Тараканий бунт, Ясинский Иероним Иеронимович, Год: 1897

Время на прочтение: 71 минут(ы)

Иероним Ясинский

Тараканий бунт

Русская повесть

Пролог

В тот вечер, когда переменилась погода и прозрачные ясные октябрьские дни сменились угрюмыми и пасмурными, а небо покрылось клубящимися тучами, из недр которых на Дягиловку посыпались мокрые, снежные хлопья, и в избе дяди Александра в первый раз жарко была натоплена возобновленная глиняная печка, распространявшая тепло и свет, так что, даже фольговые образа в красном углу загорелись драгоценными камнями и золотом и обитателей избы можно было по ошибке принять за богатых людей, — впопыхах вбежал под печь юркий, черный и еще очень молодой таракан и пошевелил усами в сторону небольшой кучки других тараканов, которые только что водворились на старом пепелище, после страшной катастрофы. В ответ тараканы, молча наслаждавшиеся теплом, которое было очень кстати, потому что под печкою было довольно сыро и пахло глиной, тоже пошевелили усами, точно пробуждаясь от своих глубоких тараканьих дум. Пришелец обежал все тараканье семейство слева направо, потом справа налево, закинул затем усы на спину, уперся лбом в землю и поднял обе задние ножки.
Странно подействовала эта поза. Все большие и малые тараканы бросились врассыпную и стали кружиться на одном месте. Когда же они достаточно выразили этим охватившее их волнение, то, снова соединившись, начали попарно скрещивать усы. Юркий таракан, произведя весь этот переполох, устремил усы вперед и ринулся вон из избы. Известным ему ходом он отправился в следующую избу, которая принадлежала плотнику Костятину. Если же он посетил так самоотверженно — потому что не надо забывать, стояли уже холода, хотя еще не было морозов, — две избы, отчего же не заключить, что он обегал всю деревню? Это мог быть ходок, действовавший во имя тараканьего блага, и недаром он пал жертвою своего общественного темперамента.
Рано утром ребята увидели его на крыльце волостного правления. Он красивым, черным пятном выделялся на белом фоне напавшей за ночь снежной пыли. Бедняжка погиб во цвете лет, никем не оплаканный и непомянутый добрым словом, как погибли и некоторые другие тараканы.
Сторож, видя, что мертвый таракан развлекает мальчишек и они принялись теребить его за усы, отнял его труп и бросил в сорную кучу, а затем отмел ее в сторону.
Что же за вести разносил по деревне самоотверженный таракан? Если темная история сколько-нибудь достойна внимания, то она может быть выяснена из дальнейшего рассказа.

I.

В избу дяди Александра вслед за тараканом вошла соседка Марья, она могла бы заткнуть за пояс двух молоденьких — такая она была живая и такой у ней был язык без костей.
— Здравствуйте, дядя Александр, — с порога начала она, — хотя я вас и не вижу, но знаю, что вы на печке, — знать, лестно вам! У нас Зинка расхворалась… Новая-то печка хороша ли? Уж хороша, хороша, можете не отвечать. Правда и то, что на пол аршина наша больше, а зато у вас двое, а у меня пятеро. Сегодня была я у фершала, он Зинке лекарство дал, как будто и полегчало, а тут глянула я из окна, а у вас дым… Что же хороша, печка-то? — во второй раз предложила она вопрос и, не дожидаясь ответа, опять затараторила. — Вестимо хороша, зачем обижать! Уж и печка-то! Нет, у нас на аршин больше, у нас долгая печка! Что тараканов у нас! Во всей деревне столько нет, сколько у нас. Слушайте, пошла я к фершалу в земский приемный покой. Сам черненький и такой мозглый — вежливым голосом говорит. А на полках, что снадобий, и зеленых, и красных, и черных! Уж и точно покой. Разок взглянуть — умрешь, с места не сойти, страшно! Окромя всего, смерть стоит, и если больной труден, она на него зубами щелк, а если не больно плох, — сейчас — покажите ваш язычок. Пришла я домой, во всем теле дрожание и Зинка плачет. Ну значит я и выглянула из окошечка. Откуда думаю, дым? Уж, говорю, печка! Нет, наша выше будет, много будет выше. Заходите к нам, дядя Александр, и тетке Акулине закажите, с детками приходите, може Зинка помрет, поминать будем. Нет у меня надежды, чует мое сердце беду, ох-хо-хо! чует… Дым-то у вас книзу все книзу, трубу задувает, а у нас труба высокая, дым пойдет, во! столоб!
Дядя Александр, в самом деле, дремал, он сквозь сон слышал трескотню Марьи, но ему было тепло и хорошо, как тараканам на этой новой еще сыроватой печке, чтоб быть любезным, он хотел что-то сказать в ответ, но только чуть-чуть пошевелил в разные стороны своими белыми усами.
Марья вышла и в сенях встретилась с теткой Акулиной.

II.

— Тетка Акулина!
— Это ты, Марья?
В сумраке они узнали друг друга и поздоровались за руку.
— А я к тебе ходила, — сказала Акулина. — Печку-то нашу видела?
— Видела… Что печка, хорошая печка. Дымом всю трубу оболокло. Ненатуральная труба.
Для Акулины было неожиданностью то, что сказала Марья про печку, ей казалось, что ее печка заставит соседку радоваться: прошлый год все жалели, что ей приходится стряпать в дурной печке и прожужжали уши добрыми советами и пожеланиями: ‘Вам бы печку нужно, долго ли намять глины, а то храни Бог, пожар, не к ночи будь сказано, и от сырых щей брюхо разговаривает у дяди Александра’. Она не возразила, однако, ни слова по своей болезненности, и не стала защищать печку.
— Там видно будет, — сказала она. — А Зинка-то у вас больна.
Марья подперла щеку рукой.
— И, больна! Фершал намедни щелкал на нее.
— А зачем так он делает?
— Не знаю, кума, прежний фершал все больше водкой занимался. Наука до чего доводит! Ох, сказала б я тебе, Акулинушка, да боюсь, разболтаешь. Печка-то у вас еще новая, тараканов не завели. А у нас хоть лопатой огребай. Много у нас тараканов, — понизив голос сказала Марья. — Фунтов десять будет. Черные и важкие. Печка долгая, жаркая, отступка есть во всю стенку и как ухо приложишь, так они и шумят, что весною лиственный лес. У вас-то печка супротив нашей хуже будет, а тараканов больше трех фунтов не поместить.
Первый раз тетка Акулина слышала, что тараканов измеряют фунтами, она взяла Марью за руку, подвела ближе к порогу и пристально посмотрела ей в лицо.
— Что это ты, Марья, говоришь?
— А ты слушай да помалкивай. Пощелкал он этта зубами, а далее и объясняет, фершал-то, фершал, голова твоя бестолковая. Мне надо смерть, объясняет, кормить, по этому случаю предоставь мне тараканов мешок. Дельный мешок приказал доставить, а платить я буду за сушеных тараканов сорок копеек с фунта, а за свежих двадцать. За свежих, значит, двадцать, а за сушеных сорок. Про фершала говорю. А Зинку вылечу в придачу… и зубами на нее щелк! Прости Господи! Он-то вишь сам ест тараканов, — с ужасом и радостью объявила она соседке на ухо.
Та всплеснула руками.
— Ест?
— Ведь и лягушек едят.
Акулина сплюнула, но так как она знала, что действительно лягушек едят, то поведение фершала по отношению к тараканам перестало казаться ей особенным чудом.
— Тараканы молочные, — продолжала Марья, — он их за это обожает. Непременно, что ест. Иду я и думаю, сказать тебе иль нет… как будто по соседству негоже промолчать. Сколько, смекаю, у ней тараканов? Отчего не продать, если случай. Продашь — найдешь. А потом гляжу — дым… Кака така печка у дяди Александра? Трубу всю дымом оболокло. Должно быть, тараканы у тетки Акулины старые вывелись, а новые не завелись, побегу к ней… Это я про тебя, голова бестолковая, про тебя, пускай огребет думаю сколько есть, хоть фунт продаст, и то деньги. С фунт-то, болезная, найдется у тебя? — с состраданием спросила она.
Акулина усмехнулась.
— Как и продавать их, я не знаю, — отвечала она. — Николи не приходилось тараканов продавать нам, ни сушеных, ни свежих. Грибы точно продавали и хорошие деньги получали за грибы, а про этого зверя мужикам сказать, на смех подымут.
— Чего уж на смех подымут, — горячо возразила Марья. — Мозги-то у тебя, милая, ты мозгами раскинь, мужики зимой сами станут ловить, да в кабаке пропивать, от мужиков утаить надоть. А не хочешь к фершалу идти с товаром, мне продай, я может, на твоих тараканах что наживу, вот и будет на помин Зинке.
— А Зинка рази так плоха?
— Плоха, мать моя, плоха, всегда она слабая была, а теперь третий день не ест, не пьет, в нутре горит. Язычок ваш позвольте посмотреть. Это фершал-то, слышь, и пальцем это так на язычок сделал. Может, ей от того хуже стало. А про тараканов узнала, поймала троих, так в ручке и держит. Мы, шепчет, мамка, их продадим, — заключила Марья и заплакала.
— Бог с тобой, тетка Марья, перестань, кума, — стала Акулина утешать соседку, — какие болезни бывают, а ничего — проходят, подожди — Зинка выздоровеет. Обери ты, сделай милость, тараканов даром, если тебе хочется… Возьми их так… У Холодовых тараканов гибель, к ним ты сходила бы, они тоже так отдадут.
— Спасибо на добром совете!
— А только, как бы худо из этого не вышло, — сказала Акулина.
Марья выжала из глаз, при помощи пальца, остатки слез и затараторила с жаром:
— Что тут худого, подумай сама соседка, их у нас в Дягиловке видимо-невидимо, в каждой избе, так и кишат, а по ночам ребят объедают. Да что ребят, у моего мужика позапрошлую ночь под ногтями мясо выели… Так всю говядину и слизали. Десять фунтов, да десять фунтов, да еще десять фунтов, да у Вавилы фунтов двадцать, да у солдатки непременно фунтов пять найдется на худой конец… С деревни смело можно набрать два пуда, лопни я на этом месте, если брешу. Клади пуд десять рублей. Разве худо? Ох, заболталась я, — спохватилась Марья, — язык мой — враг мой, не выдавай меня, соседка… Сколько есть тараканов, всех неси, это фершал-то, пустая голова твоя. Фершал так говорит… Ужо оберу у тебя, сердечная… Кабы Зинка-то не скоро помирала. А тараканы если есть у вас — тощие, худые у вас тараканы. А наш бежит, как воробей скачет. Ну, прощай Акулина, замешкалась я, прощай!
— С Богом!

III.

Муж Марьи, плотник Костятин, был тоже большой прожектер. Он только что вернулся из далекого города, где все лето строил на окраине дачу, держал целую артель рабочих и пил пиво. А в Дягиловку он ничего не принес. Серебряные часы принес с медной крышкой, потому что нельзя подрядчику быть без часов, а инструменты по дороге заложил. Иначе никак не добраться бы ему до Дягиловки. Инструменты были так себе: щербатый топор, два долота и рубанок. Можно было бы часы заложить, но он рассудил, что часы всегда нужно иметь при себе, а с рубанком на улицу не выйдешь и не будет того почета от соседей… В Дягиловке ожидала его порка. В волости был уже разговор о том, что за Костятином недоимок много, и все он ходит в промысел, дует пиво, как немец, цепочку поверх жилета носит, подрядами занимается, а податей не платит. Может быть, еще в этот раз он от порки как-нибудь отбоярится. Соберется с деньгами и поставит миру полведра. Он знал об ожидающих его розгах, и уже думал об этом, потому что он был мужик мечтательный. Однако вместо того, чтобы проникнуться страхом ввиду возможности такого неприятного происшествия, как порка его спины, он, лежа на своей долгой печи, куда забрался спозаранку еще в теплые осенние дни, чтобы проспать на ней всю зиму, раскидывал своим умом, и соображал, русский самородок, что хорошо бы изобрести машину, которая сама бы секла. За это от начальства можно было бы получить еще награду, да и по новейшему времени, когда развелся мужик-неплательщик, большие заказы могли бы быть. Обдумывая машину, он и название ей нашел: самосек.
Зинка лежала в бреду на полатях, Анютка качала зыбку с маленьким Костей, дрожавшую на стальной пружине, старший мальчик Иван, притаившись в темном углу, грыз корку хлеба, а другой дочери, приехавшей домой, почти одновременно с отцом, из Вологды, где она служила в горничных уже несколько лет, не было дома, так как она по своему городскому образованию предпочитала проводить время в семье волостного писаря, с женой которого во многих отношениях сошлась и подружилась.
Услышав, что Марья хлопнула дверью и увидев свет вспыхнувшей керосиновой лампочки, на которой не было стекла, Костятин натянул на себя полушубок и слегка хриплым, томным голосом проговорил сверху:
— Марьюшка, мне охота чайку попить.
— Зачем же ты самовар не поставил… Ивану приказал бы, вишь дармоед сидит. Ты никак весь хлеб спер!? — накинулась она на сына, который встал, ухмыляясь, и утирал рукой рот.
— Ничего, новый почнем, — раздался с печки томный голос, — хлебушка еще нам на месяц хватит.
— Ставь отцу самовар, не слышишь разве, окаянный! На месяц, а потом чем кормиться будем? Много ты денег принес. Люди пришли с гостинцами. Холодовы избу новую рубят на четыре квартеры, животов прикупили на Воздвиженской ярмарке, к ним любо войти, из подполья воспарение так и курит — и телятами пахнет, и овцами, и свиней у них пять голов.
— Что Холодовыми коришь! — возразил Костятин полудремля. — От воспарения полы гниют. У них непременно к Благовещенью печка провалится.
— Уж и провалится! Как бы у нас только не провалилась.
— У нас не может быть провала. Воспарений нет, потому что животов нет. Ах! ха! ха! ха! ха! ха! — широко зевнул он. — А сахар есть у нас?
— Как же, есть! Ты много ли сахару-то принес? Зинка проснется — ей надо будет дать.
— Бог даст поправится, Зинка еще мала. Господа сахару деткам не дают. Я вот где дачу строил, ни Боже мой! Детки просят, инда жалко смотреть. Из кармана вынешь, дашь. Что тараканов у нас!
— Слава Богу, хоть тараканы есть, — сказала Марья.
— Нет глупее баб, — проговорил Костятин, помолчав. — Радуется, что тараканы есть. Ах ты баба, баба! Неразумная ты б-а-б-а! О Господи, что это зевается так.
— А ты умник, — только с твоим умом дети давно бы примерли, кабы не я. Ты умен, а про тараканов ничего не знаешь.
— А ты знаешь?
— А я знаю, — сказала Марья и правой рукой защипнула левую, чтобы сдержать себя и не выдать тайну. Все крепче и крепче защипывала она свою кожу, и продолжала: — и очень даже знаю. Их на фунты продают, сырые двадцать копеек, сушеные сорок. Их едят.
— На противне сушат, — пояснил Костятин, который хотя и был поражен словами жены, но не хотел обнаружить своего невежества. — Солью посыпают. Миндаль тоже с солью едят. В городе чего не придумают, — равнодушно заключил он.
Досадно было Марье, что Костятин все знает.
— Если тебе про то известно, отчего же ты раньше не говорил?
— Мало ли что мне известно, у меня про себя свое мнение. У меня теперь вот такое мнение, что я тоже избу новую хочу срубить с подпольем на двадцать животов и чтоб весь двор был бревенчатый и крыша тесовая и вышка, как у старшины. Я об машине воображаю. А другое мое мнение — чаю с баранками хочу.
— Выдумал, с баранками! У меня и есть-то, что для Зинки всего, пара баранков.
— Одну баранку мне дашь. Когда я подрядчиком был, я завсегда чай с баранками пил. А сколько я пива перевел, ужасти! Я очень много пива перевел. У меня теперь пара часов была бы, в левом кармане и в правом, по обем сторонам, значит.
— Подожди, Костятин, — прервала Марья, — ты мне лучше скажи толком, почем в городе тараканы?
— Разные бывают тараканы, — глубокомысленно начал Костятин, — свежие или сушеные это уж абнаковенно, а то маринованные, также булочники в тесто запекают. Разные, Марья, и цены тоже разные. А только я о ценах не справлялся, так как они мне не надобны, тьфу, провались они.
— Уж, видно, в городе дороже, если у нас предлагают цену.
— А кто ж цену предлагает, белены ты объелась, Марья!?
— Не скажу! — вскричала Марья и крепко защипнула свою руку. — Фершал предлагает. Мне, говорит, смерть надо кормить, а только я смекаю, он их сам ест, из самого-то он Петербурга приехал к нам. Вишь немцы лягушек едят.
— Крыс тоже.
— Страсти какие!
— Саранчу, — томно продолжал Костятин.
— Про саранчу ни за что не поверю, смеешься ты надо мной.
— Ну, как знаешь.
Самовар между тем стал выбрасывать из своего нутра клубы черного дыма и зашумел. Костятин слез с печки и присел к столу, спустив полушубок с плеча и почесываясь. На вид он был гораздо моложе жены, худой, с маленькими, запухшими от сна глазками и с реденькой, совсем светлой бороденкой на подвижном подбородке. Он смотрел вокруг себя с таким выражением, как будто эта изба и все, что окружало его, было ниже его достоинства.
Таракан взбежал по полушубку к нему на плечо и спесиво шевелил усами. Не знал ли он еще об ожидающей его судьбе, или же смело вызывал ее на бой?..

IV.

