На стоянке, Чириков Евгений Николаевич, Год: 1916

Время на прочтение: 24 минут(ы)

Евгений Чириков

На стоянке

— Эка благодать Божия! — прошептал стоящий на барже вахтенный Кирюха, снял картуз, восторженно посмотрел в бездонную глубь усыпанных звездами синих небес, медленно провел ладонью руки по своей курчавой голове и полной грудью вдохнул влажный весенний воздух… Приятная лень, особая весенняя лень здорового человека, когда избыток силы просится наружу и сладостная нега разливается по телу, заставила Кирюху потянуться, расправить крепкие мускулы и тряхнуть русыми кудрями… На толстых губах парня скользнула улыбка приятного самочувствия и довольства… Набросив небрежным движением руки картуз на затылок, парень зевнул и, присев на тяжелый отвес биржевого руля, замурлыкал протяжную задушевную песенку. Сердечным тенорком, словно под сурдинку[1], тянул Кирюха свою песню и смотрел в закутанную серебристою пылью лунных лучей даль Волги, на зубчатый контур убегавших неведомо куда гор, на повисшую над ними гряду белоснежных клубившихся облаков, на водяной простор и ширь…
Да, кругом была действительно благодать!
Волга, облитая голубоватым блеском лунного света, словно задремала, околдованная чарами неясных весенних грез, и тихо, ласково и любовно гладила своими струями и крутой берег, и высокие борта стоявшей на якоре баржи. Луна блистала ярко в вышине над лесом Жегулевских гор, серебрила листву молодой зелени на вершинах, но словно боялась заглянуть вниз, под кручу громоздившихся гор, туда, где висели густые сумерки, где длинные, несуразные тени легли на воду и спрятали прижавшуюся к берегам баржу. Там, дальше, серебрилась переброшенная луною через реку искристая дорожка, а здесь было темно-темно, и лишь яркие звезды, меланхолически смотревшие с голубых небес на землю, еще ярче отражались в затененной горами речной поверхности и дрожали вокруг баржи синими огнями, гасли и вспыхивали, как электрические искры, ослепительно яркие, большие, синие… Изредка, когда, Бог весть откуда, прилетал на своих крыльях беспечный весенний ветерок, — лес вздрагивал серебрившейся на луне листвою, и легкие, невнятные вздохи весны перебегали с утеса на утес, скатывались в темную бездну и здесь не то прятались в прибрежных кустах орешника, не то тонули в слегка зарябившейся речной заводи, не то убегали дальше, на противоположный берег, вместе с серебристою дорожкою лунного света… С напоенной ароматом цвета черемухи и пахучей березы прохладою ветерок приносил откуда-то отрывки несмелой соловьиной песни, журчание сбегавшего с гор по овражку ручья и еще какие-то странные, таинственные шумы и шорохи… В лугах по лощинам и долинам перекликались коростели, на озерах и болотинах дребезжали лягушки…
Весенняя ночь была полна лунного света, теней и звуков, и песня Кирюхи, грустная, задумчивая, одинокая, так гармонировала с этими голосами ночи, с этим меланхолическим блеском ярких звезд и лунным светом, с широкой равниною дремлющей реки и с тем общим флером грусти, которым окутала звездная весенняя ночь уснувшую землю…
…Чужа даль-дальня-я-а-а —
вот сторо-о-нушка-а-а… —
вытягивал Кирюха, подперев рукою голову, и ему было грустно и жалко себя, одинокого, затерянного среди ночи, задумчиво смотревшей и на воду, и на горы, и на Кирюху…
— Эх! Маринушка! — выкрикнул парень, неожиданно обрывая песню, и смолк… Прислушиваясь к голосам ночи, Кирюха уловил привычным ухом характерный шум плывущей лодки. Пристально вглядываясь в серебристую дымку далекого горизонта, он скоро различил скрип весел об уключины, а затем увидел и сверкавшие на лунных лучах весла, блиставшие и исчезавшие в легком голубоватом тумане над поверхностью широкой водяной равнины.
— Видно, наши едут, — бросил вахтенный и тихо побрел с кормы на нос баржи.
Тонкая мачта тянулась высоко и, казалось, упиралась в самое небо. Висевший на ней фонарь мигал в подгорних сумерках красноватым огоньком и дрожал на воде узкой полоской.
Кирюха посмотрел на мачту, на фонарь, на брошенную им узкую ленточку отблеска на темной воде… Чтобы засвидетельствовать о своем бодрствовании, он взял в руки колотушку и со всего размаха стукнул ею в чугунную доску… Стукнул раз, другой, третий… А потом начал выбивать не то какой-то сигнал, не то такт песни, с правильными интервалами, дробью, с moderato и pianissimo[2].
Мелодичный звон металла, казалось, отскакивал от прибрежных гор и, сливаясь с собственным эхом, несся далеко-далеко по поверхности реки и заполнял окрестность своей гармоничной музыкой.
Когда кирюхина музыка замерла в горах и ущельях, резко выделился ритмический стук колес приближавшегося парохода, глухой и торопливый… В речной излучине показывались и исчезали за темным профилем горы красный и зеленый огни кожуховых фонариков[3]… Стук колее слышался вое отчетливей и отчетливей, а потом вдруг выдвинулся из-за горы, и словно застыл на месте и самый пароход. Корпус его гордо поднимался над водою и, белый, блистающий огнями, разрезал своим носом и будоражил колесами волжскую гладь…
Кирюха встал к борту, широко расставил ноги и устремился взором на быстро скользивший по поверхности и выраставший пароход, который, казалось, надвигался с какой-то суровой решимостью прямо на баржу и грозил уничтожить ее вместе с Кирюхой… Кирюха не мог пропустить парохода без замечания, продолжительное одиночество породило в нем желание с кем-нибудь перекинуться словом:
— Эй!.. Пра-хо-о-од! — пустил Кирюха высоким тенором. — Пра-хо-о-д!.. Ось-то в колесе-е!..
При этом Кирюха замахал картузом и подмигнул пароходу.
Но пароход совершенно игнорировал Кирюхины остроты. Он прошел почти вплоть деловым, серьезным образом, с шумом, стуком и пыхтением, мимолетно и презрительно взглянул на парня своими яркими электрическими огнями, пахнул ему в лицо дымом, перегретым паром и нефтью, и удалился, оставляя за собою длинную ленту дыма из трубы и серебрившийся хвост взбудораженной воды, расходившийся из-под кормы на две стороны… Прошел и закачал на волнах и баржу, и Кирюху с все возраставшею силою.
Навес баржевого руля заскрипел жалобным стоном, протянутая с кормы на берег ‘чалка'[4] закачалась и стала хлопать о воду, а волны сердито захлестали в борт и окатили Кирюху мелкой водяной пылью.
Пароход убежал, а река стала глухо шуметь, сердито наскакивая на береговую отмель и хмурые утесы… На волнах фосфорическим блеском заиграли лучи лунного света, и ночь словно испугалась и притихла, выжидая, когда Волга снова успокоится и задремлет…
Но вот и опять все стихло… Опять несмело свистнул в горах замолкнувший было соловушек, опять в лугах задергали коростели, на болотах задребезжали лягушки, а Кирюха снова ударил в чугунную доску — и мелодичная музыка его снова полетела и ввысь, и вдаль…

* * *

— Наляг! Наляг!..
Сидевшие на веслах баба со сбившимся с головы платком и мальчуган без шапки изо всех сил заработали веслами… Лодка круто свернула, юркнула под корму баржи и прижалась к борту. Быстрое течение реки звенело под ее носом водяными струями и рвало из рук Кирюхи принятую им ‘чалку’.
— Зачал! Зачал проворней[5]! — кричал стоявший на руле водолив, и голос его, грубый и звучный, гулко прокатился в прибрежных горах.
С шумом грохнулась по борту баржи висячая лестница, из лодки полезли пассажиры.
Первым выскочил на палубу подросток лет четырнадцати, известный на барже под именем Жучка. Без шапки, босой, суетливый, он хлопнул дружески Кирюху по спине и звонко закричал:
— Рыбы привезли! Где у нас котел-от?..
За Жучком поднялась здоровая молодая баба, ‘водоливиха’. Оправляя сбившийся платок, она приветливо улыбнулась Кирюхе и украдкою обожгла его своим мимолетным взглядом… Сам водолив, Семеныч, не торопился: он снял навесный руль со шпиля, весла с уключин и бросил их на дно лодки, подал Кирюхе кулек с рыбой, потом, припав к борту, умылся, перекрестился и тогда уже с достоинством поднялся на палубу баржи.
— Благополучно? — спросил он, разглаживая широкую бороду.
— Слава Богу!.. — ответил Кирюха.
— ‘Рыцарь’ с Черновскими баржами не проходил?
— Не видать было что-то…
— В понедельник нас ‘Храбрый’ возьмет… Буксир припасайте…
В окне миниатюрной будки водолива вспыхнул огонек, полоса упавшего из окна света легла на черные просмоленные доски палубы, на свернутый ‘косяк’ толстого каната и на край зиявшего черным отверстием открытого люка. Из растворенной двери каюты водолива вылетал звучный молодой голос Марины и звонкий отрывочный альт мальчугана… Баржа ожила: со население закопошилось, и даже куры в деревянном решетчатом ящике на корме проснулись и, присоединившись к общему оживлению, беспокойно закудахтали на своих насестах…
А соловьиная песнь не смолкала, и весенняя ночь продолжала говорить на своем поэтическом языке света, теней и звуков… Луна поднялась выше и то кокетливо пряталась в белых облаках, золотя их по закраинам, то снова выглядывала и появлялась торжественно над горами — и река отвечала ей веселой улыбкой… Порой далекий протяжный свисток проносился по реке, и тяжелое пыхтение буксирного парохода висело в ночном воздухе, длинный хвост баржей тянулся за ним, и огоньки мачт на фоне небесной синевы мешались со звездами…
Марина стояла у пылавшего очага и варила уху в большом чугунном котле. Красноватый отблеск пламени играл на ее молодом, веселом лице, дрожал тенями на полных, засученных по локоть руках, на высокой груди — и Кирюха, стоя в тени у наружной стенки каюты, искоса посматривал через окно на красивую женщину… Марина временами вскидывала глаза на окно, оправляя беспорядочно падавшие с головы на щеку волосы, от игравших на лице ее света и теней глаза Марины казались большими и острыми и так лукаво щурились на окно, что сердце Кирюхи вздрагивало и билось сильнее…
Водолив, муж Марины, лежал тут же, на лавке, он лежал в жилетке с расстегнутым воротом рубахи, упершись длинными ногами в стену, и дремал под шипение котла с ухой и под треск горящих дров и сырой бересты. Загорелые мускулистые руки Семеныча лежали на животе, а широкая борода с легкой сединою покоилась на богатырской груди. Семеныч дремал и грезил: ему чудилось, что не вода бурлит в котле, а то пароход ‘Храбрый’ выпускает пары, принимая на буксир баржу его… Капитан ‘Храброго’, когда-то такой же, как он, водолив, кричит и ругается в рупор, стоя на мостках трапа:
— Отпусти-и! Отпусти, леша-а-ай! Водолив-горе!
— Отвертывай! Отвертывай! — кричит Семен Кирюхе. А Кирюха зря мечется по борту…
Семеныч грубо ругается впросонках… Марина пытливо смотрит то на окно, то на мужа, лукаво ухмыляется и вдруг исчезает… Чуткая ночь вздрагивает: теплая женская рука мимолетно прижимается к груди парня, чей-то голос шепчет любовно: ‘Приду’, — жгучий поцелуй остается на толстых губах Кирюхи — и снова все исчезает… Опять ночь грустно смотрит своими задумчивыми звездами, по-прежнему надрывается в чаще нагорных зарослей соловушек, поскрипывают в лощинах коростели… А Кирюха стоит ошеломленный на палубе без картуза, с широко раскрытыми глазами и не может понять: сердце ли его так громко стучит в груди, или то пароход хлопает о воду своими плицами…
— Кирилла! — несется из каюты звучный окрик водолива.
— Есть! — едва переводя дух, отзывается Кирюха, пятясь дальше от водоливной каюты, и тяжело отдувается.
— Погляди лодку! Пассажирский бежит… Не Лександра ли Мелькурьевский… Не оторвало бы!..
— Будь спокоен! — стараясь быть хладнокровным, выговаривает Кирюха и, садясь на борт, бессильно опускает трясущиеся от волнения и страха перед водоливом руки и бессмысленно смотрит на искрящуюся под высоким бортом воду…
‘Черт, а не баба!’ — шепчут толстые губы Кирюхи, а Марина уже давно в дверях каюты и, облокотясь обнаженной рукою на смолистый косяк, смотрит в небо…
Слишком ярко блестит сегодня луна над горами, и не видно на небе темных тучек… Ночь коротка… Скоро смолкнут соловушки, и хотя спрячется луна и померкнут звездочки на небе, но золотая зорька заблестит на востоке и стыдливым румянцем окрасит горизонт, и облака, и воду…
— Марина! Что зазевалась? Убежит уха-то! — брюзжит Семеныч.
— Погодь! Пароход бежит… — не оборачиваясь, досадливо отвечает Марина, а сама смотрит в ту сторону, где на фоне небесной синевы резко рисуется фигура сидящего на борту Кирюхи с низко опущенной на грудь головою…
В чугунном котле клокочет кипящая уха, рыба с побелевшими глазами прыгает как живая и, кажется, все еще норовит ускользнуть от своих мучителей. Семеныч с кряхтением поднимается на лавке и, опуская на пол свои тяжелые сапожищи, сладко потягивается.
— Что-то сон клонит, Мариша!.. Скоро у тебя уха-то?
— Поспела!.. Выспишься… твоя ночка-то! — бросает Марина.
Худой и бледный Жучок, с тонкой шеей и длинными руками, лежит, прикурнув на рогожках около мачты. В ожидании ухи он прилег здесь, долго смотрел на небо и звезды, разрешая самостоятельно тайны мироздания, и заснул беспечным, мирным сном усталого ребенка. Луна скользит лучами по его худому личику, придавая ему зеленоватый оттенок, ветерок треплет жиденькие белые волосы, ноги белеют как новые деревянные кругляши[6]…
— Жук! Кирилла! Где вы, дьяволы?.. Идите уху хлебать! — звонко кричит Марина.
— Ко-ко-ко!.. — тревожно отвечает на корме петух, заботливо охраняющий свое семейство.
Жучок вскакивает на ноги, на мгновение останавливается на месте, чешется и собирается с мыслями, — потом вприпрыжку несется по палубе. Кирюха идет медленно, нехотя, словно уха для него — плевое дело…
Вынесли на волю стол. Жучок принес фонарь и повесил его на стенку будки. Ночные мотыльки замелькали вокруг огня крылышками и стали биться о стекло. Майский жук прогудел громким басом, хлопнулся где-то близко и смолк…
Марина принесла котел с ухою и бросила на стол партию желтых деревянных ложек… Котел задымился вкусным, ароматным паром… Помолились на восток и уселись за стол. Семеныч стукнул ложкой по котлу и сам первый отведал ухи:
— Сладка живет… удалась! — одобрил он, разглаживая бороду.
— А ты думал, плохо сварю?! — хвастливо заметила Марина и тоже потянулась с ложкой… За ней — Кирюха и, наконец, томившийся долгим ожиданием Жучок.
Ели молча, торжественно, словно совершали какое-то священнодействие, и строго соблюдали очередь… Ожидая своего череда, Жук думал, что лучше всех теперь Семенычу, который первый опускает в котел свою ложку, но потом сообразил и успокоился: можно начать счет с него, Жучка, и тогда он на всю уху будет первым… ‘Это — как считать!’
Семеныч вытащил из-за голенища бутыль с водкой, вышиб об руку пробку и поставил на стол.
Марина украдкою подарила Кирюху ласковым взглядом, и ложка в руках того задрожала от смущения…

* * *

Луна давно уже спряталась за лесом, в горах. Ночь потемнела. С юго-запада торопливо побежали тучки… Предрассветный ветерок зарябил речную поверхность… Соловушки допели свои песни, только неугомонные коростели продолжали поскрипывать с еще большим одушевлением.
Высокие Жегулевские горы громоздились чудовищными великанами над баржей. Вот в свежем, насыщенном испарениями воздухе пролетела с ночлега стая галок в глубоком молчании, да дикая утка просвистела крыльями высоко над головою…
На барже спали.
‘Вахтил’ Жук. Он жался от сырости и, чтобы согреться, беспрерывно барабанил в чугунную доску.
Это был самый бдительный ‘вахтельный’ на всей Волге, очень подозрительный ко всяким непонятным ему звукам и шорохам и воображающий, что без ‘вахтельного’ могут утащить чуть ли даже не самую баржу…
Побрякав в доску, Жук протяжно выкрикивал перенятое им на больших судовых караванах ‘Слушай!’ и мужественно шагал на корму, огибал по борту всю баржу и снова стучал в чугунную лоску… Усердие Жука удивляло даже самого Семеныча.
— Колоти поменьше! Воров-мартышек не испугаешь, а только доску расколотишь! — шутил над Жуком Семеныч, но в душе, как старый, любящий дисциплину волжанин, преклонялся перед его добросовестностью. Другой, как услышит, что водолив храпит, так и сам, приткнувшись где-нибудь под бортом, дремать станет… Жук не такой: он знает, зачем на вахту поставлен… Чуть слышно свистнет начальство, а Жук уж отвечает: ‘Есть!..’ — и бежит к Семенычу.
Может быть, причиной такой добросовестности со стороны молодого матроса была отчасти также и строгость, крутой нрав Семеныча. От него Жучок все-таки теребачки и волосянки[7] видывал и был свидетелем, как однажды Семеныч ругал свою молодую жену и грозил убить: ‘К дереву привяжу и изобью как собаку![8]’ — кричал тогда Семеныч, и глаза его горели под насупившимися бровями зверской яростью, губы тряслись, а на лбу налились кровью синие жилы…
— Слуш-а-ай! — слабо звучал под горами детский голосок, и чугунная доска жалобно плакала под ожесточенными ударами ‘вахтельного’…
А слушала одна только ночь да горы, да еще Марина, тревожно настораживавшая уши и сверкавшая в темноте ночи своими большими глазами…

* * *

Было яркое весеннее утро, и Волга лениво катила свои глубокие воды, разомлев под горячими лучами солнышка. Чистое небо смотрелось в речную зеркальную гладь и сообщало ей нежно-голубоватый оттенок. Жегули блистали яркой зеленью, красиво оттенявшей желтые и бурые выступы откосов… Белые чайки реяли в прозрачном воздухе и трепетали над водой крыльями. Даль задернулась голубоватой дымкою, и вся природа улыбалась яркому, горячему солнышку…
День был воскресный, и население баржи принарядилось в лучшие одежды. Семеныч надел новые смазные сапоги, выпустил из-под жилетки шерстяную рубаху малинового цвета с горошком, намазал голову скоромным маслом и устроил на ней правильный пробор на две стороны, нацепил цепочку с брелоками и держал обе руки по преимуществу в карманах своих плисовых штанов. Марина щеголяла в синем шерстяном платье и в накинутой на плечи шелковой желтой шали с зелеными цветами по углам, в ее руке был неразлучный носовой платочек с подсолнухами, которые она обыкновенно грызла по праздникам с утра до вечера, скаля свои белые зубы. Она поджимала сегодня как-то неестественно свои алые губы и манерничала, говорила со всеми на ‘вы’ и старалась походить на тех щеголих-мещанок, которых часто видела на пристанях у больших городов.
Кирюха при всей своей бедности не желал отставать от людей, он надел кумачевую рубаху, подпоясался под животом ‘афонским поясом'[9] с молитвою ‘На Тя, Господи, уповахом’, и спрятал свои босые ноги в Бог весть как попавшие к нему глубокие барские кожаные калоши. Только Жучку не было чем ознаменовать праздник…
Кирюха сидел на носу баржи, на бревенчатом обрубке якорного ворота и наигрывал на вятской гармонике ‘Матаню’, тихонько подпевая:
У Матани — черный глаз,
Он горит, что твой алмаз… —
и при этом разумел расфраченную и малодоступную теперь ‘водоливиху’…
Семеныч с женой молча и торжественно восседали рядышком на лавочке, около дверей своей каюты: он, сцепив на животе руки, крутил свободными большими пальцами в разные стороны и тупо смотрел на свои новые сапоги, она устремила свои серые глаза в синеватую дымку далекого горизонта и грызла проворно и настойчиво семечки, искусно вылущивая их зубами и откидывая языком шелуху. Марина выглядела величавой и добродетельной, хотя розовое ушко ее и лукавое сердце прислушивались к кирюхиной музыке и понимали, про чей это глаз, не уступающий по игре алмазу, распевает на носу парень…
Синевший далеко на горах лес дремал в сладкой истоме и грезил о чем-то несбыточном… Белое облачко повисло в глубокой бездонной синеве и замерло, любуясь с беспредельной высоты на ликующее утро. Черная лодочка, поставленная поперек реки, плыла по самой ее середине, предоставленная воле течения… В лодочке краснела ярким пятном фигурка рыбака, собиравшего свои сети… Время от времени серебрилась игравшая на солнышке рыба… В прибрежных кустах радостно щебетали птицы… Длинноногий кулик-черныш грустно свистел, пролетая через реку к далекой песчаной отмели… Белый дымок парохода курился в затуманенной дали.
Никому не хотелось говорить: всем хотелось нежиться на горячих лучах весеннего солнца и млеть от веявшей в душу свободы, приволья… Семеныч посматривал то на спой сапог, то, щурясь, останавливал глаза на воде. Марина затуманенным взором смотрела в синеющую даль. Кирюха лениво наигрывал ‘Матаню’, пел ‘под сурдинку’ и тоже смотрел куда-то в пространство…
Один Жук не поддавался чарам и грезам весны: он сидел под баржей в лодке и ждал, когда на его булавочную удочку с бечевкой вместо лесы и хворостиной вместо удилища клюнет наконец глупый язь или, по крайней мере, сумасшедшая чехоня…
Вот откуда-то ветерок донес хоровую песню… Голоса сливались в довольно стройный аккорд, и только высокий дребезжащий тенор обособлялся и одиноко замирал и таял в воздухе.
Семеныч подошел к борту и стал вглядываться в ту сторону, откуда прилетала песня.
— Дай-кось беноклю, Мариша!
Марина осторожно, подобрав платье, просунулась в узкую дверь каюты, перегнулась и достала с косяка бинокль в шагреневом футляре.
— Получите! — сказала она, невозмутимо поплевывая шелухою подсолнухов и, ткнув бинокль в руку мужа, пошла ‘разгуляться’ по барже.
Сперва она пошла на корму, потом вернулась, прошлась мимо мужа и снова повернула к корме, отсюда она перешла к другому борту и двинулась по направлению к носу. Проходя мимо Кирюхи, она повела бровью, сверкнула белками глаз и, замедляя шаг, спросила:
— Что же вы перестали в гармонью играть?
— Прискучило, Марина Петровна… В лесок бы разгуляться, на травушке-муравушке поваляться!.. — вполголоса ответил парень, восхищенный красотою своей ‘зазнобушки’. — Чисто краля! — прибавил он.
— А сегодня ночка темная будет, — подумала вслух Марина, пропуская мимо ушей комплимент Кирюхи, и пошла дальше не оборачиваясь.
Кирюха понял. Он заиграл на гармонике веселый мотив и с удалью, но негромко, запел:
Ночка темная на землю упадет,
Ярки звездочки погаснут в небесах,
Ясны оченьки засветят вопотьмах…
Ах, да сударушка, сударушка моя,
Чернобровая, похожа на меня…
И при этом потряхивал русыми кудрями и в такт музыке притоптывал тяжелой калошею…
А по реке уже отчетливо и громко неслась хоровая песня.
Большая лодка с крашеными бортами перерезала наискось широкую гладь Волги, и две пары весел дружно вздымались и опускались, блистая на солнышке.
— А ведь это — гости к нам! — произнес Семеныч, не отрывая глаз от бинокля.
— Чьи? Дай поглядеть!
— С Карповской баржи… Филипп с женой…
— Отколь это взялись?.. Прости беноклю-то… — недоверчиво произнесла Марина.
— Да они под Ставрополем стоят — парохода ждут тоже…
Лодка приближалась, песня звучала громче, долетали уже отдельные голоса, смех… Вот с лодки замахали платочком…
— Они! — выкрикнул Семеныч, помахал руками и пронзительно свистнул.
— Есть, — глухо ответил голос Жучка из-под баржи, а потом и сам Жучок вскарабкался на палубу, худой и поджарый.
— Грей самовар! Проворней! Гости…
— Духом!..
По баржевой мачте пополз комом свернутый флаг, потом вдруг развернулся и вьюном заиграл в воздухе — то Кирюха приветствовал гостей.
Марина уже была в каюте, вертелась перед зеркалом и лукаво ухмылялась, довольная собой и своим платьем.
— Кирилла! Знаешь, братец, что? — спросил Семеныч, уперев в бока руки и смотря в землю.
— Что скажешь?
— Сладка наливочка у нас есть, а вот водчонки надо бы раздобыть…
— Что же, можно, — ответил Кирюха, лениво почесывая за ухом. — На лодке — далеко, долго прокаталажишься[10]. Горами надо… Жучок смахает…
Обсудив дело, порешили отправить в деревню, что затерялась в лощине между гор, верстах в двух от места стоянки. Жучка, которого и снабдили пустым штофом. Кирюха перевез мальчугана с баржи на берег и подробно рассказал, как идти и где искать броду через бурлившую в глубоком овраге за первой горой речонку.
Жук вскарабкался на самую кручу, чтобы обозреть окрестность и определить направление своих изысканий… С баржи он казался пигмеем: что-то маленькое, жалкое и ничтожное шевелилось в зелени и ползло по желтым откосам, осыпая по пути гальки и песок… Напуганный ястреб сорвался из-под Жука и, распластав свои крылья, повис над водою… Жук лукнул в него камнем, но хищник только слегка дрогнул крыльями и начал плавно кружить в воздухе…
Жук смотрел на открывшуюся пред его глазами величественную панораму, на необъятную водную равнину, на окутанные сизым туманом горные вершины и на голубой океан развернувшихся небес… Смотрел и думал: ‘Где-то там, далеко-далеко, за рекою, за лесом, за синими горами есть конец земли, и там по отлогому небу сходят на землю святые ангелы и уводят с собою души умерших праведников к Господу…’ И белоснежное облачко, что пряталось за синим гребнем далеких гор, казалось этому маленькому человечку светлой одеждою ангелов, забытой ими на том месте, где кончается земля…
Предназначенная для водки бутыль вдруг выскользнула из рук Жука и со звоном покатилась вниз, подпрыгивая на буграх и ямах, а за ней покатился комом и сам очнувшийся от чар и фантазий босой мечтатель…

* * *

Прежде чем сделаться водоливом, Семеныч прошел суровую школу волжской рабочей карьеры.
Начал он свою службу в крючниках[11] и лет пять как вьючное животное гнулся с утра до ночи — а иногда и до свету — под тяжелыми кулями, мешками, тюками, бочками и ящиками… Подрядчики — хитрый народ: они знают, как и чем кого работать больше заставить — на одних покрикивают, других штрафами донимают, а третьих лаской берут.
На ласку и Семеныч падок был.
Бывало, страшно посмотреть на тюк. Крючники почесываются, не зная, с какой стороны подойти к нему. А время не терпит: пароход дрожит под парами, два свистка подал, капитан то и дело кричит с трапа приказчику:
— Готово?
— Ну! Мелюзга! Никто, поди, не возьмет один? — выкрикивает хитрый подрядчик. А у падких до похвалы, до ласки сейчас и гордость поднимается… Как это — мелюзга? По какому случаю мелюзга?!.
— Вали, робя, — храбро заявляет, выходя вперед, Семеныч.
— Где тебе!.. Нет ли кого посильнее?.. — посмеивается подрядчик.
— Клади, робя! Не такую тягу нашивали… — бахвалится Семеныч, которому хочется своей богатырской силою похвастаться.
Несколько человек хватаются за кладь, с дружной песней поднимают ее на воздух, а Семеныч смело идет под груз, низко нагибает свою широкую спину с ‘седлом’, широко расставляет ноги и ждет… Вот насела тяга на спину — хрустнули косточки, придавила — вздохнуть нельзя… Лицо Семеныча кровью налилось, на толстой шее жилы вздулись как веревки, на раскрытой волосатой груди — пот выступил, ноженьки трясутся…
— С Богом! — напутствуют товарищи.
Семеныч тихо шагает по скрипящим мосткам, ноги у него словно деревянные, в коленях не гнутся и, как жерди, подпирают громадину…
— Сторонись! Груша! — сипло кричит, не глядя на людей, крючник.
А подрядчик вслух удивляется:
— Ну и силища проклятая, бык, а не человек!..
А тому и любо: рад стараться из-за чести…
С ранней весны до глубокой осени ходил Семеныч в крючниках, работал из-за куска хлеба и старался из чести, а на зиму отправлялся в затоны[12] на зимовки — чернорабочим… Несколько лет плоты по Каме гонял, на железных караванах сторожем плавал, потом в матросы попал сперва на баржу и после — на буксирный. Матрос из него вышел отменный, хозяева дорожили им. Других на зиму рассчитывали, а его на зимовки брали — надежный человек…
Хлебнул-таки Семеныч горя около Волги-матушки, но зато она и в люди его вывела: Семеныча водоливом назначили… А водолив — какое ни на есть начальство. Конечно, лестнее было бы в лоцмана попасть, потому что плох тот лоцман, который не надеется в капитаны на буксирный попасть. Однако Семеныч и тем доволен, что Бог дал: оно хоть и невидно, да сытно… Из Нижнего с ярмарки он панского товарцу забирал, в Казани — татарского мыла прихватывал, в Самаре — пуховых платков оренбургских — и все это вез в низовья и на стоянках по селам и слободам с большим барышом продавал, а из Астрахани вез в верха — арбузы, дыни, виноград, айву, помидоры, красную рыбку, тайком за бесценок от ‘вольных ловцов’ перекупленную, — и тоже копеечку зашибал. За навигацию сотню жалованьем получал да столько же торговлей своей промышлял. Зимой тоже зря не болтался: на зимовки брали, двенадцать рублей на хозяйских харчах отваливали…
За семь лет своей службы водоливом Семеныч успел сотни три скопить, кроме добра всякого из одежды, и на сорок шестом году жизни жениться надумал: высмотрел себе кралечку в Покровской слободе, под Саратовом, Марину, крестьянскую дочь, молодую девку, бойкую… Говорили тогда Семенычу сродственники:
— Опасайся: не по летам берешь! В слободе баба балуется, девка вольничает…
Не послушался советов: крепко приглянулась девка веселая.
— Пятнадцать годов по Каме и Волге плаваю, всякой бабы и девки достаточно видел… Ну, а такой не подвертывалось, не случалось…
— Ой, опасайся, борода!..
На себя Семеныч крепко надеялся: как, мол, такого молодца не полюбить? И ростом вышел, и с лица — ничего, и копеечка на черный день припасена… Воля у мужика была железная, нрав крутой, гордый, повелительный.
— Со мной ведьма поживет — шелковая станет! — хвастался Семеныч перед сродственниками за бутылкой вина.
Ведьма, может быть, и действительно притихла бы, пожив с своенравным волжским богатырем… Да вышло, что Покровской слободы баба похитрее другой старой ведьмы будет… Конечно, слобода подгородная, богатая, народ гладкий, смелый и вольный… Даже девка, и та всякое смирение и кротость давно растеряла…
И действительно, только одну навигацию Семеныч с молодой женой проплавал, а опасаться уж стал. Так баба дельная, работящая, другого мужика за пояс заткнет, веселая, проворная, ласковая, а что касается скромности — оказалась недохватка. Любит с молодыми матросами язык почесать, зубы поскалить, и смелость для мужней жены — неподходящая…
Вздумал ее Семеныч уму-разуму поучить, да не таковская была: кричал, как хотел, ругал, как только мог хуже, даже руку заносил…
Но ударить не пришлось. Сразу и осечка вышла.
‘Поиграла’ молодуха на стоянке с чужим матросом: он ей бровью моргнул, она его ладонью по спине вытянула — вот и вся игра. Однако Семеныч полагал, что мужней жене это — дело неподходящее, и когда свечерело, а народ притихать стал, водолив жену ругать начал. Другая баба смолчала бы, а эта: он ей — слово, она ему — два… Взбеленился Семеныч, глаза кровью налились, губы затряслись. Занес руку и хотел Марину наотмашь хватить. А та, как кошка, из-под руки юркнула да к борту, ногу за борт перекинула и кричит:
— Ударь! Попробуй!..
Трудно было Семенычу с собой совладать, однако взял себя в руки. С такой бабой кулаком, видно, не приходится… Плюнул Семеныч и в каюту ушел. От злости и досады самовар на палубу вышвырнул и лег. Все ждал, когда шальная баба спать на положенное ей место придет.
Так до свету у борта и просидела…
— Марина! Подь сюда! Я те ничего не сделаю, — несколько раз говорил Семеныч, подходя к двери. — Смотри! Зорька играет, светло будет скоро. Люди увидят, нешто хорошо?
— Сыми образ, вынесь к дверям да поклянись, что бить не будешь!..
Долго Семеныч от клятвы воздерживался: все рука чесалась, все надеялся ‘поучить’… Но не дождался, строптивый…
Когда солнышко ярким светом из-за гор брызнуло и птички в кусточках запели, Семеныч вынес из двери Матерь Божию, сказал: ‘Пальцем не трону!’ — перекрестился, приложился и ласково произнес:
— Бог тебя простит! Иди, шельма, спать!..
Сейчас же пришла, метнулась на постель и своей мягкой рукой грубую шею Семеныча обвила…
— У-у! Дьявол!..

* * *

Долго пировали на барже… Четыре самовара выпили, уху стерляжью варили, мужики водочки, а бабы красной сладкой вишневочки выпили, пели песни, смеялись. Кирюха неустанно пищал на гармонике, а подвыпивший Филипп все покушался ‘барыню’ плясать, да плохо слушались ноги: помнется на месте, подстукнет тяжелым сапогом, и вдруг хмель отшибет его в сторону и спутает…
— Нет… Стар становлюсь… Ух! Душа зашлась… — говорит Филипп, отдуваясь, садится на лавку и вытягивает ноги.
Кирюха смотрел-смотрел, да как сорвется с места… Сбросил с ног тяжелые господские калоши, пустился вприсядку, затряс русыми кудрями… Сам на гармонике играет, удалецки гикает и подпевает:
Ах, барыня ты моя,
Сударыня ты моя,
Сделай милость — не сердись —
Лицом белым повернись…
У Марины щеки загорелись, глаза заискрились, ножка в козловом башмачке притоптывать каблучком с подковкою стала… Не стерпела Марина: поднялась и пошла павой выхаживать, плечом поводить и платочком помахивать.
Гости похваливают. Семеныч, глядя на свою молодую жену, удовольствие чувствует… Даже Жучок, лежавший поодаль на животе, осклабился и босой ногой начал по палубе пристукивать…
Только рябая широколицая и курносая Фекла, жена Филиппа, не смеялась, — Феклу зависть брала: перещеголяла ее водоливиха и платьем, и серьгами, и обращением…
— А вы, Фекла Егоровна, что не пройдетесь за канпанию? — спрашивает, подсаживаясь к гостье, Семеныч.
— Где уж нам супротив вашей супружницы! — обидчиво отвечает Фекла, складывая руки крестиком.
Время шло к вечеру. Солнце пряталось за горами и золотило прощальными лучами гребень Жегулей. От гор упали на воду длинные тени. На горизонте стала сгущаться голубая дымка вечернего тумана. Из лощин и оврагов полилась волнами прохлада. Сильнее запахло березой, черемухой, и громче откликалось в горах эхо пароходных свистков… Золотом, пурпуром подернулась уже кое-где гладкая поверхность реки, и облака на западе стали все сильнее розоветь и золотиться.
Гости собирались домой.
Подгулявшие матросы поскакали в лодку, чтобы оправить ее, черпаком воду отлить, сердитой Фекле на лавочку сенца положить…
Хозяева кланялись и просили посидеть. Захмелевший Филипп, пожалуй, не прочь был бы и еще выпить, но Фекла твердила: ‘Много довольны, благодарствуем!’ — и так сердито взглядывала на мужа, что тот волей-неволей поддерживал:
— Нет… Много довольны на угощении… К нам милости просим!.. — и кланялся.
— А ты собирайся, будет кланяться-то!.. Видишь, подувать стало…
— Эге-ге-ге! Смотри, ночью дождь хватит…
— Далеко, — успокоительно ответил Кирюха, посмотрев на небо.
— Да нам что? Мы вот выедем на стрежень[13], вздернем парус, и засмаливай![14]
Спустя несколько минут лодка с гостями отделилась от баржи, шесть весел дружно ударили по воде, заскрипели уключины, и зазвенела под острым носом лодки вода золотая…
— Счастливо оставаться!
— Будьте благополучны!
Проводили гостей. На барже сразу стихло, и всем немного скучно стало…
— О, Господи! — прошептал Семеныч, позевывая, перекрестил рот и пошел в каюту отдохнуть.
Марина долго сидела на лавочке и смотрела на тускнеющий вечер, на синеющие вдали сказочными замками горы, на багровый отблеск спрятавшегося солнца, на мерцающий на плотах огонек, на алую, как кровь, воду… И Марине казалось, что гладкая поверхность реки уносит ее с собою далеко-далеко, на любимую родину, туда, где прошли золотые дни девичьих грез, первой сердечной тревоги, первых стыдливых поцелуев.
Весело теперь в слободе. Каждый день, как только сядет солнце и в воздухе разольется весенняя прохлада, а на огородах ‘задергает’ коростель, как только на темно-голубых небесах зарумянятся причудливые облака, а над ухом затрубит комар, — со всей слободы собираются на лужок к церкви девки да молодые бабы, парни да малые ребята, и хороводная песня несмолкаемо стоит над селом. То протяжная и грустная, то веселая, удалая, она далеко разносится звонкими девичьими голосами среди стихающей природы… Долго, почитай до света, не смолкают песни, долго на лужке не кончаются игры и пляски, долго над слободой носится веселый говор и беззаботный смех…
Но вот хоровод смолк. Говор и смех — все реже и тише, и громче разносится лай собаки… Где-то одиноко попискивает еще гармоника, но и та скоро обрывается… Слобода спит глубоким сном…
Только не спит Марина: через плетень сада смотрят на нее ненаглядные очи молодца, целуют уста горячие…
Заныло сердечко водоналивихи от дорогих воспоминаний, всплакнуть захотелось… Подперши рукой подбородок, она тихонько запела:
Где ты, милый, скрылся, где тебя иска-а-тъ?..
Заставил крушиться, плакать, горева-а-ть.
А с реки подувал ветерок.
Вот и солнце потухло, и облака померкли. Тучки ползли словно из-под земли, толпились на горизонте… Луна тусклым пятном смотрела через облачную гряду. Волга потемнела. Мелкой рябью побежал по воде ветер. Забытый на мачте флаг затрепетал и забился. Скрипнул навес тяжелого руля… Сорвался с высоты прибрежных гор рыхлый камень и булькнул под обрывом… С шумным говором пролетели грачи на ночевку… Там и сям по Волге загорелись огоньки судов. На плотах запылал костер — сплавщики ужин начали готовить… По берегу, под горами расползалась темень и надвигалась на баржу… Отдаленный гром прокатился глухим раскатом в Жегулях, и шорох дождя побежал по горам, а густой туман стал заволакивать перспективу… С плота доносилась перекличка рулевых рабочих, протяжная, тяжелая, уносимая ветром навстречу опускавшейся ночи, похожая на стон больного человека.

* * *

К ночи разгулялась непогода. Ветер злился и гнал темные волны на берег, трепал мачтовые снасти и шумел в горах лесом. Темные тучи двигались по небу уродливыми массами и, вползая все выше, заволакивали остаток синеющего просвета… Волны все сильней наскакивали на борт баржи и, разбиваясь с шумом, рушились, уступая место новым натискам. Чугунная доска покачивалась и, стукаясь краем о мачту, гудела как отдаленный набатный колокол. Прятавшаяся за баржей лодка качалась, жалась к борту и все тревожнее постукивала в него носом. Руль и каютка водолива скрипели досками… Разрезаемый мачтовыми снастями, уныло свистел ветер… Изредка горизонт вспыхивал заревом молний и на мгновение освещал черную водяную равнину с белевшими на ней гребнями волн, угрюмые горы и прижавшуюся у берега баржонку, послушно покачивавшуюся из стороны в сторону, одинокую, заброшенную…
На вахте стоял Кирюха.
Когда вспыхивало зарево молнии, фигура ‘вахтельного’, в куцем тулупчике, с треплющимися под картузом волосами, казалась беспомощной и миниатюрной.
Жук давно уже забрался в трюм. Маленькое кругленькое окошко подводной каюты он закрыл щитком, и бешеная волна не могла уже сюда забрасывать воду. В самом углу здесь были устроены нары. Жучок разостлал на них рогожку, лег и прикрылся кафтаном Кирюхи. В борт, над самой головой Жучка, хлестали волны. Временами казалось, что вот-вот сейчас борт проломится, и сердитые волны с неудержимой силою хлынут в трюм… Иногда удары их были настолько сильны, что вся баржа вздрагивала, а Жучок испуганно приподнимал голову, смотрел в темноту и прислушивался: не льет ли где вода?
Здесь было совершенно темно, и лишь полузакрытый люк белесоватым пятном дрожал в темноте над головою Жука, да порой одинокая звездочка заглядывала на Жучка и быстро исчезала.
Надо бы уснуть: после полуночи Жучку придется Кирюху сменить, на вахту становиться, а сон не идет… При каждой вспышке молнии Жук открывает глаза: поперечные скрепы баржи, как ребра гигантского скелета, рисуются перед ним, синий отблеск молнии дрожит, ослепляя зрение, а потом вдруг покатится гром и начнет грохотать в Жегулях так, что сердце упадет…
— Боже милостивый! Спаси и помилуй! — набожно крестясь, шепчет Жук. — Что это? Неужто — вода ворвалась?!.
Жучок вскакивает, спускает с нар ноги и вслушивается… Нет… Слава Богу!.. Это — дождь, дружный, проливной, зашумел по воде и запрыгал по палубе.
То сильней он шумит, то ослабевает, словно подумает немного да опять порешит ударить… Где-то протекает палуба… ‘Так-так-так-тук’, — прыгают в трюме капли воды, все чаще, чаще, чаще, и наконец сливаются в беспрерывную струйку…
Вот так же протекала крыша у них с тятенькой в хибарке, когда они жили под Царицыном. И ночь такая же страшная была… Так же молния дрожала…
И память рисует перед Жучком прошлое: образ погибшего на Волге отца встает перед ним в темноте ночи…
Они с тятенькой ‘мартышками’ были, жили вдвоем на берегу Волги под Царицыном в убогой хибарке, стены и пол жилища их были земляные, а крыши совсем не было, и вместо нее был один потолок, крытый старыми досками, ставнями, палками, всякой дрянью и мусором. У них была лодка-душегубка[15], шесты сосновые, бечевка с грузом и крюком, багор, топор и ружье с некрашенным березовым прикладом, т. е. полное обзаведение ‘промысла вольного’… Жили они вольно и весело, как вообще живут все ‘мартышки’…
Царицын — город живой, бойкий, торговый, здесь много пристаней: пароходная, лесная, нефтяная, соляная, Волга кишмя-кишит пароходами, плотами, барками, лодками, и по всему берегу гул и стон идет: стучат колесиками, свистят и пыхтят пароходы, вздыхают локомотивы и гремят буферами длинные поезда с нефтью, солью, лесом, ухают ‘поповки’, перекачивающие из баржей в баки нефть, рабочие безостановочно в разных концах поют свой: ‘Ой, разок, да вот разок, еще махонький разок!’. Бабы-грузчицы у соляных амбаров визжат, поют и ссорятся… Стук, гром, бряканье, крик, говор, смех… Жизнь кипит пестрая, шумная у великой реки, тысячи народа около нее в поте лица кормятся, богатеют проныры и степенные купцы… Неплохо живется здесь и ‘мартышке’ исправному, с обзаведением да со сметкою…
Коротка зима здесь, и трудно ‘мартышке’ всего каких-нибудь три-четыре месяца. Вскроется река, заблестят на солнышке обломки оков ледяных — и ‘мартышка’ просыпается от зимней спячки и крестится, оправляет свою лодочку, чинит свои доспехи и с трубочкой на берегу посиживает, щурясь от яркого весеннего солнышка. Со льдом немало всякого добра к морю Каспийскому плывет: дрова, поднятые вешней водой, корчи, вырванные льдом, лодки поломанные, бревна, а порой и целый дощаник[16] или затопленная баржонка тихо движется. Тут только посматривай!..
Скользит, ныряет между льдинами душегубка-лодочка с отчаянным ‘мартышкою’, и все, что годится, он либо к себе берет, либо за корму причаливает. Проворным, смелым надо быть, уметь по льдинам прыгать и холодной воды не бояться, глаз тоже зоркий требуется… Иной раз одно бревнышко уловится, и то — спасибо: три-четыре целковых еврей-маклер даст, и попадется ботник[17] — всю пятишну выручишь…
Весной в половодье и осенью бури выручают, хороший заработок ‘мартышке’ дают. Разгуляется, зашумит река и везде бед натворит: разорвет, разобьет плоты, оторвет лодку, сбросит мостки, будку баржевую, иной раз забор целый, — и все это несет с собой и по берегам раскидывает…
Затишье только коренным летом бывает, и если ‘мартышка’ не оставил добра про запас — то ловит рыбку, диких уток на озерах за Волгой постреливает, а то шныряет на своей лодочке ночью между судами по караванам и пристаням и, где что плохо лежит, — присматривает…
Вольный человек — ‘мартышка’, гордый, заносчивый, отчаянный, любит водочки выпить, кланяться ни купцу, ни приказчику не станет и на черную работу не пойдет, никакого начальства знать не хочет: ‘Одно, — говорит, — у меня начальство — Волга-матушка: она меня и накормит, и водочки поднесет, и заместо матери убаюкает!’
Вот такой же отчаянный человек был и тятенька у Жука. Выпьет — так ему море по колено: никакая буря его не испугает, если зоркий глаз добычу уследит хорошую…
Однажды весной в половодье, ночью, вот так же, как теперь, непогода бушевала на Волге, ветер свистел, и волны хлестали. Ночь темная была, молния синим огнем блистала, и гром грохотал в тучах, нависших над рекою и городом…
Сидели они с отцом в своей хибарке. Отец выпивши был… Хотели поужинать да спать ложиться — варили на очаге раков… Дождь лил как из ведра, словно небеса прорвало, и с потолка так же вот, как теперь, водица струилась…
Вышел отец посмотреть, что на Волге делается, и при ярком блеске молнии заприметил, что дощаник несет опрокинутый. Жадность человека обуяла — поймать захотелось.
— Тятенька! Сед ни и так много наудили… Брось! — говорил сынишка, когда отец, вернувшись в хибарку, за весла схватился.
— Ты доваривай раков-то, а я сейчас ворочусь!.. Этакого осетра нельзя без внимания оставить… Господи, благослови!..
Вышел, сел в свою душегубку и пропал в темноте ночной… Не вернулся тятенька раков есть… Унес ветер удалую головушку на стрежень, захлестнула волна лодочку, и погиб человек без покаяния…
Бушует непогода. Покачивается и скрипит рулем баржа. Волны бьют в борта и шумят, и хлещут…
И чудится Жуку, что в ночной темноте слабо, чуть слышно носится уносимый ветром жалобный крик человека о помощи…
— Господи! Спаси и помилуй!
Неотпетая душа долго по земле скитается, скорбит и тоскует по земной юдоли своей…
Кто знает, быть может, то грешная душа потонувшего тятеньки носится над своей могилою-Волгою и стонет, скорбит перед вековечною разлукою с людьми и землей?.. Может быть, она ищет сына родного, проститься с ним хочет и зовет его?!.
— Господи, спаси и помилуй! Помяни его во царствии Своем!..

* * *

Дождь пролил, притих. Устал, ослабел ветер…
Ураганом пронеслась непогода над Жегулями, и на востоке робко выглянула небесная синева, а за ней мигнула одинокая звездочка. Но по небу еще беспорядочно ползали тучи, громоздились в горные цепи, разрывались и плыли за Волгу, где все еще перекатывались глухие раскаты грома и где вспыхивало и дрожало зарево молний…

Примечания
(М. В. Михайлова)

Печ. по: Чириков Е. Волжские сказки. М., 1916. С. 209-236.
Структурообразующим началом в рассказе является мотив ‘Матани’ — разновидности частушки, возникшей в Поволжье. ‘Матаня’ отличалась известным набором жанровых клише, например, повторяемой без изменения первой строкой двустишия, к которой в различных вариациях присоединялась вторая. Первоначально ‘Матаня’ означала то же, что ‘дроля’, ‘залетка’, т. е. распространенное на Волге народно-песенное название возлюбленной или возлюбленного. Слово, с которым исполнители частушек обращались к своим возлюбленным, так часто звучало в запеве и припеве, что по нему была названа вся жанровая разновидность. Постепенно ‘Матаня’ стало восприниматься и как женское имя. Чириков очень часто использует ‘Матаню’ в своих произведениях. Так, ‘Матаню’ в пьесе-сказке ‘Колдунья’ у него на гармошке играет Чертяка. Ритм этой частушки был использован и А. А. Блоком в поэме ‘Двенадцать’ (1918) при ‘рассказе’ о судьбе Катьки.
[1] Под сурдинку — тайком, тихо, незаметно. Сурдинка — вилочка, насаживаемая на подставку, чтобы приглушить резкость звука у музыкального инструмента.
[2] Moderate — умеренно (средний темп, между андантино и аллегретто), pianissimo — очень тихо.
[3] Кожуховые фонарики — фонари, находящиеся в футляре, чехле или под навесом.
[4] ‘Чалка’ — причальный канат для речного судна.
[5] Зачаливать — соединяться чалкой.
[6] Кругляш — выточенный из дерева столбик, чурбан.
[7] Теребачки и волосянки — тычки и таскание за волосы.
[8] ‘К дереву привяжу…’ — К мачте. — Прим. Е. И. Чирикова.
[9] ‘Афонский пояс’ — пояс, привезенный со Святой горы Афон в Греции, где расположено множество православных монастырей и скитов и куда отправлялись верующие на богомолье.
[10] Каталажиться — шалить, дурить, повесничать, шуметь. Здесь: валандаться, терять время.
[11] Крючник — грузчик, пользующийся крюком при переноске тяжестей.
[12] Затон — вдающийся в берег речной залив, заводь, место стоянки и ремонта речных судов.
[13] Стрежень — глубокая часть речного русла с быстрым течением.
[14] Засмаливать — заливать или замазывать смолою.
[15] Лодка-душегубка (юж.) — малый ботничок, однодеревка.
[16] Дощаник — речное перевозное судно, плоскодонное, с мачтой, или большая плоскодонная лодка с палубою или полупалубами.
[17] Ботник — долбленая колода, лодка грубой работы. Они, по определению В. И. Даля, ‘тупоносы, вертлявы и крайне опасны’.

————————————————————————

Источник текста: Чириков Е. Н. Зверь из бездны. [Роман, повести, рассказы, легенды, сказки] / Вступ. ст., подгот. текта и примеч. М. В. Михайловой. — СПб.: Фолио-плюс, 2000. — 846 с.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека