Никифор нашел себе, наконец, место: он поступил банщиком в торговые бани купца Вавилова. Когда у него взяли паспорт, он почувствовал, что ‘теперь дело уж крепко’, и довольная улыбка озарила его красивое лицо с темной бородкой и с такими ясными синими глазами, какие бывают у нарядных и дорогих детских кукол. Оп тряхнул головой, покрытой темной шапкой завившихся по концам в кольца волос, и показал такие белые и свежие зубы, словно он никогда еще не ел ими. В конторе Никифору выдали по две смены красных рубах и белых штанов, два пояска, пестрые, с вытканными на них пословицами ‘без Бога ни до порога’, старые опорки и медный гребень с редкими зубьями для ношения на бедре на тесемочке, как это полагалось всем банщикам в банях Вавилова. Потом ему велели снять лоснящийся от грязи полушубок, с дырами, чрез которые выглядывал пожелтевший овечий мех, размохрившиеся лапти с онучами и, оставив все это на отведенной ему тут же, при банях, квартире, идти в общее дворянское отделение за 10 к., хорошенько вымыться и надеть выданную ему форму.
Квартира помещалась в конце полутемного коридора нижнего этажа, где было мрачно, пахло вениками, плесенью и мылом, и всегда пели на равные тоны сверчки. Эта была крошечная комнатка, с окном в форме растянутого прямоугольника под самым потолком, и оттого, что окно это пропускало очень мало света и было затянуто переплетом железной решетки, — комната напоминала тюрьму. В одном углу ее были свалены беспорядочной кучей веники и они страшно шумели сухими листьями, когда их задевали, в другом углу стоял некрашеный липовый столик с табуреткой, а в двух остальных — нары: одна была пустая, гладкая и лоснящаяся, словно ее натерли воском, а другая — покрыта серым колючим байковым одеялом с красными поперечинами и забросана старым пальто, с прорванными петлями и вытертым плисовым воротником, жиденькой подушкой в цветной ситцевой наволочке и еще разным хламом из разных видов мужской одежды. Пустая нара и должна была поступить в распоряжение Никифора.
— Светится, — сказал он про эту пару, — видно, что достаточно на ней поелозили!..
И стал располагаться на новоселье. Снял свой полушубок и накрыл им нару мехом вверх, пещер со своим движимым имуществом повесил на стену, на гвоздик, а лапти с онучами снял и пихнул ногой под нару. Потом он сел на овечий мех и почувствовал себя очень хорошо… Лениво почесываясь, он прислушивался к нестройному банному шуму. Сюда доносился глухой и отдаленный звон медных тазов, шум воды, стремительно вырывающейся из открываемых кранов, гул бесчисленных визгливых голосов из простонародного общего женского отделения… Все это сливалось в пестрый, немолчный, какой-то странный хаос звуков, и казалось что весь этот большой каменный двухэтажный дом был пропитан какой-то бестолковой сутолокой, шумливой, кружащейся вихрем…
— Весело у вас! — заметил Никифор вошедшему в комнату Василию, его будущему сотоварищу и сожителю. Тот был чем-то озабочен, забежал только на минутку и, увидев Никифора, сделал недовольное лицо, потому что в комнате было и без этого Никифора очень тесно.
— Весело, говорю, у вас! — повторил Никифор.
— Как в, сумасшедшем дому! — вскользь бросил Василий и скрылся.
Посидев минут пять в приятном самочувствии, Никифор вышел из своей берлоги с бельем под мышкой.
— Куда, почтенный, идти-то? — спросил он у кассира.
— Наверх, прямо, потом налево, первая дверь! — крикнул ему кассир из своего окошечка и показал пальцем на лестницу.
Никифор защелкал каблуками опорышек по каменным ступеням лестницы и нашел дверь общего дворянского отделения.
В большом и высоком предбаннике стояли, как в больнице, в несколько рядов мягкие, накрытые простынями койки, блестели светло начищенные и сложенные в порядке тазы, белели новым деревом опрокинутые вверх дном и уложенные пирамидой шайки. Публики здесь было немного: на трех-четырех дальних койках сидели, как мертвецы в саванах, люди в белых простынях, а на некоторых — лежали в приятном изнеможении, закинув руки за голову. На сером, аляповатой работы деревянном диване спал, поджав ноги в стоптанных ботинках, цирюльник, Иван Павлыч, человек с рыжими торчащими щетиной усами, — и одной рукой на всякий случай держался за свои часы с цепочкой, а другую спрятал под голову. Около дивана возвышалось старое трюмо со столиком, а на столике лежала черная каучуковая гребенка с выломанными зубцами, в которых так много скопилось грязи, что никто из посетителей не решался этой гребенкой причесываться, и взяв в руки, сейчас же клал на старое место. Вдоль внутренней стены колыхалась похожая на широкий половик портьера, и за этой портьерой слышался смех и восклицания: там свободные банщики играли в карты и позванивали медными монетами. В узком пространстве между пологом и вешалками дремал Игнат, старый солдат, который хранил платье и вещи публики и был, кроме того, начальником над банщиками этого отделения.
Никифор вошел и осмотрелся. Первое, что было опять-таки очень приятно, — это теплота, а второе — чистота и обширность… Было похоже, что Никифор вошел к господам, а между тем он здесь — на своем месте. Однако, Никифор не решился сесть на мягкую койку, потому что все-таки сомневался… Он заглянул под ‘полог’ — как он назвал мысленно портьеру — и, увидя людей в красных рубахах, понял, что это — свои люди и что их можно спросить насчет коек:
— Поигрываете? — спросил он.
Но никто не ответил: все были в азарте, сверкали белками глаз и стучали кистями рук по ящику, побивая ‘взятки’.
— Надо мыться, — произнес Никифор, желая подойти к решению вопроса издали. Ему не хотелось, чтобы новые его товарищи поняли то затруднение, в которое он поставлен своим невежеством, но так как никто не ответил и на это ‘надо мыться’, то Никифор спросил уже прямо:
— Чай, на этих мягких-то местах нельзя раздеться?
— Валяй! — небрежно бросил кто-то.
Тогда Никифор, уже с сознанием права, расположился на одной из коек и начал раздеваться.
— Мягко! — произнес он, и опять улыбка удовольствия набежала на его лицо. Но очнулся от сладкой дремы Игнат и закричал на Никифора:
— Куда залез? Вот где ваше помещение! Деревня!
Никифор собрал свою одежду и пошел за портьеру, за проснувшийся цирюльник, Иван Павлыч, первым делом справился рукой, не проспал ли он часов с цепочкой, а потом, потягиваясь, спросил:
— Что такое за крик?
И когда Игнат объяснил, в чем дело, — то Иван Павлыч опять прилег на диване и, подбирая свои ноги, сказал:
— Посади свинью за стол, она и ноги — на стол!.. А я сплю и вижу, будто брею господина и обрезал ему щеку, а он закричал…
— Мочалку возьми! Деревня! — ворчливо крикнул Игнат шедшему мыться Никифору и бросил ему комок желтой спутанной мочалы.
— А мыло у тебя есть? — спросил он опять сердито.
— Нет! Обойдемся… — ответил Никифор.
— Обойдешься… Вас надо скребком лошадиным, а не то что без мыла… На! Возьми! Вымойся, как люди!.. Деревня!
В бане Никифор удивлялся, как хорошо все прилажено и пригнано: если тебе надо кипятку, — отверни один кран, если надо студеной воды — отверни другой… Дождем можно себя облить.
Пол был здесь асфальтовый, гладкий и мокрый, и было так хорошо ходить, что Никифор без нужды, а лишь для удовольствия, расхаживал из конца в конец и все думал: ‘десять цалковых и квартира — жить можно’. Примостившись около кранов, он начал, наконец, мыться. Обмылок, который ему дал Игнат, был из хорошего сорта, и Никифор все удивлялся, какой хороший дух идет от этого мыла.
Когда Никифор вымылся, надел свою форму и подошел к зеркалу, чтобы сделать на голове пробор, то цирюльник долго смотрел на него и потом сказал:
— А ты, братец мой, имеешь вид настоящий, приятный! И здоров ты, верно, как бык?!
— Здоровье ничего себе, слава Богу, не хвораем…
— А доктор тебя смотрел уж? — спросил Иван Павлыч.
— Нет… Нечего нас смотреть-то, — ответил в смущении Никифор и стал рассматривать медный гребень на бедре.
— В наших местах народ гладкий, красивый, здоровый, как яблочко с дерева — без одной червоточинки! — похвастался из своего уголка Игнат.
— А вы с ним разве из одних краев? — полюбопытствовал Иван Павлыч.
— Соседских губерний: я — Ярославской, а он — Нижегородской…
— Разница между вами, однако, есть! — иронически воскликнул Иван Павлыч.
Игнат был плюгав и невзрачен, и потому цирюльник имел основание ухмыльнуться…
— Теперь уж, конечно, стар, износился, — пояснил Игнат, — а раньше был тоже и я этакий…
Никифор пошел к товарищам за ‘полог’. В карты здесь уже не играли, а кто лежал, кто стоял или сидел, и тихо разговаривали о разных удивительных случаях, какие бывают в жизни. Разговоры были занятные, и Никифор со вниманием входил в каждый такой случай. Вся эта жизнь, из которой рассказывались разные случаи, была для Никифора новой, полной интереса и немножко страшной, — и Никифор неподвижно останавливал свои синие кукольные глаза на рассказчике, раскрывал рот и весь уходил в положение героев повествования.
День прошел незаметно. К вечеру банный шум стал усиливаться, стеклянная дверь на блоке то и дело хлопала и звенела, посетители в нее лезли и лезли, и мягкие койки начинали кишмя-кишеть от одевающихся и раздевающихся, которые беспрестанно кричали повелительно и громко: ‘банщик!’ Дело шло бойко, суетливо. На стул, к зеркалу, то и дело присаживались люди, — и Иван Павлыч, нагнувшись, ходил вокруг и звонко пощелкивал ножницами… Большой раздевальный зал был наполнен разговорами соседей, звонкими голосами детей, приведенных чадолюбивыми отцами, шумом, который врывался сюда из бани и состоял из смешанных звуков от стука тазами, шайками, плеска воды, кашля и кряхтения… Никифор немного растерялся от всей этой суматохи, хотя и она ему нравилась. Он подавал тазы, шайки и мочалки публике, свертывал уходящим разбросанное белье и приводил в порядок освободившиеся койки. День, однако, кончился для Никифора не совсем ладно: с ним стряслась беда, которая испортила ему приятное настроение. Позвали банщика, а все они были заняты, и Игнат послал Никифора.
— Кто требовал? Кого мыть? — спросил Никифор, довольный, что и он попал в настоящее дело.
— Сюда, голубчик! — ответил сидевший на лавке человек.
— Ложись! — сказал Никифор…
— Дурак! Невежа! Как ты смеешь мне так говорить! Я — полковник!
— Ну, сиди… можно и так устроить, — сказал оторопевший Никифор.
Кругом все перестали мыться и, обернувшись, смотрели на полковника и Никифора. Полковник долго ругал Никифора, а потом растворил дверь в раздевальный зал и начал шамкающим беззубым ртом ругать всех: и купца Вавилова, и Никифора, и самую баню. Никифор потихоньку прошел за ‘полог’ и, сев на кушетку, стал усиленно думать, чем он не угодил этому старику и что теперь будет? Время от времени ‘полог’ раздвигался, и в отверстие заглядывало сердитое лицо Игната:
— Дурак! Деревня! Олухи! — говорил Игнат, и ‘полог’ закрывался, потому что Игнату было некогда хорошенько поругать Никифора и он пользовался для этого только свободными минутами.
Когда банный день кончился, общие отделения опустели и были приведены в порядок, — банщики разошлись по своим конурам. Войдя в свое помещение, Никифор зажег спичку, чтобы на что-нибудь не наткнуться в темноте, и увидел, что Василий уже лежит под своим серым, с красными каймами, одеялом и смотрит в потолок.
— Не спишь еще? — спросил Никифор.
— Долго мне не спится… Все шум в ушах, тазами бренчат и, как стану засыпать, то чудится все, что банщика кричат… О Господи Иисусе! Как сверчки верещат, окаянные!..
Чрез окошечко под потолком падал свет от ближайшего уличного фонаря и дрожал на сухих листьях веников. Глаз мало-помалу привыкал к темноте, и когда Никифор улегся и, вытянув ноги, завернулся в свой овечий мех, — то ясно уже стал различать потолок и стены.
— За что он меня? — произнес Никифор.
— Кто? Полковник-от?
— Да.
— Вспыльчивый он… даром, что отставной!.. Гар-рячий!
— Вот како дело-то! — прошептал Никифор.
— Господам должен ты сказать: ‘вы, ваше благородие’ или еще можно: — ‘ваша милость’, а чтобы прямо — ложись! — этого нельзя, деликатность не дозволяет…
— Конешно.
— Охо-хо!.. Хотя оно, наше дело, с виду, и легкое, а все-таки надо присноровиться, — позевнув, сказал Василий, — самый разнообразный народ у нас: и благородные, и купцы, и из простых, и чиновники, и из духовного звания… Хорошо, ежели ты его знаешь, если уж известно тебе, как к нему подойти и как за него взяться… А ведь много и новых бывает… У всякого своя привычка, свой карактер… Охо-хо! Господи Иисусе!..
Василий опять позевнул и, понизив тон, опять заговорил с каким-то умилением:
— Боже ты мой, сколь я на своем веку людей перемыл и перепарил! Пропасти! Легионы людей!
— А давно служишь по этой части?
— Давно уж… Годов пятнадцать, если не больше… Спервоначалу каждому трудно бывает. Боишься, конечно, что не угодишь, и смелости в руках нет. Либо больно стараешься, либо слабо берешь, а это — кто как любит. Опять же эта духота одолевает: весь день — в жару, мокрый, спать — охота, голову клонит… Да уж и бел больно! Одним словом — банный человек!..
Никифор слушал, и ему делалось все страшнее и страшнее: дело, по рассказам Василия, казалось теперь Никифору таким сложным, запутанным и трудным, что тревога и беспокойство начинали овладевать им, и в душу прокрадывалось сомнение: справится ли он с этим трудным делом?..
II.
К Рождеству Никифора перевели в номера. Перевод этот был вызван не заслугами Никифора, как банщика, а тем, что он был видный, красивый и не пил водки, ходил опрятно и расположил в свою пользу управляющего простотой и честностью. Товарищи завидовали Никифору и ругали его ‘стерьвой’, потому что всем им хотелось попасть к номерам и все этого добивались и вели по этому поводу интригу друг против друга. Попасть туда было выгодно, потому что, хотя жалованье оставалось и то же самое, но было много доходов посторонних и, при умении и сноровке, можно было заработать рублей тридцать-сорок в месяц.
— Вот счастье стерьве проклятой! Без году неделя служит, а к номерам попал, окаянный! — говорили между собой банщики.
Но сам Никифор не понимал еще хорошенько преимуществ своего нового служебного положения и думал, что все они заключаются в большем спокойствии и в том, что дело при номерах — чище и благороднее…
У номерных банщиков была в коридоре комната с большим настоящим окном на улицу, без железной решетки, и жили они, вообще, с большими удобствами и комфортом, чем все другие. К этому времени Никифор успел немного оправиться от бедности: он завел сапоги и крытый черным солдатским сукном полушубок, купил коричневый войлок для подстилки и подушку из сена. Он был очень аккуратен и любил, чтобы постели были прибраны и чтобы не было на полу сора и окурков. С ним вместе жил теперь новый товарищ, по имени Петр, который ходил не в красной рубахе, а в парусиновом пиджаке и в летних старых брюках сиреневого цвета, поэтому Никифор на первых порах относился к нему с почтением и называл его ‘вы, Петр Петрович’. У Петра были серебряные часы с эмалью на крышке и цепочка с массой самых разнокалиберных брелоков, и это обстоятельство сильно поднимало Петра в глазах Никифора.
— Сколько дали? — спрашивал он, покачивая в руке тот или другой из брелочков, показываемых ему товарищем.
— Три рубля!
— А энтот?
— Пять! — врал нагло Петр Петрович, а Никифор проникался уважением и убирал постель своего сожителя и ставил самовар, который тоже принадлежал будто бы Петру Петровичу и тоже действовал, как часы с эмалью и цепь с брелоками.
Но это продолжалось недолго. Никифор был все-таки человек неглупый и сметливый: видя, что управляющий называет Петра Петровича — Петькой, а его — Никифором, Никифор стал сомневаться в правильности установившихся отношений и, когда Петр Петрович начинал на него покрикивать, — Никифор начинал говорить: ‘а вы потише! Не страшно!’ Часы с эмалью и цепь с брелоками как-то тоже перестали импонировать, а про самовар и говорить нечего. Мало-помалу Никифор стал выходить из-под власти сожителя и начинал чувствовать себя ничуть не хуже. Постепенно он спускал в разговорах с сожителем тон почтительности и с ‘Петра Петровича’ перешел на ‘Петра’, с ‘вы’ — на ‘ты’, а затем и на ‘Петьку’.
Петька был шустрый и хитрый, и всеми силами старался отстранить Никифора от доходных банных предприятий, охотно уступая ему право мыть, парить и получать за это ‘на чай’. Но и такое положение дел не могло продержаться долго. Сперва Никифор думал, что Петька ленится мыть людей и что он — зажиточный, потому что, когда он раскрывает свой большой замшевый кошелек, то там всегда есть кредитки. Но потом и в этом стал сомневаться. Как-то раз прежний сожитель Никифора, поймав его на лестнице, спросил:
— Скоро ты за ум возьмешься?
— А что?
— Вчера Петька пятерку получил, а дал ли он тебе хоть двугривенный с дырой?
Они поговорили, и Никифор понял, почему у Петьки всегда деньги в кошельке.
И с этого дня Никифор стал оборонять свое право на участие в доходах.
— Это что же означает? — спросил он раз Петьку. — По какой причине ты людей мыть не хочешь? Ты думаешь, дурака нашел? Мы это очень хорошо даже понимаем!
И когда вышел такой случай, что потребовали банщика, а Петька хлопотал по специальности, Никифор уперся:
— Поди, мой вон энтого стрикулиста в 6-м номере! Требует банщика. Я сейчас вымыл одного, теперь ты ступай!
Петька сперва прикрикнул, но видя, что крик не действует, стал заискивать:
— Никифор! Или не видишь, что я не могу? Нешто товарищи так делают?
— Не вижу и видеть не хочу! Пойду к управляющему, — пусть он скажет, почему я один всех парить должен.
Дверь из номера отворилась: в коридор вышел пьяный господин в одной жилетке и стал кричать Петьку. Петька подбежал, о чем-то они тихо поговорили между собой, и потом Петька взялся за картуз.
— Ты куда? Я захворал, не могу.
— Как это ‘не могу?’
— А очень просто! Я сегодня четверых вымыл, а ты ни одного… Пойду к Михал Павлычу и скажу…
Петька постоял, произнес ‘эх!’ и, отозвав Никифора в сторонку, сказал:
— Постарайся уж! Я тебе пару пива выставлю.
— Не надо пива… Не пью. Мой людей!
— Да ведь видишь, — мне ехать, надо? Как это ты понять не можешь?
— Понимаю, очень даже хорошо понимаю… И я, брат, съездить-то могу. Не велика тут мудрость.
Когда Петька увидал, что ничего не поделаешь, — он сказал: ‘ну поезжай ты! Все одно! Потом разочтемся’… и подробно рассказал, куда ехать.
— Вот давно бы так! — ухмыляясь, сказал Никифор и отправился.
У бань всегда стояли извозчики до самого свету и все они знали, зачем теперь выскочил из дверей Никифор в накинутом на плечи полушубке.
— Куда тебе?
— На Мокрую.
— Садись!
Никифор вскочил в санки, и извозчик погнал лошадь. Город уже спал, на улицах было пусто и тихо, изредка стучали ногами по обмерзшему тротуару запоздавшие пешеходы, иногда тянулись шажком пустые и рысцой — занятые извозчики, магазины и лавки были заперты, караульщики звонко постукивали своими трещотками, и порой резкий полицейский свисток прорезал тихий морозный воздух. Ночь была ясная, звездная, — снег визжал под санками и казался усыпанным синими огоньками… Никифор ехал так быстро, как ездят только на пожар, и в глазах его мелькали окна и фонари, и замирал дух. Когда лошадь уморилась и пошла шагом, Никифор стал думать, хорошо ли он сделал, что вмешался в это мерзкое дело. ‘Все-таки, что ни говори, а мерзость всегда мерзостью останется!’ И был момент, когда Никифор готов был выпрыгнуть из санок. Но извозчик опять пустил лошадь быстрой рысью, и санки опять полетели словно на крыльях.
— Тпру!
Извозчик разом осадил лошадь, и Никифор чуть не вылетел из саней.
— На этом дворе… Иди прямо, мимо помойной ямы, а потом — налево, увидишь там домик маленький с крылечком…
Никифор вылез и пошел отыскивать. Двор был тесный и грязный, с лабиринтом тропочек и закоулков между хлевушками и амбарушками. Нашел Никифор и маленький домик с крылечком. В одном окне светился огонек. ‘Надо быть, тут’. Никифор осторожно пошел к огоньку и посмотрел в окошко: видит — стол, на столе лампа с зеленым бумажным абажуром и круглое зеркало, перед зеркалом сидит женщина в белой кофточке и расчесывает длинные волосы, видно, что она собирается спать: постель раскрыта. Когда эта женщина стала заплетать косу и повернулась, Никифор увидал молодое и красивое лицо, лицо это было задумчиво и таким оставалось все время, пока женщина заплетала свою русую косу. ‘Не больше семнадцати лет… вот она мерзость-то!’… — подумал Никифор и продолжал стоять и смотреть, потому что ему было очень любопытно посмотреть со стороны, что это за люди такие и как живут и что делают, когда сидят дома одни. Когда женщина кончила заплетать косу и отбросила ее рукой за спину, то облокотилась на стол и опять стала о чем-то думать. ‘Пригорюнилась’, — подумал Никифор, а он никак не думал, чтобы такие люди тосковали, и ему стало жалко эту женщину. ‘С виду совсем барышня, молоденькая, хорошенькая… Ей бы за хорошего человека замуж выйти, счастье свое найти, а оно-вон что!’ — подумал Никифор. Особенно заболело у него сердце, когда он увидал, что девушка встала и начала молиться Богу, помолившись, она перекрестила подушку, загасила лампу и задернула занавеску. Никифору стало неловко и стыдно чего-то. Тихонько ступая по снегу, он отошел от окна и начал в раздумье похаживать около крылечка. И все он не решался стучаться: в его голове осталась эта картина, как молилась девушка и как она перекрестила свою подушку, и это отнимало у него смелость.
— Что же, долго я буду ждать? — спросил извозчик, похрустывая снегом под ногами.
— Да все не знаю, куда стучаться… Как бы тут кого не обидеть…
Тогда извозчик крупными, решительными шагами подошел к крылечку и начал сердито стучать в дверь сперва кнутовищем, а потом железной защелкой. Стук этот звонко разносился по двору, и Никифору было неловко, и он чего-то боялся.
— Кто там безобразничает? — спросил, наконец, голос изнутри.
— За Таней! — ответил извозчик. — Дома она?
— Дома-то дома, да, пожалуй, что не поедет… Скучает она сегодня.
— Из этого ничего не выходит, что скучает… Ты — куфарка, твое дело сказать, а не разговаривать…
Никифор стоял в стороне и, слушая эти переговоры, чувствовал себя так, словно он в чем-то был виноват, и он думал опять, что не следовало бы впутываться в это мерзкое дело. Отворив дверь, кухарка убежала, потому что была в одной юбке.
— Стерьвы! — вслух подумал извозчик и сказал, обращаясь к Никифору:
— Иди!.. Скажи, — порядочный господин требует, а не то, чтобы шваль какая, — скорее соберется…
Появился огонек и в другом окне: это кухарка принесла в залу лампу и пригласила войти туда Никифора. Никифор вошел и начал с любопытством осматривать помещение: чисто, прибрано, стульчики по стенкам расставлены, на столе вязаная скатерть, на окне — кисейная занавесь, у порога половичок… В переднем углу — образ… Все, как у людей… На стене висела картина: старик со звездой у борта фрака стоял рядом с молоденькой девушкой под фатой, и лицо у девушки было печальное, а у старика — важное и довольное. Никифор рассматривал эту картину, он понял, что это — за немилого замуж отдают… Где-то торопливо стукали маятником маленькие стенные часики, а чрез стену был слышен разговор:
— Не хочется, Ариша… Смерть не хочется!
— А коли так, — нечего томиться…
— А ничего, Ариша, не поделаешь… Верно, уж ехать, что ли…
— Соскучитесь, покуда я стану одеваться — опять сказала Таня и сладко позевнула, шурша крахмальной юбкой.
— Спать бы теперь, а уж что касается пива, окончательно не могу…
В это время вышла кухарка и заметила с досадой Никифору:
— Вы думаете, только вам одним спать-то хочется?.. Она вон третью ночь отдыха не видит!
— Надо бы себе спокой дать! — ответил Никифор, а в оправдание свое добавил: — посылают нас, ничего не поделаешь…
— На том свете всем спокой будет, — сказала Таня, появляясь в дверях.
Никифор встал и опять ему стало неловко. Он смотрел на Таню и думал: ‘шубка, шляпка, мухта в руках!.. Настоящая барышня и красотка!’
— Вы от кого?
— От Вавилова прислан…
— А Петр разве не служит уж там?
— Служит, а только его нет… Меня послали, — немного смутившись, ответил Никифор.
— А вас как зовут?
— Никифор… Миколаич по батюшке.
— Смотрите, Никифор Николаич, я только рубль посыльному даю. Чтобы не было потом неприятностей — я этого не люблю! — сказала Таня, а Никифору так стало вдруг стыдно, что у него загорелись уши.
— Что вы! Мне ничего не надо… Я не возьму ничего…
— Зачем же ничего! Я даром не хочу. Как обыкновенно, рубль… Вот еще какой добрый. Петр все торгуется и все недоволен, а вы — даром! Добрый человек нашелся…
Они пошли и, пока проходили двором, Таня говорила:
— Добрый человек нашелся!.. А то все норовят кусок изо рта вырвать: извозчику плати вдвое, за квартиру — вдвое, коридорному дай, посыльному дай!.. Больше половины вырвут… Вот добрый человек нашелся!
— Совсем лошадь застыла… Этак ждать — рубля не возьмешь! — заворчал извозчик, когда они вышли из ворот и стали усаживаться в санки.
Лошадь рванула с места, сделала крутой поворот и помчалась, играя селезенкой. И опять стало захватывать дух, огоньки замигали кое-где по окнам, и фонари побежали назад длинной цепью… Никифор сидел и сбоку посматривал на соседку: она дремала, уткнувшись лицом в муфточку, и покачивала пером шляпки. На одном ухабе их сильно подбросило: Таня ахнула и отняла от лица муфточку.
— Сон видели? — спросил Никифор.
— Мочи нет, как спать хочется… Так бы, кажется, ехала и ехала, чтобы и конца не было.
— А зачем поехали! Надо бы себе передышку дать, — сказал Никифор.
— Нельзя. Нынешний месяц совсем плохо… Жить тоже и нам надо…
— Это конешно!
— В субботу срок за квартиру, — десять рублей надо, а у меня в кармане-то всего полтинник… Маменьке в среду красненькую послала… Трудно очень жить…
И Таня замолчала и опять спрятала лицо в муфточку. А Никифору стало ее жалко, и он думал: ‘хорошая девушка! Богу молится, мать родную помнит — сердце, значит, доброе, а вот поди же! От мерзости человеческой живет, сама кормится и родительнице помогает’, — и это ему было непонятно, и он тупо смотрел на снег, скользивший под санками… Некоторое время они ехали молча, а потом Таня спросила:
— Вы мне скажите, Никифор Николаич, по правде: к трезвому или пьяному гостю меня везете?
— Надо правду сказать: выпимши, хотя не так, чтобы окончательно…
— Если бы раньше сказали, — я, может быть, и не поехала бы…
— Этого я не знал, а то, конечно, почему не сказать… В другой раз буду знать…
— Мука-мученская с пьяными… Очень уж противно!.. — сказала Таня.
— Пьяный человек — охальник… это правильно…
— Некоторые, если пьяные, добрее бывают… Но уж очень трудно! Скандалистов я очень боюсь. На прошлой неделе один такой — еще чиновник! — все платье изорвал… А платье новое, только к праздникам шила, шерстяное…
— Тпру! — фальцетом выкрикнул извозчик, и санки остановились.
— Приехали, — со вздохом произнесла Таня и стала вылезать из саней.
Долго в эту ночь не спал Никифор. Он все думал о Тане и о человеческой мерзости, а когда он закрывал глаза, то пред ним светилось окно, а в окне было видно, как молится девушка в белой кофточке с косой и потом крестит подушку…
— Фу ты, Боже мой! Нет сна — и кончено! — тихо говорил он, поворачиваясь с боку на бок.
А Петька храпел, и вся комната наполнялась его сопеньем.
‘Не гребтится человеку’ — думал Никифор и отдувался.
III.
Один раз Никифор встретил Таню на улице. Он бежал из бани, без шапки, в портерную за пивом, а Таня проходила по панели.
— Никифор Николаич! Постойте-ка! Я вам рубль должна… Куда-то вы тогда пропали, и я не могла вам заплатить… Извините меня!..
— Я не возьму, — сказал Никифор и отмахнулся рукой, — я так считаю, что мне не за что!..
— Вот добрый человек нашелся! — сказала Таня и весело засмеялась, с удивлением оглядывая Никифора своими карими глазами. — Когда-нибудь зайдите ко мне так, по знакомству — я буду очень рада, если зайдете посидеть…
— С большим удовольствием! Отчего же не зайти, если вам мое знакомство неприятности не сделает.
— Что вы, Бог с вами! Чем же это мне гордиться перед вами? Нечем, Никифор Николаевич!
— Так-то оно так, а все-таки интересу я для вас мало имею! — ответил Никифор.
— Напрасно так думаете! Я без всякого интереса вас зову… Хороший человек мне очень приятен, потому что у меня нет вовсе таких знакомых, которые бы так, без интереса, меня знали…
— В таком разе зайду… Весьма благодарен, Татьяна Семеновна, что не гнушаетесь моим знакомством!
— Будет вам! Какие пустяки говорите! Ну, до свиданья! Буду ждать вас! — сказала Таня и подала Никифору руку в лайковой перчатке. Никифор пожал эту руку, и опять у него скользнула мысль, что Таня похожа на настоящую барышню… Он долго смотрел ей вслед, пока не вспомнил, что в бане ждут пива…
В первое же воскресенье Никифор отпросился до обеда. Светло начистив свои сапоги со сборками и нарядившись в пиджак, купленный им за целковый у Петьки, он сперва пошел к обедне, а оттуда отправился с визитом к Тане.
— Вот это вы хорошо сделали, что пришли! — встретила его Таня. — Вы меня извините, я не успела еще и голову причесать… Присаживайтесь! Я — сейчас…
— Спали долго?
— Какой наш сон!
Кухарка Ариша принесла и поставила на стол самовар, поздоровалась с Никифором за руку и спросила:
— У Вавилова служите?
— У него.
— Много ль получаете?
— Пустое! Всего десять цалковых, — ответил Никифор, которому теперь десять целковых не казались уже такими большими деньгами, как сначала, когда он поступил…
— Сбегай, Ариша, за булками! На вот тебе десять копеек, — сказала Таня, выходя из спальной, а потом поклонилась еще раз Никифору и подсела к столу, с другого края.
— Кофием я вас угощу, Никифор Николаевич… У обедни, верно, были?
— Был, у Спаса, поют там очень хорошо…
— А я не помню, когда уж и в церкви-то была!.. Где уж нам! Некогда о Боге-то вспомнить, — произнесла Таня и поджала губки…
Она была нарядная. На ней было голубое платье с белыми кружевцами по вороту и обшлагам рукавов, в русых волосах алел воткнутый искусственный цветочек от летней шляпки, а в руках она держала носовой платок и обмахивалась им, как веером… Глаза у ней оставались как-то прикрытыми, а когда она приподнимала веки с ресницами, и карие глаза останавливались на лице Никифора, то он смущался и не знал, о чем бы еще поговорить.
— Сегодня морозит порядочно… Все деревья, как будто мукой, обсыпаны!
— А у меня, слава Богу, тепло! Я очень довольна своей квартирой, а только вот хозяйка очень уж неделикатная, навязчивая…
— Дорого платите?
— Десять.
— Дороговато…
— Кушайте кофий, пожалуйста! — сказала Таня и, положив в стакан очень много сахару, подала Никифору и спросила:
— Может быть, вы — без молока привычку имеете?
— А как сказать? Не доводилось этого кофию пить, — смутившись, ответил Никифор.
Когда Таня доливала кофейник из самовара, то держала мизинец на отскочке, и рука ее, белая и маленькая, с колечком на безыменном пальце, удивляла Никифора: ‘как барышня’, — думал он и опять начинал стесняться перед Таней. В момент такого стеснения он смотрел на висевшую на стенке олеографию, где был изображен старик со звездой и девушка под фатой, и, заметив это, Таня сказала:
— Очень уж печальная эта картина! Называется ‘неравный брак’. Видите, он старик, лысый, а она — совсем херувим…
— Что же, родители силком выдают? — спросил Никифор, подходя к картине.
— А уж это неизвестно… Может, родители, а может — и сама, для выгоды… Нужда заставит — выйдешь за всякого, — вздохнувши, сказала Таня.
— Случается, — ответил Никифор, присаживаясь опять к столу.
Потом они стали разговаривать о родине.
— Летом домой собираюсь съездить… Маменька уж старая, умереть может, так и не увидишь… Только все с деньгами не соберусь… Буду вот каждый месяц по рублю откладывать… Как уехала, — не видала маменьку. Три года, четвертый… Пятнадцати лет не было, меня увезли…
Таня покраснела, потому что вспомнила что-то, и замахала платочком.
— Жарко очень! — сказана она.
Вам бы вместе с матерью жить надо…
— Этого никак нельзя… Она не знает, что я такая стала… А узнает, не дай Бог что будет!..
Никифор напился кофею, вытер красным платком пот с лица, потом еще посмотрел картину и стал прощаться. Таня стала его упрашивать, чтобы посидел.
— Служба не дозволяет. Только до часу отпущен… Зайду в другой раз, а теперь счастливо оставаться, покорно благодарю на угощении!..
— Будемте знакомы! Я вас буду ждать… Не обманете?
— Зачем же…
Таня вскинула на Никифора свои карие глаза и улыбнулась ему.
— Возьмите вот этот цветочек, — сказала она, вынув из волос алый бутончик с двумя листочками. — Когда увидите его, вспомните обо мне и придете…
— Я и так буду помнить, — ответил Никифор, взял бутон, рассмотрел его со всех сторон и положил в карман пиджака.
— Счастливо оставаться!
— Ну, смотрите: я буду ждать!
Никифор ушел, и Тане стало скучно. Она подбежала к окну и увидела, как Никифор, мелькнув на мгновение, исчез за хлевушком. Таня села на стул, и лицо ее сделалось печальным.
— Что пригорюнилась? — спросила Ариша, убирая со стола посуду.
— Так что-то… Сердце что-то скучает… Когда, Ариша, с хорошим человеком поговоришь, то всегда тоска нападает…
— Пошла бы погулять! Праздник, на улице весело…
— Не хочется, Ариша… Что ходить одной!.. Никто не подойдет, точно к гадине какой…
Потом Таня пошла в спальню, легла в постель и стала тихонько плакать…
Когда наступил праздник, Таня, как проснулась, так сейчас же вспомнила, что, может быть, сегодня придет Никифор Николаевич. Она принарядилась и долго смотрела в зеркало и поправляла волосы, потому что ей все казалось, что не выходит прическа… До двенадцати часов она была веселая, напевала ‘За рекой на горе лес зеленый шумит’, а после двенадцати стала нетерпеливой и все смотрела в окошко. Но Никифор не приходил, и Тане было так скучно, что она опять стала тихонько плакать…
Зато в следующее воскресенье ее ожиданья не были напрасными: Никифор пришел, и ей было почему-то смешно и хотелось шутить. Она опять напоила его кофеем, а потом принесла бутылку вишневки, колбасу в ломтиках на тарелке и две рюмочки.
— Выпейте, Никифор Николаич?
— Одному как-то не выходит…
— И я с вами за конпанию выпью! Ну, за наше знакомство с вами!
Они чокнулись и выпили, а когда Никифор поставил свою рюмку на стол, то на скатерти осталось красное пятно.
— Экий грех! Изгадил вам вещь!
— Пустяки! Оставьте! Ничего не составляет, — успокаивала Таня и смеялась звонко и весело над Никифором, который был очень обескуражен промахом и все старался как-нибудь ослабить пятно, а оно только шире расползалось по скатерти.
— Вы не были в моей комнате? Подите-ка посмотрите, как у меня мило! — похвасталась Таня, и когда Никифор вошел туда, ему очень понравилось. Над круглым зеркалом был приколот японский бумажный веер, стол накрыт кумачом до самого пола, а на столе разные безделушки, пузырьки и коробочки. И все это в порядке.
— Одеяло новое купила, — сказала Таня, видя, что главного-то Никифор и не замечает.
— А чьи это патретики? — спросил Никифор, показывая рукой на стену, где была целая коллекция старых выцветших фотографических карточек.
— Кто их знает! — Это так! Для виду…
— А я думал сродственники или знакомые…
— Кто нам даст свою карточку? Никто. Нехорошо… И вас, если я попрошу, тоже ведь не дадите?!
— Почему не дать? Нет только у меня.
Таня стала упрашивать, чтобы Никифор снялся и чтобы подарил ей карточку.
— Я вас на столе у себя поставлю в спальной и буду на вас каждый день смотреть.
С тех пор Никифор начал захаживать к Тане каждый праздник, а иногда забегал ненадолго и буднями. Когда не удавалось вырваться из бани, Никифор сердился и начинал ворчать: ‘нет никакого спокою человеку… даже в праздник отдыху не знаешь!’ и кому-то потихоньку грозил, что как только получит жалованье, то сейчас же сойдет с места. А когда он получил это жалованье, то первым долгом отправился в фотографию и снялся, заказав две карточки: одну для Тани, а другую решил послать в деревню, к своим… Потом когда Никифор получил эти карточки, то долго смотрел на себя и все удивлялся, что он такой красивый вышел… А с карточки смотрело какое-то испуганное лицо, с черными, словно вылезавшими с картона глазами, и было похоже на то, что в то время, когда фотограф снимал Никифора, то его кто-то крепко и неожиданно ударил в спину. Когда Никифор показал свою карточку Петьке, тот завистливо ухмыльнулся и сказал: