Танино счастье, Чириков Евгений Николаевич, Год: 1903

Время на прочтение: 48 минут(ы)

Евгений Чириков

Танино счастье

I.

Никифор нашел себе, наконец, место: он поступил банщиком в торговые бани купца Вавилова. Когда у него взяли паспорт, он почувствовал, что ‘теперь дело уж крепко’, и довольная улыбка озарила его красивое лицо с темной бородкой и с такими ясными синими глазами, какие бывают у нарядных и дорогих детских кукол. Оп тряхнул головой, покрытой темной шапкой завившихся по концам в кольца волос, и показал такие белые и свежие зубы, словно он никогда еще не ел ими. В конторе Никифору выдали по две смены красных рубах и белых штанов, два пояска, пестрые, с вытканными на них пословицами ‘без Бога ни до порога’, старые опорки и медный гребень с редкими зубьями для ношения на бедре на тесемочке, как это полагалось всем банщикам в банях Вавилова. Потом ему велели снять лоснящийся от грязи полушубок, с дырами, чрез которые выглядывал пожелтевший овечий мех, размохрившиеся лапти с онучами и, оставив все это на отведенной ему тут же, при банях, квартире, идти в общее дворянское отделение за 10 к., хорошенько вымыться и надеть выданную ему форму.
Квартира помещалась в конце полутемного коридора нижнего этажа, где было мрачно, пахло вениками, плесенью и мылом, и всегда пели на равные тоны сверчки. Эта была крошечная комнатка, с окном в форме растянутого прямоугольника под самым потолком, и оттого, что окно это пропускало очень мало света и было затянуто переплетом железной решетки, — комната напоминала тюрьму. В одном углу ее были свалены беспорядочной кучей веники и они страшно шумели сухими листьями, когда их задевали, в другом углу стоял некрашеный липовый столик с табуреткой, а в двух остальных — нары: одна была пустая, гладкая и лоснящаяся, словно ее натерли воском, а другая — покрыта серым колючим байковым одеялом с красными поперечинами и забросана старым пальто, с прорванными петлями и вытертым плисовым воротником, жиденькой подушкой в цветной ситцевой наволочке и еще разным хламом из разных видов мужской одежды. Пустая нара и должна была поступить в распоряжение Никифора.
— Светится, — сказал он про эту пару, — видно, что достаточно на ней поелозили!..
И стал располагаться на новоселье. Снял свой полушубок и накрыл им нару мехом вверх, пещер со своим движимым имуществом повесил на стену, на гвоздик, а лапти с онучами снял и пихнул ногой под нару. Потом он сел на овечий мех и почувствовал себя очень хорошо… Лениво почесываясь, он прислушивался к нестройному банному шуму. Сюда доносился глухой и отдаленный звон медных тазов, шум воды, стремительно вырывающейся из открываемых кранов, гул бесчисленных визгливых голосов из простонародного общего женского отделения… Все это сливалось в пестрый, немолчный, какой-то странный хаос звуков, и казалось что весь этот большой каменный двухэтажный дом был пропитан какой-то бестолковой сутолокой, шумливой, кружащейся вихрем…
— Весело у вас! — заметил Никифор вошедшему в комнату Василию, его будущему сотоварищу и сожителю. Тот был чем-то озабочен, забежал только на минутку и, увидев Никифора, сделал недовольное лицо, потому что в комнате было и без этого Никифора очень тесно.
— Весело, говорю, у вас! — повторил Никифор.
— Как в, сумасшедшем дому! — вскользь бросил Василий и скрылся.
Посидев минут пять в приятном самочувствии, Никифор вышел из своей берлоги с бельем под мышкой.
— Куда, почтенный, идти-то? — спросил он у кассира.
— Наверх, прямо, потом налево, первая дверь! — крикнул ему кассир из своего окошечка и показал пальцем на лестницу.
Никифор защелкал каблуками опорышек по каменным ступеням лестницы и нашел дверь общего дворянского отделения.
В большом и высоком предбаннике стояли, как в больнице, в несколько рядов мягкие, накрытые простынями койки, блестели светло начищенные и сложенные в порядке тазы, белели новым деревом опрокинутые вверх дном и уложенные пирамидой шайки. Публики здесь было немного: на трех-четырех дальних койках сидели, как мертвецы в саванах, люди в белых простынях, а на некоторых — лежали в приятном изнеможении, закинув руки за голову. На сером, аляповатой работы деревянном диване спал, поджав ноги в стоптанных ботинках, цирюльник, Иван Павлыч, человек с рыжими торчащими щетиной усами, — и одной рукой на всякий случай держался за свои часы с цепочкой, а другую спрятал под голову. Около дивана возвышалось старое трюмо со столиком, а на столике лежала черная каучуковая гребенка с выломанными зубцами, в которых так много скопилось грязи, что никто из посетителей не решался этой гребенкой причесываться, и взяв в руки, сейчас же клал на старое место. Вдоль внутренней стены колыхалась похожая на широкий половик портьера, и за этой портьерой слышался смех и восклицания: там свободные банщики играли в карты и позванивали медными монетами. В узком пространстве между пологом и вешалками дремал Игнат, старый солдат, который хранил платье и вещи публики и был, кроме того, начальником над банщиками этого отделения.
Никифор вошел и осмотрелся. Первое, что было опять-таки очень приятно, — это теплота, а второе — чистота и обширность… Было похоже, что Никифор вошел к господам, а между тем он здесь — на своем месте. Однако, Никифор не решился сесть на мягкую койку, потому что все-таки сомневался… Он заглянул под ‘полог’ — как он назвал мысленно портьеру — и, увидя людей в красных рубахах, понял, что это — свои люди и что их можно спросить насчет коек:
— Поигрываете? — спросил он.
Но никто не ответил: все были в азарте, сверкали белками глаз и стучали кистями рук по ящику, побивая ‘взятки’.
— Надо мыться, — произнес Никифор, желая подойти к решению вопроса издали. Ему не хотелось, чтобы новые его товарищи поняли то затруднение, в которое он поставлен своим невежеством, но так как никто не ответил и на это ‘надо мыться’, то Никифор спросил уже прямо:
— Чай, на этих мягких-то местах нельзя раздеться?
— Валяй! — небрежно бросил кто-то.
Тогда Никифор, уже с сознанием права, расположился на одной из коек и начал раздеваться.
— Мягко! — произнес он, и опять улыбка удовольствия набежала на его лицо. Но очнулся от сладкой дремы Игнат и закричал на Никифора:
— Куда залез? Вот где ваше помещение! Деревня!
Никифор собрал свою одежду и пошел за портьеру, за проснувшийся цирюльник, Иван Павлыч, первым делом справился рукой, не проспал ли он часов с цепочкой, а потом, потягиваясь, спросил:
— Что такое за крик?
И когда Игнат объяснил, в чем дело, — то Иван Павлыч опять прилег на диване и, подбирая свои ноги, сказал:
— Посади свинью за стол, она и ноги — на стол!.. А я сплю и вижу, будто брею господина и обрезал ему щеку, а он закричал…
— Мочалку возьми! Деревня! — ворчливо крикнул Игнат шедшему мыться Никифору и бросил ему комок желтой спутанной мочалы.
— А мыло у тебя есть? — спросил он опять сердито.
— Нет! Обойдемся… — ответил Никифор.
— Обойдешься… Вас надо скребком лошадиным, а не то что без мыла… На! Возьми! Вымойся, как люди!.. Деревня!
В бане Никифор удивлялся, как хорошо все прилажено и пригнано: если тебе надо кипятку, — отверни один кран, если надо студеной воды — отверни другой… Дождем можно себя облить.
Пол был здесь асфальтовый, гладкий и мокрый, и было так хорошо ходить, что Никифор без нужды, а лишь для удовольствия, расхаживал из конца в конец и все думал: ‘десять цалковых и квартира — жить можно’. Примостившись около кранов, он начал, наконец, мыться. Обмылок, который ему дал Игнат, был из хорошего сорта, и Никифор все удивлялся, какой хороший дух идет от этого мыла.
Когда Никифор вымылся, надел свою форму и подошел к зеркалу, чтобы сделать на голове пробор, то цирюльник долго смотрел на него и потом сказал:
— А ты, братец мой, имеешь вид настоящий, приятный! И здоров ты, верно, как бык?!
— Здоровье ничего себе, слава Богу, не хвораем…
— А доктор тебя смотрел уж? — спросил Иван Павлыч.
— Нет… Нечего нас смотреть-то, — ответил в смущении Никифор и стал рассматривать медный гребень на бедре.
— В наших местах народ гладкий, красивый, здоровый, как яблочко с дерева — без одной червоточинки! — похвастался из своего уголка Игнат.
— А вы с ним разве из одних краев? — полюбопытствовал Иван Павлыч.
— Соседских губерний: я — Ярославской, а он — Нижегородской…
— Разница между вами, однако, есть! — иронически воскликнул Иван Павлыч.
Игнат был плюгав и невзрачен, и потому цирюльник имел основание ухмыльнуться…
— Теперь уж, конечно, стар, износился, — пояснил Игнат, — а раньше был тоже и я этакий…
Никифор пошел к товарищам за ‘полог’. В карты здесь уже не играли, а кто лежал, кто стоял или сидел, и тихо разговаривали о разных удивительных случаях, какие бывают в жизни. Разговоры были занятные, и Никифор со вниманием входил в каждый такой случай. Вся эта жизнь, из которой рассказывались разные случаи, была для Никифора новой, полной интереса и немножко страшной, — и Никифор неподвижно останавливал свои синие кукольные глаза на рассказчике, раскрывал рот и весь уходил в положение героев повествования.
День прошел незаметно. К вечеру банный шум стал усиливаться, стеклянная дверь на блоке то и дело хлопала и звенела, посетители в нее лезли и лезли, и мягкие койки начинали кишмя-кишеть от одевающихся и раздевающихся, которые беспрестанно кричали повелительно и громко: ‘банщик!’ Дело шло бойко, суетливо. На стул, к зеркалу, то и дело присаживались люди, — и Иван Павлыч, нагнувшись, ходил вокруг и звонко пощелкивал ножницами… Большой раздевальный зал был наполнен разговорами соседей, звонкими голосами детей, приведенных чадолюбивыми отцами, шумом, который врывался сюда из бани и состоял из смешанных звуков от стука тазами, шайками, плеска воды, кашля и кряхтения… Никифор немного растерялся от всей этой суматохи, хотя и она ему нравилась. Он подавал тазы, шайки и мочалки публике, свертывал уходящим разбросанное белье и приводил в порядок освободившиеся койки. День, однако, кончился для Никифора не совсем ладно: с ним стряслась беда, которая испортила ему приятное настроение. Позвали банщика, а все они были заняты, и Игнат послал Никифора.
— Кто требовал? Кого мыть? — спросил Никифор, довольный, что и он попал в настоящее дело.
— Сюда, голубчик! — ответил сидевший на лавке человек.
— Ложись! — сказал Никифор…
— Дурак! Невежа! Как ты смеешь мне так говорить! Я — полковник!
— Ну, сиди… можно и так устроить, — сказал оторопевший Никифор.
Кругом все перестали мыться и, обернувшись, смотрели на полковника и Никифора. Полковник долго ругал Никифора, а потом растворил дверь в раздевальный зал и начал шамкающим беззубым ртом ругать всех: и купца Вавилова, и Никифора, и самую баню. Никифор потихоньку прошел за ‘полог’ и, сев на кушетку, стал усиленно думать, чем он не угодил этому старику и что теперь будет? Время от времени ‘полог’ раздвигался, и в отверстие заглядывало сердитое лицо Игната:
— Дурак! Деревня! Олухи! — говорил Игнат, и ‘полог’ закрывался, потому что Игнату было некогда хорошенько поругать Никифора и он пользовался для этого только свободными минутами.
Когда банный день кончился, общие отделения опустели и были приведены в порядок, — банщики разошлись по своим конурам. Войдя в свое помещение, Никифор зажег спичку, чтобы на что-нибудь не наткнуться в темноте, и увидел, что Василий уже лежит под своим серым, с красными каймами, одеялом и смотрит в потолок.
— Не спишь еще? — спросил Никифор.
— Долго мне не спится… Все шум в ушах, тазами бренчат и, как стану засыпать, то чудится все, что банщика кричат… О Господи Иисусе! Как сверчки верещат, окаянные!..
Чрез окошечко под потолком падал свет от ближайшего уличного фонаря и дрожал на сухих листьях веников. Глаз мало-помалу привыкал к темноте, и когда Никифор улегся и, вытянув ноги, завернулся в свой овечий мех, — то ясно уже стал различать потолок и стены.
— За что он меня? — произнес Никифор.
— Кто? Полковник-от?
— Да.
— Вспыльчивый он… даром, что отставной!.. Гар-рячий!
— Вот како дело-то! — прошептал Никифор.
— Господам должен ты сказать: ‘вы, ваше благородие’ или еще можно: — ‘ваша милость’, а чтобы прямо — ложись! — этого нельзя, деликатность не дозволяет…
— Конешно.
— Охо-хо!.. Хотя оно, наше дело, с виду, и легкое, а все-таки надо присноровиться, — позевнув, сказал Василий, — самый разнообразный народ у нас: и благородные, и купцы, и из простых, и чиновники, и из духовного звания… Хорошо, ежели ты его знаешь, если уж известно тебе, как к нему подойти и как за него взяться… А ведь много и новых бывает… У всякого своя привычка, свой карактер… Охо-хо! Господи Иисусе!..
Василий опять позевнул и, понизив тон, опять заговорил с каким-то умилением:
— Боже ты мой, сколь я на своем веку людей перемыл и перепарил! Пропасти! Легионы людей!
— А давно служишь по этой части?
— Давно уж… Годов пятнадцать, если не больше… Спервоначалу каждому трудно бывает. Боишься, конечно, что не угодишь, и смелости в руках нет. Либо больно стараешься, либо слабо берешь, а это — кто как любит. Опять же эта духота одолевает: весь день — в жару, мокрый, спать — охота, голову клонит… Да уж и бел больно! Одним словом — банный человек!..
Никифор слушал, и ему делалось все страшнее и страшнее: дело, по рассказам Василия, казалось теперь Никифору таким сложным, запутанным и трудным, что тревога и беспокойство начинали овладевать им, и в душу прокрадывалось сомнение: справится ли он с этим трудным делом?..

II.

К Рождеству Никифора перевели в номера. Перевод этот был вызван не заслугами Никифора, как банщика, а тем, что он был видный, красивый и не пил водки, ходил опрятно и расположил в свою пользу управляющего простотой и честностью. Товарищи завидовали Никифору и ругали его ‘стерьвой’, потому что всем им хотелось попасть к номерам и все этого добивались и вели по этому поводу интригу друг против друга. Попасть туда было выгодно, потому что, хотя жалованье оставалось и то же самое, но было много доходов посторонних и, при умении и сноровке, можно было заработать рублей тридцать-сорок в месяц.
— Вот счастье стерьве проклятой! Без году неделя служит, а к номерам попал, окаянный! — говорили между собой банщики.
Но сам Никифор не понимал еще хорошенько преимуществ своего нового служебного положения и думал, что все они заключаются в большем спокойствии и в том, что дело при номерах — чище и благороднее…
У номерных банщиков была в коридоре комната с большим настоящим окном на улицу, без железной решетки, и жили они, вообще, с большими удобствами и комфортом, чем все другие. К этому времени Никифор успел немного оправиться от бедности: он завел сапоги и крытый черным солдатским сукном полушубок, купил коричневый войлок для подстилки и подушку из сена. Он был очень аккуратен и любил, чтобы постели были прибраны и чтобы не было на полу сора и окурков. С ним вместе жил теперь новый товарищ, по имени Петр, который ходил не в красной рубахе, а в парусиновом пиджаке и в летних старых брюках сиреневого цвета, поэтому Никифор на первых порах относился к нему с почтением и называл его ‘вы, Петр Петрович’. У Петра были серебряные часы с эмалью на крышке и цепочка с массой самых разнокалиберных брелоков, и это обстоятельство сильно поднимало Петра в глазах Никифора.
— Сколько дали? — спрашивал он, покачивая в руке тот или другой из брелочков, показываемых ему товарищем.
— Три рубля!
— А энтот?
— Пять! — врал нагло Петр Петрович, а Никифор проникался уважением и убирал постель своего сожителя и ставил самовар, который тоже принадлежал будто бы Петру Петровичу и тоже действовал, как часы с эмалью и цепь с брелоками.
Но это продолжалось недолго. Никифор был все-таки человек неглупый и сметливый: видя, что управляющий называет Петра Петровича — Петькой, а его — Никифором, Никифор стал сомневаться в правильности установившихся отношений и, когда Петр Петрович начинал на него покрикивать, — Никифор начинал говорить: ‘а вы потише! Не страшно!’ Часы с эмалью и цепь с брелоками как-то тоже перестали импонировать, а про самовар и говорить нечего. Мало-помалу Никифор стал выходить из-под власти сожителя и начинал чувствовать себя ничуть не хуже. Постепенно он спускал в разговорах с сожителем тон почтительности и с ‘Петра Петровича’ перешел на ‘Петра’, с ‘вы’ — на ‘ты’, а затем и на ‘Петьку’.
Петька был шустрый и хитрый, и всеми силами старался отстранить Никифора от доходных банных предприятий, охотно уступая ему право мыть, парить и получать за это ‘на чай’. Но и такое положение дел не могло продержаться долго. Сперва Никифор думал, что Петька ленится мыть людей и что он — зажиточный, потому что, когда он раскрывает свой большой замшевый кошелек, то там всегда есть кредитки. Но потом и в этом стал сомневаться. Как-то раз прежний сожитель Никифора, поймав его на лестнице, спросил:
— Скоро ты за ум возьмешься?
— А что?
— Вчера Петька пятерку получил, а дал ли он тебе хоть двугривенный с дырой?
Они поговорили, и Никифор понял, почему у Петьки всегда деньги в кошельке.
И с этого дня Никифор стал оборонять свое право на участие в доходах.
— Это что же означает? — спросил он раз Петьку. — По какой причине ты людей мыть не хочешь? Ты думаешь, дурака нашел? Мы это очень хорошо даже понимаем!
И когда вышел такой случай, что потребовали банщика, а Петька хлопотал по специальности, Никифор уперся:
— Поди, мой вон энтого стрикулиста в 6-м номере! Требует банщика. Я сейчас вымыл одного, теперь ты ступай!
Петька сперва прикрикнул, но видя, что крик не действует, стал заискивать:
— Никифор! Или не видишь, что я не могу? Нешто товарищи так делают?
— Не вижу и видеть не хочу! Пойду к управляющему, — пусть он скажет, почему я один всех парить должен.
Дверь из номера отворилась: в коридор вышел пьяный господин в одной жилетке и стал кричать Петьку. Петька подбежал, о чем-то они тихо поговорили между собой, и потом Петька взялся за картуз.
— Ты куда? Я захворал, не могу.
— Как это ‘не могу?’
— А очень просто! Я сегодня четверых вымыл, а ты ни одного… Пойду к Михал Павлычу и скажу…
Петька постоял, произнес ‘эх!’ и, отозвав Никифора в сторонку, сказал:
— Постарайся уж! Я тебе пару пива выставлю.
— Не надо пива… Не пью. Мой людей!
— Да ведь видишь, — мне ехать, надо? Как это ты понять не можешь?
— Понимаю, очень даже хорошо понимаю… И я, брат, съездить-то могу. Не велика тут мудрость.
Когда Петька увидал, что ничего не поделаешь, — он сказал: ‘ну поезжай ты! Все одно! Потом разочтемся’… и подробно рассказал, куда ехать.
— Вот давно бы так! — ухмыляясь, сказал Никифор и отправился.
У бань всегда стояли извозчики до самого свету и все они знали, зачем теперь выскочил из дверей Никифор в накинутом на плечи полушубке.
— Куда тебе?
— На Мокрую.
— Садись!
Никифор вскочил в санки, и извозчик погнал лошадь. Город уже спал, на улицах было пусто и тихо, изредка стучали ногами по обмерзшему тротуару запоздавшие пешеходы, иногда тянулись шажком пустые и рысцой — занятые извозчики, магазины и лавки были заперты, караульщики звонко постукивали своими трещотками, и порой резкий полицейский свисток прорезал тихий морозный воздух. Ночь была ясная, звездная, — снег визжал под санками и казался усыпанным синими огоньками… Никифор ехал так быстро, как ездят только на пожар, и в глазах его мелькали окна и фонари, и замирал дух. Когда лошадь уморилась и пошла шагом, Никифор стал думать, хорошо ли он сделал, что вмешался в это мерзкое дело. ‘Все-таки, что ни говори, а мерзость всегда мерзостью останется!’ И был момент, когда Никифор готов был выпрыгнуть из санок. Но извозчик опять пустил лошадь быстрой рысью, и санки опять полетели словно на крыльях.
— Тпру!
Извозчик разом осадил лошадь, и Никифор чуть не вылетел из саней.
— На этом дворе… Иди прямо, мимо помойной ямы, а потом — налево, увидишь там домик маленький с крылечком…
Никифор вылез и пошел отыскивать. Двор был тесный и грязный, с лабиринтом тропочек и закоулков между хлевушками и амбарушками. Нашел Никифор и маленький домик с крылечком. В одном окне светился огонек. ‘Надо быть, тут’. Никифор осторожно пошел к огоньку и посмотрел в окошко: видит — стол, на столе лампа с зеленым бумажным абажуром и круглое зеркало, перед зеркалом сидит женщина в белой кофточке и расчесывает длинные волосы, видно, что она собирается спать: постель раскрыта. Когда эта женщина стала заплетать косу и повернулась, Никифор увидал молодое и красивое лицо, лицо это было задумчиво и таким оставалось все время, пока женщина заплетала свою русую косу. ‘Не больше семнадцати лет… вот она мерзость-то!’… — подумал Никифор и продолжал стоять и смотреть, потому что ему было очень любопытно посмотреть со стороны, что это за люди такие и как живут и что делают, когда сидят дома одни. Когда женщина кончила заплетать косу и отбросила ее рукой за спину, то облокотилась на стол и опять стала о чем-то думать. ‘Пригорюнилась’, — подумал Никифор, а он никак не думал, чтобы такие люди тосковали, и ему стало жалко эту женщину. ‘С виду совсем барышня, молоденькая, хорошенькая… Ей бы за хорошего человека замуж выйти, счастье свое найти, а оно-вон что!’ — подумал Никифор. Особенно заболело у него сердце, когда он увидал, что девушка встала и начала молиться Богу, помолившись, она перекрестила подушку, загасила лампу и задернула занавеску. Никифору стало неловко и стыдно чего-то. Тихонько ступая по снегу, он отошел от окна и начал в раздумье похаживать около крылечка. И все он не решался стучаться: в его голове осталась эта картина, как молилась девушка и как она перекрестила свою подушку, и это отнимало у него смелость.
— Что же, долго я буду ждать? — спросил извозчик, похрустывая снегом под ногами.
— Да все не знаю, куда стучаться… Как бы тут кого не обидеть…
Тогда извозчик крупными, решительными шагами подошел к крылечку и начал сердито стучать в дверь сперва кнутовищем, а потом железной защелкой. Стук этот звонко разносился по двору, и Никифору было неловко, и он чего-то боялся.
— Кто там безобразничает? — спросил, наконец, голос изнутри.
— За Таней! — ответил извозчик. — Дома она?
— Дома-то дома, да, пожалуй, что не поедет… Скучает она сегодня.
— Из этого ничего не выходит, что скучает… Ты — куфарка, твое дело сказать, а не разговаривать…
Никифор стоял в стороне и, слушая эти переговоры, чувствовал себя так, словно он в чем-то был виноват, и он думал опять, что не следовало бы впутываться в это мерзкое дело. Отворив дверь, кухарка убежала, потому что была в одной юбке.
— Стерьвы! — вслух подумал извозчик и сказал, обращаясь к Никифору:
— Иди!.. Скажи, — порядочный господин требует, а не то, чтобы шваль какая, — скорее соберется…
Появился огонек и в другом окне: это кухарка принесла в залу лампу и пригласила войти туда Никифора. Никифор вошел и начал с любопытством осматривать помещение: чисто, прибрано, стульчики по стенкам расставлены, на столе вязаная скатерть, на окне — кисейная занавесь, у порога половичок… В переднем углу — образ… Все, как у людей… На стене висела картина: старик со звездой у борта фрака стоял рядом с молоденькой девушкой под фатой, и лицо у девушки было печальное, а у старика — важное и довольное. Никифор рассматривал эту картину, он понял, что это — за немилого замуж отдают… Где-то торопливо стукали маятником маленькие стенные часики, а чрез стену был слышен разговор:
— Не хочется, Ариша… Смерть не хочется!
— А коли так, — нечего томиться…
— А ничего, Ариша, не поделаешь… Верно, уж ехать, что ли…
Никифор вздрогнул и кашлянул.
— Скучно вам дожидаться? — спросил женский голос из соседней комнаты.
— Ничего, подождем! — ответил Никифор.
— Может быть, пива выпьете?
— Много благодарны, не употребляю…
— Соскучитесь, покуда я стану одеваться — опять сказала Таня и сладко позевнула, шурша крахмальной юбкой.
— Спать бы теперь, а уж что касается пива, окончательно не могу…
В это время вышла кухарка и заметила с досадой Никифору:
— Вы думаете, только вам одним спать-то хочется?.. Она вон третью ночь отдыха не видит!
— Надо бы себе спокой дать! — ответил Никифор, а в оправдание свое добавил: — посылают нас, ничего не поделаешь…
— На том свете всем спокой будет, — сказала Таня, появляясь в дверях.
Никифор встал и опять ему стало неловко. Он смотрел на Таню и думал: ‘шубка, шляпка, мухта в руках!.. Настоящая барышня и красотка!’
— Вы от кого?
— От Вавилова прислан…
— А Петр разве не служит уж там?
— Служит, а только его нет… Меня послали, — немного смутившись, ответил Никифор.
— А вас как зовут?
— Никифор… Миколаич по батюшке.
— Смотрите, Никифор Николаич, я только рубль посыльному даю. Чтобы не было потом неприятностей — я этого не люблю! — сказала Таня, а Никифору так стало вдруг стыдно, что у него загорелись уши.
— Что вы! Мне ничего не надо… Я не возьму ничего…
— Зачем же ничего! Я даром не хочу. Как обыкновенно, рубль… Вот еще какой добрый. Петр все торгуется и все недоволен, а вы — даром! Добрый человек нашелся…
Они пошли и, пока проходили двором, Таня говорила:
— Добрый человек нашелся!.. А то все норовят кусок изо рта вырвать: извозчику плати вдвое, за квартиру — вдвое, коридорному дай, посыльному дай!.. Больше половины вырвут… Вот добрый человек нашелся!
— Совсем лошадь застыла… Этак ждать — рубля не возьмешь! — заворчал извозчик, когда они вышли из ворот и стали усаживаться в санки.
Лошадь рванула с места, сделала крутой поворот и помчалась, играя селезенкой. И опять стало захватывать дух, огоньки замигали кое-где по окнам, и фонари побежали назад длинной цепью… Никифор сидел и сбоку посматривал на соседку: она дремала, уткнувшись лицом в муфточку, и покачивала пером шляпки. На одном ухабе их сильно подбросило: Таня ахнула и отняла от лица муфточку.
— Сон видели? — спросил Никифор.
— Мочи нет, как спать хочется… Так бы, кажется, ехала и ехала, чтобы и конца не было.
— А зачем поехали! Надо бы себе передышку дать, — сказал Никифор.
— Нельзя. Нынешний месяц совсем плохо… Жить тоже и нам надо…
— Это конешно!
— В субботу срок за квартиру, — десять рублей надо, а у меня в кармане-то всего полтинник… Маменьке в среду красненькую послала… Трудно очень жить…
И Таня замолчала и опять спрятала лицо в муфточку. А Никифору стало ее жалко, и он думал: ‘хорошая девушка! Богу молится, мать родную помнит — сердце, значит, доброе, а вот поди же! От мерзости человеческой живет, сама кормится и родительнице помогает’, — и это ему было непонятно, и он тупо смотрел на снег, скользивший под санками… Некоторое время они ехали молча, а потом Таня спросила:
— Вы мне скажите, Никифор Николаич, по правде: к трезвому или пьяному гостю меня везете?
— Надо правду сказать: выпимши, хотя не так, чтобы окончательно…
— Если бы раньше сказали, — я, может быть, и не поехала бы…
— Этого я не знал, а то, конечно, почему не сказать… В другой раз буду знать…
— Мука-мученская с пьяными… Очень уж противно!.. — сказала Таня.
— Пьяный человек — охальник… это правильно…
— Некоторые, если пьяные, добрее бывают… Но уж очень трудно! Скандалистов я очень боюсь. На прошлой неделе один такой — еще чиновник! — все платье изорвал… А платье новое, только к праздникам шила, шерстяное…
— Тпру! — фальцетом выкрикнул извозчик, и санки остановились.
— Приехали, — со вздохом произнесла Таня и стала вылезать из саней.
Долго в эту ночь не спал Никифор. Он все думал о Тане и о человеческой мерзости, а когда он закрывал глаза, то пред ним светилось окно, а в окне было видно, как молится девушка в белой кофточке с косой и потом крестит подушку…
— Фу ты, Боже мой! Нет сна — и кончено! — тихо говорил он, поворачиваясь с боку на бок.
А Петька храпел, и вся комната наполнялась его сопеньем.
‘Не гребтится человеку’ — думал Никифор и отдувался.

III.

Один раз Никифор встретил Таню на улице. Он бежал из бани, без шапки, в портерную за пивом, а Таня проходила по панели.
— Никифор Николаич! Постойте-ка! Я вам рубль должна… Куда-то вы тогда пропали, и я не могла вам заплатить… Извините меня!..
— Я не возьму, — сказал Никифор и отмахнулся рукой, — я так считаю, что мне не за что!..
— Вот добрый человек нашелся! — сказала Таня и весело засмеялась, с удивлением оглядывая Никифора своими карими глазами. — Когда-нибудь зайдите ко мне так, по знакомству — я буду очень рада, если зайдете посидеть…
— С большим удовольствием! Отчего же не зайти, если вам мое знакомство неприятности не сделает.
— Что вы, Бог с вами! Чем же это мне гордиться перед вами? Нечем, Никифор Николаевич!
— Так-то оно так, а все-таки интересу я для вас мало имею! — ответил Никифор.
— Напрасно так думаете! Я без всякого интереса вас зову… Хороший человек мне очень приятен, потому что у меня нет вовсе таких знакомых, которые бы так, без интереса, меня знали…
— В таком разе зайду… Весьма благодарен, Татьяна Семеновна, что не гнушаетесь моим знакомством!
— Будет вам! Какие пустяки говорите! Ну, до свиданья! Буду ждать вас! — сказала Таня и подала Никифору руку в лайковой перчатке. Никифор пожал эту руку, и опять у него скользнула мысль, что Таня похожа на настоящую барышню… Он долго смотрел ей вслед, пока не вспомнил, что в бане ждут пива…
В первое же воскресенье Никифор отпросился до обеда. Светло начистив свои сапоги со сборками и нарядившись в пиджак, купленный им за целковый у Петьки, он сперва пошел к обедне, а оттуда отправился с визитом к Тане.
— Вот это вы хорошо сделали, что пришли! — встретила его Таня. — Вы меня извините, я не успела еще и голову причесать… Присаживайтесь! Я — сейчас…
— Спали долго?
— Какой наш сон!
Кухарка Ариша принесла и поставила на стол самовар, поздоровалась с Никифором за руку и спросила:
— У Вавилова служите?
— У него.
— Много ль получаете?
— Пустое! Всего десять цалковых, — ответил Никифор, которому теперь десять целковых не казались уже такими большими деньгами, как сначала, когда он поступил…
— Сбегай, Ариша, за булками! На вот тебе десять копеек, — сказала Таня, выходя из спальной, а потом поклонилась еще раз Никифору и подсела к столу, с другого края.
— Кофием я вас угощу, Никифор Николаевич… У обедни, верно, были?
— Был, у Спаса, поют там очень хорошо…
— А я не помню, когда уж и в церкви-то была!.. Где уж нам! Некогда о Боге-то вспомнить, — произнесла Таня и поджала губки…
Она была нарядная. На ней было голубое платье с белыми кружевцами по вороту и обшлагам рукавов, в русых волосах алел воткнутый искусственный цветочек от летней шляпки, а в руках она держала носовой платок и обмахивалась им, как веером… Глаза у ней оставались как-то прикрытыми, а когда она приподнимала веки с ресницами, и карие глаза останавливались на лице Никифора, то он смущался и не знал, о чем бы еще поговорить.
— Сегодня морозит порядочно… Все деревья, как будто мукой, обсыпаны!
— А у меня, слава Богу, тепло! Я очень довольна своей квартирой, а только вот хозяйка очень уж неделикатная, навязчивая…
— Дорого платите?
— Десять.
— Дороговато…
— Кушайте кофий, пожалуйста! — сказала Таня и, положив в стакан очень много сахару, подала Никифору и спросила:
— Может быть, вы — без молока привычку имеете?
— А как сказать? Не доводилось этого кофию пить, — смутившись, ответил Никифор.
Когда Таня доливала кофейник из самовара, то держала мизинец на отскочке, и рука ее, белая и маленькая, с колечком на безыменном пальце, удивляла Никифора: ‘как барышня’, — думал он и опять начинал стесняться перед Таней. В момент такого стеснения он смотрел на висевшую на стенке олеографию, где был изображен старик со звездой и девушка под фатой, и, заметив это, Таня сказала:
— Очень уж печальная эта картина! Называется ‘неравный брак’. Видите, он старик, лысый, а она — совсем херувим…
— Что же, родители силком выдают? — спросил Никифор, подходя к картине.
— А уж это неизвестно… Может, родители, а может — и сама, для выгоды… Нужда заставит — выйдешь за всякого, — вздохнувши, сказала Таня.
— Случается, — ответил Никифор, присаживаясь опять к столу.
Потом они стали разговаривать о родине.
— Летом домой собираюсь съездить… Маменька уж старая, умереть может, так и не увидишь… Только все с деньгами не соберусь… Буду вот каждый месяц по рублю откладывать… Как уехала, — не видала маменьку. Три года, четвертый… Пятнадцати лет не было, меня увезли…
Таня покраснела, потому что вспомнила что-то, и замахала платочком.
— Жарко очень! — сказана она.
Вам бы вместе с матерью жить надо…
— Этого никак нельзя… Она не знает, что я такая стала… А узнает, не дай Бог что будет!..
Никифор напился кофею, вытер красным платком пот с лица, потом еще посмотрел картину и стал прощаться. Таня стала его упрашивать, чтобы посидел.
— Служба не дозволяет. Только до часу отпущен… Зайду в другой раз, а теперь счастливо оставаться, покорно благодарю на угощении!..
— Будемте знакомы! Я вас буду ждать… Не обманете?
— Зачем же…
Таня вскинула на Никифора свои карие глаза и улыбнулась ему.
— Возьмите вот этот цветочек, — сказала она, вынув из волос алый бутончик с двумя листочками. — Когда увидите его, вспомните обо мне и придете…
— Я и так буду помнить, — ответил Никифор, взял бутон, рассмотрел его со всех сторон и положил в карман пиджака.
— Счастливо оставаться!
— Ну, смотрите: я буду ждать!
Никифор ушел, и Тане стало скучно. Она подбежала к окну и увидела, как Никифор, мелькнув на мгновение, исчез за хлевушком. Таня села на стул, и лицо ее сделалось печальным.
— Что пригорюнилась? — спросила Ариша, убирая со стола посуду.
— Так что-то… Сердце что-то скучает… Когда, Ариша, с хорошим человеком поговоришь, то всегда тоска нападает…
— Пошла бы погулять! Праздник, на улице весело…
— Не хочется, Ариша… Что ходить одной!.. Никто не подойдет, точно к гадине какой…
Потом Таня пошла в спальню, легла в постель и стала тихонько плакать…
Когда наступил праздник, Таня, как проснулась, так сейчас же вспомнила, что, может быть, сегодня придет Никифор Николаевич. Она принарядилась и долго смотрела в зеркало и поправляла волосы, потому что ей все казалось, что не выходит прическа… До двенадцати часов она была веселая, напевала ‘За рекой на горе лес зеленый шумит’, а после двенадцати стала нетерпеливой и все смотрела в окошко. Но Никифор не приходил, и Тане было так скучно, что она опять стала тихонько плакать…
Зато в следующее воскресенье ее ожиданья не были напрасными: Никифор пришел, и ей было почему-то смешно и хотелось шутить. Она опять напоила его кофеем, а потом принесла бутылку вишневки, колбасу в ломтиках на тарелке и две рюмочки.
— Выпейте, Никифор Николаич?
— Одному как-то не выходит…
— И я с вами за конпанию выпью! Ну, за наше знакомство с вами!
Они чокнулись и выпили, а когда Никифор поставил свою рюмку на стол, то на скатерти осталось красное пятно.
— Экий грех! Изгадил вам вещь!
— Пустяки! Оставьте! Ничего не составляет, — успокаивала Таня и смеялась звонко и весело над Никифором, который был очень обескуражен промахом и все старался как-нибудь ослабить пятно, а оно только шире расползалось по скатерти.
— Вы не были в моей комнате? Подите-ка посмотрите, как у меня мило! — похвасталась Таня, и когда Никифор вошел туда, ему очень понравилось. Над круглым зеркалом был приколот японский бумажный веер, стол накрыт кумачом до самого пола, а на столе разные безделушки, пузырьки и коробочки. И все это в порядке.
— Одеяло новое купила, — сказала Таня, видя, что главного-то Никифор и не замечает.
— А чьи это патретики? — спросил Никифор, показывая рукой на стену, где была целая коллекция старых выцветших фотографических карточек.
— Кто их знает! — Это так! Для виду…
— А я думал сродственники или знакомые…
— Кто нам даст свою карточку? Никто. Нехорошо… И вас, если я попрошу, тоже ведь не дадите?!
— Почему не дать? Нет только у меня.
Таня стала упрашивать, чтобы Никифор снялся и чтобы подарил ей карточку.
— Я вас на столе у себя поставлю в спальной и буду на вас каждый день смотреть.
С тех пор Никифор начал захаживать к Тане каждый праздник, а иногда забегал ненадолго и буднями. Когда не удавалось вырваться из бани, Никифор сердился и начинал ворчать: ‘нет никакого спокою человеку… даже в праздник отдыху не знаешь!’ и кому-то потихоньку грозил, что как только получит жалованье, то сейчас же сойдет с места. А когда он получил это жалованье, то первым долгом отправился в фотографию и снялся, заказав две карточки: одну для Тани, а другую решил послать в деревню, к своим… Потом когда Никифор получил эти карточки, то долго смотрел на себя и все удивлялся, что он такой красивый вышел… А с карточки смотрело какое-то испуганное лицо, с черными, словно вылезавшими с картона глазами, и было похоже на то, что в то время, когда фотограф снимал Никифора, то его кто-то крепко и неожиданно ударил в спину. Когда Никифор показал свою карточку Петьке, тот завистливо ухмыльнулся и сказал:
— Больно уж тут ты красив вышел!
И потом Петька смотрел на себя в зеркало и все думал, что и ему тоже надо сняться.
Тане карточка не особенно понравилась.
— В натуральности вы, Никифор Николаич, много лучше, чем здесь! — застенчиво сказала она, но все-таки была так довольна подарком, что сейчас же сбегала в кухню показать карточку Арише:
— Кто это? — спросила она с улыбкой Аришу.
— Кто! Конечно, Никифор!.. Как живой!
Потом она вернулась и то и дело вынимала карточку из кармана, смотрела сперва на нее, потом на настоящего Никифора и смеялась.
Когда через неделю Никифор пришел к Тане, она вынесла на подносе белую расшитую по воротнику и рукавам розами рубаху и шелковый пояс с кисточками.
— Это примите от меня в знак памяти! — сказала она и добавила:
— К брюнетам белое очень идет…
— За что это, Татьяна Семеновна? — смущенно произнес Никифор.
— Ни за что, а так!.. Хорошего человека приятно подарить… Я этим себе удовольствие делаю…
Однажды Никифор вечером зашел к Тане и увидел в передней на гвозде пальто с светлыми пуговицами, а на полу резиновые полуботинки на красной фланелевой подкладке с медными буквами на пятках. И как только он это увидел, то ему стало обидно, и лицо его сделалось недовольным и серьезным. Войдя в залу, он осмотрелся: здесь было очень светло, потому что горели две лампы, одна на столе, другая — на стенке, Таня была не одна. Сама она сидела в одном углу, в том самом голубом платье, в котором впервые принимала Никифора, и опять у ней в руке был носовой платочек, а в другом углу, около окна, сидел студент в тужурке и пьяными глазами смотрел на Таню. Он развалился и, сдерживая икоту, что-то, говорил.
Увидев Никифора, Таня встрепенулась, покраснела и улыбнулась виноватой улыбкою.
— С праздником поздравляю! — сказал серьезным тоном Никифор.
— Садитесь, гостем будете, — смущенно ответила Таня, поправляя одной рукой — юбку, а другой — волосы.
— У вас, Татьяна Семеновна, и так гости. К гостям-то кстати! — произнес Никифор, но руки не протянул.
— Тань, а Тань! — бурчал пьяный студент.
— Что вам?
— Тань-встань! Тань-встань! — повторил пьяный студент и стал манить ее рукой.
Верно, ему очень понравилось это ‘Тань-встань’, потому что он повторял его много раз.
— Ну, что вам? Вы мне прискучили! — раздраженно воскликнула Таня.
— Поди сюда и сядь! Тань! Встань и… сядь! —клоня голову и указывая себе на колени, пробурчал студент.
— Ровно при людях-то и нехорошо, господин! — злобно сказал Никифор. — А еще студенты!
— Что такое? — грозно спросил студент, поднимая голову.
— А вот то же самое! — сказал Никифор, тряхнув кольцами волос. — А между прочим, дело Татьяны Семеновны… Может, они и сядут, а мне прикажут вон уйти.
Таня вскочила с места и скрылась за дверью спальни, а потом шепотом позвала Никифора.
— Что скажете? — холодным и недовольным тоном спросил Никифор, войдя к Тане.
— Что это вы, Никифор Николаич! Бог с вами! Разве я вас на кого-нибудь променяю?! Как вам не стыдно! Только как он гость, так приходится терпеть… Мое дело такое…
— А в таком разе мне уйти? Хорошо, я уйду.
— Не пущу! Ни за что не пущу! Сиди тут! — прошептала Таня, и не успел Никифор опомниться, как Танины руки обвили его шею. Оторвавшись, Таня вышла в зал и притворила за собой дверь, а Никифор сел на постель и был похож теперь на свой портрет, как две капли воды. Он очнулся лишь тогда, когда услыхал стук в зале и сердитый голос Тани ‘оставьте!’ Тогда он выбежал, как зверь, схватил студента в охапку и поволок его к дверям. Затем он пихнул дверь ногой и, когда дверь с шумом раскрылась, ткнул студента в спину, и он стремительно застучал по сеням ногами.
— Никифор! Опомнись! Что с тобой? Ведь — гость он!.. — сказала Таня.
— Я здесь гость! — закричал Никифор и, схватив с гвоздя форменное пальто, а с полу галоши, выкинул их в сени. Потом вернулся, сел и стал тяжело дышать.
— Какой ты ревнивый! — прошептала Таня и стала смеяться нервным смехом от страха и непонятной радости.
— И стоит того, ревновать ихнего брата! Плюнь и все тут! На-ка выпей водицы!..
Покуда Никифор пил воду, Таня смотрела на него пристально своими карими глазами и, улыбаясь, говорила:
— Чисто бешеный ты! Право! Стоит ревновать! Я так даже их и за мужчин не считаю… Что вот этот стол, что они — для меня все равно…
Потом Таня наклонилась к Никифору и прошептала:
— Тебя я, бешеный, люблю… А эти… все равно, что нет их! Слышишь?
— Как-то не ладно будто, Танюша, выходит… — произнес Никифор.
— А чего не ладно-то? Ты — мой предмет, а они — гости! Им моя любовь не нужна, а мне на ихнюю — наплевать… А ты… Тебя буду любить всем сердцем… Одного только! Понял?
Когда, поздно ночью, Никифор возвращался домой — и, похрустывая крепким снегом, шагал по дороге, то он думал о Тане и о том, что случилось, и совсем не удивлялся этому, будто так и должно было быть… Ему казалось, что он любит Таню очень давно и что только любовь эта не выходила наружу, а сидела где-то внутри и пряталась…
— Где шатался? — спросил Петька, когда Никифор вошел в комнату.
Но Никифор не ответил, а поскорей разделся, лег и стал думать о Тане…

IV.

Петька был доволен, потому что Никифор перестал в его дела вмешиваться. Никифор стал задумчивым и молчаливым и часто не слышал, что ему говорят: установится своими кукольными глазами, смотрит и ничего не слышит и не видит.
— Что ты шальной какой! — заметил однажды Петька.
— Это не твоего ума дело, — презрительно ответил Никифор.
Он тосковал по Тане и томился от праздника до праздника. По ночам ему плохо спалось, и он все думал о Тане и о том, что он — предмет… ‘Так-то так, да все что-то неладно’, — шептал он, а Петька спрашивал:
— С кем ты это говоришь?
— Не с тобой!
Никифор мечтал по ночам о том, как было бы хорошо, если бы они с Таней состояли в законе, мечты эти в тишине ночи разрастались, и Никифор засыпал со счастливою улыбкою на лице. Но утром мечты улетали и оставляли на душе Никифора только смутную тревогу и горечь. И одеваясь, чтоб топить печи, мыть коридор шваброй и чистить медные тазы, Никифор упрекал себя в глупости: ‘Разе ты можешь? — мысленно говорил он себе, шаркая тряпкой по звенящей меди, — она ходит в шубке, в шляпке, с мухтой, квартира у ней десять целковых, каждый месяц родительнице десять посылает, кофий там и прочее… Жизнь у вас совсем неподходящая… На щи да кашу этакую кралечку не посадишь… А ты всего-то десять целковых получаешь’… И таз стучал под его руками, и казалось, что он хочет протереть его тряпкой насквозь.
Иногда, глядя на Танюшу, Никифор говорил:
— Кабы бросить тебе эту самую мерзость!..
— Вот накоплю денег, тогда брошу… А покуда… молчи. Терпеть надо… Маменька старая уж, надо ей помогать, надо самой жить…
— На место бы поступила…
— Куда поступишь? С желтым билетом некуда деться… И денег мне надо столько, что нет этаких мест… Вот накоплю, тогда… Потерпи!
А у Никифора все меньше и меньше делалось этого терпения, и все чаще он делал неприятности Тане и ее ‘гостям’.
— Бешеный ты, право! Как это ты сдержать себя не можешь?
— Не могу и не могу! — разводя руками, отвечал Никифор.
Чтобы не было этих неприятностей, и чтобы сам Никифор не терзался напрасно, Таня разрешила ему приходить только раз в неделю, по субботам, и никого уже в этот день не принимала. Когда Никифор, после субботней каторги, усталый, приходил к Тане, Ариша сейчас же запирала ставни на болты, двери — на крючки и защелки и никому не отпирала, говоря, что ‘нет ее дома’. На столе появлялся светло-начищенный самоварчик, наливочка, колбаса, французская булка, и у Никифора делалось на душе покойней.
— Теперь моя окончательно!
— Твоя, твоя!.. Ты один и словно ничего не было…
Таня начинает ластиться и придумывать для Никифора разные эпитеты, которые приводят того в восторг и заставляют смеяться.
— Экая ты выдумщица! — говорит он, а сам рад.
Но вдруг раздается стук в дверь, требовательный и нетерпеливый. Они вздрагивают и умолкают.
Со двора доносятся голоса, смех, крики.
— Дома ее нет! — говорит, не отпирая двери, Ариша.
— Отопри!
И опять стук, болтанье, ругань… А когда все стихнет, прежнее настроение к Никифору больше не возвращается, в душе опять начнет подниматься тревога, и он делается задумчивым и хмурым.
— На что ты сердишься?
— Не то, чтобы сержусь, а не могу! Мысли разные в башку лезут…
— Брось! Не думай! Выпей вот лучше наливочки… Редко видимся, а ты еще — думать! Что тут думать? Часы-то, милый, бегут, бегут и все в одну сторону, а там и жизнь пройдет… Давай чокнемся — что ли, ничего не придумаешь, все равно…
Никифор выпьет и как будто станет повеселей
— Давай польку танцевать! Ну, вставай!
Таня силой стаскивает Никифора со стула и начинает его вертеть. Но у нее не хватает сил, потому, что Никифор — неповоротлив.
— Не выходит ничего с тобой… уф!
Никифор смеется:
— Где уж нам польку! Только ногу тебе отдавил… Больно?
— Это ничего не составляет! — запыхавшись, отвечает Таня. — А ты смотри, как полька танцуется, гляди мне на ноги!
Она схватывает венский стул вместо дамы и, подпевая ‘трала-тата-трала-ла’, начинает вертеться по комнате. А Никифор смотрит и, довольно ухмыляясь, думает: — ‘барышня да и только! А, между прочим, моя она’, и ему не верится глазам, словно все это — во сне, а не наяву.
Но когда Никифор ранним утром шагал по улицам города, окутанного еще сумерками уходящей ночи, к своим баням, он был печален и чувствовал, что все-таки ему чего-то недостает, и что все-таки на душе нет покоя… И ночью он опять думал, почему нет спокою и почему ‘все что-то как будто неладно’… И, наконец, он додумался: ‘любит, так на всякую бедность пойдет, мухта не остановит’, и когда он додумался, то пошел к Тане и серьезно и тихо начал:
— Надо, Танюша, все это устроить… Надо тебе замуж пойти…
— За кого это? Ты что?!
— Само собой, за меня! Пойдешь?
— Нет, не пойду.
— Это почему же так? — обиженно и удивленно спросил Никифор.
— Какая же я тебе жена? Уж жениться задумал, так — честную возьми…
— Это опять же мое дело, кого взять… Ты говори: пойдешь?
— Нет.
— Не можешь от этой самой мерзости отстать?
Таня не ответила, а только вздохнула.
— Паскуда! — закричал вдруг Никифор и ударил кулаком по столу.
Таня убежала в спальню, уткнулась головой в подушку и начала вздрагивать плечами.
Никифор подошел, и ему стало жалко Таню. Подсев в ногах, на постели, он сказал:
— Прости, Танюша!
— Бешеный ты! — сказала сквозь слезы Таня и, сев на постели, стала смеяться и плакать вместе.
— Вот ты теперь меня паскудой ругаешь, а когда женой стану, — и подавно! А все-таки, Никифор, тебе стыдно: кому другому я — паскуда, а для тебя — честная…
Потом она встала, налила две рюмки наливки и сказала:
— Что тут говорить да плакать! Люби, покуда любишь… На! Бери! Да не ругай вперед так, а лучше брось — и все тут!.. Пей!
Никифор приласкал Таню. Гладя ее по волосам, он сказал:
— Как же бросить-то, когда у меня сердце по тебе болит, когда тоска по тебе спать не дает!?
Действительно, Никифор тосковал. Иногда он плакал в своей комнате, лежа ночью в постели, и Петька, просыпаясь, прислушивался и удивленно спрашивал:
— Никифор! А Никифор! Во сне ты, что ли, это?
Но Никифор не отвечал, потому что ему делалось стыдно того, что он плачет, — и Петька решал, что это — во сне.
— Налакался, видно, ночью-то! — произносил он и скоро начинал всхрапывать.
А Никифор вздыхал. Он думал о том, что вот он здесь лежит, а теперь, может быть, у Тани — какой-нибудь гость, или за ней прислали извозчика и увезли куда-нибудь.
Только на Страстной неделе Никифор немного смирился, и любовь его сделалась тихой и ровной. Таня говела и ни с кем, кроме Ариши, не хотела видеться: ей хотелось подальше уйти от всех житейских помыслов.
— He ходи уж и ты, Никифор Николаич! Надо немного опомниться, хоть перед святыми-то днями…
И Никифор не ходил, но был спокоен и скучал как-то кротко, со смирением. Иногда его подмывало пойти хоть на минутку, чтобы только увидать Таню, и услыхать ее голос, но великопостное настроение всего окружающего, сравнительная тишина на улице, протяжный трезвон колоколов, грусть вечеров предвесеннего времени, — все это помогало ему бороться со своим желанием, и он оставался дома и думал: ‘пусть отдохнет от всего, бедная!’
Таня, действительно, отдыхала. По утрам она ходила к ‘часам’, не пивши чаю, читала дома нараспев Евангелие, не пропускала вечерен… Она стала такой серьезной и тихой, и ей казалось, что все, что было так недавно, отодвинулось, отошло далеко назад, и что началась совсем новая жизнь, и сама она — стала другая… В церкви она стояла такая скромная, с сокрушенным выражением в глазах, в позе, во всей фигуре и молилась усердно, все больше на коленях, перед образом Спасителя. Когда на амвон выходил батюшка в черном, с серебряными крестами, облачении и начинал ‘Господи, Владыко живота моего’, Таня сейчас же опускалась и не поднималась, пока батюшка не уходил… К вечерне она приходила очень рано, когда церковь была еще почти пустая, и тишина храма, с его сводами, полусумраком и редкими огоньками восковых свеч и лампад, сообщала ее душе благоговение, почти страх… Но у ней была твердая вера в прощение грехов, и она трепетала благодарностью перед ликом Спасителя, устремляя на него свои глаза, печальные и умоляющие… Здесь она была просто человеком, таким же грешным, как все люди, и ей казалось, что и другие все думают теперь так же и видят в ней равного себе по грехам человека. Она так же, как и все, прикладывалась к Евангелию, к образам, к плащанице, хоронила вместе со всеми Христа и держала, как и все другие, горящую свечу… Как все, исповедовалась и причащалась… И не было никакой разницы ни в чем… Когда пели: ‘Не рыдай мене, Мати, зряще во гробе’, на ресницах Тани дрожали слезы, и ей казалось, что она сама лежит в гробе, а мать плачет, и ей поют ‘Не рыдай мене, мати’… И Никифор Николаич стоит тут же у гроба и, опустив голову, вспоминает о Тане и о том, как она его любила…
А Никифор, действительно, стоял тут, почти рядом: он узнал, где говеет Таня, и хотел только спросить, куда она пойдет к заутрене, чтобы быть вместе… Когда вечерня кончилась, и Таня вышла из калитки церковной ограды, Никифор подошел к ней, скромно поздоровался и спросил, — так что Великую заутреню они стояли рядом и, как только священник громко сказал с амвона ‘Христос Воскресе!’, а на клиросе ответили ему радостным тропарем, — они похристосовались и дали друг другу по красному яичку. Потом они вместе разговлялись и у обоих было так хорошо, светло и ясно на душе, словно они были не взрослые люди, а дети, у которых нет ни грустных воспоминаний, ни злобы, ни корысти…
На Святой неделе они часто виделись и однажды ходили на Арское поле, за город, где стояли балаганы, качели с ящиками и с лошадками, была панорама и где весело гудели голоса пестрой нарядной толпы, заглушаемые неистовым ревом военной музыки, одновременно гремевшей во всех балаганах, от чего все заботы, казалось, отлетали, и хотелось прыгать, что и делали мальчуганы и девчурки, шныряя между взрослыми… Таня и Никифор были одеты франтовато: Таня — в розовом, с зонтиком, в перчатках, в весенней кофте с широкими модными рукавами, а Никифор — в новом летнем пальто ярко-синего цвета, в новом картузе с блиставшим на солнышке козырьком, в новых сапогах и новых пристукивающих и поскрипывающих калошах, с часами, которые он только что выиграл в лотерею у пропившегося цирюльника, Ивана Павлыча… Таня ходила с Никифором под ручку, и кавалер держал свою руку вполне правильно. Они катались на качелях: сидели рядышком в ящике и высоко возносились над толпой и радовались открывавшейся панораме на город, блиставший на солнце множеством церковных куполов и крестов… Когда ящик с быстротой падал вниз и при этом откидывался далеко вперед, душа у Тани трепетала от страха и приятного замирания, и Таня крепко прижималась к Никифору и смеялась… Таня была так счастлива, как никогда в жизни: она то и дело заглядывала веселыми, задорными глазами в лицо Никифора, потом сжимала своей рукой его руку, за которую держалась, и шептала: ‘милый ты мой!’… А Никифор был страшно добр и ласков к ней.
— Может, хочешь в балаган?.. Пойдем… деньги есть! — предложил он, когда на живодрягущих мостках-балконе появился в желтом, с зелеными разводами, паяц в колпаке с бубенчиком и, потрясая колоколом, закричал:
— Сейчас начинается! Сейчас начинается!
Тут грянула музыка, и Таня сказала: ‘ну, пойдем уж!’ Никифор взял билеты сидеть, а не стоять, и это очень польстило Тане.
— Сколько заплатил? — с благодарностью спросила она.
— Но три гривенника… Видать тебе? Может, сюда сядешь, на мое место?
— Сиди, сиди! Видно, хорошо видно…
— Танечек! — прошептал сзади чей-то голос.
Таня слышала, но не обернулась, а только покраснела. Тогда голос опять слащаво сказал: ‘Танечек’.
Никифор обернулся, злобно сверкнул своими круглыми синими глазами и нашел того, кто сказал.
— Вам, господин, что нужно?
— Не с тобой!
— Однако?
— Оставь, наплевать… Хуже! — шепнула на ухо Никифору Таня.
— Я вам покажу ‘Танечка!’ — проворчал Никифор и еще много раз оборачивался назад.
— Тоже — чиновник: рожу следует раскровенить… — ворчал он, не будучи в силах успокоиться.
А Таня чувствовала молчаливую благодарность к Никифору, и у ней было такое ощущение, словно она — маленькая, а он — большой и сильный и не даст ее никому в обиду…

V.

Но прошла Пасха, перестали трезвонить колокола, и все пошло по-старому. И по-старому на Никифора стала находить тоска, по-прежнему в душе закопошилась тревога, и ревность мешала ему спать по ночам. Особенно стала одолевать Никифора эта тоска и ревность, когда пришла настоящая весна, зацвела в садах сирень и черемуха, вишни оделись белым цветом, как снегом, и ночи, тихие и светлые, сделались такими коротенькими, что вечерняя заря потухала, а утренняя уже шла ей на смену, и не успевал замолкнуть соловей, как начинали просыпаться и чирикать воробушки, а под окном ворковать голуби… Часто в такие ночи Никифор не отходил от раскрытого окна в коридоре, перекинувшись всем корпусом чрез подоконник, он слушал, как шаркают по панелям сапоги прохожих, как где-то звонко лает собака, как внизу, близко где-то, должно быть, на лавочке, у ворот, потихоньку беседует влюбленная парочка, как из общественного сада разносится по городу последний печальный марш военной музыки и как все тише и тише становится на улице, и только собака где-то все лает, не унимается. ‘Что-то поделывает Танюша?’ — думал Никифор и вздыхал. И как нарочно, теперь у Никифора стало больше хлопот по службе и днем было легче вырваться, чем вечером. Всю ночь нельзя отлучаться. Один раз Никифор не вытерпел и без спроса утек, и за это — два рубля штрафу… Только в праздник и можно было отдохнуть и позабыть баню, тазы и мочалки… Как только этот праздник наступал, Никифор надевал поддевку поверх красной рубашки и, поскрипывая сапогами в своих кожаных калошах, которые он надевал и в сухую погоду, — шел на Мокрую улицу к Тане. Тогда они отправлялись либо в общественный сад, где в крашеном павильончике ели мороженое и пили баварский квас, либо за город, на Арское поле, в рощу, а потом приходили и пили чай в сенях, для прохлады и еще потому, что здесь было меньше мух. Но к семи часам Никифору надо было быть дома, — и он, ругаясь, возвращался. Однажды, в такой праздничный день, Тане вздумалось покататься на лодке. Река уже стала спадать, по воды было еще много, и катанье на лодках было в самом разгаре.
— В лодке бы покататься! — сказала Таня.
— Ну так что? Пойдем и только… Вот только никаких денег-то…
— У меня есть! Ничего не составляет!
Они пошли, дорогой Таня купила вяземских пряников и воложских орехов.
— Угодно вам? — сказала она, сияя от охватившей ее радости.
— С нашим удовольствием! — ответил Никифор, запуская руку в бумажный пакет с орехами.
Когда они вышли на крутую набережную, и под горой засверкала гладкой, как стекло, поверхностью тихая река, а взор ушел в глубь зеленых лугов заречья, Таня даже засмеялась от радости: она почувствовала себя так, словно вырвалась на свободу после долгого заключения. Река катилась под городом, широкая и спокойная, за рекой тянулся яркий зеленый ковер только что обмытых вешнею водою лугов, и вдали белела колокольня пригородного села Савинова, на голубоватой речной поверхности там и сям скользили, разрезая носом воду, крашеные лодки, сверкавшие на солнце веслами, белые чайки кувыркались над водой, где-то пели хором ‘Вниз по матушке по Волге’…
Таня проворно сбежала под горку и затопала каблуками по мосткам купальни, где можно было взять напрокат лодку. Лодочник сильно запрашивал и дорожился, и Никифор назвал его ‘татарской мордой’, потому что он был татарин. Но Таню брало страшное нетерпение и хотелось поскорее поехать в лодке.
— Ну ладно, ладно… Сорок, так сорок!.. Наплевать! — сказала она и прыгнула в одну из лодок, выкрашенную внутри белой краской. Лодка закачалась, и Таня вскрикнула, но прыгнул в лодку Никифор и поддержал Таню. Никифор сел на весла, а Таня на руль. Татарин, погремев цепью, на которой была прикована лодка, сильным движением мускулистой руки оттолкнул ее, — и она тихо поплыла от берега… Таня смотрела в воду, где отражалось голубое небо с разбросанными на нем там и сям белыми облачками, и ей казалось, что они полетели по воздуху… Вверху — голубые небеса, внизу — тоже небеса, город с его хаосом зеленых, красных и серых крыш, с каланчой, куполами, сверкающими на солнце стеклами, с длинными фабричными трубами и отдаленным гулом извозчичьих пролеток, стал отодвигаться назад, и спустя полчаса от него остались только купол с крестом, фабричная труба и полицейская каланча… С нагорного берега поползли к воде сады и роща, по другому — бесконечный зеленый ковер лугов, пропадающих в дымке горизонта, и стало наносить оттуда ароматом трав и полевых цветов… Впереди, посредине реки, возвышались кудрявыми, зелеными головами острова, куда горожане ездили с самоварами и удочками, и там курился тонкой струйкой палевый дымок костра.
— Хорошо! — сказал Никифор, переставая грести, и сбросил картуз в лодку.
— Уж как я рада, как рада, что мы с тобой поехали! — ответила Таня и улыбнулась Никифору.
— Главное — одни, вдвоем… И никому до нас нет дела, — добавила она и спросила:
— Хочешь пряничка?
— С нашим удовольствием!
Когда навстречу им плыла лодка, в которой сидели: господин в соломенной шляпе с большими полями, дама под светлым зонтиком с кружевами и девочка лет шести с вьющимися локонами, Таня подумала, что это проехали муж с женой и что она, Таня, тоже не одна, и что у ней есть свой предмет, которого она любит все равно, как мужа, и который любит ее, как любят настоящих жен…
Но счастье Тани всегда чем-нибудь омрачалось. Когда они были уже близко к островам, бок о бок с ними проплыла большая лодка, полная военными писарями. Писаря были пьяны, играли на гармонике и пели нестройно, но очень громко.
И один из этих писарей, когда уже лодки разъехались, встал на ноги и, замахав фуражкой, закричал: ‘здравствуй, Танька!..’
А все другие захохотали и стали свистать и мяукать по-кошачьи…
Таня вспыхнула и закрылась от Никифора зонтиком, и вся радость души куда-то улетела сразу, и ей было обидно до слез…
Никифор нахмурился и налег на весла, чтобы поскорей уехать от неприятности, а Таня круто свернула руль, чтобы направить лодку в затопленные водою кусты тальника и закрыться от оскорблений, но на большой лодке, медленно уплывавшей к городу, стоял без мундира военный писарь, махал фуражкой, и по тихой воде неслось ‘Тань-ка-а-а’, а острова отвечали эхом и тоже кричали ‘Тань-ка!’
— Никуда не скроешься от этой мерзости! — сказал Никифор, оставляя весла, и в его сердце шевельнулась досада на Таню.
После катанья на лодке Никифор вернулся домой злой и недовольный, и когда Петька показал ему свою фотографическую карточку, то он послал его к черту.
— Я твою глядел, ничего… А ты не можешь?
— А пес тебя возьми совсем и с твоими патретами.
Ночью он, по обыкновению, сидел на подоконнике и слушал, как из раскрытых светящихся окон дома противоположной стороны вырывались то громкие, то тихие аккорды рояля. И слушая эту музыку, Никифор ощущал какую-то тревогу, и ему было жаль чего-то и хотелось сказать Тане о чем-то, чего он и сам не знал хорошенько… Откуда-то наносило ландышем и от этого было еще грустнее и сильно тянуло к Тане, потому что ему вспомнился стакан с пучком ландышей, который он видел у Тани на столике, в спальне. Военные писаря испортили им прогулку, и из-за них Никифор неласково простился с Таней, — и это его теперь беспокоило, и он жалел об этом… Так он просидел до тех пор, пока слабый отблеск наступающего утра не заставил побледнеть коротенькую ночь и пока в садах, за заборами, не стали чирикать проснувшиеся воробьи. Тогда Никифор, осторожно ступая по коридору и по лестницам, вышел на двор, а оттуда на улицу. За воротами он некоторое время постоял в нерешительном раздумье, а потом скорым шагом направился к Мокрой улице, ему все казалось, что идет он медленно, а что идти далеко и времени остается до утра мало, поэтому он сел на извозчика… Уже восток стал алеть, и начали попадаться громыхающие тяжелыми колесами крестьянские телеги, тянущиеся к базарной площади, когда Никифор подъехал к дому Иванова.
У Никифора билось сердце тревожно, и ему было немного страшно, когда он взялся за скобу двери маленького домика. Сперва он стукнул тихо и подождал, что будет… Все оставалось по-прежнему тихо. Тогда он застучал громче и нетерпеливее, но все-таки не было ответа. Никифора стала разбирать досада, и он, стиснув зубы, заботал в дверь каблуком сапога.
— Кто это безобразничает? — спросил сонный и сердитый голос Ариши изнутри.
— Отвори! Я!
— А, это ты, Никифор!.. Не узнала по голосу-то… К нам нельзя.
— Все равно, отопри! Покурю да уйду!
— Погоди… Схожу, спрошу Таню…
Ариша ушла, а Никифор стоял, держась рукой за скобу двери, и злоба и обида боролись в нем между собою.
— Не велит пускать, — сказала, наконец, Ариша.
— Не велит? — Меня не велит?
— Нельзя… нехорошо… Иль не понимаешь?
— Понимаю! Очень даже хорошо понимаю вас, шлюх проклятых! — громко и злобно ответил Никифор и, спрыгнув с крылечка, подбежал к окнам, — и стекла зазвенели и посыпались на землю.
На крыльце появилась Таня, в накинутом на голые плечи каньевом белом одеяле, с такими испуганными и негодующими глазами.
— Что ты, бешеный, в своем уме или нет?
— В своем собственном! — ухмыляясь, надменно произнес Никифор.
— Не имеешь права! Что я тебе? жена, что ли? Мужик!
— Вот ты как?!
Никифор развернулся и наотмашь ударил Таню по щеке с такой силой, что она покачнулась. А когда она, оправляя сползшее с плеча одеяло, со слезами на глазах, хотела что-то сказать, то Никифор не дал ей опомниться и, размахнувшись, звонко ударил по другой щеке и, злобно прошипев ‘стерьва’, толкнул ее в грудь кулаком, после чего Таня покатилась на землю и закричала раздирающим душу воплем, немного хриплым и визгливым, похожим на крик человека, которого душат… А Никифор повернулся и пошел прочь и скоро исчез за амбарушками…
На двор выбежала растрепанная, в одной юбке, Ариша и помогла Тане, задыхавшейся от оскорбления и бессильной злобы, встать на ноги и подняться на крылечко.
— Посиди! Отдышись! Я тебе воды сейчас принесу…
Таня сидела в темной кухне, па постели у Ариши, и тяжело дышала… Белки ее глаз сверкали в темноте, и голые руки дрожали на коленях… Она еще не чувствовала физической боли, но оскорбление клокотало у нее в груди, и она ненавидела в этот момент Никифора всеми силами поруганной и оплеванной любимым человеком женщины… Только когда Ариша дала ей напиться воды и помочила голову, — Таня разрыдалась. Упав головой на грудь к Арише, она жалобно и беспомощно завыла.
— Перестань, перестань! — шептала ей на ухо Ариша, — вспомни, что там гость… слышит… нехорошо…
Но Таня рыдала и тряслась, цепляясь кистями рук за худые костлявые плечи Ариши.
— Черт знает, что за безобразие!.. Сволочь! — раздался чей-то грубый голос, и дверь громко стукнула в передней.
— Вот видишь и ушел! И нехорошо!.. Надо сдержать себя… — шептала Ариша.
— Это за что же? За что же это, Аришенька?! — вскрикивала Таня между воплями.
— Вот ты ничего не понимаешь, девка… Послушай-ка! Не реви-ка!
И Ариша стала, наклонившись над Таней, говорить, что если бы Никифор любил ее так же, как все прочие гости, то он не стал бы марать рук, а только плюнул и ушел бы… Значит, Никифор ее любит совсем по-другому, по-настоящему, как жену или милую любовницу. Ревность его терзает, и нет мочи у него сердце сдержать… А иначе не стал бы марать рук…
— Ты, девка, радуйся, а не плачь! Верно тебе говорю! Кабы не любил, не стал бы так зверовать. Это все — от большой настоящей любви… Так-то, сударушка! Выпей-ка еще водички-то!
Ариша зажгла свечу и, сладко позевнув, пошла в сени за водой…
— Пей! Да не плачь, а радуйся!.. Я вот тебе расскажу, сударушка…
И Ариша стала рассказывать про деревенские обычаи и приметы и рассказала много случаев из жизни, когда муж, любивший жену, бил ее, а как любовь в нем остывала, так переставал бить…
— А твой Никифор наш деревенский… Это у вас, у городских, по-другому, а у нас — этак, сударушка!
Таня прилегла на кровати у Ариши, поджала ноги и слушала, и обида как будто делалась меньше, но зато горели щеки, закрывался глаз, и было очень больно в груди.
— Принеси-ка, Аринушка, зеркальце маленькое!.. Там, у меня на столике…
Ариша принесла круглое зеркальце, и Таня, глядясь в него одним не закрывшимся глазом, сквозь слезы говорила:
— Обезобразил, бешеный! Уж какой характер ревнивый — нет сил никаких!..
А сама смеялась, потому что, действительно, чувствовала, что все это — от большой настоящей любви.
— Это все пустяки, пройдет! — ворковала Ариша. — Милые бранятся, только тешатся… Вот какая пословица есть!..
— Не смеши ты меня, Аринушка! Хорошая потеха! Ха-ха-ха! Посмотри-ка, глаза не видать!
И Таня опять хохотала сквозь слезы и прикладывала к вздувшемуся глазу намоченное водой полотенце…
— Вот уж фабрика гудит… До которых пор прокаталажились… — сказала Ариша, — люди выспались да и за работу, а мы только спать собираемся…

VI.

‘Назло Таньке’ Никифор пошел шататься по разным скверным местам и, потушив злобу и потребность мести, вернулся домой, растерянный и несчастный, очень поздно. Весь день он провалялся на кровати с головной болью, и у него не было никакого страха, когда Петька сообщил, что управляющий хочет прогнать его с места. Случилось что-то скверное и непоправимое, пред которым боязнь за место совсем стушевалась… Пусть выгонят с места… Наплевать! Теперь уж все равно, потому что прежнее не вернется, а без этого ‘прежнего’ все равно тяжело и горько — будет он при месте или без места… Никифор слонялся по коридорам, потерянный и странный, и у него было такое чувство, словно он потерял самое дорогое и главное в жизни… Равнодушно выслушал он выговор управляющего, и ему было нисколько не совестно, когда тот говорил:
— Это тебе и не совестно, пьяная твоя рожа? Как ты людям-то будешь в глаза глядеть, а?
А Никифору было наплевать на всех людей, и в то время, когда управляющий читал ему нотацию и объяснял, что значит честный человек, а что — подлец, Никифор думал о том, что, когда придет суббота, он пойдет к Тане и будет просить у ней прощения…
— Понял? — спросил управляющий, кончив нотацию.
— Так точно, — ответил Никифор, хотя и не слышал даже хорошенько, что говорил управляющий.
— И если я еще замечу, что ты… Покаешься! — сказал управляющий и погрозил пальцем.
— Так точно, — безучастно ответил Никифор, а управляющий пошел и думал, что Никифору очень стыдно и что он все-таки имеет совесть, которая его, видимо, мучает…
Наступила суббота. Когда Никифор освободился от работы, он оделся и пошел бродить по улицам города. Зашел в трактир с заднего хода и потребовал себе бутылку пива: гул пьяных голосов, тресканье биллиардных шаров, звон посуды, табачный дым — все это на первых порах как будто и ослабляло немного глухую тоску о потере ‘прежнего’, но только — на первых порах. А потом, когда он допил пиво и расплатился, то не знал, что ему еще сделать, — и опять тоска задрожала в нем, и явилось чувство, что он потерял самое дорогое и главное в жизни и никогда не найдет его… Выйдя из трактира, он опять стал бродить по улицам. Его тянуло к Тане, но идти к ней было страшно и совестно, и не было надежды, что она простит ему обиду, потому что она — гордая… ‘За что я ее?’ — думал Никифор и сам разводил руками. Однако, ноги словно распоряжались теперь Никифором, и он все приближался к Мокрой улице, колеся обходами и проулками и значительно удлиняя тем путь к дому Иванова. И незаметно Никифор дошел до этого дома и остановился у ворот его. Долго он не решался войти в калитку, сидел на лавочке у ворот и прислушивался, что делается во дворе дома Иванова. А там ровно ничего не делалось и было тихо, потому что было очень поздно, и все обитатели перестали шевелиться. Вздохнув, Никифор медленно пошел прочь от ворот, но потом вдруг остановился, подумал и вернулся к воротам. Нырнув под железную цепь калитки, он стал тихо пробираться между хлевушками и амбарушками к маленькому домику с крылечком и был похож на вора, который все оглядывается и боится, как бы его не увидали и не поймали. Когда в окошке маленького домика мигнул огонек, то Никифору вспомнилось, как он смотрел когда-то в это окно и видел, как девушка в белой кофточке молилась Богу и крестила свою подушку… И теперь, как тогда, Никифор подошел к этому окну и, затаив дыхание, стал смотреть. Но окно было плотно закрыто занавеской, и ничего не было видно, кроме человеческой тени, то мелькавшей, то исчезавшей на белом фоне занавески. Но Никифор не уходил, стоял и все не решался стукнуть два раза пальцем в стекло, как у них было условлено. Только когда огонь потух, и у Никифора вздрогнуло сердце, он робко стукнул два раза. Занавеска моментально приподнялась, Таня стукнула тоже два раза, и послышался ее голос:
— Ты это, Никифор Николаевич?
— Я.
— Иди! Иди!
Слышно было, как метнулась Таня и босыми ногами застукала по полу. Защелка брякнула, дверь приотворилась, и послышался опять Танин голос:
— А я ждала-ждала… Думала уж, что ты не придешь… никогда не придешь больше, — радостно прошептала Таня и, пропустив вперед Никифора, заперла дверь, попробовала, крепко ли заперто, и тогда обхватила шею Никифора теплыми голыми руками.
— Пришел, небойсь! — сказала она, ластясь и смеясь.
— Задержали… — ответил Никифор, который был и обрадован, и поражен столь неожиданным для него концом всех терзаний, пережитых им за последние дни. И от такого конца ему было еще больше стыдно, и он избегал смотреть в лицо Тани.
Таня зажгла свечу и сказала:
— Посмотри, бешеный, что ты со мной сделал!.. Ах ты, ревнивый мой!..
— Что-то такое нашло на меня… И сам не понимаю…
— Ну ладно, все равно!.. Хотела я рассердиться на тебя, да нет сердца, ничего не поделаешь… Не смотри на меня! Не надо! — конфузясь и закрывая лицо ладонью руки, сказала Таня и погасила свечку.
— Некрасивая я стала… Глаз вздулся, на щеке ссадина… Гостям не показываюсь, а тебе, бешеному, и подавно!.. Разлюбишь! Некрасивая! Третий день сижу дома, никого не принимаю… Денег нет ни копейки, сахару нет… в приглядку с Аришей пьем! Вот ты что с нами наделал!
— И сам понять не могу…
— У-у! Ревнивец! Не сержусь уж я!.. Неужели не веришь ты, что я перед тобой невинна, а?
— Ну оставь! Больше этого не будет!
— Ах ты, маловерный! Да ведь ты у меня один! На кого я тебя променяю?
— Оставь! Больше этого не будет!..
Но прошла неделя, и опять вышло то же самое: Никифор опять разбил окна, избил Таню, и она опять плакала от обиды и боли, а затем опять ждала Никифора и встречала его с такой радостью, словно ничего не было: ни этих побоев, ни мук обиды и оскорбления…
А потом это стало повторяться чаще и чаще. Но разница была в том, что Никифор с каждым таким случаем все меньше мучился раскаянием, переставал при этом чувствовать, что он теряет что-то самое дорогое и важное в жизни и, когда Таня, ластясь, вспоминала о своих синяках и побоях, то он начинал сердиться и говорил: ‘оставь!’ таким тоном, в котором было больше раздражения, чем сознания своей жестокости и несправедливости по отношению к Тане. Но Таня крепко держалась за свое счастье и убеждала себя, что все это — от любви, от настоящей любви, какой любят мужья своих жен.
— Он у меня бешеный характер имеет!.. А все-таки я знаю, что он терзает меня от любви, — говорила она, показывая портрет Никифора своей соседке Кларе, такой же, как она, девушке с желтым билетом, которую офицеры называли ‘Кларочка’, а студенты — ‘Кляриссима’.
Клара — это был ее псевдоним, а попросту она звалась Ольгой — было завидно, потому что ее некому было терзать, и никто не любил ее никогда настоящей любовью.
— Видный из себя мужчина! — говорила Клара, рассматривая портрет Никифора, и со вздохом добавляла:
— А у меня никого нет, и некого мне бояться…
Однажды Никифор застал Таню в слезах. Она не вышла, как всегда, с радостной и счастливой улыбкой встретить Никифора, и он подумал, что ее нет дома, и рассердился на то, что понапрасну ‘такую даль отмахал’.
— А где Татьяна? — недовольно спросил он у Ариши, отворившей ему на этот раз дверь.
— Плачет все она что-то… — шепотом ответила Ариша и показала рукой по направлению спальной.
— Это почему так? — спросил Никифор.
— Спроси сам! — махнув рукой, сказала Ариша.
Таня сидела на постели, поджав под себя ноги, и, увидев Никифора, грустно улыбнулась ему навстречу.
— Что это означает, что у вас глаза красные?
— Так, ничего.
— Али глаза на мокром месте? Что-то неладное происходит…
— Так себе… Что-то тоскливо мне…
— А ты скажи прямо! Вижу, что есть что-то… Другой, что ли, завелся, а?
— Что ты, Никифор, говоришь! Как не стыдно? — сказала Таня, и слезы сделали ее глаза влажными.
— А в таком разе почему ревела?
Таня закрыла лицо руками и заплакала. Никифор подсел на кровать и снисходительно приласкал ее. Ему все-таки эти слезы не нравились и его раздражало, что у Тани нет радости от его прихода.
— Будешь реветь, так уйду! Всю неделю маялся, а тут еще бабьи слезы… Не люблю я этого — вот что! — сказал он и встал с постели.
— Что со мной случилось… Подойди, не сердись, я тебе все скажу… — прошептала Таня и рассказала то, что с ней случилось: она захворала, надо идти в больницу… Теперь лучше покуда Никифору не приходить… Завтра ей велели прийти… И, может быть, ее оставят там…
— Лучше уж ты покуда не ходи… Когда выздоровею, тогда опять будешь приходить… А то еще и сам через меня захвораешь… Этого я не хочу… — сказала она и опять стала плакать.
Никифор почесал в затылке и задумчиво произнес:
— Это весьма и очень неприятно… Хм!
— А будешь ты ко мне приходить, если оставят меня там, в больнице? — не поднимая опущенной головы, тихо спросила Таня.
— Само собой! Хм!..
Они сидели долго, но оба молчали. Никифор все выпускал ‘хм!’, а Таня исподлобья как-то взглядывала на него, но сейчас же опускала глаза и начинала вертеть в руках свою косу с ленточкой в хвосте.
Слезинки скатывались с ее ресниц на щеки и струйками катились и щекотали.
— Теперь ты меня разлюбишь, — сказала она.
— Зачем же! Из этого ничего не выходит! Поправишься, чай… — ответил Никифор.
— А когда я выздоровею, я тебе скажу…
— Само собой! Дело неважное…
И они опять замолчали и сидели, словно впервые увидавшие друг друга люди, и не знали, о чем им говорить.
— Затем надо отправляться, — сказал Никифор.
Но прежде, чем проститься, стал ходить по зале, рассматривая картину ‘Неравный брак’, которую сто раз рассматривал раньше, и, наконец, вернулся в спальню и протянул Тане руку.
— Ну, надо отправляться! Покуда досвиданьеце!
— Посиди хоть маленько… Больно уж тошно что-то и тоскливо…
— Конечно, хорошего мало, — согласился Никифор.
— Посиди, Никифор Николаевич, маленько!.. Давай хоть в дурачки сыграем!.. Больно уж тошно мне одной оставаться… Поиграем в карты маленько! — растягивая слова, упрашивала Таня. Они стали играть в дурачки. Никифор был рассеян и все о чем-то думал, нехотя покрывая и принимая карты, но все- таки Таня три раза осталась дурой. После этого Никифор посмотрел на свои выигранные у цирюльника часы и, звонко щелкнув крышечкой, произнес:
— Пора отправляться.
— Ну, еще одну, последнюю партию, сыграем? Скучно тебе со мной? — печально спросила Таня.
— Нет, Танюша, зачем скучно, а только идти надо… Сегодня Петька нездоров, я — один в коридоре… Не вышло бы каких опять неприятностей… Один раз уж это было… Управляющий грозил рассчитать…
— Ну, тогда нечего делать, ступай уж, — сказала Таня и рассыпала карты по одеялу, выкинув их из руки.
— Может, забежишь завтра узнать, как со мной будет…
— Надо зайти, постараюсь…
Когда Никифор уходил, Таня стояла в передней и смотрела, как он надевал свои кожаные калоши. А потом она накинула на плечи платок, сказала ‘знобит что-то меня’ и пошла провожать Никифора до улицы. За воротами она долго стояла, смотрела вслед удалявшемуся быстрой походкой Никифору и думала о том, что красивее и лучше Никифора она никого не встречала на свете… А когда она вернулась в комнаты, то ей стало грустно, как тогда, когда Никифор ушел после первого визита. Она пошла в свою комнату, села опять на постель и, вынув из кармана портрет Никифора, долго смотрела на него… И опять у ней скатывались с ресниц слезинки и щекотали щеки.
Ночью Ариша услыхала, что Таня плачет, и пришла в спальню в одной рубашке.
— Что ты, девка, ревешь? Полно тебе! — сказала она, подходя к постели.
— Все теперь пропало, Аринушка, все, все! — не отрываясь от подушки, прошептала Таня.
— Экий грех!..
Дня через три после этого зашел Никифор. Никто его не встретил. Дверь была не заперта, и он прошел через все комнаты и потом заглянул в кухню. Здесь Ариша гладила белую кофточку и, увидя Никифора, сказала:
— Нет нашей Танюши! Оставили ее там…
— Оставили, — задумчиво повторил Никифор и, присев на табурет, стал крутить на указательном пальце свой картуз с лакированным козырьком.
— Белье вот ей глажу… Завтра пойду к ней… Не забыть бы еще: наказывала твой патрет захватить…
— Хм! — выпустил Никифор и закурил папиросу.
— Чай, зайдешь к ней как-нибудь в больницу-то проведать? Очень просила тебя… — сказала Ариша, продолжая гладить утюгом кофточку.
— Само собой! Эхе-хе! — вздохнул Никифор и встал. Потом он пустил в папиросу слюны, подавил мундштук и отбросил окурок в сторону.
— Надо отправляться, — сказал он, но, надев на голову картуз, продолжал стоять.
— Надо отправляться…
— Кланяться, чай, от тебя?
— Само собой! Эхе-хе! Ну, пока досвиданьеце!.. Надо идти…
И Никифор вышел, и медленно и задумчиво прошел двором, и скрылся за воротами.

VII.

На первых порах Никифор сильно тосковал, особенно когда наступала суббота и кончался банный день. Но в больницу он все-таки не шел: что-то совестно было ему идти, и он все откладывал. Да, как нарочно, и обстоятельства складывались так, что шли навстречу совести: в больницу допускали посетителей только по четвергам да по воскресеньям и лишь от двенадцати до трех часов, в будни Никифору уходить было совсем нельзя, а по праздникам было бы можно, да опять разные препятствия вставали неожиданно. В одно, первое воскресенье после того, как Таня лежала в больнице, Никифор пошел, долго бродил около парадного входа в больничное здание, но зайти было совестно: все там знают, какого Таня поведения, и будут думать, что он ей родственник… В два следующих праздника от 12 до 3-х часов нельзя было вырваться: Петька запил и нельзя было ‘без никого’ коридор верхний бросить… А потом уж как-то не тянуло особенно и позабывалось… Никифор стал поигрывать с сотоварищами в домино и начал увлекаться этой игрой до такой степени, что готов был с утра до ночи стучать костями и медными деньгами. Так прошел месяц и другой… Потом и в субботу не являлось уже у Никифора никакого томления, и он шел в трактир с заднего хода и пил пиво в товариществе с извозчиками, с интересом слушал чтение о разных случаях, напечатанных в выписываемой трактиром газете, и сам любил поговорить и побалагурить о том, о сем… Только раз вернулась к Никифору тоска по Тане, но и то не надолго: роясь однажды в своем сундучке с имуществом, он увидал подаренную ему Таней рубашку, рубашка уже износилась, розы совершенно вылиняли и местами просвечивали дыры. Долго Никифор смотрел на эту рубаху, — и воспоминания о Тане стали выплывать, проясняться и тревожить сердце… Знакомая тоска вспыхнула вдруг ярким, но последним пламенем. Вспомнились Никифору тихие лунные ночи, вспомнились балаганы, острова, святая заутреня, вспомнилось, как Таня танцевала со стулом польку, нарядная и хорошенькая, как барышня, — и Никифор ушел из бань куда-то… Вернулся он на другой день поздно и совершенно пьяным.
— Это что же такое за безобразие, братец мой? — сказал ему управляющий.
— Никакого нет безобразия, — ответил Никифор, — выпил лишнее и все тут!
— Молчать, пьяная рожа! — крикнул управляющий.
— А вы все-таки не кричите, Михаил Павлыч, я — не из пугливых, — дерзко ответил Никифор.
Никифора позвали в кассу, выдали ему паспорт и два рубля заслуженного жалованья и велели уходить вон. Долго Никифор шатался без места, продал свое летнее пальто, кожаные калоши, а потом и выигранные им у цирюльника часы с цепочкой, — и ему всякий раз, когда он продавал эти вещи, было досадно, и он думал, что ‘все это из-за Таньки…’ Промотавшись без места более двух месяцев, Никифор упал духом. Как-то раз он зашел к своему первому сожителю, Василию, посидеть и погреться в его похожей на тюрьму конурке и от Василия узнал один ‘случай из жизни’: Петька заложил хозяйский самовар, который когда-то выдавал Никифору за свой собственный, и за это управляющий набил ему морду и спустил с лестницы, предварительно отобрав закладную квитанцию.
— Сходи… может, опять поступишь… — посоветовал Василий.
Никифор пошел. Управляющий встретил его на лестнице и спросил:
— Ну что, Никифор, где служишь?
— Без места, Михаил Павлыч! Бог наказал, — жалобно ответил Никифор.
— То-то вот и есть! — моргнув бровями, сказал Михаил Павлыч, и тон его ответа был такой, словно он был рад, что Никифор без места.
— Все это, Михаил Павлыч, из-за шлюх этих проклятых!
— То-то вот и есть! Что имеем, не храним — потерявши, плачем…
— Именно, Михаил Павлыч, именно!
Видя, что управляющий в добром расположении духа, Никифор смиренно сказал:
— Что ж, Михаил Павлыч, с кем греха не случается?.. Теперь ученый… этого не будет… К вам бы хотел опять поступить, сделайте такую милость! Никогда больше этого не будет…
— То-то вот и есть!.. Да! Ну, поди в кассу и отдай паспорт… Скажи, что я велел записать!
И Никифор, действительно, стал стараться и скоро опять завел часы, и даже с эмалью, и цепочку с брелоками и опять купил кожаные калоши. Петьки не было, перестал Никифор стыдиться и скоро не уступал Петьке ни в ловкости, ни в хитрости…
Была поздняя осень. Небо было облачно, и ветер гнал по тротуарам снеговую порошу. Смеркалось теперь очень рано, поэтому с четырех часов появлялись уже в окнах магазинов огни, какие-то тусклые и печальные. Прохожие ходили торопливо и были неприветливы и раздражительны. Появлялись уже люди в шубах… В один из таких дней, под вечер, Никифор, ежась от ветра и холода, перебегал через улицу, возвращаясь из портерной, куда был послан за пивом. Когда он уже готов был скрыться в дверях бань, его кто-то окрикнул по имени и отчеству. Никифор приостановился и оглянулся.
— Здравствуйте, Никифор Николаич! Не хотите и оглянуться…
Никифор с трудом узнал Таню. Она была худая и бледная, и все лицо ее было покрыто какими-то красными точками, глаза смотрели тускло, и не было в них прежней радости жизни. На Тане была кофта на вате, какую носят кухарки неважных господ, и рукава этой кофты были коротки и открывали красные кисти рук, на голове у Тани был серый платочек, а на ногах некрасивые разношенные башмаки.
Никифор сердито посмотрел, но узнав ‘Таньку’, принужденно улыбнулся и сказал:
— А! Мое почтеньеце! Как живете-можете?
— Плохо, Никифор Николаич, совсем плохо… Что вы так на меня смотрите: нехорошая я стала?
— Конечно, болезнь не красит человека…
У Тани навернулись слезы.
— Знаете, Никифор Николаич, у меня маменька умерла, и теперь я одна на свете осталась.
— Что же, при вашем деле это сподручнее, а, между прочим, что вам угодно?
— Повидаться захотелось… Вы ко мне ни единого разика так и не пришли…
— Не доводилось… делов много, некогда…
— А еще хотела я вас об одном попросить… — опустив глаза, начала Таня и замолчала. На бледных щеках ее показался румянец, и с ресниц скатилась на щеку слеза.
— Что такое? Говорите!..
— Не дадите ли вы мне рубля три денег? — понизив голос, сказала Таня. — Совсем теперь беда!.. Все продала и нет ни копейки… Поверите ли, Никифор Николаич…
— Три рубля?.. Хм!
Никифор долго рылся в своем кошельке и, наконец, вытащил измятую рублевую бумажку и подал Тане.
— Извините уж… сколько могу… Не при деньгах я.
— Что же, и за это спасибо… Трудно. Совсем невозможно!..
— Однако, я заболтался… Счастливо оставаться! — бросил Никифор и, не подав Тане руки, скрылся в дверях.
Таня стояла на месте, крепко сжав рублевую бумажку в руке, и слушала, как стучали по лестнице сапоги Никифора. Когда шаги его замерли в отдалении, она тихо побрела по панели, стуча тяжелыми башмаками по ледяным кочкам и скрылась за углом…
И с тех пор Никифор никогда не видал Тани.
Потом, спустя много лет, когда молодость прошла и улетела, когда в голове у Никифора засеребрилась седина, кровь стала не такая горячая, когда Никифор был женат и имел уже много ребятишек, — он все чаще и чаще вспоминал о Тане. Когда все это отодвинулось назад, то издали будто стало Никифору виднее… Он любил рассказывать своим товарищам этот ‘случай из жизни’, и когда заканчивал свой рассказ, то непременно добавлял:
‘Припомню теперь, как я издевался над человеком, как бил ее, как надругался — и как только терпела! Уму, братец, непостижимо! Из-за меня ее с квартиры гнали, из-за меня в бедность впала, родительнице перестала помогать, сколько всяких неприятностей — и-и! конца краю не было!.. А вот, значит, любила крепко: посердится, поплачет, обругает мужиком и… забудет… да-да!.. Вот я теперь уж женат давно, ребятишек имею, а все-таки скажу: дай Бог, чтобы жена кого так любила, как любила меня Таня!.. Верно говорю! Теперь все прошло и ничего не будет, не воротится… Конечно, грешная была женщина, ну… что же поделаешь? Господь блудницу простил и нам прощать велел… Конечно, как, значит, не своей смертью померла, — спичек она наелась… Ну, опять же это дело суда Божьего, не наше!’
И когда Никифор кончал эти размышления, то ему делалось тяжело на душе и всегда вспоминалось, как он вместо трех рублей дал Тане только рублевку. Тогда он вздыхал и тихо произносил, глядя себе в бороду:
— Сколько, братец, этого зла в человеке! Боже мой, сколько зла!..

———————————————————-

Источник текста: Чириков Евгений Николаевич. ‘Рассказы’. Том 2. Издание товарищества ‘Знание’. 1903 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека