В один из июльских дней, накануне престольного праздника в N-ском монастыре, близ Петербурга, по Петергофскому шоссе бывает оживлённое движение пешеходов, направляющихся из города в монастырь. Идут человека по два, по три вместе, иногда целой семьёй, старый и малый, мужчины и женщины, мастеровые, разночинцы, с палочками, узелками, жестяными кофейниками. Пройдя вёрст пять-шесть, какая-нибудь компания, соблазнившись тенью придорожного леса или неогороженного парка, делает привал: отдыхают лёжа под деревьями, дружески беседуют, закусывают — и снова в путь. К вечеру движение пеших богомольцев почти прекращается, а через сутки происходит обратное их странствование.
Немного надо этим людям, чтобы нести с собою ничем не омрачаемую радость жизни. Вернутся они в свои подвалы и чердаки, начнут снова работать от раннего утра до позднего вечера, но долго ещё будут говорить о том, как они ходили на богомолье, и в воспоминаниях их каждая мелочь будет иметь значение целого события. И какими необычайными будут казаться им ничтожные приключения путешествия, — только потому, что это были приключения на лоне природы, среди живительного воздуха дач, огородов и пыльного шоссе, вдали от будничной обстановки городской жизни.
Но, разумеется, всякие случаи бывают с людьми странствующими. Шли однажды вечером, накануне упомянутого праздника, три запоздалых пешехода, рассчитывавших прийти в монастырь только к ночи. Солнце уже опустилось на взморье, вправо от них, и огненным шаром стояло за отдалёнными, редкими купами деревьев, выделявшихся как пальмы оазиса на пустынном и низменном побережье залива. Вся даль по ту сторону шоссе была открыта: плоские гряды огородов только изредка прерывались одинокими домиками огородников, а за огородами болотистая равнина постепенно спускалась к морю. Влево от шоссе местность была выше и скрывалась за акациями и боярышником, из-за которых выглядывали полузаброшенные дачи.
Один из странников, молодой человек с маленькой белокурой бородкой, — по ремеслу обойщик, по фамилии Тёзкин, — шёл впереди и восхищался:
— Экая благодать-то, Господи! Дышишь — не надышишься, смотришь — не налюбуешься!..
Лицо у Тёзкина было самое беззаботное, глаза — живые, волосы — курчавые, фуражка — набекрень, пальто — внакидку, словом, не было сомнения, что у этого счастливого человека ‘душа весела’, ‘на душе легко’.
Другой странник — сапожник Голенев, был значительно постарше, пониже ростом и поплотнее. Длинный пиджак и низко надвинутый картуз, покрывавший весь затылок, придавали ему степенный вид. И в самом деле, он имел собственную мастерскую в подвальном этаже огромного дома в Измайловском полку, с вывеской в окне, в виде сапога, вырезанного из белой бумаги. Человек установившийся, с солидным общественным положением, он не увлекался бесплодными порывами, не обращал большого внимания на пейзаж, но внимательно посматривал на огороды, интересуясь знать, в каком положении цвет картофеля и листья капусты, тогда как товарищ его, если и смотрел туда, то видел только молодых капорок, половших гряды. Но вообще, по лицу Голенева можно было заключить, что и он скорее доволен, чем недоволен путешествием.
Фигура третьего странника не отличалась внушительностью. Это был уже старик, с бритым щетинистым подбородком, худой и бедно одетый. В руках у него была палочка, но и с её помощью ему, видимо, трудно было поспевать за Тёзкиным. Он ‘спешил медленно’, частыми, торопливыми шажками, широкие нанковые панталоны его болтались при этом, но подвигался он не скорее своего солидного спутника Голенева, который шёл довольно медленным шагом. Звали старика — по отчеству, Мосеич: имени никто, кажется, не знал. Он был ‘один как перст’. Когда-то у него были жена и дети, но ‘Бог взял’ их. Одно время он искал утешения в странствованиях по дальним монастырям, а теперь доживал свой век в Петербурге, находя, что ‘лучше этого города на свете нет’. Он несколько раз в году имел серьёзный заработок: на вербной неделе торговал херувимчиками, к Пасхе делал розанчики для куличей, к Рождеству отделывал и украшал маленькие дешёвые ёлочки с обручами, какие покупаются простонародьем. В остальное время года ему приходилось туго, и иногда он не считал грехом принимать подаяние на церковной паперти.
Но и этот бедняк, казалось, был в эту минуту счастлив по-своему, и на его лице была написана тихая радость. Когда все трое остановились, лицом к заходящему солнцу, любуясь картиной заката, старик снял фуражку, судорожно прижал её, вместе с палочкой, к груди, склонил голову набок и застыл в этой позе. С таким видом он, жалкий нищий, просил у церковных дверей подаяния, и верно, с таким же видом евангельский мытарь обращался к Богу.
— Свете тихий! — прошептал он в молитвенном экстазе.
Молитва напомнила Тёзкину о цели их путешествия, о чём ему раньше не приходило в голову.
— Ну, господа, о чём молиться идём? — заговорил он, когда сноп солнечных лучей потонул в море, и странники пошли все вместе. — Ты, Голенев, чего себе вымаливать будешь?
— Чего? Давальца хорошего — вот чего мне надо просить, — отвечал Голенев. — Нет у меня, что-то, братец, настоящей удачи в деле. Работаешь добросовестно, прочно, товар ставишь настоящий, а давальца хорошего нет… ‘Ты, — говорят, — делай изящно!’ А? Как это понять? Изящно! Ведь и я не топором шью…
— Да, бывает незадача в работе, — согласился Тёзкин. — Только я на это пожаловаться не могу, — говорить нечего. А счастья настоящего тоже нет… Ну, скажи ты на милость, братец мой: вот который раз на скачку езжу, который год в карты играю, — хоть бы на смех когда выиграл! Нет счастья!.. И находки тоже: люди находят, а я хоть бы грош медный когда!.. Да чего! В лотерею прошедшей зимой в Михайловском манеже лошадь разыгрывали: беру билет, а сам вперёд знаю, что лошади мне не видать. Пропадай бумажка! А уж как хотелось лошадь выиграть!
— На что тебе лошадь-то?
— Да нет, не в том… Счастья нет!..
Они замолчали. Мосеичу показалось обидным, что его даже и не спрашивают: ‘Какое у него может быть счастье’, — точно несчастнее Мосеича и нет никого на свете.
— Где оно, счастье-то? — начал Мосеич. — Был у меня сродственник Автоном. И в сорочке родился, а увечным человеком вышел, да ещё увечного-то в солдаты взяли. Отслужил срок, вернулся в деревню, захотел жениться, — ни одна девка не идёт. Сосед Никита сосватал ему девку Агашку: так, скажем, вроде вольной женщины была, в городе жила. Обвенчались. Она пожила с ним три дня, да и сбежала в город. Жил на смеху. Помирать стал — лежит в избе, бредит: ‘Помоги, Господи, только домой добраться… Там тепло будет… Там уж хорошо будет’… Умер — никто не хочет гроб делать. Насилу нашёлся добрый человек. Сделал гроб — вышел короток, крышка не закрывается… Тут уж одна женщина стала над ним плакать…
— А в сорочке, говоришь, родился? — спросил Голенев.
— В том-то и дело, что в сорочке. К тому и рассказываю.
Шоссе мало-помалу пустело. Странников уже не обгоняли телеги чухонцев и колонистов, никто не попадался им и навстречу. Дачи налево от шоссе появлялись через бесконечные промежутки. Огороды справа сменились порослью ивы, ольхи и березняка, через которую проходила, по направлению к взморью, вероятно на сенокос, не мощёная, чёрная, изрытая колеями дорога. Наступили сумерки, и вся местность приняла грустный, унылый вид. Откуда-то впереди послышалось хриплое и жалобное мычание целого хора быков, и вслед затем из-за поворота шоссе, навстречу странникам, показался гурт скота, мелкого как овцы, грязного и тощего. Быки мычали то отдельно, то хором, подымая головы, словно желая поведать людям: ‘Мы — несчастные! Нас ведут на убой!’ Всё стадо, погоняемое двумя погонщиками, двигалось плотной массой, подымая за собой сплошное облако густой пыли. Эта туча пыли заставила странников свернуть в сторону, и они пошли вдоль шоссе чащей, раздвигая ветки ивы и ольхи.
— Экое местечко-то, а? — говорил Голенев. — Мусор, валежник, лягушки так из-под ног и скачут. Пожалуй, и на змею наткнёшься, а?.. У нас, в провинции, по этаким местам змеи водятся.
— На Афоне иду я однажды по тропке, — отозвался позади его Мосеич, — а поперёк тропки змея лежит, жёлтая, толще руки. Я так и остановился — ни жив, ни мёртв. А тут монах идёт, старенький тоже, с палочкой. — ‘Что ты, — говорит, — раб Божий, омертвел?’ — ‘Да вот, — говорю, — батюшка, вижу эту гадину’… — ‘Э, — говорит, — у нас этих гадин — как котов. Пошла прочь! Что ты людей пугаешь!’ Замахнулся па…
Мосеич не докончил слова: все трое вдруг остановились как вкопанные.
— Видишь, Голенев? — прошептал Тёзкин, хватая товарища за рукав.
Недалеко от них, между деревьями, чернел неподвижный силуэт человека. Он был, казалось, высокого, гигантского роста и стоял с поникшей головой.
Они нерешительно двинулись вперёд, чуть не провалились в канаву, выскочили, цепляясь за сучья, и очутились перед самым трупом. Гигант издали, мертвец висел в темноте под деревьями маленький, худой, чёрный, жалкий — и всё-таки страшный.
Все трое перекрестились.
— Царство небесное! — сказал Мосеич.
— Ну, уж какое грешной душе царство небесное! — возразил Голенев. — Скажем: вечный покой, — и то слава Богу! Видишь, грех какой на душу принял! Вот, думал, здесь, мол, тяжело терпеть, а что там-то будет? Не подумал, что здесь-то ведь ненадолго, а там-то вечность! Этого-то и не подумал!
Мертвец точно слушал в глубокой безнадёжности, опустив голову и растопырив закоченелые пальцы.
Мосеич не выдержал этой картины и, перекрестившись ещё раз, стал молча выбираться на шоссе. Товарищи его медлили тронуться с места, оглядывая мертвеца с ног до головы.
— По одёже — наш брат Исакий, — заметил Тёзкин. — Осмотреть бы одёжу: записочка должна быть. Сейчас бы узнали, с чего бедняк повесился. ‘Причину смерти моей сим объясняю, а в смерти моей прошу никого не винить’. Читывал по газетам.
— Не наше дело — осматривать, — сказал Голенев.
Он повернулся, чтобы идти.
— Слушай, Голенев, — остановил его Тёзкин. — А ведь я своё счастье нашёл!
— Что ещё скажешь? — недоверчиво спросил тот.
— А вот что: я эту верёвку срежу!.. Чур моя!..
— Тьфу, ты, чудак! На какую верёвку польстился!
— На какую! На такую! Не знаешь ты, что это за верёвка! Лучше всякого клада! Талисман!
— Да ты куда идёшь-то с нами?
— Так что?
— А то, что ты это чернокнижие бесовское брось!
— Ну, нет, брат, я от своего счастья отказываться не согласен.
— Тёзкин! Я тебе этого не дозволяю.
— Ты?!
Тёзкин смерил товарища презрительным взглядом и, не говоря ни слова, полез на дерево. Дерево зашевелилось, ветка, на которой висел труп, качнулась, и мертвец медленно стал поворачиваться вокруг себя.
Голенев бросился шагать через кусты прямиком на шоссе и выскочил к поджидавшему там Мосеичу.
— А Тёзкин где? — спросил Мосеич.
— Без него, видно, идти надо, — отвечал Голенев, запыхавшись.
Но Тёзкин уже подходил к ним, засовывая в карман верёвку.
— Ну, что стоите? — спросил он странным, точно не своим голосом.
Он был взволнован, рука его не попадала в карман.
Голенев схватил его за рукав.
— Брось эту пакость!
Тёзкин вынул руку и замахнулся.
— Языком болтай, а рукам воли не давай! — крикнул он.
— А, коли так, — сказал Голенев, — значит ты нам не товарищ. Я с тобой не пойду!
— Да ты спроси, пойду ли я-то с тобой? — отвечал Тёзкин.
У него была враждебная поза. Голенев махнул рукой, позвал недоумевавшего Мосеича и молча пошёл с ним своей дорогой.
— А как же Тёзкин-то? — спрашивал Мосеич, поспевая за Голеневым и поминутно оглядываясь назад.
Тёзкин смотрел им вслед. Когда они отошли немного, он положил два пальца в рот и свистнул. Они остановились.
— Счастливо! — крикнул он примирительным тоном.
— Равным образом! — отвечал Голенев.
Тёзкин постоял ещё, проводил их глазами и повернул в противоположную сторону, где слабое и тусклое, но огромное зарево на краю неба обозначало город.
II
Летом петербургское население предпринимает и другого рода странствования, — тоже, если хотите, на поклонение, но не Господу или угоднику Божию, а тому богу, которого ‘чтит весь род людской’ [слова из арии Мефистофеля из оперы Шарля Гуно ‘Фауст‘ (1859)] без различия вероисповеданий, — богу золота и тщеславия. Дни этого паломничества не проходят так незаметно в жизни столицы как дни странствований пеших пилигримов, отправляющихся в путь с узелками и жестяными кофейниками. О них всякий знает, везде говорят и оповещают в газетах.
Ещё накануне, с вечера, вы замечаете некоторое смутное волнение на перекрёстках многолюдных улиц, у вокзалов, в поездах дачных конок. Газетчики, торгующие обыкновенно утром и днём, снуют теперь среди ночной темноты, предлагая вам программу скачек. Ни одна газета не идёт так бойко в розничной продаже и не пользуется такою широкою популярностью как эти программы. Утром в день скачек газетчик уже пренебрегает постоянным покупателем газеты, к которому в обыкновенное время он подскакивает, снимая фуражку, со словами: »Новое времячко’-с? Пожалйте-с’… Причём голос его звучит чрезвычайно почтительно, даже подобострастно. Но в день скачек газетчик смотрит мимо постоянного покупателя газеты, не замечает его. Он мечется как угорелый, глаза его ищут человека порядочного, который не читает газет, а ездит играть на тотализаторе.
— Программа скачек! Программа!..
Самый скромный петербуржец, отправляющийся на скачки, преображается, смотрит самодовольно и ещё из своего прекрасного далека, в Коломне или на Песках, старается всех оповестить, куда он держит путь. ‘Извозчик! На скачки!’ — говорит он мимоходом стоящим у панели извозчикам. В цене он никогда с ними не сойдётся и потихоньку дойдёт пешком до Суворовской площади, где сядет на империал конки, — но пусть знают!
Чем ближе подвигается он к этой площади, тем заметнее становится уличное движение в том же направлении. Обгоняющие его вагоны новодеревенской конки уже переполнены пассажирами, и, рядом с ними и обгоняя их, вдоль Марсова поля, едут извозчики, несутся ‘собственные’ экипажи. На Троицком мосту и на Каменноостровском проспекте, где скромный петербуржец смотрит на них уже свысока или с высоты — как угодно, — экипажи сгущаются в массу, непроницаемую для пешехода, который вздумал бы перейти через дорогу. А на вокзале в Новой Деревне места в поездах железной дороги берутся с бою.
‘Пустынь’ в открытом поле, на Коломяжском шоссе, куда в день скачек спешат волны народа, в обыкновенное время представляет настоящую пустыню. На вокзале ни души. Здания трибун, разные постройки и службы у ипподрома как покинутый монастырь хранят мёртвое молчание. Кельи тотализатора закрыты наглухо. Несколько берёз грустно осеняют место дуэли Пушкина. По странной случайности, клочок земли, орошённый кровью великого поэта, где была принесена эта жестокая жертва богу светской суеты, попал в район скачек, и сюда, в течение одного-двух летних месяцев, два-три раза в неделю, съезжается на рысаках и на резине избранное общество, здесь слышится весёлая музыка, раздаются радостные клики в честь выигравших лошадей и жокеев.
В эти дни ‘пустынь’ перестаёт быть пустыней. Как муравьи около муравейника копошатся около неё человеческие фигуры. У входа на большую трибуну — посыльные. В стороне — длинный ряд экипажей. На шоссе — жандармы верхом. От вокзала валит толпа с только что пришедшего поезда. Скачки уже начались, кассы тотализатора открыты, в тесных коридорчиках перед ними уже трудно пробраться сквозь толпу к стороне ипподрома. Но вот вы миновали людей галдящих, пересчитывающих, отдающих и получающих деньги, и вошли на трибуну. Можно спуститься на посыпанную песком площадку, к барьеру и, повернувшись лицом к трибунам, взглянуть снизу на подымающуюся амфитеатром кучу людей, устремивших на ипподром ‘полные ожидания очи’. Но в эту минуту антракт между скачками, куча рассыпалась, и кто где стоит или бродит. Какая смесь одежд и лиц, даже племён и наречий! В русском говоре часто звучит нерусский акцент, иногда еврейский, слышатся французские, немецкие и польские фразы. Много типичных физиономий: джентльмены и леди, конторщики и приказчики, биржевики и кокотки, русские суровские и бакалейные торговцы, смуглые южане и восточные человеки. Публика разделена на две половины — по трибунам. На одной больше ярких цветов — ‘роскошные туалеты’ дам и разноцветные околыши офицерских фуражек, на другой преобладают цвета серые, и к среднему составу публики примешивается простонародье, конечно, образованное, знающее, что за зверь тотализатор. Здесь ставки по десяти рублей сплошь и рядом собираются в складчину, и в толпе ходят интеллигентные и неинтеллигентные господа и дамы, с карандашом и бумажкой в руках, собирающие рублёвые взносы.
Вот в эту толпу попал Тёзкин на другой день после своего так неожиданно прерванного путешествия на богомолье. Толпа волновалась перед большой скачкой, в которой участвовало двенадцать лошадей, почти всё известные фавориты, часто бравшие призы. Кто возьмёт на этот раз — вопрос был в высшей степени головоломный. Бородатый купец, в длинном и широком, но не модном пальто нараспашку и обвивавшем всю шею чёрном галстуке без воротничков, должен был даже снять шляпу и вытереть платком обильный пот на лбу, совещаясь с женой, а когда наконец выбор был сделан, и купец направился к тотализатору с десятирублёвой бумажкой в руках, глубокое сомнение замедлило его шаги. Он ещё раз покачал головой, остановился и проговорил в раздумье:
— Не знаю уж! Как бы опять ошибочки не вышло!
Юркий субъект вовсе без галстука, в фуражке, подскочил к Тёзкину с бумажкой.
— Мусью! Недостаёт одного рубля на Шарлотту Кроде [Корде]. Не угодно ли?
— Не желаем, — отвечал Тёзкин.
Он ставил все собственные десять рублей сполна, на свой страх и риск, горя желанием испытать ‘талисман’, добытый накануне. Но на кого ставить? Он зажмурил глаза, ткнул пальцем в программу, — палец попал на четвёртый номер.
— Четыре — и больше ничего! — решил он, избегая читать стоявшее рядом имя лошади, чтобы оно не сбило его с толку.
С тем он пошёл к кассе, заплатил деньги и получил карточку с цифрой 4. Тогда только решился он узнать, на какую лошадь поставил свои последние десять рублей, и, заглянув в программу, ужаснулся.
— Далила! — прошептал он. — Вот пропасть-то! Попалась же Далила какая-то! Никогда не слыхал!
Он потолкался среди публики, прислушался к разговорам, — никто не упоминал имени Далилы: все ставили на фаворитов.
‘Просадил денежки! — подумал Тёзкин. — Вот тебе и талисман!’
Он совсем упал духом и с горя пошёл выпить. Для этого позади трибуны было помещение, огороженное забором, — что-то вроде харчевни, где публика поглощала пиво и водку. Он прошёл туда, сел за столик и спросил бутылку пива. Погружённый в мрачные мысли о потере денег, он не обращал ни на что внимания, не заметил, как окружающая публика стала уменьшаться числом и мало-помалу исчезла вся без остатка. Тишина кругом заставила его оглянуться.
— Верно, началась скачка? — спросил он буфетчика.
— Началась.
Он расплатился и направился на трибуну. В опустевшем коридоре у тотализатора до слуха его вдруг донёсся гвалт голосов, в которых звучало скорее негодование, чем восторг. Из-за поворота коридора он увидел, как проскакали последние отставшие лошади. Толпа уже спускалась врассыпную со ступеней трибуны. Лица были всё возбуждённые, или недоумевающие, или вытянутые. Одно лицо обращало на себя внимание, — бледное как полотно лицо молодого человека в соломенной шляпе, — и вокруг него собиралась толпа. Смертельная бледность и сияющие счастьем глаза были показателем размера выигрыша, который, впрочем, ещё не мог определиться точно.
— Далила! Далила! — раздавалось в толпе.
— На полкорпуса! — уверял один.
— Ну, что вы мне говорите! — возражал другой. — На корпус обогнала!
— И ведь перед самым столбом, совершенно неожиданно! — слышалось в другой кучке.
— А ты думал — ваш брат-ярославец? — подтрунивал его приятель. — Нет, вы серо ездите. Ваших больше по машине возят.
Перед большой трибуной поднялась дощечка с цифрой 4.
— Далила! Далила! — опять послышались голоса.
‘Да может ли быть?’ — не верил себе Тёзкин.
А со стороны тотализатора уже возвращались любопытные, справлявшиеся о размере выигрыша.
— Знаете ли, господа, сколько? Двести тридцать шесть рублей на ординарном!
— Ого-го! Кому-то достанется?
— Да на нашей трибуне, кажется, только вот тот молодой человек…
Тёзкин выдвинулся, поднял свою карточку и щёлкнул по ней.
— Присовокупите и нас! — сказал он.
— Ах, и вы тоже? Вот счастливец!
— Так и не видал, какая и Далила! И скачки не видал — просидел в буфете, а между тем выиграл… Пойти, получить…
* * *
С целой кучей денег вернулся он из кассы: как нарочно, бумажки дали ему всё мелкие. Он стал считать, остановившись на одной из нижних ступеней трибуны, — и сбился, поднялся на самый верх — и опять сбился в счёте, спустился на площадку, надеясь тут спокойнее разобраться в деньгах, — и никак не мог сосредоточиться, чтобы досчитать, по крайней мере, до ста. Таким образом он переходил с деньгами с места на место и считал их, пока не заметил, что над ним начинают смеяться. Тогда он спрятал деньги в карман, взлез на барьер и нахмурился. Но и тут его стало подмывать переменить место, он соскочил с барьера и пошёл к трибуне.
— Сосчитали? — ехидно спросил его студент-путеец.
— Двести тридцать шесть рублей — и считать нечего! — отвечал Тёзкин, но обиделся и свернул к выходу.
Он направился на вокзал железной дороги, где ещё не бывал ни разу, попадая на скачки обыкновенно пешком из Новой Деревни. Войдя в вокзал, он остановился, озираясь. ‘Что-то уж очень чисто!’ — подумал он: и публика чистая, и белые скатерти на столах, и официанты во фраках. И тут чувствовал он себя одиноким и точно связанным. Публика расположилась у маленьких столиков, но его против воли толкнуло к большому столу, стоявшему посредине, на самое видно место. Стараясь держаться развязнее, он опустился на стул со словами:
— Сесть разве, где люди-то не садятся…
Хотя это было сказано достаточно громко, чтобы его слышали все, — никто однако не поддержал его каким-нибудь сочувственным замечанием.
Он подозвал к себе человека с салфеткой под мышкой:
— Эй, землячок любезный!
Человек подошёл.
— Дай-ка мне бутылочку… коньяку!
— Бутылочку-с? Коньяку? — переспросил человек неуверенным тоном, как будто хотел сказать: ‘Не слишком ли много?’
Тёзкин не знал, как ему понять эту недоверчивость. Значит, его наружность внушает подозрение, что он не в состоянии заплатить несколько рублей? Он возмутился и вытащил из кармана деньги.
— Вот! — сказал он, похлопывая по пачке ассигнаций. — Видал это? Двести тридцать шесть рублей — и больше ничего! Все тут!
— Так бутылку-с?
— Бутылку — и больше ничего!
Счастье… Не находилось ли оно в этой бутылке, как в вине заключена бывает истина? Да, оно именно было тут. Счастье вливалось во внутренности Тёзкина и стало принимать огромные, фантастические размеры. Цветущая долина расстилалась перед окнами вокзала. Где-то пастушок играл на свирели. Нежный и ласковый ветерок обвевал пылающее лицо Тёзкина. Нарядные люди, прекрасные и роскошно-одетые женщины смотрели на него из всех углов, переглядывались между собою и шептали: ‘Счастливец!’ Деньги в неисчислимом количестве переполняли его карман, теснили ему грудь и заставляли его по временам произносить во всеуслышание:
— Двести тридцать шесть рублей — и больше ничего!
И снова нарядные люди, прекрасные и роскошно-одетые женщины переглядывались и шептали:
— Счастливец!..
К нему подошли два господина во фраках, взяли его под руки, сказали: ‘Пожалуйте’ — и вывели его в цветущую долину…
Скачки окончились. Публика валом валила через зал на платформу. Ландо и коляски мчались по шоссе в город.
Ехал на извозчике и Тёзкин. Он сидел в экипаже опустив голову, покачивался и от времени до времени повторял:
— И больше ничего!..
III
‘А и денег нет — перед деньгами, а и деньги есть — перед злыми дни’… Два дня таинственное море жизни скрывало в своих волнах без вести пропавшего Тёзкина. На третий день вернувшийся с богомолья Голенев узнал, что его молодой друг лежит в больнице. Дошло это известие и до Мосеича, и в ближайшее воскресенье они вместе отправились навестить больного.
В больнице надо было предварительно зайти в контору — узнать, в какой палате находится Тёзкин. Сторож сидел в конторе у письменного стола, положив ногу на ногу, и скручивал папироску. Голенев почтительно объяснил, что ему надо.
— Никого нет, — отрывисто объявил сторож. — Нельзя справиться.
На столе лежала раскрытая книга с алфавитом больных.
— Дозвольте нам самим справиться по книге, — с неизменною почтительностью проговорил Голенев и сделал шаг к столу.
— Мало что! — сказал сторож, закрывая книгу своей широкой ладонью.
Голенев достал пятачок и положил на стол умилостивительную жертву. Тогда неприступное лицо сторожа приняло добродушное выражение.
— Ну, справляйся, кого тебе там надо, — сказал он и принялся опять свёртывать папироску.
Нашли, в какой палате лежит Тёзкин, и стали подыматься по широкой лестнице.
— Лекарственный запах! — наставительным тоном заметил Голенев. — Для груди очень пользительно.
— На то и больница, — отвечал Мосеич.
Они говорили шёпотом. В огромном, светлом каменном здании, среди высоких голых стен они казались себе маленькими и ничтожными как песчинки. Бледная, измождённая фигура в халате смотрела на них сверху, облокотившись о перила лестницы.
— Уж не Тёзкин ли? — шепнул Мосеич Голеневу.
— Один твой Тёзкин в больнице! — отозвался тот иронически.
Они пошли по широким коридорам, мимо просторных палат, уставленных рядами кроватей, и тут Мосеич увидел, какое множество Тёзкиных, беспомощно распростёртых на своих койках, или ещё бродивших прежде чем слечь и успокоиться навеки, или поднявшихся на ноги после болезни, наполняло больницу. В одинаковых жёлтых халатах все они, на взгляд Мосеича, были похожи друг на друга.
У окна в одной из палат стоял больной тоже в халате, но как будто ещё и в женском чепчике, — с круглой, туго забинтованной в белую марлю головой и с рукой на перевязи. Он быстро отделился от окна и направился к проходившим мимо Голеневу с Мосеичем.
— Братцы! Друзья! Приятели! — воскликнул он, протягивая им свободную левую руку.
Они остановились и узнали Тёзкина.
— Вот спасибо, так спасибо! — говорил он, горячо пожимая им руки.
Начались расспросы. Он повёл их к своей кровати, придвинул табурет и усадил их.
— Ну, как здоровье? — спрашивал Голенев.
— Ничего, теперь слава Богу! — отвечал Тёзкин. — Доктора обещают заживить в скором времени… Руку вправили… Всё слава Богу… Ну, что новенького? У вас-то, поди, ничего, а у меня есть что сказать…
Он улыбался и от восхищения двигался на месте.
— Что же такое? — спросил Голенев.
— Слыхали, сколько я на скачке выиграл? Нет?.. Так-то братцы, и я своего счастья дождался! Сказать, сколько? Ни много, ни мало — двести тридцать шесть рублей!
— Ну-у? — удивился Голенев.
— Вот она, верёвочка-то моя! Талисман!
— Да неужели верёвка?
— Вот то-то и есть! А ты мне, Голенев, как в этом деле препятствовал! Чуть дело до драки не дошло!
— Что же, я и теперь не похвалю. Деньги деньгами, а верёвку твою я бы на твоём месте в огонь бросил.
— Ну, нет! Вот она у меня тут лежит, под подушкой.
— И деньги тут же? Смотри, сохранны ли будут? Этакая сумма: два ста, без малого с половиной!
— Двести тридцать шесть рублей из копейки в копейку!
— То-то я и говорю: сохранны ли тут будут деньги-то?
— Деньги? Денег этих у меня теперь нет, — хранить нечего.
— Как нет?
— Да так, что нет. Обобрали в тот же вечер дочиста. Двести тридцать шесть рублей — и больше ничего! Как было дело — ничего не помню. Только не без того, что меня по каменной лестнице спустили. Разукрасили — видишь как.
— Вот тебе и счастье!
— Да ведь что ж! Дурак был! Разве мало нашего брата счастьем своим владеть не умеют?
Голенев вздохнул и покачал головой с выражением горькой досады.
— Эх, вчуже жалко! — сказал он. — В руках у человека были деньги — и какие деньги! Мне бы этакую сумму!.. У меня отчего давальца хорошего нет? Кабы этакую сумму в дело употребить, так я бы!.. А тебе всё не впрок.
— Нет, постой, Голенев! Вперёд я таких глупостей делать не стану. Ещё если бы я пьяница какой был, а то ведь сам знаешь, много ли я пью. Просто помрачение нашло. Мне что надо было сделать?..
— На книжку следовало деньги положить, в сберегательную кассу.
— Что книжка! До книжки-то я, всё равно, десять раз бы спустил. А велосипед надо было купить, вот что! Теперь бы я как на велосипеде-то разъезжал!.. Ну, да это дело от меня не ушло: теперь пойдёт выигрыш… И тебя, старика, не оставлю, — обратился Тёзкин к Мосеичу и похлопал его левой рукой по плечу.
— Уж я знаю! — радостно сказал Мосеич. — Я тебя знаю!
Долго ещё они разговаривали о будущем счастье Тёзкина, но говорил больше он сам. Мосеич с удовольствием слушал, а голова Голенева была занята мыслью о ‘двух стах без малого с половиной’. Сидел он молча и вдруг проговорил:
— Надо посмотреть, что за скачка такая, — он пытливо взглянул на Тёзкина и прибавил. — Может, мне и верёвочку по-приятельски одолжишь?
— Ну, нет, Голенев, — решительно объявил Тёзкин. — Чего не могу, так не могу!
Голенев обиженно замолчал. Смолк и Тёзкин. Первые впечатления радостного свидания рассеивались, и выступала на вид больничная обстановка, не располагавшая к приятному препровождению времени.
Больной на соседней кровати стонал. У другой кровати целая семья родственников, пришедших навестить больного, разговаривала вполголоса, с тоскливыми паузами. Мимо пронесли ширмы и загородили стоявшую неподалёку кровать, где на белой подушке виднелось неподвижное восковое лицо.
— Невесело у вас тут, — сказал, подымаясь, Голенев. — Невелико, брат, твоё счастье!
IV
Дом, в котором жил Тёзкин, был весь населён мелким людом и потому, несмотря на свою сравнительно незначительную величину, отличался многолюдством. По маленькому, тесному двору то и дело проходили жильцы. Движение открывалось спозаранку. Подёнщица-прачка начинала свой рабочий день и направлялась из дому, когда день кондуктора конки только что кончался, и он возвращался из парка. Потом разносчик шёл на Щукин двор за товаром и в воротах дома встречался с метельщиком. Дальше опять злополучный кондуктор, не выспавшись, отправлялся в парк, за ним уходил фабричный на фабрику, мастерица — в мастерскую, газетчик — в газетную контору. Просыпался весь дом, — начиналась беготня в лавочку и из лавочки, и движение по двору не прекращалось уже до вечера. У ворот происходили встречи, остановки, разговоры. Вывешенное тут объявление строго воспрещало сходиться толпой, стоять и сидеть у ворот. В своё время, когда объявление только что вывесили, оно, естественно, останавливало каждого входившего в ворота и выходившего и собирало таким образом многочисленную публику. Но и потом, когда на него перестали обращать внимание, у ворот довольно часто, особенно по праздникам, составлялось многолюдное собрание. Здесь становились известными новости дня, и отсюда они разносились по всем квартирам и углам дома. Таким путём распространилось сенсационное известие, что Тёзкин лежит в больнице ‘от большого выигрыша’. Узнали и о том, что счастье привалило Тёзкину благодаря верёвке повешенного, которую ему удалось достать где-то, каким-то непостижимым образом. И когда Тёзкин выписался из больницы и водворился опять на жительство в своём углу, в квартире водопроводчика, он сделался предметом общего внимания. В первый же день по возвращении его из больницы, многим удалось узнать лично от него, что слух относительно выигрыша безусловно верен. Тёзкин собрался в баню, и пока он шёл по двору, его несколько раз останавливали и расспрашивали, а пока он отвечал на вопросы одного, вокруг него собирались другие и задавали ему новые вопросы. Он охотно удовлетворял любопытству знакомых и незнакомых, умалчивая, однако, о том, где и при каких обстоятельствах добыл свой ‘талисман’. Зато с особенною готовностью сообщал он всем и каждому сумму выигрыша:
— Двести тридцать шесть рублей — только и всего!..
Старший дворник Кузьма Петрович, человек просвещённый, решительно не хотел верить, чтобы на выигрыш могла оказать влияние какая-то глупая верёвка.
— Никогда не поверю! — в десятый раз повторял он и готов был хоть сейчас сразиться в карты со счастливым обладателем талисмана.
— Да какая она такая, эта верёвка? Покажите вы нам её! — приставала к Тёзкину незнакомая ему женщина ‘из 23 номера’.
— Самая простая, — любезно отвечал Тёзкин. — Сейчас у меня её с собой нет, но самая обыкновенная верёвка, — вот как эта, точь-в-точь.
В кучке стоял татарин с узлом на плече, и замечание Тёзкина относилось к верёвке, которою был перевязан его узел.
— Э-э-э? — осклабился татарин и сделал движение, чтобы снять узел. — Давай меняться!
— Тысячу рублей придачи!
— Ну, продай что-нибудь. Ты — счастливый. С лёгкой руки торговать буду.
— Продать — у меня есть что продать, и деньги нужны. Приходи после, — вон видишь, где водопроводчик живёт.
— Ладно.
— Хочешь, я тебя с твоей верёвкой в лоск обыграю? — продолжал настаивать дворник.
— Давай, посмотрим, чья возьмёт.
— Заходи вечером в дворницкую. Вот, при свидетелях говорю: сыграем. Эта верёвка нам не страшна, потому это всё глупости, и ежели человек с образованием, то он понимает, что никакого ни чёрта, ни дьявола, ни колдовства этого нет.
— Я сам, брат, это понимаю не хуже тебя. Тут не дьявол, а человек. Только он, конечно, не своей смертью помер, а удавился…
Но дворник всё стоял на своём, и обиженный его сомнением Тёзкин, сказав ещё раз: ‘Увидим, чья возьмёт!’ направился за ворота.
Толпа разошлась. Татарин вышел на средину двора, покричал своим гортанным голосом: ‘Халат, халат!’ — обвёл глазами сверху до низу ряды окон, посмотрел на квартиру водопроводчика и поплёлся туда.
Водопроводчика днём никогда не бывало дома. Жена его обыкновенно оставалась в квартире одна, так как и жилец их, Тёзкин, каждый день с утра уходил на работу. Об этом все знали, и дурные люди частенько пользовались случаем обмануть бедную женщину. Прошлым летом приходила неизвестная старуха, объявила ей, что будто бы из самого Кронштадта пешком шла, чтобы предварить её о предстоящем посещении одного всеми уважаемого и почитаемого лица, и выманила у неё обманом деньги. Другой раз явилась тоже неизвестная женщина, продававшая за бесценок золотые серёжки с бриллиантами, назвала жену водопроводчика по имени и отчеству, Матрёной Власьевной, осведомилась, как здоровье её супруга, Тихона Тихоновича, и уступила ей серёжки за восемь рублей, а когда вечером вернулся Тихон Тихонович, то оказалось, что серёжки — медные, бриллианты — стеклянные, и цена им восемь копеек.
Едва татарин просунул голову в дверь квартиры водопроводчика, как Матрёна Власьевна замахала рукой и закричала ему:
— Ступай, ступай! Уходи!
— Жилец твой велел придти, — сказал татарин, входя в квартиру. — Продать велел.
— Нету его дома! Пошёл вон!
— Без него велел продать. Верёвка продать велел.
— Что ты врёшь? Да он верёвку-то нарочно вон под подушку запрятал, и ещё как наказывал: ‘Никому, — говорит, — Матрёна Власьевна, не показывай, стереги пуще глаза!’
— Ну, ладно, не веришь — подожду. Нет ли чего продать?
Татарин положил узел на пол и стал отвязывать верёвку.
— Уходи, тебе говорят, ничего нет! — продолжала кричать Матрёна Власьевна.
— Бруки? Сапоги? Пиджак?
— Какой у меня пиджак? Пошёл вон!
— Подушка? — Продай подушка!
Он неожиданно сдёрнул одной рукой подушку с кровати. Матрёна Власьевна обеими руками схватила её за угол, он держал за другой, и оба тянули в разные стороны. Она подняла крик и, устремив всё своё внимание на подушку, не видела, где была свободная рука татарина.
— Не кричи! — сказал он. — Силом не возьму. Не хочешь продать — не надо!..
Он выпустил подушку, повернулся и стал связывать узел.
— Ах ты, разбойник! — говорила взволнованная Матрёна Власьевна. — Ведь как напугал! Цела ли верёвка-то?
Верёвка лежала на своём месте, но как-то иначе.
Матрёна Власьевна поправила её и накрыла подушкой.
V
Татарин ушёл. Снова появился он во дворе уже вечером, очень довольный и счастливый. Узел его из большой ноши на плече превратился в маленький узелок под мышкой: он необыкновенно удачно покупал сегодня и продал купленные вещи на Александровском рынке с баснословным барышом. Откуда ему привалило счастье — на этот счёт у него составилось своё непоколебимое убеждение, но об этом он не рассказывал всем и каждому как Тёзкин, а таил про себя и только улыбался хитрой улыбкой.
В дворницкой составлялась игра в стукалку.
Пришёл завзятый игрок Орешков, молодой коммерсант, занимавшийся продажей на улице разных не требовавших большого оборотного капитала товаров, вроде пары оловянных ложек, или двух стаканов, или брошюры. Это был ещё совсем безусый, худощавый юноша, предприимчивый, но страдавший хроническим безденежьем, что отражалось на его костюме, но не на состоянии духа. За ним пришёл Тёзкин, потом навязался играть и татарин. Сели за карты: Тёзкин по одну сторону стола, старший дворник — по другую, а сбоку поместились на одной скамье Орешков с татарином. Подручный, или младший дворник не участвовал в игре, но принимал искреннее и совершенно бескорыстное участие в судьбе своего патрона и стал позади его.
Правду сказать, свободомыслящий Кузьма Петрович полагался не на что иное, как на свою колоду карт: он знал её, как опытный лоцман знает все глуби, мели и подводные камни своей гавани. Благодаря долговременной службе, почти каждая карта в колоде имела резко выраженную индивидуальность: бубновый туз, напр., был без уголка, десятка треф — без двух, у короля пик оставался довольно значительный обжог от папироски, а червонная дама была до половины насыщена маслом. При основательном знании всех особенностей каждой карты, талисман Кузьме Петровичу не был страшен. Не боялся талисмана и Орешков, потому что в кармане у него было всего три копейки: выиграть он мог, а от проигрыша его, лучше всякого талисмана, предохраняло полное отсутствие денег. Вопрос был только в том, удастся ли ему удержаться за столом после первой сдачи карт и в самом же начале игры приобрести необходимую оборотную сумму, или его в самом же начале попросят выйти вон.
С полной, беспредельной, непоколебимой верой в своё счастье садились за стол всё-таки только двое: Тёзкин и татарин. У Тёзкина в кармане была верёвка — и у татарина верёвка. Татарин знал, что он обыграет всех дочиста, и Тёзкин знал, что все кроме него проиграются в пух. Что для него значила эта игра на гроши в засаленные карты, когда ему следовало бы рассчитывать на выигрыши прямо в несколько сотен и даже тысяч рублей? Он с небрежным видом облокотился о стол, закурил папироску и презрительно стукнул по картам, не открывая их.
Но одному татарину было известно, в каком жалком заблуждении находился Тёзкин. Настоящая, подлинная счастливая верёвка была у него, у татарина. И хитрая, торжествующая улыбка играла на его губах, и он тоже, не открывая карт, постучал по столу.
— А мы посмотрим, — сказал Орешков и взял в руки карты. — Играю!
— Втёмную! — проговорил Кузьма Петрович, хотя для него ничего не было тёмного в его картах.
— Кузьма Петрович, козыряй! — поощрял его сзади подручный.
— Без тебя знаю, — с неудовольствием отвечал Кузьма Петрович.
Началась игра. Кузьма Петрович взял две взятки, Орешков — одну. Татарину и Тёзкину пришлось ставить ремизы. Снова сдали карты — опять пришлось ставить Тёзкину и татарину.
— Вот тебе и талисман! — с торжеством проговорил старший дворник.
— Не видал я твоих медяков! — презрительно сказал Тёзкин. — Тоже игра называется!
Но вот на столе лежали уже рубли.
Татарину по-прежнему не везло, но счастье улыбнулось Тёзкину, и он начал забирать деньги. Татарин с недоумевающим лицом пощупал у себя в кармане верёвку. Кузьма Петрович стал волноваться.
— Кузьма Петрович, не иначе как с крали надоть ходить, — советовал подручный.
— А ты меня не учи! — сердито возражал Кузьма Петрович. — Только карты мои рассказываешь! Всё дело мне теперича испортил…
Кузьма Петрович действительно проиграл, проиграл и татарин. Ставка на столе выросла до шести рублей.
— Вот так ремиз! — восхищался Орешков, потирая руки. — А князь-то красный какой стал! Вот мы сейчас твои денежки разделим! Пасуй, князь, а то хуже будет!
Но при одной мысли, что его денежки, кровные денежки, разделят другие, татарин задрожал и с азартом стукнул кулаком по столу.
Опять проиграл бедный князь. Опять ему надо было ставить и притом вдвое больше. Он метался из стороны в сторону, поправлял на голове тюбетейку, бормотал что-то по-татарски. Обманула проклятая верёвка! Где уж выиграть! Только бы вернуть свои! Жалко денег! Ах, как жалко денег! Отстать нельзя — до того жалко!..
А Тёзкину удивительно везло. Карта ‘шла’. Козыри, тузы, короли, дамы не сходили у него с рук. Свободомыслящий Кузьма Петрович начинал чувствовать суеверный страх. Он пасовал поминутно, а когда приходилось играть, хватался то за одну, то за другую карту и не знал, какую положить, с какой ходить. А сзади его ещё сбивал с толку подручный:
— Кузьма Петрович, беспременно козырять надоть!
— Да уйди ты, окаянный! — кричал Кузьма Петрович, топал ногой, гнал подручного из дворницкой.