Супруги поладили между собою и, несмотря на многочисленные горькие опыты, Марья все еще доверяла предприимчивому гению Костятина. Она рассказала ему со всеми подробностями о своем свидании с фельдшером и заключила:
— Ты мужик и должен помочь бабе. Куда ж мне одной обобрать тараканов, их может в Дягиловке три пуда будет.
— А может и шесть, — сказал Костятин.
— Почему же и шести не быть. Ты верно, Костятин, говоришь, шесть пуд, — шестьдесят рублей, подати заплатить можно. Я бы коровку купила. Я бы пестренькую коровку купила, мне красные коровы не нравятся. Я пестреньких, Костятин, обожаю.
— Пестренькие бодливы, — выдумал Костятин.
— Рога можно спилить, — заметила Марья. — Так вот ты и раскинь головою, если ты все знаешь. Пусть станут говорить, что ты умней меня, — это даром!
— Неужели же я глупее тебя? — с улыбкой спросил Костятин и громко высморкался. — Я всегда разговор могу иметь, потому что я говорить языком могу.
— Ну я пускай не могу, — смиренно согласилась Марья. — А на печи, Костятин, лежать нечего: — не ровен час, соседи узнают.
— Ни за что они не могут узнать, — возразил Костятин. — Завтра же я артель наберу.
— Зачем артель?
— Тараканов обирать, — сказал Костятин. — Дай мне бамажки, и там где-то на полке плотничий карандаш лежит. Я смету должен сделать, без этого Марья, ни к одному делу приступить нельзя. Тут без сметы вдруг прогоришь.
Он взял карандаш и долго муслил его во рту, а затем пристально смотрел на его кончик и в неопределенное пространство. Когда же его осеняло вдохновение, он что-то чертил на бумаге, считая по пальцам.
— Большая артель нужна, меня инда в пот вдарило, — заявил он с испугом. — Одначе, барыш будет. Здоровый барыш можно получить.
Марья подперла кулаком щеку, и, глядя на бумагу, спросила:
— Ты скажи мне, умный человек, сколько же ты барыша кладешь?
— В очистку, рублей двадцать останется.
— Это с шести пудов-то?
— С пудов? Ах ты голова телячья, — вскричал Костятин, — я на дюймы высчитал! Нет, Марья, не стой ты над душой, — стал он сердиться, — ты меня с толку сбиваешь, я такой дуры еще отродясь не видывал. Что тут высчитывать, дело новое: перекреститься и с Богом. Таракан никуда не убежит, он своей участи дождется и уж если я возьмусь, то к фершалу его беспременно доставлю. Шурина Митьку подручным надо, Яшку и Федьку Безносого сегодня я на улице видел, — все с себя пропили. Они за дешевую поденщину пойдут. Я, Марья, шантрапы наберу, — не бойся, дорого не будет стоить. У меня еще есть здесь чем думать.
И он кулаком указал на свой лоб.

V.

До полночи не спал плотник Костятин и шептался с Марьей.
— Ты сама посуди, — говорил он, — один человек бедно-бедно пуд с отдыхом. Даром, что день короткий, зато поденщина дешева. Три человека, три пуда, а я не в счет, потому что я надзор должен делать. Ну, конечно, как уйду чай пить, подручный присмотрит. А только мешков надо всенепременно и бечевки завязывать — сажен двенадцать, а сушить, я думаю, можно на соломе. Надоть соломы запасти. Что это Зинка так хрипит? Анютка, дай испить ей водицы. Спит, пропасти на нее нет. По субботам расчет, ну и вычитать буду, — без этого нельзя. Ты, Митька, если взялся тараканов обирать, так обирай. Нечего баклуши бить. У меня, Марьюшка, строго. Я ведь беда, — строгий подрядчик. Ругаться я горазд. Хочешь сейчас заругаюсь? Мне чтоб деньги аккуратно. Moшенства я не люблю, а то и в волость. А как сто рублей насбираем, избу начну рубить. Сплю и вижу, Марья. И машину самосек… Ах и умный же я человек, Марьюшка. А-а-а-ах!
— Дай ты мне спать, ради Бога! — ответила Марья. — Не бреши ты языком. Тараканы от твоих речей разбегутся и такое ты затеваешь, что боюсь — толку не будет. Спать я хочу, чтоб тебе пусто было.
Среди ночи, когда уже Костятин устал мечтать вслух, а Марья захрапела, Иван неожиданно заревел. Ему приснилась, что тараканы, величиною с свинью, объели ему ноги. Он разбудил маленького Костю, который тоже стал орать. Анютка вскочила и шальными глазами уставилась на мать, которая слезла с печи и зажгла лампочку. С Зинкой творилось что-то неладное: она судорожно вытягивалась на рядне, набитом соломой, и не узнала мать, когда та наклонилась над ней.
Утро в Костятиновой избе наступило пасмурное и скучное. Зинка по-видимому кончалась. Марья забыла про тараканов и хотя она еще вчера не сомневалась в грустном исходе Зинкиной болезни, но теперь с воем побежала к фельдшеру. Он обещал приехать через час. Когда же Марья вернулась, то застала Зинку сидящей на постели, девочка была бледна и смотрела повеселевшими глазами, опухоль горла пропала. Зинка играла тараканами, Костятин, Иван и Анютка ловили этих зверей в красный платок, который, завязанный узлом и положенный на столе, шевелился, как живой. Марья до того обрадовалась, что напустилась на больную девочку.
— Ты что ж это, негодная дочь, матку напужала? Я уж думала, что ты помираешь. Разве можно такие шутки делать? Матушка ты моя родимая! Глазками смотрит и таракашечки в ручках. Что ж мы будем фершалу говорить, как он приедет? Ну, слава тебе Господи, что хоронить не придется, расход-то большой. Дочь моя милая, дочь негодная, пупочка моя пригожая, хлебца не хочешь ли скушать, сахарку кусочек, капустки, может хочешь кисленькой? Анютка, дай ты ей, сделай милость, баранку.
— Баранки нет, — сказала Анютка.
— А где ж она?
— Я съел баранку, — признался Костятин. — Неужли же я не мог съесть? Последний я человек в доме разве? Я первый человек в доме. Чай пил и баранку съел.
— И, бесстыжие глаза твои! — вскричала Марья и замахнулась на мужа. Он храбро выдержал нападение. Но так как движение Марьи не перешло в действие, то он счел себя, в конце концов, глубоко оскорбленным.
— О чем спорится безмозглая баба. Я, может, нарочно съел баранку, чтоб Зинка не подавилась. А ей бульон нужен куриный, да порцию телячьих котлет с сухариками, на гусином масле. Я знаю, что говорю, слава Богу в трактире насмотрелся.
— А птичье молоко знаешь? — ядовито спросила Марья.
— Птичьего молока не бывает, а гусиное масло из-под кожи вынимают, его по три рубля фунт продают. Плевать мне на твоих тараканов, — презрительно продолжал он, чтоб досадить жене. — А как самосек выдумаю, — ну тогда точно гусиного масла куплю.
— Полно врать, а вот Ванька сходи, пару пряников Зинке купи.
Она достала из чулка две копейки и послала сына в лавочку.
Пока муж с женою пререкались, приехал фельдшер Зосима Павлович. Это был человек лет под тридцать, с туго курчавыми, черными волосами, и не то пьяными, не то добрыми масляными глазками, смуглый и похожий на еврея.
— Ничего, — сказал он на извинение Марьи, что напрасно его потревожили, — серый народ всегда вот так, поверишь, а на деле выходит, что до смерти еще далеко. Покажи язычок, — обратился он к Зинке. — У, хороший язычок, медом надо помазать… А ты покажи язычок… тебя как зовут… Анютка? Ну, покажи язычок.
Он дотронулся пальцем до языка Анютки и похвалил его. Марья обеспокоилась, и шепотом приказала Анютке сплюнуть.
— Чем же благодарить вас, Зосима Павлович? — льстиво начала она. — Народ-то мы бедный. Костятин летом был подрядчиком, а теперь пороть его собираются за недоимки. Когда он еще свою машину выдумает, а порки не избежать. Плохи работы, нонче никуда негоже подрядчиком быть. Он машину выдумал, но в волости на это не посмотрят.
— В волости аккуратное сословие, — томно произнес Костятин.
— Какую ж ты машину, братец, выдумал? — спросил фельдшер.
— Женщина зря болтает, ваше благородие, — уклончиво ответил Костятин, который, как и все авторы, был скрытен до поры, до времени. А тараканами, вашей милости не поклониться ли? Слух есть, что тараканов обожаете. В городе, бают, тараканы тоже в спросе. Мы цельный платок сегодня собрали, и еще есть. Значительные запасы еще имеются.
— Уж и тараканов у нас! — с радостью заметила Марья и всплеснула руками.
— На подарочке не обессудьте нас, — сказал Костятин, подал фельдшеру платок с тараканами и поклонился.
Фельдшер взял платок и спросил:
— Сушеные?
— Живые, что твои раки, — сказал Костятин.
Фельдшер, почувствовав, что тараканы шевелятся в платке, вскрикнул диким голосом и уронил узелок на пол.
— Я боюсь живых тараканов, — объявил он, — надо их заморить сначала. Кипятком надо ошпарить. Ошпарьте кипятком, тогда и приносите, — сказал он и уехал.
— Что я тебе скажу, Марья, — начал Костятин, почесывая в затылке. — Непутевый я человек. Отчего, как фершал заговорил, испугался я. Что если он шутить горазд? И сколько надо мной шутили, когда я подрядчиком был! Подведут ребята и потом рот раскроют и за живот держатся, провались они. Я по рублю восемь гривен взял с сажени за вырубку, а углов, вишь ты, шестнадцать в строении, — меньше трех рублей взять нельзя было. Я тогда красную рубаху заложил, две жилетки отличные, цепочку и струмент. Что смеху было. С этого самого смеху пива действительно я много выпил.
Он сплюнул и махнул рукой.
— Пустая голова твоя, Костятин, ошпарьте, говорит, тараканов и приносите, сколько есть, всех заберу. Это фершал-то. Слышала ты, Анютка? Зинка и та небось поняла. Всех, говорит, всех — сушеные по сорока копеек, а сырые по двугривенному. Как же станет он тебе шутить. Живых тараканов боится, так вон и земский начальник боится. Как приедет, бают, к нам в волость, сейчас запрется и кричит: мне, кричит, от тараканов житья у вас нет, но, впрочем, вы люди честные и богобоязненные, а то всех перепороть бы надо… С тараканов-то, пустая голова твоя. Значит мы радоваться должны, что объявился фершал.
— Не нашего ума дело, не разбери Господи! Может оно и от начальства! А следовало б спросить, соли не прибавлять ли, — сказал Костятин и устремил задумчивый взгляд на пустую сороковку, стоявшую на подоконнике маленького покосившегося окна.
— Марья, а литки будут? — осклабясь осведомился он. — Я за Митькой схожу, да за Федькой Безносым, они, Марья, с превеликим удовольствием по шкалику выпьют. На Федьку даже страшно смотреть. Весь ободранный, плечо голое, руки дрожат, душевный человек!
— Пропади ты пропадом с твоим Федькой Безносым и с Митькой и со всей шантрапой твоей. Стану я вас сороковками отпаивать! Лучше я мешок найду, другой из рядна пошью. Мы живым манером тараканов оберем. У нас своя артель, — Анютка и Ванька, нас двое — четверо, и Катьку от писаря отозвать, фря она городская. Экое счастье привалило, от тараканов пользу можно иметь, пусть же и она супротив родителей не идет. А все что ты болтал ночью, в одно ухо я впустила, в другое выпустила и подрядчика мне не надо, чтоб литки пить. Много вас таких лежебоков.
— Марья, — укоризненно произнес Костятин. — Стыдно тебе, Марья, моей главы ослушиваться, потому что я тебе толком говорю, артель нужно собрать непременно — чтоб мужик был дюжий. Федька крючником был — там ему и нос отщемило. Вишь ты он пьян был маленько и в голове шатило, по лестнице пошел с кульем, оступился, носом и поехал. А напорожники железные. Ты сама посуди, Марья, и с тобой такое несчастье может случиться. Нет уж лучше дозволь хоть одного Федьку Безносого взять. С ним, я уверен, мы целую скирду тараканов накидаем. И как бы только они, брат ты мой, не стали портиться.
— Чего там портиться, — не дура я, чтоб сырьем продавать. Наш таракан большой, молочный, что воробей ходит. Он и сушеный потянет. Мы сушить будем и подумай, ты своей головой, Костятин, что сорок копеек больше одного двугривенного.
— Я справедливый мужик… Марья, а Марья, красную корову-то купим? Мотри, не мало ли одной? Я молоко заместо пива готов пить. Дай мне хоть на молоко гривенничек. Пришла охота мне молочка попить. Дай, Марья, пока я тебя за косу не взял. Мне с Федькой надо беседу сделать.
— Ты меня за косу, а я тебя ухватом, — закричала Марья. — Попробуй, несчастные глаза твои, жизни своей не рад будешь.
— Марья, неужли ж ты не видишь, что я шутя сказал. Я Марьюшка…
— Ступай лучше к Холодовым, поклонись им и тараканов попроси, они люди богатые, не откажут, что им тараканы! Акулина говорит, так отдадут. Да сходи к писарю за Катькой, скажи дома надобно, так мол и так, работа есть, а кака работа не объявляй, чтоб ей чужие люди чего не натолковали, потому что писариха, пустая голова твоя, все об городе вздыхает и рыбу сардинку с луком кушает. Трески не хочу, от трески голова болит… Это она-то говорит, писариха, пустая голова твоя.
— Марьюшка, а Марьюшка…
— Ступай, ступай не разговаривай.
— Марьюшка! — совсем угасающим голосом протянул Костятин уже за дверью, но дверь захлопнулась при грозном крике:
— Ступай!

VI.

Холодов — мужик видавший виды и десять лет проходивший в Белом море на военном судне в должности боцманмата, рубил новую избу вместе с своим шурином Агафоном. Сутуловатая спина его в кожаной куртке резко выступала на бледно-голубом фоне осеннего неба, на котором горело невысокое солнце. Иней и снег, нападавший рано утром, растаял. Легкий ветерок развевал золотисто-рыжую бороду боцманмата, который верной рукою кантовал четырехсаженное бревно. Бревно было сухое сосновое, и звонко отдавались в воздухе удары топора. Шурин Холодова, корявый мужичок с черною лохматой головою, возился около другого бревна. Маленький сын Холодова, известный в семье под именем Ивана Ивановича, стоял поодаль и с засунутыми в рот пальцами, глубокомысленно смотрел из-под огромного черного картуза на тятькину работу.
— Здравствуйте вам, — сказал Костятин, поклонился и прибавил с серьезным видом: — Бог помощь!
Иван и Агафон кивнули головой, едва поведя глазом в сторону Костятина, и продолжали свое дело.
— Не видал ты, дядя Иван, Федьку Безносого?
— Зачем мне его видать? Мне его видать совсем ненадоть, — отвечал Холодов и, приостановив работу, закурил трубку.
— А я курить совсем бросил, — сказал Костятин.
— Что ж так? Али у подрядчика на табачок нехватка?
— Нет, об этом нечего гневить Господа, я как подрядчиком был, то всегда папиросы ‘Бабочка’ курил и в порт-табак их клаk.
— А порт-табак где же?
— На полке лежит, — уверенно отвечал Костятин.
— А зубы при тебе или тоже на полке? — добродушно спросил Холодов.
— Ты не смейся, дядя Иван, насчет зубов. Вот ты новую избу рубишь, а того не знаешь, что зубы из стекла делают, и сам я видел у барина зубы на полке. Так и лежат, сердечные.
— Тебя, Костятин, послушать для ума очень пользительно.
— Ведь и ты, дядя Иван, умственный мужик.
— Ну я что.
— Что же подрядами довольно заниматься, или еще будешь? — предложил вопрос Холодовский шурин, работавший в полосатой рубашке и тоже запустивший руку в карман за трубкой.
Пока он закуривал, Костятин, с сознанием собственного достоинства, подробно объяснил обоим мужикам и маленькому Ивану Ивановичу, что плотничий подряд вещь очень доходная и двадцать копеек от рабочего можно в день оставлять, да вишь ты в чем дело — расчет надо держать.
— Я например прогорел, будем так говорить, через то, что рабочих нагнал черезмерно. Где бы четырех поставить, а я думаю, доставлю десять, лучше я дешевле с хозяина возьму, а двугривенный на рабочем набежит все равно. Десять двугривенных, два рубли. Между тем иду в трактир чайку попить, с народом поговорить, а шантрапа моя, без меня, тоже пьянствовать и вавилоны делать. Во какую стену выведут. На другой день, значит, перекладывать вновь и от хозяина большая неприятность. Глядь, братцы мои, в кармане тебе два рубли, а из кармана десять. Тут десять, в другом месте десять — ровно двадцать. Сичас струмент под залог, жалетка отличная бархатная в чистку, гармонику и ту продал. Ах, и хорошая у меня, братцы, гармония была. Сама разговаривала.
— Как раз подрядчику кстати, — заметил Иван.
— Добрый я очень, сколько моих денег пропало. Пущай им на гроб, будь они прокляты. А у мирового взятки гладки. Чаю этого с облакатом попьешь, трешницу ему сунешь и тебя же самого, ах ты житье разанафемское! под арест — зачем беспаспортных в артели содержишь? Ух, ты мужик необразованный, я с тобой чай пил, а ты мне смеешь упреки делать. Посиди, пес ты эдакий. Ты не дворянин, а я не Бог.
— Ты и с мировым чай пил?
— Доводилось и с мировым. Я у него ремонт делал — ну, мне точно стаканчик в переднюю выслал. Но только я про аблоката говорю. Я ему в глаза наплевал.
— А слыхал ты, что тебя в волости сечь собираются?
— Слыхал, Катька моя у писарши днюет и ночует. Какими розгами теперь наказывают?
— Натуральными. Не бойся, сосновыми не отдерут.
— Самосеком бы удобнее было.
— Что ты говоришь?
— Пролетело. Авось удумаю. А что, дядя Иван, — просительно начал он и приподнял картуз. — Можно обрать у вас тараканов?
Рыжебородый боцманмат вынул трубку изо-рта и пристально посмотрел на Костятина. Корявый Агафон тоже перестал курить. Даже Иван Иванович перестал сосать палец.
— Тараканов хочу в ход пустить, — загадочно сказал Костятин. — Все-таки польза может быть.
— Тараканов истреблять хочешь? Нет, брат подрядчик, от меня не наживешь.
— Что ж так дрянью дорожитесь, дядя Иван?
— Как дорожитесь? Если ты что знаешь против тараканов, помоги. А только денег, говорю, не заплачу. Услужи по-соседски.
— Ладно. С мешком приду и оберу. Мне тараканы для дела нужны. Ты не понял меня, дядя Иван.
— Чудак человек, — произнес Холодов и, обратившись к Агафону, спросил: — на что ему тараканы?
— Всей деревне хочу пользу сделать, — прервал Костятин Агафона, который усердно стал чесать затылок, — и сам не останусь в накладе. Так можно, дядя Иван?
— Ты за этим и пришел?
— За этим самым.
Еще раз пристально посмотрел Холодов на Костятина. Сомнение закралось в его душу.
— Сходи к моей хозяйке в избу, поговори с нею, там что она положит. Дело темное. Полтину дашь?
Костятин помотал головой.
— И хват же ты, дядя Иван. То мне хотел платить, а теперь полтину требуешь.
— Уходи ты, сделай, милость, подобру-поздорову, мы с тобой тут немного наработаем. Уходи к хозяйке. Ейные тараканы, не мои.
— И то… Счастливо оставаться, дядя Иван, до свидания с вами, Агафон.

VIII.

Костятин вошел в избу Холодовых. У порога он перекрестился на иконы, потом отвесил поклон хозяйке. Тетка Пелагея стояла перед печкой и наблюдала, как закипает в чугунке вода. Другой чугун поменьше был выдвинут на припечек и обливался жиром. Запах щей распространялся по избе и приятно щекотал ноздри тараканов (если у них есть ноздри, что составляет спорный предмет в науке). Ноздри Костятина тоже слегка затрепетали.
— Со щами вас.
— Здравствуйте, Костятин, мы каждый день щи кушаем.
— С бараниной?
— Зарезали барана, грешны. Мой-то мужик без мяса за стол не сядет.
Тетка Пелагея, несмотря на свои сорок пять лет, была еще румяная баба. Она вечно суетилась. Пряла, ткала, кормила скотину, плела чуни зимою, а летом растила огородину, и между прочим рожала детей. У ней их было девять человек больших и малых — своих, да пятеро внуков — детей от двух дочерей, мужья которых еще не возвратились с отхожих промыслов. Оба промышляли пилою, отличные были пильщики. Изба у Холодовых была большая, а все же тесно было, да и стала она ветшать. Новая была необходима.
— Воспарение-то у вас какое!
— Парко у нас.
— Таракана, должно быть, много у вас, тетка.
— Садитесь, Костятин. Что скажете?
— Я говорю, таракана у вас много, а только он теперь нипочем. Сама посуди: кто тараканов продавать станет? Скажем так: фунт, что ж за него взять? Разве тараканы ягоды? Сушеные или свежие, все едино — грош им цена.
— Разговора твоего никак понять не могу, — возразила Пелагея. — Дело утреннее — на посиделки я не хожу, до праздников еще далеко. На праздниках милости просим к нам — тогда и пошутим.
— Я не шучу, зачем я шутить буду с чужою женою? Своя у меня есть и та надоела. Нет, сурьезно, подари ты мне, сделай милость, тетка Пелагея, своих тараканов, а я за тебя буду век Бога молить.
— Рехнулся ты, Костятин, право слово, не в своем ты уме! И жалко мне тебя, и боюсь я тебя. Что у вас мало тараканов, что ли? Да и как же я дарить буду? Таракан тварь свободная. Он не курица, его не подаришь.
— Тетка Пелагея, разумно ты рассуждаешь и сколько раз я Марье своей говорил — учись, Марья, уму-разуму у Пелагеи. Пелагея самому черту зубы заговорит. Мешка нет ли у тебя, Пелагея?
— Есть мешок, да на что?
— Тараканов в мешок посажу.
— Окаянный Костятин, не пужай ты меня! Никогда я еще отродясь такого не видывала и не слыхивала. Не дам я тебе ни одного таракана. Уж и голова твоя сквозная, а спина несчастная.
— Насчет порции? Сам я знаю, что порцию пропишут. А ты будь добрая. Тебе же лучше — изба чище станет. Я тараканами недоимку взнесу.
Пелагея стала хохотать. Она взялась за бока и раскачивалась перед печкой. Костятин, ободренный ее смехом, из печурок, которые зияли в разделке между кореником и бревенчатой стеною, начал шваброй выметать тараканов.
— Ах ты шут гороховый. Не трожь, я крику наделаю. Уж во щи таракан упал!
Она схватила Костятина за плечи и повернула лицом к дверям.
— Подожди, тетка, не сердись. Много же ты возьмешь за тараканов? Неужли же полтину? По копейке фунт — за глаза довольно!
В избу вбежал Иван Иванович, заинтересованный судьбой родимых тараканов.
— Мамка, не отдавай ему тараканов! Тятька говорит, что цену надо взять!
— Пошел ты, клоп! — закричала Пелагея на сына. — Что вы сговорились изводить меня сегодня? Я не маленькая дурочка. Слава Богу, у меня внуки есть.
— Слыхала ты, Пелагея, новость? — приотворив дверь сказала Акулина, — фершал тараканов скупает. За сушеные сорок копеек дает, за свежие двугривенный. Ах, и Костятин тут. Здравствуйте, Костятин… Уже обираете?
— Да неужели же цена есть на тараканов? — вскричала Пелагея.
— Есть, Пелагеюшка, есть, и хорошая цена. Оно действительно с первоначалу смешно, а как надумаешься — отчего же не продать? Твоя баба, Костятин, мне все рассказала. Просила не болтать, да мы свои, Пелагея никому не расскажет. Пущай, они люди бедные! На кой хрен тараканов беречь?
Свидетельство тетки Акулины заставило тетку Пелагею призадуматься. Она уже с некоторым уважением посмотрела на ‘свободную тварь’, в запуски бежавшую по стене, и Костятин перестал ей казаться дураком, потому что в конце концов она была справедливая женщина.
— Если так, Костятин, то тем паче нам самим тараканы пригодятся, а хочешь из-пола собирай — Бог с тобой, где наше не пропадало!
— По копеечке бы.
— Нет, самим дороже стоит.
Тщетно торговался Костятин. Второй таракан успел свариться в щах. Подрядчик покраснел от досады.
— Ну, и дошлые же вы бабы! — вскричал он. — Посмотрим, как-то без меня обойдетесь. Их можно не иначе собрать, как артелью. Чтоб одним загонять, а другим ловить. А иначе разбегутся. Вишь, нет зверя умней. Таракан умен. По две копейки идет? По три?
Костятин разгорячился. Тараканы, распуганные шваброй, метались по избе и соблазняли его своим откормленным видом.
— Ты мотри, таракан-то какой! — сказала Пелагея, уловив направление его взгляда.
— Таракан стоящий, я не спорюсь… Бог с тобой, возьми полтину, как твой мужик положил. Пущай же вам срам будет, что вы мне тараканов продали. Тетка Пелагея, отдай! На месте мне провалиться, отдай. Ударим по рукам. Жалеть будешь, может ночь не поспишь, да поздно уж. Так-то.
Тетка задумалась, Акулина была добрая женщина, она пожалела Костятина и по ее взгляду было видно, что она не стала бы дорожиться. Пелагея посмотрела на соседку и сказала:
— Возьми за полтину, что с тобой делать. Может, я и продешевила. Ох горюшко мое! Ох-хо-хо-хо-хо!
Она схватила ухват, так, что испугала Костятина, который отскочил в сторону, имея преувеличенное представление о неожиданности женских поступков, и выдвинула горшок с водой, который застлал белым паром пол избы.
— Полтину отдавай и с Богом, — проговорила она, возвысив голос.
Костятин отправил руку в карман и можно было подумать, что у него имеется, по крайней мере, пятьдесят копеек. Но так как у него не было ни копейки, то он рылся в кармане до тех пор, пока лицо его не приняло самого растерянного выражения.
— Был гривенничек, — объявил он, — и оставил бы я его в задаток, да Марья пожалела дать мне на молоко. Мне молока охота была попить. Я бы молока не пил и пива тоже не пил бы, а все деньги тебе, тетка Пелагея, до копеечки отдал бы. Поди ж ты, … Экие грехи, право.
Опустив руку чуть не по локоть в другой карман, он тщательно продолжал разыскивать в нем несуществующий гривенник.
— Чего ж ловишь тамотко? — сердито спросила Пелагея. — Что дурака строишь? Убирайся прочь. Нищий, а тараканов пришел покупать. Если они в цене, то дождутся своего купца. Только вода из-за тебя вся выбежала.
— Верь, ужо принесу, — сказал Костятин. — Сама скажи, разве деньги полтина? Когда я подрядчиком был, я на полтину даже не смотрел. Услужающий получи полтину, пусти машину. Что день таково…
— То-то на тараканов стал льститься. Оно хоть и пользу можно иметь, а негоже честному человеку тараканами торговать. Нечистый от этого, может, вот как радуется. Ходит по жупелу, да как лошадь ржет. Не хочу я полтины, если с тебя нечего взять. Обирай даром. Согрешила я с тобой, головотяпом, прости меня Господи!
— Спасибо, тетка Пелагея, большая вам благодарность на подарочке вашем. Завтра я с артелью приду — надо мешков купить да веревок, — сказал Костятин, низко кланяясь.
— С артелью? Народу ко мне в избу наведешь? Срамить меня будешь? — закричала тетка Пелагея. — Ах ты!..
Тут почтенная женщина осыпала Костятина отборными ругательствами, какие только были доступны ее непосредственному женскому чувству.
Костятин некоторое время стоял и хлопал глазами, наконец выскочил в сени и по ступенькам высокого крыльца сбежал вниз, преследуемый Пелагеею, голос которой еще раздавался в его ушах, когда он шагал по улице, встряхиваясь, как трепанный.

IX.

По дороге к волостному писарю, Костятин встретился с Федькой Безносым. Не было ничего случайного в этой встрече, потому, что бывший крючник обитал в ближайшем соседстве с кабаком, часто выходил ‘на волю’ и грелся на солнце, лежа на земле, как бедный Лазарь, устремив глаза туда, где день и ночь из медного крана сочилась водка в подставленный сосуд. Но Костятин от всей души удивился встрече.
— Федя, друг любезный! Неужли ты?
Почему Костятин предложил этот вопрос? Нельзя было сомневаться, что это Федя, потому что он обладал роковой приметой: — ущемленным носом, частью отсутствовавшем на его широком мрачном лице, заросшем волосами до самых глаз. Его можно было бы принять за несчастную жертву разбойников, которые сняли с него кафтан, сапоги и даже поясок: — розовая рубаха с вырванным плечом висела на нем, как мешок. Босые ступни были желты, как воск, и пухлы, как булка. Видя, что Костятин как будто не сразу признал его, Федька проговорил:
— Я самый. Я.
— Простудился, что охрип так? — с любопытством спросил Костятин.
— Захватил маленько простуды, — подтвердил Федька. — Сапоги-то вишь я пропил. Фершал сказал, что у меня водянка будет. Ну, я и пропил — шут с ними.
— Федька, подряд я взял — только ты не смейся.
— А какой подряд?
— Тараканов обирать по всей деревне — беспременно скирду надо накидать.
— Что ж накидаем, — сказал Федька.
— Можешь ты, Федя?
— Накидаем, — повторил Федька, относясь к подряду Костятина с равнодушием человека, который, в надежде на скорую водянку, уже ничем не поражается.
— Не бойся, не обижу, — сказал Костятин.
— Шатит меня, — начал Федька. — Шатит меня нестерпимо. Большой шат в ногах. Помру я скоро. Не будет у вас больше Федьки Безносого, нет! И другого такого вам не дождаться. Главное мое качество — я другом могу быть. Если в кабак идешь, Костя, возьми меня с собой. Не пей без меня, сделай милость. ю тараканов я одним махом изловлю.
— Приходи, Федька, ко мне, — отвечал Костятин. — Мы с тобой сурьезно потолкуем. Хоть бы на смех, одна копеечка была теперь при мне!
Федька бросил на него внимательный взгляд.
— Продай, — посоветовал он и указал на полушубок.
— Не годится продавать, — возразил Костятин. — Он мне самому завсегда нужен.
И тут он доказал справедливость своих слов, поднеся меховую полу к носу и издав им трубный звук.
— Прощай, — мрачно сказал Федька Безносый. — Эх, народ бессердечный!.. Если б у меня был полушубок, я бы не пожалел для друга. Друг ты мне, Костятин?
— Как же ты хочешь, Федя, чтобы подрядчик без полушубка ходил? Кому-кому, а уж мне нельзя быть без полушубка. Взять также и то, что жена у тебя ласковая, а у моей бабы зубы, что у крысы. Она меня за полушубок пополам перервет.
Федька Безносый промолчал. Это было справедливо. Он опустился на колоду и устремил глаза опять на кабак, а Костятин сказал.
— Так гляди же, Федька, на таракане можно нажить, а там, что я в день положу… Ладно?
— Ладно, протянул Федька и махнул рукой.

X.

Надо было пройти всю улицу. На повороте к церкви — там, где начиналась плотина, стоял домик волостного писаря, крытый, не в пример прочим избам, соломой и огнеупорной глиной и расписанный красными, синими, зелеными, желтыми и вообще невозможными узорами. Это производило в начале сильное впечатление на дягиловцев, но потом они привыкли, хотя, от времени до времени, писарь и писариха любили удивлять честной народ не тем, так другим. Например, писарь завел двуглазку, которая держалась сама собой на конце ею носа, когда надо было писать, он снимал ее и клал возле себя. Что касается писарихи, то она два года подряд являлась в церковь в шелковой шали и в таусиновой косынке на голове, но вдруг надела пальто с карманами назади, куда, то и дело, совала руки то за платочком, то за портмоне, и вместо косынки стала щеголять в шляпке величиной с огород, сбоку красовалось чучело в виде мертвой вороны с стеклянными глазами. Вообще затейники были писарь и писариха. Кто идет к ним, должен был звонить в медную ручку, которая так ярко была вычищена, что дягиловцы боялись прикасаться к ней и предпочитали стучать в дверь перстом, а иногда и просто кричать: ‘Увар Иванович, отворите!’ ‘Увар Иванович!’ ‘Ува-а-ар!’
Костятину не пришлось долго стучать перстом — его увидел из окна сам Увар Иванович, пивший с фельдшером чай. Катерина, по его приказанию, впустила отца.
— Что это вы, папаша?.. По какому делу? — спросила она. Неужели насчет розог беспокоитесь? Не очень тревожьтесь, потому что я от страму в тот бы день уехала и значит, ежели я тут, то до порции еще потерпите.
— Тише, Катерина, не равно услышит! Бог с им. Я хоть его и не боюсь, а ненароком… помолчать лучше. За тобой пришел я. Мать велит тебе домой идтить: — в тараканью артель тебя. Это мать-то, а я ничаво — по мне мужик лучше справился бы. Девка в артели не годится. Иди, иди, мать осерчает. И, Боже мой, размочалит она тебя — жаль мне твою косыньку, Катерина.
— Вы, папаша, белены обкушались? — изменившись в лице, спросила Катерина. — В какую артель вы меня определяете? Мне место у земского начальника выходит, я белая горничная, а вы насчет тараканов! А, впрочем, все это вроде сумасшествия. И хотя я родителей должна уважать, но у меня своя голова на плечах. И за меня заступники найдутся, было бы вам известно.
— О чем ты разговариваешь с ним? — спросил Увар Иванович, просунув голову.
— Пусть они вам сами скажут — я что-то не очень поняла, а между тем дурой меня никто не считал! Мать меня тир-а-а-нить собирается, — со слезами пояснила Катерина.
Костятин замахал на нее картузом и полой полушубка.
— Полно, что ты, цыц! Домой мать требует, а у ней нежелание, Увар Иванович, — вишь место выходит к земскому начальнику. Я и то говорю, где уж тут за тараканом гоняться.
— За каким тараканом? Зосима Павлович, выйдите, взгляните на этого обалделого…
— За каким тараканом?
— За черны-и-м, — отвечал Костятин.
Катерина всплеснула руками, наклонилась до земли и стала хохотать. Вошла в коридор писариха и, еще не зная — в чем дело, тоже засмеялась.
Костятин стоял пасмурный с отвороченной полой полушубка, одна рука его была судорожно запущена в затылок.
— За черны-и-м! Вы папаша, мужик необразованный — с вами в смех и горе. Послушайте, душенька, какая неправдоподобная канитель. Вы только послушайте! Вот и живи в таком, можно сказать, невежестве.
— Зосима Павлович, — взмолился Костятин. — Сделайте вашу милость, подтвердите толком, что, по вашему же приказу, таракана надлежит ловить, сколько в Дягиловке найдется, и которых в кипятке варить, которых на соломе в вольном духу сушить. Справедливо ли я говорю?
Тут уж и писарь не выдержал и так захохотал, что двуглазка спрыгнула у него с носа и он на лету поймал ее обеими руками.
Фельдшер покраснел и сказал:
— Натурально, я жене твоей вчера об этом выразил, потому что, — обратился он к писарю, — от врачебной управы в самом деле получено предписание насчет тараканов, как лечебного средства, но я, между нами сказать, эту теорию сам еще хорошенько не раскусил. — А ты, братец, старайся и другим мужикам объяви. Чем в кабаке-то глотку лудить алкоголем, лучше тараканов собирать.
— Спасибо, тебе ваше благородие, — просияв вскричал Костятин и низко поклонился. — Живо собирайся! — смелее крикнул он на дочь. — Покелева к земскому начальнику поступишь, матери не смей перечить. Извинения просим, Увар Иванович, и у тебя, Лукерья Филиповна, а уж хочешь не хочешь, дочь я уведу.
И действительно, Костятин проявил в этом отношении большую настойчивость. Писарь посоветовал Катерине повиноваться, тем более, что она была несовершеннолетняя. Писарь был известный законник, да и надоела ему гостья. Костятин, в конце концов, отправился с дочерью домой. Она шла впереди в розовом платье и в кофточке, обшитой фальшивым барашком, а он позади в своем ‘натуральном’ полушубке, приговаривая от времени до времени: ‘Ужо будешь ты матерь знать, курицына дочь’!..

XI.

Отец с дочерью подошли к своей избе.
— Входи, — приказал он.
— Входите вы, папаша.
— Что это ты меня все папаша, да папаша? Какой я тебе папаша? Ты думаешь — барышня? Входи! — яростно вскричал он.
Катерина сказала:
— Что ж, и войду, а если вы не папаша — запишем для памяти.
— Нет, ты что-то больно умна стала. Мы из тебя ум выбьем. У меня по струнке. Ну!
Катерина отворила дверь. Мать только что сварила обед. Было два часа на Костятиновых часах, но так как он их не проверял со времени возвращения своего в деревню, то нельзя было полагаться на их показание. По мнению Марьи, был полдень, потому что солнце как раз светило в печурку, где копошились тараканы.
— Привел, — объявил он.
— Лишний рот привел, — проворчала Марья. — Ты даже матери и не поклонишься.
— Я поклонилась, как полагается в нашем быту. Здравствуйте, мамаша, еще раз! Не беспокойтесь, мамаша, я есть не хочу, вы знаете, я к вашей пище не привычна. Зинка не померши еще? Слава Богу. Здравствуй и ты, Анютка. А где же Иван?
— Иван, слезь с печи, сестра пришла.
Иван зевнул, как Костятин. Вскоре показалась одна нога, обутая в валенку, спустя некоторое время другая.
— Мамка, конопляного нет ли?
— А зачем тебе?
— Конопляного? — насмешливо спросил Костятин.
— Бок дюже пропекло, — отвечал Иван.
— Конопляное на пост надо припасать. Мало у нас конопляного-то, водицей примочи. Погляжу я на тебя — весь в отца.
Иван медленно упал на полати, а с полатей на пол, подошел к столу, взял корку хлеба, запихнул в рот и сказал сестре:
— М-здраствуй!
— Как у людей поживешь, на своих и смотреть не хочется, — проворчала Катерина, оглянулась на скамейку и села.
— Кофточка на тебе хорошая.
— Хорошая, да для кого. Что это, мамаша, странный какой разговор насчет тараканов я слышала?
— А то, Катька, что будешь делать, как тебе прикажут, — проговорила Марья. — Уж очень ты от рук отбилась. Нам в семействе работница вот как нужна. Сушеные сорок копеек, а сырые двадцать. Это я про тараканов. Фершал говорит, пустая голова твоя. Небось сама знаешь, коли спрашиваешь. Головотяп наш артель удумал, потому что он горазд на муху с обухом. Но артель нам не идет.
— Я сичас поняла, что вы про папашу утверждаете. Неужели же, однако, вы такого низкого мнения, что я тараканов соглашусь ловить? У меня от них головокружение делается. И на каких местах я не жила, всегда тараканов боялась. Вы меня от этой работы увольте.
— Что ж мы станем ее учить, аль нет? — спросил Костятин, наклоняясь к лавке, и вытаскивая из угла старые вожжи.
— Погоди, батюшка, спешить, — строго сказала Марья, — Так ты, Катерина, не хочешь есть? Щи у нас пустые? Отчего же, щи у нас хорошие. Каша у нас с русским маслом. Хлеб с пелёвой. Ничего, и хлеб у нас хороший. Поняньчись с маленьким Костей.
— В грязи какой, мамаша, содержите вы ребенка.
— Указывать нам будешь? — возвысив голос, спросила Марья.
Костятин бросил взгляд на вожжи.
— Она, слышь, идти не хотела.
Катерина, взявшая было ребенка на руки, положила его обратно в зыбку и заплакала.
— Пущай ее, — равнодушно сказала Марья. — Похлебаем, что Бог послал. У Холодовых был?
— У них жирный таракан. Я полтину давал.
— Полтину, с ума ты сошел!
— Сама-то согласна была, да вишь денег у меня с собой не было. Ты мне на задаток ничего не дала. Срамишь ты меня, жена милая. Все ж, как-никак, я подрядчик. Я и в полушубке, и картуз на мне, и часы при мне. Безносого я сустретил.
— Ну?
— Обещается всех тараканов одним махом изловить. Тоже на сороковку годилось бы дать. Он полушубок советовал пропить, — прибавил он, помолчав.
— Что ж, было послушать.
— Рубля четыре Василий Митрич даст, — задумчиво сказал Костятин.
— А зимой, что бы ты делал?
— На печи все едино лежать, что в полушубке, что без оного.
— А хватила бы я тебя ложкой по лбу, ей-ей, тошно слушать. Тебе тараканы уж прискучили?
— Нежели же самому мне ловить? Так много не наловишь, с одного себя прибыль не великая. Артель — ина стать, три человека — тридцать копеек в день, а сорок — четыре рубля на худой конец.
За дверью раздался стук, кто-то хотел попасть в избу и не мог, и в досаде ворчал, как медведь.
— Никак Безносый! — догадался Костятин и озабоченно встал. — Сделай милость, Марья, дай хоть гривенничек!
— Пошто я тебе буду давать?
— Марья! — осерчав начал Костятин. — Хочешь, чтоб я тараканом сурьезно занялся, аль ты на ветер все врала и главы моей нисколечко не уважаешь? Скажи, на маково зерно и то в тебе страху ко мне нет! — плюнув, вскричал он.
— Пропади ты пропадом, пустая голова твоя! — завопила Марья, — сам ты все врешь, пес непотребный! Жрал ты пиво все лето, а мы тут работали, как каторжные, день-деньской, день-деньской, хлеба припасали, коровку растили, для тебя же, прожоры, на говядину зарезали. Нам соли надо купить — досолить солонину, а ты, бесстыжие глаза твои, сорок человек пьяниц грозишься набрать… Ох, и глупая же я, глупая, что тебе рассказала, окаянному! Не с тобою талан мне сужден, а указано век маяться, да причитывать: ух, и дурак же муж у меня, головотяп бессовестный! Уж и муж у меня, у кого еще есть муж такой!..
На Костятина всегда действовали Марьины слова, как град, от которого спешат куда-нибудь укрыться. Он едва схватил шапку, выскочил из избы, споткнулся на Федьку Безносого и упал в сенях. Вместе, они кое-как поднялись и спустились по ступенькам крыльца на улицу.
— Друг ты мой, не будет артели, расстроила злая женщина! Выцарапала бы она тебе глаза и был бы ты еще безглазый. Не подрядчик я. Часы оставлю про всяк случай, а полушубок тю-тю! Полушубок мы, друг, пропьем!
Друзья направились к кабаку.

XII.

Василий Митрич был мужик толстый, брюхатый, с красными щеками, опушенными черной бородкой, и с веселым взглядом, лет под тридцать. Он был человек весьма образованный и знал — не только знал, но и двадцать раз в руках держал книги Дарвина, Гекскли, ‘Прекрасную магометанку’, сочинения Тургенева, Марлинского, учебники Смирнова, арифметику Малинина и Буренина, множество французских изданий преимущественно в растрепанном виде, и часто пропитанных, если это были романы Золя, Доде, Монтенена, Прево и тому подобных, запахом гелиотропа и карилопсиса. Он бы далеко пошел, если бы не выслали его из столицы за приобретение краденых книжек. Одним словом, он в ранней молодости был букинистом — сначала, как водится, служил мальчиком, а потом держал и свою лавочку. Может быть, он скоро стал бы издателем и благодаря его расторопности, настоящая бесхитростная повесть, напечатанная на прекрасной оберточной бумаге, разошлась бы не в тысячах экземплярах, а в десятках тысяч. Но с кем не случается греха. Его выслали, он распродал свое собрание библиографических редкостей и хлама и через год, в течение которого аттестовал себя перед земляками с самой лучшей стороны, потому что чуть не каждый праздник ставил миру по ведру водки, получил в аренду общественный кабак. Толковый был мужик и всем пришелся по нраву. Женился он на дочери старшины и взял в приданое остров с такими деревами, что два человека едва могли обхватить. Рыбные ловли тоже очутились в аренде у Василия Митрича. Да все равно, и без аренды мимо его никому нельзя было продать рыбы. Главное, что он всегда цену знал. Дорогой цены не знал, а дешевую знал. Но ведь и деньги у него водились и кредитоваться он не любил. За все платил наличными. Обстоятельный был купец. С ним любо было поговорить. Несложны были его разговоры: ‘Да-с, никак нет-с, это точно-с, никто себе не враг-с’, но тем он хорош был, что слушал внимательно. И жил он хорошо — на линии барина. Жена его одевалась попросту — впрочем разве кофточки носила модные, с рукавами, вздутыми на плечах. Но Василий Митрич любил пестрые крахмальные сорочки, яркие галстуки, пиджаки до колена и сапоги ваксил. У жилета его болталась толстая, серебряная цепочка с брелоком, купленным по случаю у лакея земского начальника и обладавшим редкостной механикой: стоило нажать пружинку и брелок раскрывался как книжка, на каждой странице которого было по барышне, только от времени они полинили. Широта его торговой предприимчивости поистине была удивительна. Мало ему было кабака, мало рыбных уловов, он мелочную лавочку в деревне открыл, лес сплавлял и дровами нагружал барки, наконец давал деньги в рост. Нечего греха таить — так случилось, что и земский начальник ему задолжал. Земский начальник был человек благородный, взяток не брал. Он выдал вексель Василию Митричу и поэтому не он Василия Митрича, а Василий Митрич держал его в руках. ‘Пустое, Мордар Мордарович, не извольте беспокоиться. Отдадите со временем’. А Мордар Мордарович все-таки беспокоился, задумчиво посматривал проездом на питейный дом, и на мелочную лавку, и на лесную пристань и тихонько вздыхал. Крепче щита, как вексель, нет, и оградил себя им Василий Митрич, как каменной стеной.
Когда Костятин и Федька Безносый ввалились в кабак, там уж стояли у стойки и тянули вино Митька и Яшка — плотники, которых тяготили принесенные ими домой заработки и они старались придать им форму полегче. Оба уж порядком осовели.
— А, и вы здесь, други сердечные! — вскричал Костятин, весело оскалив зубы.
Полушубок висел теперь у него только на одном плече, стоило им шатнуть и полушубок упадет за стойку.
— Василию Митричу!
— А что тебе? — спросил из-за бочки Василий Митрич.
— К вашей милости.
— Вижу, что ко мне, — отвечал тот, окинув опытным взглядом полушубок, сползавший с плеча.
— Нельзя ли, благодетель…
— Нельзя.
Федька Безносый, остановившийся у порога, молча подобострастно поклонился кабатчику.
— Ну, а ты с чем?
— Я по дружбе.
— Нельзя-с здеся.
— Костятин, друг, не полагается здеся, — как эхо отозвался Федька.
— На заднее крыльцо обойди — вполголоса произнес Василий Митрич и подмигнул, причем прядка жирных волос отделилась и мазнула его по щеке.
Из-за перегородки по его знаку вышла свояченица и уселась за стойкой, а Василий Митрич ушел. Минут через десять, Костятин и Федька, победоносно вернулись в кабак, вдвоем, но без полушубка. Василий Митрич был дружелюбен.
— Вино больно хорошее, — объяснял он. — Хлебное и без воды. Так-с. А что же таракан этот в пользу идет? — спросил он, продолжая разговор, очевидно начатый на заднем крыльце, по почину Костятина.
— Неизвестно, ест он эту тварь, аль лекарство делает. Бог с им. Может и от начальства — мы про то неизвестны. У-ах! Фу, ты, братцы, душу воротит! Влей еще, Федька, подставь посуду.
— Что ж, значит, таракан действительно в большом количестве требуется?
— Врачебная управа, вишь, требует… Куда нам, не надо! Мы с тобой, Федька, и так проживем. Митька, я угощаю тебя! Яшка! Подрядчик угощает.
— Что ж это Зосима Павлович мне молчок, — тревожно подумал вслух Василий Митрич. — Сорок копеек, говоришь, сухой и двадцать сырой? Цена недурная. Так-с. А ведь в нашей Дягиловке тараканов страсть.
— И-и-и-и! — пропел один пьяница, растопырив пятерню.
— И-и-и-и! — протянул другой.
— Собрать их действительно можно, только умеючи, — двигаясь за стойкой и управляя медным краном, рассуждал Василий Митрич. — Маланья! — крикнул он. — Подите, посидите заместо меня, а я сем-ка съезжу к Зосиме Павловичу.
— И-и-братцы! Тараканов у нас… Прямо будем говорить тараканье царство! — угодливо начал Яшка, смакуя даровое вино.
— Не больно ты… эй, кто там, про царство распространяйся! — строго заметил Василий Митрич.
— Оно, действительно, не годится, — серьезно сказал Митька.
— То-то, не годится…
— Храни Бог!
— Царство не царство, — сказал Костятин, входя в интересы Василия Митрича, — а скажи — биржа извозчичья. Что понапрасну себя дразнить… Василий Митрич, бери подряд — разбогатеешь, — посоветовал он и даже не почувствовал, что предал Марью. — Бери, говорю, тебе. Нам с Федькой не надо. Слава Богу, мы действительные плотники и так рассудить — пачкаться не стоит. Ну, а твоей милости, Василий Митрич, рука — у тебя деньги есть.
— А вот я поеду к Зосиме Павловичу, потолкую. Пусть он монополь мне предоставит, авось на дягиловских тараканов хватит, — сказал он и хлопнул себя по боковому карману.
— Василий Митрич, твое здоровье! Ах, и славный человек Василий Митрич. Уж такого человека, то-ись скажи, свет пройдешь — не сустретишь. Руки этому человеку надо целовать, за то, что он нашу Дягиловку просветил. Василий Митрич, а Василий Митрич!
Так изливал свои чувства Костятин, держа стаканчик в руке. На нем был жилет и красная рубаха навыпуск, часы были при нем, настоящий подрядчик. Между тем солнце померкло и стал порошить снежок. Василий Митрич дождался Маланьи и исчез.

XIII.

В этот день к вечеру выпал снег на четверть. Он потом долго держался в Дягиловке, так что старожилы радовались и у них был предлог говорить: ‘а такой зимы дружной давно не было… Что значит Господь-то’. Василий Митрич не любил, когда мужики напивались в кабаке и у них больше не было денег. Он положительно возмущался таким развратом. ‘Ну, уж публика, стоит рублика’, — сказал он с насмешливо презрительным выражением, увидев, что Федька Безносый стоит посреди кабака, обнявшись с Костятином и в засос целуются.
— Огонь буду гасить. Проваливайте.
— Василий Митрич, душевный человек…
— Тельники и те с себя готовы пропить.
— Василий Митрич, не дешева она проклятая.
— Уходите, уходите.
— Василий Митрич, грех тебе, ждали четыре рубля, а ты два отпустил.
— Хороший человек!
— Руки твои целовать!
— Долго вы будете разговаривать? Как садану!
— Садани, потешь душеньку, да полтину-то прибавь, душевный человек.
Василий Митрич решительно подошел к влюбленной парочке и приложил к их бокам свои здоровенные кулаки. Он сделал это деликатно, без натуги, с расчетом сил. Друзья пошатнулись, уперлись руками в дверь и вылетели на улицу.
Василий Митрич задвинул болтом дверь, взглянул на часы, потушил керосиновую лампу и отправился на семейную половину пить чай. Напился он чаю до изнеможения, весь расстегнулся, щеки его отделяли испарину, глаза затуманились, волосы слиплись, точно он был в бане и на него вылили десять ушатов кипятку.
— Весел ты что-то, Василий Митрич, — сказала жена, пестуя толстого ребенка, между тем, как Маланья, некрасивая и дюжая девушка, скромно разливала чай и перемывала посуду.
— Никто себе не враг-с, — произнес Василий Митрич. — Дельце обделал-с. Плевое, а зачем же упускать. Вот мы тараканов у себя вывели, а напрасно-с, — заметил он помолчав.
— Что так?
Василий Митрич не ответил. С блаженной улыбкой он принял одиннадцатую чашку, выдул ее и, откинувшись всем корпусом на спинку стула, сказал, опрокидывая чашку:
— Ныне отпущаеши…
А тем временем Безносый и Костятин удивлялись незнакомой местности, среди которой они очутились. Главное, снег по щиколотку.
— Друг любезный, откуда? Кака деревня? Впрямь, леший путает. Тут сичас церква была. Куда девалась? Отчего землю шатит?
Им стало казаться, что деревья пляшут перед ними. Несказанный ужас охватил их. Спотыкаясь, они побежали с криком: ‘караул!’ Федька отстал от Костятина, который все подвигался вперед. Опять колокольня. Ладно, одна ступенька, другая, третья. Надо крепко держаться. Храни Бог, сбросит. Что же это она вертится? Безносый, где ты? Лестница вертится! ой! Не иначе, что сделано… Батюшки, караул! Бух! бац! бац! шлеп!
— Окаянный, как земля тебя носит, пса вонючего! — послышался в вое ветра голос Марьи и во то же время ее костлявая рука вцепилась в волосы Костятину.
— Держи, так, так, держи, Марья! — осторожно проговорил Костятин, в погибающей душе которого вспыхнула надежда на спасение. — Не выпускай. Ничаво, что больно!
И в то время, как Марья, ругаясь, тащила его за волосы, Костятин на четвереньках полз по лестнице, восхищенный вовремя подоспевшей помощью своей подруги жизни.
— Спасибо тебе, Марьюшка, — сказал он, почувствовав тепло избы. — А это пошто ж так? — с искренним недоумением вскричал он, когда на спину его опустился ухват.
— А полушубок и впрямь пропил?!! — горестно спросила Марья и еще раз хотела огреть Костятина ухватом, но рука ее уже упала, она схватила себя за голову и зарыдала.
— Марьюшка, глупая, полушубок в теплом месте, не бойся. А как я жив остался! Летел раз я с пятого этажа вниз головою, когда подрядчиком был. Благодарение Господу, в строительном мусоре ввяз по самые плечи. Три дня в больнице пользовали… пивом. Но с этакой высоты, как примерно сказать, колокольня… Ах, волк тебя зарежь! Марья, поди сделай милость, достань там еще внизу Федьку Безносого. Человек ведь он, Марья!
Марья скоро перестала плакать, сообразивши, что с пьяного Костятина взятки гладки, и так как маленький раскричался, да и Зинка вздумала реветь, а Катерина поднялась на постели, прилаженной на лавке, и вполголоса проклинала свою несчастную судьбу, то, чтобы установить какой-нибудь порядок, она начала гнать мужа на печь.
— Завтра, я с тобой поговорю, пустая твоя голова. В волость пойду управы на тебя просить. Пускай тебя спрыснут. Ох, горькая я. Ох и муж у меня… Полезай, полезай!..
— Чем же я, Марьюшка, укроюсь? — простонал Костятин.
— А я виновата? — яростно прошипела Марья, успокаивая маленького шлепками. — Цыц! Смерти на вас нету с отцом вашим беспутным!
— Марья, и-и тепло тута! Щи поставь — закипят!
— Печка у нас хорошая, а спекись — не пожалею. Лучше вдовой быть, авось мир не обидит.
— Марья, что я удумал?
— Что еще, бесстыжие глаза твои?
— Марьюшка, сделай милость, принеси из кладовушки паклю — голова у меня что-то болит.
Кое-как заснула и замолкла изба. Костятин, только от времени до времени что-то мычал. Утром он был мрачен и укорял жену:
— Скажи — гривенничек просил, как добрую, а она вместо того, что наделала? Из-за кого же я полушубок-то пропил, как не из-за тебя, жена лютая. Зачем корову посолила? Я бы молочка похлебал и тараканы были бы наши. Василий Митрич теперь владает тараканами-то! Я подряд в кабаке с полушубком пропил.
Марья не совсем еще поняла грозный смысл признания Костятина. Но когда она сбегала к Василию Митричу выкупить полушубок, ей стало все ясно. Василий Митрич и цену объявил: пятнадцать копеек сушеные и десять сырые. По его словам, это была божеская цена. Марья возвратилась домой убитая. Она встала на полати, растолкала Костятина и посмотрела ему в глаза. Вся голова его была в пакле, на бороде тоже висели клочья, глаза его слипались.
— Что это ты наделал, подрядчик, ты безмозглый!? — подавленным голосом спросила, наконец, Марья.
— Марьюшка, — томно отвечал Костятин, — выпить мне охота смертельная… Пошли опохмелиться, а я самосек обдумаю и расплачусь с тобой, лопни глаза мои!
Он скрестил руки на груди.
Марья злобно плюнула в паклю и перестала разговаривать с мужем.

XIV.

Удивлялись дягиловцы снегу, но еще и другая забота была у них: сколько времени они на свете околачиваются, а не могли запомнить подобного урожая на тараканов. Отчего вдруг размножилась эта тварь? И без того земский начальник, когда приезжал в волость, корил деревню тараканами и все хотел принимать какие-то меры, чтобы помочь мужикам в их темноте. Только он сам еще не получил из губернии ученого сочинения о тараканах. Потом книгопродавец ответил ему, что едва ли есть такое сочинение. Земский начальник был в большом огорчении — благие намерения его разбивалась о суровую русскую действительность. Тараканы, размножившиеся в Дягиловке, были совершенно черного цвета и блестели, как полированные, с узенькими плечами и с широкими плоскими жирными крупами. Они были прожорливы, и случаи, когда их можно было заподозрить в каннибальских наклонностях, повторялись все чаще. В то же время, среди них господствовало какое-то недовольство жизнью, и в отчаянии они кидались в щи, в дежу, где подходило тесто, пеклись в хлебах и в изобилии тонули в кадках с квасом.
Надо заметить, что их собирали целыми мешками.
Известие о том, что Василий Митрич покупает тараканов, с быстротою молнии разнеслось по деревне, и на другой день оно никого не удивляло, как никого не удивлял быстро установившийся санный путь. Тараканы стали доходной статьей каждой крестьянской семьи. Правда, что надежды на крупные барыши оказались, благодаря божеской цене, преувеличенными. Марья собрала всего несколько фунтов. Костятин, лежа на печи, предавался грандиозным замыслам. Вся его помощь Марье заключалась в том, что иногда он бросал сверху на пол какого-нибудь одинокого таракана, который сам заползал к нему в пригоршню, и спросонья произносил: ‘На’. Из-за тараканов Марья перессорилась со всеми соседками и даже с незлобивой теткой Акулиной. Катерине был выдан паспорт и она поступила белой горничной к земскому начальнику. Заключенный в мешок зверь быстро убывал в весе, и собрать даже несколько фунтов сушеных тараканов, при всем их изобилии, было делом трудным. Тараканы умели прятаться и забивались в такие щели, откуда ничем их нельзя было выкурить. Казалось, что в избе все уж чисто, и нет ни одного таракана. Но стоило семье лечь спать, как черные полки выбегали из своих неведомых засад, набрасывались на снедь с воинственным шумом и тревожили сон своих двуногих врагов.
Так продолжалось до Рождества. Таракан шел, умирал в кипятке или кончал свою жизнь на соломе в вольном духу и в конце концов поступал в собственность Зосимы Павловича. Василий Митрич потирал руки. Иные дягиловцы посмеивались, а иные смотрели на тараканий промысел серьезно. В каждой избе шла речь о тараканах. Марья разливалась в жалобах на Костятина:
— Лежебок! Уж и муж у меня! — кричала она. — Муж у меня ленивый! Не знаю, кто еще ленивее его. На что маленькая Зинка, а и та, матушка, таракана ловит. Я про Зинку говорю, что иной день по двадцати штук ловит. Ему же и горюшка мало, спит как байбак, да потолок коптит. И дочь в отца! Катька, фуфлыга, рубля не пришлет, а тараканы-то все к чужим людям перебежали, чтоб им пусто было, людям, значит.
Костятин отвечал с печи:
— Отчего ж ты не послушалась меня, когда я тебя Христом Богом умолял — артель мне дозволить набрать? Человек десять, никак не меньше, в три дня всех тараканов сымали бы. Федьку Безносого ты на двор не пустила, сороковкой никто от тебя не попользовался. Скажи гривенничка, тьфу! — и того не дала. Пива лизнуть не дала, молока мне хотелось, я больной сделался, так молоком хоть бы брызнула! Я машину обдумаю — ну, погоди же, дудки, брат, шиш покажу!
После нового года улов тараканов стал еще затруднительнее. Тараканы словно поумнели и ни на какие приманки не шли: ни на муку, ни на сладкое тесто, ни на гущу. Молоденький таракан прибежит действительно, его поймают и засушат, но старики строго держались лучших тараканьих традиций. Они были огорчены, даже более, они были мрачны и, можно сказать, не дорожили жизнью, пока сами распоряжались ею. Но не хотели, чтобы торжествовал человек и только не береглись одного Костятина, по которому свободно разгуливали днем и ночью, как бы угадывая, что разрушительный гений его весь направлен на машину самосек. Во всех же остальных случаях они были образцом осторожности, и усы их отличались нечеловеческой чувствительностью, служа, им как уши, нос и язык, как термометр и как барометр…

XV.

В декабре был выбран в старосты дядя Александр. Долго он отговаривался и кланялся миру, но мир не уважил отговорок старика. Он хоть и сед был, но еще не очень древен и ходить мог не спотыкаясь. Надо же кому-нибудь и послужить обществу. Вид у дяди Александра был внушительный: он был высокого роста, шапку нахлобучивал на уши, борода была у него длинная, волнистая, плечи сутулые и одна щека пухлее другой, потому что когда-то в молодости на рыбной ловле он застудил десны. Выбор его в старосты пришелся по нраву всем дягиловским старикам, которые всегда были того мнения, что чем старше мужик, тем умнее. Для них дядя Александр был своим.
Надо заметить, что к этому времени в Дягиловке образовались две партии, которые можно было бы назвать старотараканьею и младотараканьею. Старотараканники весьма осуждали новый промысел и, бесконечно лежа на печи, как бы разделяли мрачное настроение тараканов и впереди не ждали ничего доброго.
— В старину, братцы, этого ничего не было (с сокрушением говорили они), — чтобы тараканов в вольном духу сушить. Да и не слыхали наши отцы и деды, и прадеды не слыхали о такой срамоте. Допрежь люди были богобоязненные и с тараканом ладили, как указано… А теперь вишь что затеяли… Антихрист смущает, он самый!
Младотараканники ничего предосудительного в новом промысле не видели и, напротив, радовались, что Василий Митрич не сбивает своей ‘божьей’ цены, а все покупает и покупает и сушеных, и сырых. К тараканам они не питали никакого уважения и даже подсмеивались над старотараканниками.
— Что пустое говорить! — огрызались они. — Антихрист придет? Он, брат, не спросится! На тараканов ему начихать!
Тараканий вопрос обострялся еще крайними младотараканниками, которые желали бы, чтобы тараканья монополь была отдана дягиловскому обществу, как исконное его достояние.
— Довольно-ста мироеду кровушку нашу пить! За пятнадцать копеек покупает, за четыре гривенника продает! Очень невозможно терпеть! Мы ему брюхо распорем, тараканьему подрядчику-то!
Одним словом, выслушав все стороны и видя, что таково почти всеобщее желание, дядя Александр, посоветовавшись еще с сельским писарем, собрал в январе сход. В сельскую избу набралось человек сорок. Пришли старики самые мудрые из дягиловцев. Мутными глазами смотрели они на старосту, и беззубые рты их грозно жевали слова, которые они готовились произнесть против мдадотараканников. Младотараканники держались позади их и подбоченивались. В числе их занимал не последнее место и плотник Костятин. Крайние младотараканники кучились в стороне и перешептывались.
Всем хотелось выпить.
— Вот что, братцы, честной мир! Обсудить нам должно относительно значит тараканов, — начал староста, пошевеливая усами. — А что мир положит, о том волостным судьям донесем! Многие именно мекают так, что, мол, негоже таракана изводить, затем, что он тварь Божия и мы к ему привычны…
— Верно, дядя Александр! — задыхающимся голосом сказал мудрейший из стариков, — быть беде, если мы в Дягиловке таракана сничтожим.
— Таракан умен, — сказал другой мудрец, — и он этого так не оставит. Нельзя его гневить…
— Га-га-га-га! — загалдели умеренные младотараканники и заглушили шамканье престарелого мудреца. Он метнул молнии из глаз, — точно блеснули зарницы из свинцовых туч, и ударил посошком в землю.
Дядя Александр продолжал:
— А еще обсудить надо, братцы, относительно, значит, продавать тараканов, аль нет? А ежели продавать, то просить волостных судей о заступничестве их перед земским начальником… Как действительно тараканы наши всегда были, сколько мы не запомним, и дедов и прадедов наших, и испокон веку в Дягиловке множились, а бабы наши и, главное, Костятинова жена Марья, подстрекают, что цена обидная…
— Ихм, ихм, ихм! — зашумели старики, но не могли заглушить начавших говорить младотараканьих ораторов. Костятин, держа полушубок, выкупленный Марьею, на плече и отставив ногу, томно начал:
— Которые, например, ежели теперича, так будем говорить, подрядчики, то они очень хорошо соображают, каку пользу можно иметь, хотя бы сказать от тараканов. Бью челом миру, что я именно подрядчик. Мне на таракана тоже начихать и я бы его с артелью в сорок человек в три дня изловил и наличными деньгами согласен платить двадцать супротив пятнадцати.
— Куда ж тебе предлагать двадцать супротив пятнадцати и с Василием Митричем тягаться, если, того гляди, спину тебе чудесным манером не сегодня-завтра распишут? — спросил пильщик Федор, работавший обыкновенно на лесной пристани Василия Митрича и потому убежденный его сторонник.
— Как бы твоей не расписали, а мою, брат, если распишут, так по суду, — закричал Костятин. — Не в бессудной земле живем, в матушке Рассее живем! Тоже выискался! Я тебя за шесть гривен куплю и продам. С кем ты говоришь? У меня по тысяче человек артели бывали! — заврался Костятин. — По пятисот… И по тридцати человек бывали. Я, брат, таких горючих в шею турял. Распишут!..
— Полно, — закричал другой пильщик Алеша, тоже сторонник Василия Митрича. — Знаем, Костятин, твои подряды довольно хорошо, кабы не твоя баба, давно бы ты пропал на этом свете.
— Да чего ты цепляешься за Василия Митрича! Много ль дал он тебе?
— Кровушку нашу пьет! Га-га-га-га-га! — загалдели крайние.
Подъехал на своей лошади Василий Митрич и в шубе вошел в избу. Толпа раздвинулась, чтобы пропустить мироеда.
— Не помешал я вам, честные? — весело спросил он, расстегнулся, вытащил из бокового кармана бумажник, и раскрыл его туго набитый желтыми, синими и зелеными бумажками.
— Тараканы-то наши вон где! — завистливо закричали крайние младотараканники.
Василий Митрич засмеялся, как ребенок, у которого пощекотали под ложечкой.
— Тараканы-с? Окромя убытков, ничего пока не имею… А что сраму-то, честные! Очень просто, ведь я для мира. Не люб я вам, завтра же перестану покупать. Пущай вам Костятин платит хоть по рублю. Он мужик, может, и обстоятельный, — серьезно проговорил Василий Митрич.
Но когда сход прыснул со смеха, пустил нежную ноту и Василий Митрич. Незлобиво и наивно хохотал он.
— Здравствуй, дядя Александр, — сказал он, успокоившись, и поздоровался за руку со старшиной, с мудрецами и со всеми, кто стоял около него.
— Продолжайте, — сказал он. — Может, что обо мне говорят, я прислушаюсь, с моим большим удовольствием-с! — невинно заключил он.
Сход молчал. Василий Митрич держал раскрытый бумажник и посматривал направо и налево, узнавая мужиков.
Престарелые мудрецы жевали свои языки, сопели умеренные младотараканниики, крайние шептались между собою.
— Меня стесняться не для чего-с, — начал Василий Митрич, застыдившись, как красная девушка. — Готов и уйти, ежели во мне дело, но сам я из вашего обчества и имею полное право участвовать… Мир я уважаю и пожертвовать всегда не прочь. Мир мне таракана жалеет — ладно. Завтра только платеж есть, а то и два ведра поставил бы… Ведерко с четвертью идет?
— Га-га-га-га!..
— Дозвольте слово сказать!..
С криком выступил вперед, протискиваясь сквозь толпу, член крайней младотараканьей партии Иван Филинов и поклонился миру.
— Христиане! — воскликнул он, — справедливо сказано дядей Александром, что тараканы всегда были нашим исконным достоянием и как теперь случилось на них действительно большое требование, а мирских сумм у нас мало и во всем недохватка, то отчего бы нам не приневолить Василия Митрича взнести лишки в обчественную казну и на впредь строжайше подтвердить, чтобы таракан был мирской? Об этом бью вам челом.
— Га-га-га-га!
Василий Митрич тяжело дышал во все время речи Ивана Филинова и напряженно улыбался, прядка волос совсем прилипла к его красной щеке.
— Мирской, говоришь? — переспросил он тонким голоском, весь закипятившись. — Так и бырать на полто ведерка-с!
— Надо мир уважить… Душевный человек! — сладко сказал дядя Александр.
— О винной лавке тоже не мешало бы потолковать, — возвысив голос, подхватил Филипов. — Базарные дни у нас редки, и для нас кабак одно развращение. Я вот о чем хотел миру представить. Достаточно для Дягиловки виноторговли навынос.
— Га-га-га-га!
— Ты что рот дерешь? — подскочив к Ивану Филипову, набросились на него его же друзья.
— Ты очень рот не разевай. Горлодран! Не слышишь разве, ведро и три четверти поставил.
— Два ведра! — в порыве любви к миру щедро пообещал Василий Митрич.
Все младотараканники и все старотараканники, Костятин, все грозно-жующие и мутно глядящие старцы и староста дядя Александр неистово заревели:
— Согласны за Василия Митрича! За Василия Митрича! Душевный человек!.. За Василия Митрича!..
Василий Митрич кланялся.
— Сколько? — с недоумением спросил прерванный радетель общественных интересов, у которого тоже ёкнуло сердце.
— Два ведра, глухой тетерев.
— Вре!
— Что с тобой толковать!
— Га-га-га-га! — присоединился к большинству оратор, и сход во всем составе своем двинулся по направлению к кабаку.
Бабы не ожидали такого конца. В этот вечер много было пролито слез в Дягиловке.

XVI.

Прошло время. Перед Светлым праздником отощал народ. У многих из дягиловцев совсем не хватило хлеба, а у кого был хлеб, те ели его медленнее, жевали рассудительнее и вдумчивее и часто задавались вопросом: хватит ли корму до Петрова дня. У Костятина совсем провалился живот и по поводу этого обстоятельства он, просыпаясь, от времени до времени поучительно распространялся:
— Ни Боже мой, не двигайся… Ни-ни!.. Побурчит, побурчит и перестанет. А возьмись я, Марья, за топор, или напр., как люди, поехал бы я в лес дровец раздобыть или, будем так говорить, затеял бы я рыбу ботать — колода-колодой стал бы! С этаким брюхом, голубушка, никак работать невозможно. Скажи ни синь пороха!.. Сем-ка я посплю еще разик.
— Хоть бы не просыпался боле! — кричала в ответ на это Марья. — Я одна всю семью кормлю и тебя, дармоеда.
— Грех тебе, — коснеющим языком возражал Костятин. — Какой же я дармоед? Подрядчик я, Марья. Машину все удумываю — можно на два пучка и на пять… На манер точила удумал… значит один лежит, один вертит, третий счет ведет.
— Полно тебе Бога гневить, хлеба нету, а ты о самосеке. Ванька! — начала Марья, — а ты что же матери не поможешь, я две бутылки нашла — подь на мучицу сменяй.
— Таньку пошли, мама, ноги у меня распухли, а у ей еще тонкие ноги…
Таня сидела перед зыбкой маленького Кости, худая, синяя, но веселая: возможность пробегаться заставила ее улыбаться. Через полчаса она вернулась с двумя фунтами муки.
Так перебивались в Костятиновой избе.
Если бы зима стояла суровее, дягиловцы пришли бы в отчаяние. Глядя на их мрачные лица с распухшими подглазниками и свинцовыми губами, даже сам кабатчик Василий Митрич становился снисходительнее и старался не очень зарываться в своей жестокосердной стяжательности. Не ровен час, думал он.
Но совершенно неожиданно с половины марта начались пригревы. Солнце сжалилось над Дягиловкой и быстро растопило снег, помчались и зарокотали ручьи и потоки. Река почернела, в синих небесах зареяли крикливые станицы ворон. Весна пришла и оживила надежды впадавших в уныние дягиловцев, они стали добродушнее, а Василий Митрич суше и злее.

XVII.

— Ну, что же, долго ли будем мы на печи лежать? — шамкали старики. — Господь пригревы дает, хлебушка обещает. Мужикам в отхожие промысла надоть. Светлый праздник на дворе. Ну, ребята, ну, дружно! Ну, слезай с печи! Ну, чего там! Ну, раз!
Слезли старики с печи. А солнышко уже греет, уже растаяли снега, только разве где-нибудь в овраге лежит глыба, как холодная стариковская дума, но и она тает. Травка показалась на пригорках. В воздухе столько прозрачности, и деревня Глуповка, которой совсем не было видно зимою, теперь мреет вдали за рекою, и сверкает искорка на глуповской церковке. До Дураковки тоже рукой подать, вон и она, матушка, виднеется. И Болвановка, как на ладони. Ах ты, Господи, ах весенние чудеса! Дождались!
Лежало когда-то большое имение вокруг Дягиловки и обнимало ее кольцом. Одному барину принадлежало оно. Никогда он не бывал у себя в имении, а жил где-то далеко, в чужих краях, на доходы, которые получал из своих деревень. Впрочем, не прижимистый был человек и его бурмистры не больно обижали народ, жил народ, почти как вольный. Не было ни помещичьей усадьбы со старинным садом, ни помещичьей охоты, ни фамильного дворянского склепа. Никогда не видали мужики своего владельца. Единственная память о нем осталась после упразднения крепостного права в этих названиях его деревень — Глуповка, Болвановка, Дураковка, Бестолковка. Сколько раз даже начальство предлагало мужикам переменить названия, но крестьяне просили не переменять — пущай!
Стали зеленеть всходы. Только что подобрался хлеб до последней корочки, ан вон уж Господь посылает. Встал дядя Александр и, размахнувши головой, истово перекрестился на глуповскую церковку.
— Благодать! Ах ты, Господи, ах ты, Боже мой! Перетерпели. А уж и зима была! Дождались! С праздником вас, Вавила!
Кузнец Вавила шел, глаза его метали искры из-под нависших черных бровей. Он протянул дяде Александру черную мускулистую руку, твердую, как железные клещи.
— Живем! — сурово молвил он.
Не успели они потолковать, как смотрят — идет боцманмат с своим шурином.
— Здравствуйте, господа.
— И вам здравствуйте. Благодать! Глуповка-то! Глуповку видать!
— Видать матушку! — отвечали мужики и перекрестились на сверкающую искорку.
— Каково-то ноне хлеб уродит?
— Ежели мочежины не будет да не ударит морозом, да если птица не склюет и жук не съест, ну, точно уродит. Важный хлеб будет.
— Что хлеб! — сказал боцманмат. — Хлеб-то хлебом, а вот сбираться надо в Петербург. Это очень будет сподручнее. Кто, может, и по хлебной части, а я по плотничьей.
Сказал Холодов, а шурин его только бороду свою разгладил и посмотрел вдаль. Из переулка меж избами вышел Федька Безносый. В чем только душа держалась! Рубаха, и прежде рваная, превратилась в клочья, зипун разлезался так, что местами похож был на рогожу. Лицо оплыло вниз, к страшно раздутым челюстям, и рука у него, когда он здоровался, была похожа на подушку. Мужики хотели посмеяться над Безносым, но переглянулись и не тронули его.
— Что, Федя, — с ласковым вздохом начал дядя Александр, — небось, брат, выпить хочется?
— Надоела мне проклятая, — ухмыляясь, сказал Федька Безносый. — Не хочу.
И он махнул своей подушкообразной рукой. Так как ближние щадили его, он сам пошутил над собой. Это развязало языки.
— И как ты уцелел, Федька, Господь тебя ведает! — сказал боцманмат.
— Ан уцелел.
— Не замерз?
— Вот как видишь.
— Землю только даром ты бременишь, Федя, нехорошо так, брат, — наставительно заметил дядя Александр. — Весна, благодать, хлебушка скоро уродит, а ты бы хоть покаялся, лоб-то перекрестил бы. Чай, Бога забыл?
— Для-че забыл? Эх, братцы! Собираюсь и я в отхожий промысел, — червей буду кормить, пора голубчиков попотчивать. Очень уж даже далекий мой промысел! Ха-ха!
— Лоб-то, лоб перекрести, — заметили ему.
Он стоял, покачивая головой, как человек, который знает свои обязанности, и кроме того тоска одолевала его. Среди односельчан не видел он любезного друга своего, Костятина.
Костятин же тут как тут. Благодаря Марье сохраненный полушубок был надет наопашь на его плечах, красная рубаха бросалась в глаза и он был в сапогах, как подобает подрядчику, а на груди его висела цепочка от часов. Немножко подгулял только картуз, всю зиму проспал он на нем и поэтому он сплющился и точно подгорел, как блин. Молча поклонился Костятин и также молча отвечали ему. Своего друга, Федьку Безносого, он не заметил, только слегка скосил глаз в его сторону. Федька между тем стоял, блаженно раскрыв рот, и ждал минуты, когда Костятин признает его. Проникнутый уважением к особе подрядчика и помня, какие дружеские услуги оказывал он ему, он ждал своей очереди. Вера, утраченная им в людей, поддерживалась в нем только Костятином.
— Славно на вольном воздухе, — начал Костятин, одобрительно посмотрел на зеленую травку и плюнул. — Когда я артель держал, то, бывало, как выйдешь, сейчас первым делом папиросу ‘зефир’ закуришь. Нет ли у кого покурить?
— У меня есть, на, покури, — сказал Холодов. — Что ж, у подрядчика табачок вышел?
— Другим делом был занят, — с значительным вздохом сказал Костятин. — Не очень-то раскуришься, когда умом раскидываешь. А кто со мной хочет? — спросил он и зорким взглядом окинул всех присутствующих, кстати, число их увеличилось еще подошедшими мужиками.
— Куда это с тобой, Костятин?
— Кто, говорю, ко мне в артель записаться желает и прямо хотя бы в Вологду иттить? Потому у меня там большой запас инструментов в закладе находится, топоры важные, пилы и долота. Гляньте, ребята, солнышко как пригревает. Неужели ж это мы так без дела будем сидеть на шее у своих баб? А человек я опытный, подрядами занимался, по сту душ народу держал и, может, у меня теперь в голове такая шишка завелась, что я всю деревню облагодетельствую, не в пример Василию Митричу!
— Умный ты мужик, умный, и, кажись, первый ты таракана выдумал?
— Евонная баба выдумала, — послышались голоса. — Он-то умен, она еще умнее.
— А все же Василию Митричу тараканы достались, — с угрюмой насмешливостью сказал кузнец Вавила.
— Василию Митричу я тараканов пропил, это уж мое дело, — величественно возразил Костятин, — и тем наипаче, что от трудов больших усталость я имел и должен был отдохнуть маленько. Ох, и сладко же, братцы, спал я, уж и сны я, братцы, видел! Пуще же всего думой был одной занят. Думу большую я думал и вот с земским начальником поговорю, все вы себя по башке хлопнете, скажете: ‘ах, догадлив Костятин!’
— Ну, что ты?
— Я удумал машину.
— Каку машину?
Он презрительно оглянул все собрание и тут кстати еще раз заметил Федьку Безносого, смотревшего на него с блаженно раскрытым ртом, еще раз скосил он только глаз в его сторону и не признал.
— Машину, — процедил он сквозь зубы. — Аль сказать? Нет, покелева не сделаю. Как окончу, так и быть, три ведра водки на деревню поставлю. Я добрый. Я вот какой добрый: скажи — ста рублей не пожалею. Василию Митричу наше нижайшее!
— Почтение Василию Митричу!
— Василию Митричу!
Крупичатый, румяный и дородный Василий Митрич подвигался вперед, оскалив клыки и зорко и укоризненно глядя на мужиков.
— Что, ребята, на солнышке выползли погреться?
— В кабаке довольно греться, — заметил дядя Александр.
— Ничего, греются еще, — произнес Василий Митрич.
— Кто ж?
— Яков Косой, Шестипалов и разные. Было бы болото — черти будут. Эх, скоты вы, братцы! — заключил он.
— Пошто ж ты ругаешься? Чем провинились, Василий Митрич, пред твоим степенством?
— Солнцу обрадовались!
— Не взыскивай. Василий Митрич, строго. Сам знаешь, достатки наши слабые, тараканов мы и тех к тебе всех сносили.
— Всех, говоришь, сносили, а вон видишь, по стене ползут, видишь? — со смехом сказал Василий Митрич и жадно сверкнул глазами.
На стене ближайшей избы, в самом деле, ползло несколько тараканов. Надоела, видно, и им жизнь в избах, захотелось тоже взглянуть на солнышко и погреть свои черные полированные спины. Костятин бросился к тараканам, Федька последовал его примеру. Они стали ловить их. Но тараканы были быстроноги, не дались они в руки и убежали. Федька Безносый и Костятин очутились друг против друга лицом к лицу, между тем как издали к ним доносился дружный смех мужиков, которых распотешила эта ловля.
— Так-то, брат Костятин, ты меня и за своего не считаешь, я для тебя собаки хуже.
— Федька, друг любезный, неужли ж это ты!
— Я, брат. Полушубок-то на тебе я опять вижу.
— Полушубок точно у меня.
— Я, Костя, к тебе в артель хочу поступить. Куда я без тебя денусь? Я при тебе должон состоять. Ты подрядчиком будешь, а меня десятником поставишь, может, я еще тогда не пропаду. Вишь, помирать не хочется.
— Ну, ладно.
— Костя, друг любезный, полушубок-то на тебе еще важный.
— А тебе, Федя, небось, холодно было зиму-то?
Федька махнул рукой.
— Что уж и говорить! Опадать стал маленько сегодня, а то горой раздуло. Думаю: в избу-то вошел, а из избы не выйду. Лежу и соображаю, как меня это выпирать будут, словно пузырь. Ну, тепло стало. Уж очень тепло, Костя, жарит, ах! И как это ты можешь в полушубке? Теплынь. А Марьи боишься?
— Я? Марьи боюсь? — удивился подрядчик. — С чего тебе это пришло?
— Выпили бы, Костя. Пойдем, я тебя угощу.
— Не надо.
— Пойдем, пойдем.
— Не хотца.
— Пойдем, я зипун заложу. Срамить я тебя не стану, я за избами, а ты прямо, а уж у кабака сустретимся. Ничаво, ничаво.
Федька Безносый юркнул в переулок и исчез, а Костятин-плотник вернулся к кучке односельчан, поюлил перед Василием Митричем, поговорил еще о широких замыслах своих и, оглянувшись назад, туда, где стояла его изба, стал медленно отдаляться от компании, глядя по сторонам и любуясь на травку. Долго он так шел и любовался с сосредоточенно-задумчивым, серьезным лицом человека, у которого на душе много-много. Его тянуло вперед, но шел он тем не менее с застенчивой медлительностью, ударял каблуком одной ноги по носку другой, что-то насвистывал, нагнулся и погладил тощую собаку, лежавшую на улице, и, только завидев кабак этак на расстоянии шагов пятидесяти, почувствовал, что не в состоянии уже бороться с собой, наддал шагу и вбежал в кабак. Федька Безносый уныло ожидал его.
— Наливать? — спросила свояченица Василия Митрича.
— Костя, зипуна-то мово не возьмет… не возьмет Василий Митрич! — полушепотом заговорил Федька.
— Наливайте, наливайте, — благословил Костятин и на землистом лице его заиграл слабой тенью румянец удовольствия.
Он улыбнулся Федьке, Федька ему. Такие были добрые, детские глаза у Федьки, белые, на выкате, с маленькими серыми зрачками.
— Костя!
— Федя!
Они опрокинули по стаканчику, по другому, по третьему.
Поздно вечером, когда солнце уже зашло и мочежинки на улице покрылись ледяной корочкой, друзья шли по деревне, обнявшись. Похожий на рогожу зипун Федьки прикрывал их обоих, как общий плащ приязни. Песня их свободно лилась в весеннем воздухе, но неизвестно, что они пели, потому что песня была без слов.

XVIII.

На другой день прибежала к тетке Акулине тетка Марья.
— Здравствуйте вам, с весною вас! Ну что, как печка ваша?
— Ничего печка, благодарствуйте. Хорошая печка.
— А и у нас печка! Печка долгая, семейственная. Костятин спал всю зиму и еще не выспался. Вчера спросонок с Федькой Безносым полушубок потерял.
— Уж чего потерял! — уныло сказала тетка Акулина и покачала головой.
— Бесстыжие мужики, — заявила Марья. — До сих пор дрыхнет. Как бы только не спекся. У Тарасихи мужик спекся, как лещ, — весь пузырями взялся.
— Федьку Безносого, говорят, тоже распузырило.
— Его от водки. Ничто его не берет, дьявола!
Марья вздохнула, хотела похвастать чем-то перед соседкой, не выдержала и заплакала.
— Что с тобою, тетка?
— Не сладко мне, Акулинушка, жить на свете. Ох, и не сладко мне жить, — повторила она, подбирая губами катившиеся по лицу слезы. — Полушубок-то они пропили, — сообщила она. — Пропили, подлецы. Во что пили! Мужик у меня он хороший, а слабый, доверчивый. Пустая голова, он за водку детей отдаст. Машину самосек удумал, говорит, большие деньги будут. А что в их толку, в больших деньгах? Василию Митричу все перейдет. Уж разве на тараканах не нажить? А он, поди, сколько мешков собрал. Уж фершал, говорят, и покупать отказывался, но он его контрактом снудил. Обстоятельный мужик все может… Бают, он на лекарство идет, а не в еду.
— Василий Митрич?
— Таракан!
— Господи Иисусе Христе!
— Всяк правду знает, да не всяк правду бает. Но только нет, любезная моя, точно что балабонили — в губернскую аптеку его представляют за печатью и с удостоверением, из какой деревни. А потом толкут и от водянки дают.
— Ишь ты, дошли! — воскликнула Акулина. — Не едят, говоришь? Слава Святителям! Точно, кто же станет есть погань такую.
— Ах, Акулинушка, родная моя, посоветуй мне, как быть мне, что делать! — воскликнула Марья печально.
Хотела рассказать свое горе, но глянула Марья из окна и выбежала на улицу. Держа на левой руке зипун, подвигался дягиловский пьяница и, верно, при взгляде на него можно было сказать: уж и распузырило тебя, брат. Марья напустилась на Федьку.
— Да как же не стыдно тебе, пустая голова твоя, бесстыжий ты, негодный! Чего связался ты иттить за Костятином, почто подвел его полушубок пропить? Глаз бы твоих не видала, поганый! Умирать надо, а ты пьешь. Куда? Не смей ты к Костятину иттить. Осмелься только, я тебя в лоск изобью, вдрызг осрамлю. Назад, говорят тебе!
— Марья, соседочка, пригожая моя, будьте надежны насчет полушубка, не украдут. Василий Митрич устережет… Сердитая моя…
Тут он любезно протянул руку к спине Марьи. Но обиделась она и, побелев от гнева, закричала:
— Ты же полушубок пропил, мужа моего дураком сделал, да еще смеешь… Да кто я тебе, пьяница… Как бревно наводопился! Назад, паршивенький!
Высок был ростом Федька Безносый. Не пей он — был бы красою деревни: плечи широкие, ноги цыбастые. Подскочила Марья и мазнула его по лицу. Он беспомощно посмотрел на нее своими детскими глазами и улыбнулся.
— Не прыгай, Марьюшка. Не для себя же я шел за Костятином, а как брат родной. На зипун выпили бы с похмелья. Он лежит на печке, в нутре болит, за сердце сосет. Ах ты, Боже мой, — сквозь слезы заговорил Федька Безносый, — пожалеть надоть человека, друга сердечного успокоить, язву залить.
— Выпорют вас при волости, будете знать.
— Не резонт. Нам немного. Два гривенника. Пропади я — отдам. Я к Косте в артель поступлю. В артель к Костятину поступаю, десятником буду.
Опять не стерпела Марья. Что может быть обиднее глупых речей? Толкнула она Федьку Безносого, так что он даже покачнулся. Давно уж нетверд был на ногах парень. Подобно шару, имел он склонность соприкасаться с землею всеми точками своей поверхности. Так и теперь пошатнулся он, упал и долго барахтался посреди улицы.
А Марья побежала домой. Желая удостовериться, дома ли Костятин, она забралась на полати и заглянула на печь. Костятин лежал на спине, судорожно зажав в руке часы с цепочкою. Попробовал Марья потянуть к себе часы, не могла, приложила она руку к сердцу мужика — бьется, жив еще.
— Ох, Костятин, Костятин! — заголосила она с упреком и душевной болью, припадая к его коленям.
— Марьюшка, — томно проговорил Костятин, млея от этой ласки и жениных слез в полузабытье, — сердешная жана моя — Марьюшка… Хошь соленого огурчика?.. Озьми…

XIX.

Между тем как барахтался на улице Федька Безносый и не мог сразу встать, потому что не в состоянии был догадаться, где у него голова, где-то вдали, за Дягиловкой, с той стороны, где Болвановка, зазвенел колокольчик, сначала серебряным шелестом, сладко замиравшим в ушах, будто пчела проснулась и за взяткой в поле летит, а потом все громче и громче, победно разливаясь и сердито плача над деревней. Это ехал земский начальник Караулов. Тройка несла его по дороге, пристяжные извивались, как пьявки, а коренная летела, вытянувшись в струнку.
На Мордар Мордаровиче были еноты и шапка с синим околышем. Меж пальцев держал он курьезный янтарный мундштук, который давно уж обращал на себя внимание дягиловцев и они, при случае, стращали им малых ребят: зверь, не зверь, а дракон с широко раскрытой пастью сверкал глазами и изрыгал клубы дыма закопченным и румяным рылом. Усы, как два енота — такие они были большие — сливались с меховым воротником шубы земского начальника и из глубоко запавших глаз его из-под козырька, казалось, падали на дягиловцев молнии.
— Я здесь-здесь-здесь-здесь! — кричал колокольчик, — рыдал, трясся — рассыпался у самых ушей дягиловских мужиков.
— Земский начальник! Земский начальник! — по всей деревне стали раздаваться голоса.
И волостной писарь еще не видел даже тройки, а уж застегнул пиджак на все пуговицы, и фельдшер, сидевший на конце деревни среди банок, наполненных тараканами, почувствовал себя беспокойно и поднес руку к тому месту, где следовало быть галстуку, и Василий Митрич крякнул и озабоченно выглянул в окно. Не было причины ему бояться земского начальника и застраховал он себя от его гнева и его печали, а сердце екнуло у предприимчивого деревенского кулака.
— Дам-дам-дам-дам-дам… — ревел и пел колокольчик. — Бим-бам, бим-бам! Тссс!.. Стой!-ой!-ой!
— Это что за человек? — спросил земский начальник и указал дымящимся драконом на Федьку Безносого, все еще не решившего, где у него голова и которой стороной надо вставать.
Сотский с бляхой выбежал из своей избы и, держа шапку в обеих руках, как питерский лихач, отрапортовал:
— Не извольте беспокоиться, ваше высокородие: пьянственный человек.
— То-то я вижу, но кто он? А ты, как же допускаешь такое безобразие?
— Это Федька Безносый, ваше высокородие. У него изба есть. Мужик был хороший.
— Помоги ему встать.
Сотский ударил слегка Федьку по голове носком сапога.
— Ах, — догадался Федька, — вот где голова! — и встал на ноги.
— На тебя страшно взглянуть, — сказал земский начальник. — Да ты образ Божий и подобие потерял. Где твой образ?
Федька нашел на себе тельный крест и, улыбаясь, показал.
— Значит, Бога еще не забыл? — проговорил земский начальник. Гнев его прошел и он не мог сердиться: таких детских, смешных и добрых глаз он никогда не видал. — Тебя раздуло, — продолжал он. — Эх ты, несчастный! А еще хозяин. И носа у тебя нет.
— Вишь ты, ваше высокоблагородие, отщемило. Кончик-то отрезало… Ничаво, ваше высокоблагородие, об том не беспокойтесь. Жена меня любит.
— Ты солен от водки. Смотри, у тебя водянка,
— Водянка, она самая! — радостно сказал Федька. — Фершал верно говорил. Кабы ты чистый спирт потреблял — сгорел бы, а пополам с водою — ничего! Вылечить тебя то-ись нельзя!
— Сотский, — строго сказал земский начальник, — возьми его и отведи к фельдшеру. Чтоб он не шлялся по кабакам. Этак где-нибудь и душу Богу отдаст. Скажи фельдшеру, что я приказал, пусть он тараканами покормит. Это помогает. Тараканами его покормить, тараканами!
У Федьки лицо вытянулось. Земский начальник сел в экипаж и, заметив, что слова его производят действие, продолжал, грозя драконом:
— Порцию ему тараканов! Будешь ты пьянствовать! Тараканами его угостить! Динь-динь-динь-динь, бам-бам-бам! Тараканами, тараканами, тараканами!..
Федька стоял рядом с сотским, который держал его за руку, и слова начальника сливались у него с звуками колокольчика, полными грозного смысла.
— Тараканами, тараканами, тараканами его, тараканами!
— Шут его побери, как он истово выговаривает! Эх, дядя Афанасий, смилосердуйся надо мной! За что ж меня тараканами? Я этакой погани отродясь не ел и есть не намерен. Брось ты меня, дядя Афанасий, не веди ты меня к фершалу. Возьми зипун, последнюю одежу мою, а оставь меня. Ой, не подходи ты, дядя Афанасий, не бери ты меня за локоть — неровен час, взбешусь я, как пес, искусаю тебя, потому что сердце мне сместил земский начальник. На кой ляд я ему?
— Тараканами, тараканами, тараканами! — заливался издали колокольчик.
Федька стал вырываться от сотского, а тот оправдывался:
— Федька, видишь ты… ведь не могу ж я ослушаться его. Как не понимаешь ты того, друг любезный, что должон я приказ сполнять. Иди честью, не бойся, их высокородие лучше знает, что кому надо. Мы о себе не думаем, а он, брат, о нас беспокоится. Мы вот здесь, как зверье смрадное, живем, а он, батюшка, орлом, вишь ты, летает: там в темечко клюнет, здесь хватит — ан и порядок. Пойдем, пойдем, не супротивься!
— Дядюшка Афанасий, родной!
— Хуже будет, десятского на помощь покличу.
Дядя Афанасий был человек хилый, без передних зубов, которые потерял на службе отечеству, и с красным носом, свидетельствовавшим, что и ему со временем могло быть прописано сердобольным начальством такое же лекарство, как Федьке Безносому. Когда он облапил пациента земского начальника, тот вдруг наклонил голову, ударил его в грудь, далеко отшвырнул от себя и с криком, побежал домой. Кто встречал его на пути, тот сторонился в страхе, потому что всем ясно стало, что Федька сбесился. ‘Ах, болезный!’ — говорили односельчане. Федька бежал и, очутившись в своей избе, упал на пол и стал хрипло реветь.
Жена, тетка Ульяна, наклонилась к нему и спросила:
— Что, Федя, опохмелился бы ты?
Но он ревел, бил руками и ногами по земле. Наконец Ульяна разобрала:
— Заступитесь за меня, поведут меня сейчас к фершалу. Жена, не пускай, не выдавай мужа твоего. Нет, братцы, я еще не пропащий человек. Пожалейте меня. Пожалейте же меня убогого, пожалейте хоть вы, таракашечки!
Он протянул руки к тараканам, которые собрались под печью. Они в самом деле точно слушали причитания Федьки Безносого, замерев в неподвижных позах, осев на задние ножки и выставив вперед напряженно чуткие усы.
— Можно ли допустить, чтобы христианин таракана ел?.. Не верьте, таракашечки любезные, нельзя этого приказать. Душу нельзя погубить. Выпори меня, но души не губи… Таракашечки, заступитесь за меня! — обливаясь слезами и рыдая, голосил Федька Безносый.
Жена его давно привыкла к самым странным объяснениям с своим вечно пьяным супругом, знала она и тайную причину его горя: Федька очень дорожил своим носом и она понимала, что можно пить, если потеряешь такое украшение. Но еще ни разу не была она свидетельницею этих жалоб и этих слез. Ужасом повеяло на нее. Она стала метаться по избе, как угорелая, и стало ей казаться, что творится с Федькой что-то неладное. Глаза его страшно раскрылись, а зрачки стали совсем маленькие. Что это за белые глаза такие? Страшно в избе, Господи Боже мой! Под печью тем временем все шевелились да шевелились тараканы. Густым, сплошным стадом собирались они, прислушиваясь усами к речам Федьки и чем непонятнее были эти речи для тетки Ульяны, тем вразумительнее они были для тараканов. Вероятнее всего, что в этот момент они прониклись, наконец, сознанием, что необходимо уйти из Дягиловки и, таким образом, не вводить дягиловцев в искушение. Глядя, как Федька щелкает на них зубами, они по временам скрещивали усы друг с другом — они клялись, конечно, что этого никогда не случится и что остатки великого тараканьего племени, населявшего Дягиловку, не будут истреблены в конец.
Светлели и белели глаза Федьки, а в избе становилось темнее. Тараканов все прибывало. Мрачные полки их двинулись по обеим сторонам Федьки, и он слышал, как они ползли по его рукам, раскинутым на полу. Он кричал, хрипел. Кровь хлынула из его горда, смешанная с пеной. Заголосила Ульяна, окончательно потеряв голову. Тараканы шли. С страшным шелестом двигались они куда-то вон из избы, ища выхода из щелей, ползя по стеклам маленьких окон и гася свет весеннего дня.
— Таракашечки, заступитесь вы за меня, — в бреду шептал Федька и слова его превращались в пузыри и смешивались с кровью, лившейся из его рта.
Некоторое время тараканы обегали Федьку, но когда их умножилось и тесно стало в избе, они стали взбираться на его грудь, на шею, поползли по губам, по щекам.
— Таракашечки, таракашечки, — шептал Федька, и все булькала кровь, ручейками выбегая из-под его белых зубов.
Уж он ничего не видел, кроме двигающихся в сумраке, шестиногих, усатых силуэтов, которые разрастались. Это были какие-то громадные тараканы, порожденные его воображением или явившиеся из четвертого измерения, о котором он, впрочем, не имел ни малейшего представления.
— Заступитесь, заступитесь, таракашечки. Только по глазам не ступайте.
Но тараканы двигались с неумолимой стремительностью вперед и уже перестали выбирать место. Вскоре лапки их коснулись зрачков Федькиных глаз.
Как раз в это время вошел сотский с десятским, чтобы взять Федьку и отвести к фельдшеру. Но Федька лежал с спокойной улыбкой на полу и когда сотский наклонился над ним, мертвец, казалось, лукаво улыбаясь, спрашивал:
— А что взял, брат?
Сотский отшатнулся, перекрестился, постоял у порога, посмотрел на десятского, на голосившую Ульяну, на тараканов, которые ползали по стенам и бегали по печке в необыкновенной тревоге, и произнес шепотом, обращаясь к десятскому:
— Как бы нам только в ответе не быть, что опоздали, царствие ему небесное.

XX.

— Дзелень — дзелень — динь! Угу-гу, угу-гу!..
Господин Караулов не принадлежал к тем земским начальникам, которых обличали в либеральных газетах и не давали им дыхнуть, травя их, как голодных волков травят на облавах. Напротив, он составлял исключение. Его ставили в пример другим земским начальникам и говорили: ‘Вот этот на месте. Мы хотели бы, чтобы все земские начальники похожи были на господина Караулова. Господин Караулов принадлежит к тем немногим светлым личностям, которые проникнуты сознанием необходимости служения интересам народа, и он понимает эти интересы широко и глубоко. Еще в прошлом году при его содействии была открыта в деревне Дураковке двухклассная школа. В деревне Болвановке после продолжительной борьбы с местным невежеством он уговорил крестьян самим завести у себя общественный кабак и на выручаемые деньги поддерживать библиотеку-читальню, которая таким образом являлась бы противовесом кабаку, причем с одной стороны крестьяне пили бы свое собственное вино, а с другой отучались бы от пьянства. Восхваляли также господина Караулова за его гуманное обращение с мужиками, потому что в то время, как его товарищ и сосед по земскому участку то и дело предпочитал смотреть мужикам в спины, Караулов был гуманный, мягкий и просвещенный начальник и он приехал в Дягиловку, чтобы поговорить о школе.
— Бим-бам, дзелень — дзелень, дзелень — дзелень! Сход — сход — сход — сход!
Выскочил волостной писарь сам не свой и, стал низко кланяться, сбегая по ступенькам волостного правления. Застегивая на ходу кафтан, прибежал волостной старшина без шапки. Десятские и дядя Александр и разные сельские урядники разбежались по селу понукать народ. Сход был объявлен еще на той неделе, да все надеялись, что авось передумает земский начальник или что-нибудь помешает ему. Нет, принесла нелегкая! Никогда волостной писарь не унижался до черной работы, а тут снял с себя сапог, ударил им по голове сторожа и раздул самовар, на ходу надел сапог и вбежал к господину Караулову с сияющим и угодливым лицом.
— Сею секунд, ваше высокородие.
— Послушайте… Как тебя? Да, тот… Иван… Нет. Увар. Тебя Уваром зовут? Так вот что, Увар: скажи мне, как же народ, приготовлен? Есть настроение? Как, ты не замечал?
— Настроение такое, чтоб угодить вашему высокородию. Какое же может быть другое настроение, ваше высокородие!
— Меня любит народ, да?
— Как же не обожать такого начальника, с позволения сказать отца родного?
— А чай, говоришь, скоро будет?
— А чай, ваше высокородие, можно сказать, мументально.
Прибежал Увар Иванович на черную половину волостного правления, снял сапог, опять свирепо ударил по голове сторожа каблуком, раздул самолично самовар и так далее. Он проделал это несколько раз, пока, наконец, незатейливая машина не закипела и обливаясь горючими слезами, не была подана в комнату, где сидел, земский начальник и курил из своего дракона.
— Послушай, кажется, собираются? — с улыбкой сказал он писарю.
— Как же они смеют не собираться, ваше высокородие?
— А вот волостной старшина объявил, что может быть, я и не встречу сочувствия.
— Что волостной старшина, ваше высокородие! Смею так выразиться — идиот. Сами изволите видеть. Только значит, что я себя не щажу, истинной преданностью руководил, одним словом, так сказать, ваше высокородие, живота не щажу. Взгляните вокруг, ваше высокородие — хамлуи и ни одного интеллигентного лица.
— Как ты выразился? Хамлуи? Соединение хамов и халуев — во всяком случае, оригинально, — сказал земский начальник. — Да, да, что касается старшины, то, пожалуй, ты прав. А себя ты чересчур расхваливаешь, но я все-таки доволен. Вот, вот, собираются! — вскричал земский начальник и потер руки.
Он сел к столику пить чай, а Увар Иванович наливал и подавал стаканы. Он знал вкусы начальника. Было раздобыто деревенское масло, сливки, появилось полбутылки самого лучшего рома. Кроме того, в доме волостного писаря жарилась уже утка, которую предполагалось начинить яблоками. Обо всех этих подробностях в летописях деревни Дягиловки сохранились указания, благодаря тому, что Увар Иванович вписал счет издержек, понесенных волостью на угощение господина Караулова, в особую книгу и когда впоследствии господин Караулов пал, разочаровав либеральные газеты, то корреспонденты перепечатали дягиловскую книгу живота и что-то месяца два подряд можно было, взяв любую газету в руки ради той или другой надобности, увидеть следующие строки: ‘Оказывается, что господин Караулов в особенности любил уток, начиненных яблоками. Любопытный счет сохранился в книгах дягиловского волостного правления. 13-го октября господин земский начальник Караулов скушали одну утку с пятью яблоками — 1 рубль 10 копеек, выпили полбутылки рому лучшего — 1 рубль 75 копеек, потребили десяток яиц из-под курицы — 20 копеек, масла сливочного полфунта — 30 копеек, одеколоном опрыскивали себя после схода — 8 гривен, дали сторожу на чай — 10 копеек. 15-го января куплена для господина земского начальника утка и десяток яблок — 1 рубль 50 копеек, изволили употребить одеколону на 6 гривен, баранков скушали и роздали ребятам на 70 копеек. 12-го апреля опрыскивались одеколоном — 1 рубль, полбутылки рому лучшего рубль 75 копеек, утка с яблоками — 2 рубли, а также сливки, масло, яйца и белый хлеб — рубль и проч. и проч.
Все проходит и естественно, что прошло величие земского начальника Караулова. В Дягиловке он перестал есть уток, начиненных яблоками. В интересах правды и восстановления несправедливо поруганной чести господина Караулова, я должен отметить, что мрачный корреспондент, предавший гласности вышеупомянутую книгу живота, умолчал о том, что дягиловские счета были своевременно погашаемы и затем еще раз вторично погашены господином Карауловым. Но не о прошлом господина Караулова веду я речь. Мне хочется успеть набросать наиболее интересные стороны дягиловской жизни. Я боюсь, что набегут тучи, поднимется туман и то видение, которое рисуется мне теперь перед моим умственным взором, померкнет и новые образы займут его место. Может быть, это будут изящные образы, ничего общего не имеющие с косматыми представителями русской северной деревни, с их жалкими бабами, с их начальством, с их мироедами, с их невежеством, с их глупостью, с их дикостью, с их пьянством, с их умными тараканами. А все же жаль было бы не занести в свой альбом дягиловских картинок. К тому же, я обещал докончить этот рассказ и, если вам еще не стало скучно, прошу вас ‘выйтить’ мысленно вместе со мной на крыльцо волостного правления.
Земский начальник уже произнес два слова:
— Здравствуйте, господа.
Он именно сказал: господа. Но мужики были убеждены в том, что они не господа, и в то время, как земский начальник не снял своей фуражки, они обнажили головы и низко поклонились — те, которые стояли ближе, до самой земли.
— С тех пор, как Петр Великий прорубил окно…
На эту тему была сказана господином Карауловым речь дягиловскому народу. Сход был большой. Вдали стояли старики, опираясь на палки, которые доходили до их белых бород. С некоторых пор крикунов совсем не было на сходах, по крайней мере, они не заявляли о себе в присутствии господина Караулова. Едва он раскрыл рот, как улыбка удовольствия и, можно сказать, счастья озарила лица дягиловцев. Каждое слово они глотали, близко принимали к сердцу и на глазах у начальства усердно переваривали его и усваивали: он несколько раз протягивал руку к волостному писарю, который лил ему на ладонь одеколон. Растерев духи, земский начальник подносил ладонь к носу и смачивал ими свои еноты. До крестьян долетали такие выражения, как ‘цивилизация’, ‘просвещенные взгляды’, ‘выводы современной пауки’, ‘точки зрения’, ‘школьное дело’, ‘с утки по десяти копеек, с курицы по пяти, с мальчика по тридцати, с девочки по пятнадцати’.
— Ну что же, согласны? — спросил господин Караулов в заключение.
Народ, приятно улыбаясь, безмолвствовал. Старики, которые были помудрее, стали чесать затылки. Первый план опустил глаза в землю.
— Ну кто из вас умнее пусть поговорит, выберите кого. Неужели нет сочувствующих?
Мужики стали подталкивать друг друга.
— Не бойтесь меня. Я вас люблю, надеюсь, что и вы мне отвечаете тем же чувством. Должна быть и взаимная связь и взаимное понимание. Да ну же, что с вами терять время и терпение, неужто онемели? Экий народ, право, болван, болван как есть! Ты что ли хочешь говорить! — обратился земский начальник к Костятину, который отделился от толпы и вышел на никем не занятую площадку перед крыльцом, размахивая своей блинообразной шапкой. — Откуда ты сорвался? — обратился к нему начальник. — Где ты валялся? Ты весь в пакле. Пьяница, должно быть. Есть у тебя двор? Хозяин ты?
— Хозяин, хозяин, — послышались голоса.
Костятин вынул из жилетного кармана часы и посмотрел, на них.
— Ваше высокородие, — начал он и пристально глядел на них, хотя они не шли, — я осмеливаюсь, позвольте мне… Прошу выслушать меня, как я действительно был подрядчиком и у меня народу было под командой по пятисот человек — по плотничьим работам я, ваше высокородие — и есть у меня соображение. Я так полагаю, ваше высокородие, что без принуждения не обойдется. Мы темный народ, ваше высокородие.
— Темный, темный, — послышалось со всех сторон, все обрадовались, что Костятин заговорил, по-видимому, дело.
— Без порки никак не обойдется, ваше высокородие, — ободренный всеобщим сочувствием сказал Костятин, отставляя ногу и размахивая картузом. — Давно я занимался, ваше высокородие, самосеком. Машину я удумал на манер точила, что если, например, один вертит, а другой счет ведет, то третий отвечает. И этаким, манером всю волость пересечь можно, просто и благородно, то есть, ни малейшего тебе зазору, то есть, скажи — сраму не будет. И не токма что десять копеек с утки или пять с курицы, а у кого рубль найдется — и тот принесут. Ежели теперь с такой машиной по деревням поехать, много можно пользы сделать. Дозвольте подряд снять, ваше высокородие, на машину самосек моего изобретения, — сказал он и низко поклонился.
— Поди сюда, любезный, — тихо сказал земский начальник, — поди сюда.
Костятин ступил несколько шагов вперед.
— Сюда, сюда поди, на крылечко. Ты что ж это, шутки шутить вздумал? — грозно заговорил он. — Ты о чем же это начал? — заревел земский начальник. — Да как же ты смел! — рыкнул он. — Тебе разве неизвестно, что я против телесных наказаний? Вас, подлецов, не дерут, так вы плачете, машину выдумываете, самосеки, самодралы!
Народ загалдел. Стали хохотать. Костятин быстро ступил шаг назад и упал с крыльца навзничь на землю. Крик поднялся, все бросились к Костятину. Земский начальник никогда не видел народа в таком возбужденном состоянии. Через некоторое время только он сообразил, что это был подъем доброго и веселого чувства.
— Негодяи, так вот как они встречают заботы об их благе. Хорошо, я покажу вам. Молчать! — закричал он, собравшись с духом. — По местам!
Его послушались. Костятин, между тем, встал на ноги. Толпа продолжала смеяться. Земский начальник успокоился.
— Зачем вы выпускаете говорить человека, который вас позорит? — обратился он с новой речью к дягиловцам. — Как не стыдно вам, братцы. Я думал, что и вы с ним заодно. Да еще бабушка на двое сказала, может и в самом деле вы… Ух вы, тупорылые, невежды вы, дикари! Горло надрываешь тут, ночей не спишь, в распутицу ездишь. Что ж, неужели вам школы не надо?
— Не надо, не надо, — послышались голоса. — Зачем нам школа, и так проживем. Без школы проживем, ваше высокородие. Что толку — в Дураковке есть школа, в Болвановке есть школа, а сколько зато у них недоимок.
— Да ведь вам за это льготы будут по воинской повинности.
— Одним будут, другим не будут — обидно как-то, ваше высокородие. Нет, уж пущай так по-старинному, по-хорошему. Нам окна, ваше высокородие, не надоть, мы без окна, ваше высокородие.
— Молчать! Бунтовать? Да поймите же, братцы, — мягче начал начальник и опять стал долго и горячо говорить в пользу просвещения. — Меня пожалейте, — заключил он, — себя не щажу, все убеждаю вас. Ведь не моя выгода, ваша. Черти, не народ, — сказал он, махнув рукой, и ушел в правление чай пить.
Волостной писарь объявил, чтоб никто не смел уходить. Было уже около двух часов. Солнце порядком припекало. Последние глыбы снега, если где они были, растаяли.
Прошло с полчаса. В народе продолжали посмеиваться над Костятином, но он уже оправился и вел себя, как всегда, полный уверенности в своих духовных силах и преимуществах.
— Мне что? — огрызался он. — Я в другую волость пойду, найду. Не я буду, если подряд не возьму. Эх, такое дело! Живое, только бери! Будут охотники и очень даже. Еще придете к Костятину, да поклонитесь.
— Костятин, а слыхал ты, что Федька помер? — сказал ему Афанасий.
— Вре?
— Ей-ей. Я только что от его. Лежит голубчик!
‘Какой это Федька?’ — хотел спросить Костятин, но заныло сердце у него и отпросился он у Афанасия пустить его взглянуть на друга.

XXI.

Показалась вдали тележка. Тощая старая белая кляча с огромными глазами на выкате и с обдерганным желтым хвостом, брыкаясь, везла дьячка, на котором была рыжая ряса, широкополая истрепанная шляпа и мужицкие сапоги. Сердито остановил он лошадь, не ответил на поклоны мужиков и с испуганным видом стал взбираться, спотыкаясь, по ступенькам крылечка. Земский начальник увидел его из окна и вышел. Дьячок снял свою шляпу.
— Что скажете? — спросил земский начальник.
Дьячок с тем и приехал, чтобы сказать. Торопливо прервав земского начальника, он обернулся лицом к народу и прокричал:
— Тараканы ползут!
Впечатление этого краткого известия было потрясающее. Господин Караулов отшатнулся в испуге и ему прежде всего пришло в голову, что почтенный дьячок помешался. А народ, не сдерживаемый никакими сельскими урядниками, которые сами присоединились к нему, бросился бежать в рассыпную в паническом страхе. Дьячок же закричал с крыльца вслед им:
— В Дураковку ползут! — и, забыв проститься с господином Карауловым, сел поскорее в тележку и стал бешено погонять своего одра.
Он что-то оборачивался и кричал земскому начальнику в извинительном духе, но тот одиноко стоял на крыльце и ничего не понимал, протирая глаза.
— Что я, где я? Что со мною? Я не сплю? — спрашивал он у волостного писаря, но, оглянувшись, он увидел, что и волостного писаря не было. Сторож тоже убежал.
Он подозвал кучера, сел в экипаж и велел ехать в Дураковку.
— Зелен-зелен! Бим-бам! Ух! За тараканами, за тараканами, за тараканами!

XXII.

— А вы, братцы, надули меня, — торопясь вслед за земляками, говорил Василий Митрич. — Тараканы-то ползут. Эх, уверяли, будто совсем нет?!
— И Бог их знает, отколе они взялись. Опять сам рассуди, Василий Митрич, все ж-таки жаль было до одного изводить. На завод-то надо было оставить, Василий Митрич. Старики-то что говорили: без таракана нет вам благословения!
Бежали молодые, бежали и старики. Бежали младо-тараканники, сомневаясь уже в справедливости и верности своих принципов, поспешали, опираясь на посошки, старо-тараканники. Глаза их метали молнии, бороды тряслись.
— Ихммм! — мычали они на тех, кто стоял за тараканий промысел. — Дождались! Ползут! Ах ты, Боже мой, горе наше! Как нам горю пособить не знаем, горемышные мы старики, одинокие! Из ума, говорят, выжили. Молокососы! Прочь, костылями изобьем! Ихмм!
— Кто ж его знал, дедушка, — оправдывался один младо-тараканник перед стариком Сысоем, который был так бел и такая большая извилистая борода была у него, что его смело можно было бы назвать самим Сатурном.
— Кто ж его знал, — передразнил младо-тараканника дедушка Сысой. — Черти лешие! Мы знали, мы упреждали. Позарились! Будет вам ужо!
Бежали женщины, бежали дети. Страшная весть о том, что тараканы ползут из деревни, распространилась по Дягиловке с необыкновенной быстротой. Народ валил на дураковскую дорогу. За избами, по улицам, по переулкам в Дягиловке можно было заметить необыкновенное движение тараканов. Они шли по стенам и исчезали, когда к ним приближались. Чем ближе к Дураковке, тем их попадалось все больше и больше. Они соединялись в отряды и ползли. Отряды сливались в армии. Одну такую армию первый увидел Костятин. Она заняла часть огорода. Забежав вперед, Костятин схватил ком сухой грязи и стал швырять в беглецов.
— Назад! назад! — кричал он. — Кишь! кишь!
Но тараканы не слушались.
— Братцы мои, табак дело! — завопил Костятин. — А что в Федькиной избе тараканов, страсть. Я как вошел, изо рта его таракан пополз. Может, душенька евонная, — сантиментально сказал Костятин и, несмотря на необычность окружающей обстановки и ужас, который могли внушать эти уползающие из деревни насекомые, отер слезу, как дань дружбе.
— Ребята, что ж это мы так и позволим им уползти? — рыдающими голосами шамкали старо-тараканники. — Убедились? Помогите-ка нам, помогайте. Машите зипунами, лопатами загребайте. Рыть надо канавы по дороге, канавы рыть.
— Братцы, костры разложить надо, костры! У кого ноги быстрые, костры разложим, да на дураковской дороге перехватим их!
Несколько парней помоложе бросились исполнять предложение Костятина.
— Слава те Богу, есть у меня еще тут, — сказал Костятин и ткнул себя кулаком в лоб. — Есть чем подумать, небось!
Затрещали плетни, сухие ветки на деревьях, там и здесь поднялся дымок к синим небесам.
Тараканы теперь двигались совершенно ясным для всякого непредубежденного глаза потоком, черным как смола. Это именно были тараканы, а не какие-нибудь другие насекомые. Солнце отражалось в их полированных члениках, и шорох, поднимаемый ими, слышен был на расстоянии нескольких шагов. Они тесно жались друг к другу. Казалось, ничто не может их остановить. Канава, которая была вначале вырыта на их пути, была ими наполнена. Они взбирались друг на друга и, перейдя через этот живой мост, опять растягивались в длинную, бесконечную ленту. Торопились они. Их тараканьи души обуревало негодование. Чувствовалось сознательное отчаяние в их движениях, в их опущенных вниз усах, и они походили на отряд легкой кавалерии, который устремляется вперед с копьями на перевес. Со всех концов деревни слышались возгласы, исполненные удивления и ужаса:
— Ползут! Еще ползут!
Шамкали и бранились старики, винились молодые. Крик стоял в воздухе. Все давали советы. Кто бежал с ведром воды, кто с багром, кто с топором. Все растерялись. Только один Костятин, подстрекаемый своим изобретательным гением, гнул свою линию и уже на дураковской дороге успел сложить третий костер, командуя, распоряжаясь и ругаясь, как настоящий подрядчик.
Отзывчивее мужчин оказались еще бабы. Молодые, старые, девочки и девки не хотели ничего соображать, они знали только, что тараканы уползают, что тараканы разгневались на Дягиловку, что это великое и страшное горе, и не могли сдержать слез. Они плакали навзрыд, простирали руки к тараканам, причитали, падая на землю и хватая тараканов, которые тут же ускользали из их рук.
— Таракашечки наши милые, жаланненькие! На кого ж вы нас покидаете, светики вы наши, соколики, ненаглядные! Что же вам, таракашечки, так не взлюбилося? Не будем, не будем мы вас трогати. Не надо нам вас ни пареных, ни жареных, ни сухих, ни сырыих. А беречь мы вас будем, таракашечки, ненаглядные таракашечки! Усатенькие! Холошенькие! У-у-у-у-у-у!
Сливаясь с шумом мужских голосов, бабий плач и визг сопровождался еще собачьим брехом и воем малых ребят. Панический ужас царил над всею Дягиловкой. Не быть добру, не быть. У всех ныло в сердце это предчувствие и все, что было дорого крестьянской душе, к чему она привыкла с детства, с первых взлетов сознания — все это, казалось, теперь покидает ее, закатывалось светлое солнце прошлого и в грядущем разверзался какой-то мрак, что-то неведомое, чреватое несчастиями и сулящее непонятные и неисчислимые бедствия.
— Быть худу, быть худу, — шамкали старо-тараканники, глотая слезы.
— Кабы знато, дедушка! — вопили в ответ младо-тараканники и беспомощно хлопали себя по бедрам руками.
Костятин с несколькими смельчаками стоял у костра, собираясь его зажечь, и спорил с подошедшим Сысоем, который укорял его.
— Ты, ты с своей бабой подвел нас! Тебя самого бы в костер бросить, пустого человека! Сжечь бы тебя надо живьем за твои затеи дурацкие! Что выдумал! И фершала этого надо бы тоже, пойти бы да запалить, негодного. Тараканов скупать! Ах, времена последние!
— Дедушка, не изволь сердиться, позволь тебе доложить все как есть по порядку, — слегка с присвистом сказал Костятин. — Пойми ты, дедушка, что тут надо стеречь его.
— Что стеречь? Кого стеречь?
— Тараканьего старшого. Он-то, родименький, должон идти впереди!
— Ну, ну, — что-то припоминая, сказал старик, а может быть и не желая ударить лицом в грязь перед Костятином, который знал такие удивительные вещи.
— Я то-то и говорю, что он идет впереди, его сейчас узнать можно, потому что у него усы золотые. Его как хватил, пымал, понес, тараканы все назад за ним бросятся. Отойди, дедушка, не мешай, я его угляжу.
— Да полно, есть ли у тараканов старшой-то? — спросил другой мужик, кузнец Вавила, опиравшийся на огромный молот.
— Как же у тараканов-то да не быть старшому?
— Старшой должон быть, — решил дедушка Сысой.
Искали старшого, стерегли, не могли углядеть. Зародилась слабая надежда — и погасла.
Между тем, тараканы находились уже в нескольких шагах от костра. Тут по команде Костятина вспыхнула солома, повалил густой дым и тараканы совершили то, чего не могли предвидеть крестьяне, потому что они были умнее: они повернули с дороги в поле и заставили Костятина широко раскрыть рот от удивления. Дым валил, трещали сучья, летели искры, дул ветер.
— Ух! Ух! Динь-динь-динь! Тараканы-тараканы-тараканы! Стой!-ой-ой-ой!
Тройка земского начальника остановилась перед костром. Замелькали еноты. Вокруг экипажа земского начальника собралась вся Дягиловка, и старые, и молодые. Он выбивался из сил, водворяя порядок и здравые понятия. По временам коренная потрясала дугой и тогда колокольчик позванивал:
— Нет, нет! Зелен, брат! Зелен, брат!
Между тем тараканы разделились на два потока и одна партия поползла в Дураковку, а другая в Болвановку. Это было на глазах всех и никакие внушения господина Караулова не могли убедит дягиловцев в неосновательности и недействительности того явления, которое совершалось у них на глазах. Уже он слышал (как он уверял потом) зловещие слова: ‘да что на него смотреть-то — в костер его, братцы!’ Неизвестно, чем бы кончилась эта распря. Как вдруг позади над деревней взвились серобурые столбы, винтом к небесам. С колоколенки раздался набат:
— Бим-бим — горим! Бим-бим — горим!

Эпилог

Если бы г. Караулов не донес об этом тараканьем бунте, то едва ли мы узнали бы о существовании Дягиловки. Она выхвачена из мрака неизвестности этим выдающимся событием. Мы почли своим долгом изложить, по возможности обстоятельно, эту правдивую историю. К сожалению, она отразилась роковым образом на судьбе господина Караулова. Такой добрый и прекрасный земский начальник, такой истинный друг просвещения и враг деревенского невежества, и пострадал. А главное, взоры всей прессы вдруг были обращены на Дягиловку и выплыли на поверхность все эти счеты волостного писаря об утках с яблоками, курицах и косметиках. Впрочем, счетам я лично не придаю такого большого значения, можно сказать, я им совсем не придаю значения. Меня занимали и занимают до сих пор эти непонятные массовые влечения, которые от времени до времени обнаруживаются черными тараканами, населяющими убогие деревни наших северных губерний. Я живо был также заинтересован не столько изобретением, сколько изобретательностью Костятина. Славный русский ум, как ты гибок и глубок! Кстати мимоходом могу сообщить, что прах великого пьяницы сгорел тогда в общем дягиловском пожаре, а остальное все нисколько не изменилось в Дягиловке. А фельдшер, пока еще господин Караулов был в силе, переведен был, во избежание народной мести, в другой участок.
Года два тому назад в газете ‘Сын Отечества’ было напечатано любопытное сообщение о самосекущей машине, которая будто бы применяется в одном из уездов Вологодской губернии. Не имеет ли это какого-нибудь отношения к моему Костятину, о судьбе которого я давно уже ничего не знаю?
На земские деньги Дягиловка опять отстроилась и опять завелись в ней тараканы. Но дягиловцы живут теперь в большом мире и дружбе с этим племенем. Партия старотараканников и партия младотараканников слились в одну единую сильную нераздельную партию, которую можно назвать, если угодно, тмутараканскою. Это нечто великое и совершенно беспросветное.

—————————————————-

Первая публикация: журнал Северный вестникNo 1, 1897 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека