начертании заключается истинный и несомненный тип всякого человеческого общежития, что взаимные отношения составных элементов его круга также предопределены самою природою, как и отношения трапеций стронинской пирамиды, как и отношения частей человеческого организма. И он, подобно г. Стронину, не допускал мысли, чтобы какая-нибудь человеческая сила могла нарушить общую симметрию его плана, чтобы какой-нибудь дерзновенный обыватель мог изменить направление роты, окрасить свой дом в светло-желтую вместо светлосерой краски, перенести манеж из центра к периферии или форштадт от периферии к центру. Все подобные случайности казались ему ровно настолько же невозможными, насколько г. Стронину кажется невозможным, чтобы вершина его пирамиды очутилась у основания, чтобы обыватели нижних трапеций переместились в средние и т. п. ‘Но,— заметит, пожалуй, опять непроницательный читатель,— ведь г. Стронин ничего не выдумывает из своей головы, он не строит никаких утопий: он берет только те общественные элементы, которые имеются налицо, и располагает их приблизительно в том же порядке, в каком они расположены в действительности. Угрюм-Бурчеев же хотя также берет только те элементы, которые находит в Глупове, но он располагает их в ином порядке, чем они были расположены до него. Отсюда радикальная разница во взглядах г. Стронина и во взглядах Бурчеева на окружающую их действительность. Первый относится к ней с спокойствием благодушного консерватора и признает постепенность высшею пробою политической мудрости (стр. 127). Второй, напротив, неуклонно и стремительно проводит в жизнь свои реформационные проекты и ради них не только разрушает целый город, но даже и самое ‘течение вод’ хочет изменить. Это замечание совершенно справедливо, но только оно нисколько не изменяет сущности дела. Бурчеев был реформатор (хотя и состоял в чине градоначальника), Стронин же (хотя в чине градоначальника и не состоит) — консерватор. Вот и вся разница. И если бы г. Стронин родился и жил в городе Глупове в тот именно момент, когда утопия Угрюм-Бурчеева была вполне осуществлена (чего, впрочем, как повествует летописец, никогда не было), то, наверное, он, вместо пирамиды, разместил бы общество в круге и предпочел бы радиусы трапециям. Таким образом, революционер Бурчеев расходится с консерватором Строниным лишь во взгляде на ту геометрическую фигуру, которая в данный момент времени должна изображать общество, но они все-таки остаются вполне солидарными в своих взглядах на живого человека, на его общественную роль и назначение. Превратите мысленно Угрюм-Бурчеева в консерватора — и он явится сторонником стронинской пирамиды, превратите Стронина в революционера — он станет защищать бурчеевский круг

V

Известно, что объективный историко-общественный антропоморфизм прошел на Западе две ступени развития. Сперва, когда естественные науки были еще в младенчестве, на общество переносились лишь некоторые процессы органической жизни, впоследствии же понятие об обществе было подведено всецело под понятие об организме, взятом во всем его объеме. Отожествление жизни общества с некоторыми условиями жизни организма породило два различных взгляда на историю общественного движения. Для одних (антропоморфистов первой стадии развития) это движение представлялось в виде бесконечного кругового процесса (Полибий, Мак-киавелли, Вико), в котором каждое общество пробегает бесконечное число раз три периода органической жизни: детство, зрелость и старость. Начинаясь варварским состоянием, оно переходит, по мнению Вико, путем постоянного прогресса, в период человечности, затем, после временного застоя, регрессирует к ‘варварству цивилизованному’ — к смерти, но за смертью следует немедленное возрождение: опять от варварства общество возвышается до человечности, снова спускается до варварства и т. д. Эти знаменитые виковские Ricorsi11 возродились в наше время в теории бесконечно сменяющихся акций и реакций (Гервинус), изменив только свой трехчленный на двухчленный процесс. Впрочем, и предшественник Вико, Маккиавелли, ограничивал цикл исторического движения общественной жизни всего двумя периодами: периодом возрастания доблести (современная акция) и периодом падения ее (реакция). За первым периодом неизбежно следует, по его мнению, второй, за вторым опять первый и т. д. до бесконечности. Антропоморфисты второй стадии развития (Дрэпер) решительно отвергают этот круговращательный процесс исторической жизни. Общество, подобно человеку, растет, стареет и умирает. Старость его может быть бесконечно длинна, но она все-таки не может возвратиться к юности, кроме смерти, у нее нет никакого другого исхода. Смерть одного общества очищает место другому, но это новое общество не есть возрожденное старое. Оно может быть порождено им, подобно тому как один человек рождает другого, но рожденный ребенок не есть уже возрожденный родитель.
Таким образом, последователь дрэперо-спенсеровского взгляда не может быть в то же время и последователем Вико, а сторонник круговращений Вико не может стоять на точке зрения дрэперо-спенсеровского миросозерцания. Г. Стронин, как мы видели, является сторонником спенсеровского антропоморфизма: он всецело переносит на общество понятие об индивидуальном организме: ходячие метафоры о нервах и телеграфе, о торговле и кровообращении и т. п. он принимает Ю la lettre. Мало того: он непреложно верует, что каждое общество, каждое государство должны скончаться естественною смертью, подобно всякому животному организму. Умирая, животный организм разлагается, его разложившиеся части, под влиянием известных условий, служат снова материалами для организации жизни, и таким образом в природе совершается вечный круговой процесс от жизни к смерти, от смерти к жизни. Но если вы будете иметь перед глазами не жизнь всей природы, а лишь жизнь некоторых органических индивидов, то здесь вы не встретите никакого намека на круговорот: умерший человек не возродится, подобно фениксу, из своего пепла, его остатками, под тою или другою органическою формою, может быть, будут питаться его потомки, но жизнь этих потомков не есть все-таки продолжение жизни их предка. Потому если общество уподобится организму, если человечество есть совокупность таких общественных организмов, то в истории общества, в истории человечества метаморфоза от смерти к жизни, от жизни к смерти и т. д. не может иметь места. Такая метаморфоза несомненна для истории всей природы, рассматриваемой в общей совокупности органической и неорганической жизни, но она не осуществляется в каждом отдельном отрывке этой истории, в специальной истории того или другого животного или растительного вида. Но г. Стронин нисколько не стесняется подобными соображениями. Позаимствовав у новейших антропоморфистов их историко-социальную мякину, он не забыл и Вико. Что ему за дело, что взгляды последнего весьма мало сходятся со взглядами первых. И вот, удостоверив своим чертежом читателя, что общество есть индивидуальный организм, имеющий форму пирамиды, он удостоверяет его другим чертежом (стр. 123), что история общества есть бесконечный круговорот от смерти к жизни, от жизни к смерти. Этот круговой процесс слагается не из двух звеньев, как у Маккиавелли, не из трех, кик у Вико, а из шести. Эти шесть стронинских иериодон называются: прогресс, застой, регресс, вырождение, перерождение, возрождение. Последнее звено соединяется с первым и, таким образом, составляется замкнутая цепь истории. Как в ‘пирамиде’ человеческая инициатива не может изменить ни единой черточки, отгораживающей одну трапецию от другой, так в этом ‘круге’ она не может ни вынуть, ни переместить ни единого звена. Все заранее предвидено и предуставлено автором ‘Политики’. За прогрессом всегда и с неизбежною необходимостью должен следовать застой, застой с такою же необходимостью влечет за собою регресс, регресс — вырождение, вырождение — перерождение, перерождение — возрождение, возрождение—прогресс и т. д., и т. д.— опять старая сказка про белого бычка. Но чтобы ничем уже не пренебречь, г. Стронин, позаимствовав у итальянских мистиков теорию исторического круговорота, позаимствовал и у новейших либералов теорию перемежающихся периодически акций и реакции (т. е. одну и ту же ребяческую фантазию позаимствовал два раза, под двумя соусами). Таким образом, каждое звено круговой цепи разделяется на ряд маленьких звеньев: акций и реакций. Истинность этого положения г. Стронин опять подтверждает чертежом (см. стр. 164). При этом он утверждает, что реакция совсем не есть попятный шаг,— нет: это только ‘шаг в глубину’. ‘Поступь историческая,— философствует он (стр. 164),— состоит не из шагов то вперед, то назад, как это обыкновенно думают, и даже не из шагов то вправо, то влево, а только из шагов то вниз, то вверх, то в высоту, то в глубину’ (?!). Жаль, что г. Стронин, столь щедрый вообще на чертежи, не иллюстрировал этой мысли соответствующей картинкою. По правде сказать, она более, чем всякая другая мысль г. Стронина, нуждается в наглядном изображении. Без картинки я никак не могу себе представить ‘человечество’, идущее то ‘в глубину, то в высоту’ и притом не делающее попятных шагов. Воистину, стронинское человечество должно быть удивительным акробатом. Но послушайте, однако, к чему сводится вся эта арлекинская теория. ‘Реакция так же необходима и полезна для прогресса, как и самая акция, потому что она есть не что иное, как разделение (в другом месте он называет это анализом), по необходимости противополагаемое предшествующему усиленному соединению (акции, которую Стронин называет также синтезом). В волнообразном течении жизни за всякою волною генерализации непременно должна наступать волна специализации (т. е. реакции), за всяким подъемом, вздыманием волны должно следовать опадение, опускание ее. Оно так же необходимо, как покой после движения, как день субботний после недели, как ночь после дня’. ‘Требование постоянной прогрессии (т. е. акции) без реакций, ропот на прерывание первой последнею похожи, следовательно, на сожаление о невозможности постоянной еды, похожи на досаду, что необходимо выжидать пищеварения, прежде чем станет возможным новый прием пищи’ (стр. 166, 167).
Наш читатель не найдет, конечно, в этой философии реакции ничего удивительного, он заметит только, что это та же ‘теория точек’, которую давно уже проповедует кн. Мещерский. Но кн. Мещерский, подобно лаконическому Угрюм-Бурчееву, считает излишним пускаться в многословные доказательства своей философии. Он ограничивается категорическим: ‘cartel est notre bon plaisir’l2. И он прав.

[VI]13

Выражение ‘национальный квас’, конечно, не следует понимать так, как г. Стронин понимает выражения: ‘волны жизни’, ‘светлый день прогресса’, ‘темная ночь реакции’ и т. п., т. е. не нужно думать, будто здесь дело идет о настоящем квасе, о некоторой смеси воды с хлебом. Нет, так как я говорю с читателями, а не с г. Строниным, то я позволяю себе употреблять невинные метафоры. ‘Национальный квас’ в смысле метафорическом не совсем похож на национальный квас в смысле буквальном. В нем нет хлеба (даже метафорического), вместо него там есть так называемый квасной патриотизм, тот патриотизм, который формулируется в восклицании: ‘мы их, басурманов, шапками закидаем!’. Другою составною частью метафорического кваса является, как и в настоящем квасе, вода, но, конечно, вода метафорическая: вода фраз и пустословия. Этой воды во всех сочинениях наших наукообрусителей всегда обретается весьма изрядное количество. Но г. Стронин едва ли не перещеголял их всех. Выжмите всю воду пустословия из его толстой книги, и что останется? Пять-шесть заимствованных глупостей, одна-две оригинальных. И заимствованное, и оригинальное не требовало для своего обстоятельного изложения более 2—3 печатных листов, а г. Стронин разогнал эти глупости (главная сущность которых приведена нами выше) на 30 с лишком листов! Конечно, он поступил так не без цели: глупости, сконцентрированные на 3 листах, слишком неприятно резали бы глаза, глупости, разведенные на 30 листах, теряются и стушевываются в общей массе пустословия. Пустословие г. Стронина состоит, главным образом, в доказательствах того, что ни в каких доказательствах не нуждается. Нужно ли, в самом деле, доказывать, что общество имеет форму пирамид, что за акциею неизбежно должна следовать реакция, что высшая мудрость политики есть постепенность и т. п.? А г. Стронин все это норовит доказать, с одним из способов этих доказательств мы уже ознакомились: мы видели, что он сводит его к сказке о белом бычке. Но г. Стронин не всегда употребляет его, иногда он предпочитает бесконечной сказке о белом бычке ссылку на исторические примеры. Еще Бэйль сказал, что с историею принято обращаться, как с куском мяса на кухне, каждое историческое событие кладется во столько соусов, сколько существует поваров-историков. Конечно, такое сравнение не совсем деликатно, но оно очень справедливо. Поэтому исторический способ доказательств всегда считался и считается самым деликатным и удобным, с помощью его можно с одинаковою убедительностью доказать всякое pro и всякое contra. И мы знаем, что это не только можно, но что это так и делается. Каждая общественная партия, каждая общественная философия стараются подпереть свои тезисы и оправдать свои идеалы историческими данными. В арсенале истории для каждого человеческого мнения заранее заготовлены соответствующие ему орудия. Бери из них любое — и рази своих врагов. Разумеется, достоинству мнения вполне отвечает достоинство оружия. Есть мнения такие старые-престарые, так давно всеми заброшенные, что для защиты их, кроме старого, заржавленного оружия, ничего не найдешь. Мнения нашей ташкентской философии истории, как известно читателю, принадлежат именно к числу этих давно заброшенных мнений, защищаемых лишь с помощью старой рутины. Эта философия устами гг. Гильфердингов и Данилевских признает за каждым народом какую-то особую миссию, верует в необходимость падения (в прошлом) римской империи, в неизбежность падения (в будущем) романо-германской цивилизации и в пышный расцвет славянской, и Стронин тоже во все это верует, и, кроме того, он верует в незыблемый авторитет российских Смарагдовых и немецких Веберов. Он хорошо помнит те детские учебники, по которым мы в юности долбили историю. ‘Греция со времени Перикла клонится к явному упадку’, ‘Рим пал, разъедаемый своею внутреннею испорченностью’, ‘Французская революция есть не что иное, как уличное бесчинство’ и т. п. Все эти фразы крепко врезались в память нашего Аристотеля, и он разводит их на многие и многие страницы для доказательства своих тезисов: за прогрессом должен следовать застой и регресс, за акциею реакция, каждому государству предоставлен предел, ‘его же не прейдеши’. Но разве, в конце концов, все это не сводится опять-таки к бесконечной сказке о белом бычке!
Но мне кажется, что все-таки тому первому способу пустословия, о котором мы говорили выше, следует отдать решительное преимущество перед пустословием историческим — оно не так длинно и не так скучно. То ли. например, дело: ‘по закону физики всякая сила есть движение’, ‘вода портится, когда застаивается’, отсюда ‘необходимость общественного прогресса’ (стр. 73). ‘Но, по закону механики, никакое движение не может быть вечным, и хотя по инерции оно стремится к тому, но после сопротивлений рано или поздно прекращается. Отсюда необходимость застоя. Наконец, по прекращении данного движения не прекращаются, однако ж, все другие окружающие силы (?), и в том числе те, которые остановили движение. Продолжая же действовать в том же направлении, они рано или поздно выводят тело из застоя, но на этот раз уже в сторону противоположную, обратную первоначальному движению. Отсюда необходимость регресса’ (стр. 73, 74). Вот и все: необходимость застоя, прогресса и регресса в истории доказана самым очевидным и спору не подлежащим образом! Кто теперь может сомневаться, что если ‘по закону физики’ п по закону механики тело движется в направлении наибольшей силы, останавливается при встрече с равною силою, действующею в противоположном направлении, и, наконец, изменяет свое первоначальное направление, когда последняя сила возьмет верх над первой,— кто после этого, говорю я, может усомниться, что общественный прогресс всегда и неизбежно должен сменяться застоем, застой регрессом? Зачем же, скажите Бога ради, для доказательства столь блистательно доказанной истины нужны еще исторические примеры? Зачем тут понадобились Смарагдовы с Веберами? Конечно, уже не в интересах истины (она уже и без этого доказана) и не в интересах читателя, а единственно в интересах самого автора, которому нужно же чем-нибудь пополнить 34 печатных листа.
Иначе ничем нельзя объяснить авторского пустословия. Поверите ли вы, читатель, что он, например, на многих страницах (и опять-таки с помощью своих курьезных способов) доказывает великую и, по его мнению, весьма новую мысль о том, что ‘под луною все тленно, все скоропреходяще’! Ему кажется, будто, доказав эту мысль, он уничтожил и посрамил каких-то ‘либералов’, верующих ‘в бесконечность человеческого существования’ (стр. 69, 70). С такою же комическою уверенностью—будто он открывает Америку — г. Стронин подробно доказывает (т. е. опять-таки треплет Смарагдова и Вебера), что борьба общественных партий всегда сводится на личную борьбу представителей этих партий (стр. 177, 179). Разболтав на несколько страниц эти банальные истины, наш философ докладывает читателю, что он не просто занимался чесанием языка, а строил какую-то ‘теорию общественных партий’! Удивительный, право, шутник!

[VII]

Но довольно уже о стронинском пустословии, посмотрим теперь на стронннский патриотизм.
Общая формула нашего квасного патриотизма известна. В коротких словах она сводится к тому положению. что ‘мы’ не в пример лучше Европы, Европа уже склоняется к регрессу, а мы все еще прогрессируем и прогрессируем (см. стр. 364 и др.), у Европы есть только прошлое, а у нас — великое будущее, экономический и политический строй Европы заклеймен печатью пауперизма и пролетариата, буржуазизма и аристократизма, у нас нет никаких сословных перегородок, нет ни пролетариев, ни буржуа (стр. 343, 344 и др.), наша крестьянская община — идеал экономического устройства и т. д., и т. д. Мы бы никогда не кончили, если бы вздумали перечислять все те лестные для нас параллели, которые г. Стронин проводит между нами и Европой. Только одно не нравится нашему патриоту в нашей истории, ему кажется, что мы слишком быстро прогрессируем. Указав на расширение нашей территории и на возрастание нашего населения за последние 150 лет, он восклицает: ‘Нужно ли добавлять доказательство возрастания политического: в цивилизации, в культуре, в гражданственности? Мало того, нельзя не признать даже особенной быстроты всего этого роста: мы растем, действительно, как наш сказочный богатырь, не по дням, а по часам…’ и т. д. (стр. 365). Неестественная быстрота нашего развития возбуждает в г. Стронине большие опасения, и он настоятельно советует ‘понимающим патриотам и либералам всячески воздерживаться от всяких великих идеалов политических’ (стр. 367). И чтобы придать своему совету более весу, он вдруг забыл о нашем богатырском росте и начинает доказывать, что мы еще ‘не созрели’.
Кроме нашего ‘богатырского роста’ г. Стронин недоволен еще нашею текущею литературою. ‘Несмотря,— говорит он,— на природные дарования нашей нации, нынешний личный состав нашей интеллигенции — плохой аттестат для нее’ (стр. 457). Прежде у нас были великие умы и блестящие таланты по всем отраслям наук и искусств, а теперь: ‘все старое вымерло дотла, а новое не народилось’, ‘ни одного талантливого ученого, ни одного поэта, ни одного художника, беллетриста, критика, актера, публициста, агитатора (?), реформатора (?), ни одной свежей мысли, никакого нового движения ни в теории, ни в искусстве, ни в практике’ (стр. 457). Как это печально! Боже мой, как это печально! Но, в то же время, как это и старо. В какой же период нашей литературы партия обрусителей, которую изображают теперь гг. Страховы, Данилевские, Стронины и им подобные, не плакала и не горевала о падении современных ей науки, искусства и журналистики? Когда же она не обращала с любовью своих взоров к прошлому и не относилась презрительно к настоящему? ‘Вот прежде так были люди! Богатыри — не вы! Какие умы! Какие таланты! Уж они-то бы наверно нас оценили! А теперь что, и говорить-то не с кем: все мелюзга, жалкая, бесталанная посредственность!’ и т. д., и т. д. Старая, очень старая песня! Утешайтесь ею, гг. Стронины: в вашем положении это действительно единственное утешение. Но г. Стронин способен утешаться не только прошлым, но он утешает себя и надеждами на будущее. Вероятно, к этому времени он окончит свое созидание ‘социальной науки’.
Точно так же и по части ‘славяно-русской миссии’ автор ‘Политики как науки’ далеко оставил позади себя не только каких-нибудь московских Погодиных, Аксаковых или петербургских Ламанских, Миллеров, но даже и самого Данилевского. Московские и отчасти петербургские патриоты не идут обыкновенно дальше панславизма. Подай им славян, да только всех славян, где бы они ни жили, в Африке ли, в Азии ли, хоть даже на Луне, подай им их всенепременно, без этого им и жизнь не в жизнь, у них и будущего нет. ‘Объединить славянство, исторгнуть его из-под гнета разных немцев и басурман — вот великая миссия России’. Но г. Стронину и этого мало, как истый ташкентец он ‘все’ хочет захватить в свои руки. ‘Что мне одни славяне, что мне ваши Греция и Константинополь, много ли в них толку? — нет, мне подавай всю Европу, всю как есть: о меньшем и слышать не хочу!’ Вы, может быть, думаете, читатель, что я шучу. Нисколько. По мнению г. Стронина, России предопределена всемирная завоевательная миссия. ‘Наша завоевательность,— говорит он,— и ее вероятный исход, всемирное владычество наше, имеет весь характер необходимости исторической’ (стр. 386). Мы, т. е. гг. Стронины, Данилевские и Ко, ‘сосуд, предназначенный для совмещения всей цивилизации старого света и передачи ее будущим векам и новому свету’ (стр. 383), ‘эта завоевательная миссия наша есть наша неволя, а не охота (будто бы?), она есть тяжелый крест, а не развлечение (еще бы!) и прихоть’ (стр. 384). По расчетам г. Стронина, свои завоевания мы начнем с славян. Славяне, видите ли, ‘простирают к нам руки, идут к нам навстречу’ (стр. 385). При виде такого трогательного зрелища ташкентцы, устами г. Стронина, вопрошают себя: ‘Что же, бросить их, бросить… несмотря ни на себя, ни на них?.. (ib.). Бросить никак нельзя, они (т. е. ташкентцы) слишком чувствительны и великодушны для того, чтобы решиться на такое гнусное дело. Ну, а если бросить нельзя, то нужно завоевать. Но тут, резонно соображает г. Стронин, мы встретимся с Турцией, с Австрией, с Пруссией и Германией, а одолев их (что разумеется само собою),— мы встретимся со всею остальною Европою (ib.). Очевидно, восклицает наш всемирный завоеватель, ‘что мы пойдем, таким образом, дальше своей цели (т. е. славян), чтоб ее достигнуть, пойдем и за Вислу, и за Дунай, и за Карпаты, и за самые Альпы и Рейн, и всюду, куда повлечет нас рок наш (сиречь г. Стронин с Данилевским), пока не дойдем до Атлантического океана. Тут только конец (не одобряю: почему же бы нам не освежиться немножко в Атлантическом океане?), тут только дальше идти некуда (ну уж это вы напрасно!..). Вот степень нашей охоты (именно охоты!) и степень нашей неволи, чего больше — пусть судит каждый!’ (стр. 386). Чего больше! много благодарны и за это! А только все-таки, говоря по сущей правде, ведь можно было бы и побольше! Ведь славяне-то, по новейшим исследованиям патриотов, обретаются и в Африке, и в Малой Азии, а г. Страдов полагает даже, что и на Луне14. Почему же бы и туда не махнуть? Ну, конечно, Луна-то далеко, ее можно оставить на закуску (‘pour la bonne bouche’, как говорят французы) — а Африку и Азию уже нет никакого резона откладывать! Нужно надеяться, что будущий Стронин, который явится при ‘пышном расцвете нашей интеллигенции’, поправит этот промах нынешнего Стронина, явившегося, увы! в эпоху слишком неблагоприятную для великих мыслей и гениальных планов!
Какой же вид, однако, примет Европа, когда гг. Стронины, Данилевские, Страховы, Фадеевы etc., etc, осуществят наконец свои завоевательные планы? Г. Стронин полагает, что она все-таки останется пирамидою: ‘вверху расположится великорусское племя. с его соединениями и разделениями, под ним — славянское с своими соединениями и подразделениями, внизу — германское и романское, с своими интегрированиями и дезинегрированиями, вот будущая пирамида Европы’ (стр. 409), ‘федерация славянская, под гегемониею Великороссии, и европейская, под гегемониею славянства, есть та наивысшая форма организации, которую только могло до сих пор выработать человечество (сиречь г. Стронин) для наибольшей совокупности своей’ (ib.). Но для чего же, однако, г. Стронин желает, чтобы мы завоевали всю Европу? что он хочет с нею делать?
Жил-был один немец (Бруно Бауер), который тоже обязательно предоставлял России миссию всесветной завоевательницы. Но он имел при этом ехидный умысел: он хотел, чтобы Россия только пришла и ‘встряхнула’ старую Европу, а затем удалилась бы восвояси. Эту ‘встряску’ хитрый немец для того хотел устроить, чтобы Европа, очистившись под всеславянским бичом от вековой своей пыли и грязи, могла бы наконец зажить новою, разумною жизнью15… Наша мировая роль сводилась, таким образом, к роли гуннов. Конечно, тут не было ничего для нас особенно лестного, но, по крайней мере, в этой утопии был хоть какой-нибудь смысл. Бруно Бауер, расточая нам комплименты, льстя нам паневропеизмом, понимал этот паневропеизм в смысле временного, скоропреходящего ‘урагана’. Не так ли смотрит на него и г. Стронин? Упаси боже! Г. Стронин видит в нашей космополитической миссии не нечто преходящее, а нечто вечное и постоянное, не мимолетную ‘встряску’, а высший конечный результат славяно-германо-романского развития. Что же, не хочет ли он обславянить германцев и романцев, подобно тому, как он тщится обславянить их науку? Нет, и этого он не хочет. Германцы по-прежнему останутся германцами, романцы — романцами, славяне — славянами. И притом каждое из этих племен останется при своей ‘пирамиде’. ‘Мы’ (т. е. опять-таки Стронин, Данилевский и К0) великодушно оставим побежденным их цивилизацию, мы не тронем их общественного быта и их верований в своих завоеваниях, мы ‘возьмем себе за образец древних римлян, подобно им, мы будем уважать (как это и делаем до сих пор, в доказательство чего г. Строниным приводятся наши отношения к чувашам, остякам и др. инородцам) чужую национальность. Одним словом, ‘мы’ никого не будем встряхивать и все оставим по-прежнему. Зачем же, спрашиваю я опять, нужно нам завоевывать Европу? А просто в интересах красоты и симметрии ‘европейской пирамиды’. Европа, в ее современном виде, сокрушает пирамидального философа. В ней нет никакой симметрии, никакого иерархического порядка. Трудно даже сказать, где у нее вершина и где основание. Ничего не разберешь. Германцы не хотят стать ниже романцев, романцы — ниже германцев. Франция и Англия не дозволяют Бисмарку утвердиться на вершине, а Бисмарк не намерен устраиваться в низших этажах, Италия, даже Испания и те порываются наверх. Никакой субординации, никакой иерархии! Можно ли это терпеть? Не есть ли это самое грубое и наглое посягательство на ‘принципы пирамиды’? Европа представляется глазам Стронина в положении славян до призвания Рюрика. ‘Земля наша велика и обильна, а порядку в ней нет’, слышится ему голос европейского Гостомысла. И вот, чтобы примирить взаимные распри и притязания неуступчивых германцев, франков, норманнов, англо-саксов и иных, наш философ считает необходимым прикрыть их всех одною пирамидою с великорусским малахаем. Тогда всякие пререкания сами собою прекратятся и иерархический порядок установится на незыблемых началах. А зачем же это? Как зачем? Да ведь без этого же невозможно построить никакой пирамиды. А зачем же нужна пирамида? Как зачем? Для иерархического порядка! И опять сказка о белом бычке.
Но как бы там ни было, а нельзя не согласиться, что заботливость наших ташкентцев о судьбах Европы и их искреннее желание осчастливить ее, даже хоть и пирамидой (чем богаты, тем и рады), несомненно свидетельствуют о великодушии и чувствительности их сердец. Ах, если бы они были хоть вполовину так же чувствительны и великодушны относительно своих соотичей! Но нет, тут они не могут почему-то выдержать и прорываются… Послушайте-ка, например, что говорит г. Стронин о роковой необходимости ‘экскорпорировать’ некоторых из наших соотечественников (стр. 421, 422). Просто страшно даже становится, а если и не страшно, то как-то конфузно, очень конфузно за наши’ паневропейцев. Невольно вспоминаются слова Наполеона: поскобли немножко русского и сейчас доскоблишься до татарина. Нет, многих даже и скоблить не нужно: они сами норовят при каждом удобном и неудобном случае счесывать с себя тонкий слой европейских белил. Они сами убедительнейше просят вас, чтобы вы их как-нибудь не смешали с европейцами.
О наши европейские цивилизаторы, изобретатели панславизмов и паневропеизмов, хотя бы вы себя-то, по крайней мере, настолько цивилизовали, чтобы вас можно было слушать и не краснеть за вас! Право, это было бы гораздо патриотичнее и полезнее, чем рисовать фантастические карты наших будущих завоеваний и создавать ‘науки’, в которых вы ни аза не смыслите.

КОММЕНТАРИИ

Статья написана в Петропавловской крепости и напечатана в Д, 1872, No 12 под псевдонимом П. Н., с тех пор не переиздавалась. Печатается по тексту журнала.
1 Ткачев имеет в виду не только собственно славянофильские воззрения, высказанные в статьях журнала ‘Заря’ H. H. Страховым (например, о ‘Войне и мире’ Л. Н. Толстого в 1869—1870 гг.) и Н. Я. Данилевским (изданных в 1871 г. отдельным сборником под названием ‘Россия и Европа’) или в статьях и университетских лекциях П. Ф. Симоненко в Варшаве (по польскому вопросу) и О. Ф. Миллера в Петербурге (изданных в 1877 г. в сборнике ‘Славянство и Европа’), но и некоторые философско-социологические концепции: критику дарвинизма Страховым и Данилевским, теорию ‘культурно-исторических типов’ Данилевского же, критику теорий социалистов и коммунистов Симоненко (в его магистерской диссертации 1870 г. ‘Общество, государство и право с точки зрения законов народного хозяйства’), а также христианско-нравоучительную теорию всемирной литературы и русского фольклора Миллера в двух его диссертациях, в магистерской (‘О нравственной стихии в поэзии на основании исторических данных’, 1858 г.,— кстати, раскритикованной Н. А. Добролюбовым в ‘Современнике’, 1858, No 10) и докторской (‘Илья Муромец и богатырство Киевское’, 1870 г.). Все это Ткачев и называет произведениями национальной кухни.
2 Герои сатирического цикла М. Е. Салтыкова-Щедрина ‘Господа ташкентцы’ (1869—1872). ‘Ташкентцы — имя собирательное. Это просветитель, свободный от наук…’ и т. д. (см. Ольминский М. С. Щедринский словарь. М., 1937, с. 631).
3 Отставной генерал и публицист Р. А. Фадеев в конце 1860-х — начале 1870-х гг. в серии статей в ‘Русском вестнике’, ‘Биржевых ведомостях’ обратил на себя внимание как идеолог контрреформ в России. Точно так же и кн. В. П. Мещерский: в No 2 ‘Гражданина’ за 1872 г. он поместил программную статью ‘Вперед или назад’, в которой, в частности, писал: ‘К реформам основным надо поставить точку, ибо нужна пауза, пауза для того, чтобы дать жизни сложиться’. Отсюда бытовавшие выражения: ‘теория точек’ Мещерского, ‘точки ‘Гражданина» и т. п.
4 Chaque sot trouve un plus sot qui l’admire (фр.). Любой глупец находит еще большего, который им восхищается.
5 Книга А. И. Стронина ‘История и метод’ (СПб., 1869) была раскритикована, в частности, в статье Н. К. Михайловского ‘Аналогический метод в общественной науке’ (‘Отечественные записки’, 1869, No 7).
6 Пророчица Девора (Дебора) — героиня древнейшего эпоса (нашедшего отражение и в Ветхом Завете), связанного с борьбой израильского народа за обладание Ханааном.
7 Буквально (фр.).
8 Страницы ‘Истории одного города’ (1869—1870) M. E. Салтыкова-Щедрина указаны по первому отдельному изданию (СПб., 1870).
9 Вероятно, здесь опечатка: нужно не ‘евреев’, а ‘немцев’.
10 Ткачев справедливо иронизирует над тавтологией у Стронина: экскорпорирование — выделение из тела (лат.).
11 Corsi e ricorsi (ит.) — приливы и отливы, так обозначил Д. Вико свою гипотезу исторического круговорота в сочинении ‘Основания новой науки об общей природе наций’ (1725).
12 ‘Ибо так нам благоугодно’ (фр.) — формула королевских указов, введенная французским королем Людовиком XI.
13 Отсюда в нумерации главок в журнале путаница: настоящая главка обозначена снова цифрой V, а следующая — VIII. Мы ставим соответственно VI и VII в квадратных скобках.
14 Имеется в виду статья H. H. Страхова ‘Жители планет’ (‘Время’, 1861, No 1), в которой, как писал Н. Г. Чернышевский в ‘Свистке’, ‘г. Страхов успел только доказать […], что на луне есть существа, по физиологическому строению очень близкие к г. магистру Н. Безобразову…’ (Свисток. Собрание литературных, журнальных и других заметок. Сатирическое приложение к журналу ‘Современник’. 1859—1863.— М., 1982, с. 261).
15 Эти идеи Б. Бауер развивал в брошюрах ‘Россия и германизм’ (1847), ‘Диктатура Запада’, ‘Современное состояние России’, ‘Германия и Россия’, ‘Россия и Англия’ (все—1855 г.).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека