Такой большой, Фербер Эдна, Год: 1924

Время на прочтение: 236 минут(ы)

Эдна Фербер

Такой большой

‘Мой малыш уже большой? — спросит, бывало, Селина. — Ну-ка покажи, какой большой у меня сын. Большой, как слон!’
И маленький Дирк де Ионг, стоя перед матерью, послушно растопыривал свои ручонки как можно шире и лепетал:
— Вот тако-о-ой большой.
Дирк вырос и стал одним из самых блестящих молодых людей чикагского света.
И однажды вечером, навестив свою старую мать, он вернулся в свою квартиру в раздумье, сам себе задавая этот так часто слышанный в детстве вопрос какой большой?

Глава первая

Чуть ли не до десяти лет Дирка звали не иначе как Слоненок. Мать любила спрашивать мальчика, какой он большой, и он всегда отвечал: ‘Вот тако-о-ой. Как слон’. Слова эти, постоянно повторяясь, превратились в ласкательное прозвище — и он все еще оставался Слоненком де Ионгом. И в десять лет, когда уже учился в школе, мальчик начал упорную борьбу и в школе и дома за восстановление своего настоящего имени вместо ненавистной клички. Ему пришлось воевать довольно долго, пока с помощью кулаков, зубов и горячих протестов он не добился успеха.
Изредка, правда, еще проскакивало Слоненок, и чаще всех в этом оказывалась виноватой его мать, которая первая дала ему это прозвище и с трудом отвыкавшая от него теперь. Конечно, против матери нельзя было пускать в ход те средства и приемы борьбы, которые оказались наиболее эффективными в борьбе с мальчишками, но он всякий раз закипал таким гневом и так упорно не откликался на Слоненка, что наконец и Селина покорилась. А между тем эта нелепая кличка в ее устах звучала такой лаской, что могла смягчить кого угодно, кроме десятилетнего строптивца.
У Селины де Ионг всегда было дел по горло и совершенно не оставалось времени на выражение нежных чувств к ребенку. Из кухни в прачечную, из прачечной — к плите или столу, оттуда во двор к птицам или скоту. А летом — тяжкая работа в поле. Время от времени она выпрямляла усталую спину и минутку отдыхала, отирая рукавом пот катившийся крупными каплями с носа и щек. Тогда большие темные глаза перебегали от нескончаемых рядов моркови, шпината, турнепса на ее сынишку, который играл, восседая тут же на груде пустых мешков из-под картофеля, в костюме, сшитом из такого же мешка, или с увлечением копавшегося в жирной черной земле.
Когда эта молодая женщина, в простеньком старом ситцевом платье, с поблекшим от усталости лицом и руками, перепачканными землей, останавливала взгляд на загорелом личике двухлетнего мальчугана в царапинах и синяках (как у всех ребятишек на форме, чьи матери заняты работой) — все вокруг казалось, преображалось от нежности, лучившейся из ее глаз.
— Покажи, какой у меня мальчик? спрашивала она почти уже механически. — Какой большой мой маленький мужчина?
Мальчик послушно вытаскивал пальчики из земли, улыбался немного устало (ему порядком надоела эта игра), широко расставлял ручонки, и розовый ротик ребенка и трепещущие нежностью губы матери одновременно протяжно произносили ‘В-о-о-от тако-о-ой большой!’
Дирк так привык к этой игре что иногда если Селина бросала на него мельком взгляд, не отрываясь от работы, он сам, не дожидаясь вопроса, лепетал свое ‘тако-ой’ и заливался восторженным смехом, запрокинув назад головенку. А мать бросалась к нему и прижималась в порыве умиления разгоряченным влажным лицом к мягким завиткам на затылке и жадно целовала их.
‘Вот такой большой!’ Но ведь он не был таким, этот крошка! И никогда не стал таким ‘большим’ каким ждали его видеть любовь и воображение матери. И вы думаете, что Селина была удовлетворена, когда много лет спустя ее мальчик стал тем Дирком де Ионг, чье имя было отпечатано на такой плотной и дорогой бумаге, что она казалась сделанной из металла? Чье платье заказывалось у Питера Пиля, лучшего лондонского портного? В чьей кладовой можно было найти дивный вермут Италии и ароматное шерри Испании? Кому прислуживали слуги-японцы — словом, кто вел благополучное и респектабельное существование преуспевающего гражданина республики? Нет, Селина не была удовлетворена. Более того, она подчас возмущалась, а подчас чувствовала себя в чем-то виноватой. Выходило так, словно в преуспевании Дирка было нечто, обманувшее ее ожидания, унизившее ее в лице сына Ее Селину де Ионг, торговку зеленью.
Селина де Ионг, в бытность свою Селина Дик жила с отцом в Чикаго. Но вы бы ошиблись, предположив, что только в одном Чикаго. Когда ей было восемь лет, они жили в Денвере, а когда двенадцать — в Нью-Йорке. Побывали и в Милуоки, и в ряде других мест даже в Сан-Франциско Правда, пребывание в Сан-Франциско, как смутно помнила Селина, завершилось весьма спешным отъездом. Настолько спешным, что это поразило даже ее, привыкшую принимать эти внезапные переезды, как нечто должное, без вопросов и выражений удивления.
‘Дела’, — говорил в таких случаях отец.
И дочь до самого дня его смерти не подозревала, какого рода были эти дела.
Симон Пик, кочевавший по стране со своей маленькой дочкой, был профессиональным игроком. Впрочем, надо добавить, игроком не только по профессии, но и по натуре по темпераменту. Когда ему везло, они жили по-царски, останавливались в лучших отелях, ели тонкие и дорогие блюда, ездили в коляске (непременно запряженной парой. Если у Симона Пика не хватало денег на двух лошадей, он предпочитал ходить пешком).
Когда же наступали периоды неудач и капризная фортуна отворачивалась от Симона, они жили в дешевых пансионах, питались кое-как, донашивали платье, оставшееся от лучших времен. Селина посещала школу, вернее школы: плохие, хорошие, муниципальные, частные, в зависимости от того, куда забрасывала их судьба Пышные матроны, заметив серьезную темноглазую девочку, одиноко забившуюся в уголок в вестибюле какого-нибудь отеля или в гостиной пансиона, наклонялись к ней с заботливыми расспросами:
— Где твоя мама, детка?
— Она умерла, — отвечала Селина спокойно и вежливо.
— Ах, ты моя бедняжечка! — Затем в порыве умиления и жалости: — Не хочешь ли ты поиграть с моей девочкой? Она будет очень рада.
— Нет, очень вам благодарна, но я жду отца. Он станет беспокоиться, если не найдет меня здесь.
Добрые леди щедро изъявляли ей свою симпатию. Селине жилось отлично. Жизнь была интересной, полной разнообразия. Отец не стеснял дочь ни в чем. Она сама выбирала себе платья. Ее желания всегда одерживали верх над благоразумными доводами отца. Можно сказать, что она руководила им. Она читала все, что попадалось ей в приемных пансионах, в отелях, в общественных библиотеках, которых так много появилось в наше время. Она проводила одна большую часть дня и была предоставлена самой себе. Время от времени отец, озабоченный мыслью, что дочка одна и скучает, приносил ей целый ворох книг — и начиналось ‘безумство’. Селина уходила в них вся, наслаждаясь ими словно в каком-то экстазе, как лакомка перед кучей сластей. Таким образом к пятнадцати годам она познакомилась с сочинениями Байрона, Джейн, Остен, Диккенса, Шарлотты Бронте, Фелиции Гиманс, не говоря уже о гг. Е. Д., Е. Н., Саустворте, Берте Клей и многих других, — словом, со всей этой бульварной литературой, в которой фабричные работницы так же неизбежно встречают на своем жизненном пути знатных герцогов, как неизбежно встречаются на сковороде умелой поварихи лук и бифштекс. Литературу эту на всем пути от Калифорнии до Нью-Йорка из сострадания к одинокой девочке приносили ей сердобольные хозяйки пансионов, горничные и случайные соседки.
Однако были в жизни Селины три года, о которых она не любила вспоминать. Они были для нее словно мрачная сырая комната, леденящее дыхание которой пронизывает насквозь, когда вы входите в нее из теплого и ярко освещенного уголка.
Эти мрачные годы — от девяти до двенадцати лет — она провела с двумя незамужними тетками, мисс Саррой и мисс Эбби Пик, в хмуром, чопорном доме Пиков в Вермонте. Отец ее, так непохожий на обитателей этого дома, бежал из него еще юношей, словно блудный сын. Когда умерла мать Селины, он в порыве чего-то похожего на раскаяние, желая помириться с сестрами, отослал девочку к себе на родину. Кроме того, смерть жены ввергла его временно в состояние растерянности и беспомощности, в котором охотно прибегаешь к людям, некогда близким.
Обе женщины являли собой классический тип старой девы Новой Англии. Неизменные митенки на руках, очки, Библия, прохладные и унылые парадные комнаты, в которые никто не входит, во всем педантичный порядок и целый ряд незыблемых правил насчет того, что можно и чего нельзя делать маленьким девочкам. Селине казалось, что тетки ее пахнут сушеными яблоками. Однажды она нашла такое высушенное яблоко со сморщенной кожицей в ящике своей школьной парты. Она его понюхала, долго разглядывала его морщинистую увядшую розоватую кожу — и затем, откусив кусок из любопытства, поспешно и с отвращением выплюнула, совсем не заботясь об изяществе манер: яблоко оказалось внутри совсем черным и заплесневелым.
В одном из писем к отцу, ускользнувшем от цензуры тетушек, Селина излила свое отчаяние. Он тотчас же приехал за ней, никого не предупредив, и, когда Селина неожиданно увидела его, с ней в первый и последний раз в жизни сделалась истерика.
Следующий период жизни — от двенадцати до девятнадцати лет — она была счастлива. Они приехали в Чикаго, когда Селине было шестнадцать, и остались там навсегда. Селину отдали в пансион для молодых девиц мисс Фистер. Когда отец привел ее туда, он был так почтительно любезен, мил, так пленительно улыбался и выглядел при этом таким печальным, что пробудил целую бурю чувств в обширной груди начальницы пансиона и привел ее к убеждению, что дочь такого человека достойна вступить в избранный круг воспитанниц пансиона. Он работает в большом мануфактурном деле, объяснил он почтенной даме. Чулки, ну и, знаете, прочее в таком роде. Вдовец. Мисс Фистер отвечала, что понимает.
Ничто в наружности Симона Пика не напоминало о его профессии. Не было ни шляпы с широкими полями, ни развевающихся усов, ни сверкающих глаз, ни чересчур блестящих ботинок, ни яркого галстука. Правда, он носил в булавке, которой была заколота его манишка, редкой красоты и ценности бриллиант. И шляпа его сидела всегда чуточку набекрень. Но эти мелочи в глаза не бросались.
А все остальное было безукоризненно comme il faut [Прилично (франц.)]. Перед вами был господин несколько болезненный и кроткий на вид, не то застенчивый, не то недоверчивый, но с приятными манерами и выговором жителя Новой Англии. Выговор этот был как бы еще одним доказательством порядочности, так как по нему всякий более или менее сведущий человек мог сообразить, что его обладатель — из вермонтских Пиков.
В Чикаго, с его шумной и нарядной жизнью, Симон чувствовал себя как рыба в воде. Его можно было ежедневно встретить в игорном доме Джеффа Генкинса, поражавшем красной плюшевой мебелью и зеркалами, или у Майка Мак-Дональда на Кларк-стрит. Он играл с переменным везением, но умудрялся всегда добыть столько, чтобы по меньшей мере было чем уплатить мисс Фистер за ученье Селины. Когда же Симон бывал в выигрыше, они обедали в знаменитом Палмер-Хаусе, где им подавали цыплят, перепелок, замысловатые супы и яблочные пирожные, которыми славился этот ресторан. Лакеи увивались вокруг Симона, хотя он редко обращался к ним и, заказывая что-нибудь, никогда не поднимал глаз. Селина в эту пору их жизни в Чикаго была очень счастлива. Встречалась она только с молоденькими девушками — воспитанницами их пансиона. О мужчинах, если не считать отца, знала столько же, сколько монахиня в келье. Пожалуй, даже еще меньше: монахини уж хотя бы из Библии не могут не знать кое-что о страстях, живущих в душе мужчин и управляющих их поступками.
Селина же при ее беспорядочном чтении еще не дошла до Библии, и широко раскрытые глаза девушки не проникали пока за завесу.
Соседкой Селины по комнате в пансионе была Юлия Гемпель, дочь Огаста Гемпеля, владельца мясных лавок на Кларк-стрит.
Ветчина, колбасы, копченая грудинка Гемпеля славились в районе Кларк-стрит.
Впервые в своей жизни Селина была не одна в комнате. От долгого одиночества в ней сильно развилось воображение, и она с детства умела находить в жизни то двойное наслаждение, какое доступно лишь творческому уму: быть одновременно и действующим лицом и зрителем. ‘Вот я какова и делаю то-то’, — говорила она себе, наблюдая себя в действии. Быть может, эта черта ее натуры развилась еще и под влиянием театра, куда отец возил ее часто уже в том возрасте, когда другие дети знают о театре лишь понаслышке. Многие оборачивались, чтобы взглянуть на бледное личико с серьезными темными глазами, сверкавшими восторгом, когда Селина гордо восседала в креслах партера рядом с отцом. Симон Пик питал к театру страсть, свойственную всем игрокам: в его натуре было много артистизма, без которого для игрока немыслим успех. Поэтому Селина и ее отец одинаково рыдали, когда на сцене умирали герои, страдали вместе с двумя сиротками, когда в Чикаго гастролировали Китти Бленчерд и Мак-Ки-Ренкин. Они видели Фанни Девенпорт в ‘Пике’. Они смотрели знаменитую пьесу Сэмюэля Позена. Симон брал ее и на цирковые представления, и толстая особа в блестках и трико, спускавшаяся по длинной лестнице, показалась ей прекраснейшим из созданий, каких она когда-либо видела на свете.
— Знаешь, за что я люблю книги и пьесы? — заметила как-то Селина, возвращаясь вечером с отцом из театра. — Оттого что никогда не знаешь, что еще может произойти. Что-нибудь непременно случается неожиданно.
— Совершенно так же, как и в жизни, — сказал Симон. — Мы ничего не знаем заранее, и если только не мудрить и принимать ее такой, какая она есть, то жизнь всегда полна неожиданностей.
Любопытно, что Симон говорил это не случайно, а сознательно, обдумав, какое впечатление должны оставить его слова в душе девочки. В своем роде он был довольно современным отцом.
— Я хочу, чтобы ты узнала все стороны жизни, — говаривал он дочери. — Я бы хотел, чтобы ты когда-нибудь поняла, что все, что случается с тобой, худое или хорошее, обогащает. Чем больше людей ты узнаешь, чем больше успеешь пережить, чем больше будет событий и перемен, тем ты будешь богаче. Если бы даже то были люди и события неприятные и не принесшие тебе радости. В жизни все надо испытать, но где тебе понять это теперь, Сель!
Однако Селина как будто понимала.
— Вы полагаете, папа, что все лучше, чем стать такой, как тетушка Сарра или тетушка Эбби?
— Да, Сель, именно так.
Прочитав книги Джейн Остен, Селина решила стать Джейн Остен своей эпохи. Она преисполнилась уважения к себе и своей цели, и ее таинственный вид, рассеянность, новая манера улыбаться про себя, ее поведение человека, занятого возвышенными мыслями, недоступными простым смертным, — порядком раздражали некоторое время обитательниц пансиона Фистер. Ее соседка по комнате Юлия Гемпель наконец не выдержала и дала понять Селине, что ей придется выбирать между двумя возможностями: либо открыть свою тайну, либо потерять дружбу ее, Юлии. Ведь Селина клялась ничего не скрывать от подруги.
— Ну хорошо. Я скажу тебе. Я хочу стать писательницей.
Юлия была ужасно разочарована, но все-таки из вежливости воскликнула: ‘Селина’, показывая, как она потрясена. Затем она сказала:
— Но я не понимаю, отчего ты хранила это в таком секрете?
— Ты ничего не понимаешь, Юлия. Писатели должны изучать жизнь, постоянно ее наблюдать. А если люди будут знать, что ты наблюдаешь за ними, они не будут с тобой естественны и искренны. Вот сегодня ты мне рассказала о молодом человеке в лавке твоего отца, который взглянул на тебя и сказал…
— Селина Пик, если ты посмеешь написать об этом в твоей книжке, я никогда не буду с тобой больше говорить.
— Ладно. Не буду. Но, вот видишь, я права.
Селина и Юлия были ровесницы и обе окончили школу мисс Фистер в девятнадцать лет. Стоял сентябрь. Селина все послеобеденное время провела в гостях у Юлии и теперь завязывала свою шляпу, готовясь уходить. Она заткнула пальцами уши, чтобы не слышать настойчивый голос подруги, уговаривавшей ее остаться ужинать. Собственно, перспектива обычного понедельничного ужина в пансионе миссис Теббитт (дела Симона последнее время шли неважно) была мало соблазнительна. А Юлия перечисляла пышное меню ужина у нее дома блюдо за блюдом, и Селина даже несколько раз вздохнула, борясь с искушением.
— Будут цыплята и дичь — их привез папе фермер с Запада. И смородинное желе. И печеные томаты. И перепелки, и крем. И еще на десерт — яблочное пирожное.
Селина наконец завязала шляпу и подобрала под нее тяжелый узел черных волос. На прощание она вздохнула:
По понедельникам у нас на ужин холодная телятина и капуста. Сегодня понедельник.
— Ну вот видишь, глупенькая, отчего бы тебе не остаться?
— Отец приходит домой в шесть. Если меня не будет, он огорчится.
Юлия, полная, неповоротливая блондинка, обычно медлительная и кроткая, перешла вдруг в наступление, пытаясь побороть упорство Селины.
— Он всегда оставляет тебя после ужина и уходит. И ты сидишь одна каждый вечер до двенадцати и позднее.
— Не вижу, при чем тут это, — возразила Селина сухо.
Воинственность Юлии сразу исчезла, и она отступила.
— Разумеется ни при чем, Селли, милая. Я только подумала, что и тебе один разочек можно оставить его одного.
— Если меня не будет дома, он будет огорчен. И эта ужасная миссис Теббитт будет строить ему глазки. Он терпеть этого не может.
— Ну, тогда не понимаю, зачем вы не переедете оттуда? Никогда не понимала. Вы живете у нее вот уже четыре месяца, а там так отвратительно и грязно, и клеенка на лестнице.
— У отца временное затруднение в деньгах.
Костюм Селины служил этому лучшим доказательством. Правда, он был и модным и нарядным. А ее изящная шляпа с небольшими полями вся в перьях, цветах и лентах была выписана из Нью-Йорка. Но и то и другое соответствовало весенним модам, а теперь был уже сентябрь.
Сегодня обе подруги просматривали журналы мод за последний месяц. Туалет Селины отличался от туалетов, нарисованных там, почти так же, как стряпня миссис Теббитт от того ужина, который только что описывала Юлия. Глубоко тронутая этим мысленным сопоставлением, Юлия крепко поцеловала подругу на прощание.
Селина быстро прошла небольшое расстояние от дома Гемпель до их пансиона на Дирбори-авеню. На втором этаже в своей комнате она сняла шляпу и окликнула отца, но его еще не было дома Селина была этому рада: она ведь боялась опоздать. Она занялась пока своей шляпой, осмотрела ее с некоторым презрением, решила снять с нее поблекшие уже розы, стала их спарывать одну за другой, но обнаружила, что ткань, из которой сделана шляпа, полиняла не меньше, чем розы, и шляпа стала похожа на опустевшую стену, на которой остались следы только что снятых портретов. Надо было снова водворить розы на место. Селина достала иголку.
Опершись на ручку кресла подле окна и быстро делая стежок за стежком, она вдруг услышала звук, звук, какого она никогда не слышала раньше, — медленный, тяжелый топот мужчин, нагруженных тяжелой ношей. Они несли ее, видимо, с бесконечными предосторожностями, эту ношу, которой уж не нужна была такая бережность. Селина никогда не слышала этого звука, однако теперь вмиг угадала истину тем женским инстинктом, который стар как мир.
Тяжелые шаги вперемежку со стуком чего-то о дерево… Вот подымаются по узкой лестнице, вот идут по коридору. Она встала, иголка дрожала в руке. Шляпка упала на пол. Глаза ее были широко раскрыты и не отрывались от двери. Она вслушивалась. Селина уже знала, что случилось.
Она поняла это раньше, чем услышала за дверью хриплый мужской голос:
— Опустите здесь немного углом, вот так. Легче, легче. — И пронзительный визг миссис Теббитт:
— Нельзя нести его сюда. Как вы смели принести его ко мне в дом!
Селина на минуту задохнулась, но пришла в себя. Все еще тяжело дыша, с внезапно сжавшимся сердцем, она стремительно распахнула дверь. Плоская, длинная ноша, прикрытая пальто, закрывавшим и лицо. Ноги в блестящих ботинках. Он всегда заботливо относился к этим вещам.
Симон Пик был убит выстрелом из револьвера в игорном доме Джеффа Генкинса в пятом часу дня. Ирония судьбы заключалась в том, что пуля предназначалась вовсе не ему. Она была выпущена одной из тех ‘демонических’ дам, всегда вооруженных бичом или револьвером для запоздалой защиты своей чести, и должна была наказать за измену известного в Чикаго издателя газеты, которого все другие газеты называли бонвиваном.
Дело было быстро замято. Газета спасшегося издателя — наиболее передовая газета Чикаго — вскользь упомянула об инциденте и умышленно исковеркала имя. Леди, считая свою задачу выполненной, обещала себе в следующий раз целиться лучше — и успокоилась.
Симон Пик оставил в наследство своей дочери два прекрасных, удивительно чистой воды бриллианта (у него была характерная для игроков любовь к этим камням) и сумму в четыреста девяносто семь долларов. Как он умудрился сохранить для Селины эти деньги, осталось тайной. Конверт, в котором они лежали, по-видимому, содержал некогда большую сумму. Он был запечатан и потом вскрыт. На наружной стороне его тонким, почти женским, почерком Симона было написано: ‘Для моей маленькой дочери Селины Пик на случай, если со мной произойдет несчастье’. Под этим стояла дата: написано было семь лет тому назад. Никому не было известно, какая сумма была положена в конверт первоначально. Тот факт, что некоторая часть этой суммы все же сохранилась, был трогательным доказательством, что этот игрок, для которого деньги — наличные деньги — были прежде всего средством унять свою лихорадку за зеленым столом, делал героические усилия, чтобы держать себя в узде ради своей девочки.
Селине предстоял выбор между возвращением к теткам в Вермонт и самостоятельной жизнью в Чикаго. Либо отойти от неведомых страхов и жизненных забот и превратиться постепенно в высохшее и сморщенное яблоко с плесенью внутри, подобно тетушке Сарре и тетушке Эбби. Либо — добывать себе средства к существованию своим трудом. Она не колебалась.
— Но какой работой? — спрашивала Юлия Гемпель. — Что же ты можешь делать?
— Я… ну, я могу быть учительницей.
— Чему ты станешь учить?
— Да всему, чему мы учились у мисс Фистер.
— Кого же ты будешь учить всему этому?
— Детей. В семьях. Или в частных школах.
— Лучше бы тебе начать с обычной школы или стать учительницей в деревне. Эти учительницы в частных школах — такое старье. Двадцать пять, а то и тридцать лет.
В голосе Юлии звучит презрение. В девятнадцать лет трудно представить себе жизнь после тридцати. Тридцать — это предел, за которым начинается уже все, не представляющее интереса.
В этой беседе двух подруг впервые авторитетность проявляла Юлия, а Селина занимала позицию оборонительную. Уж одно это показывало, в каком состоянии душевного оцепенения была Селина в ту пору. Юлия же неожиданно обнаружила энергию и самостоятельность, удивлявшие ее самое. Селина и не подозревала, каким геройством со стороны Юлии было уже одно то, что она была рядом с ней в это тяжкое время. Миссис Гемпель категорически запретила Юлии видеться с ‘дочерью этого развратного игрока’. Почтенная дама даже отправила послание мисс Фистер, в котором изложила свое мнение о качестве школы, куда допускают таких особ, как мисс Пик, подвергая таким образом риску воспитанниц из избранного круга, помещенных в эту школу.
После атаки Юлии Селина снова приободрилась.
— Пожалуй, я сразу стану устраиваться в сельской школе. Помнишь, я арифметику всегда знала хорошо (Юлия могла бы это подтвердить, потому что все задачи, что задавались у Фистер, решала за нее Селина). Ведь в сельских школах только и нужны арифметика да грамматика, да география.
— Ты, Селина, учительницей в деревне!
Она словно в первый раз увидела Селину, это тонкое личико, небольшую изящную голову, с волосами, такими пышными и мягкими, что их можно было завивать в локоны, закладывать узлом, взбивать высоко, смотря по тому, чего требовала мода. Ее скулы несколько выдавались, или, быть может, это казалось благодаря глубоко посаженным глазам, блестящим и темным, так мягко глядевшим из-под ресниц. Линия рта и подбородка была чистая, строгая, полная силы, такая, какая бывает у жен — покорителей Дикого Запада. Но Юлия не имела опыта физиономиста и не оценила этой особенности лица Селины. Селина считалась вполне обыкновенной и некрасивой девочкой, какой она на самом деле не была. Но глаз ее нельзя было не заметить и не запомнить. Люди, с которыми она разговаривала, имели обыкновение глубоко в них заглядывать. Селину часто поражало, что они как будто и не слышали того, что она им говорила. Быть может, из-за этой бархатной мягкости глаз не обращали на себя внимания твердые линии нижней части лица.
Прошло десять лет, принесших с собой много тяжелых испытаний, и Юлия неожиданно столкнулась с Селиной на Степной улице, где Селина продавала с тележки овощи. Перед Юлией стояла загорелая, измученная женщина. Пышные волосы небрежно свернуты на голове в узел и заколоты длинной серой шпилькой, ситцевое платье забрызгано грязью, на ногах сильно поношенные мужские башмаки, старая войлочная шляпа с помятыми полями (шляпа ее мужа), в руках пучки моркови, гороха, редиски, свеклы. Женщина со скверными зубами, впалой грудью, с оттопыренными карманами на широкой юбке. Но эту женщину Юлия узнала по глазам, которые остались такими же прекрасными. И Юлия в своем шелковом туалете и шляпе с пером бросилась к ней, крича: ‘О Селина! Дорогая! Дорогая моя!’ И в этом крике были и сострадание и ужас: он был похож на рыдание. Селина со всем ворохом овощей очутилась у нее в объятиях. Все посыпалось на тротуар перед большим каменным домом, у которого они встретились. То был дом на Прери-авеню, дом Юлии Арнольд, урожденной Гемпель.
И любопытно, что утешать и успокаивать пришлось Селине. Она гладила обтянутое шелком плечо всхлипывавшей Юлии, приговаривая:
— Ну, ну. Все хорошо, Жюли. Все в порядке. Не надо плакать. О чем тут плакать? Тише, успокойся. Все хорошо…
Вернемся однако к нашему рассказу.

Глава вторая

Селина была счастлива, она получила место учительницы в голландской школе в Ай-Прери, в десяти милях от Чикаго. Тридцать долларов в месяц! Жить ей предстояло у Клааса Пуля, на ферме. Все это устроил Огаст Гемпель после настойчивых просьб Юлии. В сорок пять лет Огаст Гемпель, мясник с Кларк-стрит, знал всех фермеров и скотоводов округи — и устроить Селину Пик учительницей в голландскую школу не составляло для него труда. В школе Ай-Прери до того времени всегда были учителя, а не учительницы. Предшественник Селины оставил школу, получив лучшее место. Был сентябрь, а школа в Ай-Прери не открывалась ранее ноября. В этом фермерском районе все мальчики и девочки старше шести лет помогали в поле всю осень до первой недели ноября, так как работы было невпроворот.
Селине надо было пройти двухлетнюю стажировку здесь, чтобы получить нужную для городской учительницы квалификацию. Гемпель намекнул ей, что и в городе он сможет ее устроить, когда придет время. Селина преисполнилась к нему почтения и благодарности. Он и в самом деле был замечательный человек, этот приземистый краснолицый мясник.
В сорок семь лет он один, без всякой поддержки, организовал знаменитую упаковочную фирму Гемпель. Через три года отделения этой фирмы появились в Канзасе, Омахе, Левере. К шестидесяти годам Гемпель был известен от Гонолулу до Портленда, и имя его было можно прочесть на каждом складе или упаковочной мастерской. Кроме того, Огаст Гемпель торговал всем, От свинины до ананасов, от сала до виноградного сока. Фермеры, которые знавали его, когда ему еще было лет сорок и он был мясником, обращаясь теперь к миллионеру, называли его по-прежнему Ог. Это дает некоторое представление о его характере. В шестьдесят пять лет он увлекался игрой в гольф и побеждал в этой игре своего зятя, Майка Арнольда. Это был великолепный старый пират, уверенно плававший в опасных морях коммерции в девяностых годах, до того как разные комиссии, контрольные аппараты и любознательный сенат стали вводить новые порядки, желая превратить черный пиратский флаг торговли в белоснежный.
Селина готовилась к отъезду и распорядилась остатками своего наследства с удивительным для ее возраста благоразумием. Она продала один из бриллиантов, сохранив другой. Оставленные ей отцом четыреста девяносто семь долларов она целиком поместила в банк.
Потом купила крепкие и дешевые ботинки, два платья: одно из коричневого сукна с белым воротничком и манжетами, которое вышло очень миленьким, другое (это было глупо с ее стороны, но она не устояла от искушения) из темно-красного кашемира.
Она старалась узнать, что могла, о районе, где ей предстояло работать. Когда-то он носил название Новой Голландии. Население там состояло сплошь из огородников-фермеров, выходцев из Голландии либо их потомков. Селина слышала рассказы о деревянных башмаках, в которых они бродили по сырой почве, о краснолицем, всегда по уши в работе, Корнелиусе Вандербильте, который и не подозревал о существовании в Нью-Йорке своего знатного родственника, о флегматичных трудолюбивых фермерах-переселенцах и их низеньких с множеством окошек домиках, выстроенных наподобие домов в Северных Нидерландах. Многие из этих переселенцев прибыли сюда из города Шоорля или окрестных мест. Другие — из низин вокруг Амстердама, Селина рисовала в своем воображении места, где ей предстояло жить, людей, там живущих, и ей все это казалось похожим на прелестную сказку Ирвинга о пещере Сна, сказку, которую они с Юлией читали и перечитывали в те вечера, когда Юлии удавалось ускользнуть от материнского надзора и нарушить вердикт о прекращении знакомства с Селиной. Селина представляла себе золотистые нивы, мягко освещенные солнцем, хороводы и пляски, розовощеких дочерей фермеров, вкусные, рассыпчатые пироги, диких уток, изумительные паштеты из тыквы. Она от души жалела бедную Юлию, которая оставалась в сером, скучном, обыкновенном Чикаго.
Последняя неделя октября застала ее уже в дороге, в тележке Клааса Пуля, в которой он возил па рынок в Чикаго свои овощи. Селина восседала рядом с ним на высоком сиденье, и так они тряслись по длинной Гельстедской дороге навстречу позднему октябрьскому закату. Степные просторы вблизи Чикаго не превратились еще тогда в нагромождение заводов с их дымящимися трубами, доменными печами, кучами шлака, не напоминали, как в наши дни, рисунков Пеннеля. В этот ясный осенний день прерия расстилалась вокруг Селины в сиянии последних лучей октябрьского солнца, а туман над озером казался вуалью, наброшенной на золото. Миля за милей все тянулись огороды с грядами красной, как бургундское вино, капусты, зеленой капусты, резко выделяющейся на черной земле. Между теми и другими — золотые пятна ржи, как кусочки солнечного сияния. На горизонте изредка мелькала полоса лесов в последней бронзе и пурпуре дубов и кленов. Все это жадно вбирали в себя глаза Селины, и вдруг она по-детски захлопала в ладоши в порыве восхищения:
— О, мистер Пуль, — воскликнула она, — мистер Пуль, как здесь красиво!
Клаас Пуль гнал двух своих лошадей по грязной Гельстедской дороге, глядя прямо перед собой. Его мозг не был из тех, что работают быстро, а результат работы мозга передавался остальным частям его организма тоже довольно медленно. На круглом красном лице с золотистой щетиной на щеках и подбородке выделялись ярко-синие глаза. Круглая голова сидела низко и прочно между широких плеч, так что, когда эта голова начинала медленно поворачиваться, казалось, что вот-вот послышится скрип. Он, не торопясь, обернулся к Селине, перевел взгляд на ее камееподобное лицо с блестевшими радостью глазами и некоторое время рассматривал ее с некоторым недоумением. Селина испытывала возбуждение, вроде того, какое испытывала перед началом спектакля в театре, и страх перед неведомым смешивался в ее душе с радостным ожиданием. В пальто и капоре, с пледом на коленях (октябрь все же давал себя знать), она терпеливо ожидала ответа и, вся розовая, сиявшая улыбкой, казалась почти красивой.
— Красиво? — повторил, как эхо, Клаас, вопросительно и с недоумением. — Что же красиво?
Руки Селины выскользнули из-под платка. Она повела ими кругом, указывая на пламеневшее золотом и розами небо, и туман над озером, и мелькавшие вдоль дороги поля.
— Это! Ведь это — капуста!
— А разве капуста не красива?
Тут Селина увидела любопытное зрелище: как постепенно задергались широкие ноздри, толстые губы, затряслись могучие плечи, затрясся весь Клаас Пуль в немом хохоте тяжеловесного голландского веселья.
— Капуста красива! — Его круглые голубые глаза неподвижно уставились на Селину. — Капуста красива! — Беззвучный хохот усиливался и перешел в какой-то хрип Клааса Пуля не легко было остановить, если уж он вышел из своей неподвижности. Он снова и снова начинал: — Капуста… — и принимался хохотать. Наконец он повернулся к лошадям и погнал дальше, но голову часто поворачивал в сторону Селины в том же порядке, что и раньше, то есть сначала голову, затем глаза. И Селина все время видела его правый глаз и круглую красную щеку с золотой щетиной.
Селина смеялась тоже, хотя и пыталась отстаивать свое мнение.
— Но ведь она и вправду прелестна! — настаивала она. — Она — как изумруд и бургундское вино. Нет, как хризопраз и порфир. Все эти поля капусты, колосьев и свеклы вместе напоминают персидскую мозаику.
Конечно, нелепо новой школьной учительнице вести такого рода беседу с голландским фермером погоняющим своих кляч по грязной дороге в Ай-Прери. Но не забывайте, что Селина в свои семнадцать лет читала Байрона.
Клаас Пуль ничего не знал о хризопразах и порфире, о Байроне и нефрите. Но капуста, красная и белая, была ему хорошо известна, начиная с семян и кончая квашеной капустой. Ему были отлично известны все ее сорта, так как он их выращивал. Но что они — нечто прекрасное, что цвет их напоминает цвет драгоценных камней, что они покрывают поле наподобие персидского ковра, — это никогда не приходило ему в голову. Какое дело было до всего этого грубому, всю жизнь копавшемуся в земле, надрывавшемуся за работой голландскому фермеру?
Лошади бежали дружно, и цель путешествия уже была близка.
Время от времени Клаас бормотал еще: ‘Капуста… капуста красива’, но Селина не обижалась. В такой день, как сегодня, ее ничто не могло огорчить. Ведь несмотря на недавно пережитое горе, на одиночество, на жуткую мысль, что едет она к совсем чужим, и неизвестно, как встретят ее новая жизнь и новые люди, что-то в ней ликовало и стремилось навстречу этому новому. Она сделала почти революционный шаг с точки зрения людей, подобных ее родне в Вермонте. От них она отошла навсегда. Но она была молода, обладала прекрасным здоровьем, испытывала большое любопытство к жизни, которое она унаследовала от отца и которое не утратила до конца жизни. Сколько раз из-за этой черты характера она оказывалась загнанной в такие углы, забредала в такие тупики, откуда, казалось, нет выхода, и хочется бежать, отряхнув прах со своих ног. Но красная и зеленая капуста всегда оставалась для нее похожей на хризопразы и порфир. Жизнь безоружна против таких женщин, как Селина.
Итак, она была радужно настроена, несмотря ни на что, и поглядывала то на равнинную прерию, расстилавшуюся вокруг, то на молчаливого своего возницу. Ей, с ее живой общительной натурой, была неприятна молчаливость Клааса. Но это не могло нарушить ее радостного возбуждения.
Клаас Пуль был директором школы. Ей предстояло жить у него в доме. Может быть, ей следовало бы быть серьезнее и не болтать о капусте? Она обернулась к нему и попыталась принять серьезный вид солидной учительницы, перевести разговор на другую тему.
У вас трое детей, не правда ли, мистер Пуль? Что же, все они будут моими учениками?
Клаасу Пулю понадобилось время, чтобы сосредоточиться на двух вопросах, заданных одновременно, и обдумать ответ. От такого напряжения у него даже морщина появилась на лбу. Затем он попытался двумя кивками головы, из которых один должен быть утвердительным, другой — отрицательным, сразу ответить Селине на оба вопроса. Селина с любопытством наблюдала это сложное движение головы, но не вполне разобралась в его значении.
— Вы хотите сказать, что у вас не трое детей? Или что они не будут моими учениками! Или…
— У меня трое детей. Не все будут вашими учениками. — Это заявление было сделано в самой определенной и категорической форме.
— Но отчего же! Кто же из них не будет?
Этот новый залп оказался роковым, реплики спутника Селины, по капле сочившиеся из его уст окончательно прекратились, и так, в полном молчании, они проехали мили три. Селина, несмотря на все усилия сохранить серьезность, не выдержала, и смех ее зазвенел, подобно трелям птицы в тишине осенних сумерек.
К этим звукам присоединились вдруг и раскаты мужского хохота. Смеялись: она немного сконфуженная бесплодностью своих усилий выглядеть солидной, он — тугодум, флегматичный фермер — нежданно пришел в хорошее настроение просто из-за присутствия рядом с ним, в его экипаже, этого беленького, похожего на птичку, хрупкого и большеглазого создания.
Селина совсем успокоенная, в приливе расположения к своему спутнику, продолжала свои расспросы:
— Скажите же мне, кто из них будет учиться, кто нет?
— Герти будет ходить в школу. Жозина — тоже Ральф работает на ферме.
— Сколько лет Ральфу?
— Двенадцать.
— Двенадцать! И не будет больше учиться! Но отчего же?
— Ральф работает на ферме.
— А разве Ральфу не хочется в школу?
— Конечно хочется.
— И не думаете ли вы, что ему следовало бы посещать ее?
— Ну конечно.
Она не хотела отступать.
— А ваша жена разве не хотела бы, чтобы Ральф ходил еще в школу?
— Марта? Ну конечно.
— Но, Боже мой, отчего же в таком случае он не будет учиться?
Голубые глаза Клааса снова были устремлены в точку между ушей лошади. Лицо его было спокойным и кротким.
— Ральф работает на ферме. Селина сдалась, побежденная.
Она задумалась, представляя себе, какими должны быть эти Ральф, и Герти (вероятно Гертруда?), и Жозина. Все это так интересно, и подумать только, что она могла бы выбрать Вермонт и превратиться в засушенное яблоко.
Сумерки спускались быстро. Туман, словно жемчужная пелена, окутал прерию, поглотил последний блеск в небе, придал призрачную красоту полям, деревьям, всему вокруг. Селина, жадно всматриваясь, открыла было рот, чтобы выразить громко свое восхищение, но, что-то вспомнив, быстро сжала губы. Первый урок в Ай-Прери был ею усвоен.

Глава третья

Пули жили в доме, типичном для Ай-Прери. Селина и Клаас миновали десятки точно таких домиков. Энергичные переселенцы из Голландии строили их по образцу тех приземистых домиков, в каких жили их соотечественники на низменностях вокруг Амстердама, Харлема, Роттердама. По фасаду домика Пулей, чинно в ряд, как солдаты, стояли подрезанные деревца.
Селину ослепил блеск стекол, в доме было множество маленьких окошек, каждое — не больше носового платка. И даже в сумерках было заметно, как изумительно чисты стекла в них. Селина только позже узнала, что безукоризненная чистота стекол была в Ай-Прери признаком материального благополучия и высокого общественного положения. Двор и постройки отличались геометрической правильностью и были такие чистенькие и щеголеватые, словно игрушечный домик, подаренный детям и только что принесенный из магазина. Портили это впечатление только протянутые по всему двору веревки, на которых развешено было разное белье: пара поношенных шаровар, сорочка, чулки, кальсоны. Последние качались на ветру из стороны в сторону, словно подгулявший рабочий. Такие гирлянды из принадлежностей убогого деревенского туалета были неизменным украшением фермерских дворов.
Селина ожидала, что Клаас Пуль поможет ей выбраться из высокого экипажа. Но он, по-видимому, не собирался этого делать. Спрыгнув на землю, он стал выгружать из тележки пустые корзины и ящики. Селина, собрав свои вещи, выкарабкалась наконец сама, с трудом перескочив через высокое колесо, и остановилась, вглядываясь в тусклый огонь за окошком, такая маленькая и сжавшаяся посреди большого чужого мира.
Клаас отпер калитку. Только распрягши лошадей и отведя их в конюшню, он поднял маленький сундучок Селины, она взяла свою сумку, и они прошли во двор. Было уже почти темно. Клаас распахнул дверь кухни, и оттуда приветливо осклабилась им навстречу ярко-красная пасть пылающей печи. Кухня была чистенькая, но в ней царил тот беспорядок, какой бывает всегда в разгар работы. У печи, с вилкой в руке, стояла женщина, и, когда на стук двери она повернулась, Селина подумала, что это, должно быть, мать хозяина: такой старухой выглядела женщина у очага. Но Клаас сказал: ‘Марта, вот учительница’. Это была его жена! Селина пожала загрубевшую, в мозолях, руку. Марта широко улыбнулась ей, показывая обломанные, темные зубы. Она откинула с высокого лба жиденькие волосы и зачем-то застенчиво поправила ворот своего чистенького ситцевого платья. В кухне пахло так вкусно, что у Селины засосало под ложечкой от голода.
— Рада вас видеть, — промолвила Марта как-то натянуто. — Добро пожаловать. — Затем, когда Пуль вышел во двор, она добавила, прикрывая двери за ним: — Пуль мог бы ввести вас и через парадную дверь. Положите ваши вещи.
Селина стала разматывать все, что было на ней надето, и наконец оказалась в одном узком коричневом платье, сшитом по моде и выглядевшем странно в этой кухне.
— Боже, какая вы еще молоденькая! — воскликнула Марта. Она подошла ближе, пощупала материю платья. И тут-то Селина заметила, что и она, Марта, была молодой женщиной. Скверные зубы, редкие волосы, небрежно, по-старушечьи, сшитое платье, морщины усталости и изнурения, следы грязной работы на руках — и над всем этим все же молодые глаза, молодая улыбка, выражение совсем девическое.
‘Да ей не больше двадцати восьми, — сказала себе Селина с чувством, похожим на испуг. — Я уверена, что ей не больше’.
Из соседней комнаты в дверь уже не раз заглядывали и снова прятались две головки с уложенными вокруг лба косами. Теперь Марта знаком пригласила ее пройти туда. Было заметно, что хозяйка смущена поступком мужа, который проводил учительницу вместо гостиной на кухню. В гостиной у печки перешептывались две маленькие желтоволосые девочки. Вероятно, Герти и Жозина. Селина подошла к ним с улыбкой: ‘Кто же из вас Герти, а кто — Жозина?’ Но ответом ей было только хихиканье. Они ретировались за большое черное и круглое сооружение, служившее, очевидно, чем-то вроде камина. Но камин не топился, несмотря на холодный вечер. От сооружения через всю комнату шла длинная труба, исчезавшая в маленькой решетке, проделанной в потолке. И печь и труба были начищены до блеска. На окне стоял выкрашенный в зеленое деревянный ящик с цветочными горшками: герань, кактус, растение со спускающимися до пола вьющимися ветками, которое называют ‘лестницей Якова’. Жесткий диван был покрыт бумажным, в складках, ковриком, три качалки. На стенах висели портреты предков-голландцев с невероятно суровыми и грубыми чертами лица. Все вокруг было чисто, чопорно и неуютно. Но Селину, столько лет кочевавшую по пансионам и меблированным комнатам, не раздражала эта обстановка.
Марта зажгла маленькую лампу с выпуклым стеклом. Затем по крутой лестнице они поднялись из гостиной в спаленку Селины. Марта все время болтала, как все фермерши, молчаливые и замкнутые в кругу своей семьи и жадно пользующиеся случаем поговорить с новым человеком. Она шла впереди с лампой, за ней Селина с сумкой и верхней одеждой, а в арьергарде — Жозина и Герти… Их подбитые гвоздями башмаки страшно стучали по деревянным ступенькам, как ни старались они идти на цыпочках, чтобы не получить замечание от матери. Процессия продвигалась под аккомпанемент возгласов Марты: ‘Думаете, я не вижу, что вы здесь?’ В тоне была угроза, предостережение. Обе косички скрывались на мгновение из виду — и снова девочки появлялись, топая башмаками и блестя глазенками, одновременно испуганными и лукавыми.
Длинный, узкий и темный коридор, в котором воздух был очень спертым, вел к комнате, предназначенной для Селины. Прохлада комнаты показалась Селине пронизывающей сыростью. Кровать, огромное и не лишенное красоты сооружение из орехового дерева, возвышавшееся, подобно мавзолею, почти до самого потолка. Матрац, набитый соломой и стружками, был недостоин этого величественного ложа, но поверх матраца миссис Пуль любезно постлала пуховик, чтобы Селине было тепло и мягко спать. У стены стоял низкий сундучок, темно-коричневый, почти черный, с искусной резьбой по крышке. Второй раз за сегодняшний день Селина, остановившись перед сундуком, воскликнула: ‘Как красиво!’ — и тут же быстро взглянула на Марту Пуль, как бы опасаясь с ее стороны такого же взрыва веселости, какой вызвало у Клааса ее восхищение капустой. Но лицо миссис Пуль выражало те же чувства, что и ее. Она подошла к девушке и высоко подняла лампу, чтобы желтый свет ее падал прямо на завитки и изгибы резьбы, покрывавшей крышку сундука. Затем пальцем провела по этим смело выполненным украшениям.
— Поглядите-ка. Видите, они образуют буквы?
Селина пригляделась.
— О да, правда! Вот первая буква — С.
Марта встала на колени у сундука, по-прежнему с лампой в руке.
— Да, да, ‘С’. А вот здесь ‘К’, потом — Д. Это сундук новобрачной, его делали у нас в Голландии. Эти буквы означают ‘София Крооп де Врие’. Этому сундуку двести лет. Моя мать отдала его мне, когда я выходила замуж, а ей отдала ее мать, когда выдавала ее за моего отца, а бабушка получила его от своей матери, а прабабушка…
— О, как это интересно! — воскликнула Селина, но тут же попыталась сдержать себя. — Что же хранится в нем? Тут должны бы лежать пожелтелые от времени платья невесты.
— Да, они и лежат тут, — так же живо откликнулась Марта и сделала быстрое движение, чуть не опрокинув лампу.
Обе женщины, смеясь, как школьницы, стояли на коленях перед сундуком. Обладательницы косичек, осмелев, придвинулись ближе и торчали над головами матери и Селины, готовые каждую минуту отступить.
— Погодите. — Марта передала лампу Селине, подняла крышку и погрузила обе руки в ворох старых газет в сундуке. Затем она выпрямилась, зарумянившаяся от сделанного усилия, с голландской баской и пышной шелковой юбкой в руках. Вслед за этим Марта извлекла пожелтевший чепец, покрытый прекрасной вышивкой, пару деревянных башмачков, выкрашенных под цвет терракоты, подобно парусам рыбацких лодок Воллендама, и украшенных от носка до каблучков прелестной тонкой резьбой. Все — чепчик, туфельки, платье — составляло подвенечный туалет невесты.
— О, — сказала Селина с чувством маленькой нищенки, очутившейся среди сокровищ во дворце короля, — можно мне как-нибудь примерить все это?
Марта Пуль, расправлявшая складки пышного платья, капалось, была испугана и шокирована:
— Подвенечное платье можно надевать только в день свадьбы. Надетое в другое время, оно приносит несчастье. — И, когда пальцы Селины ласкающим движением коснулись шумящих шелковых волн юбки: — Если вы выйдете замуж за кого-нибудь из наших голландцев в Ай-Прери, я вам дам надеть все это.
И обе снова захохотали. Селина подумала, что ее новая жизнь начинается хорошо. Ей захотелось вдруг обо всем этом рассказать отцу — и тут она вспомнила обо всем, что отодвинула было куда-то вдаль сегодня.
Селина немного дрожала, когда поднялась с колен. Она протянула руку, чтобы поднять свою шляпу, почувствовав внезапно усталость, холод, отчуждение. Эта фермерша, эти глазеющие на нее девочки, краснолицый грубый мужик — как вошли они в ее жизнь?
Прилив тоски по отцу охватил ее, тоски по прежней жизни с ним, веселым обедам, театру, по его философски-юмористической болтовне с ней, тоски даже по безобразным домам и улицам Чикаго, по Юлии, по школе мисс Фистер, тоски по всему тому, что было привычно, знакомо — и потому дорого. Даже тетки Эбби и Сарра утроили свою непривлекательность, когда она думала о них здесь, в этой холодной спаленке фермерского дома, который внезапно стал ее домом. Селине захотелось плакать, она поспешно отвернулась от света и попыталась заняться осмотром других вещей в комнате. Темно-синий жестяной цилиндр, похожий и не похожий на печь, вычищенный до блеска точно так же, как труба внизу, в гостиной.
— Что это такое? — спросила, указывая на него, Селина.
Марта, поставившая между тем лампу на маленький умывальник и готовившаяся уходить, гордо улыбнулась.
— Это барабан.
— Барабан?
— Чтобы обогревать вашу комнату (Селина дотронулась до него: холодный как лед), когда в нем есть огонь, — добавила поспешно Марта.
Впоследствии Селине пришлось на деле узнать, каким мифом было отапливание комнаты этой оригинальной печью. Цилиндр сообщался с трубой, выведенной от печи в гостиной сквозь дыру в потолке наружу. Даже когда печка в гостиной пылала огнем, и малая доля этого жара не достигала ‘барабана’ в спальне Селины: он оставался так же холоден и бесстрастен, как девушка, не разделяющая пылких чувств нелюбимого поклонника. Холод в комнате изменил множество привычек Селины, в том числе привычку читать по ночам и мыться по утрам с головы до ног. Селина любила купаться каждое утро, хотя в те времена многие и в городе смотрели на это, как на проявление эксцентричности. Но продолжать это в ледяной атмосфере степной фермы Иллинойса было уже не эксцентричностью, а безумием, даже если бы к ее услугам и был котел горячей воды, чего, конечно, и в помине не было. Селина была рада хотя бы возможности получать кувшин воды на ночь и торопливо, кое-как вымыться при условном тепле от знаменитого ‘барабана’.
— Ма-а-рта, — загремел голос снизу. Вместе с этим зовом проголодавшегося мужа снизу донесся запах чего-то подгоревшего в печке. Затем раздался топот и грохот на лестнице.
— О Господи! — вскрикнула Марта в ужасе, взметнув руки к небу. Она бросилась вниз, увлекая и обеих девочек.
Внизу на лестнице слышались звуки какого-то спора и голос Марты, называвший кого-то Гугендунк. Но Селина решила, что это ей чудится. Однако топот слышался уже в коридоре, куда выходила дверь ее комнаты. Селина приоткрыла ее и увидела внизу пару кривых ног, наверху — ее собственный сундучок, а между ними широкую физиономию, седеющую бороду и тусклые глаза. У субъекта, принесшего сундучок, была наружность сильно потрепанного бурями и непогодами человека.
— Якоб Гугендунк, — лаконично представился этот гном, снимая с плеч сундучок и ставя его перед Селиной.
Она весело засмеялась:
— Неужели? Входите же. Здесь вот, у стены, хорошее место для сундучка, не правда ли, мистер… Гугендунк?
Якоб Гугендунк, бормоча что-то себе под нос, кряхтя и отдуваясь, ковылял по комнате, раскачивая сундучок в руках. Наконец выбрал место, сбросил его с шумом, вытер нос ладонью — знак полного удовлетворения — и окинул сундучок таким самодовольным взором, словно он только что сам его сделал.
— Спасибо, мистер Гугендунк, — сказала Селина и протянула руку — Я — Селина Пик.
Этот седой и скрюченный ревматизмом старик не обиделся ничуть па улыбку и мягкий смех девушки. Он засмеялся в свою очередь, полусконфуженно, полуудивленно глядя па маленькую ручку, протянутую ему.
Он вытер обе руки о штаны, затем покачал большой седой головой.
— Руки-то у меня все в грязи. Я не мыл их еще. — И, выбравшись в коридор, оставил Селину одну, с беспомощно протянутой рукой. Его топот по деревянным ступеням звучал, как стук копыт кавалерийских лошадей на мерзлой дороге.
Оставшись одна, Селина отперла сундучок и вынула оттуда две фотографии. На одной был кроткого вида господин в шляпе немного набекрень. Другая изображала женщину лет двадцати пяти, на которую поразительно походила Селина, если не считать подбородка и смелой линии рта. Оглядываясь, Селина поискала, куда бы поставить эти дорогие ей фотографии. Сначала ей в шутку вздумалось устроить их на верхушке холодного теперь ‘барабана’. Там они в конце концов и остались, потому что больше некуда было их поместить. Может быть, Якоб Гугендунк принесет ей полку для книг и портретов. Селина, как истинная женщина, развлеклась распаковыванием и размещением своих вещей. Ведь привычные нам вещи и мелочи, когда их извлекаешь из чемодана, где они были спрятаны, в повой необычной обстановке приобретают какой-то особый интерес и прелесть в наших глазах. Вынуты были белье, книги и, наконец, знаменитое платье из темно-красного кашемира. Селина любовно расправила па кровати его складки. Теперь ей, казалось бы, особенно надо упрекать себя за эту легкомысленную трату. Но она и не думала это делать. ‘Нельзя, — думалось ей, — чувствовать себя уж вовсе отверженной, когда обладаешь такой прелестью, как это красное, словно вино в хрустальном бокале, платье’ Наконец все было разобрано, книги уложены на сундучок, платья развешены за ситцевой занавеской, и комната приобрела жилой вид.
Слышно было, как внизу шипело жарившееся мясо. Селина умылась, пригладила волосы перед крошечным кривым зеркальцем над умывальником, надела белый воротничок и манжеты. Оставалось только потушить свет и спуститься вниз, в неосвещенную гостиную. Дверь в кухню была прикрыта, но оттуда доносился запах свинины, жарившейся к ужину. Селина была голодна, и этот запах казался ей восхитительным. Здесь каждый вечер готовилась к ужину свинина. Впоследствии это приводило ее в отчаяние, так как она считала, что грубая и тяжелая пища отражается на внешности. Она со страхом рассматривала себя в зеркале, не полнеет ли, не мутнеют ли глаза, не краснеет ли и становится грубой и жирной ее свежая кожа? Но зеркало всегда успокаивало ее.
Селина помедлила минутку в гостиной. Затем открыла дверь в кухню. От табачного дыма ей показалось, что там темно и душно, сквозь волны этого едкого дыма виднелись круглые голубые глаза хозяина. В кухне стоял гул разговора, пахло жарившимся салом, конюшней, мокрой глиной и свежим еще сырым бельем, только что принесенным со двора. На пороге входной двери, впуская с собой струю резкого холода, встал рослый, красивый смуглый мальчик с вязанкой дров. Поверх своей ноши он рассматривал Селину с таким интересом, что забыл закрыть дверь. Селина, в свою очередь, внимательно глядела на него. Какая-то внезапная симпатия друг к другу родилась у обоих одновременно у девятнадцатилетней женщины и двенадцатилетнего мальчика. ‘Ральф’, — подумала Селина и даже бессознательно сделала шаг по направлению к нему.
— Да поторопись же ты, подбрось дров! — крикнула Марта от печки.
Мальчуган сбросил вязанку в ящик, машинально отряхнул рукава куртки, все еще продолжая глядеть на Селину. Раб ненасытной пасти, куда он непрерывно подбрасывал топливо, принося его из сарая!
Клаас Пуль, уже за столом, постучал ножом о дерево.
— Садитесь! Присаживайтесь, мисс учительница.
Селина медлила, глядя на Марту, возившуюся у печки. Обе обладательницы косичек уселись за стол, покрытый красной бумажной скатертью, и в ожидании вкусного ужина взялись за свои ножи и вилки. Уселся наконец и Якоб Гугендунк, долго возившийся, плескавшийся и фыркавший, как дельфин, над рукомойником в углу. Ральф повесил шапку на крючок и занял свое место. Только Селина и Марта оставались еще на ногах.
— Садитесь же, — повторил весело и оглушительно Клаас — Ну-с, так какова, по-вашему, капуста, мисс? — подмигнул он Селине. Якоб фыркнул, желтые косички захихикали, усмехалась и Марта у печи, но усмешка, если хорошо присмотреться, была несколько хмурая. Очевидно было, что Клаас Пуль не скрыл разговора с учительницей в дороге. Селина, заставив себя улыбнуться, стремительно села к столу, движения ее были немного нервны, и щеки горели. Один только Ральф оставался серьезен и спокоен.
Марта поставила на стол большую миску жаренного на сале картофеля и блюдо со свининой, потом хлеб, нарезанный ломтями. Кофе пили ржаной, без сахара и сливок. Ужины миссис Теббитт показались бы теперь Селине амброзией. А она-то ожидала цыплят пирогов, диких уток, паштета из индейки! Эти мечты исчезли в первый же вечер, чтобы не возвращаться больше никогда Она была очень голодна, но, сидя за ужином, разговаривая, улыбаясь, резала свинину на крохотные кусочки, с усилием глотала их, почти не разжевывая, и презирала себя за эту избалованность. Ее мягкие темные глаза переходили с женщины, все время суетившейся между печью и столом и не имевшей времени спокойно поесть, на красивого хмурого мальчика с красными от холода руками и пытливыми темными глазами, с круглоглазых и краснощеких девочек — па большого краснолицего мужчину, который ел свой ужин громко и шумно, на Якоба Гугендунка, седая голова которого немного тряслась.
‘Ничего, — думала она, — все будет хорошо все изменится к лучшему… У них огороды, и выращивать на продажу овощи — их главное занятие, а между тем они не едят этих овощей. Как это странно!
Какая жалость, что Марта так опустилась. Волосы скручены в узелок, кожа загрубела. Это безобразное платье… А ведь она не так уж некрасива. У нее такие синие глаза… Она немного похожа на женщин на тех голландских картинах, которые я видела с отцом — где же? Ах, да, в Нью-Йорке в музеях. Но у тех женщин лица были спокойнее. А у нее такое истомленное, напряженное… Зачем это нужно, чтобы она выглядела такой старой, озабоченной, суетливой? Мальчуган похож на итальянца. Странно..
Какие забавные обороты у них. Это вероятно буквальный перевод с голландского.
Ужин был окончен, мужчины развалились на стульях и закурили свои трубки. Марта убирала со стола и мыла посуду, а Герти и Жозина суетились тут же, больше мешая, чем помогая матери.
‘Если бы они стали так суетиться и шуметь в классе, — подумала Селина, — то могли бы довести учительницу до сумасшествия’.
— Вы приобрели прекрасную, богатую землю, — говорил Якоб Гугендунк, продолжая беседу начатую за ужином. — Но вы возитесь не с настоящими овощами, а со всякой ерундой. Я видел на рынке в пятницу… Хотите разводить овощи, так настоящие овощи и сажайте, а не какие-то новоизобретенные вещи. Сельдерей. Что такое сельдерей? Это собственно и не овощ, и не трава. Посмотрите Воотиз истратил не меньше, чем сто пятьдесят фунтов удобрения, а что вышло из этого? Эта липкая ерунда, которую вы зовете овощами. А между тем у вас здесь такая богатая почва.
Селина была заинтересована. Она знала, что овощи надо посеять или посадить в землю и скоро появится на свет Божий картофель, капуста, морковь, репа. Но тут говорили о каком-то ‘нитрате соды’, об удобрении. Что это такое? Она наклонилась вперед.
— Что это такое подходящее удобрение?
Клаас Пуль и Якоб Гугендунк взглянули на нее, она тоже глядела прямо в лицо им, ожидая объяснения, и ее живые темные глаза искрились интересом и вниманием. Пуль откинулся на стуле и посмотрел па Якоба, Якоб медленно посмотрел на Клааса. Затем оба повернулись, чтобы взглянуть на эту вострушку, которая осмелилась вмешаться в беседу мужчин.
Пуль вынул трубку изо рта, плюнул так искусно, что плевок длинной спиралью полетел далеко в воздух, вытер рот рукой и изрек:
— Подходящее удобрение — это подходящее удобрение.
Якоб Гугендунк торжественным кивком подтвердил это разъяснение.
— Но что же в нем содержится? — настаивала Селина.
Пуль отмахнулся от нее красной ручищей, словно от надоедливого насекомого. Он взглянул на жену. Но Марта углубилась в работу, Герти и Жозина увлеклись какой-то ими самими изобретенной игрой. Ральф читал у стола, и его красные и потрескавшиеся от грубой работы и холода руки лежали на скатерти. Селина заметила, не отдавая себе в этом отчета, что пальцы этих рук были длинны и гибки, а обломанные ногти па них — прекрасного цвета и формы. ‘Но из чего же состоит это удобрение?’ — повторила она еще раз. Внезапно жизнь в кухне точно замерла. Двое мужчин нахмурились. Марта полуобернулась от своей кастрюли. Обе девочки, как испуганные мышата, притихли за печкой, а Ральф поднял глаза от книги. Даже овчарка, дремавшая у печи, вдруг открыла один глаз и, казалось, направила его на дерзкую Селину. Но Селина, вся — воплощенное дружелюбие и общительность, ожидала ответа. Она не могла знать, что в Ай-Прери женщины не дерзали прерывать таким образом серьезный мужской разговор. Мужчины глядели на нее, не отвечая. Ей стало неловко. Ральф поднялся и отошел к буфету в углу кухни. Он вытащил оттуда большую книгу в зеленом переплете и подал ее Селине. От книги шел отвратительный запах. Переплет был весь в сальных пятнах — следах пальцев. Ральф раскрыл ее и указал страницу. Селина, следя за его пальцем, прочла:

‘ПРЕКРАСНОЕ УДОБРЕНИЕ ДЛЯ ОГОРОДНИКОВ РАЗВОДЯЩИХ ОВОЩИ НА ПРОДАЖУ
Нитрат соды
Сульфат аммония
Сухая кровь’

Селина захлопнула книгу и отдала ее Ральфу, стараясь не касаться переплета. ‘Сухая кровь’ Она уставилась на обоих мужчин.
— Что это означает — сухая кровь?
Клаас ответил неумолимо:
— Сухая кровь — есть сухая кровь. Вы вносите ее в почву — и она помогает расти овощам, капусте, тыкве, луку.
При виде ее изумленной физиономии он добавил, ухмыляясь:
— Так капуста — это что-то прекрасное, а? — и скосил глаза на Якоба.
Очевидно, эта шутка пришлась ему по вкусу, и можно было ожидать, что он будет твердить ее, по меньшей мере, всю зиму.
Селина отошла от него. Она не была раздражена но ей вдруг захотелось побыть одной у себя в комнате, в той самой комнате, которая какой-нибудь час назад казалась ей чужой и наводящей жуть с ее огромной кроватью, ее холодной печью, с сундуком давно умерших новобрачных. Теперь эта комната в ее мыслях превратилась в убежище, уютное надежное и бесконечно желанное. Она обратилась к миссис Пуль: — Я… я думаю, мне пора к себе. Я так устала. Должно быть, это от путешествия. Я не привыкла еще…
Ее голос изменил ей.
— Разумеется, — сказала отрывисто Марта. Она покончила с посудой и чистила теперь огромную кастрюлю. — Разумеется, ступайте. Там, кажется все есть, что нужно.
— Нельзя ли мне немного горячей воды?
— Ральф! Оставь ты наконец это чтение! Покажи учительнице, где горячая вода. Герти! Жозина! Никогда в жизни ничего подобного не видела. — Она шлепнула одну из обладательниц косичек в виде предостережения. Поднялся визг. — Ничего, ничего. Так тебе и надо. Не надоедай.
Селина была в ужасе. Ей хотелось поскорее уйти. Но Ральф спокойно, не торопясь, взял большой жестяной ковш с полки на стене и опустил его в котел в задней части печи. Оттуда повалил пар. Затем, когда Селина сделала движение, чтобы взять его, он пошел за ней, не выпуская ковша из рук. Она слышала за собой его шаги. Она пропустила мальчика вперед и задержалась на минутку. Ей хотелось узнать, над какой книгой он сидел весь вечер. Но между ней и книгой, еще лежавшей на столе, находились Пуль, Гугендунк, собака, косички, Марта. Она указала на книгу пальцем и спросила:
— Что это за книгу читает Ральф?
Марта бросила большой ком теста на лист. Ее руки были в муке, и она принялась усердно раскатывать тесто. Она только кивнула и пробормотала:
— Славная книга.
‘Славная книга’. Что бы это значило? Эти переводы голландских оборотов, она с трудом в них разбиралась. Но тут она догадалась. Это показалось ей невероятным. Она шагнула через овчарку, миновала мужчин в качалках и добралась до стола. Да, так и есть. Он читает словарь.
— Он читает словарь, — повторила она вслух. Ей захотелось смеяться и плакать одновременно.
Миссис Пуль подняла глаза от теста.
— Школьный учитель дал ее Ральфу, когда перед весенней посадкой у него бывало свободно время для чтения. В книге этой больше ста тысяч слов — и все разные.
Селина пожелала всем покойной ночи и заспешила вверх по лестнице. Она даст ему все свои книги. Она пошлет в Чикаго за книгами для него. Она будет тратить свои 30 долларов в месяц на покупку книг для этого мальчика. Он читал словарь!
Ральф поставил ковш с горячей водой у маленького умывальника и зажег лампу. Он старательно вставлял стекло, когда вошла Селина. Там внизу, в кухне, полной людей, он казался мужчиной. Теперь в желтом свете лампочки, с резко вырисовавшимся профилем, он выглядел тем, кем он был на самом деле, — мальчиком, почти ребенком, с кудрявыми волосами. Его щеки, рот и подбородок еще сохранили следы детской округлости. Его брюки, брюки взрослого, подрезанные неумелыми руками, презабавно свисали вокруг стройных ног.
‘Но ведь он совсем малыш!’ — подумала Селина и что-то сдавило ей горло. Ральф уже проходил мимо, не подымая головы и не глядя на нее. Она коснулась его плеча. Он быстро поднял ожившее лицо и заблестевшие глаза. Селине казалось, что до сих пор она еще не слышала его голоса. Ее рука ухватила рукав его куртки.
— Капуста, поля капусты, правильно вы сказали они вправду красивы, — пробормотал он страшно серьезно. Раньше, чем Селина успела вымолвить слово, он выбежал из комнаты и застучал по лестнице башмаками.
Селина стояла несколько минут неподвижно, глядя мечтательно прищуренными глазами на дверь, в которую убежал Ральф. У нее потеплело на душе, и это ощущение не оставляло ее, пока она совершала свой ночной туалет умывалась из ковша, в котором было слишком мало воды для нее, заплетала пышные темные волосы, переодевалась в ночную сорочку с длинными рукавами и высоким воротом. Последнее, на что она взглянула, когда тушила лампу, был синий ‘барабан’, стоявший в углу, как терпеливый евнух на страже. Ей даже удалось улыбнуться потому что тяжелое настроение незаметно рассеялось. Но позднее, в темноте, когда она лежала в огромной кровати оно вернулось. Кому не знакомо это чувство одиночества и жути, охватывающее вас ночью в чужом доме, среди спящих чужих людей? Селина съежилась в комочек, натянув конец одеяла на голову и замерла в нервном напряжении, ловя каждый шорох. Резким ноябрьским холодом тянуло от окна — с полой, удобренных ‘сухой кровью’. Она дрожала и морщилась, вспоминая все вновь. Снизу поначалу доносились голоса — резкие, непривычные для ее слуха. Потом голоса замолкли, во дворе залаяла собака, ей ответила другая, засвистел где-то далеко поезд. Вот стучат копытами лошади в конюшне. Ветер за окном качает ветви деревьев.
Ее золотые часы очень тонкой и изящной работы — подарок отца в день ее восемнадцатилетия — дружески тикали под подушкой. Она вытащила их оттуда и держала в руке у щеки, чтобы было уютнее.
Селина знала, что не уснет этой ночью. Она была в этом уверена. И все-таки уснула.

Глава четвертая

Когда Селина проснулась, в окно глядело ясное, холодное ноябрьское утро. Слышались голоса детей, ржание лошади из кухни — шипение мяса на сковороде и запах жареного. Внизу во дворе — клохтанье и писк. Был шестой час. Начался первый день новой жизни. Сегодня ей предстояло приступить к занятиям в школе. Через два часа она станет мишенью, на которую будут устремлены глаза целой толпы краснощеких Герти, Жозин, Ральфов.
В спальне было невероятно холодно. Понадобилось героическое усилие для того чтобы вылезти из-под одеяла и надеть буквально ледяное белье и платье.
Миновал ноябрь. Каждое новое утро походило на предыдущее. В шесть часов.
— Мисс Пик. Вставать пора, мисс Пик.
— Встаю, — откликалась Селина бодрым, как ей казалось голосом, хотя зубы у нее случали от холода.
— Вы бы лучше шли сюда и одевались у печки здесь тепло.
В первое утро услыхав это приглашение Селина не знала, смеяться ли ей или негодовать.
— Спасибо, но мне, право, не холодно. Я уже почти одета. Сейчас спущусь вниз.
Марта Пуль, видимо, уловила в голосе учительницы нотки, выдававшие, что она шокирована.
— Пуль и Якоб давно уже на работе. Здесь, за печкой, вы могли бы отлично одеваться.
Селина дрожала от холода, и искушение было велико. Но она сжала губы так крепко, что суровая линия рта выступила еще яснее, и сказала себе упрямо: ‘Я не пойду вниз одеваться за печкой в кухне, как… как мужики в этих ужасных рассказах из русской жизни’.
‘Марта так добра и приветлива. Но я не хочу превратиться Бог знает в кого… О, этот корсет словно из льда. Как мне его надеть?’
Герти и Жозина не отличались такой стыдливостью. Каждое утро они хватали свою одежду в охапку и мчались на кухню греться, хотя в их спальне, расположенной рядом с гостиной, было далеко не так холодно, как наверху у Селины. Мало того, девочки Пуль спали в том же самом шерстяном нижнем белье, что носили и днем, так что им оставалось по утрам только накинуть вязаные юбочки, надеть такие же чулки и какие-то таинственного назначения замусоленные помочи.
Одеваться у печки в кухне было обычаем, распространенным во всем Ай-Прери.
В середине декабря, когда Селина осторожно высовывала свой нос из-под одеяла в полнейшей темноте раннего зимнего утра, этот тоненький, прежде белый, как алебастр, носик всегда оказывался красным, как кармин, от жестокой стужи, царившей в доме. Медленно и осторожно высовывалась из-под одеяла голова, потом постепенно и все туловище. Часто вода в ведре оказывалась замерзшей. Одежда такая настывшая, что страшно было дотронуться. Пальцы, завязывавшие тесемки, немели и болели от холода.
‘Но я не хочу одеваться в кухне’, — крепилась Селина, негодуя на этот бесполезный глупый ‘барабан’, совсем не обогревавший комнату. (Она даже язык ему показала при этом. Не забывайте, ей не было еще девятнадцати!) Не будем скрывать, что Селина принесла с собой как-то из класса кусок мела и нарисовала на блестящей поверхности ‘барабана’ какую-то дьявольскую рожу, каждый раз, взглядывая на нее, она испытывала большое удовлетворение.
Спустя много лет, возвращаясь мыслью к этому периоду своей жизни, Селина замечала, что в ее воспоминаниях с какой-то просто абсурдной рельефностью выступают печки. Это было не случайно. Печь изменила все течение ее жизни.
Прежде всего, печка в школе, которая была bete noir [Предметом особой ненависти (франц.)] Селины. Школьное здание в Ай-Прери находилось на расстоянии мили или немного больше от фермы Пулей. Селина познакомилась с дорогой к школе во всех ее видах: пробиралась по ней, когда она была обледенелой, занесенной сугробами, и когда она утопала в грязи. Занятия начинались в половине девятого. Вставать приходилось в шесть, наскоро одеваться, завтракать хлебом и сыром, иногда ветчиной и ржаным кофе без сахара и молока. Потом пальто, галоши, капор. Потом — дорога в школу Ветер в прерии щиплет лицо, высекает слезы, мешает идти, снег засыпает глаза. Но Селине ведь было всего девятнадцать. Иной раз бывало даже весело бежать в солнце или дождь, ветер или снег, думая о печке которая ждет в конце пути. Вот и школа, окоченелыми пальцами она отпирает — и навстречу знакомый запах класса: пахнет дымом от печки, керосином, пылью, мышами, немытыми телами, сырым деревом. Селина входит, поспешно раздеваясь на ходу, в маленькую переднюю. Там ящик со щетками, банка с керосином. В ящике — сухая ржаная солома. Она идет на растопку. Селина спешно обмакивает пучок в керосин и сует в ржавую железную пасть печи. Зажжено. Теперь щепки, потом дрова. Печь начинает дымить. Но вот дрова трещат и загораются. К тому времени, как собираются ученики, все убрано, комната согрета и имеет жилой вид.
Разумеется, те, кто сидят ближе к печи, рискуют испечься, а те, кто подальше, у окна, — мерзнут. Когда становится жарко, жесткое, почти колючее, вязаное нижнее белье и платье из грубой шерсти начинает раздражать кожу, и вся эта толпа детей начинает корчиться, ерзать на местах, почесывать то спину, то бок, то ноги. Селине иной раз казалось, что можно сойти с ума от этих звуков и движений. Отправляясь в Ай-Прери, она рисовала себе, как кротко, но с достоинством, будет наставлять голландских детишек, похожих па херувимов. Трудно сохранять достоинство и кротость, когда страдаешь из-за отмороженных рук и ног. Селина же страдала от этого больше, чем все ее ученики. Она сидела за сосновым столом или двигалась по классу в легкой шали на плечах, которая мало защищала от холода, с потрескавшимися и распухшими в суставах руками. Бледное личико казалось еще бледнее из-за черной шали.
Самому старшему в классе было тринадцать лет, самому младшему — четыре с половиной. И всю эту ораву Селина просвещала от половины девятого до четырех, вся она чихала, кашляла, вертелась во все стороны, шумела или дремала, в зависимости от температуры в классе, яростно почесывая пяткой носок и носком пятку, потому что пальцы ног были отморожены и болели.
— Эджи Вандер-Сид, разбери такую фразу: ‘Земля сырая, потому что шел дождь’.
Мисс Вандер-Сид, одиннадцати лет, поднимается со своей скамьи и, встряхивая косичкой: ‘Земля — подлежащее, сырая — сказуемое, потому что…’. Мисс Вандер-Сид в затруднении.
Селина слушает с профессиональным выражением лица учительницы: ободряющим и вместе строгим.
— Джейн Снип, ты разбери следующее предложение: ‘Цветок увянет, если его сорвут’.
Коричневое платье, черная шаль на плечах, мел в зябнущих пальцах Селине по вечерам, когда она думает об этом, все еще кажется, что это — эпизод, короткая глава в ее жизни. Отец любил называть жизнь человека авантюрой. Значит, один из эпизодов этой авантюры, который потом будешь вспоминать, как нечто забавное и удивительное. Ведь еще столько всего предстоит пережить! Жизнь, огромная жизнь была еще впереди. Через пять лет — кто знает, а может быть, и через один год, многое может измениться! Селина, проглотившая на своем веку множество бульварных романов, мечтала о кружевных наволочках, на которых она будет лежать под шелковым одеялом, нежась в постели до одиннадцати, в такое же темное и холодное зимнее утро, как вот сегодня. Шоколад прямо в постели, ловкая горничная готовит ванну..
Однажды, в начале зимы, Селине пришла несчастливая мысль открыть во время перемены окна в классе, чтобы дети могли минут пять делать гимнастику на свежем воздухе и чтобы проветрилась классная комната. Но тут же поднялись такая паника, дети так энергично выражали протест руками, головами и ногами, а в конце педели посыпалось так много протестов со стороны родителей и в письменной и устной форме, что Селина пала духом. Ей заявляли, что Джейн, Корнелиус Катрина или Эджи отправлены в школу для того, чтобы учиться чтению, и письму, и арифметике, а не для того чтоб их там держали зимой при открытых окнах.
На ферме у Пулей шла обычная зимняя работа. Теперь Клаас ездил в Чикаго продавать зимние овощи только раз в неделю. Втроем с Якобом и Ральфом они закашивали в подвалах картофель и капусту, чинили изгороди, подготавливали парниковые рамы для ранних посадок, делали отбор семян. Ральф же научил Селину разводить огонь в школьной печи. Он пошел туда с ней в первый день, растопил, принес ей ведро воды, посвятил ее в секрет использования при растопке соломы, щепок, керосина, научил вовремя закрывать и открывать заслонку.
Этот застенчивый, молчаливый, славный мальчик нравился Селине все больше и больше. Она старалась завоевать его дружбу, чем могла.
— Ральф, у меня есть книга, которая называется ‘Айвенго’. Не хотите ли прочесть ее?
— Да, мисс, но у меня не будет времени.
— Вам нет надобности спешить. Читайте, когда удастся. А вот еще другая. Возьмите их с собой.
Он пытался скрыть свою радость, казаться равнодушным и флегматичным, истинным голландцем, как его предки. Но он так мало походил на них наружностью.
Селина думала, разглядывая его, что какой-нибудь голландец-мореход, должно быть, привез себе некогда из испанского или итальянского порта жену-чужеземку, чьи глаза и кожу и влечение ко всему прекрасному унаследовал через ряд поколений этот прелестный мальчик — весь скрытый трепет и мятеж.
Селина попросила Якоба Гугендунка сделать ей полку для книг и фотографий. Якоб притащил ей кусок простой, неструганой доски, довольно безобразный на вид, но Селина решила, что и это годится. Однажды в снежные сумерки она, воротясь домой из школы, нашла у себя в комнате вместо этой неказистой полки другую, отполированную, украшенную резьбой. Ее самостоятельно сделал Ральф, немало часов потратил он на это занятие, строгая, полируя и вырезая в холодном углу кухни. Там у него был целый склад различных инструментов, которые он доставал, где только мог. Весь день он работал на ферме наравне со взрослыми мужчинами, а по ночам, уже в постели, Селина часто слышала слабое повизгивание его ручной пилы. Он сделал Герти и Жозине кукольный дом, который был предметом зависти всех обладательниц косичек в Ай-Прери. Такого рода работа, равно как и чтение, Клаасом Пулем квалифицировались как ерунда. В обязанности Ральфа входили изготовление и починка рам в парниках для ранних рассад весной. Но он манкировал этой скучной работой, стараясь урвать время для той, которая его занимала. Это Клаас Пуль называл дурачеством. И с его легкой руки в Ай-Прери стали было считать мальчишку Пулей дурачком. Он молол такую чепуху порою! Когда после невероятных усилий и затрат была закончена новая реформатская церковь — красное кирпичное сооружение с блестящими новыми лавками внутри, с, красными и желтыми стеклами (первая церковь из кирпича в Ай-Прери!) — и все восхищались ее красотой, Ральф Пуль говорил группе мальчишек, что ему хочется сжечь ночью эту церковь, потому что она безобразна и на нее неприятно смотреть.
Ральф был действительно какой-то необычный мальчик, Селина, неопытная и мало еще наблюдавшая людей, не могла все же не заметить, что перед ней нечто редкое, ценное, что нуждается в бережном отношении, в поощрении и защите.
— Ральф, да брось же ты наконец эту ерунду, принеси матери воды. Опять ты там что-то царапаешь, вместо того чтобы закончить раму для парника? Честное слово, в один прекрасный день я за тебя возьмусь! Переломаю все твои палки… Ну и дурак!
Ральф не дулся, не выходил из себя. Он как будто не слышал всех этих упреков и при первом удобном случае возвращался к своему вырезыванию и выпиливанию. Марта и Клаас были люди незлые и нежестокие. Но оба были несколько обозлены на этого странного, на их взгляд, мальчика, которому они дали жизнь, по который ничем не походил на Пулей. В их семье не было принято нежничать, как-то выражать свои чувства. Жизнь их была слишком трудна и сурова и не давала развиться этим чертам их характера. К тому же они происходили из длинного ряда поколений людей флегматичных и мало эмоциональных. Клаас, как раб, гнул спину в поле и на огороде. День Марты был сплошь, без передышки, заполнен стряпней, чисткой, мытьем, штопаньем с той минуты, когда она вставала (в четыре летом, в пять — зимой), до той, когда со стоном валилась на свою постель, частенько, когда все уже давно спали. Никогда Селина не видала, чтобы Марта поцеловала Герти или Жозину. Но однажды она была поражена, увидев, как Марта, по обыкновению на ходу между печью и столом, провела несколько раз рукой по черным кудрям Ральфа, по его щеке, потом невыразимо нежным движением подняла за подбородок его лицо и глубоко заглянула в его глаза. Это был беглый, почти бессознательный жест, но в нем было столько страстной нежности! Иногда она даже решалась останавливать Клааса, когда он бранил Ральфа.
— Оставь мальчика, Клаас. Дай ты ему покой наконец!
‘Она любит его больше всех, — думала Селина, — она бы даже попыталась понять его, если бы у нее было время’
Ральф глотал книги Селины с такой жадностью, что запаса на ее полке вряд ли могло хватить на всю зиму. Изредка, после ужина, пока он пилил и строгал в дальнем углу кухни, около двери, Селина, закутавшись в старую шаль Марты, чтоб защититься от сквозняков, читала ему вслух или болтала с ним, стараясь перекричать шум инструментов. Селина была существом веселым и подвижным. Ей нравилось вызывать смех у этого сумрачного мальчика. Тогда его хмурое лицо оживало и изумительно хорошело. Иногда Марта, слыша их молодой смех, подходила к входной двери и стояла подле них минутку, спрятав руки под передник и улыбаясь им, непонимающая, но дружественно настроенная.
— Что, весело вам?
— Идите к нам, миссис Пуль. Присаживайтесь сюда, на ящик, и посмейтесь с нами. Я поделюсь с вами шалью.
— Ну нет! Мне некогда сидеть. — И она отходила.
Ральф медленно-медленно вырезал узор на гладкой, как шелк, дубовой доске. Он часто останавливался и задумывался.
— Когда я буду взрослым и буду зарабатывать, то куплю матери шелковое платье, такое, как я видел в магазине в Чикаго, и она будет носить его каждый день, не только по воскресеньям, и будет сидеть в кресле и вышивать так красиво, как вдова Парленберг.
— А еще что ты намерен сделать, когда вырастешь?
Она ждала, уверенная, что услышит нечто очень интересное.
— Один ездить на рынок в город.
— О Ральф!
— Ну конечно, непременно. Я уже был там пять раз — два с Якобом и три раза с отцом. Мне скоро будет семнадцать или восемнадцать, и мне позволят ездить одному. В пять часов выезжаешь, а в девять уже на рынке. Потом всю ночь спишь в тележке. Там газовые фонари. Люди играют в карты и в кости. В четыре по утру я уже готов, и они приходят — комиссионеры, разносчики и оптовики. О, это чудесно, говорю вам.
— Ральф! — Селина была ужасно разочарована.
— Вот, взгляните. — Он вдруг полез в пыльный ящик в углу и, снова застенчивый и замкнутый, подал ей истрепанный кусок простой оберточной бумаги, на которой он карандашом набросал точными штрихами лошадей, телеги, доверху наполненные зеленью, мужчин в шароварах и бархатных куртках, мерцающие фонари. Вся эта картина рынка была набросана в духе современной импрессионистской школы.
Селина была снова восхищена.
Много ноябрьских вечеров провели они таким образом. В холодные месяцы вся семья жила собственно в кухне. Там было полутемно от табачного дыма, душно и шумно, пахло готовившимися блюдами. Иногда (очень редко) разводился огонь и в гостиной. Селина вечерами проверяла тетрадки учеников, порою ей надоедали книги, хотелось шить. Наверху, в ее комнате, было чересчур холодно. А в кухне непрерывно сновали мужчины, шумно играли и носились девочки. Марта сновала от печи к столу или шкафу и обратно, ступая тяжело, но удивительно быстро. Пол был всегда выпачкан вязкой глиной, которую приносили на своих сапогах мужчины.
Однажды, в начале декабря, Селина решила отправиться в город. Намерение это родилось внезапно, когда ей показалось, что все окружающее ей невыносимо надоело и что она тоскует даже по грязи на улицах Чикаго, по толпе и сутолоке на этих улицах. Рано утром в субботу Клаас отвез ее за пять миль на станцию. Селина собиралась остаться в городе до воскресенья. За десять дней до того она написала Юлии Гемпель, но не получила ответа. Очутившись в городе, Селина пошла прямо к дому Гемпелей. Миссис Гемпель, поджав губы, встретила ее в передней и сказала, что Юлии нет в городе, — она уехала навестить свою приятельницу мисс Арнольд в Канзас-Сити. Селину не пригласили остаться обедать. Не предложили даже сесть. Когда она уходила оттуда, ее большие глаза казались еще больше и глубже, а твердая линия подбородка еще резче, потому что она боролась с душившими ее слезами. Чикаго стал ей сразу ненавистен. Здесь Селина была никому не нужна. Вокруг шумели, толкали ее, у нее, уже привыкшей к тишине степей, звенело в ушах от шума и грохота.
— Ну и пусть, — сказала она себе. — Погодите, вы еще услышите обо мне. Когда-нибудь я буду всем нужна, все будут знать меня. И тогда вы будете говорить: ‘А, знаете, ведь эта знаменитая Селина Пик была когда-то сельской учительницей, и спала в ледяной комнате, и ела свинину три раза в день’… Что ж! Я знаю, что делать. Пойду завтракать к Пальмеру, где мы с отцом когда-то… нет, я не могу оказаться там снова. Пойду в Гранд-Отель и закажу множество чудесных вещей. Мороженое и цыплят, которых подадут в серебряной посуде. И пирожное с кремом. И всякую зелень. И апельсины и черный чай.
Селина действительно заказала все эти и еще другие вкусные вещи и обратила на себя внимание группы лакеев, с любопытством наблюдавших, как она справляется со всем этим. Точно так же глазели когда-то на Давида Копперфильда, заказавшего свой первый обед по дороге в Лондон и уплетавшего этот феноменальный по количеству блюд обед с такой же непосредственностью, как и наша школьная учительница. С каким наслаждением она ела мороженое, пила черный чай, вызывавший в ее воображении хризантемы, вишневые деревья в цвету, веера, узкоглазых девушек. Она поедала салат, как канарейка, жадно клюющая лист латука. Помня, как давал на чай отец, она оставила на столе такую щедрую подачку, что лакеи забыли о выбранном ею странном меню.
Время с часа до трех она провела, выбирая небольшие подарки для всех Пулей, не забыла она и бананы для Герти и Жозины, которые о них страстно мечтали.
Селина попала на поезд, который отправлялся в половине пятого, и от станции до фермы пять миль плелась пешком, добралась полузамерзшая, измученная, с ноющими от боли руками и пальцами ног, и была встречена визгом, хрюканьем, лаем и возгласами, выражавшими радость членов семейства Пуль и всех животных фермы. Селину поразило открытие, что она и сама рада была вернуться к печке в кухне, к запаху жарящейся свинины, в свою комнату с кроватью орехового дерева и полкой, сделанной Ральфом. Даже угрюмый ‘барабан’ выглядел сегодня уютно.

Глава пятая

Молодые люди в Ай-Прери не находили Селину привлекательной и достойной внимания. На их вкус она была чересчур миниатюрна, слишком бледна и хрупка. Конечно, ее приезд был большим событием в этой глуши. Селина, вероятно, очень удивилась бы, если бы узнала, с каким жадным любопытством в Ай-Прери ждали ее приезда, подхватывали и передавали друг другу сведения о новой учительнице, ее манерах, наружности, наряде. Старомодна ли она? Или увлечена новыми веяниями? Селина не замечала, как колебались занавески на окнах фермерских домов, мимо которых она проходила, направляясь в школу каждое утро. Новые подробности о ней перелетали с одной фермы на другую, как перебрасывается огонь с дерева на дерево во время лесного пожара. Селина в ужас пришла бы, если б ей рассказали, что в Ай-Прери, неведомо каким образом, было известно все о ее маленькой особе — от цвета ленточек на ее белье до числа книг на ее полке. Она находит капусту на поле красивой, она читает книги этому дурачку — Ральфу Пулю, она переделала одно из платьев Марты наподобие своего коричневого суконного, по последней городской моде (как глупо было надевать каждый день в школу такое платье!). Иногда она заговаривала с проезжавшими в тележке фермерами, Здоровалась с ними. Порою проезжающий отвечал, но не сразу, явно удивленный. Чаще же только глядел на нее молча. Женщин Ай-Прери она почти никогда не встречала, все они были заняты в своих кухнях.
Однажды в воскресенье, на пятой неделе своего пребывания в Ай-Прери, Селина отправилась с Пулями к обедне в голландскую реформатскую церковь. Марта редко ходила в церковь — у нее не хватало времени на такую роскошь. Но на этот раз Клаас запряг лошадей в большой экипаж с двумя сиденьями и повез все семейство — Марту, Селину, Ральфа и обеих обладательниц косичек. Марта сняла свое ситцевое платье и нарядилась в черное, в парадную шляпу со свисающим большим пером и вылинявшей красной бумажной розой. В этом наряде она казалась Селине какой-то другой, чужой женщиной, как и Клаас в своем неуклюжем выходном костюме. Ральф взбунтовался было и отказался ехать в церковь, но был за это избит и всю службу сидел очень тихо, глядя на желтые и красные стекла окон.
Появление Селины в церкви произвело эффект, к которому она совершенно не была готова. В свою очередь она принялась рассматривать прихожан, входивших чинно по двое и по трое и размещавшихся на лавках. Выходные брюки и пиджаки мужчин отличались какой-то угловатой неподвижностью, складки их застыли раз и навсегда, словно отлитые из чугуна. О женщинах в шалях и шляпах, некогда черных, теперь порыжелых, можно было сказать то же самое. Девушки были большей частью неуклюжи, краснощеки, но не лишены миловидности, а некоторые даже красивы, несмотря на характерные широкие скулы и кирпично-красный румянец.
Среди этой толпы Селине бросилась в глаза медленно продвигавшаяся вперед высокая женщина в городском модном пальто и шляпе, ничуть не походившей на головные уборы остальных прихожанок. Она плыла по проходу, словно фрегат на всех парусах. Высокая, видная, с красивой свежей кожей и алым ртом, руки, державшие молитвенник, были белы и нежны. При ее появлении в церкви зашептались, кое-кто вытянул шею, чтобы лучше рассмотреть ее.
— Кто это? — шепнула Селина Марте.
— Вдова Парленберг. Она богата, как немногие здесь. Глядите-ка, как она делает ему глазки!
— Ему? Кому же это?
— А вот там. Первус де Ионг. Вот он — сидит рядом с Герритом Поном, в синей рубашке такой печальный.
Селина внимательно его разглядывала:
— Он… он интересен, кажется приятным. Не правда ли?
— Да, конечно. Вдова с: ума по нему сходит. Посмотрите, как она… Шш… Шш… Его преподобие смотрит сюда. Я потом расскажу вам…
Селина решила, что ей следует бывать в церкви почаще. Служба продолжалась, скучная, монотонная, на английском и голландском языках. Она вряд ли слышала хоть одно слово из нее. Вдова Парленберг и Первус де Ионг занимали ее мысли. Селина подумала без всякой злости, что вдова напоминает одну из крупных розовых свиней, которые роются в земле во дворе у Клааса Пуля в ожидании, когда их зарежут к Рождеству.
Вдова Парленберг обернулась, улыбаясь. Взгляд скользил исподтишка все в одном направлении, — поведение ее вполне соответствовало тому, что Марта называла ‘строить глазки’.
Все прихожане реформатской церкви дружно наклонились вперед со своих мест, чтобы увидеть, как Первус. де Ионг ответит на это публичное признание в любви. Его лицо оставалось строгим, неулыбчивым. Глаза были устремлены на скучного джентльмена, которого величали преподобным Деккером.
‘Ему это надоело, — подумала Селина, и эта мысль почему-то обрадовала ее. — Ну, не хотела бы я быть на месте вдовы. — И затем: — Теперь хотелось бы мне посмотреть, как он улыбается’, Но он не улыбался и не оборачивался, ‘притягиваемый ее взглядом’, как полагалось в романах. Он вдруг зевнул и отвернулся. Почтенные прихожане откинулись назад на своих скамейках, обманутые в своих ожиданиях.
‘Да, он красив, — размышляла Селина, — но что ж из этого? Точно так же и Клаас Пуль мог быть красив несколько лет тому назад, когда он был моложе и не огрубел еще так’.
Служба окончилась, начались разговоры о погоде, посевах, скоте, о наступающих праздниках. Марта, озабоченная мыслью о воскресном обеде, прокладывала себе дорогу к выходу, Мимоходом она знакомила Селину с какой-нибудь из ее приятельниц. ‘Миссис Вандер-Сид, а это наша учительница’.
— Мать Эджи, — начала было Селина, но Марта не дала ей остановиться и потащила дальше.
— Миссис ван Мийнен, позвольте вам представить нашу учительницу.
Все эти дамы разглядывали ее с хмурым любопытством. Селина пыталась улыбаться и кланяться приветливо, но улыбка и приветливость были несколько нервные, натянутые. Под взглядами этих матрон она чувствовала себя чересчур молодой, легкомысленной и словно в чем-то виноватой.
Когда они с Мартой добрались наконец до дверей, Первус де Ионг отвязывал свою лошадь, запряженную в ветхую и клонившуюся набок тележку. Затем он быстро распугал вожжи и уже собирался вскочить в свой экипаж, когда вдова Парленберг спустилась с церковных ступенек удивительно плавно и легко для такой объемистой особы. Она направилась прямо к Первусу так стремительно, что оборки ее платья развевались, перья на шляпе колыхались, юбки шуршали. Марта ущипнула Селину за руку.
— Глядите, что она делает! Она просит его пообедать с ней ради воскресенья. Смотрите, смотрите, как он качает головой: ‘Нет’.
И Селина и вся бесцеремонно глазевшая на них толпа не могли, конечно, не увидеть, как он отрицательно качал головой. Казалось, вся его фигура выражала отказ: красивая голова, широкие плечи, сильные ноги в выходных черных брюках. Он покачал головой, схватил вожжи и погнал лошадь, оставив вдову мишенью для всех глаз. Ей ничего не оставалось, как ретироваться, что она и сделала с некоторой бравадой под взглядами почтенных прихожан реформатской церкви Ай-Прери. Надо сознаться, что она приняла это поражение с великолепным спокойствием и невозмутимостью. Круглое розовое лицо, повернутое в сторону Селины, было ясно, большие глаза хранили обычное кроткое выражение и походили на глаза коровы. Селине пришло на ум новое сравнение — с большой персидской кошкой, раскормленной, коварной, со спрятанными в бархате лап коготками. Вдова вошла в собственный красивый экипаж, запряженный сытой и красивой лошадью, и с высоко поднятой головой умчалась по бесснежной, неудобной для езды дороге.
У Селины было такое ощущение, какое обычно бывает у нас после первого акта увлекательной пьесы. Она даже глубоко вздохнула, точно просыпаясь.
Во время обратного путешествия на ферму в тележке Пулей Марта, смакуя, как истинная дочь Евы, все подробности, рассказала ей всю историю, давно ей известную.
Первус де Ионг овдовел два года тому назад. Через месяц после смерти его жены умер и Линдерт Парленберг, оставив вдове самую богатую и наиболее доходную ферму во всей округе. У Первуса же имелось только двадцать пять акров очень плохой низины, доставшейся ему от отца. Земля была совершенно бесплодной. Весной, когда надо было сеять и делать ранние посадки овощей, шестнадцать акров из двадцати пяти оказывались под водой. Первус терпеливо сажал, сеял, косил, возил на рынок ту зелень, что ему удавалось собрать. В этой преуспевающей голландской общине он один, казалось, не был преуспевающим и даже как будто не стремился к этому.
Казалось, сама судьба и природа были против него. Посевы его не давали урожая, скот болел, капусту съедали черви. Если он сажал много шпината, рассчитывая на обильные дожди весной, весна оказывалась засушливой. Если по всем приметам следовало ждать засушливую весну и лето и Первус вместо шпината сажал бермудский картофель, лето оказывалось самым сырым за последние десять лет. Вредители, казалось, какой-то незримой силой направлялись преимущественно на его поля. Может быть, будь он мал, жалок и ничтожен, злая судьба в конце концов из презрительного сожаления к нему сменила бы гнев на милость. Но тут перед вами была притягивающая красота великана.
В довершение всего хозяйство в его домике велось через пень-колоду и было предметом осуждения всех соседок: им заведовала старая родственница с ревматизмом, и ее пироги и хлеб бывали всегда скандально неудачны.
И вот этот-то Первус де Ионг оказался объектом страстных чувств вдовы Парленберг с ее богатым и огромным участком, удобным и красивым домом, золотой цепью на шее, шелковыми платьями, с ее мягкими белыми руками и прославленными кулинарными талантами. Она обожала его открыто и с пылкостью, которая другого мужчину давно привела бы к ее ногам. Все знали, что она посылала ему каждую неделю кекс, пироги, хлеб, собственноручно испеченные. Она предлагала ему отборные семена с ее прибыльных полей, рассаду из ее парников, и от всего этого он упорно и постоянно отказывался. Она льстила ему, завлекала, упрашивала заглянуть к ней и отведать ее стряпню. Она даже просила у него советов — тончайшая форма лести! Она спрашивала Первуса относительно выбора удобрения, свойств почвы, обработки ее, она, чья богатейшая земля при ее умелом хозяйничании давала с каждого акра больше дохода, чем десять акров Первуса.
Ее фермой превосходно управлял Ян Брасс под ее наблюдением, разумеется.
Де Ионг был простодушен и вначале попадался на эту удочку. Она, бывало, скажет своим глубоким ласкающим голосом.
— Мистер де Ионг, могу я спросить у вас совета по поводу кое-чего? Я ведь одинокая женщина с тех пор, как похоронила Линдерта, а чужие не очень-то станут беспокоиться о моем добре и моей земле. Хочу с вами потолковать насчет редиса, латука, шпината и турнепса. В прошлом году они вышли такие волокнистые и песочные из-за этого Яна Брасса. Он за медленное выращивание, а вы так быстро сняли свои. Брасс уверяет, что виновато мое удобрение, но я думаю иначе. Что скажете вы?
Ян Брасс, узнав об этом совещании, рассказывал всем о нем с мрачным юмором. Фермеры, встречаясь с Первусом де Ионгом, приветствовали его словами:
— Здорово, де Ионг! Что? Даете вдове Парленберг добрые советы?
А тот год как раз был исключительно неудачным для Первуса де Ионга: на его собственных полях ни одна культура не дала хорошего урожая. И когда все Ай-Прери начало исподтишка показывать на него пальцем и посмеиваться, он наконец сообразил, что хитрая, вдовушка водит его за нос. Медленно созревающий, но упорный гнев истинного голландца поднялся в нем — возмущение мужчины, которого провела женщина.
Когда она подошла как-то к нему, обычным сладким голосом спрашивая совета относительно дренажа участка с кормовыми травами и еще чего-то, он сказал резко:
— Вы бы лучше обратились за советом к Гарму Тьену.
Гарм Тьен был известный во всей округе идиот, несчастный дурачок тридцати лет, с мозгом пятилетнего ребенка.
Отлично понимая, что весь поселок относится Одобрительно к его предполагаемой выгодной женитьбе на толстой, богатой, красногубой вдовушке и старается толкнуть его на это, Первус заупрямился, как бык, и ничего не хотел больше слышать о ней. Ему было так неуютно в неопрятном домике, он был одинок и несчастен. Но о вдове он знать ничего не хотел. Тут проявились тщеславие, гордость, возмущение мужчины — все вместе.
При первой же встрече Селины и Первуса де Ионга случаю угодно было, чтобы он выступил ее защитником. При этаком начале конец был заранее предрешен, Произошло это следующим образом.
Уступая уговорам Марты и отчасти собственной фантазии, Селина отправилась как-то на большое собрание и танцы в зале Адама Оома — большом сарае вблизи станции железной дороги. Здесь собрались фермеры всего района с семьями. Некоторые приехали за много миль. Была назначена небольшая плата за вход, вырученные деньги предназначались для покупки нового органа для церкви. Три музыканта играли без перерыва. Женщины привезли с собой в ящиках и корзинах ужин. Корзинки разыгрывались с аукциона, и тот, кто давал самую высокую цену, получал право ужинать с красоткой, чью корзинку он купил. Приготовили горячий кофе. Все собранные с аукциона деньги тоже предназначались для покупки органа.
Разумеется, весь аукцион проводился самым благонамеренным и добропорядочным образом, так, чтобы не разъединять супружеские пары. Каждая фермерша знала свою корзинку не хуже, чем своих ребятишек, и каждый фермер, когда корзинка его жены продавалась с аукциона, называл умеренную сумму и становился автоматически обладателем корзинки и компаньоном по ужину своей собственной жены. Зато корзинки незамужних женщин раскупались с бою. Марта упаковала свою корзину около полудня и уехала с Клаасом и детьми в четыре часа. Ей предстояло помогать при сервировке кофе и при мытье посуды. Клаас и Ральф тоже были вовлечены в работу. Обладательницы косичек скользили взад и вперед по навощенному полу вместе с другими шумливыми и визгливыми девушками поселка, пока не начали съезжаться целые толпы на аукцион и ужин. Якоб Гугендунк вызвался попозже проводить Селину на этот бал. Корзинка Селины должна была предлагаться с аукциона вместе с корзинками Катрин, Лин, Софии из Ай-Прери. Она сама укладывала ее. Марта, уезжая, оставила самые точные инструкции.
‘Ветчина… пирожки… вот этот кувшин… маринованные овощи… смотрите, как бы не разлить… консервы…’
Корзина Марты была гигантских размеров, и содержимое в ней выглядело солидно. Каждый сандвич напоминал глыбу, каждый пирожок был с блюдо величиной.
Корзина, приготовленная для Селины, была не так велика, но тоже немалых размеров. Однако, оставшись одна, Селина внезапно решила, что она не возьмет ее. В сундуке у нее нашлась небольшая шкатулка таких размеров, что в ней могла поместиться примерно пара туфель. ‘В этом ящичке можно уместить достаточно еды на двоих’ — решила Селина. Она и Юлия Гемпель всегда укладывали свой завтрак в такие ящички, отправляясь в свободные от учения дни на какой-нибудь пикник за город. Селина немного нервничала сегодня: ее пугала перспектива ужинать вдвоем с каким-нибудь парнем из Верхней Прерии, ей не знакомым. А вдруг никто не станет торговаться из-за ее ящичка! Она наполнила его едой на свой вкус, пренебрегая указаниями Марты. Ей не нравилось тяжеловесное меню фермеров.
Селина была одна на кухне. Якоб работал где-то на поле или во дворе. В доме царила необычная тишина. Она засучила рукава и принялась за работу. Чайное печенье было предметом ее гордости. Селина испекла шесть маленьких кексов. Это было получше тяжелых и мокрых пирогов Марты! Потом она приготовила еще несколько изысканных закусок, сделала тоненькие сандвичи без традиционной ветчины. Жаль, что нельзя было достать бананов. Их заменили два яблока-ранета, тщательно, до блеска, вытертые. Наконец ящичек был завернут в бумагу и перевязан красной ленточкой. В узел ленточки она воткнула зеленую ветку, сорванную во дворе. Потом отступила на шаг и нашла пакетик восхитительным.
Парадное платье из красного кашемира, пальто и шляпка — и она, готовая, ожидала Гугендунка. Они приехали поздно, перед дверями сарая теснилось уже много экипажей. За два дня до того выпал глубокий снег, поэтому все приехали на санях. Привязывали лошадей, где кому вздумается, все время звенели бубенчики, когда лошади переступали с ноги на ногу. Селина, осторожно балансируя и оберегая свой ящичек, пробралась к двери и, войдя в нее, очутилась перед деревянной лестницей. Зал был на втором этаже. Невероятный шум, доносившийся оттуда, почти испугал ее. Селина остановилась на минуту в нерешительности, — ей захотелось вернуться на ферму, хотя бы пришлось идти пешком пять миль по снегу. Но она собралась с духом, поднялась по лестнице и вошла. Аукцион был в разгаре. Гул голосов утих на миг после продажи очередной корзины, и раздавался только раздражающий стук молотка аукциониста. Он стоял на стуле, и поэтому Селина мельком увидала его через спины и головы толпы. Это был Адам Оом, который и сам был некогда учителем в Верхней Прерии. Маленький лысый человек с пронзительным фальцетом и лисьей физиономией.
Он громко и визгливо возглашал.
— Вот что я предлагаю! Смотрите все. Тридцать центов. Тридцать пять! Стыдитесь, джентльмены! Кто выше?
Селина ощутила прилив какого-то возбуждения. Она огляделась, где бы ей оставить свое пальто. Все столы, стулья, подоконники и вешалки были завалены одеждой гостей. Она высмотрела все-таки какой-то ящик, где еще оставалось местечко, бросила туда муфту, пальто и оставила в руках только коробку. Из залы между тем доносились взрывы хохота, аплодисменты, топот ног, улюлюканье. Предлагалась уже новая корзина. В надежде пробраться туда, Селина оправила свое платье и устремилась в толпу с интересом ребенка. Она искала глазами Марту и Клааса в этой битком набитой комнате. А Ральф? Но широкие спины в черных сюртуках заслоняли ей все и оттесняли обратно к двери. Она написала свое имя на коробке. Не было надежды самой пробраться к Адаму Оому. В отчаянии она решилась толкнуть углом коробки обладателя широких плеч, стоявшего как раз перед ней. Он обернулся:
— Что такое? Как?..
Селина глядела теперь прямо в гневное лицо Первуса де Ионга. Первус де Ионг смотрел сверху вниз в широко раскрытые глаза Селины, глаза, расширенные испугом.
— Простите… Виновата… Я думала… Нельзя ли передать туда мою корзинку… Такая толпа…
Тоненькая изящная фигурка в темно-красном платье посреди этих могучих торсов, разгоряченных тел, багровых физиономий. Глаза Первуса утратили сердитое выражение, стали внимательными. Он перевел их на ящичек с ужином и не мог скрыть изумления.
— Это?
— Да, для аукциона. Я — школьная учительница, Селина Пик.
Он кивнул головой:
— Я видел вас в церкви в воскресенье.
— Видели! Я не предполагала. Неужели видели?
— Подождите здесь. Я вернусь. Не двигайтесь.
Он взял коробку. Она ждала. Он легко проложил себе дорогу через толпу, добрался до Адама и поместил свою ношу рядом с колоссальной корзинкой, одной из целой дюжины, ожидавших очереди. Воротясь тем же путем к Селине, он снова сказал: ‘Подождите’ — и пробрался на лестницу. Селина послушно ждала. Она перестала волноваться из-за того, что не может разыскать Пулей, и, поднявшись на цыпочки, пыталась разглядеть происходящее через толпу. Когда Первус наконец возвратился снизу, у него в руках был пустой деревянный ящик из-под мыла. Он поставил его в дверях, позади толпы, и помог Селине взобраться на него. Голова ее едва-едва возвышалась над его плечом. Теперь она могла видеть комнату от одного конца до другого. Вот Пули. Она помахала Марте, улыбнулась Ральфу. Он как будто хотел направиться к ней. Сделал несколько шагов, но Марта удержала его за полу куртки.
Селине надо было что-нибудь сказать своему покровителю. Что бы такое? Она взглянула вниз на Первуса. Затылок у него покраснел, словно от напряжения. Она невольно подумала: ‘Боже, он, кажется, тоже придумывает, что сказать’. Эта мысль сразу доставила облегчение. Она подождет, пока он не заговорит. Теперь его затылок из розового стал темно-красным. Селина под напором почему-то отхлынувшей к дверям толпы зашаталась на своем ящике, машинально протянула руку, чтобы ухватиться, и почувствовала на локте его большую жесткую руку, поддерживающую ее.
— Какая давка, не правда ли? — Неловкость и смущение обоих начали проходить. Шея де Ионга стала несколько бледнее.
— О да, ужасная!
— Здесь не одна только Верхняя Прерия. Много понаехало и из Нижней. Даже из Нового Харлема.
— Вот как!
Пауза. Новая напряженность.
— Как идут занятия в школе?
— О, недурно!
— Вы такая маленькая. Чересчур маленькая для учительницы, верно ведь?
— Маленькая! — Она повернулась на своем пьедестале из-под мыла. — А вот я выше вас!
Оба засмеялись, как чему-то очень забавному. Молоток Адама Оома застучал, призывая к тишине. ‘Леди’. Стук. ‘И джентльмены’ — новый стук. ‘Смотрите, какую корзину вы можете приобрести сейчас!’
Всеобщее внимание. Большая плетенка, так набитая едой, что грозила вот-вот треснуть. Сквозь щель выглядывала белоснежная салфетка, которой было закрыто содержимое корзины. Салфетка была тонкого полотна. Эта царица среди корзин вызывала мечты о покоившемся под салфеткой золоте в виде чудесно приготовленных кур, хрустящих на зубах, изумрудах — огурчиках, рубинах — земляничном варенье, кексе, манящем подобно бриллиантам. Не говоря о салате из картофеля, сыре, простокваше, бутербродах, печенье к кофе и т. п.
Стук…
— Корзинка вдовы Парленберг. Не знаю, что в ней имеется. Не знаете и вы. Но нам и нет надобности знать. Кто когда-нибудь ел цыплят, приготовленных ею, тому нет надобности что-либо объяснять. Кто ел печенье вдовы Парленберг, тому не надо объяснять. Что я получу за корзинку вдовы Парленберг? Что за корзину?
Стук. Стук. Стук.
Вдова, очень эффектная в черном шелке, с длинной золотой цепочкой на пышной груди, восседала в кресле у стены, шагах в пяти от аукциониста. Она заметно важничала, вспыхивала, подымала глаза, опускала их, всеми силами старалась принять невинный вид.
Адам скользил взглядом по толпе. Он нагнулся вперед с застывшей улыбкой на лисьем лице. С вдовы, сиявшей нарядом справа, он перевел глаза на молодых щеголей, на старых кутил, на юношей, вдовцов, холостяков. Только от них и зависел успех аукциона. Адам искал кого-то среди них. Вот он увидел высокую фигуру в дверях и впился глазами в неподвижные глаза Первуса де Ионга. Он поднял высоко свой молоток — и все глаза устремились на белокурую голову в дверях.
— Ну, называйте сумму! Эй, молодежь Верхней Прерии! Эй, Первус де Ионг! Смотрите, что я продаю! Кто больше? Кто больше?
— Пятьдесят центов. — Это предложил Геррит Пон с другого конца зала. Крупная сумма для начала в этой местности, где один доллар часто является всей прибылью с продажи целого воза овощей на базаре.
— Итак, — стукнул молоток аукциониста. — Пятьдесят центов. Кто превратит их в семьдесят пять? Кто дает семьдесят пять?
— Шестьдесят. — Это Иоганн Амбул, вдовец, возраст которого давно перевалил за названное им число.
— Семьдесят. — Геррит Пон.
Адам Оом шепотом повторил, смаковал ‘семьдесят’.
— Леди и джентльмены, я не решаюсь повторять вслух такие цифры! Мне было бы стыдно! Взгляните на эту корзинку, джентльмены, и скажите сами!
— Семьдесят пять. — Это осторожный Амбул.
Яркая краска на лице вдовы противоречила ее внешне спокойному виду. Первус де Ионг из-за плеча Селины наблюдает все происходящее с видом постороннего и скучающего зрителя.
Вся Ай-Прери глядит на него выжидающе, совершенно открыто. Вдова закусывает свои алые губы, встряхивает головой. Первус де Ионг на многозначительный кивок и подмигивание аукциониста отвечает кротким и безмятежным взглядом незаинтересованного в данном деле зрителя. Верхняя Прерия, Нижняя Прерия, Новый Харлем — все сидят в напряжении, как публика перед поднятием занавеса. Здесь действительно разыгрывается драма.
— Джентльмены! — В голосе Адама Оома слышались уже чуть не слезы, ноты скорее огорчения, чем раздражения… — Джентльмены! — Медленно, с бесконечными предосторожностями он приподнял краешек салфетки, покрывавшей содержимое корзины, приподнял и заглянул туда, как в сокровищницу. Затем эффектно откинулся назад, всем своим видом изображая восхищение. Он вращал глазами, чмокал губами, поглаживал свой живот. Пантомима должна была показать, как глупы те, кто медлит за какую угодно цену стать собственником корзины, содержащей такие прелести.
— Восемьдесят! — внезапно заорал Гаррис ванн Вуутен, девятнадцатилетний толстяк, сын состоятельного фермера из Нового Харлема, известный своим обжорством.
Адам потер руки.
— Ну, дальше. Доллар. Один доллар! Оскорбление предлагать меньше доллара за эту корзинку. — Он снова поднял салфетку, понюхал, изобразил восхищение. — Друзья, если бы не присутствие миссис Оом, я бы сам, я, бедняк, отдал доллар за эту корзину. Доллар. Кто больше? Не правда ли, я не ошибся? Вы сказали доллар, Первус де Ионг?
Но де Ионг оставался молчаливым, неподвижным, бесстрастным зрителем.
— Восемьдесят центов! Я скажу вам кое-что, джентльмены. Шепну секрет!
Лицо Адама налилось кровью от выкрикиваний.
— Слушайте. Там не цыплята, в этой восхитительной корзинке. Там — жареная утка. — Он вытер лицо красным платком, высоко держа руку с молотком. Это был последний козырь в игре.
— Восемьдесят пять! — стонал толстый Гаррис ван Вуутен.
— Восемьдесят пять! Восемьдесят пять! Восемьдесят пять! — Стук.
— Продана Гаррису ван Вуутену за восемьдесят пять.
Словно вздох пронесся по всему залу. Стон, как порыв ветра перед бурей, затем гул разговоров, неописуемый шум. Богатая вдова Парленберг должна ужинать с мальчишкой ван Вуутеном, с толстяком Гаррисом! А там в дверях, болтая с учительницей, словно они знакомы много лет, стоял Первус де Ионг, и его деньги оставались все еще при нем, в кармане.
Адам Оом был сердит. Лицо его было красно от негодования. Он ведь славился как аукционист, а тут вдруг шедевр его аукциона, корзина вдовы Парленберг, принесла с натяжкой и конфузом лишь восемьдесят пять центов, да и к тому же еще эта неудача восстановит против него богатую и влиятельную вдову. Гаррис ван Вуутен под всеобщий смех и аплодисменты пробрался вперед, чтобы получить свой приз. Корзина была такая увесистая, что даже широкие плечи Гарриса невольно согнулись под ее тяжестью. Да, здесь было достаточно вкусных вещей даже для такого обжоры, как он. Торжествующе ухмыляясь, он унес свою добычу.
Адам Оом суетился среди кучи корзин у его ног на полу. Но вот ноздри его раздулись, и он, усмехаясь, поднял высоко какой-то маленький предмет. Узкие глазки блестели, и деревянный скипетр стуком призывал всех к молчанию. Высоко, в одной руке, он держал ящичек Селины, в белой бумаге, перевязанный красным бантом с воткнутой в него зеленой веточкой. Изображая величайшую осторожность и бережность, он поднес его к глазам, чтобы прочесть имя на крышке, затем снова поднял, подмигивая зрителям.
Он ничего пока не говорил. Ухмыляясь, Оом все держал ящичек, поворачивая его во все стороны, как бы желая дать возможность всем разглядеть его. Перед глазами публики, толпившейся вокруг Адама, только что была огромная, туго набитая корзина. Контраст был слишком неожиданным, слишком резким. Взрыв смеха прокатился по залу и, разрастаясь, превратился в гомерический оглушительный хохот. Адам Оом, довольный эффектом, поводя глазами во все стороны, торжественно, медленно опустил коробку ниже. Наконец сделал знак, призывающий к вниманию. Смех утихал. Прочистив горло кашлем, аукционист начал:
— Леди и джентльмены! Здесь перед вами изящный пакетик. Тут имеется не только пища телесная, но и наслаждение для глаз. Ну, что же, ребята, если предыдущая корзина была чересчур тяжела для вас, — эта будет как раз в меру. А не хватит вам ее содержимого, чтобы поужинать, так зато вы можете вплести эту ленту в прическу вашей дамы и воткнуть веточку в вашу петлицу. Вот мило-то будет, и вы ведь не какую-нибудь деревенщину получите в компаньонки к ужину: это — леди, городская барышня, по коробке видно. И кто же она? Кто нашел, что этого изящного пакетика как раз хватит на двоих?
Он еще раз поднял его, точно священнодействуя, и насмешливо оглядел аудиторию.
Щеки Селины были краснее ее платья. Глаза раскрылись еще шире и потемнели, в них стояла предательская влага. Зачем она еще взобралась на этот проклятый ящик из-под мыла? Зачем она пришла на этот отвратительный вечер в Верхней Прерии? Зачем…
— Мисс Селина Пик — вот кто это. Мисс Селина Пик!
Сотня голов, точно кто дернул их все разом за веревочку, повернулись к двери, и сотня глаз уставилась на Селину, стоявшую на ящике. Ей казалось, что толпа надвигается на нее. Она вытянула вперед руку, словно отталкивая ее.
— Сколько предлагаете? Сколько за этот миленький ящик? Начинайте же!
— Пять центов! — прошамкал старый Иоганес Амбул, хихикая.
Снова смех. У Селины бешено колотилось сердце, и она почувствовала слабость, словно от большой усталости. Было видно лицо вдовы, уже не хмурое но улыбающееся. Селина заметила милую голову Ральфа. На лице его было сосредоточенное выражение взрослого человека. Он пытался пробраться к ней, но толпа оттесняла мальчика, его маленькая фигурка потерялась среди стольких больших тел. Селине больше не было видно его. Как жарко. Какая духота… Чья-то рука легла на ее руку. Кто-то встал рядом с ней на ящик и стоял, уверенно, спокойно почти касаясь ее своим телом. Первус де Ионг! Ее голова была на уровне его плеча. Так они стояли на ящике в дверях пред всем Ай-Прери.
— Пять центов за эту штучку, уложенную и перевязанную прекрасными ручками самой учительницы. Пять центов!
— Доллар! — Это говорит Первус де Ионг. Сотня лиц, мелькавших перед взором расстроенной Селины, подобно сотне надутых шаров, внезапно превратилась в сотню шаров с зияющими в них дырами: это вся Верхняя Прерия от изумления разинула рты.
Теперь дело приняло иной оборот. Темная головка Селины гордо поднялась, теперь она была почти на уровне другой, красивой мужской головы позади нее.
— Доллар и десять центов, — прокричал Иоганес Амбул, устремив глаза на Селину.
На физиономии Адама Оома боролись два выражения. Но аукционист-артист победил человека. Адам не слыхал ничего о психологии толпы, но в нем было достаточно артистизма, чтобы почувствовать, что какой-то таинственный и любопытный процесс, происходящий в этой толпе, заполнившей зал, непостижимым образом превратил маленькую белую коробку из предмета насмешек в нечто значительное, безгранично желанное Адам наблюдал это магическое превращение с удивлением, граничащим со столбняком.
— Один доллар и десять за этот ящичек, перевязанный лентой под цвет платья той, что принесла его! Джентльмены, вы получите коробку, ленту и девушку. И только один и десять за все это. Джентльмены. Не забывайте, тут не только закуска, тут глаз радуется. Кто больше?
— Еще пять! — Это Бэрнд де Роо из Нижней Прерии. Статный молодой голландец со славой победителя женских сердец во всей округе. Эльми Гуфф, раздосадованная его равнодушием, вышла замуж за другого только затем, чтобы задеть его. О Корнелии Винк, первой красавице в Новом Харлеме, говорили, что она сохнет от любви к нему. Приезжая с грузом зелени и молочными продуктами на городской базар, он все ночи напролет при свете газовых фонарей играл у своей телеги в карты, не обращая внимания на заигрывания уличных девиц. Огромного роста, он возвышался над толпой, окружавшей Адама, и его красная физиономия сияла, как полная луна, а насмешливые глаза переходили с Первуса де Ионга на девушку рядом с ним.
— Полтора доллара, — звонкий голос мальчика. Голос Ральфа.
— О нет, нет! — невольно сказала вслух Селина, но ее никто не услыхал. Ральф как-то сознался ей, что он скопил в последние три года три доллара и пятьдесят центов. За пять долларов можно купить набор инструментов, о котором он давно мечтал. Селина заметила, как на лице Клааса Пуля изумление сменилось гневом, Видела, как Марта поспешно положила ему руку на плечо, успокаивая его.
— Два доллара! — Первус де Ионг.
— Два, два, два! — Адам в исступлении игрока.
— И десять, — осторожное заявление Амбула.
— Два с четвертью! — Бэрнд де Роо.
— Два пятьдесят! — Первус де Ионг.
— Три доллара! — высокий голос мальчика. Этот голос срывается от волнения на последнем слоге, и толпа хохочет.
— Три доллара, три, три! Раз!
— Три с половиной! — Первус де Ионг.
— Четыре! — де Роо.
Голоса мальчика больше не слышно.
— Хоть бы они перестали наконец! — шепчет Селина.
— Пять! — Первус де Ионг.
— Шесть! — Лицо де Роо налито кровью.
— Семь!
— Но ведь там одни только сандвичи! — говорит Селина де Ионгу в паническом ужасе.
— Восемь! — Иоганнес Амбул безумствует.
— Девять! — де Роо.
— Пускай он возьмет корзинку. Не тягайтесь с ним. Печенье неудачно, Не надо больше…
— Десять! — произносит, не слушая, Первус де Ионг.
Бэрнд де Роо пожимает могучими плечами.
— Десять, десять, не услышу ли я одиннадцать? Десять. Раз! Два! Три! Продано Первусу де Ионгу за десять долларов!
Адам Оом отирает свою лысину и щеки. Пот катится с них градом.
Десять долларов! Адам Оом знает, как знает вся деревня, чего стоит в данном случае эта сумма в десять долларов. Никакие редкие яства, ни соловьиные языки, ни золотое яблоко Атланта, ни редчайшие вина не могут компенсировать тех усилий, благодаря которым были заработаны эти десять долларов! Это цена пота и крови, тяжкой изнурительной работы, многих часов под палящим солнцем в степи, ночей на Чикагском рынке, когда спишь, терпеливо дожидаясь рассвета под открытым небом. Тряски долгие мили по отвратительной дороге между Чикаго и Ай-Прери, когда то увязаешь в грязи, то засыпает глаза пылью и песком.
Оттого-то эта покупка за десять долларов вызывает вздох изумления почти драматическое смятение среди зрителей.
Они ели свой ужин вместе в уголке зала, Селина открыла коробку и достала из нее яйца, печенье, яблоки и тоненькие, тоненькие сандвичи. Холодно удивленные взгляды всей Верхней Прерии и Нижней и Нового Харлема устремились на это скудное угощение, извлеченное из перевязанной лентой коробки. Она предложила Первусу сандвич. Он выглядел таким крохотным в его огромной лапе. Внезапно все волнение и страдание Селины прошло и она стала смеяться непринужденно, от души, по-детски. Она вонзила белые зубки в другой сандвич и взглянула на Первуса, ожидая увидеть и его смеющимся. Но он не смеялся. Он сидел такой серьезный, глядя пристально на кусочек хлеба в своих пальцах. Глаза у него были синие-синие, а гладко выбритое лицо розовое, почти красное. Наконец он бережно откусил кусочек. Селина подумала: ‘О, какой милый. Большой, милый глупыш! Ведь он мог ужинать жареной уткой… Десять Долларов’. Вслух она сказала:
— Чего ради вы сделали это?
— Не знаю. Вы выглядели такой маленькой. А они насмехались…
Он снова упорно рассматривал сандвич.
— Это очень глупо — выбросить десять долларов из-за такого пустяка, — сказала Селина строго.
Он как будто не слыхал, откусил кусочек печенья. И вдруг:
— Я почти не умею писать, только имя свое подписываю и то плохо.
— А читать?
— По складам. У меня нет времени читать. Но писать мне бы хотелось научиться. И арифметике. Я умею считать, но эти парни на Хай-Маркет всегда меня надувают. Они складывают большие числа в уме — и так быстро!
Селина склонилась к нему.
— Я буду вас учить. Непременно буду учить.
— Когда же вы успеете?
— Вечерами.
Он поглядел вниз на свои мозолистые ладони потом — на свою собеседницу.
— Что вы возьмете за уроки?
— Плата!.. Я не хочу никакой платы! Она была просто шокирована.
Его лицо осветилось внезапно пришедшей мыслью.
— Знаете что? Я живу как раз недалеко от школы, подле Баутсов. Я могу растапливать печь по утрам в школе. И приносить воду. В этом месяце и в январе феврале, до марта я не буду ездить на базар и могу этим заниматься по утрам. До весны. И я хотел бы приходить раза три в неделю, вечером, к Пулю, брать у вас уроки.
Он выглядел так беспомощно этот великан и это было трогательно.
В ней проснулось теплое, полуматеринское к нему чувство. Снова подумала. ‘О милый! Большой, робкий — и какой серьезный и забавный! Он и впрямь выглядел забавно с печеньицем в огромной руке, с большими и серьезными глазами, красной физиономией и наморщенным от смущения лбом Селина вдруг рассмеялась весело, заразительно и после минутной неловкости он присоединился к этому смеху.
‘Три вечера в неделю, — повторяла Селина потом, в своем наивном неведении будущего — Как хорошо! Как я. буду любить эти уроки!’.

Глава шестая

Занятия происходили по вторникам, четвергам и субботам. Ужин у Пулей кончали в половине седьмого. Первус приходил к семи, всегда в чистой рубашке, с приглаженными щеткой волосами. От застенчивости он ронял шапку, натыкался на стулья и выглядел страшно торжественным. Селине и жаль его было и смеяться хотелось. Если бы он был смелее, самоувереннее! Сильный самоуверенный человек дает нам возможность занять оборонительную позицию. Кроткий же великан нас обезоруживает.
Селина достала учебник грамматики и арифметику Деффи, и они с Первусом принялись спрягать глаголы, решать задачи. Скоро им показалось неудобным заниматься у покрытого клеенкой стола в кухне, под наблюдением всего семейства Пулей. Якоб разводил огонь в гостиной, они усаживались там оба, и учительница и ученик, упираясь коленями в блестящую никелевую решетку, окружающую своеобразный камин.
В первый вечер занятий Ральф за ужином был очень мрачен и тотчас после него исчез в своем углу, откуда донесся шум, стук и визг пилы. Он и Селина обычно проводили вместе много времени и в доме, и вне дома. Они катались на коньках на пруду Ван-дер-Сида, в компании визжавших обладательниц косичек, катались на салазках с откоса, у Кайперских лесов (салазки смастерил Ральф). В дурную погоду они вместе читали или занимались за кухонным столом. Так они проводили и многие вечера.
Селина давно открыла в нем любовь ко всему прекрасному, чувствительность к красоте линий, форм, красок, группировок, наконец, ритма — черта редкая для мальчика его возраста.
Он заглядывался на розовые и оранжевые закаты, упивался стихами Теннисона, которые читала ему Селина, и иной раз, забывшись, издавал восторженные восклицания.
С того вечера на аукционе Оома Ральф стал что-то хмуриться и выглядел не то рассерженным, не то грустным. Селина пыталась расспросить его, но он отмалчивался. Она попыталась заговорить об его участии в продаже с аукциона ее корзинки, но мальчик почти резко оборвал разговор.
С тех пор как начались уроки Первуса де Ионга, Ральф стал так трогателен и жалок, как только может быть маленький мальчик, ревнующий и беспомощный в своей ревности к взрослому. Селина предложила ему присоединиться к этим вечерним занятиям три раза в неделю — она называла местечко у печи в гостиной ‘классом’ — и настаивала, чтобы Ральф стал еще одним учеником в этом классе. Марта в первый вечер сказала Ральфу:
— Ральф, садись и ты и занимайтесь вместе, это будет тебе на пользу.
— Некогда, — бросил он коротко.
Вел он теперь себя вызывающе: во время уроков Первуса он хлопал дверьми, стучал, дразнил сестер, доводя их до слез, или ссорил их друг с другом, обижал Дундера — собаку. Словом, доводил Селину до бешенства. Занятия становились невозможны при этаком шуме.
— Никогда он таким не был — уверяла она Первуса чуть не со слезами. — Не понимаю, что с ним делается. Это ужасно!
Первус поднимал глаза от грифельной доски. Губы его спокойно улыбались.
— Это пустяки. Дома у меня слишком уж тихо по вечерам. Пусть его шумит. Потом это уладится, увидите.
Очень скоро эти выходки Ральфа действительно прекратились. Тотчас после ужина он скрывался в своем углу, где мастерил что-нибудь или просто сидел, не выходя оттуда, пока не уйдет Первус.
Селину как-то странно волновал и умилял вид этого великана, трудолюбиво склоненного над грифельной доской, неловко державшего в пальцах грифель. Знай она тогда как опасна эта жалость и умиление и во что они превратятся, позднее она верно отняла бы у своего ученика доску и грифель — и все течение ее жизни изменилось бы. Но она не знала этого. Она думала — ‘бедняга’ — и корила себя за смех который невольно вызывали у нее его серьезность и торжественность.
Первус не был способным учеником, но зато он был очень прилежен. Селина терпеливо по нескольку раз повторяла задачу или правило из грамматики Дверцы печи бывали обыкновенно открыты, и отблески пламени придавали розоватый оттенок его лицу, такому серьезному, напряженно внимательному, с наморщенным лбом. Иногда неожиданно, словно кто провел рукой по его лицу, сгоняя это выражение оно озарялось и совершенно преображалось улыбкой. Зубы у него были белые несколько мелкие, и улыбался он совсем по-детски. Будь Селина опытнее, она увидела бы предостережение для себя в том радостном теплом чувстве, которое рождала в ней каждый раз его улыбка. Ей тоже хотелось улыбаться.
Первус уходил домой обыкновенно к половине десятого или к девяти. Частенько бывало, что Пули укладывались спать еще до его ухода. Селине же ничуть не хотелось спать. Она бывала даже несколько возбуждена. Она грела воду, мылась, энергично расчесывала свои волосы. И наряду с этим возбуждением Селина ощущала какую-то подавленность, тревогу. Она не понимала себя.
Иногда они болтали. Селина узнала, что Первус овдовел на втором году брака. Его жена умерла в родах. Умер и ребенок, девочка. Ему не повезло. И точно так же не везет с фермой.
— По веснам половина здешней земли под водой, и как раз мой участок. Вот у Баутсов, рядом, лежит высоко и почва богатая. Баутсу и пахать не надо глубоко. Земля у него на участке рано весной обсыхает, и все так рано всходит. После дождей работать хорошо. Он удобрит, и у него посеянное так и выскакивает, не успеет оглянуться — собирай. А моя-то земля не годится для огорода. Сырая. Постоянно сырая. Дрянная земля.
Селина подумала с минуту. Она вспомнила раз говоры Клааса с Якобом в зимние вечера.
— А разве нельзя сделать что-нибудь, чтобы… ну как это? Чтобы укрепить грунт, чтобы вода отводилась? Выкапывать канавы или что-нибудь в этом роде?
— Да-а-а, пожалуй… Может быть оно и можно, но дренирование стоит денег.
— А без него выходит один убыток не так ли?
Он размышлял медленно, словно жвачку жевал.
— Так-то оно так. Да чтобы оставить землю так как есть, денег не надо. А для дренажа надобно их выложить.
Селина нетерпеливо покачала головой.
— Как это глупо! Это просто близорукость какая-то с вашей стороны!
Он выглядел таким беспомощным после этой отповеди, несмотря на то, что был всегда такой уверенный и сильный. Сердце у Селины растаяло. Он уставился на свои большие заскорузлые руки, потом поднял глаза на нее. Главное очарование было в том, что глаза его умели говорить, а язык — нет. Женщины всегда ожидали, что Первус вот-вот скажет им то, что говорят его глаза, но до этого не доходило никогда. И это-то делало для них самый пустячный с ним разговор таким возбуждающе интересным.
Ум Первуса никак нельзя было назвать тонким и проницательным. Его почтение к Селине доходило до благоговения — так сильно он чувствовал ее превосходство. Но он был опытнее: он был женат, жил со своей женой два года, и она родила ему ребенка. А Селина была девочкой, еще совершенно неопытной, она была женщиной, способной сильно и страстно любить, — и не подозревала этого. Воспитание мисс Фистер направлено было на то чтобы представить страсть чем-то, чего надо стыдиться, чем-то вроде скверного характера или болезни желудка, о чем не следует упоминать и что свойственно исключительно мужчинам и совершенно отсутствует у женщин.
К марту ученик Селины уже мог довольно правильно и связно, хотя и медленно, говорить по-английски. Умел решать несложные арифметические задачи. К середине марта уроки должны были прекратиться: начиналась работа па ферме, отнимавшая не только дни, но и ночи Селина старалась не вспоминать об этом. Ей не хотелось заглядывать в будущее. Апрель предстоял такой тоскливый.
Однажды ночью она созналась себе, что старается не замечать чего-то происходящего в ней. Она например, должна была заставлять себя не глядеть на его руки потому что ее тянуло дотронуться до них. Ей хотелось, чтобы они обвились вокруг ее шеи. Иногда ее тянуло прижаться губами к этим рукам лаская их медленно нежно-нежно едва касаясь их. Это страшно ее пугало. Она думала ‘Я схожу с ума. Что со мной делается? Верно, все замечают что я стала какая-то другая, странная’.
Она старалась обращаться к нему почаще для того, чтобы он всякий раз поднимал на нее глаза. Но взгляд у него был по-прежнему кроткий и невозмутимый. Значит по ней незаметно, что в ней происходят эти ужасные вещи, и она возвращалась с новой энергией к книгам. Но, с трудом дотянув до половины девятого, порывисто их захлопывала.
— Я устала. Это, должно быть, весна сказывается. Ее улыбка была немного неуверенной. Первус вставал и потягивался, закинув руки за голову. Селина старалась не смотреть.
— Через две недели наш последний урок. Что ж, как вы находите, сделал я успехи?
— Очень большие, — отвечала Селина рассеянно. Она чувствовала сильную усталость.
Всю первую неделю марта он был нездоров и не приходил: приступ ревматизма, которым он давно страдал. Отец его, старый Иоганнес де Ионг, схватил ревматизм, работая в сырых полях, — так говорили соседи. И передал его по наследству сыну. Многие огородники болели ревматизмом.
Теперь у Селины было время заняться Ральфом, и он снова ходил веселый. Теперь она по вечерам шила, читала, помогала Марте по хозяйству в порыве симпатии к ней. Она чувствовала странное облегчение после тревог последних недель. Вздумала перешивать старое платье, занималась, написала несколько писем, чего не делала давно. Одно из них даже теткам в Вермонт. Юлии она больше не писала. Она слышала, что Юлия выходит замуж за какого-то Арнольда из Канзаса. Она не писала Селине очень давно.
Первая неделя марта прошла. Первус не приходил. Прошло еще несколько дней. После мучительной борьбы с собой Селина в четверг после школы с озабоченным и рассеянным видом, словно торопясь по делу, прошла мимо дома де Ионга. Она презирала себя за это, но не могла ничего с собой поделать. Зато нашла мучительное удовлетворение в том, что, пройдя мимо его дома, не взглянула ни разу на окна.
Она с испугом заметила, что всю неделю жила только ожиданием. Дни были такие пустые, бесцветные: что-то главное ушло из них. И душа тревожилась, эта тревога порою томила почти как физическая боль. Периоды бурного оживления сменялись периодами апатии уныния. ‘Это — весна’, — говорила Марта. Селина опасалась, не больна ли она. Ничего подобного не бывало с ней до сих пор. Ей часто хотелось плакать. Дети в школе раздражали ее нестерпимо.
В субботу, 14 марта, де Ионг наконец пришел. Было 7 часов вечера. Клаас, Марта и Ральф уехали на какое-то собрание в Нижнюю Прерию, Селина же с девочками и старым Якобом осталась дома. Она обещала им сварить леденцы из жженого ячменного сахара и как раз была этим занята, когда Первус позвонил у кухонной двери. Вся кровь прилила у нее к сердцу. В висках стучало нестерпимо. Он вошел. Тут на нее вдруг сошло такое спокойствие, такая тишина, что все самообладание разом к ней вернулось. Пошли вопросы: как себя чувствует мистер де Ионг, как его дела и не присядет ли он здесь, па кухне, так как в гостиной сегодня не топится печь.
Он принялся помогать ей готовить леденцы. Герти и Жозина вели себя сегодня выше всяких похвал и даже не визжали.
В половине девятого Селина отослала их спать с полной тарелкой леденцов. В постели они развозились и стали шуметь, наслаждаясь редкой свободой по случаю отсутствия в спальне родителей. Она слышала тоненький голос Герти, передразнивавшей ее ‘Дети, не забудьте, что обещали папе и маме’ и затем визг и смех.
Первус, видимо, побывал в городе, потому что он извлек из кармана пальто объемистый сверток с бананами — этим редким для фермеров лакомством, Селина отнесла два наверх, косичкам. Те моментально их уничтожили и улеглись, притихшие и ублаготворенные.
Первус и Селина уселись у стола в кухне, разложив па клеенке книги. Сладкий и тяжелый запах спелых бананов наполнял кухню. Селина принесла лампу из гостиной.
— Вы не пошли на собрание? — начала она. — А мистер и миссис Пуль отправились туда.
— Нет. Я не пошел, не хотелось.
— Отчего?
Он пробурчал как-то неохотно:
— Я воротился слишком поздно. Был в городе и задержался там. Мы хотели завтра высаживать томаты в парники.
Селина открывает грамматику. Покашливает:
— Ну, давайте разберем такую фразу…
Это продолжалось с полчаса. Глаза Селины не отрывались от книги. Голос диктовал скучные фразы и поправлял ученика, но в этом голосе дрожали отдельные глубокие ноты, как звенят струны арфы, по которым бегло проводишь рукой. Сверху доносилась возня Якоба, укладывавшегося, по-видимому, в постель.
Потом в доме стало тихо-тихо. Селина по-прежнему глядела на страницу грамматики, но, не глядя, она все же видела его большие сильные руки. Тыльная их сторона была покрыта тонким золотистым пушком, который на запястье был гуще и темнее. Селина боялась самой себя, чего-то непонятного и властного, подымавшегося в ней. Она готова была молиться, как когда-то в детстве, в доме теток. Если бы она могла, она молилась бы так: ‘О Боже, отврати от него мои глаза и мои мысли. От его рук. От этого золотого пушка на них. Помоги мне не думать об этом все время’.
— Собственник земли продает участок в 20 акров на южной стороне фермы. Сколько он получит, если продаст по цене 150 за акр?
Ученик успешно справился с умножением и затем углубился в извлечение квадратного корня из пятисот семидесяти шести. Квадратные корни были его мучением.
Собираясь помочь ему, Селина вытирала губочкой грифельную доску. В своем стремлении понять и усвоить получше, он нагнулся вперед, с уважением глядя на карандаш в руках Селины, так легко справлявшейся с этими терзающими его цифрами. Объяснение было закончено. Она дышала немного тяжело. Огонь в печи трещал и вспыхивал.
— Ну, теперь попробуйте вы.
Он взял из ее пальцев грифель, медленно-медленно. Вокруг было страшно тихо и звучал только один его голос. ‘Данное число заключает в себе — результат… десятки… единицы…’ Что-то в его голосе — какая-то новая нота, — едва уловимая. Селине показалось вдруг, что весь дом тихо колышется вокруг нее. Сладкий трепет пробежал по рукам, ногам, вдоль спины, бросая ее то в жар, то в холод…
— Плюс корень квадратный из единицы — получается то же самое… — Его голос оборвался.
Селина невольно подняла глаза. Прежде всего ей бросились в глаза его лежащие на коленях руки: они были сжаты в кулаки, стиснуты так, что пальцы побелели. Взгляд ее поднимался выше, к лицу человека, сидящего рядом с ней. Встретился с его широко раскрытыми глазами. Из них лился ослепительный голубой свет.
Никогда не видела она у него таких синих-синих глаз. Каким-то уголком сознания она еще успела отметить это. Потом руки его разомкнулись. Синее сияние обожгло, окутало ее. Щека ощутила прикосновение колючей щеки мужчины. Могучие, пугающие объятия — смешанный запах табака, его волос свежевыстиранного белья, неуловимый запах чужого тела… Этот смешанный запах вдруг оттолкнул ее Селина на миг почувствовала отчуждение и даже неприязнь.
Ее влекло к нему и одновременно что-то отталкивало. Потом его губы прижались к ее губам, и она, ужасаясь, отвечала жадно, стремительно на его поцелуи, вся отдаваясь им, ощущая какую-то неутолимую жажду его близости.

Глава седьмая

Они обвенчались в мае, ровно два месяца спустя, в Ай-Прери. Занятия в школе естественно кончались с появлением первой нежной зелени на огородах лука, редиски, шпината. О занятиях никто не думал больше. Кто постарше, проводил дни в поле. Школа превращалась в детский сад — оставались в ней одни малыши до пяти лет, носившиеся, кувыркавшиеся и барахтавшиеся на школьном дворе, под ласковым весенним солнцем.
Селина была в одно и то же время и растерянной и спокойной, растревоженной и удовлетворенной.
Порой в ней поднимался какой-то страх, порой же — охватывала мрачная самоирония. Верхняя Прерия в мае становилась изумрудной, золотой, розовой, лазурно-голубой. Весенние цветы в поле и по дорогам были — словно островки — желтые, красные, пурпурные и фиолетовые среди зеленого моря. Фиалки, лютики, печеночница, златоцвет. Необычайно мягкий воздух словно гладил щеки, от озера веяло прохладой. Для Селины это была первая весна в деревне. Воздух пьянил и вызывал головокружение. Ее охватило ощущение неизбежности того, что произошло. Пришло нечто странное и сладостное и захватило ее, уводит против воли все дальше от ее планов, решений, мечтаний. Когда приходил Первус, Селина была спокойна, весела, но влечение к нему в полный голос заявляло о себе. Первус был молчалив, как всегда, глядел на нее с обожанием. Когда он принес ей целую охапку цветов, слезы подступили у нее к глазам: чтобы набрать их, он ходил далеко в лес, потому что слышал, что именно эти цветы — ее любимые, а они росли только в дальнем лесу. Цветы, пока он нес их, уже немного привяли от солнца и от его потных горячих рук. Первус стоял перед ней на ступеньках, которые вели во двор, а Селина — в дверях кухни — молча глядела на него. Она взяла наконец цветы из его рук и ласково погладила его плечо. А у него глаза были похожи на глаза преданной собаки, такие ласковые, просительные и робкие.
Бывали дни, когда все происходящее казалось ей чем-то нереальным, как сон, от которого надо пробудиться. Она — жена фермера, обреченная жить до конца жизни в Ай-Прери. Нет! Неужели это и есть та ‘великая авантюра’, о которой говорил ей отец? Ведь Селине думалось, что пребывание в Ай-Прери — только эпизод, коротенькая страница огромной и интересной книги. Она вглядывалась в Марту, О, она никогда не будет такой. Это было невозможно, бессмысленно. У нее будут голубые и розовые платья, занавески в оборочках, цветы в ящиках и вазах. У нее все будет иначе.
Некоторые из своих страхов и сомнений, знакомых всем невестам, она поверяла Марте, пока эта энергичная особа сновала по кухне и делала десяток вещей разом.
— Ощущали вы когда-нибудь страх, миссис Пуль, — страх при мысли о замужестве?
Руки у Марты были в огромной бадье, в которой она месила тесто. Она швырнула горсть муки па стол, затем другой рукой — огромный ком теста туда же и снова принялась энергично месить. Она коротко засмеялась в ответ.
— Я убегала.
— Да что вы? Вы серьезно это говорите? Хотели убежать? Но отчего же? Разве вы не любили, разве вам не нравился Клаас?
Марта нагнулась еще ниже над бадьей, краска залила ее щеки, и взгляд стал вдруг таким молодым. Марта стала похожа на юную девушку.
— Разумеется, он мне нравился.
— Однако вы убежали.
— Недалеко. Я вернулась. Никто и не знал, что я убегала. Но это было.
— Отчего же вы возвратились назад?
Марта изложила свою философскую теорию (и не подозревая, что это можно назвать таким громким именем) в следующей фразе:
— Потому что далеко все равно не убежишь. Нельзя убежать от жизни — разве только, если перестанешь жить.
Девичье выражение исчезло. Марта стала старой, как мир. Ее сильные руки снова засновали над тестом. На ступеньках за дверью Клаас и Якоб закапчивали какие-то приготовления к поездке в город, которую они совершали еженедельно.
Перед Селиной встала трудная задача снова завоевать доверие и расположение Ральфа.
Он напоминал маленького доверчивого зверька, раненного рукой, которой он доверился, и теперь пугливо от нее сторонившегося Она расточала этому мальчику ласки, внимание, заботы, какие никогда не доставались на долю человека, за которого она собиралась замуж. Ральф однажды спросил ее с мучительным усилием: ‘Зачем вы выходите за него?’ (Он никогда не произносил имени де Ионга.)
Селина глубоко задумалась. Что ей сказать этому ребенку? Ответ, который был у нее на языке, не удовлетворил бы его, не был бы им понят. Ей пришла на память строчка из одной книги: ‘Чтобы служить ему и следовать за ним по всему миру’. Но Ральф оборвал ее:
— Это не объяснение. Это — из книжки. Во всяком случае следовать за ним по свету — это глупости. Он останется здесь, в Верхней Прерии, на всю свою жизнь.
— Откуда ты знаешь? — Селина почти сердилась. Ее больно кольнуло это замечание.
— Знаю. Он будет всегда жить здесь.
Но Ральф не мог долго сохранять свою оборонительную позицию. Они снова были неразлучны с Селиной. Копали грядки, сажали цветы во дворике перед домом Первуса. Сажать тюльпаны было уже поздно.
Первус привез ей из города семена. Тут были все сорта, от мака до астр, от пурпурных касатиков до розовых, как утренняя заря, глорий. Селина, выросшая в городе, ничего не понимала в сортах семян, но настаивала на старомодном садике — флоксы, гвоздики, анемоны, резеда. Они работали усердно, стараясь украсить убогую ферму де Ионга, выделявшуюся своей непривлекательностью даже среди квадратных и приземистых построек Ай-Прери. Другие домики по крайней мере сверкали чистотой, а этот был запущен и неопрятен и внутри и снаружи. Этой серой, порядком истрепанной непогодами коробке было уже без малого тридцать лет. Со стен давно исчезли всякие следы краски, плетень был полуразрушен. Занавески на окнах были ветхи и грязны, даже парадная комната внизу — сырая, мрачная. Старуха, хозяйничавшая в доме де Ионга, сновала целыми днями взад и вперед с ведром и мокрой тряпкой в руке. На столах всегда стояла куча грязной кухонной посуды, и все имело такой вид, будто здесь от одного обеда или ужина до другого никогда не успевали прибрать и вымыть. Весь дом был словно отмечен печатью неуютности и запущенности, которые всегда свидетельствуют о том, что нет женщины, которая бы любила того, кто живет в нем.
Селина обещала себе (и Первусу), что все здесь изменит. Она уже видела себя расхаживающей по комнатам со щеткой и по саду с лейкой и ножницами, наводя чистоту и красоту всюду, где раньше были запущенность и неопрятность.
Приданое у нее было очень скудное. У Первуса в доме было лишь самое необходимое, а принимая во внимание его скромные потребности, это было немного.
Селину заботил также вопрос о подвенечном платье, но Марта этот вопрос разрешила, предложив венчаться в старинном голландском наряде, что лежал в ее комнате в сундуке.
— Вы будете как настоящая голландская невеста, — говорила Марта. — Ваш муж найдет, что это красиво.
И действительно, Первус был в восхищении. Селина нежилась в лучах его любви, как котенок на солнце. Ведь она была в общем так одинока, эта маленькая невеста с двумя портретами умерших, стоявшими всегда на полке в ее спальне. Старинный подвенечный наряд был слишком широк для нее, в нем совсем тонула, ее стройная фигурка. Не для ее маленькой груди и полудетских плеч был предназначен пышный широкий корсаж. Но она все же была очень эффектна в этом костюме. Селина надела чепец с крыльями, попробовала было облачиться в деревянные башмачки с резьбой, но пришлось снять их — при одевании. Селине так трудно было справиться с завязками и застежками, словно дух давно умершей Софии Кроон, чей наряд она примеряла теперь, своими прозрачными пальцами пытался помешать этому юному созданию одеться к венцу, встретить в этом наряде судьбу, подобную ее собственной.
Свадьбу справляли у Пулей. На этом настаивали Клаас и Марта. Они же сервировали весь свадебный ужин: тут были ветчина, цыплята, сосиски, кекс, пиво, маринады. Преподобный Деккер обвенчал их. Селина никак не могла сосредоточиться на обряде венчания и все время рассматривала жесткую подстриженную бороду преподобного, а Первус имел чопорный, торжественный вид в своем черном неуклюжем костюме. В разгаре церемонии Селина вдруг испытала странное чувство: она ясно представила себе самое себя бегущей с криком прочь отсюда, из этой комнаты, от этого человека, из этого дома, вдоль по дороге назад — но куда? Это ощущение было так ярко, что она даже вздрогнула, обнаружив, что стоит спокойно на прежнем месте в подвенечном наряде и отвечает ‘да’ на вопросы священника.
Свадебных подарков было немного. Пули подарили ей лампу, предмет мечтаний каждой жены фермера: безобразное желтое сооружение с нарисованными на плафоне красными розами и со стеклянными подвесками, звеневшими и качавшимися от каждого движения в комнате. От вдовы Парленберг молодые получили пузатый графин и шесть стаканов матового стекла. Подарок Ральфа, над которым он работал в своей ‘мастерской’ в углу, у двери, много недель, очаровал Селину. Это была копия с сундука новобрачной, так украшавшего убогую комнатку Селины. Ральф покрасил дерево, отполировал его, вырезал год и инициалы Селины на крышке, с такими же завитками и гирляндами, как на старом сундуке. Получилась такая прекрасная вещь, что ею мог бы гордиться и взрослый искусный мастер, не только тринадцатилетний мальчик. Это был единственный ценный предмет среди безобразной мещанской рухляди, составлявшей свадебные подношения. Она поблагодарила Ральфа со слезами на глазах.
— Ральф, ты будешь часто навещать меня, не правда ли? Часто? — Затем, так как он медлил с ответом, она добавила: — Мне это так нужно. Ты — все, что у меня есть. — Странные слова в устах новобрачной.
— Ладно, — сказал мальчик, стараясь говорить беспечным тоном. — Разумеется, я зайду когда-нибудь на минутку.
— Когда-нибудь, Ральф! На минутку!
После свадьбы они отправились в дом к Первусу. В мае фермер не может ни на один день забыть о своем огороде. В доме все было приготовлено для них. Старой домоправительницы и след простыл. Постель ее в кухне была пуста.
Во время ужина Селине приходили в голову такие пустяки, что ей было перед самой собой неловко.
‘Вот я и замужем, — думалось ей. — Я миссис Первус де Ионг. Красивое имя. Оно бы так хорошо выглядело на пригласительном билете:

Миссис Первус де Ионг
Принимает по пятницам.

Эти свои мысли в вечер свадьбы она с мрачной усмешкой вспоминала потом, позднее, когда она давно была миссис Первус де Ионг и находилась в доме не только по пятницам, но и по субботам, воскресеньям, понедельникам, вторникам, средам, четвергам.
Они быстро доехали в тележке Первуса до их дома. Селина думала о муже, сидевшем рядом, плечо к плечу, и ей хотелось, чтобы он заговорил с ней и сказал ей что-нибудь ободряющее. Но он молчал.
Воз с зеленью, предназначавшейся для городского базара, стоял во дворе. Очевидно, Первусу надо было ехать сегодня в город, но он из-за свадьбы отложил это до завтра.
Первус снял Селину с тележки, обхватив сильной рукой за талию, и минутку держал ее на руках, крепко прижав к себе. Селина глядела на убогую, выдававшую бедность хозяина телегу с овощами, так не похожую на нарядную и чистенькую повозку Клааса. Она промолвила:
— Вы бы покрасили эту повозку, Первус, и немного привели ее в порядок.
Он удивленно уставился на нее:
— Повозку?
— Ну да. Она выглядит так некрасиво.
Они вошли в дом. Первус зажег лампы. В кухне топилась печь, несмотря на то что стояла теплая майская ночь. Первус отвел лошадь на конюшню. Спальня находилась над столовой, в верхнем этаже. Окно было закрыто. Селина привыкла за этот год приготавливать себе все с вечера, чтобы утром терять как можно меньше времени. Она механически стала и теперь приводить все в порядок — вынула свои платья и белье и уложила их в комод, чисто вытертый и выложенный бумагой ею самой еще неделю назад, потом приготовила все необходимое на утро, расчесала волосы и убрала их на ночь, наконец надела свою ночную сорочку с длинными рукавами и высоким воротом и нырнула в эту чужую постель. Селина слышала, как Первус запирал кухонную дверь. Вот щелкнул замок. Потом послышались тяжелые быстрые шаги на лестнице. Этот мужчина идет сюда, в ее комнату… ‘Вы не можете далеко уйти, — сказала Марта Пуль. — Нельзя убежать от жизни, разве только перестанешь жить’.
Было еще темно, когда на другое утро он разбудил ее. Она вскрикнула и, еще не совсем проснувшись, села в постели, протирая глаза:
— Ты, папа?
Ей снилось, что она снова маленькая Селина Пик и что это Симон Пик пришел на рассвете после ночной игры, веселый, оживленный, в шляпе набекрень, и разбудил ее.
Первус де Ионг был уже одет и ходил по спальне, стуча сапогами. Она вдруг очнулась и вспомнила все.
Ее муж, смеясь, подошел к кровати:
— Вставай, моя маленькая лентяйка. Уже четыре часа. Мне надо сегодня поработать за вчерашний день и за нынешний. Завтракать, Лина, давай скорее завтракать. Ты жена фермера, не забывай этого.

Глава восьмая

В октябре женщины в Ай-Прери передавали друг другу новость, что миссис де Ионг находится ‘в ожидании’. Дирк де Ионг родился в спальне над столовой в пятнадцатый день марта, нервничавшая, мятущаяся мать его почувствовала себя с его рождением глубоко счастливой. Отец же был так горд, имел такой тщеславный и сияющий вид, словно главная заслуга в этом деле принадлежала ему. Имя Дирк казалось Селине жестким, ей представлялся при этом кто-то высокий, прямой и тощий. Но его выбрал Первус. Это имя носил его дед.
В долгие месяцы, прошедшие с ее свадьбы до рождения сына, Селина иной раз возвращалась мыслью к первой зиме, проведенной ею в Ай-Прери. Вспоминала ледяную постель, черный ‘барабан’, печь в школе, отмороженные руки и ноги, ненавистную ей свинину за ужином, завтраком и обедом — все это ей казалось теперь сладостным сном, то была пора беспечности, свободы, беззаботного счастья. Эта холодная комнатка была ее собственной комнатой, длинная дорога в школу в жестокий мороз казалась ей теперь просто веселой прогулкой, а возня с печью — игрой, все вспоминалось с таким теплым чувством.
Первус де Ионг любил свою красивую молодую жену, и она любила его. Но молодая любовь, чтобы расти и крепнуть, нуждается в теплоте, красоте, красках. Она превращается в прозу и выдыхается, когда встаешь в четыре часа утра с тем, чтобы начинать трудовой день, а кончаешь его в девять, после семнадцати часов физического труда, с онемевшими членами и головой, отупевшей от усталости.
Было сырое лето. Саженцы помидоров, заботливо подготовленные Первусом в расчете на сухую погоду, погибли. Кормовые травы взошли тоже не особенно хорошо. Чтобы добиться улучшения положения, надо было работать, попросту надрываясь. Первус и наемный его работник Ян Стин пользовались ручной сеялкой и ручным культиватором. Селине они оба представлялись рабами всех этих всходов, корней, почек, которые кричали им на тысячу голосов: ‘Выпустите нас, дайте нам вырасти’. Селина за зиму, проведенную на ферме Пулей, слышала не раз, что Клаас, Ральф, Якоб работали в летние месяцы с утра до ночи, но те месяцы, когда она жила с ними, как раз были периодом отдыха и бездействия для земледельцев. Она приехала в ноябре. Вышла замуж в мае. С мая же по октябрь самая страдная пора для фермеров. Земля требует работы, работы до изнеможения. Селине и не снилось никогда, что людям приходится так тяжело трудиться ради куска хлеба. До приезда в Ай-Прери она ничего не знала об этой стороне жизни деревни. Теперь она видела каждый день, как муж ее своими мускулами, потом, трудом, который был так тяжел, что становился не радостью, а страданием, заставлял землю давать ему пропитание. Весь июнь, июль, август и сентябрь прекрасная черная земля прерии на много миль вокруг рожала изо всех сил, дышала изобилием. В это время в Селине выросло чувство к земле, которое она сохранила на всю остальную жизнь. Ребенок, которого она носила в своем чреве в это лето, как-то сближал ее с этой землей, этой матерью, такой ласковой и щедрой, когда она, оплодотворенная и удобренная людским потом, сыплет обильные дары своим рабам. Часто в разгаре работы по дому или на кухне Селина останавливалась в дверях, задумчиво глядя в сторону полей. Там колыхались зеленые волны, набегали одна на другую — и вся земля вокруг походила на сплошное безбрежное зеленое море.
Как для Клааса капуста оставалась только капустой и ничем больше, так и Первус, глядя на свои редис, морковь, свеклу, лук или турнепс, видел в них только продукты, которые надо было отвоевать у земли в возможно большем количестве, потом собрать и продать на рынке. Для Селины же эти продукты земли были такой же частью огромного организма живого мира, как и Первус, земля, солнце, дождь. Маленький жалкий клочок распаханной земли превращался в храм, флегматичные голландско-американские фермеры — в жрецов, служивших у алтаря Божественной Земли. Селина думала о детях в больших городах. Если они сохраняют свои розовые щечки, свои ясные глазки, если нормально растут и развиваются, то обязаны они этим таким, как Первус и его товарищи-фермеры, доставляющие им продукты своего труда. На десятки миль вокруг в полях Верхней Прерии гнули над землей спины эти терпеливые, истомленные трудом люди, и никто из них не задавался мыслями о значении его труда, о роли, какую он играет в мире.
Селина пыталась поделиться с мужем этими думами. Он только молча смотрел на нее своими большими синими глазами, но она не могла прочесть в них, чувствует ли он то же, что она. Впрочем, как-то раз он разразился следующей гневной тирадой:
— Работа фермера! Ты видишь в ней какое-то величие?! Это труд раба. Вчера я за воз моркови не выручил в городе достаточно для того, чтобы привезти тебе все необходимое для ребенка. И может случиться, что у тебя не будет одежды и пеленок для него, когда он родится. Лучше бы я, кажется, скоту скормил все свои овощи, чем снабжал ими Чикаго!
Первус ездил в Чикаго на базар аккуратно через день. В течение всего июля и августа он неделями не раздевался, спал, где приткнется, урывками. После трудового дня оба они с Яном Стином нагружали телегу собранными за день овощами. В четыре часа надо было отправляться в постылое путешествие в город.
Исторический старинный Сенной рынок (Хай-Маркет) на Рандольф-стрит в Чикаго превратился постепенно в сборный пункт всех огородников из окрестностей города. Кто приезжал раньше, захватывал место получше. Первус старался попадать на рынок к девяти часам вечера накануне базара. Часто плохая дорога была причиной того, что он опаздывал и торговал на следующее утро не очень успешно. Ночью площадь Хай-Маркета представляла собой интересное зрелище. Она вся бывала запружена телегами с овощами. Собственники их большей частью спали наверху, на груде товара, или прикорнув на переднем сиденье, или растянувшись на земле на мешках. Лошади, выпряженные, отдыхали или жевали сено в стороне, пожалуй, с большим комфортом, нежели люди. Вблизи рыночной площади было много постоялых дворов и меблирашек, где за двадцать пять центов можно было получить комнату для ночлега. Но комнаты были маленькие, душные, не особенно опрятные, постели там немногим удобнее телеги и мешка. Кроме того, двадцать пять центов, а это цена целого бочонка помидоров, за двадцать пять центов продавался мешок картофеля. Капуста, каждый кочан которой весил фунтов пять, шла по два доллара сотня. Если вы возвращались домой с десятью долларами в кармане, это означало, что вы ничего не заработали. Это была только себестоимость товара. Нет, нельзя было платить двадцать пять центов за привилегию проспать в кровати ночь — это было фермерам не по карману.
В один июньский день, примерно через месяц после их свадьбы, Селина захотела сопровождать Первуса в Чикаго. Они выехали тотчас же после обеда, в четвертом часу дня, и добрались до города рано, хотя дорога была еще размыта поздними майскими ливнями. Это было вроде свадебного путешествия, потому что Селина никуда еще не выезжала со дня их свадьбы. Солнце пекло сильно. Селина выглядывая каждую минуту из-под зонта, веселая и оживленная, болтала без умолку, сыпала вопросами и восклицаниями, вертела головой во все стороны. Временами ей хотелось, чтобы Первус несколько охотнее и быстрее откликался на ее настроение. Эта живая маленькая женщина походила на дружелюбного резвого терьера, прыгавшего и увивавшегося вокруг солидного, тяжеловесного сенбернара.
Всю дорогу она развивала чудесные планы, родившиеся в ее голове за последний месяц. Ей не понадобилось целого месяца для того, чтобы открыть, что этот широкоплечий великан, который стал ее мужем, — попросту большое дитя, доброе и мягкое, но не отличавшееся избытком ума и инициативы. И ему никогда не понять было того огня, той сложности душевных движений, того — от отца — авантюризма, какие были свойственны Селине.
Как все юные новобрачные, Селина храбро решила переделать своего супруга. Он ведь был хорош собой силен, кроток, но флегматичен, консервативен, угрюм. Ей следовало сделать его смелым, бодрым, всегда добивающимся успеха, легким на подъем.
И пока телега подпрыгивала по Гельстедской дороге, она в длинных и пламенных тирадах излагала мужу некоторые из своих планов.
— Первус, нам надо выкрасить дом в октябре, до наступления морозов, когда окончатся полевые работы. В белое с зеленым, будет премило. Или пожалуй, белый цвет непрактичен? Так, может быть, сделаем зеленый с темно-зеленой отделкой? Будет прекрасный фон для мальв у стены (те мальвы, что они с Ральфом посадили, пока не показывались из земли). Да, а потом еще — этот западный участок Мы его будет тренировать?
— Гм, дренировать, — пробурчал Первус. — Это — глинистая почва. Дренируй не дренируй, глина глиной останется. Твердая глина.
У Селины ответ был наготове:
— Я знаю, но у тебя был до сих пор худой дренаж. И — погоди, погоди! — нужен чернозем. Я знаю, что такое чернозем. Это — сгнившие овощи. Их целая куча всегда за нашим хлевом, и ты удобрял ими хорошие участки. Ведь не весь же западный участок — глина, часть — болотистая. Тут дренаж поможет. И удобрение. Поташ и фосфориты.
Первус залился смехом, сильно удивив и оскорбив этим свою ученую супругу. Заметив это, он покровительственно погладил своей большой загорелой рукой ее щеку, покрасневшую от обиды, потом ласково ущипнул ее.
— Не тронь, — сказала Селина и откинулась назад. Она впервые отстранила его ласку.
Первус снова засмеялся:
Ладно, ладно. Школьная учительница, превратившаяся в фермера. Я думаю, даже вдова Парленберг не знает столько, сколько моя маленькая фермерша (он снова захохотал) о поташе и… о чем еще? Скажи мне, Лина, откуда ты это выудила, все эти вещи насчет обработки земли?
— Читала в книге, — сказала Селина почти сварливо. — Посылала за ней в Чикаго.
— Книга, книга! — Он хлопнул себя по колену. — Фермер-огородник с книгой. Ха-ха-ха!
— Но отчего же нет? Тот, кто написал эту книгу, смыслит в сельском хозяйстве больше, чем все в Ай-Прери. Ему известны все новые методы. А вы работаете в точности так, как работали ваши отцы, деды.
— Что годилось для моего отца, годится и для меня.
— Нет, не годится, — восклицала Селина. — В книге говорится, что глина хороша для капусты, гороха, бобов. Там учат вас, как ее использовать. Вот что. — Раз начав, она уже не могла остановиться. — И нам надо завести двух лошадей, чтобы возить телегу на базар. Это сбережет время, ты не будешь опаздывать на базар. Две лошади и новая телега, зеленая с красным, как у Клааса Пуля, вот бы хорошо.
Первус уставился прямо перед собой на уши лошади совершенно так же, как когда-то Клаас Пуль во время первого путешествия Селины по этой дороге.
— Недурные разговоры. Недурно.
— Это не разговоры. Это — планы. Отчего ты не хочешь строить их?
Селина ударила бессильным кулачком по колену. Это была уже серьезная ссора. Дальше не шло никогда. Но Первус вел свою линию: прошло два года, а западный участок все еще представлял собой глинистое, неплодоносящее место. А старый дом стоял такой же облезлый, некрашеный.
В ту ночь в Чикаго они ночевали в одной из двадцатипятицентовых комнат гостиницы у рынка. Спал собственно один только Первус. Жена его лежала без сна, прислушиваясь к шуму большого города, от которого совсем отвыкла, и глядя в синюю мглу за окном, пока эта мгла не начала сереть. Она, быть может, немного и поплакала. Но утром Первус, если бы он был человеком наблюдательным, мог бы заметить одно: что линия рта на лице его жены стала особенно четкой и твердой, а это означало, что не забыто ничто — ни окраска дома, ни дренаж, ни удобрение поташем и фосфоритом, ни вторая лошадь и новая телега.
Селина поднялась еще до четырех, в одно время с мужем, довольная, что может уйти из душной комнатушки с грязными зелеными обоями. В ресторанчике первого этажа они позавтракали кофе и хлебом. Первус пошел за лошадью. Ночной сторож получил вторые двадцать пять центов за то, что стерег ночью нагруженную овощами телегу. Заря еще только занималась, когда базар начался. Селина, наблюдавшая с телеги, подумала, вспоминая свои мысли там, в поле Ай-Прери, что продукты, ради которых Первус трудится, пока не заболит спина и не устанут до изнеможения руки, распределяются здесь до смешного случайным, рискованным, пожалуй, даже гибельным образом. Но не сказала ничего.
Так прошел год, за ним другой. Первус ни за что не хотел, чтобы его жена работала в поле, как жены и дочери остальных фермеров. Наличных денег у них почти никогда не имелось. Первусу было очень трудно даже выплачивать Яну Стину его месячное жалованье в мае, июне, июле и августе, хотя Стин получал гроши, так как считался дурачком и неумехой.
Селина многому научилась за этот первый и второй годы, но говорила она теперь мало. Она хозяйничала в доме — тяжелая, грязная и бесконечная работа — и старалась сохранять свежий и щеголеватый вид, насколько это было возможно. Теперь она поняла, отчего у Марты Пуль в ее 28 лет изможденное лицо, небрежные, некрасиво сшитые платья, тяжелая походка.
Ральф часто навещал ее. Он находил в их доме тишину и покой, которых не знали на ферме Пулей, где всегда стояли шум и суета. Чтобы сделать дом уютным и привлекательным, Селина решилась пустить в ход свой маленький капитал — четыреста девяносто семь долларов, оставленных ей отцом, и последний из тех чудных бриллиантов, который еще оставался у нее. Она зашила его в рубец старой фланелевой кофточки. Как-то она показала его Первусу.
— Если это продать, мы могли бы, пожалуй, выручить столько, что хватило бы и на дренаж и на многое другое.
Первус взял камень, взвесил его на своей широкой ладони, сощурился, как он всегда делал, когда обсуждался вопрос, в котором он ничего не смыслил.
— Сколько ты могла бы получить за него? Пятьдесят долларов, быть может. А мне надо не пятьдесят, а пятьсот.
— У меня есть пятьсот. У меня ведь есть в банке.
— Ну что ж, пожалуй, подумаем об этом будущей весной. Нынче у меня дела и без того по горло.
Селине этот аргумент казался неубедительным и близоруким. Но она была так недавно замужем и не умела еще отстаивать свое мнение. Она была слишком влюблена, слишком еще несведуща в вопросах фермерского хозяйства.
Зато мечту о беленькой лейке и о щетке она осуществила. Неделями все мылось, чистилось, терлось в доме де Ионгов. Кажется, не вмешайся Первус, Селина бы со своей лейкой и трехдюймовой щеткой принялась и за наружные стены дома. На окнах появились канифасные гардины, безобразный диван в гостиной покрылся самодельным ковриком. Ральф с увлечением помогал ей устраиваться, оба с восхищением рассматривали иллюстрированные каталоги магазинов и журнал ‘Дом и сад’. Террасы, пруды с лилиями, кретон, камины, трельяжи, фонтаны — все вызывало восхищение, восклицания, иногда критическое обсуждение. Селина колебалась между английским коттеджем с зеленеющей аркой, выступающим окном и итальянской виллой с просторной террасой, где она будет гулять вся в белом с большой собакой — русской лайкой. Если бы обитатели Ай-Прери услыхали когда-нибудь один из этих разговоров между женой фермера, которая все еще оставалась юной девушкой, и мальчиком — сыном фермера, который никогда не был вполне ребенком, они развели бы руками от изумления и ужаса. Но Ай-Прери ничего не слышало и вряд ли поняло бы что-нибудь в этих беседах, оставшихся только беседами.
У Селины были пока две красивые вещи: сделанный Ральфом сундук и неполный прелестный сервиз, принадлежавший еще матери Первуса и его бабке. Она всегда поила Дирка молоком из одной из этих изящных и хрупких чашечек ей хотелось окружить своего мальчика красивыми вещами. Первус пытался протестовать, называя это сумасшедшими фантазиями, но потом оставил ее в покое.
Селина вставала всегда в четыре часа утра. Наскоро, механически одевалась. Надо было успеть приготовить завтрак к тому времени, когда Первус и Ян придут из конюшни, запрягши лошадь. Потом надо было убрать дом, почистить овощи и приготовить все к обеду, надо было шить, стирать, гладить, потом стряпать. Она придумывала способы, как бы поскорее все проделать, как бы сэкономить время, даже движение, и видела ясно, как нелепо, нерационально все было устроено и распределена работа на маленькой ферме. Во всем чувствовался недостаток предусмотрительности, недальновидность, граничившая с тупостью, наконец, отсутствие воображения. Селина была привязана к этому большому, неразвитому мальчику, который был ее мужем. Но, несмотря на розовые очки любви, она ясно видела, что он собой представляет. И в том, что она начала усердно накапливать знания по сельскому хозяйству, по культуре растений, по вопросам сбыта продуктов, — в этом сказался как будто дар предвидения. Вслушиваясь, всматриваясь, она узнавала многое о свойствах почвы, посадок, погоды, спроса на базаре. Только об этом ведь и говорили дома и в поле изо дня в день. Этот маленький, в двадцать пять акров, участок огорода был не то, что обширные, богатые фермы Иллинойса и Канзаса с их бесконечными просторами, засеянными пшеницей и рожью, рисом и ячменем. Здесь все было таких скромных размеров: акр того, два акра этого. Одна корова, один-два десятка цыплят, одна лошадь, две свиньи. В этих хозяйствах была налицо вся оборотная сторона сельской жизни и ничего — из его положительных сторон. Селина жаждала довести до совершенства обработку каждой пяди земли на их маленькой ферме. Вот западный участок был бесплоден большую часть года. И не было средств на то, чтобы дренировать и удобрить его. Не было денег на приобретение доходного соседнего клочка земли. Она ничего еще не знала о так называемом интенсивном хозяйстве, но именно это рисовалось ей в мечтах.
Хозяйству Первуса не хватало искусственной защиты против предательского климата области Великих озер. Здесь то держалась истомляющая влажная тропически-жаркая погода, во время которой от земли подымались сильные испарения и все росло быстро, просто на глазах, то вдруг налетал с озера Мичиган ледяной ветер, губя нежные всходы. В таком климате нужны многочисленные и различные приспособления, чтобы защищать посевы и посадки от резких колебаний погоды. Но здесь не имелось почти ничего.
Селина смутно разбиралась во всем этом. Она бродила по дому, работая по хозяйству, то веселая, то задумчивая, в зависимости от своего физического состояния. Беременность ее протекала довольно тяжело.
Иногда ранней осенью, когда дни стали прохладнее и ей легче было ходить и работать, она отправлялась туда, где муж и Ян Стин собирали овощи, чтобы отвезти их ночью на базар. Здесь она любила стоять с шитьем в руках, а ветер ласково шевелил ее волосы, развевал платье, иногда она присаживалась на кучу пустых мешков и шила, ожидая, когда мужчины закончат работу. В эти часы она была спокойнее и счастливее, чем когда-либо. Только иногда в глазах ее мелькало что-то очень похожее на тоску, когда она глядела на большие темные пятна пота на голубой рубахе Первуса.
Так приходила он сюда по вечерам всю осень. Как-то в один из редко выпадавших на его долю свободных часов Ральф Пуль пришел помочь при посадке пионов, которые Первус привез ей в подарок из Чикаго. Ральф выкопал широкую и глубокую борозду, унавозил ее, грядки с пионами, по замыслу Селины, должны были двойным полукругом расположиться перед фасадом дома. Она уже мысленно видела, как они зацветут будущей весной, нарядные, ярко-розовые. Наконец пионы были высажены и Ральф принялся помогать Первусу и Яну, не разгибавшим спины над поздним редисом и свеклой. День был весь — золото, лазурь и пурпур. Мягкий, ласкающий теплый воздух, который смакуешь как золотистый шартрез.
Связки овощей, уже приготовленные для укладки в корзины, были разбросаны повсюду. Редис краснел, как коралл на черной блестящей земле. Селина вдруг сорвала одну такую красную и зеленую головку и воткнула ее себе в прическу над ухом, как цветок.
Это была глупая детская выходка, но она почему-то не показалась такой никому. Щеки Селины алели, все лицо потеряло свою прежнюю прозрачность и было позолочено солнцем, темные волосы рассыпались завитками вокруг лба, и ветер играл ими. Она несколько располнела, так как была уже на четвертом месяце беременности, грудь развилась, нежная шея выступала из раскрытого ворота.
Смеющаяся, сразу помолодевшая, она была так хороша в эти минуты, что Ральф не мог удержаться от восклицания, а Первус и Ян подняли глаза от земли и загляделись тоже. Селина закинула руки за голову, вся охваченная приливом радости жизни, и сделала несколько шагов, словно в танце.
Первус де Ионг вдруг вышел из своей обычной сдержанности и уравновешенности. Такие взрывы бывали у него очень редко, Селина с той ночи — много месяцев назад в кухне Пулей — не видала этого синего пламени в его глазах. Но тот пламень был горячим, греющим и нежащим, подобно сегодняшнему дню. А этот блеск походил на блеск льда или стали в лучах солнца, этот блеск замораживал.
— Выбрось это из волос. Постыдилась бы. — Он шагнул к жене, вынул редиску из ее волос, бросил ее на землю и придавил тяжелым каблуком. Длинная прядь волос, упавшая с головы от движения его руки, спустилась ей на плечо, но она не поправляла ее. Она стояла, точно застыв, побледневшая, с неподвижными, расширенными глазами.
Гнев де Ионга объяснялся свойственным узкому мещанскому уму страхом сплетен и пересудов. Он знал, что Ян Стин будет рассказывать всем в Ай-Прери, как жена Первуса де Ионга воткнула в волосы красные редиски и танцевала в поле, словно падшая женщина.
Селина поспешила уйти в дом. Это была серьезная размолвка. Много дней она ходила, словно раненная в самое сердце, пристыженная, расстроенная. В конце концов они, разумеется, помирились. Но что-то, еще оставшееся в ней от ее девичества, покинуло ее теперь навсегда.
За эту зиму она так часто чувствовала себя ужасно одинокой. Она никогда не могла избавиться от своей тоски по общению с людьми, по их дружбе. Она была дочерью города, эта общительная, жаждущая впечатлений и веселья маленькая женщина, погребенная на глухой ферме среди снежной прерии.
Иллинойса в обществе одного только мужа, который на разговоры смотрел как на тяжелую необходимость и одно из неудобств жизни.
Селина редко виделась с Пулями, она вообще очень редко выбиралась за пределы своего маленького хозяйства. Передняя комната — гостиная — была ужасно холодной, но Селина иногда спускалась туда с шалью на плечах и подолгу просиживала у замерзшего окна, высматривая какую-нибудь проезжающую повозку или случайного прохожего. Она не жалела себя, не раскаивалась, что вышла замуж. Она испытывала, несмотря ни на что, внутреннюю удовлетворенность женщины, готовящейся стать матерью. И Первус, хоть иногда и не понимал ее, был нежен, предупредителен.
Два года, последовавшие за рождением Дирка, Селина вспоминала как-то смутно, как вспоминается сон, в котором нераздельно смешались ужас и счастье. Мальчик унаследовал живость матери, но был блондин, как его отец, и больше походил на последнего. Это был довольно неуклюжий и крепкий ребенок, веселый и предприимчивый, почти никогда не плакавший и не капризничавший. Когда ему минул год, у Селины родился второй ребенок — девочка, которая умерла тотчас же по рождении.
За эти два года Первус два раза болел серьезно. Это были так называемые приступы ревматизма, скручивавшие его обычно после посадок ранней весной, когда часто приходилось работать по щиколотку в воде. Он сильно страдал от боли во время этих приступов и бывал тогда похож на разъяренного быка. Половина жителей Ай-Прери была согнута и скрючена ревматизмом. Они передавали его в наследство своим детям вместе с этими сырыми полями, отнявшими у них здоровье и силы и все-таки благословенными в их глазах.
Соседи были очень внимательны к заболевшему де Ионгу. Женщины присылали разные голландские лакомства. Мужчины предлагали свою помощь в поле, хотя у них было своего дела выше крыши. Новый щегольской шарабан вдовы Парленберг часто можно было видеть под ивами во дворе де Ионгов. Вдова Парленберг, все еще не вышедшая замуж, привозила супы, цыплят, печенье, которые Селина упорно отказывалась пробовать. Вдова занималась благотворительностью. Чем несчастнее бывали ее ближние, тем больше душевного удовлетворения они доставляли ей, давая возможность проявить свою доброту и щедрость. Стоило ей услышать о чьей-нибудь болезни или о катастрофе, как она устремлялась к месту действия с подкрепляющим бульоном. И она любила, чтобы результаты ее благотворительности сказывались тут же, на глазах. Если она приносила свой бульон рано утром, то настаивала, чтобы пациент съел его тотчас же, хотя бы он и не был голоден.
— Съешьте все. Ешьте, пока он горячий. Вот вы уже лучше выглядите. Ну, еще ложку.
В бедственном положении де Ионгов она находила мелочное удовлетворение, маскируемое соболезнованием. Селина, слабая и измученная тяжелой второй беременностью, находила однако в себе силы отклонять попытки вдовы облагодетельствовать их. Вдова, шурша шелковыми юбками в убогой спаленке, где лежал Первус, сверлила Селину глазами, в которых жалость боролась с триумфом. В глазах же Селины, огромных на побледневшем личике, светилась воскресшая в ней гордость Пиков.
— Очень любезно с вашей стороны, миссис Парленберг, но я не люблю супа.
— Но это крепкий бульон из цыплят.
— Вот именно его-то мы и не любим, ни я, ни Первус. Но я уверена, что миссис Вурж найдет его превосходным. (Миссис Вурж — старая домоправительница Первуса, приходившая теперь иногда помогать Селине.)
Вот так прошли два года, наступил третий, а дом де Ионга все оставался непокрашенным, телега неподновленной, лошадь была по-прежнему одна.
Спустя три года после замужества Селина получила письмо от Юлии Гемпель, тоже вышедшей уже замуж. Письмо послано было по адресу Клааса Пуля и Жозина принесла его Селине. Со времени совместного учения в пансионе Фистер Селина не видела этого почерка и все же теперь узнала его сразу с легким волнением. Сидя на ступеньке кухонной двери в простеньком ситцевом платье, она прочла письмо.
‘Милочка Селина!
Мне всегда кажется странным, когда на мои письма не отвечают, и я знаю, ты сочла, верно странным то, что я не ответила на твое.
Я нашла это письмо, написанное очень давно, когда на прошлой неделе разбиралась в маминых ящиках. Должно быть, ты писала как раз тогда, когда я была в Канзас-Сити, а мама спрятала письмо и ничего не сказала мне о нем. Я ее не упрекаю. Видишь ли, я писала тебе из Канзаса, но отсылала письма маме для пересылки тебе, потому что никак не могла запомнить этого нелепого адреса твоих хозяев в деревне.
Мама умерла три недели назад. На прошлой неделе я разбирала ее вещи — тяжелая обязанность, можешь мне поверить — и нашла два твоих письма, адресованных мне. Она их не уничтожила все же… Бедная мама!
Ну, дорогая Селина, ты, я думаю, и не знаешь еще, что я замужем. Я вышла за Майкла Арнольда из Канзаса. Арнольды были компаньонами папы, ты знаешь. Майкл начал работать с Па в Чикаго, когда Па оставил мясное и открыл какое-то другое дело, он очень разбогател, и у бедной мамы было в последние годы все самое красивое, и она была так счастлива… У меня двое ребят: Юджин и Полина.
Я становлюсь настоящей дамой из общества. Ты бы посмеялась, увидев меня. Я состою в Дамском комитете заботы об общественном благе.
Что ты на это скажешь?
Я думаю, ты слышала историю с инфантой Эулалией (испанской принцессой). Когда она прибыла в Чикаго на ярмарку…’
Селина, держа письмо в загрубевшей от работы руке, остановилась на миг, чтобы поглядеть на поля, расстилавшиеся вокруг нее, потом туда, где прерия сливалась с небом: вот ее мир. ‘Инфанта Эулалия’. Она вернулась к письму…
‘…прибыла в Чикаго, и миссис Поттер Пальмер должна была дать большой бал ради нее: миссис Пальмер — глава всего комитета и, надо тебе сказать, очень интересна — с седыми волосами, в черном бархате и бриллиантовом колье и всегда так чудесно одета.
Ну и вот — в самую последнюю минуту инфанта отказалась посетить бал потому, что она узнала, что миссис Пальмер — жена бывшего содержателя гостиницы. Вообрази себе. Конечно, ты помнишь знаменитый отель ‘Пальмер-Хаус’.
Селина, с письмом на коленях, вспоминала…
В этот, третий, год их брака Селина начала работать в поле. Первус слабо протестовал, но он был болен, а овощи гнили в земле.
— Пускай пропадают, — возражал он. — Жены де Ионгов никогда не работали в поле. Ни мать моя, ни бабка. Это не женское дело.
Но Селина, после двух лет недомоганий и трудного процесса приспосабливания к новым формам жизни, теперь снова была здоровой и бодрой. Она даже снова была полна надежд — верный признак физического здоровья. И она ответила мужу коротко и решительно:
— Глупости, Первус. Работа в поле ничуть не тяжелее стирки, глаженья, уборки или стряпни у горячей плиты в августе.
— Не женская работа.
— Женская работа в доме — это самая тяжелая работа в мире. Оттого-то вы, мужчины, и не хотите браться за нее.
Селина стала часто брать маленького Дирка с собой в поле и усаживать его на кучу пустых мешков в тени, пока она работала. Он неизменно сползал с этого трона и начинал копаться в теплой черной земле. Или принимался ‘помогать’ матери перекатывая своими ручонками большую свеклу и отскакивая назад всякий раз, как какой-нибудь корень задевал его.
— Гляди-ка. Да он уже настоящий фермер, — посмеивался Первус.
Но внутри Селины что-то протестующе кричало: ‘Нет! Нет!’
Весь май, июнь и июль Первус работал не только с утра до ночи, но и ночью при луне, и Селина работала вместе с ним. Часто им приходилось спать не больше трех-четырех часов за ночь.
Так прошло два, три, четыре года. На четвертый год Селина утратила своего единственного друга-женщину в Ай-Прери. Марта Пуль умерла в родах, что так часто случалось в этих местах, где несведущая и неряшливая бабка заменяет врача и акушерку. Умер и ребенок. Смерть не была милостива к Марте. Она не придала ни покоя, ни красоты этому бедному, рано увядшему лицу. Глядя на эту женщину, всегда такую деятельную и неутомимую, теперь странно неподвижную, Селина пыталась осознать, что она видит Марту в последний раз. Непонятно было, как это Марта может лежать покойно с ребенком в объятиях, когда в доме столько народу, и надо подавать стулья, стряпать на всех и прислуживать всем, когда брюки Клааса (он выходил к лошадям) покрыты внизу грязью и их надо вычистить, когда надо утихомирить громко воющих Герти и Жозину, казалось, вот-вот она встанет и примется за дело, вытрет пыль со стола в гостиной, блестевшего как зеркало, пока она была жива, мимоходом нежно проведет рукой по широко раскрытым глазам Ральфа, в которых не было слез.
‘Никуда не уйдешь от жизни, — говаривала Марта, — разве только совсем перестанешь жить’
На этот раз она ушла, ушла далеко.
Ральфу было шестнадцать, Герти двенадцать, Жозине одиннадцать, когда умерла их мать. Что будет делать теперь эта семья без нее, служившей им всем, как верная рабыня? Кто будет следить за девочками, одевать их чисто, чинить им все? Кто, когда Клаас в припадке гнева обрушится на Ральфа за его ‘дурачества’, скажет:
— О Пуль, оставь же мальчика в покое. Он ничего худого не делает!
Кто будет опекать самого Клааса: варить ему пищу, стирать его одежду, утюжить его сорочки, гордиться своим рыжим великаном?
Клаас дал ответ на все эти вопросы девять месяцев спустя после смерти Марты, женившись на вдове Парленберг. Верхняя Прерия была поражена. Целые месяцы этот брак был предметом обсуждения во всем округе: ‘Новобрачные уехали в свадебное путешествие на Ниагару’, ‘Пулю придется вести хозяйство тут и там’, ‘Нет, оказывается, они переезжают в большой дом вдовы (ее по-прежнему все так называли)’, ‘Пуль устроил там ванную комнату и трубы провел’, ‘Последняя новость — они намерены купить участок Стиккера между его фермой и ее фермой и соединить оба хозяйства в одно. Это будет самое большое хозяйство в Верхней Прерии, Нижней Прерии и Новом Харлеме. Да, да, седина в бороду, а бес в ребро’ — и прочее и прочее.
Всеобщее любопытство было чрезвычайно возбуждено, каждый слух, каждая новость жадно подхватывались и передавались. И приправой ко всему этому огромному блюду сплетен было бегство Ральфа из дома неизвестно куда.
Селина узнала об этом раньше других. Первус был на базаре, когда Ральф постучал в дверь их дома в восемь часов вечера. Он вошел как всегда, но выглядел необычно. На нем была лучшая его одежда — первый костюм из фабричного сукна, купленный в городе к похоронам его матери. Этот костюм не шел ему, теперь к тому же он стал ему тесен и короток. Ральф страшно вырос и возмужал за последние восемь-девять месяцев. Но, несмотря на недостатки костюма, в Ральфе не было ничего комичного, когда он стоял перед Селиной, высокий, стройный, темноглазый. Он опустил на пол свой дешевенький желтый сундучок.
— Что случилось, Ральф?
— Я хочу уйти. Не могу оставаться.
Она кивнула.
— Куда?
— Прочь отсюда. Может быть, в Чикаго. — Он был сильно взволнован, и слова его были отрывисты и несвязны. — Они вернулись домой вчера вечером… я взял только несколько книг, которые вам принадлежат. — Он хотел раскрыть свой сундучок.
— Нет, нет, оставь их себе.
— Прощайте.
— Прощай, Ральф. — Она взяла обеими руками темноволосую голову юноши и, поднявшись на цыпочки, поцеловала его. Он повернулся к двери.
— Погоди минутку. Погоди же, не уходи.
У нее было накоплено несколько долларов, мелкой монетой, спрятанных в шкатулке на полочке. Она стала доставать их оттуда. Но, когда она обернулась с деньгами в руках, его уже не было в комнате.

Глава девятая

Дирку исполнилось восемь лет. Этот маленький Слоненок де Ионг стал белокурым мальчуганом, ноги которого, до крови искусанные москитами, ни минуты не оставались в покое. Костюм его был сшит руками Селины из мешка от картофеля. Дирк ходил в школу с октября по июнь. Школа, представлявшая в бытность Селины учительницей просто одну классную комнату, помещалась теперь в двухэтажном кирпичном здании, которым Верхняя Прерия очень гордилась. Ржавая железная печь была вытеснена паровым отоплением.
Первус сначала протестовал против такого продолжительного учебного сезона. Мальчик мог бы быть очень полезен в поле с начала апреля до первого ноября.
Но Селина страстно боролась за то, чтобы Дирк аккуратно посещал школу, и победила.
— Читать, писать и считать, вот что нужно уметь фермеру, — возражал Первус. — Все остальное глупости. Ну, будет он по вечерам сидеть и зубрить, что Константинополь — столица Турции, а сколько при этом расходуется масла в лампе! Какая польза фермеру знать, что Константинополь — столица Турции? Это ему не поможет выращивать турнепс.
— Слоненок не огородник.
— Но он будет им скоро. Я с пятнадцати лет стал работать один в поле.
Селина не спорила с ним, но твердо решила в глубине души, что будет, сколько хватит сил, бороться против этого, когда придет время. Ее Слоненок — фермер, раб земли, сгорбленный над ней в зной и непогоду, истомленный и огрубевший так, что со временем, подобно всем мужчинам в Верхней Прерии, станет и сам напоминать землю и камни, над которыми трудится!
В восемь лет Дирка нельзя было назвать особенно красивым мальчиком, но у него было оригинальное личико, ресницы, длинные и густые — мать любила ласково касаться их пальцем, приговаривая всегда, что любая барышня была бы рада иметь такие. С возрастом он чертами лица и фигурой стал очень напоминать родню Селины, английских Пиков. В семнадцать-восемнадцать лет этот сын фермера превратился в изящного и хрупкого юношу с врожденной изысканностью движений и рассеянным взглядом. (А в тридцать лет Дирк де Ионг удостоился комплимента от Питера Пиля, английского портного на Мичиган-авеню: знаменитый портной заметил, что Дирк — единственный человек в Чикаго, умеющий носить английский костюм так, что не напоминал в нем франтов с Гельстед-стрит.)
Селине было уже теперь за тридцать, и она превратилась внешне в настоящую фермершу. Работа заездила ее, как когда-то Марту Пуль. Во дворе де Ионгов всегда теперь висело белье, как в прежние времена во дворе Пулей, когда она впервые вошла туда. Поношенные брюки хозяина, чулки, сорочки, штанишки мальчика, грубые фартуки из мешка. Селина вставала в четыре, набрасывала на себя эти бесформенные тряпки, называвшиеся платьями, наскоро, не заглянув в зеркальце, закручивала в тугой узел пышные волосы, всовывала ноги в старые растоптанные туфли и бежала к плите готовить завтрак. Работа всегда гналась за ней по пятам, не давала передышки. Вечные починки, штопанье шерстяных вещей — до глубокой ночи. Иногда ей снилось, что волна непочиненных чулок, сорочек, брюк, белья надвигается на нее и грозит поглотить. И она в ужасе просыпалась.
Глядя на нее, можно было подумать, что та Селина Пик, которая привезла с собой в Ай-Прери красное кашемировое платье, та девушка, с жаждой жизни и впечатлений, смелая и требовательная к себе и к окружающему, исчезла безвозвратно. Но это было не так. Даже красное платье еще существовало. Уже теперь безнадежно старомодное, оно висело в шкафу и было как прекрасное воспоминание. Изредка, когда на нее нападал стих все убирать и перекладывать и платье попадалось ей на глаза, она гладила шершавой рукой его мягкие складки и, точно по волшебству, исчезала миссис Первус де Ионг уступая место Селине Пик, поднявшейся на цыпочки на ящике из-под мыла в сарае Оома, где вся Прерия, раскрыв рты, взирала на Первуса де Ионга, бросившего только что к ее ножкам десять долларов, десять долларов, нажитых тяжелым трудом. В иные минуты Селина не раз собиралась разрезать красное платье и употребить на что-нибудь куски или перекрасить его в черный или коричневый цвет и перешить или сделать из него рубашки для Дирка.
Но она ничего этого не сделала.
Нельзя сказать, чтобы за эти восемь-девять лет Селина, как она мечтала, добилась чудесных перемен на ферме. Правда, кое-что изменилось к лучшему, но ценой каких усилий! Женщина менее неукротимая давно бы впала в апатию. Дом был все-таки выкрашен, но в свинцово-серый цвет, потому что это было практично и дешево. Лошадей теперь было две, но вторая — с разбитыми ногами, слепая на один глаз старая кобыла, купленная где-то по случаю за пять долларов. Хозяин кобылы рассчитывал продать ее на шкуру за три доллара и рад был сбыть ее. Селина без ведома мужа совершила эту сделку, и Первус сильно бранил ее. Через месяц кобыла, отдохнув и подкормившись, стала тащить телегу не хуже прежней их лошади, но Первус все еще продолжал ворчать.
Самым же большим достижением Селины был западный участок. Годы должны были пройти, чтобы осуществился ее план, о котором она толковала мужу в первый месяц их брака, да и то осуществился только частично. Она долго уговаривала Первуса позволить ей вложить свои собственные небольшие деньги в это дело, засадить негодный никуда, по его мнению, участок спаржей и ожидать три года дохода от него. Но в конце концов Первус был слишком занят своим бесконечным трудом и предоставил ей возможность проявить инициативу. Кроме того, он еще немножко был влюблен в свою живую маленькую, энергичную жену, хотя ко всем ее чудачествам относился весьма неодобрительно. Год за годом он делал свое дело в раз и навсегда установленном порядке, удовлетворяясь тем, что делает его так же, как до него делали его отец и дед. Он редко проявлял сильные чувства. Селине хотелось, чтобы муж был менее апатичным. Его не трогало, что другие опережают его во всем. Порою на Селину находило какое-то истерическое состояние безнадежности: она бросалась к мужу, ерошила ему жесткие волосы, уже начинавшие седеть, трясла его за широкие, спокойные плечи.
— Первус, Первус! Хоть бы ты когда-нибудь вышел из себя. Да рассердись же или выкинь что-нибудь безрассудное. Разбей, что попадется под руку. Побей меня. Продай ферму. Убеги из дому. Что угодно, только не будь каменным!
Все это говорилось, разумеется, не всерьез. Это был бунт ее живой и деятельной натуры против его инертности, привычки принимать вещи такими, как они есть, и все.
— Что за глупые речи? — Он сонно глядел на нее сквозь табачный дым, блаженно попыхивая трубкой.
Несмотря на то, что Селина работала так же тяжело, как любая жена фермера, одевалась так же просто и бедно, ничего не требовала для себя, муж продолжал смотреть на нее, как на некую роскошь, которую он себе позволил, на изысканную игрушку, приобретенную в минуту безумия. ‘Маленькая Лина’ — звучало так бережно и одновременно снисходительно, что можно было подумать, будто ее балуют и лелеют. Да он, может быть, действительно так думал.
Когда Селина заговаривала о современных методах обработки земли, о книгах по сельскому хозяйству, Первус либо забавлялся, либо приходил в раздражение. Линней, Бурбенк — о них он и не слыхивал. Агрономические институты называл глупостью…
Он уверял, что Селина портит их мальчика. Частично, может быть, из ревности. ‘Вечно только мальчик да мальчик, ни о чем другом и не услышишь’, — бормотал он, когда Селина принималась строить вслух планы относительно будущего Дирка или защищала его (иной раз и несправедливо). ‘Ты сделаешь из него мямлю, не няньчись ты с ним так’. Время от времени Первус принимался закалять характер Дирка. Результат был довольно плачевный. Однажды дело чуть не окончилось драмой. Это было во время летних каникул. На песчаных холмах и в рощах вокруг Ай-Прери земля была сплошь покрыта темно-синим ковром совершенно уже спелой черники. Герти и Жозина Пуль отправились по ягоды и согласились взять с собой восьмилетнего Дирка, что было большой милостью со стороны таких взрослых девиц.
Но последние помидоры на ферме де Ионгов совсем созрели, и их пора было снимать — крепкие, сочные, алые шары, предназначавшиеся для Чикагского рынка. Первус собирался снимать их в тот же день. И в такой работе мальчик мог бы помочь. На вопрос Дирка: ‘Можно мне за ягодами? Черника совсем созрела, Герти и Жозина идут сегодня’, его отец отрицательно покачал головой.
— Помидоры тоже уж спелые, и это важнее, чем твои ягоды. Вот всю эту полосу надо снять сегодня к четырем часам.
Селина подняла глаза, взглянула в лицо мужа, потом на сына и ничего не сказала. Но в выражении ее лица можно было прочитать: ‘Ведь он — еще ребенок. Пусть бы шел за ягодами. Отпусти его, Первус’.
Дирк весь вспыхнул от огорчения и разочарования. Это было за утренним завтраком, день еще только занимался. Он глядел упорно в свою тарелку, губа у него дрожала, густые ресницы низко опустились на щеки. Первус поднялся, утерев рот рукой. Предстоял тяжелый день. ‘Когда мне было столько, сколько тебе теперь, Слоненок, я считал день очень легким, если только и надо было собрать помидоры с одной полосы’.
Дирк взметнул глаза на отца.
— А когда я их все сорву, мне можно идти в рощу с Герти?
— Да это работа на весь день.
— Но если я сниму все, если я рано окончу, можно идти?
Первус усмехнулся:
— Да, снимешь все — можешь отправляться. Но не швыряй их в корзины, а укладывай их осторожно, смотри.
Про себя Селина решила помочь Дирку, но она знала, что освободится только после обеда. Роща, куда он собирался, была в трех милях от фермы. Чтобы попасть туда вовремя, Дирк должен был окончить работу не позже трех часов. У Селины же все утро было занято работой по дому.
Не было еще и шести, когда мальчик добрался до участка с помидорами. Принялся за работу с лихорадочной быстротой. Он срывал и складывал томаты в кучи. Алые гряды рдели на солнце, как кровь. Мальчик работал как машина, рассчитывая каждое движение, не отдыхая ни минуты. Было душное, знойное августовское утро. Пот струился по его лбу, намокли и потемнели белокурые волосы, щеки, сначала порозовевшие, затем покраснели, стали краснее плодов, которые он собирал. Когда наступило время обеда, он несколько раз шумно вздохнул, сев за стол, наскоро проглотил кое-что и снова убежал работать под палящим полуденным солнцем. Селина оставила невымытой, даже неубранной посуду со стола, собираясь пойти помочь мальчику. Но вмешался Первус.
— Он должен сделать все сам, — постановил он.
— Никогда ему не сделать это одному, Первус. Ведь ему только восемь лет.
— Когда мне было восемь…
И Первус оказался прав: мальчик очистил всю полосу к трем часам. Он пошел к колодцу, жадно напился студеной воды, опорожнив два больших ковшика один за другим, а третий вылил себе на пылавшую голову и шею. Потом схватил пустое ведро для ягод и помчался по пыльной дороге, через поля, несмотря на то, что зной был нестерпимый и в горячих душных волнах его, казалось, нельзя было ни дышать, ни двигаться по раскаленной сухой земле. Селина минуту постояла в дверях кухни, следя за сыном. Маленькая фигурка мальчика промелькнула по дороге и скрылась в роще.
Дирк нашел Герти и Жозину с нагруженными ягодами корзинами, перепачканными в чернике, с разодранными в кустарнике платьями. Он принялся рвать сочные синие ягоды и ел их при этом, не переставая. Когда Герти и Жозина собрались домой, через час после его прихода, он взял свое большое, до половины наполненное ягодами ведро, но почему-то ему вдруг стало трудно двигаться. С трудом доплелся он до дому поздно к вечеру, голова у него страшно болела и кружилась. Ночью у него началась горячка, он пролежал некоторое время в постели, и его жизни грозила серьезная опасность.
Сердце Селины разрывалось от ужаса, ненависти, отчаяния. Ненависти к мужу, который виноват был в болезни мальчика.
— Ты это сделал! Ты! Он — дитя, а ты заставил его работать, как взрослого мужчину. А если с ним теперь что-нибудь случится. Если он…
— Да я не думал, что малыш проделает все это. Я не просил его все снять и еще бежать затем по ягоды. Он спросил, можно ли будет, и я ответил — да. Если бы я сказал ‘нет’, он бы огорчился.
— Все вы одинаковы. Вот пример — Ральф Пуль. Из него тоже хотели сделать непременно фермера — и искалечили ему жизнь.
— А что же такого, если хотят сделать фермером? Сама ты когда-то говорила, что труд фермера — великое дело.
— О да. Великое дело. Могло бы быть таким. Но оно… Ах, да что пользы говорить об этом сейчас. Взгляни на него! Не надо, Слоненок. Не надо, мальчик мой. Какая горячая у него голова. Посмотри-ка, Первус, не идут ли Ян с доктором? Нет? Вот горчичник. А ты уверен, что это поможет ему?..
В то время у фермеров еще не имелось ни телефонов, ни автомобилей, которые теперь распространены повсюду. Чтобы добраться до поселка к доктору и вернуться обратно на ферму, Яну Стину понадобилось несколько часов. Но все обошлось благополучно, и через несколько дней мальчик был на ногах, немного побледневший, но совершенно оправившийся. Селина однако долго не могла прийти в себя от пережитого и простить Первусу то, что тот оставался таким, каков он есть, и на сей раз как и прежде.
Первус был бережлив, как его предки, но не отличался другой их типичной чертой — проницательностью и тем, что называют коммерческой сметкой. Он стремился сберечь пенни — и терял фунты. Эта черта его характера явилась причиной его смерти. Сентябрь в том году выдался исключительно холодный и дождливый, что было редким явлением в Иллинойских прериях: здесь обычно сентябрь — это золотые, мягко нежащие дни и опаловые вечера.
Первус сильно страдал от ревматизма. Ему было уже за сорок, но это был все тот же красавец могучего телосложения и Селине было мучительно видеть его страдания, всегда особенно тяжело видеть страдающим очень сильное либо очень слабое существо. Первус по-прежнему три раза в неделю проделывал утомительные путешествия на базар в Чикаго, сентябрь — последний, великий месяц сезона овощей. Позже сентября остаются самые выносливые из них — капуста, свекла турнепс, морковь, тыква. Дороги уже превратились в сплошную грязь, в которой увязали колеса. Тот, кто завязнул, часто вынужден был ждать, пока проедет мимо кто-нибудь и поможет ему выбраться.
Первус выезжал очень рано, чтобы хватило времени пробираться окружным путем и объезжать самые скверные места на дороге в Чикаго.
И ездил непременно сам: Ян Стин был, по его мнению, чересчур стар, чересчур глуп и неопытен в деле сбыта, чтобы можно было посылать его вместо себя на рынок.
Селина всегда наблюдала за отъездом мужа и видела, что он тщательно укрывает мешками и рогожами овощи, а сам еще до того, как заберется в телегу, уже становится мокрый от дождя, который сеет изо дня в день.
— Первус, возьми же эти мешки и накинь себе на плечи. Ты весь промокнешь.
— Здесь белые луковицы. Последние. Я могу впять за них отличную цену, но уж, конечно, в том случае, если они не намокнут. Этими мешками я лучше укрою их сверху.
— Не ночуй в телеге, Первус. Возьми комнату на постоялом дворе. Ведь ты знаешь, что последний раз после ночевки на рынке ты лежал целую неделю.
— Я думаю, прояснится. Дождь к вечеру пройдет. Тучи действительно к вечеру разогнало ветром.
На часок перед закатом выглянуло и обманчивое солнце. Первус ночевал на рынке, так как ночь была хотя и сырая, но душная. В полночь подул ветер с озер, холодный и сырой, и снова принес с собой дождь.
У Первуса, озябшего и промокшего, был очень жалкий вид поутру. Горячий кофе, которого он напился в десять часов, когда самая жаркая пора торговли миновала, немного согрел его. Домой он приехал только к концу дня. Сквозь бронзовый оттенок, который за годы придали его лицу ветер и солнце, выступала теперь сероватая болезненная бледность, как тусклое серебро из-под эмали. Селина тотчас уложила его в постель, несмотря на его слабые протесты. Приложила к ногам горячие утюги, завернутые во фланель, обложила его бутылками с горячей водой. Но вместо ожидаемого облегчения началась лихорадка с ознобом и высокой температурой. Первус. дышал с трудом, и Селина с ужасом увидела, как под глазами, на щеках, вокруг рта выступили зловещие черные полосы. Она погнала Стина за доктором. Была душная ночь, в воздухе чувствовалось приближение грозы, и на западе полыхали зарницы. Только к утру во дворе застучали колеса экипажа доктора.
— Не открыть ли окна? — спросила Селина, обращаясь к старому врачу Ай-Прери, вошедшему в спальню. — Ему будет легче дышать. Он дышит так… так… — она не могла выговорить ‘страшно’: у нее вдруг перехватило горло, и она расширенными глазами глядела то на больного в кровати, то на доктора.

Глава десятая

Первус, словно сраженный гигант, недвижно и величаво лежал на постели, одетый в черный, парадный, нелюбимый им костюм. Маленькая ферма, на которой царила эти дни непривычная суета и волнение, выглядела еще более убогой, съежилась под давлением всеобщего внимания обитателей Ай-Прери, желавших проститься с умершим. Но самое трогательное и мучительное зрелище представляла Селина, вдова, не имевшая времени проливать приличные случаю слезы. Ферма напоминала о себе надо работать. Болезнь, смерть, горе — а за огородом все-таки надо ходить, овощи надо снимать, везти на базар, продавать. От этого огорода зависело будущее мальчика и ее собственное.
В первые после похорон дни то один, то другой сосед-фермер помогал Селине и Яну Стину и в поле и при продаже. Но у каждого было собственного дела выше головы. На пятый день отправлять на базар пришлось Яна, и все сомнения и тревоги Селины оправдались, когда он воротился на следующий день, продав только половину товара и то в убыток. Непроданные овощи испортились и были сброшены в хлев, чтобы потом пойти на удобрение.
— Мне не повезло на этот раз, — объяснял Ян, — из-за того, что я не захватил хорошее место па площади.
— Но вы выехали ведь так рано!
— Так что ж из того! Меня оттеснили, увидели, что новичок, — и, пока я распрягал и стреноживал лошадей, отодвинули телегу назад. Ничего не поделаешь.
Селина стояла в дверях, Ян — во дворе с лошадью. Она повернулась лицом к нолю. Человек наблюдательный (а Ян Стин вряд ли им был) заметил бы, какое сосредоточенное и решительное выражение приобрели за эти дни черты лица этой фермерши в стареньком ситцевом платье.
— Я сама поеду в понедельник.
Ян вытаращил глаза:
— Поедете? Куда?
— На базар.
Приняв это за шутку, Ян Стин неуверенно ухмыльнулся, вздернул плечи и повел лошадь в конюшню. И всегда-то она говорит вещи, в которых мало смысла. Его изумление и недоверие разделили и все обитатели Верхней Прерии, когда в понедельник Селина действительно взяла поводья в свои маленькие загрубевшие руки.
— На базар… — возражал Ян настолько горячо, насколько позволяла ему его голландская флегматичность. — Женщина на рынок не ездит, Женщине полагается…
— А эта вот женщина поедет.
Селина поднялась в три часа ночи. Разбудила брюзжавшего Яна. Дирк присоединился к ним уже в поле в пять часов. Все трое сняли овощи и нагрузили телегу.
— Уложите их поаккуратнее, — командовала Селина, собирая связки редиски, моркови, свеклы. — И связывайте их покрепче, вдвое веревку и букетом, а не пучками, вот так. А теперь еще надо обтереть их.
В Верхней Прерии овощи обмывали весьма редко и небрежно, связывали кое-как, крупные с мелкими вперемешку, и никому не приходило в голову, как Селине, делать из них букеты. Частенько овощи бывали все в земле — пускай, мол, та хозяйка, что их купит, сама и чистит и скребет их у себя на кухне. Что же им еще делать, этим бабам?
Селина вычистила и вымыла под краном свою морковь так, что она блестела, как золотая. Ян Стин окончательно впал в столбняк. Он отказывался верить, что она действительно намерена привести свой план в исполнение. Женщина — жена фермера из Верхней Прерии — поедет с товаром на рынок, как мужчина. Одна ночью на рыночной площади или в одной из дешевых гостиниц города! За воскресный день новость неведомым путем распространилась по всей округе и оживленно обсуждалась и в домах, и в церкви. Недурно, нечего сказать — и это женщина, всего неделю тому назад овдовевшая. В воскресенье после обеда кое-кто из обитателей Ай-Прери явился с визитом на ферму де Ионг и не застал Селину в доме: она копалась на заброшенном западном участке, а Дирк, конечно, отправился туда с ней вместе.
Преподобный Деккер появился на ферме поздно вечером в воскресенье, после вечерней службы. Таланты преподобного Деккера, как пастыря, являлись своего рода анахронизмом. Они были бы неоценимы в те дни, когда Нью-Йорк был еще Новым Амстердамом. Но второе и третье поколение голландцев в Верхней Прерии уже раздражали приемы этого стража добродетели.
У преподобного Деккера были жесткие голубые глаза, глаза фанатика.
— Что это я слышал, миссис де Ионг, вы собираетесь в Чикаго на Хай-Маркет одна-одинешенька?
— Дирк поедет со мной.
— Вы не понимаете, что делаете, миссис де Ионг. Чикагский рынок — не место для порядочной женщины. Да и для мальчика тоже. Там играют в карты, бражничают, там все виды порока, там дочери Иезавели бродяг между телегами.
— Вот как, — сказала Селина. Как странно было слышать это после двенадцати лет, проведенных на ферме.
— Вам не следует ехать.
— Овощи гниют в земле. А Дирк и я должны чем-нибудь жить.
— Вспомните о малых птицах, о которых вы читали в священном писании. ‘Ни одна из них не упадет на землю без воли Отца вашего’.
— Я не вижу, — просто возразила Селина, — что хорошего для птицы, если она упадет, положась на волю Божью.
В понедельник все занавески на окнах, выходивших на Гельстедскую дорогу, колебались, словно от ветра, между тремя и пятью часами — обычное время для проезда тележек с овощами в Чикаго. Клаас Пуль говорил в этот день у себя дома за обедом о том, какую штуку собиралась выкинуть Селина, со смесью жалости и порицания.
— Неприлично женщине ехать на рынок в город. Миссис Клаас Пуль (ее все еще называли по-старому — вдовой Парленберг) усмехалась как-то криво.
— Что можно было ожидать другого? Вспомни, как она всегда вела себя.
Но Клаас не дал сбить себя с мысли.
— Впрочем, это не так уж невозможно. Когда Селина ехала сюда в учительницы, я вез ее и она сидела такая маленькая, как реполов. Я, как будто это было вчера, помню, как она сказала, что капуста красива. Надо думать, все это вылетело у нее из головы за это время.
Но, кажется, он ошибался насчет Селины. Нагрузив телегу доверху, она стояла во дворе и смотрела на нее с таким блеском в глазах, словно не было ничего, что пыталось погасить его все эти одиннадцать лет. Словно она не была вдовой, только неделю назад оставленной одной на земле. Они с Дирком и Яном собрали только лучшие из поздних овощей — самые крепкие и красные редиски, самую крупную и сочную свеклу. Морковь не короче семи дюймов, прекрасные ярко-зеленые головы капусты, огурцы, цветную капусту, которую Селина разводила сама, так как Первус был против этого. Теперь она стояла тут и любовалась симфонией малинового, зеленого, оранжевого, белого, пурпурно-красного.
— Разве не прелесть? Дирк, взгляни, разве не красиво?
Дирк, с нетерпением ожидавший, когда они поедут, недовольно покачал головой:
— Что красиво? Ничего я не вижу красивого. Поедем же, мать, будет тебе.
— О, Слоненок, ты такой же точно, как твой… — Она остановилась.
— Как кто?
— Ничего. Пойдем, сынок. Там оставлено для вас холодное мясо, Ян, и картофель, и половина яблочной ватрушки от обеда. Вымойте после ужина свои тарелки — не оставляйте их грязными на кухне. И соберите остальные огурцы к вечеру.
Она одела мальчика в костюм, перешитый дома из отцовского. Солнце склонялось к закату, но пекло еще немилосердно. Однако ночи бывали в сентябре уже холодные, и надо было захватить его пальто.
Наконец все было готово. Селина в черном тяжелом платье села в тележку, взяла поводья, оглянулась на Дирка, усаженного позади нее, и погнала лошадей. Последнее, что она слышала, выезжая со двора, был возглас Яна Стина:
— Никогда в жизни не слыхал я ничего подобного.
Она направила лошадей по дороге в город. ‘Ты бы еще и не так удивился, Ян, если бы узнал что тебе еще предстоит увидеть’, — подумала, усмехаясь про себя, Селина. Но через двадцать лет, когда ‘форд’, и фонограф, и радио, и водопровод были к услугам Верхней Прерии, Ян Стин все еще любил поговорить о том знаменательном дне, когда Селина де Ионг отправилась в город, как фермер, с телегой, полной зелени, и с Дирком, торчавшим позади нее на сиденье.
Проезжавшие в этот день и час по Гельстедской дороге могли видеть ветхую телегу, нагруженную доверху, а в качестве возницы — худую бледную женщину с блестящими глазами, в мешковатом черном платье и в старой мужской фетровой шляпе на голове, волосы выбились из-под шляпы и падали на худые щеки, почти закрывая тонкие черты, в которых застыла какая-то тревога и напряжение. А за ней, в телеге, сидел загорелый, веснушчатый мальчуган деревенского вида в смешном самодельном костюме. Глаза у него были такие же большие и блестящие, как у матери.
В ногах у него разместился еще один член семейства — собака Пом, которая не первый раз совершала это путешествие. Обязанностью Пома было стеречь телегу с товаром ночью, пока Первус спал.
И пока они так ехали втроем по пыльной дороге, в Селине боролись ее атавистические инстинкты — голоса предков Пиков из Новой Англии — со здравым смыслом смелой и простой Селины де Ионг. Вот она едет по Гельстедской дороге в город, вместо того чтобы сидеть в черном траурном платье в гостиной своего дома и принимать утешения и выражения соболезнования жителей Ай-Прери. ‘И не стыдно тебе. Ты — испорченная женщина. Ведь ты должна бы быть такой печальной — бедный Первус, — а тебе сейчас чуть ли не весело, тебе надо стыдиться самой себя’.
Но Селина не стыдилась и сознавала это. Наоборот, она испытывала что-то вроде гордости. По этой самой дороге она проезжала с Клаасом Пулем больше десяти лет тому назад, одинокая, осиротевшая, еще под впечатлением трагической смерти отца, вырванная из почвы, на которой выросла, и брошенная в совсем новую для нее среду. И тогда в ней тоже бродило то же захватывающее ощущение новизны, возбужденное ожидание того, что принесет ей будущее.
В ней была эта смелость, интерес к жизни, это упоение своей независимостью, какие характеризуют новаторов — людей, спешащих навстречу будущему. Юность прошла. Но ведь Селина здорова, у нее девятилетний сын, двадцать пять акров земли и бодрость духа, никогда не угасающая. В какие бы тупики и дебри ни завели ее дерзания — ей зеленая и красная капуста всегда будет напоминать изумруды и бургундское, хризопразы и порфир. Жизнь безоружна против подобных людей.
Красное кашемировое платье! Она вдруг громко расхохоталась.
— Над чем ты смеешься, мама?
Это ее отрезвило.
— О, ни над чем, Слоненок. Я и не знала, что я смеюсь. Я вспомнила, как ехала сюда еще девушкой.
— А что в этом смешного?
— Ничего.
Дальше и дальше по жаре и пыли. Она была теперь серьезна. Надо заплатить то, что взято в долг на похороны. Доктору по счету. Жалованье Яну. Все эти мелкие и крупные расходы — все должна покрыть бедная, маленькая ферма. Да, конечно, смеяться не над чем.
Мальчик благоразумнее, чем она, его мать.
— А вот миссис Пуль, смотри, мама, у их калитки.
Вдова действительно сидела, покачиваясь в качалке у калитки дома. Приятное местечко в самое жаркое время дня, нечего сказать. Она рассматривала старую скрипучую телегу с зеленью, мальчика, бледную, бедно одетую женщину — кучера этого жалкого экипажа. Миссис Клаас Пуль удовлетворенно усмехнулась во все свое розовое лицо. Она уселась в качалке поудобнее и перестала раскачиваться.
— Куда это вы собрались в такую жару, миссис де Ионг?
Селина сидела очень прямо и глядела в лицо вдове.
— В Багдад, миссис Пуль.
— Куда? Где это Багдад? Зачем вам туда?
— Продавать мои драгоценности, миссис Пуль, и повидать Аладдина, и Гарун-аль-Рашида, и Али-Бабу и сорок разбойников.
Миссис Пуль покинула свою качалку и подошла ближе. Тележка была уже у самых ее ворот, проехала дальше. Миссис Пуль сделала даже шаг-другой вслед и крикнула уже вдогонку:
— Никогда об этом не слыхала. Баг… Как это вы сказали? Где это?
Селина откликнулась через плечо:
— Вы будете идти, пока не придете к запертой двери, и тогда скажете: ‘Сезам, отворись’ — и попадете туда.
Дикое изумление изобразилось на плоском лице вдовы. Тележка покатилась дальше. Теперь смеялась Селина, а та, другая, была серьезна.
Мальчуган округлившимися глазами смотрел на мать.
— Это ведь из ‘Тысячи и одной ночи’ — все, что ты говорила. Зачем же ты это сказала? — Внезапно, с раздражением: — Это из книжки. Да? Это не на самом деле?
Его мать была немного смущена, но не очень.
— Ну да, пожалуй, что и неправда, что мы едем в Багдад. Но ведь каждое место, раз тебе неизвестно, что там с тобой может произойти, тот же Багдад, Слоненок. Почем знать? Всякие вещи могут с нами случиться в Чикаго, всякие люди встретиться. Может, и переодетые калифы, и принцы, и рабы, и воры, как в арабской сказке.
— На рынке! Туда папа ездил всегда, и ничего не случалось. Все это глупости.
Дальше мимо Ай-Прери. То там, то здесь — голова в окошке, фигура женщины в дверях. Миссис Вандер-Сид на своем крылечке обмахивает пылающее лицо фартуком. Корнелия Снип во дворе делает вид, будто подвязывает стебли вьющегося у стены растения, а сама с жадностью сплетницы поглядывает на приближающуюся лошадь де Ионгов.
Селина всем им кивает, машет платком и окликает.
— Как поживаете, миссис Ван-дер-Сид?
Кислый ответ на это приветствие. Неодобрение ясно читается на багровом от духоты лице фермерши.
— Алло, Корнелия!
Корнелия очень неудачно притворяется, будто только сейчас заметила экипаж.
— Ах, это вы, миссис де Ионг. Солнце мешает смотреть. Да я не могла бы и представить себе, что это вы — в таком виде.
Женские взгляды, враждебные, холодные, пронизывающие…
Пять часов, шесть. Мальчик выбрался из повозки, набрал ведро воды у колодца. Они поели и напились по пути: нельзя было терять времени на привалы. Хлеб, холодное мясо, пирог. В повозке много было спелых, прекрасных овощей, которые можно было есть сырыми. Из других же можно было приготовить дома превкусные блюда. Но теперь Селине стало понятно то, чему она некогда удивлялась: что у Пулей ели все свинину, да хлеб, да пироги, почти не пользуясь зеленью, которую они разводили. Когда какой-нибудь шпинат сам посадишь, будешь пропалывать, перекапывать, потом снимать, мыть, связывать в пучки, то мысль о том, чтоб самой его съесть, возбуждает чувство отвращения, словно акт каннибализма…
Дирк вначале держался молодцом, терпеливо переносил жару, сидел очень прямо позади матери, покрикивал на лошадей.
Потом он стал клевать носом. Наступал вечер. Потянуло прохладой с озера на востоке, и туман постепенно окутал прерию, смягчая духоту осеннего дня, придавая таинственные очертания неуклюжим фермерским домам и ивам по обе стороны дороги.
— Спишь, Слоненок?
— Нет. Кажется, не сплю.
Ресницы его тяжелели. Фигурка и лицо приняли, должно быть, от усталости, беспомощный детский вид. Солнце стояло низко. Закат горел и переливался оранжевыми и пурпурными красками. Потом сразу спустились сумерки. Мальчик тяжело привалился к матери, и она укрыла его старенькой шалью. Он еще раз открыл глаза и промямлил совсем сонный: ‘Не хочу старый… платок… будто девочка’, потом откинулся на подостланный ему под голову мягкий узелок и уснул окончательно. В прерии мягко там и сям звенели колокольчики коров, за повозкой Селины застучали копыта лошадей, и какой-то экипаж проехал мимо в облаке пыли. Взаимный поклон. Это Якоб Боомема.
— Вы никогда не ездили на базар, миссис де Ионг? — Голубые глаза вытаращены от изумления.
— А теперь вот еду, мистер Боомема.
— Это не женское дело, миссис де Ионг. Вы бы лучше сидели дома и посылали туда мужчин.
Селинины ‘мужчины’ глядели теперь на нее из телеги, сонные глазки ребенка и вопрошающие глаза пса.
— Мои мужчины со мной, — отвечала она Якобу.
Она всегда была какой-то чудачкой, и Якоб решил что не стоит продолжать беседу.
Она торопила лошадей, не желая сознаться себе самой, что ей страшновато от неизвестности. Дома вдоль дороги попадались все чаще, в окнах мелькали теперь огни. Одной рукой она придерживала спящего мальчика, другой обмотала вожжи вокруг кнута. Затем постлала постель из пустых мешков и старого пальто, чтобы уложить Дирка поудобнее. Наступила ночь.
Повозка приближалась к городу. Селина укуталась в старую шаль, теперь ненужную Дирку, сняла свою шляпу. Она решила ночевать со Слоненком на открытом воздухе в повозке. Им будет неплохо. Там в домах так жарко. И двадцать пять центов, а может быть, и пятьдесят — за двоих… Сколько часов надо работать в поле, чтобы заработать эти деньги!
Она уже дремала. Ночь была такая мягкая, и ноздри жадно раздувались от разных запахов, пахло полем, травой, покрытой ночной росой, немного пылью и хлевом, из прерии ветерок приносил аромат диких флоксов и золотоцвета. Селина испытывала чувство огромной благодарности, вбирая в себя запахи, шорохи, дыхание ночи. Она столько перестрадала за последнюю неделю, не пила и не ела и не высыпалась, как следует. Пережила ужас, боль от потери близкого человека, тревогу за будущее сына и свое. Теперь все в ней просило об отдыхе, боль утихала, смягчалась, и голова ее, казалось ей, никогда не была так ясна, — вся она была точно чуткий инструмент, готовый ответить на малейшее прикосновение.
Огни города все приближались. Селина размышляла спокойно, без горечи, без упреков.
‘Отец мой был неправ. Он говорил, что жизнь — великая авантюра, прекрасное представление. Он уверял, что чем больше вы переживете и испытаете хотя бы и неприятного, тем богаче станет душа.
Так ли это? Он был умен, образован, очарователен — и умер в игорном притоне…
…Вот мы уже около Сенной площади… Проснется ли Дирк? Маленький мой Слоненок… Нет, он спит крепко. Спит на постели из мешков рядом со своей матерью, которая поверила, что жизнь — приключение, что надо ее принимать такой, какая она есть. Ложь. Надо брать лучшее — и делать все, что возможно, чтоб стало лучше…
Тридцать пятая улица…
Еще полчаса, и мы будем на Сенной. Я не трушу. В конце концов продаешь свой товар за столько, сколько удается взять…
Как он мил во сне, мой малыш… Не надо звать его Слоненком. Он терпеть этого не может. Дирк — красивое имя. Дирк де Ионг… Я постараюсь, чтобы он серьезнее смотрел на жизнь. Он отправится в путь с багажом, которого не было у его матери. Для меня уже слишком поздно, но он будет иным и будет жить иначе…
…Двадцать вторая улица… Двенадцатая… Сколько народу на этих улицах! Как я все-таки люблю город. Разбужу его…’
— Дирк… Дирк, приехали… Посмотри, сколько огней и народу сколько. Мы почти у цели.
Мальчик проснулся, сел на мешках, зажмурился от света, потом снова упал на свою постель и уснул, свернувшись калачиком.
— Не хочу видеть людей… и огни…
Повозка Селины двигалась в длинном ряду других фермерских повозок. Мужчины с любопытством оглядывались на нее. Они переговаривались и отпускали шуточки на ее счет, но она не обращала на них внимания. Они были у самого рынка, на Рандольф-стрит.
— Дирк. Поди сюда, к маме.
Она решила, что все-таки благоразумнее будет держать мальчика рядом с собой.
Ворча, он вскарабкался на козлы, зевая, протирая глаза кулаками.
— Для чего мы здесь, мама?
— Мы продадим здесь наши овощи и выручим деньги.
— А для чего?
— Чтобы послать тебя в школу изучать разные предметы.
— Какие смешные ты говоришь вещи! Точно я не учусь уже в школе.
— Нет, я имею в виду другую школу. Большую — для взрослых.
Он совсем проснулся и с интересом разглядывал все вокруг. Толчея людей, лошадей, экипажей… Все это стекалось сюда в Чикаго как с севера, с немецких ферм, так и с голландских ферм на юго-западе, откуда приехали и они с матерью: фрукты и овощи — тонны их, урожай многих акров огородной земли.
Целая армия, привезшая пищу для огромного города с его миллионным населением.
В Селине проснулась маленькая гордость — сознание своего достоинства, когда эти мысли промелькнули в ее голове. Она пробиралась к местечку, которое наметила себе заранее. Со времени первой поездки с Первусом в Чикаго, после их свадьбы, она была здесь не более десяти-двенадцати раз, но она все рассмотрела и запомнила.
Место, которое ей хотелось занять, было недалеко от угла Прери-стрит, внутри двойного ряда телег, выстроившихся вдоль центральной дороги к Сенному рынку. Здесь разносчики зелени и оптовики-торговцы легко могли добраться до повозки. Здесь можно было продать товар с большей выгодой. Это было как раз напротив ресторана и гостиницы Криса Спенкнебеля, который знал ее, знал Первуса и даже его отца в течение многих лет: в случае нужды она может рассчитывать на его помощь ей и мальчику.
Последний казался теперь очень возбужденным: огни, люди, лошади, гул разговоров, смех, звон посуды из ресторанов поражали его, привыкшего к тишине полей, он невольно прижался ближе к матери.
На углах улиц, освещенных ярче, продавали на лотках шоколад, сигары, пуговицы, подтяжки, шнурки для ботинок, разные патентованные изобретения. Это походило на ярмарку. Свечи фонарей скользили по загорелым лицам и их теням, придавая зловещий вид, выделяя белки глаз, делая усы еще чернее и фантастически увеличивая плечи. Там играли в карты посреди улицы, здесь — две девицы смеялись и болтали с полисменом.
— Тут хорошее место, мать. Вот сюда. Здесь есть собака у повозки точь-в-точь, как наш Пом.
Пом, услыхав свое имя, поднялся, взглянул в лицо Дирку, завилял хвостом и залаял. Ночная жизнь на рынке не была новостью для Пома, но всегда одинаково его возбуждала. Он часто оставался стеречь повозку, пока Первус отлучался по делам или поесть. Он стоял на страже и готов был зарычать, как только кто пальцем коснется редиски Первуса.
‘Куш, Пом, спокойно’. Селина не хотела возбуждать внимание окружающих. Было еще рано, они выиграли полчаса. Селина уже видела впереди местечко, куда она хотела пробраться. С противоположной стороны туда же, по-видимому, направлялась тележка какого-то немца-фермера. В первый раз за эту поездку Селина вытащила кнут из-за сиденья и стегнула по удивленным лошадям. Спустя десять секунд немец понял ее намерение и стал погонять свою усталую кобылу, он подъехал как раз в тот момент, когда Селина, загородив дорогу, приготовилась уже вдвинуть свою повозку на высмотренное место.
— Эй, убирайся-ка отсюда! — загремел он, но затем, разглядев в тусклом свете фонарей, что его соперник — женщина, замолчал ошеломленный, с раскрытым ртом. Оправившись от первого изумления, он пустил в ход иную тактику:
— Вы не сумеете забраться туда, миссис.
— О нет, сумею. — Она решительно повернула лошадь в проход.
— Да, мы сумеем, — выпалил Дирк с гордостью.
Из телег по другую сторону улицы тут и там поднялись головы…
— Где же мужчина? — спросил, пылая гневом, фермер, которого опередила Селина.
— Вот он! — отвечала она, кладя руку на голову Дирка.
Заявление было принято с недоверием. Собиравшийся уже отъехать фермер решил, что где-нибудь по соседству, наверное, имеется муж этой женщины (вероятно, в ресторане Криса напротив), и оттого она держит себя так уверенно. Уже трогаясь с места, он, пользуясь отсутствием ее естественного защитника, облегчил душу следующей энергичной репликой:
— Бабам здесь, на Сенном, нечего делать. Сидели бы лучше по ночам дома в своей кухне, там только им и место.
Это заявление, столько уже раз слышанное ею за последние дни и с таким глубочайшим убеждением всеми произносившееся, теперь оказалось каплей, переполнившей чашу. Нервы Селины не выдержали.
— Не смейте говорить так со мной, вы, старый глупец. Что хорошего в том, что женщина будет сидеть дома в своей кухне, если ей предстоит умереть с голоду там вместе с ребенком. Сидя в кухне, не заработаешь себе на пропитание. Я только на Сенном могу продать свои овощи, и я это сделаю. Уходите прочь, или я обращусь к Майку-полисмену.
Она поднялась в телеге, чтобы сойти и распрячь усталых лошадей. Трудно сказать, как объяснил себе ее движение немец. Собственно, чего он мог опасаться со стороны этой маленькой хрупкой женщины? Однако он поспешил испуганно отъехать.
— Что за баба! — послышалось сквозь грохот колес и стук копыт о камни.
Селина оставила мальчика с Помом в телеге и отвела лошадей в конюшню поблизости, где за двадцать пять центов им отводили место на ночь, — комфорт, которого не позволяли себе хозяева. Вернувшись, она нашла Дирка оживленно беседующим с двумя молодыми особами женского пола в красных корсажах, клетчатых юбках, которые волочились по земле, и матросских шапочках, лихо пристроенных на пирамидальные прически.
— Никак не возьму в толк, что он бормочет. А ты, Эльзи? Точно Дерт [Dirt по-английски значит грязь, точно так же, как и слово mud.], что ли, но никто ведь не станет давать своему младенцу такую кличку, а?
— Да, ну пойдем же наконец. Зато тебя бы следовало назвать Мад, потому что первое, что ты узнала, это была грязь. Уже больше девяти, а мы еще не… — Она обернулась и увидела бледное лицо Селины.
— А вот моя мама, — с триумфом объявил Дирк, указывая на нее. Женщины оглядывали друг друга. Две из них увидели старую мужскую шляпу и убогое платье и поняли, кем приходится мальчику эта третья. А эта самая третья увидела красные корсажи и накрашенные губы и… тоже поняла.
— Мы только что спросили у парнишки, как его звать, — сказала оправдывающимся тоном та из двух женщин, которая была шокирована именем Дирка. — И так, вообще, поболтали с ним.
— Его зовут Дирк, — сказала ласково Селина. — Это голландское имя, знаете ли. Мы из Ай-Прери, с юга, Дирк де Ионг. Я — миссис де Ионг.
— Да, — сказала вторая женщина. — А я — Эльзи. Эльзи из Челси, так меня зовут. Идем, Мейбл, будешь тут болтать всю ночь.
Говорившая была блондинка с пронзительным голосом. Другая, постарше, — темноволосая. Она производила впечатление порядочной женщины — парадоксально при явных признаках ее профессии во внешности, манерах и костюме.
Мейбл пристально смотрела на Селину. С соседнего воза доносился громкий храп. Где-то близко играли в кости и слышно было, как падали кости и тихо переругивались игроки.
— Что же вы делаете здесь?
— Хочу продать свои овощи завтра утром. С фермы привезла.
Мейбл оглядела повозку. Она, видимо, не обладала быстротой соображения.
— А где же ваш муж?
— Он умер неделю тому назад.
Селина сооружала постель на ночь. Достала из повозки мешок с сеном, пустые мешки, одеялом должна была служить ее шаль. Мейбл следила за всеми этими приготовлениями. В тупом ее взгляде читался некоторый интерес, смешанный с ужасом.
— Да неужто вы собираетесь здесь спать, вы и малыш? На этакой постели?
— Да.
Мейбл повернулась было уходить, потом воротилась. С ее пояса свешивался целый арсенал разных металлических побрякушек — кошелек, карандашик, зеркальце, гребенка. Она открыла кошелек и, вынув оттуда серебряный доллар, протянула его Селине почти грубым жестом.
— Вот. Устройте мальчишку на ночь где-нибудь в более подходящем месте. И вы и он переночуйте где-нибудь под крышей, миссис.
Селина посмотрела на блестящую монету, на лицо Мейбл. Слезы подступали к глазам. Она, улыбаясь, покачала головой:
— Мы отлично переночуем и здесь, Спасибо вам, Мейбл.
Девушка неловко сунула свой доллар обратно в кошелек.
— Ну что ж, со всяким бывает, что нужда приходит, я всегда это говорю. Я-то думала, что совсем собачья у меня жизнь, да теперь вижу, что не так уж она плоха: место, где спать, всегда есть, хотя бы оно… ну, да ладно, доброй ночи. Послушайте, как эта Эльзи орет, чтоб я шла с ней. Иду, иду, замолчи ты.
Стук их каблучков и смех слышался еще некоторое время, пока они бежали через улицу, потом затих.
— Ложись, Дирк. Мальчик был в восторге:
— Так мы здесь будем спать?! Как цыгане. Правда мама?
Она легла позади него.
— А мне больше нравится Мейбл Она милее другой, не так ли?
— О, гораздо милее, — отвечала мать, обвивая его одной рукой и крепко прижимая к себе.
На улице стало тише, смех и разговоры умолкли. Огни в отеле Криса погасли. Временами только раздавался грохот повозки запоздавшего фермера. Все эти люди, спавшие на рынке, вставали в этот день в четыре часа утра, а завтра им предстояло подняться еще раньше.
Дирк уснул крепко и сразу. Селина же не могла уснуть. Ночь была прохладная. Между двумя рядами высоких кирпичных домов виднелась узкая полоса неба. Где-то далеко какие-то пьяницы затянули песню, но быстро оборвали. Мерные шаги ночного полисмена. Казалось, ночи не будет конца.

Глава одиннадцатая

Было бы конечно прекрасно если бы мы могли сообщить, что наступивший день был для Селины днем феноменального успеха что ее заботливо подобранные связки и пучки разобрали нарасхват, что она возвратилась в Ай-Прери с хорошей выручкой звенящей в ее кожаной сумке.
Но все вышло наоборот. Неудача была настолько катастрофическая, что могла бы обескуражить и большинство мужчин, и уж тем более женщину менее решительную и мужественную, чем Селина.
Она проснулась в три часа, когда было еще совсем темно. Стряхнула с платья солому, причесалась, насколько это было возможно в такой обстановке. Не разбудив сладко спавшего Дирка и оставив Пома в качестве стража она направилась через улицу — к Крису Спенкнебелю. Там Селина хотела умыться и купить горячего кофе для себя и Дирка.
Крис толстый, белокурый, добродушный австриец стоял за стойкой в баре и вытирал прилавок большой влажной тряпкой, а мягкой резиновой щеткой в другой руке натирал его до блеска.
Спенкнебель, казалось, никогда не спал, торгуя день и ночь. Однако цвет лица у него был свежий, розовый, а голубые глаза ясны. Последняя компания фермеров, заглянувшая к нему ночью выпить пива или горячего кофе с сандвичами, находила его таким же гостеприимным и бодрым, как всегда, в белоснежном фартуке, с розовыми щеками, с мокрой тряпкой в руках, которой он только что вытирал прилавок.
— Здорово, как поживали все это время? — встречал он старых знакомых.
Посетители же, появлявшиеся в баре ранним утром, видели его таким же бодрым, в свежевыглаженном переднике и так же неизменно приветливого.
Селина вошла в длинное помещение, где пахло кофе и чем-то жарившимся на плите. Торговцы уже сидели за столиками и торопливо поглощали огромные завтраки: свинину, яйца, целые миски картофеля, чашки дымящегося кофе и пирамиды хлеба с маслом.
Селина подошла к Крису, круглая его физиономия приветливо улыбалась ей сквозь облако табачного дыма, словно солнце сквозь туман.
— Здорово, как дела? — Потом он узнал ее. — Да это миссис де Ионг! — Он вытер свою огромную ручищу полотенцем, протянул ее вдове с выражением сочувствия на лице. — Я слышал, — сказал он, — слышал.
— Я приехала с товаром, мистер Спенкнебель, я и мальчик. Он спит в повозке. Можно будет привести его сюда умыть и привести в порядок перед завтраком?
— Ну, разумеется, разумеется. — Внезапно ему пришла в голову догадка. — Не ночевали же вы в повозке, миссис де Ионг?
— Ночевали. Было не так плохо. Малыш спал всю ночь отлично. И я поспала немного.
— Отчего вы не пришли сюда? — При взгляде на лицо Селины он понял отчего. — Но вы и мальчик могли бы бесплатно переночевать у меня.
— Я это знала, оттого и не пришла.
— Не говорите глупостей, миссис де Ионг. Половина комнат свободна. Вы можете за себя и мальчика платить хоть двадцать центов и заплатить их тогда, когда хорошо заработаете. Но вы ведь не будете регулярно ездить на рынок с овощами, а? Это не женское дело.
— А кто же будет делать это вместо меня? Ян? Но он для этого совсем не годится. Ну, поезжу сентябрь и октябрь. А там, может быть… — Ее голос оборвался. Трудно быть бодрой и полной надежд в три часа утра, после бессонной ночи и на пустой желудок.
Умывшись в задней комнате за буфетной и причесавшись, Селина почувствовала себя много лучше. Возвратясь к тележке, она нашла Дирка в ужасе и отчаянии, уверенного, что он брошен матерью на произвол судьбы.
Через четверть часа они сидели за столиком у Криса в баре и с аппетитом завтракали.
Покупатели на Чикагском базаре не покупали овощи у Селины: у женщин как-то непривычно было покупать. На Хей-Маркете женщины до сих пор появлялись лишь в качестве покупательниц.
К четырем часам утра разносчики и мелкие оптовики уже стаями кружились вокруг телег — среди них были русские, итальянцы, евреи. Они отчаянно торговались, норовили купить подешевле, а купив, они иной раз тут же перепродавали овощи хозяйкам. У них было много излюбленных трюков. Они могли подменить чем-нибудь корзину с помидорами, стоило вам отвернуться на миг, утащить головку цветной капусты или, выбрав, ловко ускользнуть в толпу, не уплатив.
Вот Луиджи. Луиджи торгует вразнос зеленью в северном районе, выкрикивая звонко свой товар по бульварам и боковым улицам Чикаго. У Луиджи смуглая физиономия, быстрые хитрые глаза, сверкающая улыбка. Хей-Маркет зовет его Луиджи. Если цена, которую просит фермер, не нравится Луиджи, он притворяется непонимающим. Тогда Хей-Маркет смеется, зная уже его шутки: ‘Эй, Луиджи, не притворяйся. Говори по-английски’.
Селина сняла все, чем укрыты были овощи, у них был такой свежий, привлекательный вид. Но Селина знала, что продать их нужно непременно сегодня и очень скоро. Как только листья начнут чуть-чуть вянуть, а у цветной капусты края немного потемнеют, цена на них упадет наполовину.
Вот с окружающих улиц стали сходиться покупатели: маленькие — смуглые, черноглазые мужчины в шароварах, высокие — неуклюжие, грязные, с засученными рукавами, сплевывающие табак, почтенные краснолицые голландцы, обожженные солнцем, смуглые чужеземные лица.
Топот, говор, толчея.
— Эй, отодвиньте назад свою клячу. Что за черт!
— Сколько за всю кучу?
— Бобы есть? Нет, не надо капусты. Бобов.
— Четверть за мешок.
— Что за капуста! Какие тут пять фунтов! В этих головках и четырех не будет.
— Кто это говорит?
Пища для миллионов, живущих в Чикаго. От повозки к повозке.
Под копытами лошадей снуют босые дети с корзинами в руках, подбирая и тут же уплетая упавшие или брошенные с возов овощи. Вот обжора Анни, с повязанной накрест на колышущейся груди шалью, подбирает тут картошку, там луковицу, огрызки фруктов и остатки зелени — и в миску, которую она несет под рукой. Вот ‘большая’ Кет, покупающая морковь, турнепс, свеклу, все слегка уже попортившееся, зато дешевое, чтобы, связавши пучками, продавать настоящим зеленщикам в качестве зелени для супа.
День был теплый. Солнце встало красное и жаркое. Сентябрь в этой местности всегда теплый и сырой. Зелень быстро портилась в это утро. К концу дня она должна была потерять всякую цену.
Селина встала у своей тележки. Вокруг она нашла соседей из Ай-Прери — полдюжины знакомых лиц. Они окликали ее или подходили, критически оглядывали ее товар.
— Как торгуете, миссис де Ионг? У вас хороший товар сегодня. Торопитесь с продажей. Сегодня жарко будет.
А глаза их говорили.
— Женщине здесь нет места. Прочь отсюда, женщины.
Разносчики разглядывали ее букеты, ее саму и проходили мимо. Это была не невнимательность, а просто некоторая робость, боязнь необычного. Ее бледное тонкое лицо с большими глазами, воздушная фигура в черном платье, слабые и нежные, несмотря на загар, руки, стиснутые в волнении, — все это заставляло их проходить мимо из-за инстинктивного неприятия всего необычного.
К девяти часам торговля стала тише. В паническом ужасе Селина констатировала, что выручка ее составляла пока только два доллара. Если она даже простоит до двенадцати, то удвоит эту сумму, но не больше. В отчаянии она ударила по лошадям, проложила себе дорогу сквозь кишащую людьми улицу и направилась в восточную часть города — Уотер-стрит. Там находились комиссионные лавки. Весь район был запружен повозками, наподобие Хей-Маркета, но здесь торговля велась иначе.
Селине было известно, что Первус оставлял иногда весь товар одному комиссионеру, она даже помнила имя — Телькотт, но не знала точно, где его лавка.
— Куда мы теперь, мамочка?
Мальчик был все утро настроен самым благодушным образом. Он хорошо позавтракал у Криса, его занимало все новое, что он видел сегодня. Четыре пыльные искусственные пальмы у Криса показались ему верхом роскоши. А в кухне был целый ряд столов — и чего только на них не делали! На рынке он усердно помогал Селине: обрывал начинавшие увядать листки, вытаскивал и раскладывал на виду те овощи, что посвежее да покрасивее. Но теперь он и сам, подобно овощам, немного увял от жары.
— Куда мы едем, ма?
— На другую улицу, Слоненок.
— Дирк, а не Слоненок.
— Там есть человек, Дирк, который, может быть, купит всю нашу зелень разом. Вот бы хорошо, тогда мы уедем домой. Помоги маме найти на вывесках его имя — Телькотт.
Южная Уотер-стрит изменялась с ростом города.
Раньше здесь на вывесках все были имена янки: Флинт, Кин, Раск, Лейн. Теперь встречались на каждом шагу Кюнес, Гарибальди и Кампаньи. А вот и ‘Вилльям Телькотт — фрукты и овощи’.
Вильям Телькотт, стоя у дверей своего большого прохладного склада, являл собою полную противоположность лихорадочной суете толпы на улице, которую он так спокойно наблюдал. Он работал уже лет сорок, и в нем была спокойная самоуверенность человека, который знает, что людям необходимо то, что он им продает. В каждый базарный день с утра его лавка бывала набита мешками, корзинами, ящиками, из которых торчали зеленые листья, стебли, корешки. Симфония изумрудного, пурпурного, оранжевого, сизого.
Он покупал лишь лучший товар и платил хорошо. Телькотт знал отца Первуса и его самого как славных честных людей.
Но об их овощах он был невысокого мнения Пароходы с Великих Озер привозили ему отборные Мичиганские персики и виноград, в вагонах-холодильниках прибывали продукты Калифорнии.
Мистер Телькотт был облачен в серый костюм. Пиджак был снят и ослепительные рукава рубашки сразу выделяли его в этой толпе людей в шароварах и синих рубашках. Массивная золотая цепь на жилете новенькая соломенная шляпа сапоги с широкими носами. Хорошая сигара в зубах. Лаконичный неподвижный в дверях, как какой-нибудь идол в своей нише, он слушал продавцов раскладывающих перед ним свои овощи и плоды на земле.
— Это никуда не годится, Джек. Не возьму.
— Гм, Валь, я думаю, лучше свезите все это в другое место. Края пожелтели. Увядшие.
Повара из лучших отелей Чикаго-Чермен-Гауза Аудитории Пальмер-Хауза, ‘Веллингтон’ Страттфорда приходили к Вилли Телькотту за зеленью для кухни. У него покупали и зеленщики, обслуживающие северные фешенебельные кварталы города и южную часть по соседству с Прери-авеню.
Из своей ниши он воззрился на появившуюся перед его складом жалкую фигурку в порыжелом черном платье, с напряженно-тоскливым, тревожным выражением устремленных на него глаз.
— Де Ионг, э? Сожалею о вашей утрате, мэм. Первус был славный парень. Так вы — его вдова, гм? Гм. Пустяки давали ему его огороды, не правда ли?
Он был явно удивлен: перед ним была не деревенского типа женщина и не солидная краснощекая голландка.
Он подошел к ее тележке:
— У вас хороший товар, миссис де Ионг, и выглядит все прекрасно. Но вы опоздали. Уже почти десять.
— О нет! — воскликнула Селина. — О нет, не поздно еще. — Отчаяние, звучавшее в ее голосе, заставило его взглянуть внимательнее.
— Ну, знаете что, половину я еще, пожалуй, могу взять у вас. Но этот товар не держится в такую жару. Испортится — и мои покупатели и смотреть не станут. Что, первая ваша поездка, а?
Она отерла лицо, все мокрое от холодного пота. Ей стало вдруг трудно дышать. Он кликнул из склада людей:
— Джордж, Бен! Перетащите эти овощи. Половину. Лучшую. Пошлю вам чек завтра, миссис де Ионг. Что первый день — неважный оказался, а?
— Жарко очень, вы это хотите сказать?
— И жарко тоже. Но я говорю, что в такой праздник большинство разносчиков не покупает и не торгует.
— Праздник?
— А вы не знаете, что сегодня — еврейский праздник? Да неужели не знали? Это худший день в году для торговли. Евреи-зеленщики все в синагоге в этот день, а евреи-покупатели все сделали запас провизии на два дня. Да-а. Лучше уезжайте сейчас домой и спасайте остальной товар, моя милая.
Опершись одной рукой на сиденье, она уже готовилась вскочить в повозку. Из-под платья выглядывали безобразно огромные башмаки на стройных маленьких ножках.
— Если вы сейчас купили мои овощи только из жалости ко мне… — заговорила гордость Пиков.
— Никогда так не веду дела, не беспокойтесь, мэм. Не имею возможности покупать ничего неподходящего. Дочка у меня учится, хочет быть певицей Она сейчас в Италии, и все на нее уходит, все деньги, что мне удается сколотить.
Лицо Селины даже порозовело, словно она увидела перед собой эту Италию. Она принялась благодарить Телькотта.
— Все в порядке, миссис де Ионг, я вижу Вы хорошо связываете свои овощи, и они у вас крупные. Подберите их так же хорошо в следующий раз и везите сразу ко мне. Мои покупатели любят, чтобы зелень выглядела красиво. Прощайте.
Когда она подбирала поводья, хозяин стоял уже снова в дверях, хладнокровный, неподвижный, с незажженной сигарой в зубах, а носильщики суетились, стаскивая корзины и ящики к его ногам стук колес и копыт, грохот и выкрики сливались в дикий шум вокруг его невозмутимой фигуры.
— Мы поедем теперь домой? — спрашивал Дирк. — Едем, мама я голоден.
— Да, детка.
Два доллара у нее в кармане. За весь тяжелый труд вчерашнего дня и сегодняшнее испытание и работу долгих месяцев… И два доллара в кармане ее порыжелой черной кофточки.
— Мы поедим в дороге, Дирк. Достанем молока и хлеба.
Солнце жгло немилосердно. Селина сняла шапочку с головы мальчика и нежно провела рукой по его намокшим от пота волосам.
— Было хорошо, правда? — спросила она. — Похоже на приключение. И каких ласковых, любезных людей мы встретили, подумай, Дирк. Мистер Спенкнебель и мистер Телькотт…
— И Мейбл, — подсказал Дирк.
Она запнулась на миг.
— И Мейбл. — Селине захотелось вдруг расцеловать сына, но она не сделала этого, зная, что он этого не любит. В этом отвращении к ‘нежностям’ сказывался прежде всего голландец и, кроме того мальчик его возраста.
Она решила ехать сначала в восточную, потом южную часть города. Первус иногда после рынка продавал зеленщикам в этих районах. Селина представила себе лицо Яна, если она вернется домой с непроданной половиной товара. А что будет с неоплаченными векселями? От ее четырехсот долларов осталось долларов тридцать, не больше. Первус накупил семян в апреле с тем, чтобы уплатить за них в конце сезона. И срок уплаты наступал на днях.
Страх охватил Селину. Она говорила себе, что это усталость, нервы. Ужасная это была неделя. И теперь — неудача с базаром. Скоро они будут дома, она и Дирк. Там так прохладно и тихо. Ей вспоминались ее чистенькая спальня с деревянной кроватью и гардеробом, софа в гостиной с покрывалом из пестрого ситца, старое кресло на крыльце. Кажется, годы прошли с тех пор, как она все это видела. Теперь все казалось ей таким удобным, желанным, дорогим. Миром, безопасностью, уютом веяло от всех этих вещей.
Все и в Ай-Прери, и в городе твердили ей, что то, за что она взялась, не женское дело. Что ж, быть может, они и правы.
Вниз по Уобаш-авеню с его поездами надземной железной дороги, гремящими над головой, с непривычным оглушающим шумом улицы большого американского города, от которого ее испуганные лошади метались во все стороны так, что она с трудом их сдерживала. Магазины, трамваи, экипажи, велосипеды, пешеходы. У Дирка, казалось, глаза готовы были выскочить из, орбит. Он был восхищен и перепуган.
Наконец Прери-авеню. Сразу тишина после бури. Бульвары, красивые большие каменные дома. Башенки и башни, купола и причудливые карнизы, стрельчатые окна. Здесь жили денежные тузы, сколотившие свое состояние на свиньях, пшенице, на всем необходимом для города.
‘Совсем, как я’, — подумала с юмором Селина. Потом другая мысль промелькнула у нее в голове. Ее овощи — еще свежие, лучше тех, что продаются на соседних базарах. Отчего бы ей не попробовать продать часть их здесь, в этих больших домах. За один час она заработает несколько долларов.
Она остановила свою телегу в центре Двадцать четвертой улицы, передав вожжи Дирку. Лошади были теперь спокойны и обнаруживали не больше стремления убежать, чем деревянные лошадки карусели. Селина набрала полную корзину лучших овощей и с этой корзиной на руке взглянула наверх, на дом, куда собралась войти. Это был четырехэтажный коричневый дом с безобразной высокой лестницей, а под ней небольшой вестибюль и входная дверь.
Черный ход выходил на аллею за домом, но туда ей не хотелось стучаться. Она взглянула на медную пуговицу звонка. Ее рука была уже близко.
‘Нажми’, — говорил в ней голос отчаяния. ‘Не могу, не могу’, — кричал в ней в ответ хор гордых вермонтских Пиков. ‘Что же, умирай с голоду и пусть пропадают и Дирк и ферма’.
И тут Селина твердо нажала кнопку звонка. Слышно было, как он зазвенел в передней. Снова и снова.
Шаги на внутренней лестнице. Дверь открыла высокая женщина в рабочем переднике — по-видимому, кухарка.
— Доброе утро, — сказала Селина. — Не надо ли вам свежих овощей из деревни?
— Нет. — Она наполовину прикрыла дверь, потом снова открыла и спросила: — А есть у вас свежие яйца и масло?
После отрицательного ответа Селины она захлопнула и заперла дверь на ключ. Стоя еще у дверей со своей корзиной, Селина слышала ее тяжелые шаги по коридору и кухне.
‘Ну и ладно, но все это не страшно. Просто не нужны им сегодня овощи, — утешала себя Селина. — В следующий дом теперь’.
Потом еще в следующий, потом в третий. Обошла все дома по левую и правую сторону улицы. Четыре раза наполняла она свою корзину. В одном продала на пятнадцать центов, в другом — на двадцать. В третьем почти на пятьдесят. ‘Доброе утро’, — говорила она своим чистым и мягким голосом всякий раз, как отпиралась на ее звонок дверь. Ее с любопытством оглядывали. Не всегда захлопывали дверь перед ее носом.
— Не знаете ли какого хорошего места? — спросила у нее одна из прислуг. — Здесь не ахти какое место. Платят всего три доллара. А нынче все берут четыре. Может, знаете какую-нибудь леди, которой нужна хорошая прислуга?
— Нет, — отвечала Селина, — нет.
В другом месте повар, заметив ее бледность и усталый вид, предложил ей чашку кофе. Она вежливо отказалась. Двадцать первая улица, Двадцать пятая, Двадцать восьмая. В ее кошельке было уже больше четырех долларов. Дирк утомился, проголодался и был близок к слезам.
— Последний дом, — обещала ему мать. — Это уж наверняка последний. Потом мы поедем домой, мальчик. Поедим дорогой, ты поспишь под мешками, как в палатке, и мы мигом доберемся домой.
Последний дом был новый, из серого камня, уже начинавшего темнеть и тускнеть от гари от проносившихся недалеко отсюда пригородных поездов Иллинойса. Окна в доме были широкие, стрельчатые и блестели, перед домом была площадка со статуями, а за домом — оранжерея. На окнах занавеси из дорогих кружев и плюшевые гардины. Весь дом за высокой железной оградой выглядел внушительно и как-то неприступно. Селина заколебалась, звонить ли. Ей чудилось что-то угрожающее, неприступное в этой решетке. Последний дом. У нее почти пять долларов, заработанных за один час.
— Еще пять минут, — сказала она Дирку, пытаясь говорить веселым тоном. Руки ее были полны овощей, которые она собиралась уложить в корзину у ее ног, вдруг она услышала над самым ухом:
— Ну-с, а где же ваш патент?
Она обернулась. Полисмен. Она молча глядела на него снизу вверх. ‘Какой огромный и какое ужасное и красное лицо у него’.
— Патент?
— Да. Вы слышали ведь, что я сказал. Патент. Патент разносчика. Полагаю, у вас он имеется?
— Да ведь я… нет. Нет. Не имеется. — Она все еще глядела на него неподвижно. Его физиономия побагровела еще больше.
— Ладно, так я и думал, что вы торгуете без патента! Недурно! Убирайтесь отсюда. Вы и ваш мальчишка. Смотрите, если я еще раз поймаю вас здесь…
— Что такое, господин офицер? — сказал женский голос подле них.
Щегольская открытая коляска, запряженная двумя каштановыми лошадьми, шерсть которых блестела, как зеркало, остановилась у тротуара.
— В чем дело, Рейли?
Из коляски вышла дама. На ней был модный туалет из черного шелка и черная с перьями шляпа.
— Женщина торгует без патента, миссис Арнольд. Приходится смотреть в оба, чтобы уследить за ними всеми… ну, отправляйтесь-ка отсюда, эй вы! — Он положил руку на плечо Селины и слегка подтолкнул ее.
Тут Селиной вдруг овладел такой приступ обиды, гнева, такой взрыв долго сдерживаемых чувств, что она вся задрожала с ног до головы и улица, коляска, дама в шелках, лошади и полисмен — все заплясало перед ее глазами. Лицо ее было бело, как бумага, а глаза сверкали. Она даже точно выше ростом стала в своей позе гордой женщины, оскорбленной грубым прикосновением чужого мужчины.
— Как вы смеете меня трогать! Уберите руки, как вы смеете! — Ее голос дрожал и прерывался. Он побагровел и снял руку с ее плеча. Между тем дама из коляски внимательно вглядывалась в нее. Измученная трудом и невзгодами, рано состарившаяся женщина с пышными волосами, свернутыми небрежно в узел и заколотыми длинной облезлой шпилькой, жалкое платье, забрызганное грязью, мужская измятая шляпа, ветхие неуклюжие башмаки, а в руках — связки горошка, моркови, редиса, свеклы. Женщина с испорченными зубами, впалой грудью.
И все-таки Юлия узнала по глазам подругу своей юности. И вся в шелках и перьях кинулась к ней, всхлипывая от ужаса и жалости, с криком:
— О Селина! Дорогая! Дорогая моя! — и заключила в свои объятия Селину вместе со всеми ее связками овощей. Морковь, свекла, горошек посыпались вокруг них на мостовую перед большим каменным домом госпожи Арнольд. И странно было слышать, что утешает и успокаивает Селина, гладя полные плечи, обтянутые шелком, и приговаривая ласково, как говорят ребенку:
— Ну, ну. Все хорошо, Юлия. Не плачь же. О чем плакать? Ш-ш… Ну вот, все отлично!
Юлия подняла голову, высморкалась и отерла глаза.
— Отправляйтесь-ка отсюда, — сказала она полисмену Рейли, повторяя слова, сказанные им только что Селине. — Я поговорю о вас с мистером Арнольдом, вот увидите. А вы знаете, что это значит?
— Миссис Арнольд, сударыня, я ведь только исполнял свою обязанность! Как мог я знать, что эта леди — ваша приятельница? — Он обвел взглядом Селину, ее повозку, клячу, увядшие овощи. — Посудите, как я мог это знать, мэм?!
— А почему бы и нет? — возразила Юлия с великолепным презрением. — Почему бы и нет, желала бы я знать! Ступайте отсюда.
Побежденный представитель закона удалился. И теперь была очередь Юлии оглядеть Селину, ее повозку, лошадей, Дирка и груду зелени.
— Селина! Ради всего на свете! Что ты делаешь здесь со всем этим… — и, при взгляде на обувь Селины, новые всхлипывания. Тут напряженные нервы Селины не выдержали — и она начала истерически смеяться. Этот хохот испугал Юлию.
— Не надо, Селина. Пойдем ко мне в дом. Над чем ты хохочешь, Селина?
Продолжая смеяться, Селина указала пальцем на разбросанные у их ног овощи.
— Видишь эту капусту, Юлия? Помнишь, как я презирала пансион Теббитт, потому что там по понедельникам всегда подавали к ужину вареную капусту?
— Тут не над чем хохотать. Сию минуту перестань, Селина Пик!
— Перестала уже. Это я смеялась над своим невежеством в то время. В капусту, оказывается, вложены пот и кровь, здоровье и юность людей. Было тебе это известно, Юленька? Не надо поэтому презирать ее… Иди сюда, Дирк, вылезай из тележки. Здесь леди, которую мама знала давно-о, тысячу лет тому назад, когда мама была девочкой, тысячу лет назад!

Глава двенадцатая

— Это было бы лучше всего для Дирка! Лучше всего для Дирка! — повторяла снова и снова Селина в последовавшие дни. Юлия Арнольд хотела непременно взять его в свой серый каменный дом, одеть, как лорда Фаунтлероя, и послать его в частную школу вместе с Евгенией и Полиной, ее детьми. Селина в первые часы их встречи была в смятении и чувствовала сильную усталость, и Юлия, как когда-то, двенадцать лет назад, после трагической смерти Симона Пика, сразу перешла в наступление и взяла на себя заботу о подруге. И на этот раз, как некогда, для этой цели был использован покорный раб своей единственной дочки, Огаст Гемпель, этот маг и волшебник, для которого все было возможно. Супруга же своего Юлия отстранила с ласковым пренебрежением.
— Майкл хорош, — заметила она в день их первой встречи с Селиной в разговоре с последней, — когда ему скажешь, что именно надо сделать, и он непременно сделает. Но один только Па может что-нибудь придумать. Па — как генерал а Майкл — тот только капитан. Ну так вот — Па будет за городом завтра, и я, вероятно, приеду с ним. У меня назначено собрание Комитета, но я могу его пропустить.
— Ты говоришь, отец твой будет за городом? Где же это?
— В ваших местах. На ферме.
— Но что там для него интересного? У меня маленькая ферма, двадцать пять акров огорода, и половина этого участка почти круглый год под водой.
— Уж Па найдет ему применение, не беспокойся. Он не любит много разговаривать, но он всегда думает о том, как устроить все получше.
— Но это далеко. Мили, много миль, на окраине Верхней Прерии.
— Ну, если ты проделала эти мили на твоих лошадях, Селина, то, я полагаю, одолеем их и мы с Па на его серых, которые брали рекорд — милю в три минуты или три мили в минуту, не помню точно. Или в автомобиле, хотя Па терпеть не может автомобиль. Майкл — единственный человек в нашей семье, который любит ездить на автомобиле.
Какая-то нелепая гордость поднялась в душе Селины.
— Я не нуждаюсь в помощи. Право же не нуждаюсь, Юлия, дорогая. Это только сегодня так все неудачно. Никогда раньше так не бывало… нам хорошо жилось, Первусу и мне. Смерть Первуса была так неожиданна, и я растерялась. Страшно испугалась. Из-за Дирка. Мне хотелось, чтобы у него было все, что ему нужно. Чтоб его окружали прекрасные вещи. Мне хотелось, чтоб жизнь его была красива… Жизнь может быть так безобразна и бессмысленна, Юлия. Ты этого не знаешь. Не знаешь.
— Ну вот, оттого-то я тебе и толкую сегодня, что надо делать. Мы поедем за город завтра, Па и я. У Дирка будет все, чтоб жить прекрасно. Об этом мы позаботимся.
Но Селина возразила:
— Но я хочу сама об этом позаботиться, вот в чем дело. Сама сделать все для него. Я сумею. Только от меня он должен получить все, что украсит ему жизнь.
— Но это эгоизм, Селина!
— Я этого не думаю. Ведь я хочу жить только для Дирка.
На другой день, около полудня, Верхняя Прерия, заслышав непривычный шум мотора, кинулась к окнам и калиткам и была немало поражена, увидев Селину де Ионг в ее бесформенной фетровой шляпе и сияющего Дирка в блестящем красном автомобиле, мчавшемся по Гельстедской дороге и перепугавшем всех фермерских лошадей. Куда девалась кляча де Ионгов, собака Пом и повозка с овощами? Верхняя Прерия пребывала в состоянии неудовлетворенного любопытства целых двадцать четыре часа.
Идея такого помпезного возвращения принадлежала Юлии, Селина подчинилась, она слишком была утомлена, чтобы спорить с кем-нибудь. Захоти Юлия отправить ее в Ай-Прери в башенке на спине слона, Селина бы и на это согласилась, — скорее, не могла бы протестовать.
— Я вас доставлю домой в один миг, — энергично заявила Юлия. — Ты похожа на привидение, а малыш — совсем сонный. Я позвоню папе, и он отошлет твою тележку на ферму с кем-нибудь из своих конюхов. Предоставь все мне! И неужели ты никогда еще не ездила в автомобиле? Ничего в этом нет особенного. Я люблю больше лошадей, и Па тоже.
Дирк принял новость, как нечто вполне естественное, приспособившись быстро, как все дети, к перемене их положения. Малыш даже заявил важно, что у него будет непременно такой же автомобиль, когда он вырастет, и он будет мчаться даже быстрее, чем этот.
Ян Стин в первую минуту лишился от изумления дара речи.
Пока не прибыла тележка с лошадью, он считал, что та и другая таинственным образом пропали, а вдова де Ионг сошла с ума, чего и следовало ожидать.
На следующий день в легком фаэтоне, запряженном парой чудных серых, приехали Огаст Гемпель с Юлией. Но медленно поворачивавшийся мозг Яна больше не способен был уже воспринимать новые сюрпризы, и приезд этот оставил его довольно спокойным.
За двенадцать лет, отделявшие Гемпеля-мясоторговца от Гемпеля-учредителя общества упаковочных складов, он приобрел некоторый лоск и вальяжность. Весь седой в свои пятьдесят пять лет, краснолицый, он говорил почти без акцента, но вплетал в свою речь множество идиоматических выражений американских задворков.
За последние годы он стал туговат на ухо, так что, когда с ним говорили, он с усиленным вниманием глядел на собеседника, чтобы понять то, чего не мог расслышать. Одет Гемпель был в серый костюм, мягкую шляпу и ботинки с мягкими носами. Все это было дорогое и модное, но выглядело на нем, словно с чужого плеча.
Хозяйство Селины он осмотрел опытным быстрым глазом и спросил коротко:
— Желаете продать?
— Нет.
— Правильно. Через несколько лет эта земля будет стоить хороших денег.
Ему понадобилось не более пятнадцати минут, чтобы оценить всю собственность Селины от полей до риги, от риги до дома.
— Ну-с, так что же вы намерены делать, Селина?
Они сидели в прохладной маленькой гостиной, освещенной старинной голландской люстрой, разливавшей мягкий свет в комнате с тремя полками книг и прочим незатейливым убранством, придававшим гостиной уютный вид.
Дирк тем временем во дворе с одним из мальчиков Ван-Ройсов разглядывал серых рысаков Гемпеля. Ян возился на поле. Селина крепко стиснула свои руки с короткими обломанными ногтями, с загрубевшими и мозолистыми ладонями, руки, по которым, казалось, можно было прочесть всю историю последних двенадцати лет ее жизни.
— Я намерена остаться здесь работать на ферме и сделать ее доходной. Я сумею. Будущей весной моя спаржа начнет окупать расходы. Я больше не буду сажать обычные овощи, во всяком случае много. Хочу сделать упор на самый изысканный товар, для комиссионеров с Уотер-стрит. Хочу осушить дренажем низкие места. Удобрить их. Эта земля годами пустовала. Теперь она должна стать урожайной, если ее хорошо подготовить. А Дирк будет ходить в школу. В хорошую школу. И никогда мой сын не будет торговать на Сенном рынке. Никогда. Никогда.
Юлия зашевелилась на стуле, и шелк и бисер ее платья зашелестели. Она почувствовала свою беспомощность перед железной решимостью в тоне подруги.
— Да, но как же ты Селина?
— Я?
— Ну конечно. Ты говоришь так, словно ты-то сама не в счет. А твоя собственная жизнь? Существует уйма вещей, которые могли бы и тебя сделать счастливой.
— Да, моя жизнь не идет в счет. Я буду жить только для Дирка. Со всем другим я покончила. О, это вовсе не значит, что я разочарована в жизни, или чувствую себя побежденной, или что-нибудь в этом роде. Я просто хочу сказать, что я начала свою жизнь с ложными идеями. Теперь я вижу, в чем мои ошибки. И я должна уберечь Дирка от таких ошибок.
Тут Огаст Гемпель, раскачивавшийся на своем стуле и пристально глядевший на Селину, пока она говорила, принялся с отсутствующим видом рассматривать в окно своих серых.
Спустя некоторое время он заговорил, и речь его походила не на возражение или уговоры, а скорее на размышления вслух.
— Это, мне кажется, не наилучший способ исправлять ошибки. Каждый их делает сам и по своей воле. И смешно думать, что вы убережете кого-нибудь от его собственных проступков и просчетов.
После этой тирады он тихонько засвистел сквозь зубы и забарабанил согнутыми пальцами по столу.
— Смысл жизни, творческий труд, красота! — Селина говорила страстно, стремительно, не останавливаясь, — Я думала когда-то, что стоит захотеть этого, хотеть сильно и с верой — и оно придет. Надо только ждать и стараться жить как можно лучше, зная, что красота — вот она, близко уже. И тогда она придет. Так я думала. А теперь думаю иначе.
— Красота, — тихонько повторила Юлия, в простоте души предположив, что эта изможденная жалкая женщина сетовала на то, что она некрасива.
— Да, красота. Все, что ценно в жизни, все вместе я называю красотой. Ярко освещенные прекрасные комнаты. Сладкий отдых. Красочность. Работа. Книги. Музыка. Картины. Люди — всякие люди. Труд, который вы любите. И возможность расти, расти самому и видеть, как на глазах растут другие.
Вот что я называю красотой. И я хочу, чтоб все это было у Дирка.
Юлия кивала и поддакивала с умным видом, который принимают обыкновенно, когда не понимают ни слова из того, что сказано. Огаст Гемпель прокашлялся.
— Думаю, что я понял, к чему вы стремитесь, Селина. То же самое я чувствовал по отношению к Юле. Я хотел, чтоб у нее было все самое лучшее. И она это получила. Стоило бы ей захотеть луну с неба — и ее она бы получила.
— Никакой луны я не получала, Па, ничего подобного.
— Потому что не просила никогда.
— Ради Бога, — взмолилась наконец Юлия, — довольно разговоров, надо делать что-нибудь. Каждый, у кого есть хоть немного денег, может иметь и книги, и свечи, и работу, может глядеть на картины, сколько его душе угодно, если в этом все дело. Так будем же действовать! Па, ты уже, наверное, все взвесил и у тебя есть какие-то соображения. Пора нам услышать, что ты придумал.
Огаст Гемпель помолчал перед тем, как подать реплику:
— Если вы хотите посвятить всю свою жизнь тому, чтобы ваш мальчик был счастлив, то вы не такая умница, какой я вас считал. Вы попытаетесь жить его жизнью за него, так, что ли?
— Я не собираюсь прожить его жизнь за него, я хочу его научить жить так, чтоб его жизнь была полноценной, имела смысл.
— И вы думаете достичь этого, спасая его от Сенного рынка? А что, если это — его естественное место, где он найдет себя? Почем вы знаете? Обезьянничать в жизни не годится. Я каждый день отправлялся на скотопригонные рынки, входил в загоны для скота, беседовал с погонщиками, скотоводами и покупателями. Я могу на глаз определить вес свиньи и цену ей, и быка тоже. Мой зять, Майкл Арнольд, просиживает в конторе целый день, диктуя деловые письма и официальные бумаги. От его костюмов никогда не несет запахом скотного двора, как от моих… Я ничего не хочу сказать о нем худого, Юлия… Но бьюсь об заклад, что мой внук Евгений, — он выговорил это имя так, что видно было, как оно ему не нравилось, — Евгений, если он вообще будет заниматься делами, когда вырастет, — не станет и близко подходить к скотным рынкам. Его контора, ручаюсь вам, будет, к примеру, на Мэдисон-стрит, с видом на озеро, в каком-либо из новых домов. Вы будете отмахиваться от нашего дела с отвращением и не будете знать его.
— Не обращай внимания, Селина, — вмешалась Юлия. — Он сел теперь на своего конька. Старые скотные рынки!
Огаст Гемпель откусил кончик сигары.
— Я не поменялся бы с Майком, о нет.
— Пожалуйста, Па, не называй его Майком.
— Ну, Майклом. Не поменялся бы даже за десять миллионов. А мне как раз теперь десять миллионов очень бы пригодились.
— А мне думается, — заметила весело Селина, — что ваш зять, мистер Арнольд, в вашем возрасте будет рассказывать Евгению, как он в старые времена тяжело трудился в конторе, что как раз над скотным рынком, совершенно так, как сейчас рассказываете вы.
Огаст Гемпель добродушно засмеялся.
— Возможно, возможно! Потом он вернулся к делу.
— Вы хотите дренировать свой участок и разводить великолепные овощи, Вам надо взять в помощь человека, который знает толк в этих вещах, а не этого Яна или Вана, которого мы видели в поле. Потом — новые лошади. Телегу.
Он сощурил лукаво глаза, и от них побежали лучики морщин во все стороны.
— Я держу пари, что недалек день, когда вы, фермеры, будете приезжать со своими продуктами в город в больших автомобилях, которые домчат вас туда за час. Лошадь выходит из употребления. — Потом добавил: — Лошадей я вам добуду. За гроши. На скотопригонном рынке. — Он вытащил чековую книжку и вечное перо и стал писать, положив книжечку на колено. Потом вырвал чек и протянул Селине.
— Для начала.
— Ну вот, наконец-то мы перешли от слов к делу! — воскликнула Юлия с видом победительницы.
Но Селина не взяла чек. Она сидела так же тихо в своем углу, сложив руки на коленях.
— Это будет неправильно, — заметила она.
— Неправильно? Почему?
— Я могу взять эти деньги у вас только взаймы. На этих условиях — возьму, потому что мне без них не обойтись. Но через пять лет — или шесть — я их вам выплачу. Я хочу дать вам… — она не знала слова ‘вексель’, — расписку, что деньги взяты взаймы и что я их обязана выплатить. Ведь так будет правильно, не правда ли?
— Отлично, — ответил Гемпель, снова вынимая свое перо. — Это по-коммерчески.
Усиленно сохраняя серьезность, он что-то нацарапал на клочке бумаги.
Через год, за который Селина успела узнать много вещей, между прочим познакомиться с математическими расчетами не теоретически, а на практике, научилась разбираться с простыми и сложными процентами, она пришла раз к Огасту Гемпелю, полусмеясь, полуплача, с этим самым клочком бумаги в руках.
— Вы ни словечком не упомянули о процентах, какой дурой вы должны были меня считать тогда!
— Ну, между друзьями… — запротестовал Гемпель.
Но Селина настаивала:
— Я лучше обращусь в банк, если вы будете продолжать действовать так, не по-коммерчески.
Маленькая записка с его надписью: ‘Уплачено сполна. О. Гемпель’ была бережно упрятана в резной дубовый сундук вместе с другими ее сокровищами: смешными каракулями, которые никто, кроме нее, и не разобрал бы, маленькой грифельной доской, на которой она учила Первуса умножать и делить, засушенным букетом цветов — его подарком, за которым он ходил далеко в лес, когда был еще женихом, красным кашемировым платьем, грубым наброском, изображающим Сенной рынок, телеги с зеленью, фермеров и терпеливо, понуро ожидающих деревенских лошадей (детский рисунок Ральфа).
В этой рухляди она любила иной раз копаться и ничего не уничтожала. Через много лет Дирк, застав ее за этим занятием, говорил:
— Снова здесь, мать, сухие цветы! Если бы случился пожар, ты бы, верно, прежде всего кинулась спасать этот ящик, а, мать? А ведь он весь вместе с содержимым не стоит и двух центов.
— А может быть, и стоит, — ответила Селина медленно и задумчиво, держа в руке детский рисунок на грубой оберточной бумаге. — Ведь имеют же, я думаю, какую-нибудь денежную ценность ранние рисунки-подлинники, скажем, Родена.
— Родена! Да разве у тебя…
— Нет, но вот рисунок Пуля. Ральфа Пуля, подписанный им. На прошлой неделе на выставке в Нью-Йорке один из его набросков — неоконченный — был продан за тысячу…
— О да, знаю. Но все остальное тут у тебя — такая дребедень. Для чего ее держать, не понимаю. Здесь даже ничего красивого нет.
— Красивого! — сказала Селина, захлопывая крышку старого сундука — Ах, Дирк, Дирк. Ты понятия не имеешь, что такое красота. И никогда этого, видно, не узнаешь.

Глава тринадцатая

Если то, что называют туманными словами ‘магнетизм’, ‘изысканность’, ‘привлекательность’, ‘обаятельность’, можно считать козырями в игре, называемой жизнью, то Дирк де Ионг был счастливый малый, и жизнь многое обещала ему впереди. Он, несомненно, обладал указанными качествами. О нем говорили, что ему все легко дается. Он и сам это иногда говорил, но не хвастаясь, а скорее смущенно.
Вообще он не был разговорчив, и в этом, быть может, и заключалось главное его очарование. Он так хорошо умел слушать. Был так спокоен всегда, и, когда другие говорили, его красивая голова склонялась к собеседнику с таким вежливым вниманием.
Это был талант более ценный, чем многие другие, которыми он не был наделен. Талант производить впечатление необыкновенно умного и восприимчивого человека. Он и сам не знал ему цены. Пожилые люди находили, что он умнейший молодой человек и сделает карьеру, — и это после разговора, в котором он участвовал, лишь подавая реплики вроде ‘да’ или ‘нет’ или ‘пожалуй, вы правы, сэр’ в соответствующих местах.
Селина постоянно думала о будущем Дирка. Тысячи иных мыслей и планов относительно фермы, дома и прочего могли проходить за день в ее голове, но всегда над всем этим, словно неизменный бой барабана, тяжелый и звонкий, покрывающий все остальные звуки, была мысль о Дирке. Он недурно учился в высшей школе. Был не выдающимся, не блестящим, но и не дурным студентом, и всеми любимым.
Пока Дирк переживал свои беспечные мальчишеские годы — от девяти до пятнадцати, — Селина творила чудеса: истощенный и давно находившийся в упадке участок де Ионгов, дававший продукты второсортные, имевшие сбыт лишь на второразрядном рынке, она превратила в цветущий доходный огород-сад, где выращивались лучшие изысканные сорта для комиссионеров южной Уотер-стрит. Спаржа де Ионг с толстым белым стеблем, суживающимся кверху и заканчивающимся сочной зеленью. Помидоры из парников де Ионг в феврале месяце, крупные, сочные, ярко-алые. Селине платили за фунт столько, сколько Первус был бы рад в свое время выручить за целый бушель.
Эти шесть-семь лет непрерывной напряженной работы не принесли никакой особенной славы нашей пионерке. То были мучительно трудные, полные забот и душевной боли, ожесточающие годы борьбы с землей, с людьми и’ собственной бесконечной усталостью. О Селине буквально можно было сказать, что она голыми руками вырывала у земли свой кусок хлеба. Но ничего возбуждающего жалость не было в этой маленькой энергичной женщине лет тридцати пяти-сорока, с глубокими темными глазами, твердой линией рта, в бедных, но приличных платьях, часто испачканных внизу землей.
Наоборот, что-то внушающее уважение, что-то величавое было в ней: напряженность души, стремящейся жизнь свою превратить в подвиг.
Вряд ли она без денег, ссуженных ей Гемпелем, без его дельных советов смогла бы добиться успеха. Она иногда говорила ему это. Он горячо протестовал: — Только облегчил немного, это так. Но вы и без того нашли бы дорогу, Селина. Какой-нибудь способ уж придумали бы. Юлия — та ничего бы не сумела. А вы — да. Вы похожи на меня больше, чем моя дочь. Вон сколько парней, которые вместе со мной были мясниками двадцать лет тому назад на Норт-Кларк-стрит, сидят там и поныне, продавая бифштексы и бараньи котлеты. ‘Доброго утра, сударыня, что вы возьмете сегодня?’
У Дирка были свои обязанности на ферме. Селина следила за тем, чтобы он аккуратно их выполнял. Но обязанности эти были не трудны. В восемь часов утра он отправлялся в школу на лошади, так как школа была на порядочном от них расстоянии. Возвращался он довольно поздно, зимой уже темнело, когда он ехал домой. Пока он был в школе, Селина дома выполняла работу за двоих мужчин. У нее теперь было два работника в поле, взятых на летние месяцы, и женщина в доме, жена Адама Брасса, одного из этих работников. Ян Стин тоже еще был на ферме: он возился в хлеву, в конюшне, делал рамы для парников, плотничал. Он по-прежнему недоверчиво относился ко всем новшествам, введенным его хозяйкой, возмущенно поглядывал на новые орудия, пророчил разные неудачи, когда Селина купила у старого Баутса двадцать акров, граничивших с ее землей.
— Вы берете на себя слишком много, — говорил он ей. — Вы погубите себя, вот увидите.
К тому времени, когда Дирк возвращался из школы, самая тяжелая дневная работа была окончена. Обед уже всегда ожидал его и был горячим, вкусным, возбуждающим аппетит. В доме — чисто, уютно. Селина устроила в доме ванную — на всю Верхнюю Прерию их было только две. Соседи еще не оправились от потрясения, вызванного этим нововведением, как их ожидала еще одна новость: Ян Стин оповестил всех, что Селина и Дирк ужинают при свечах.
В те времена свечи на фермах были роскошью. Вся Прерия надрывалась от хохота.
Селина никогда не говорила с Дирком о его будущем, не старалась влиять на его решения, когда он был юношей.
‘Это придет само собой’, — думала она. Когда ей удалось поставить свое хозяйство на ноги и гнет нужды ослабел, она стала пытаться разными остроумными способами незаметно выведать у него, какую профессию он предпочитает другим, как рисует себе свое будущее. Когда-то, девочкой, она, случалось, на деньги, данные отцом на ботинки, которые были ей необходимы, вдруг покупала какую-нибудь книгу. Теперь она покупала их множество, отказывая себе в тысяче мелочей, которые так ценят женщины. Возраст, нужда, тяжелый труд не убили в ней любовь к мягким шелковым материям, прелестным тонам их расцветки, к художественности фасона или отделки. Они только сделали все это окончательно недоступным для нее лично. Когда она через несколько лет могла бы уже позволить себе купить французскую шляпу в лучшем магазине на Мичиган-авеню, она, полюбовавшись на шелковые цветы и украшения в окне, покупала себе дешевую и простенькую шляпку с плоскими полями. Привычки всей жизни крепко укореняются в человеке.
Только один раз она купила одно из этих экстравагантных произведений искусства — из перьев и шелка, причем вошла в магазин решительно и мрачно, как входит в трактир человек, решивший раз, для опыта, напиться пьяным. Шляпа стоила двадцать два доллара. Она была куплена и ни разу не надета.
До шестнадцати лет Дирку предоставляли свободно развиваться и накапливать впечатления в обстановке, созданной для него матерью. Ему искусно ставились на каждом шагу ловушки, чтобы направить это развитие в сторону, желательную Селине. Книги о жизни великих людей — Линкольна, Вашингтона, Гладстона, Вольтера. Альбомы, великолепно иллюстрированные. Книги по архитектуре, праву, даже медицине. Селина выписывала всевозможные книги и получала два лучших технических журнала.
Целый сарай был к его услугам на случай, если бы он захотел себе устроить мастерскую, и там были собраны разнообразные инструменты. Но Дирк повозился там первые неделю-две и больше туда не заглядывал. Селина вспоминала Ральфа, когда устраивала эту мастерскую сыну. Со времени бегства Ральфа с фермы о нем вспомнили только один раз, когда из Франции пришло письмо. В нем были деньги для Герти и Жозины. Герти уже была замужем за сыном Ван-ден-Сидов Герритом и жила на ферме по дороге в Нижнюю Прерию. Жозина носилась с нелепой идеей поступить в городе в няньки. Небольшая сумма, присланная Ральфом, мало чем могла изменить их судьбу. Они никогда и не узнали, с каким трудом ее по грошам собирал молодой парижский студент (Ральф изучал в Париже искусство). Селина ничего не слышала о нем. Но однажды она прибежала к Дирку с иллюстрированным журналом в руках.
— Взгляни! — кричала она, указывая пальцем на страницу журнала.
Сын редко видел ее такой возбужденной, взволнованной. В журнале была помещена репродукция со скульптуры.
То была фигура женщины, изображавшая Сену. Гибкая, полная грации, зловещая и прекрасная, мятежная, внушающая страх. В лице — что-то ненасытное, пленительное, манящее, дающее и отнимающее вместе. То была Сена, питавшая плодородную землю ее долины, Сена, выбрасывавшая тысячи раздувшихся трупов тех, кто искал смерти в ее объятиях, Сена — кошмар 1793 года с кровавыми глазами, журчащая, кокетливая Сена 1650 года. Под иллюстрацией несколько строк о молодом скульпторе. Ральф Пуль… Салон… американец родом… блестящее будущее.
— Это Ральф! — восклицала Селина. — Маленький Ральф Пуль.
В глазах у нее стояли слезы. Дирк был мало заинтересован. Он ведь, собственно, никогда его не видел. Он слышал о нем от матери, но…
Селина отправилась вечером к Пулям специально за тем, чтобы показать им снимок. Миссис Клаас Пуль пришла в ужас при виде обнаженной женской фигуры, с отвращением отвернулась, восклицая: ‘О небо!’, и, кажется, предположила, что Селина принесла журнал из желания поиздеваться. Неужели она намерена показать этот кошмарный снимок всем в Верхней Прерии, чтобы осрамить их!
Селина больше понимала теперь людей в Верхней Прерии, но даже и прожив среди них двадцать лет, иногда останавливалась в недоумении. Холодный народ и вместе с тем добродушный, дружелюбный. Подозрительный, недоверчиво относящийся ко всякому новшеству, но щедрый и трудолюбивый. Лишенный воображения в целых поколениях, чтобы дать вдруг миру Ральфа Пуля!
Селина пыталась теперь растолковать Пулям, какой смысл хотел вложить Ральф в мастерски изваянную фигуру.
— Вы видите, она представляет Сену. Реку Сену, которая течет через Париж в нижнюю часть страны. Вся история Парижа — Франции — связана с Сеной, переплетается с историей этой реки. Ужасные эпизоды и великолепные. Она доходит до самого Лувра. Ее видно из Бастилии. На самом большом из ее островов стоит собор Парижской Богоматери. Сена столько видела, миссис Пуль!..
— Что за ерунда! — перебила почтенная вдова. — Река не может видеть! Всякому это известно.
На семнадцатом году жизни Дирка начались разговоры о том, что в будущем году он поступит в университет.
Но в какой именно? Что он хочет изучать?
Ну, это трудно сказать. Общий курс обо всем… Разве такого нет? Языки — немножко французского и еще какой-нибудь — и политическую экономию, и литературу, и, пожалуй, историю.
Селина была в недоумении. Так, ‘Общий курс’. Если человек хочет быть архитектором, ему надо учиться в Корнеле. Право изучают в Гарварде. Если хочешь стать хорошим инженером, отправляйся в Бостонский технический институт. Но как же быть с юношей, который не хочет чего-нибудь одного, определенного? Правда, это хорошая идея — получить общее образование, пока изберешь себе специальность по душе. Изучать языки и литературу и тому подобные вещи. Так ведь делается в Англии. Вы посылаете своего сына в университет не с тем, чтобы он там прошел какой-нибудь технический курс и подготовился теоретически, по книгам, к определенной профессии. Он поступает туда, чтобы развиваться в атмосфере книг, научной работы, в обществе людей, которые преподают науки и искусство из любви к преподаванию, людей, чьи беседы перед камином более ценны, чем целые курсы лекций в аудиториях. Она читала об этом в английских повестях.
Оксфорд. Кембридж. Мастера науки и искусства. Дискуссии. Литературные клубы. Гребной спорт. Произведения литературы, старинные гравюры. Книги. Плющ у окон! Это в Англии. Старая культура, разумеется. Но нет ли и в университетах Америки чего-нибудь в этом духе? И если Дирку этого хочется, она будет довольна.
Очень хвалили Мидвестский университет в Чикаго, в южной его части. Это был новый университет. Но готический стиль здания придавал ему старинный и солидный вид. И там действительно имелся плющ! Самый настоящий плющ и старинного типа окна!
Этот университет выбрал Дирк, а не его мать. ‘Гарвард? Бостон? О, это для тех, у кого куча денег. Вот Юджин Арнольд ездит в собственном вагоне в Нью-Хевен’.
Таким образом, решено было, что в Мидвестском университете в Чикаго, недалеко от озера, будет великолепно продолжить образование.
Там он пройдет что-то вроде общего курса. Целый мир расстилался у ног Дирка. Выбирай, что хочешь.
Юджин Арнольд намеревался изучать юриспруденцию в Йелле. Он говорил, что это необходимо, если рассчитываешь войти в дело.
— Это проклятое старое дело, — добавлял он в разговоре с Дирком. Полина (она теперь требовала, чтобы ее называли Паулой) училась в школе для девушек, одной из тех школ для замкнутого круга лиц, которые никогда не печатают рекламы о себе.
Итак, в восемнадцать лет Дирк оказался в университете. Верхняя Прерия узнала об этом. Сын соседа-фермера спросил Селину:
— Что, в Висконсин? В сельскохозяйственный институт?
— Вовсе нет, — отвечал вместо матери Дирк. Он, смеясь, взглянул на нее. Но Селина не смеялась.
— А я бы сама с радостью отправилась туда учиться, если хочешь знать. Говорят, там великолепно поставлено обучение. — Она вдруг посмотрела на сына. — Дирк, ты не хотел бы туда поступить, нет? Тебе разве не нравится изучать агрономию?
Он покачал головой:
— Мне! О нет… но, если ты этого хочешь, мать, я охотно поеду. Я не могу вынести того, что ты будешь так работать здесь на ферме, пока я учусь. Я чувствую себя каким-то паразитом, на которого работает мать. Другие парни…
— Я занимаюсь делом, которое люблю, и занимаюсь им ради человека, который мне дороже всего на свете. Без фермы я была бы несчастна. Если бы город настиг меня здесь, поглотил мою ферму, как пророчат некоторые, не знаю, что бы мне осталось делать.
— О, погоди, когда я добьюсь успеха в жизни, ты больше не будешь работать на меня.
— А ты о каком успехе говоришь, Слоненок? — Она давно, много лет уже, не называла его так. Но теперь, когда они заговорили о его будущем, ласкательное прозвище само сорвалось с ее языка.
— О богатстве. О куче денег.
— О нет, Дирк, нет. Это — не успех. Вот Ральф — тот добился настоящего успеха.
— Да ведь, если у человека много денег, он может купить все, что сделает Ральф… и иметь эти вещи всегда у себя.
Дирк поступил в Мидвестский университет осенью 1909 года. Первый год учения был не слишком приятным, как это обычно бывает. Большинство студентов учились на юридическом отделении, университет обещал дать Чикаго новую партию коммерсантов и страховых агентов. Дирк приобрел популярность среди этой публики еще до окончания первого семестра. Он был словно создан для того, чтобы участвовать в разных комитетах и кружках, и в его петлице всегда красовался какой-нибудь значок. Он умел носить дешевое готовое платье с таким изяществом, что оно казалось сшитым на заказ. У него были врожденные обаяние и хорошие манеры. Мужчинам он нравился, о женщинах и говорить нечего.
Дирк редко пропускал лекции. Он чувствовал, что это было бы некрасиво и непорядочно по отношению к матери. Некоторые из его товарищей подшучивали над этим. ‘Можно подумать, что ты из группы вольнослушателей’, — говорили они.
Вольнослушателями называли студентов уже не очень молодых, серьезных, которые поздно начали учиться и теперь спешили наверстать упущенное. Они обычно записывались не на все курсы, но работали в избранных отраслях с удвоенной энергией. Другую часть студентов составляла молодежь от семнадцати до двадцати трех лет, обычно записывавшаяся на все лекции, но изучающая науки, им преподаваемые, поверхностно и без особенного усердия. Таким образом, в этом храме науки имелись свои привилегированные и непривилегированные.
Те и другие редко образовывали смешанные компании. Их разделяла не одна разница в возрасте. Юные студенты — народ живой и стройный, с трубками в зубах, в свитерах и шапочках — говорили постоянно о футболе, бейсболе, девушках. Юные студентки в пышных юбочках, с красными ленточками, просвечивающими на груди и плечах сквозь прозрачную ткань платья, они всегда ходили рука об руку, болтали о спорте, платьях, молодых людях. И те и другие часто пропускали лекции. Вся публика посещала высшую школу потому, что их родители — состоятельные владельцы магазинов, заводчики, торговцы или какие-нибудь специалисты — желали дать своим детям образование. Это льстило их самолюбию.
— Сам не мог получить образования и всегда об этом сожалел. Хочу теперь, чтобы мой сын (или дочь) стали образованными людьми, это им поможет выстоять в жизненной борьбе. Нынче — век специализации, заметьте.
Футбол, флирт, болтовня и другие развлечения. Так готовились к специализации в жизни сыновья и дочери этих пророков.
Для вольнослушателей же пропустить лекцию было так же немыслимо, как выбросить за окно скудную сумму, составлявшую их бюджет.
Будь это физически возможно, они, кажется, посещали бы одновременно все аудитории и слушали бы одновременно всех лекторов. Серьезные, небрежно одетые женщины между тридцатью и сорока восьмью годами, для которых волосы — уже не украшение, а нечто, что надо наскоро свернуть в узел и заколоть, чтоб не рассыпалось, платье — попросту чехол для тела, обувь — не еще один предмет кокетства, а просто башмаки — удобные, плоские и уродливые. Мужчины — серьезные, часто в очках, в жалких потрепанных костюмах. Озабоченные, усталые лица, представляющие разительный контраст со свежими юношескими безоблачными физиономиями своих коллег. Многие из них работали десять, пятнадцать лет, чтобы заработать себе право учиться теперь. Одному надо было содержать мать, у другого была на руках целая семья — младшие братья и сестры. Толстой студентке тридцати девяти лет с круглым добрым лицом пришлось много лет ходить за паралитиком-отцом. Другие просто знали нужду, беспросветную, унизительную, неряшливую бедность, пятнадцать лет собирали с мучительными лишениями по пенни, чтобы осуществить заветную мечту — учиться в университете. Здесь были рабочие, мелкие служащие, прислуга, учившиеся по вечерам. Они смотрели сначала на свою alma mater, как новобрачный, влюбленный и ослепленный радостью обладания, смотрит на свою подругу, ради которой он работал все годы своей юности, страстно ожидая того часа, когда соединится с ней! Университет должен был теперь вернуть им утраченную юность и дать еще нечто более ценное. Мудрость. Знание. Силу. Понимание. Они готовы были умереть ради этого и фактически почти умирали от лишений, работы через силу, от самоуничтожения.
Они приходили, как верующие к алтарю. ‘Возьми меня! — кричали они. — Я прихожу со всем, что имею. Надежда, преклонение, жажда учиться, твердая решимость отдать потом жизни все знания, что мы возьмем у тебя. У нас позади — борьба, из которой мы вышли победителями, у нас горький опыт. Мы можем принести сюда, в эти аудитории, много ценного. И просим только хлеба — хлеба мудрости и знания’.
А университет вместо хлеба давал им камень. Профессора находили их чересчур жадными, любознательными и пытливыми. Чересчур требовательными, пожалуй. Они задерживали лекторов после лекции, задавая бесчисленные вопросы. Тысячи разнообразных вопросов и соображений бурлили в них и рвались наружу. И они имели обыкновение заводить в аудитории диспуты.
‘Так вот, я нашел, что этот случай в моей практике…’ и так далее.
Но профессор предпочитал поучать своих слушателей сам, без помощи таких практиков. Делиться своим опытом полагалось преподавателю с кафедры, а никак не студенту со своей студенческой скамьи. Всякое нарушение этих устоев встречало чаще всего глухое недовольство. Раздается звонок — и профессор спешит из аудитории. Вот и половина сегодняшних лекций позади!
В первый год своего учения Дирк сделал ошибку почти для него фатальную: подружился с одной вольнослушательницей. Она была в одной с ним группе по изучению политической экономии и сидела всегда рядом с ним. Это была крупная, неуклюжая, жизнерадостная девица лет тридцати восьми с лоснящимся лицом, которое она никогда не пудрила, и густыми волосами, издававшими неприятный запах какого-то масла. У нее был покладистый и веселый характер, но платья ее представляли собой нечто ужасающее на взгляд молоденьких состоятельных студентов, и даже в холодную погоду на кофточке под мышками выступали большие пятна от пота. Девушка обладала тонким умом, быстрым, любознательным, гибким, настоящим умом юриста. Она отлично разбиралась в том какие лекции ценны и какие бесполезны. Никто лучше ее не справлялся с заданиями профессоров и не писал еженедельных докладов. Звали ее Швенгауэр, Мэтти Швенгауэр. Ужас!
— Видите ли, — замечала она добродушно Дирку, — вовсе нет надобности вам читать все это. Я не так делаю. Вы узнаете ровно столько, сколько вам нужно, если прочитаете у Блейна страницы 256—273, у Жэкля — страницы 549—567. Остальное все не дает практически ничего.
Дирк был ей благодарен за указания. Ее записи были всегда аккуратны и очень толковы. Она охотно давала списывать их. У них незаметно вошло в обыкновение вместе выходить из школьного здания и гулять по площадке перед университетом. Она иногда рассказывала о себе.
— Ваши родные — фермеры! — Она с удивлением оглядела его хорошо сшитое платье, тонкие руки без следов грубой работы, щегольские ботинки и шапочку. — И мои тоже. Из Айовы. Я всю жизнь прожила на ферме, до двадцати семи лет. Мне так хотелось учиться, но у нас никогда не было денег на это, а уехать в город искать заработок мне нельзя было: я — самая старшая, а мама все хворала с самого рождения Эммы — это наша младшая. Нас девять человек. Мама страшно боялась, что я уеду, а Па соглашался. Но я не могла их оставить. Одно лето было такое жаркое и засушливое, и весь хлеб высох на корню, как бумага. На другой год было слишком много дождей и семена загнивали в земле. Так и сидела я на ферме. Ма умерла, когда мне минуло двадцать шесть. Наши ребятишки все успели к этому времени вырасти. Па женился через год вторично, а я ушла, нанялась к де Майнам в работницы. Я жила у них шесть лет, но мне мало удалось скопить — из-за моего брата. Он тоже уехал со мной, когда Па женился на Эджи. В Чикаго я попала пять лет тому назад. Нет, кажется, работы, которой бы я не переделала уже в моей жизни, только вот в угольных конях еще не работала.
Все это Мэтти рассказывала просто и весело. Дирк почувствовал к ней симпатию и сочувствие.
— Вы понятия не имеете, что для меня значит — быть наконец в университете!.. Все эти годы… Я только и мечтала, что об этом. Мне и теперь еще иногда кажется, что это сон, а не действительность. Я говорю себе: это я, я хожу здесь по лужайке, я — студентка, студентка в Мидвесте, и я иду на лекцию сейчас. Это не сон.
Лицо ее, все лоснившееся от жира, было серьезным и умным, и хотелось забыть, что оно некрасиво.
Дирк рассказывал матери о Мэтти. Он уезжал домой в пятницу вечером и оставался там до понедельника. Первая лекция в понедельник была в десять часов, и он успевал попасть в университет к этому времени.
Селину глубоко заинтересовала история незнакомой девушки.
— Не думаешь ли ты, что ее следовало бы пригласить проводить у нас субботу и воскресенье, Дирк? Она могла бы, если согласится, приезжать вместе с тобой в пятницу и уезжать в воскресенье вечером. Или оставаться до понедельника и возвращаться вместе с тобой. У нас ведь есть свободная комната, там так прохладно и тихо. Пила бы молоко, фруктов и овощей у нас сколько душе угодно. Мина испекла бы пирог и печенье из кокосовых орехов.
Мэтти приехала как-то в пятницу вечером. Был конец октября — лучшее время в прериях Иллинойса. Воздух напоминал расплавленное золото. Дыни и тыквы на коричневом фоне земли, казалось, излучали свет и тепло, подобно солнцу. Листья клена пылали всеми оттенками пурпура и бронзы. Все вокруг дышало изобилием, благостью, безмятежностью. Земля напоминала прекрасную плодовитую женщину, которая нарожала детей, выкормила их и теперь отдыхает, любуясь ими, гордая собой, щедрая и ласковая, с ясным и довольным взглядом, с пышной цветущей грудью.
Отблеск этого умиротворения и радости, которым дышало все вокруг, озарил лицо Мэтти Швенгауэр, когда она и Селина в первый раз пожимали друг другу руки. Селина вглядывалась с большим интересом в это лицо. Когда Мэтти ушла отдохнуть и умыться, она сказала Дирку:
— Но ты говорил, что она некрасива!
— Ну да. А разве это не так?
— Да ты посмотри на нее.
Мэтти, возвратившись после умывания, разговаривала с Миной Брасс, работницей. Она стояла, упершись руками в свои широкие бедра, откинув назад голову. Глаза ее оживленно блестели, губы улыбались, обнажая крепкие белые зубы. Предметом обсуждения был новый сепаратор для сливок. Что-то рассмешило Мэтти. Она смеялась звонко, беззаботно, как смеются очень молодые девушки.
Два дня, выходных дня на ферме, Мэтти провела не праздно. Она делала все, что ей вздумается, а это значит, что она помогала снимать фрукты и овощи, доила коров, запрягала лошадей, гоняла их на пастбище и водопой, сидя верхом без седла на одной из них. Она бродила целыми часами по лесу и окрестностям, возвращаясь с запутанными в волосах пурпурными листьями клена, спала, как мертвая, от десяти до шести, уплетала с упоением фрукты, овощи, молоко, яйца, пироги и сосиски.
— А ведь я когда-то ненавидела всю эту работу на ферме, — заметила она, смеясь немного сконфуженно. — Вероятно оттого, что сама должна была ее делать. А вот теперь я с наслаждением все делаю, потому что это естественная для меня работа, не правда ли? Если бы вы знали, как мне хорошо здесь, миссис де Ионг! Это лучшие дни в моей жизни!
— Если хотите, чтобы я этому поверила, — отвечала Селина, — то приезжайте еще.
Но Мэтти Швенгауэр не приезжала больше на ферму. На следующей неделе как-то утром к Дирку подошел один из студентов. Он пользовался большим авторитетом в их классе и был членом кружка, к которому принадлежал и Дирк. Очень видным членом.
— Слушай-ка, де Ионг, мне надо тебе сказать кое-что. Либо ты порвешь с этой девицей — Свингур или как ее там, — либо тебе придется расстаться с нашим кружком.
— Что ты этим хочешь сказать? Порвать? А чем она вам досадила?
— Ты еще спрашиваешь? Разве она не из вольнослушателей? И знаешь, что о ней рассказывают? Она, чтобы сэкономить мыло, купается в своем единственном платье и белых чулках, вместо того чтобы их стирать. Это же какая-то нищенка!
Дирк живо вообразил, как эта большая, полная девица в своем тесном вязаном платье и белых чулках сидит в наполовину наполненной водой ванне и усердно скребет и моет платье и чулки, а вместе с тем и себя самое. Комичная, безобразная картина!
— Так вот, пойми! — продолжал его товарищ. — Не можем мы допустить, чтобы членом нашего кружка был человек, который якшается с этой особой. Ты должен прекратить знакомство с ней, слышишь ли? Окончательно. Товарищи этого не потерпят.
Дирк мысленно принял благородную позу и произнес: ‘Не потерпят! Гм! Она стоит большего, чем вся ваша компания, вместе взятая. И можете отправляться к черту!’
Но вместо этого он сказал нерешительно:
— О? Ладно. Что ж?
Дирк пересел подальше от Мэтти, избегал встречаться с ней взглядом, ускользал из класса, как только кончалась лекция. Раз она направилась к нему по лужайке и, видимо, намеревалась остановиться и поболтать с ним. Он ускорил шаги, свернул в сторону и, прикоснувшись к шляпе, не глядя на нее, прошел дальше. Лишь уголком глаза он видел, Как она осталась стоять на месте в изумлении.
Дирк стал популярен в кружке, товарищам понравилось его послушание.
Селина раз-другой спросила, отчего он не привозит с собой эту славную Мэтти. Дирк помялся кашлянул, отвел глаза. Наконец:
— Не жди, я не привезу ее. Давно ее не видел. Она, верно, занята в другом кружке или что-нибудь в этом роде.
Он пытался не размышлять об этом, потому что в глубине души ему было стыдно. Страшно стыдно.
Прошел месяц, и Селина снова сказала:
— Я хочу, чтобы ты пригласил Мэтти к обеду в День Благодарения. Если только она не уедет домой, в чем я сомневаюсь. К обеду будут маринованный перец, и пирожки из тыквы, и еще многое, что она любит.
— Мэтти?
Он успел забыть ее имя.
— Ну разумеется. Разве я не так сказала? Мэтти Швенгауэр?
— Да-да, верно. Но я… я давно ее не встречал…
— О, Дирк, надеюсь, ты не поссорился с такой милой девушкой?
Он решил сказать ей наконец, в чем дело.
— Слушай, мама. В университете множество разных компаний и кружков, понимаешь. А Мэтти не принадлежит ни к одному. Она… она и славная и веселая. Но быть ее приятелем — значит оказаться тоже вне приличного общества… Между прочим, она не девушка, как ты ее называешь. Она — женщина средних лет.
— Быть вне общества! — Тон Селины был холоден и резок. Дирк не поднимал глаз. — Слушай, Дирк де Ионг, Мэтти Швенгауэр тебе надо было изучать не менее серьезно и основательно, чем твои науки в университете. Это — то, за чем я тебя послала в университет. Беседовать с ней — это учиться многому очень ценному. Я понимаю, что для тебя естественно предпочитать хорошеньких барышень твоего возраста. Ухаживай за ними, сколько твоей душе угодно. Но Мэтти — это жизнь, в которую ты должен вдуматься. Помнишь ли ты ее рассказ о том, как она служила судомойкой в ресторане на Двенадцатой улице?
Да, Дирк помнил. Селина написала Мэтти, приглашая ее приехать на ферму в День Благодарения, но Мэтти очень тепло и с благодарностью отклонила это приглашение. ‘Я буду всегда с нежностью вспоминать о Вас’, — написала она в своем письме к Селине.

Глава четырнадцатая

Заканчивался первый год учебы в университете, но не было и в помине задушевных, поучительных воодушевляющих ученика бесед перед камином в студии, уставленной книгами, с профессорами, чья ученость являла собой смесь классицизма с модернизмом, словом, того, о чем Селина читала в английских романах и о чем мечтала для сына. Мидвестские профессора читали свои курсы в аудиториях университета совершенно так же, как они читали их последние десять или двадцать лет и как будут читать до смерти.
Те из профессоров и преподавателей, что помоложе, разрешали себе носить светлые костюмы и яркие галстуки, в аудиториях стремились не походить на педантов и даже иной раз переусердствовали в этом. Они изображали простоту и доступность, любили отпустить вульгарную шутку или употребить простонародное выражение, чтобы вызвать смех у юношей и восхищенный взвизг у девушек. Дирку же как-то больше импонировали как раз те профессора, которые слыли педантами.
На двух отделениях, где Дирк слушал лекции некоторые предметы читали женщины-профессора. То были большей частью уже немолодые, высохшие особы в неопределенного фасона темных платьях, с безжизненными волосами, костлявыми руками. Только глаза их дышали жизнью и молодостью. Эти увядшие существа переходили из аудитории в аудиторию, с лекции на лекцию. Ряды свежих юных лиц мелькали и сменялись одни другими, как линии на грифельной доске, начерченные и стертые, уступающие место новым линиям. Из двух преподаватель ниц на отделении, где учился Дирк, одна — старшая — временами вдруг словно оживала, загоралась: это походило на вспышку последнего пламени в золе погасшего камина. Она бывала остроумна, шутила немного едко даже мертвящая атмосфера университета за тридцать лет преподавания не убила в ней живого духа. У нее была натура борца, ум живой и тонкий, все это, конечно, значительно обуздывалось целой сетью условностей, которые имели большую власть над этой женщиной с душой старой девы и синего чулка.
Мисс Юфимия Голлингсвуд — так звали преподавательницу — имела привычку во время лекции делать неожиданные ударения на каждом третьем или пятом слове. Дирк раздражался и томился во время ее лекций, ловя себя на том, что он, не вникая в смысл того, что слышит, напряженно ожидает следующего ударения. Он ерзал на своем месте, сжимал и разжимал руки, отвлекался, глядя, как передвигалась на ярко освещенном солнцем кусочке пола тень от ветки дуба, росшего за окном.
Ранней весной Дирк и Селина любили проводить часы за болтовней у камина, собственного их камина на ферме в Верхней Прерии. Его устроила Селина года два назад и любила зажигать его зимними вечерами, а частенько и весной, пока ночи были холодны. Когда Дирк был в городе, усталая от дневного труда, она частенько отдыхала здесь одна поздней ночью, когда все в доме давно уже спали. Старый Пом вытягивался у ее ног, наслаждаясь этим комфортом, который и не снился ему в дни его юности. Жители Верхней Прерии, возвращаясь с поздно затянувшегося собрания или проезжая до рассвета на базар, видели пляшущие на стене розовые отблески огня и качали головами.
— Отличная печка в доме, а понадобился еще огонь за решеткой! Всегда она что-нибудь выдумает особенное. А тоскливо ей, должно быть, одной-то у огня со своим псом.
Они и не знали, сколько гостей бывало у Селины в эти одинокие часы у камина.
Сколько старых друзей приходило, пока она сидела тут, и как она беседовала с ними! Был тут и Слоненок, испачканный землей карапуз, игравший в поле рядом со своей юной матерью, время от времени выпрямлявшейся, чтобы отереть пот и полюбоваться малышом.
И Симон Пик, спокойный, полный мягкой иронии, в блестящих ботинках и шляпе немного набекрень. Первус де Ионг. гигант в синей рубахе, с сильными и нежными руками, на тыльной стороне покрытыми золотым пушком. И блестящие образы кумиров ее детства и юности — знаменитых актеров и актрис, кланявшихся и улыбавшихся с подмостков. И, как резкий контраст с ними, — фигура терпеливой, неутомимой Марты Пуль, стоящей, спрятав руки под фартук, около ‘мастерской’ Ральфа, в уголке, у двери и глядящей на учительницу и сына, занятых чтением. И Ральф — живой, смуглый, милый Ральф, талант которого не разглядел никто. Он чаще других был ее собеседником здесь, у камина.
Да, Селина де Ионг редко бывала одна в длинные зимние вечера, когда мягко падал за окном снег.
Как-то Дирк и она сидели у огня в один холодный вечер апреля. Была суббота. Последнее время Дирк не всегда приезжал на ферму на субботу и воскресенье. Евгений и Паула Арнольд вернулись домой на пасхальные каникулы. Юлия приглашала Дирка на веселые вечеринки молодежи в доме на Прери-авеню. Две субботы подряд он провел там. После роскоши дома Прери-авеню его собственная спаленка казалась такой голой и бедной.
Селина любила расспрашивать его во всех подробностях о пребывании у Юлии и наслаждалась этими рассказами не менее, пожалуй, чем он.
— Что же подавали за обедом? — спрашивала она с любопытством ребенка. — Юлия говорила, что у них новый дворецкий. Хороша сервировка, а? Интересно, что говорит об этом Ог Гемпель!
— Салат из фруктов! О, я попробую приготовить его тебе на будущей неделе, когда ты приедешь домой. Я попрошу у Юлии рецепт.
Но он не собирался приезжать на будущей неделе. Один из молодых людей, с которыми он познакомился у Арнольдов, пригласил его к себе. Они живут в северной части озера, и у них своя лодка…
— О, это очень мило! — восклицает Селина после едва заметной паузы, паузы, в которой чувствовалось смятение. — Я постараюсь не волноваться, как старая курица, при мысли, что ты — на воде. Ну, продолжай, Дирк. Что же после обеда?..
Он не был словоохотлив. Настоящий потомок голландцев. Но в последнее время он оживился. ‘Паула…’ повторялось снова и снова в его рассказах. ‘Паула… Паула…’ — он не сознавал этого, но ухо матери уловило что-то новое.
— Я не видела ее с тех пор, как она была школьницей, — заметила Селина. — Ей должно быть теперь… постой, — да, она на год старше тебя. Ей двадцатый год пошел. Была такая черненькая, тоненькая девчурка. Жаль, что она не унаследовала прелестные золотистые волосы Юлии и яркий цвет ее лица. Евгений — тот весь в мать, а лучше бы дочка была такой: девушке красота нужнее!
— Да она не хуже Евгения! — горячо вступился Дирк. — Она — смуглая и стройная, знаешь тип сладострастной (Селина подавила невольное движение) Клеопатры. Глаза у ней большущие и чуточку раскосые. Не косые, а так… в уголках немного скошены, отчего кажутся больше, чем у других людей.
— И мои глаза находили когда-то красивыми, — сказала Селина с невольной ревностью. Но сын не слышал ее.
— Другие девушки рядом с ней выглядят такими обыкновенными.
Он помолчал с минуту. Молчала и Селина, но то было иное молчание: не от переполненного радостью сердца — о нет!.. Дирк снова заговорил, продолжая прерванную нить своих рассуждений:
— А ее руки…
Селина постаралась, чтобы ее голос звучал спокойно и естественно.
— Ее руки, Дирк?
Он помолчал минуту, сдвинув брови. Потом медленно:
— Не знаю, право. Они смуглые, и ужасно тонкие, и ужасно… цепкие. Я начинаю нервничать, когда смотрю на них. И если даже вся она спокойна и холодна, они такие горячие, когда до них дотронешься…
Он посмотрел на руки матери, занятые шитьем. То была мягкая шелковистая ткань, из которой она шила чепчик для второго ребенка Герти Пуль — Ван-дер-Сид.
Огрубевшие пальцы так неумело, почти робко, касались мягкой податливой материи. Мужская работа, солнце, вода, ветер так изменили эти когда-то нежные руки. Но какие они были сильные, и спокойные, и уверенные, и ласковые! Внезапно Дирк вымолвил, глядя на них:
— А вот твои руки… я люблю их, мамочка.
Она порывисто опустила работу на колени, так поспешно, что слезы радости и благодарности не успели капнуть на розовый шелк. Она зарделась, как девушка.
— Правда, Слоненок? — спросила она.
Через минуту она снова склонилась над шитьем. Сейчас у нее было молодое, свежее, оживленное и радостное лицо той девушки, которая, сидя в тележке Клааса Пуля, восторгалась изумрудными и багряными полями капусты вдоль Гельстедской дороги. Это выражение освещало ее лицо всегда, когда она чувствовала себя любимой и счастливой, и оно удивительно ее красило. Оттого-то лишь те, кто не любил ее и не был ею любим, находили ее некрасивой.
Снова молчание у камина, но теперь уже иное молчание. Затем:
— Мама, что бы ты сказала, если бы я вздумал перейти на архитектурное отделение?
— Это тебя интересует, Дирк?
— Д-да. Я думаю, что заинтересует.
— Я была бы рада, очень рада.
— Но это будет стоить массу денег.
— Я как-нибудь улажу. Достану. Что побудило тебя решиться на это?
— Не знаю толком, честное слово. Новые здания — вот университет, например, — такой контраст со старыми. И как-то мы говорили, Паула и я, она терпеть не может их дом на Прери-авеню. ‘Ужасный старый каменный урод’, — говорила она о нем. Она хочет уговорить отца выстроить в северной части озера дом вроде итальянской виллы или французского замка. Так много их приятелей переселились на Северное побережье, подальше от этих безобразных кварталов Чикаго с их смешными башенками, лестницами с улицы и выступами у окон! Ух!
— Может быть, вы и правы, — медленно возразила Селина. — Но я люблю эти старые дома.
Они мне кажутся такими простыми и солидными, как костюмы старого Юга. Может быть, они и безобразны, но смешного в них ничего нет, Дирк. В них какое-то величие. Это — Чикаго. А те французские и итальянские игрушки… ну, представь себе Авраама Линкольна в шелковых розовых панталонах, и туфлях с бантами, и рукавах с кружевами. Дирк засмеялся. Но пытался возражать.
— Но у нас нет собственно никакой отечественной архитектуры. Ведь не эти же закоптелые старые камни ее представляют, а?
— Нет, этого я не говорю. Но виллы и шато, которыми вы увлекаетесь, в предместьях Чикаго, будут так же неуместны, как вечерний кружевной туалет в пустынях Аризоны. Эти виллы не дадут вам прохладной тени днем и не согреют вас в сырые ночи. Мне думается, то, что ты называешь отечественной архитектурой, должно учитывать климат и все другие особенности страны. А башни и выступы и прочее так же мало нужны Америке, как и рвы, и подъемные мосты. Весь этот стиль, естественно, сохраняется как наследие прошлого в странах, где не совсем отжил еще феодализм.
Дирк был увлечен. Он любил беседовать со своей матерью. Они вдвоем принялись обдумывать, каким должен быть типовой чикагский дом. И, обсудив его во всех подробностях, продолжали болтать о других вещах, обмениваясь улыбками, вдвоем у огня как хорошие товарищи.
Следующее утро, однако, застало их снова серьезными. Вопрос о колледже на Востоке, где Дирк будет изучать архитектуру, был, по-видимому, решен окончательно. Селина была довольна. Дирк — озабочен. Он заговорил о расходах, с этим связанных, когда они сидели за утренним завтраком. Это был, собственно, завтрак Дирка, так как мать его вставала на много часов раньше и теперь подсаживалась к столу лишь за тем, чтобы присмотреть, все ли в порядке, и составить сыну компанию. В это утро она только что вернулась с поля, где пересаживали из парников в грунт молодую рассаду помидоров.
На ней была старенькая серая жакетка, наглухо застегнутая, потому что утро было холодное, на голове — старая шляпа Дирка из мягкого фетра, щеки ее порозовели от долгого пребывания на воздухе.
— Как хорошо пахнет кофе. — Она налила полчашки с видом человека, которому хочется целой, но он не решается на это.
— Знаешь, — начал он, — я думал о деньгах на колледж.
— На свиньях выручим, — спокойно отвечала мать.
— На свиньях! — Он поглядел вопросительно. — Какие свиньи?
— Я буду разводить их, — объяснила Селина уверенно. — Это идея Огаста Гемпеля. Он давно мне советовал. Породистые свиньи — очень выгодное дело. Я сразу энергично возьмусь за него. И сделаю архитектора из мистера Дирка де Ионга.
Затем, увидя выражение его лица, продолжала:
— Не огорчайся, сынок. Ничего тут нет ужасного. Если хлев держать в абсолютной чистоте и кормить свиней хлебом… они — красивые и понятливые животные, право, Дирк.
Он выглядел убитым.
— Я лучше не поеду в колледж, если для этого необходимо возиться со свиньями.
Она сняла шляпу и бросила ее на окно. В темных волосах заметно блестела седина.
— Видишь ли, Слоненок, это будет доходная ферма. У нас выплачены все долги, земля в хорошем состоянии. Можно ожидать хорошего урожая, если только весна не будет такая холодная и дождливая, как в прошлом году. Но никакие огороды не могут в наше время обогатить фермера при таких высоких ценах на рабочие руки и все остальное и при таких условиях сбыта. Каждый огородник рад, если он просто кое-как сводит концы с концами.
— Я знаю, — бросил Дирк печально.
— Так вот. Я не жалуюсь, сынок. Просто объясняю тебе. Мы все же многого достигли. Когда я смотрю на свой доходный участок спаржи, который я засадила в первый раз десять лет назад, я так счастлива и довольна, словно наткнулась на золотые россыпи. Как твой отец сердился на меня за эту затею! А я вот теперь горжусь тем, что вся эта прекрасная пышная зелень идет на базар и затем в пищу, лучший вид пищи, который делает человека крепким и бодрым, гибким и легким… Я люблю представлять себе, как кормят ребят моим шпинатом или морковкой и говорят им: ‘Ешь же, тогда будут блестеть глазки и щечки будут розовые. Доедай свой картофель и станешь большим и сильным. Ешь, иначе не получишь сладкого’.
Селина засмеялась и немного покраснела.
— Да, но как же насчет свиней? Ты уверена, что дело пойдет на лад, мать?
— Разумеется, — сказала Селина отрывисто и пододвинула к нему тарелку с ветчиной. — Съешь еще кусочек, Дирк.
— Я наелся, мама. — Он встал из-за стола.
Осень застала Дирка уже студентом в Корнелле.
Он много занимался, работал даже во время каникул. Лето, сырое и жаркое, какое обычно бывает в прерии Иллинойса, Дирк провел дома, он по многу часов не выходил из своей комнаты, где стояли большой рабочий стол и чертежная доска. Селина заглядывала сюда иной раз и, стоя за спиной сына, наблюдала, как он работает. Он теперь утвердился окончательно в своем нелестном мнении о местной архитектуре.
Дирк любил, как многие из нас в юности, говорить авторитетно и с пафосом об изящных искусствах. Но Селина не смеялась над этим. ‘Посмотрим, — думала она. — Кто знает! Если он проявит большие способности, то после года-двух работы здесь отчего бы ему и не отправиться на годик в Париж, если понадобится’.
Как ни была занята Селина на ферме, она поехала в Корнелль в 1913 году, когда Дирк, окончив институт, должен был защищать дипломный проект. Она была твердо уверена в том, что он самый способный и самый красивый в своем выпуске. Нельзя было отрицать, что наружность у него была приятная: высокий, прекрасно сложенный, как его отец, и такой же белокурый, но глаза были материнские — темные, с мягким взглядом. Что-то было в этом взгляде, заставляющее женщин приписывать ему чувства, в которых он был неповинен, как младенец. Они не знали, что этот томный блеск был просто природной особенностью его глаз.
Точно так же импонировала людям его молчаливость. Молчаливые люди всегда производят впечатление более выгодное, чем разговорчивые.
Селина в своем черном платье и скромной черной шляпке терялась на фоне шумных и нарядных матушек в вуалях и лентах. Но было столько достоинства и утонченности в этой маленькой женщине, что Дирку нечего было стыдиться за свою мать.
Она оглядывала всех этих тучных, благополучных, корректных и важных отцов и думала о том, насколько красивее выглядел бы Первус, если бы он дожил до этого дня и был здесь, с ней в толпе родителей. Потом невольно ей пришла в голову мысль, что вряд ли он наступил бы, этот день, если бы Первус был жив. И упрекнула себя за эту мысль.
Возвратясь в Чикаго, Дирк поступил на службу в контору ‘Голлис и Спраг, архитекторы’. Он считал лестным для себя работать в этой фирме. Дирк значил пока здесь немногим больше, чем простой чертежник, и вряд ли можно было назвать жалованьем его еженедельную получку. Но идеи молодого человека и планы в области архитектуры были весьма грандиозны, и он отводил душу, излагая их матери в те дни, когда бывал на ферме.
‘Барокко’ называл он новый северный Бичсайд-Отель. Он критиковал новый Линкольн-парк, говорил, что городскому управлению следовало бы реставрировать полуразрушенный Палмер-Отель, который портит общий вид города, и заняться зданием Публичной библиотеки в нижней части города.
— Ничего, — утешала его счастливая и гордая сыном Селина. — Все это строилось так поспешно, не забудь, что чуть ли не вчера еще Чикаго представлял из себя форт. На все эти улучшения нужно время. Может быть, мы ждали все эти годы, чтобы пришли такие юнцы, как ты, и все изменили… И, может быть, придет день, когда я проеду по Мичиганскому бульвару с каким-нибудь почтенным гостем Чикаго — Ральфом Пулем, например. Ральфом Пулем, знаменитым скульптором. И он скажет: ‘Кто автор проекта этого здания, такого солидного и вместе с тем легкого и изящного?’ И я отвечу: ‘О, это! Здесь использован один из ранних набросков моего сына, Дирка де Ионга’.
Но Дирк, покуривая трубку, медленно качал головой:
— О, ты не знаешь, мать, как ужасно медленно все это делается. Ведь мне скоро будет тридцать лет. А что я такое? Конторщик или что-то в этом роде у Голлиса.
В свои университетские годы Дирк часто виделся с Арнольдами, Юджином и Паулой, но Селине иногда казалось, что он стал избегать визитов к ним и участия в различных развлечениях. Она догадывалась, что его стесняет отсутствие лишних денег, и была довольна, что он сам отдает себе отчет в разнице положения его и этой золотой молодежи. Юджин имеет свой собственный автомобиль — их было пять в гараже Арнольдов. Паула — тоже. Она была одной из первых девушек в Чикаго, научившихся управлять автомобилем, и носилась в нем по бульварам еще тогда, когда была подростком в коротких платьях. Паула была смела до безумия и обожала быструю езду. Одно время она сильно увлекалась Дирком. Селина знала это. А последние год-два он очень мало говорил о Пауле, и это показывало, что он чем-то сильно задет.
Изредка Юджин и Паула приезжали на ферму из своего нового дома на Северном берегу. Юджин одевался во все английское и носил свой костюм с нарочитой изящной небрежностью. Паула же не любила спортивной одежды. Это не в ее стиле, заявляла она. Тоненькая, смуглая, живая Паула всегда одевалась в легкие мягкие ткани — креп, шифон. Глаза у нее были томные, красивые. Она обожала роскошь и всегда твердила об этом.
— Мне надо выйти за богатого, — заявляла она. — Теперь бедного дедушку перестали уже звать ‘мясным бароном’ и отняли у него Бог знает сколько миллионов. И мы скоро окажемся буквально на улице.
— Вы преувеличиваете, Паула. — Под легкостью тона Дирка угадывалась горечь.
— Нет, неправда. Все эти кризисы за последние годы… Бедный отец! Конечно, дедушка попросту делал глупости, скажу вам прямо. Ясно, что дорогой старый Ог попросту стал филантропом. Я думаю, в его возрасте начинаешь бояться наказания на том свете и носиться с разными сомнениями и страхами. Но это не к лицу такому великому старому пирату, как дедушка. Ему подобает накапливать богатства и жечь и грабить до той минуты, когда он пойдет ко дну вместе со своим кораблем. А мне кажется, старое судно может еще очень хорошо держаться!
— Пустые разговоры, — проворчал Юджин.
Все четверо — Паула, Дирк, Юджин и Селина — сидели на широкой крытой террасе, недавно пристроенной с юго-западной стороны дома. Паула, конечно, сидела в качалке.
Селина поднялась и принялась ходить взад и вперед по террасе. Она вглядывалась вдаль, в поля, приставив козырьком руку к глазам.
— Вот идет Адам с сегодняшним сбором. Он сейчас отправится в город. Корнелий уехал уже час тому назад.
Ферма де Ионг отправляла теперь на рынок по две большие партии товара. Селина собиралась приобрести большой грузовой автомобиль, который мог бы вместить весь товар и сэкономил бы много времени. Она сошла вниз, чтобы присмотреть за укладкой овощей. Спускаясь со ступенек, Селина повернула голову и сказала молодым людям:
— Отчего бы вам обоим не остаться ужинать? Вы отлично можете поспорить во время еды и поехать домой вечерком, когда станет прохладно.
— Я останусь, — сказала Паула. — Спасибо. У вас, надеюсь, будут на ужин всякие овощи, и вареные и сырые, со сметаной и сливками! И позвольте мне самой собрать их в поле, как Мод Мюллер или Мария-Антуанетта, или кто-то еще из этих жеманниц.
В туфельках на французских каблуках и прозрачных шелковых чулках она отправилась в путешествие по рыхлой черной земле в поле, а Дирк понес за ней корзину.
— Спаржи! — приказала она прежде всего. Затем: — Но где же она? Неужели это?
— Надо ее выкопать, глупая, — сказал Дирк, доставая из корзины острый нож.
— О, дай мне самой. — Она живо встала на колени прямо на землю в своих шелках, искромсала ножом порядочное количество нежных корешков спаржи, потом бросила и села, наблюдая за манипуляциями, которые производил рядом своим ножом Дирк.
— Давайте нарвем редиса, и помидоров, и латука и гороха, и артишоков и…
— Артишоки растут в Калифорнии, не в Иллинойсе.
Он был более обыкновенного неразговорчив и даже заметно мрачен. Паула обратила на это внимание.
— Зачем так хмуриться, ты что — Отелло?
— Ты ведь несерьезно говорила это? Относительно брака с богачом?
— Разумеется, серьезно. А за кого же, по-твоему мне выходить?
Он молча глядел на нее, Паула усмехнулась.
— Не думаете ли вы, сударь, что я была бы идеальной невестой для фермера?
— Я не фермер.
— Ну, архитектор. Твоя должность чертежника у Голлиса и Спрага может дать тебе самое большее двадцать пять в неделю.
— Тридцать пять, — сказал Дирк угрюмо.
Она выставила одну из своих ножек.
— Эти туфли стоят тридцать!
— Но не буду же я получать всю жизнь тридцать пять? У тебя достаточно ума, чтобы понять это Юджин не зарабатывал бы так много, не будь он сыном богатого отца.
— Внуком своего деда, — поправила Паула — но я вовсе не уверена, что это так. Юдж — прирожденный механик, но они не дают ему хода. Он обожает машины и все такое. Но как же! ‘Сын миллионера-упаковщика’ должен непременно войти в дело его отца и деда. Вдруг бы в газетах появился портрет Юджа в шапочке и штанах рабочего? Он отправляется в десять в контору на Мичиган и уходит оттуда в четыре — и в результате он не отличит быка от коровы, уверяю тебя.
— Какое мне дело до Юджина! Я говорю о тебе. Ты шутила, не правда ли?
— Ничуть! Я не хочу быть бедной или даже только состоятельной. Я привыкла к деньгам — к куче денег. Мне двадцать четыре года. И я знаю, что мне надо.
Дирк отшвырнул кончиком башмака ни в чем не повинную свеклу.
— Ты нравишься мне больше всех, кого я знаю.
— О, конечно, особенно моя карьера тебе по душе.
— Ну-с, что дальше?
— Дальше давай соберем редис и будем есть его со сметаной, как полагается.
Паула сделала вид, будто хочет поднять тяжелую корзинку. Дирк так резко вырвал корзинку из ее рук, что она даже слегка вскрикнула, и он с раскаянием посмотрел вниз на красный след на ее ладони. Он взял девушку за плечо, даже тряхнул слегка.
— Посмотри на меня, Паула. Неужели ты можешь мне повторить, что выйдешь замуж за человека только потому, что у него водится много денег?
— Может быть, не только из-за одного этого. Но, конечно, это будет одной из причин. Разумеется, я предпочту такого человека субъекту, который тащит меня по полю, словно я мешок с картофелем.
— О, прости, пожалуйста. Но слушай, Паула, тебе известно, что я — о, проклятье! — что я застрял в этой конторе и пройдут годы, пока я…
— Да, но, вероятно, пройдут годы, пока я найду миллионы, которые мне требуются. Так зачем же дуться? А затем, даже если я их найду, мы оба — ты и я — можем остаться хорошими друзьями.
— О, перестань. Не упражняйся в красноречии при мне, будь добра! Вспомни, я знаю тебя с десяти лет!
— И поэтому знаешь отлично, какая черная у меня душа, не так ли? На самом деле тебе нужна какая-нибудь милая сердечная девушка, которая сумеет отличить спаржу от гороха и хорошо ориентируется на кухне. — Боже упаси!
Шесть месяцев спустя Паула Арнольд вышла замуж за Теодора А. Шторма, человека лет пятидесяти, друга ее отца, главу такого множества обществ, директора стольких предприятий и акционера стольких банков, что даже старый Ог Гемпель не мог тягаться с ним. Она никогда не называла мужа уменьшительным именем, и никто никогда не называл его так. Теодор Шторм был высокий человек с крупным, бледным, серьезным лицом и седеющими на висках волосами. Одевался он безукоризненно, если не считать склонности к чересчур модным галстукам. Шторм приобрел для Паулы городской дом на берегу озера в местности, которая называлась Золотым Берегом.
Это была большая усадьба с великолепным парком, с рощей, спускавшейся к озеру, с множеством служб, мостиков, оранжерей, конюшен, с цветниками, фонтанами, боскетами, с коттеджами для сторожей, вдвое большими, чем ферма Селины.
В течение трех лет Паула родила двоих детей, мальчика и девочку. ‘Что ж! Это дело конченое!’ — говорила она себе. Ее брак был большой ошибкой, и она это сознавала. С началом войны 1914 года, через несколько месяцев после ее свадьбы, дела Арнольда Гемпеля баснословно пошли в гору. Миллионы фунтов свинины и воловьего мяса отправлялись в Европу. В два года состояние Гемпеля стало таким огромным, каким не было никогда. Паула с головой ушла в работу по оказанию помощи истекающей кровью Бельгии. Весь Золотой Берег был этим занят. Очаровательная миссис Теодор Шторм руководила работой по организации помощи погибающей Бельгии!
Дирк целыми месяцами не видел ее. Однажды, в пятницу днем, она неожиданно позвонила в контору, где он служил.
— Приезжай к нам на субботу и воскресенье, хорошо? Мы сегодня уезжаем за город, к себе на озеро. Я так измучена организацией помощи Бельгии, ты не можешь себе представить. Я отослала детей еще утром, а сама не могу уехать рано. Я заеду к тебе сегодня в четыре и увезу с собой.
— Но я собираюсь провести выходные дни с матерью. Она ждет меня.
— Привези ее к нам.
— Она не поедет. Ты знаешь, она не любит всю эту пышность.
— О, но мы живем теперь совсем скромно, право же. Приезжай, Дирк. У меня есть планы, о которых надо потолковать, Как дела на службе?
— Недурно. Теперь, впрочем, строят очень мало.
— Приедешь?
— Не думаю, чтобы я…
— Я заеду за тобой в четыре. Будь готов.

Глава пятнадцатая

— Отправляйся, конечно, — посоветовала Селина, когда сын по телефону сообщил ей о приглашении Паулы. — Тебе хорошо будет проехаться и развлечься, а то целыми неделями ходишь сердитый, как гусак. Как у тебя с сорочками? Ты оставил здесь пару чистых фланелевых брюк для тенниса. Не понадобятся ли они тебе?
У Дирка в городе была большая комната с альковом на третьем этаже красивого старинного дома в Демин-Плейс. Передняя часть комнаты служила ему кабинетом, альков — спальней. Они вместе с Селиной обставили ее, забраковав все, что стояло там первоначально, за исключением кровати, стола и одного удобного старого кресла со следами былого величия в виде парчевой обивки. После того как книги были расставлены в открытых шкафах, на стол и конторку поставлены затененные абажурами лампы, комната ожила, приняла уютный вид. Пока обставлялось будущее жилье Дирка, Селина приезжала несколько раз в город и бегала по аукционам и второразрядным мебельным магазинам. У нее был талант к такого рода делам. Она терпеть не могла дешевую и вульгарную новую мебель.
— Каждый предмет должен побыть среди людей, с ним нужно сжиться, чистить его, сидеть на нем, или спать, или есть — и тогда только проявится его истинный характер. Совсем как у людей. Я предпочитаю мой старый кленовый стол, потертый временем, который еще отец Первуса сам сделал семьдесят лет тому назад, всем новеньким столам красного дерева на Уобаш-авеню.
Она радовалась этим редким поездкам в город, как школьник — каникулам. Дирк водил ее в театр, где она сидела словно зачарованная. В ней сохранились те же впечатлительность и непосредственность, свежесть чувств, как когда она маленькой девочкой сидела в партере рядом с Симоном Пиком. У Селины развилась просто страсть бродить по большому городу, знакомясь с самыми потаенными его уголками, находя в каждом свою прелесть. В короткое время она узнала Чикаго лучше, чем Дирк, да и лучше, чем старик Гемпель, живший в нем почти полвека.
То, что было так интересно Селине, по-видимому, не интересовало Дирка. Иногда она снимала на день-два комнату в пансионе, где поселился Дирк.
— Подумай! — говорила ему Селина, когда он, запыхавшись, возвращался вечером из конторы. — Я выходила, была в северо-западной части. И там — совсем другой мир. Это Польша. Костелы и магазины, и мужчины, целый день сидящие за газетой и кофе в ресторане или играющие в домино. И знаешь, что я узнала? Что Чикаго по количеству польского населения — второй город в мире! В мире!
— Вот как? — отвечал Дирк рассеянно.
Но и следа рассеянности и бесстрастия не было в его тоне, когда он по телефону в этот вечер говорил с матерью о поездке на Золотой Берег.
— Правда, ты ничего не имеешь против? Тогда я приеду домой в будущую субботу. Или, может быть, съезжу к тебе в середине недели и переночую одну ночь… Как твое здоровье?
— Я здорова. Пожалуйста, веселись и запомни все, что увидишь в новом доме Паулы, чтобы ты мог потом рассказать мне. Юлия говорила, что там, как в сказке. Она уверяет, что старик Ог один раз только и видел все это и с тех пор ни ногой, даже ради того, чтобы увидеть внуков, не соглашается поехать туда.
День выдался на редкость теплый для марта в Чикаго. Весна, такая капризная и медлительная в этих местах, на этот раз ринулась на город очертя голову. Когда за Дирком захлопнулась массивная дверь здания, где помещалась его контора, и он оказался на улице, он первым делом увидел Паулу в длинном и низеньком дорожном автомобиле, ожидавшую его у подъезда. Она была вся в черном. Все светские и среднего круга дамы в Чикаго носили теперь черные платья. Весь высший свет и буржуазные круги Америки носили черное. Два года войны отняли у Парижа много мужей, сыновей, братьев. Весь Париж был в трауре. Америка, нетронутая войной, охотно переняла элегантную моду на траур, и теперь Мичиганский бульвар и Пятая авеню одевались только в креп и черный шифон: черные шляпы, перчатки, туфли. Один только черный цвет был в моде в этом году.
Пауле черное не шло — цвет лица у нее был смуглый, слишком желтоватый для мрачной этой рамки. Даже матовый блеск дивного жемчуга на шее не сглаживал этого впечатления. Паула улыбнулась ему навстречу и одной рукой откинула кожаное сиденье рядом с собой.
— Холодно будет в дороге, застегнись-ка хорошенько. Где надо будет останавливаться, чтобы захватить твои вещи? Ты по-прежнему в Демин-Плейс?
Он кивнул утвердительно и взобрался на сиденье. Только молодым и ловким этот гимнастический фокус удавался легко. Дорожный автомобиль Паулы был хорошо приспособлен для быстрой езды, но отнюдь не для удобства пассажиров. Теодор Шторм всегда уклонялся от поездок в нем, так как ему приходилось при этом вдвое складывать свое большое тело, на манер перочинного ножа.
Сиденья были устроены так, что вытянутые ноги соседа приходились чуть не на уровне ваших глаз Упиравшаяся в тормоз нога Паулы, обутая в прозрачный шелковый чулок и туфлю из лакированной кожи, была у самых глаз Дирка.
— Ты недостаточно тепло одеваешься, — всегда говорил ее муж. — Эта дурацкая обувь не годится для дороги. — И он был прав, разумеется.
Дирк и его соседка некоторое время молчали.
Под умелой рукой Паулы автомобиль плавно несся по улицам. Когда он остановился у дома, где жил Дирк, она сказала:
— Я подымусь к тебе, хотя, я думаю, чаю у тебя не получишь?
— Нет, конечно. Что ты думаешь там увидеть? Обстановку молодого человека из английского романа?
Они поднялись на третий этаж. Паула оглядела все в комнате, но без особенного разочарования.
— А здесь не так плохо. Кто все это сделал? Она? Очень мило. Но, конечно, тебе надо бы иметь свою собственную элегантную квартирку и слугу-японца. Вот хотя бы для того, чтобы он делал то, что сейчас делаешь ты.
Дирк укладывал свой чемодан, не швыряя туда вещи, как попало, а складывал их аккуратно, как полагается сыну благоразумной матери.
— Да, конечно, — отвечал он угрюмо. — Моего жалованья как раз хватило бы на японца в костюмах из белоснежного полотна.
Паула расхаживала по передней части комнаты, то открывая какую-нибудь книгу, то дотрагиваясь до пепельницы, то выглядывая в окно или рассматривая одну из фотографий, то закуривая папиросу, взятую из ящика на столе. Непоседливая, порывистая, гибкая, похожая на кошечку.
— Я хочу прислать тебе кое-какие вещи для комнаты, Дирк.
— Ради Бога, не вздумай сделать это!
— Отчего же?
— Есть два сорта женщин. Этому я выучился в колледже. Одни, которые посылают мужчинам вещи, и другие, которые не делают этого.
— Как ты зол!
— Ты сама заставила меня сказать это. Ну, я готов.
Он запер свой чемодан.
— Сожалею, что не могу ничем тебя угостить.
У меня ничего нет. Даже стакана вина… и что еще полагается в романах? Ах да — бисквита к вину!
Вот они снова в автомобиле и плавно скользят вдоль Шеридан-Роуд, огибают Эванстон, минуют предместья.
— Мы назвали нашу усадьбу ‘Штормвуд’ [Игра слов. ‘Штормвуд’ означает ‘лес Шторма’ и в то же время — ‘лес бурь’. (Примеч. перев.).], — рассказывала ему Паула. — И никто из посторонних не подозревает, какое это подходящее для нашего жилища название. Не хмурься, сделай милость. Я не собираюсь поверять тебе свои семейные неприятности. И не вздумай мне говорить, что я сама на них напросилась… Ну как служба?
— Хорошего мало.
— Тебе не нравится эта работа?
— Она мне до некоторой степени нравится, но только до некоторой степени. Видишь ли, все мы заканчиваем университет с уверенностью, что через сутки станем знаменитостями первой величины. А я вот провел последние два дня, вычерчивая план витрин мануфактуры и галантереи в каждом из этажей нового здания, которое будет строиться на углу Милс-авеню и Эшланда.
— Ну так отчего бы тебе не бросить все это?
Он был поражен.
— Бросить! Что ты хочешь сказать?
— Оставить все это. Делать что-нибудь, что даст быстрые результаты. Ты уже не в том возрасте, когда сидят и выжидают. Ты будешь еще двадцать лет сидеть и обдумывать проект большого готического сооружения, для того чтобы украсить знаменитый бульвар Мичиган, о котором все столько кричат! И превратишься тем временем в среднего человека, живущего в доме среднего типа, в районе, где селятся представители среднего класса, и имеющего жену среднего качества!
— Быть может, — был ответ. — А быть может я стану чикагским сэром Кристофом Рэном.
— А кто это такой?
— Боже милостивый! Сколько раз ты бывала в Лондоне?
— Три раза.
— В следующий раз, когда будешь там, удостой вниманием премилую маленькую постройку, которая зовется собором Святого Павла. Я никогда не видел его, но о нем столько говорили!
Они доехали уже до ворот Штормвуда. Деревья и кусты были еще обнажены, но трава повсюду уже зеленела. В угасающем свете дня виднелась вдали блестящая поверхность озера. Под сверкающими красками заката она напоминала расплавленный сапфир.
Последний поворот. Аллея кленов. В конце ее — дом, массивный, с колоннадой и портиком. Дверь уже была открыта, когда они подъехали к подъезду. Горничная в чепчике и переднике встретила их, а дверцу автомобиля распахнул какой-то мужчина, почтительно приветствовавший Паулу.
— Он отнесет твой чемодан наверх, — сказала Паула Дирку.
— Как ваши ребятишки, Анна? А что, мистер Шторм уже здесь?
— Он звонил, миссис Шторм. Он сказал, что приедет поздно, в десять или еще позже. Так что просит не ждать его к обеду.
Паула от роли опытного, ловкого и бесстрашного шофера теперь сразу перешла к роли хозяйки дома, спокойно за всем наблюдавшей, отдававшей распоряжения одним только кивком головы или даже движением бровей.
Не пожелает ли Дирк сначала пройти к себе? Или, может быть, он хотел бы взглянуть на малюток, раньше, чем они уснут, хотя няня еще, пожалуй, выставит его из детской. Она строгая особа, эта британка. Обед в половине восьмого. Он может не переодеваться, если ему не хочется. Здесь все было очень чопорно, но они упростили это.
(Дирк на следующий день насчитал тринадцать слуг только в доме, не побывав ни на кухне, ни на конюшне, ни в прачечной и тому подобных местах.)
Комната, ему отведенная, показалась Дирку довольно безвкусной. Просторное четырехугольное, помещение с узкими окнами с двух сторон. Озеро было видно лишь в одно из этих окон, и то едва-едва.
Видимо, в комнатах, выходивших на озеро, устроены были спальни хозяев. В среде, из которой вышли родные Дирка, и по кодексу, принятому в доме его матери, гостям полагалось все самое лучшее. Здесь же у богачей и светских людей, очевидно, лучшее предоставлялось хозяевам, гостя же устраивали удобно, но не уделяли его устройству особенного внимания. Чемодан его был уже распакован и отнесен в кладовую до его прихода в комнату. ‘Надо рассказать все это Селине’, — подумал он, усмехаясь, и критически оглядел комнату. Она была отделана во французском вкусе: всюду — розовая с золотом парча, кружева кремового оттенка и розовые бутоны. ‘Чересчур слащаво для мужской комнаты’, — решил Дирк и наклонился к стулу подле места, где стояло ‘fauteuil’ [кресло (франц.).]. Он подумал с тайным удовлетворением, что произносит правильно по-французски. Повсюду высокие зеркала, шелковые драпировки, кремовый шелк на стенах. Кровать вся в кружевах, с покрывалом из розового атласа. Он распахнул дверь в ванную: она была много больше его алькова на Демин-Плейс. Ванна была великолепна — голубая с белым. И повсюду белые и голубые полотенца, полотенца и полотенца, от тонких, узких, вышитых до мохнатых простыней величиной с добрый ковер.
Дирк был ошеломлен, несмотря на оборонительную критическую позицию, занятую с самого отъезда сюда.
Он решил принять ванну и переодеться к обеду и был доволен, что сделал это, когда спустился в столовую и увидел Паулу в черном шифоне перед камином в большой комнате, которую она называла библиотекой. Дирк подумал, что она очень эффектна в этом туалете, с жемчугом на шее. Он не хотел замечать этого и все-таки видел и овальное лицо с большими, скошенными в уголках, глазами, и длинную гибкую шею, и пышные волосы, зачесанные высоко и открывавшие маленькие уши.
— У тебя прямо-таки угрожающий вид, — заметила Паула при виде гостя.
— Этому виной голод, — отвечал Дирк, — он придает что-то зверское моим кротким голландским чертам. Скажи, Паула, почему ты называешь эту комнату библиотекой?
Пустые полки занимали все стены. В этой комнате должны были, видимо, храниться сотни томов, но их было в настоящее время не больше пятидесяти — шестидесяти, сиротливо стоявших или лежавших в беспорядке то тут, то там.
Паула засмеялась:
— Тебя смущает беспорядок на полках, я вижу? Теодор купил это поместье, знаешь ли, таким, какое оно есть. У нас, разумеется, достаточно книг в городе, но здесь я мало читаю. А Теодор! Я думаю, вряд ли он в своей жизни пробовал читать что-либо, кроме уголовных романов и газет.
Дирк уверял себя, что Пауле заранее было известно, что муж приедет не ранее десяти, и она умышленно подстроила этот обед вдвоем. Поэтому он почувствовал себя слегка задетым, когда Паула сказала:
— Я позвала обедать и Эмери. И мы устроим после обеда партию в бридж. Знаешь Фила Эмери, которого называют Третий? Он даже на карточках визитных пишет Третий, словно какой-нибудь монарх!
Эмери были промышленниками. Фирма эта существовала шестьдесят лет, и Эмери считались в Чикаго аристократами. Они имели пристрастие ко всему английскому. Устраивали охоту с собаками, ошеломляя обитателей прерии пышностью и костюмами. У Эмери было обширное поместье над озером по соседству с поместьем Штормвуд. Они приехали к обеду с небольшим опозданием. Дирку приходилось видеть портрет старого Филиппа Эмери (Филиппа Первого, подумал он с иронией), и теперь, глядя на анемичное ‘третье издание’, он пришел к заключению, что почтенный род вырождается. Миссис Эмери была белокура, похожа на изваяние и не привлекала ничьих взоров. Рядом с ней Паула была похожа на сверкающий темный бриллиант. Обед был превосходный, но, к изумлению Дирка, чрезвычайно простой. Немногим обильнее обедов дома, на ферме. Разговор за столом велся как-то отрывочно и был порядком скучен. ‘И эти люди владеют миллионами! — думал Дирк. — Миллионами! Вот этому Филу Третьему нет надобности корпеть над чертежами в конторе’. Миссис Эмери доказывала, что важно установить наконец правильное произношение названий улиц Чикаго.
— Ужасно, — горячилась эта дама, — мне думается, пора поднять этот вопрос и сделать что-нибудь. Надо учить правильному чистому произношению и взрослых, и детей в школах. Улицу Гете они называют Герти. Даже Иллинойс они произносят Иллиноиз.
Она говорила очень серьезно, даже бюст ее поднимался и опускался от волнения. И торопливо, продолжая говорить, доедала свой салат. Глядя на нее, Дирк подумал, что полным блондинкам не следует горячиться: от этого у них некрасиво багровеет лицо.
За бриджем, после обеда, Филипп Третий пытался, как достойный сын своего отца, выиграть у Дирка больше денег, чем Дирк мог позволить себе проиграть. Жена его негодовала на это, так как она была партнершей Дирка. Паула играла с Эмери, Теодор Шторм вошел ровно в десять и остановился, наблюдая за игрой. Когда Эмери уехали, хозяева и Дирк расположились у камина. ‘Выпьем чего-нибудь?’ — предложил Шторм гостю. Дирк отказался, а хозяин смешал для себя порядочную порцию, затем другую. Виски не вызвало ни тени краски на его бесстрастном белом лице. Он почти не разговаривал. Дирк, молчаливый от природы, казался красноречивым в сравнении с ним. В молчании Дирка не было ничего тяжелого, угнетающего, а этот человек подавлял окружающих своей молчаливостью. Его большие белые руки, такое же лицо, его грузная фигура напоминали некую бескровную, безжизненную массу. ‘Не понимаю, как она выносит его’, — подумал Дирк. Муж и жена Шторм, по-видимому, находились в отношениях вежливой и спокойной дружбы. Шторм наконец поднялся, извиняясь и объясняя свой уход усталостью. Когда он ушел, Паула заметила, — Ты ему понравился.
— Очень важное сообщение, если оно правдиво, — попытался иронизировать Дирк.
— Ну разумеется, важное. Он может помочь тебе.
— Помочь мне — в чем? Я не прошу…
— Но я хочу. Хочу, чтобы ты достиг успеха. Хочу, чтобы ты стал кем-нибудь. Ты можешь. В тебе что-то есть. То, что называют силой, что ли. И ты себя еще покажешь.
— Что же, и это заметил твой супруг?
— Теодор! Нет. Это…
— Это ты, я так и думал. Что ж, у меня сила, а у него — деньги.
— Ты можешь иметь и то и другое.
Она нагнулась вперед. Глаза ее стали еще больше, сверкали нестерпимо. Ее руки, тонкие, смуглые, горячие руки, лежали на коленях. Дирк глядел на нее спокойно. Внезапно слезы выступили у нее на глазах.
— Не гляди на меня так, Дирк!
Паула откинулась снова в своем кресле, сжалась в комок. Она словно постарела в одну минуту.
— Мой брак — одно недоразумение. Ты сам, конечно, это видишь.
— Ты ведь знала, что так будет. Разве нет?
— Нет. Да… О, не знаю, право. Да не все ли равно сейчас? Я не претендую на то, чтобы иметь влияние, как это говорят, на твою жизнь. Я просто люблю тебя — тебе это известно, — и мне хочется, чтобы ты был большим человеком, добился успеха. Это материнское отношение, я полагаю.
— Я думаю, двое детей могли бы насытить материнские чувства.
— О, я не могу приходить в экстаз от двух розовых комочков мяса. Я их люблю и все такое, но все, что им нужно, это — сон, и купание, и бутылки с молоком через определенные промежутки времени. Не могу я чувствовать себя удовлетворенной и гордой оттого, что имеются на свете эти два славных розовых зверька.
— Так что же я должен делать, по-твоему, Паула?
Она снова оживилась.
— Все это так смешно. Все эти люди, у которых доход в тридцать, сорок, шестьдесят, сто тысяч в год, они ничего не стоят сами по себе. Да, правду сказать, немного стоят и те, что имеют только пять тысяч в год. Доктор, который посылал Теодору счет на четыре тысячи долларов каждый раз, когда рождался у меня ребенок, сделал не больше, уверяю тебя, чем сделал бы любой деревенский врач. Но он знал, что ему можно потребовать столько денег, потому что у него есть имя. Да что далеко ходить — возьми Фила Эмери! Он бы не сумел продать и ярда розовой ленточки какой-нибудь гимназистке, если бы его поставили за прилавок в его магазине. Посмотри на Теодора! Он только сидит, хлопает глазами и молчит. Но, когда надо, он протягивает свой жирный белый кулак и бормочет: ‘Десять миллионов или пятнадцать миллионов’, и этого достаточно.
Дирк захохотал, чтобы скрыть, что он заражается понемногу возбуждением Паулы.
— Все-таки не так это просто, как тебе кажется, я думаю. Надо смотреть глубже.
— Ничего не увидишь больше, уверяю тебя! Говорю тебе, я хорошо знаю всю эту компанию. Разве я не выросла в этой среде? Денежные мешки, экспортеры свинины и торговцы пшеницей и мануфактурой и керосином. Из всей этой толпы я уважала только одного деда. Он остался тем, чем был. Они не смогли изменить его. Ог умел заниматься тем, что было своевременно в каждую эпоху его жизни. Посмотри на него теперь! Что ж, и это надо уметь: оценивать момент. Не так ли? — Паула остановилась. — Если ты этого не умеешь, я тебя научу. Теперь настало время действовать. Я втянула деда, и папу, и Теодора в это дело. И тебя втяну. Ты можешь продолжать быть архитектором, если хочешь. Это хорошая профессия. Но ведь она одна ничего не даст тебе, если ты не гений. Действуй, Дирк, — и в пять лет…
— Что же?
Они оба стояли, глядя в упор друг на друга. Она — вся напряженная, стремительная. Он — с виду хладнокровный, но сдерживающий волнение.
— Попытайся — и тогда увидишь что. Согласен? Ты послушаешься меня, Дирк?
— Не знаю, Паула. Я думаю, мать не особенно поощрит это.
— Ах, что она понимает! О, я ничего не говорю, она — славная, удивительная женщина. Я ее люблю. Но для нее успех — это еще один акр спаржи или капусты или новая плита на кухне. Разве она знает, что такое карьера?
У Дирка было ощущение, что ее воля подчиняет его себе. Словно ее горячие руки ухватились за него и держат крепко, хотя оба они и стоят далеко друг от друга и меряют друг друга чуть ли не враждебными взглядами.
Раздеваясь в этот вечер в своей розовой комнате, он размышлял: ‘Какая тут игра с ее стороны? Что у нее на уме? Берегись, Дирк, старина!’
Войдя к себе наверх, он первым делом подошел к большому зеркалу и долго смотрел на себя, внимательно, испытующе, и не подозревая, что Паула в своей спальне занята тем же самым. Он провел рукой по гладко выбритому подбородку, поглядел, как сидит на нем вечерний костюм. Как бы ему хотелось, чтоб он был от Питера Пиля, лондонского портного на Мичиганском бульваре. Но Пиль был чертовски дорогой портной! Может быть, в будущем…
Дирк проснулся в восемь ужасно голодный. Вспомнил, что Паула накануне обещала прислать ему ранний завтрак прямо в комнату. Он блаженно потянулся, вскочил, отправился принимать ванну. Когда он вернулся в халате и туфлях, поднос с завтраком стоял уже на маленьком столике. Целая серия покрытых крышками маленьких блюд и прелестный кофейный сервиз на одну персону. Утренняя газета тут же. Записочка от Паулы: ‘Не желаешь ли совершить прогулку около половины десятого? Дойди до конюшен. Я хотела бы показать тебе мою новую лошадь’.
Между домом и конюшнями было такое расстояние, что добраться туда, пожалуй, уже было маленькой прогулкой. Паула в костюме для верховой езды ожидала его. Она выглядела такой молодой и в маленькой круглой шляпе с отогнутыми полями, кожаных брюках и жакете из темного сукна напоминала мальчика.
Она поздоровалась.
— Я уже два часа на воздухе. Моя обычная прогулка верхом.
— Терпеть не могу людей, которые по утрам непременно встречают тебя заявлением, что они уже два часа как встали.
— Раз он сегодня так ‘любезно’ настроен, мы не покажем ему лошадей, не так ли, Пат?
Но Пат, главный конюх, был за то, чтобы показать. Он вывел новую верховую кобылу с видом матери, хвастающей своим последним отпрыском.
— Взгляните на ее спину и круп, — сказал Пат. — Вот по этой линии распознается хорошая лошадь. Смотрите же. Ведь это картинка!
Паула, уже на лошади, глядела сверху на Дирка.
— Ты ведь ездишь верхом, не правда ли?
— Скакал когда-то на клячах, без седла, у нас на ферме.
— Ты научишься. Мы обучим его? Да, Пат?
Пат смерил глазами стройную, гибкую фигуру Дирка.
— Это будет нетрудно.
— Вот тогда у меня будет спутник для прогулок. Теодор совсем не ездит верхом. Он вообще не любит спорт. Сидит себе в своем большом автомобиле.
Они вошли в каретный сарай, просторное, светлое и чистое помещение с развешанной повсюду блестящей упряжью, возжами, сбруей, бичами. Некоторые были разложены в ящиках под стеклом. Были здесь и ленты для упряжи — красные, желтые, синие, — и призы, полученные лошадьми на выставках.
Дирк никогда не видел ничего подобного. У него появилось какое-то чувство обреченности при виде всей этой роскоши, Здесь совсем не было автомобилей. А он уже и забывать начал, что люди ездят не только в машинах. На бульварах Чикаго экипаж с лошадью вызвал бы насмешки. При виде блестящей кареты, запряженной двумя великолепными каштановыми, Мичиган-авеню была бы так же озадачена, как если бы проехала римская колесница, которую везли бы зебры. А здесь, в сарае, был и щегольской кремовый шарабан, и двухколесные кабриолеты, высокие, изящные. Две колясочки для пони. Стоя здесь, можно было подумать, что и не был никогда изобретен автомобиль. И над всем царила, сверкая своим кузовом, большая старомодная карета. Дирк, увидев ее, вдруг от души рассмеялся: таким архаизмом показалось ему это отжившее великолепие. С внезапной мальчишеской порывистостью он перескочил три ступеньки кареты и уселся на прекрасно сохранившихся подушках. Он был так хорош в эту минуту, что можно было заглядеться.
— Не хочешь ли прокатиться в ней? — спросила Паула. — Сегодня днем? Сумеешь управлять? Четверка лошадей, не забудь!
Она засмеялась, не отрывая от него глаз, подняв к нему, все еще сидевшему внутри кареты, свое смуглое личико.
Дирк взглянул вниз, в ее лицо.
— Нет.
Он выбрался из кареты.
— Я полагаю, что в то время, как они здесь катались в этой карете, мой отец трясся в телеге с грузом овощей по дороге на базар в Чикаго.
Что-то его разозлило. Паула это заметила. Не подождет ли он, пока она переоденется для прогулки пешком? Или он предпочитает поездку в автомобиле? Они вместе пошли к дому. Он бы хотел, чтобы она меньше интересовалась его желаниями и настроениями. Эта несколько тревожащая предупредительность его раздражала, вызывала смуту в душе.
Она положила руку ему на плечо.
— Дирк, ты сердишься на меня за то, что я говорила вчера вечером?
— Нет.
— О чем ты думал, когда пришел к себе после нашего разговора? Скажи мне?
— Я говорил себе: ‘Ей надоел ее муж, и она пытается снова наладить отношения со мной. Мне надо быть осторожным’.
Паула с восхищением засмеялась.
— Вот это мило и откровенно… Ну, а что еще?
— Еще я думал, что мой сюртук сидит не особенно хорошо, и я бы желал иметь возможность заказать следующий мой костюм у Пиля.
— Так оно и будет, — отвечала Паула.

Глава шестнадцатая

Дело приняло такой оборот, что в следующие полтора года Дирк был избавлен от заботы о том, чтоб его фрак сидел хорошо. Его костюм в этот период, как и костюм миллионов молодых мужчин, состоял из оливкового цвета френча и брюк военного покроя. Он носил его с непринужденным изяществом, со спокойной уверенностью человека, знающего, что плечи у него широкие, стан тонкий, ноги стройные.
Большую часть этого времени он провел в форте Шеридан, сначала сам учился в военной школе, затем обучал других будущих офицеров. Он прекрасно подходил для этой роли. Дирк попал сюда и оставался здесь, повинуясь чужой воле, несмотря на то, что подчас в нем закипало раздражение. Форт Шеридан находился в нескольких милях к северу от Чикаго. Ни один званый обед на Северном побережье не обходился без присутствия по меньшей мере одного майора, одного полковника, двух капитанов и нескольких лейтенантов. Их блестящие сапоги так восхитительно мелькали по залу во время танцев!
В последние шесть месяцев войны (он не знал, что эти шесть месяцев войны должны были быть последними) Дирк тщетно старался попасть во Францию. Ему внезапно стала невыразимо тягостна спокойная и благополучная работа на родине: светские обеды, нарядная повседневность, зеленый автомобиль, который мчал его, куда ему вздумается, пикировки с Паулой, даже его мать. За два месяца до окончания войны он добился командировки во Францию, поскольку его главная квартира находилась в Париже.
В эту пору появилась первая трещина в отношениях Дирка с его матерью.
— Если бы я была мужчиной, — говорила Селина, — я бы отдала себе отчет в своем отношении к этой войне и затем сделала бы одно из двух: либо пошла бы на войну, так же, как Ян Стин идет с вилами собирать навоз, как на грязное дело, где необходимо забыть о чистоте своих рук, либо — совершенно отказалась бы от участия в том, что я не считаю подходящим для себя, во что я не верю. Я бы или сражалась, или честно выступила бы как противник войны. Середины между этими двумя позициями не может быть для того, кто не дряхлый старик, не калека, не тяжелобольной.
Паула в ужас пришла, услышав эти речи. Так же отнеслась к этому и Юлия, которая не переставала громко сетовать с тех пор, как Евгений поступил в авиационную часть. Он, безмерно этим довольный, был теперь во Франции.
— Неужели вы серьезно хотели бы, чтобы Дирк пошел воевать и был ранен или убит? — спрашивала Паула.
— Нет. Если бы Дирк погиб, моя жизнь была бы кончена. Я бы не умерла, я думаю, но жизнь моя бы остановилась, потеряла смысл.
Все вокруг принимали посильное участие в работе, которая шла в стране и в это время. Селина думала о том, где ее место в этой кутерьме. Она думала было поехать во Францию маркитанткой, но потом решила, что это эгоизм. ‘Мое дело — продолжать выращивать овощи и откармливать свиней, насколько сил хватит’. Она поддерживала, как только могла, хозяйства ушедших на войну соседей. Сама работала, как мужчина, замещая мобилизованных работников с ее фермы.
Паула была очень мила в форме Красного Креста, она уговорила Дирка поступить в Liberty Bondselling и восхищалась им в форме.
Притязания Паулы на внимание Дирка, такие скромные вначале, ныне выросли чрезвычайно, она имела огромную власть над ним, которой словно обволакивала молодого человека. Она теперь не разыгрывала роль, а действительно глубоко и сильно любила его.
А 1918 году Дирк поступил в отделение Кредитного Общества Великих Озер, в котором Теодор Шторм был крупным пайщиком. Он говорил, что война разрушила все его иллюзии. Слова о разочарованности можно было часто слышать в то время: ею пытались объяснить или оправдать всякое отступление от привычной нормы.
— А как ты себе представлял войну? — спрашивала Селина. — Какого ты искал для нее оправдания? Его нет и быть не может.
Предполагалось (по крайней мере, на это надеялась Селина), что Дирк оставил свою специальность только временно. Обычно такая проницательная и быстро делающая выводы, она, когда дело касалось Дирка, теряла эти качества. И на этот раз Селина слишком поздно поняла, что сын окончательно бросил архитектуру ради коммерции, то единственное, что он способен был строить, были воздушные замки в беседах у камина. Первые два месяца работы в качестве банковского дельца дали ему больше денег, чем он зарабатывал в год у Голлиса и Спрага. Когда он с триумфом сообщил это Селине, она возразила: — Да, но это не особенно интересно, не правда ли? То ли дело архитектура! Создать на бумаге проект и увидеть, как он превращается в реальность, как люди создают у тебя на глазах то, что ты создал в мыслях! Линии, цифры на синей бумаге превращаются в стиль, и в камень, и кирпич. Ты создал как бы кусочек города, где шумят лифты, где люди входят и выходят, где кипит жизнь. И это твое! Вот это деятельность!
Лицо ее было настолько оживленным и увлеченным, что ему на минуту стало тяжело смотреть на него.
Он искал для себя оправданий. Торговля, которая дает возможность строить такие здания, не такая уж скучная вещь и не бессмысленная!
Но она отмахнулась от этого заявления почти пренебрежительно:
— Какие глупости, Дирк! Ведь это то же самое как если бы ты стал расхваливать продажу билетов в кассе, которая дает возможность проникнуть в театр и насладиться искусством.
За последние год-полтора Дирк приобрел множество новых приятелей. Более того, у него появился новый тон, новая манера держать себя: спокойная уверенность и внушительность. Архитектура была окончательно заброшена, да и к тому же за время войны ничего и не строили, и, по-видимому, такая ситуация могла длиться целые годы. Материалы были недоступны, цена на рабочие руки непомерно возросла. Дирк не говорил матери, что окончательно отказался от своей профессии, но, проработав шесть месяцев на новом поприще, он понял, что никогда к ней не вернется.
Успех сопровождал его с того дня, как он из архитектора сделался коммерсантом. Через год Дирк мало чем отличался от сотен других преуспевающих молодых дельцов Чикаго, заказывавших костюмы у Пиля, ослеплявших всех своими воротничками и обувью, завтракавших в Нуy-клубе на крыше Первого национального банка, где собирались миллионеры Чикаго. Дирк помнил легкий трепет, с каким он впервые вступил сюда, в этот клуб, все члены которого были тузами финансового круга города. Теперь он даже питал к ним некоторое презрение. Дирк, разумеется, знал с детства старого Ога Гемпеля и Майкла Арнольда, а позднее Филиппа Эмери, Теодора Шторма и других. Но все же этих тузов он представлял себе какими-то иными, пока не познакомился с ними ближе. Это произошло благодаря той же Пауле. Как-то она заметила мужу:
— Теодор, отчего вы не возьмете Дирка с собой когда-нибудь в Нун-клуб? Там бывает множество видных людей, с которыми ему было бы полезно встретиться.
И он был введен в это святилище. В большом, с целую комнату, лифте они поднялись наверх. Обстановка клуба его разочаровала. Здесь было точь-в-точь как в каком-нибудь пульмановском вагоне. Стулья, обитые черной кожей или красным плюшем. Зеленый ковер. Всюду отделка под красное дерево. Кухня здесь была превосходная. Из каждых десяти посетителей девять были миллионерами. Но все они предпочитали простые демократические блюда вроде солонины с капустой или рубленого мяса с овощами. Это не были изображаемые в сатирических журналах американские крупные дельцы — желтолицые существа, нервные, страдающие несварением желудка, завтракавшие молоком и сухариками. Среди членов клуба было много пожилых людей — между пятьюдесятью и шестьюдесятью годами, крупных, с ярким цветом лица, склонных к полноте. Многих из них врачи предупреждали, что им грозит апоплексический удар, склероз, что почки и сердце у них не в порядке. Поэтому они были теперь осторожны и благоразумны, проводя время после ленча в курении и разговорах. Лица у них были бесстрастные, глаза глядели сурово и проницательно. Речь их была уснащена простонародными выражениями, неправильна. Говорили они много. В юности большинству из них редко удавалось играть — теперь они играли с увлечением, но немного печально, как люди, которым слишком поздно дана была возможность проводить некоторое время в блаженной праздности. В субботу днем их можно было видеть в зеленых чулках для гольфа или костюмах для гребного спорта на озере. Они разрушали свою печень и легкие крепкими сигарами, считая, что курить папиросы несолидно, а трубки — слишком демократично. Лишь немногие из них обладали достаточной самоуверенностью и были так богаты, что, не боясь себя скомпрометировать, курили дешевые легкие ‘panatellas’: старый Ог Гемпель был одним из них. Дирк заметил, что при входе этого ветерана в Нун-клубе воцарялось на минуту почтительное молчание. Он приближался к семидесяти пяти годам, был еще крепок, держался прямо, сохраняя прежний аппетит к жизни. Великолепный экземпляр старого пирата среди шайки более мелких разбойников. Его методы всегда отличались прямолинейностью и грубостью: раз! два! — и враги исчезали с лица земли.
Более молодые взирали на него с любопытством и почтением.
Эти молодые, чей возраст колебался между двадцатью восемью и сорока пятью, были сторонниками новой системы ведения дел. У них были университетские дипломы. Они выросли в роскоши и привыкли к ней. То было уже второе или третье поколение старых пиратов, в большинстве своем вышедших из низов.
Молодые коммерсанты употребляли уже слово психология, умели сохранять выдержку. Дирку бросилось в глаза, что они никогда не разговаривали о делах за едой, если только не собирались специально для деловой беседы. Не в пример старикам, тратили много времени на развлечения и отдых. Они были сыновьями и внуками бородатых, грубых, даже грозных парней, переселившихся сюда в 1835—1840 годах из Лимерика, Килкинена, Шотландии или с Рейна, чтобы взять эту новую страну в свои сильные волосатые руки. И неустанный труд этих рук дал возможность родиться яхт-клубам, гольф-клубам, симфоническим оркестрам, всему, чем заполняли теперь свой досуг их потомки.
Дирк вслушивался в обрывки разговоров в Нун-клубе. Скоро и он научился их деловому жаргону. Он спокойно слушал, поддакивал, улыбался, соглашался или не соглашался. Пристально, ничего не упуская, вглядывался во все вокруг. Прекрасно сшитый и ладно сидящий костюм, морщинки, лучами расходящиеся от глаз и свидетельствующие о некотором опыте и искушенности. Заведующий конторой объявлений, завтракающий с банкиром, торговец, беседующий с замечательным коллекционером книг, экспортер — за маленьким столиком с Горацио Крафтом — скульптором.
Прошло два года, и Дирк совсем освоился в новой среде. Пиль из Лондона уверял, что шить для него с его прямой широкой спиной и стройными сильными ногами — одно удовольствие. Дирк унаследовал от предков, живших на свежем морском воздухе Нидерландских низменностей, изумительно свежий и чистый цвет лица. Иногда Селина, любуясь сыном, нежно гладила своей обезображенной работой рукой его плечи и красивую голову. Он уже дважды побывал за границей. Дирк научился говорить: ‘Я прокатился в Европу на несколько дней’. Все эти перемены с ним произошли за год-два, что не редкость в Америке с ее театральными эффектами и неожиданностями.
Селина немного растерянно наблюдала за этим новым Дирком, жизнь которого была наполненной и без нее. Бывало, она не видела сына по две, а то и по три недели. Он посылал ей подарки, которые она восхищенно и осторожно гладила, рассматривала и затем убирала: мягкие и красивые вещи из шелка, которые Селина надеть не могла, потому что за долгие годы жизни в Верхней Прерии утратила свои изысканные привычки и, в частности, любовь к роскоши, к красивым вещам. Теперь эта женщина с таким утонченным вкусом носила простое, до убожества простое, сильно поношенное платье, не употребляла никакой косметики, и лицо ее от солнца, ветра, дождя, от холодов и зноя прерий загрубело до неузнаваемости, а волосы стали жесткими и сухими. Но на этом огрубевшем и рано увядшем лице так неожиданно ясно, так молодо сияли прекрасные глаза, что вы невольно останавливались в изумлении. Глаза эти говорили о том, что жизнь для нее не потеряла еще своей прелести и новизны, а впечатления были свежи, как у молодой девушки.
— Не знаю, каким образом ты этого добиваешься, — посетовала однажды Юлия Арнольд во время одного из весьма редких приездов Селины к ней в новый дом в северной части города. — У тебя глаза блестят, как у ребенка, а мои — похожи на мертвых устриц.
Обе женщины сидели в уборной Юлии. Туалетный стол, за которым Юлия наводила красоту, напоминал стол в уборной актрисы. Селина в строгом черном платье и старомодной шляпке с большим любопытством разглядывала этот стол. Он ей напоминал почему-то операционную в больнице перед большой операцией или какую-нибудь лабораторию. Когда она сказала об этом Юлии, та воскликнула:
— Этот-то стол! Ты бы посмотрела уборную Паулы. В сравнении с церемонией ее туалета, мой — просто плескание у помойного ведра в кухне.
Она двумя пальцами втирала крем в кожу у глаз продолжая разговаривать.
— Это интересно, — восхитилась Селина. — Как-нибудь и я соберусь попробовать это. Есть такое множество вещей, которых я никогда не проделывала, и все собираюсь начать. Подумай Юлия, я ни разу в жизни не делала маникюр, а это так красиво когда ногти покрыты блестящим красным лаком.
Когда-нибудь я непременно это сделаю. Эти маникюрши с завитушками и веселыми глазками так милы. Ты, верно, назовешь меня дурой, если я скажу, что, глядя на них, я чувствую себя молодой. Юлия занялась массажем. И внезапно:
— Послушай, Селина Дирк и Паула слишком много бывают вместе. О них уже сплетничают.
— Сплетничают? — Улыбка исчезла с лица Селины.
— Видит Бог, я не слишком строга к ним. Трудно в наш век и в моем возрасте осуждать подобные вещи. Думала ли я когда-нибудь, что доживу до того времени, когда… Но Паула ужасно неблагоразумна. Все знают что она с ума сходит по Дирку. Все это не повредит ему, но что же будет с Паулой? Она совсем забывает о своем положении. Ходит только туда, куда и он приглашен. Конечно, Дирк ужасно популярен: таких молодых людей мало в Чикаго — и красив и воспитан, и так быстро делает карьеру, и все такое… Но они постоянно и повсюду вместе. Я спрашивала у Паулы, не думает ли она развестись с Штормом, но она говорит, что это невозможно потому что ей недостаточно ее собственных денег, а Дирк зарабатывает не особенно много. Он получает какие-то тысячи, а она привыкла распоряжаться миллионами. Вот как обстоит дело.
— Но они друзья детства, — возразила Селина довольно неуверенно.
— Теперь они больше не дети. Не глупи, Селина. Эта наивность в твои годы просто смешна.
Нет, она больше не была наивной. В ближайший приезд Дирка (он посещал ее все реже) Селина позвала его в свою спальню — прохладную, темноватую, бедную спаленку со старой кроватью из ореха. В белой ночной сорочке с высоким воротом, с заплетенными на ночь длинными косами она выглядела совсем девочкой в тусклом освещении спальни на этой огромной кровати.
— Дирк, присядь сюда, на кровать, как ты всегда бывало делал.
— Я смертельно устал, мама двадцать семь партий в гольф хоть кого утомят.
— Я знаю. Это приятная усталость. Бывало я так уставала и все тело у меня болело, когда я работала целый день в поле, сажала или снимала овощи.
Дирк молчал. Селина дотронулась до его руки.
— Тебе неприятно это слышать. Как жаль, что я забыла об этом. Я ведь не хотела тебя огорчать, дорогой.
— Я знаю, что ты этого не хотела, мама.
— Дирк, знаешь, как тебя назвала сегодня та дама, что пишет в воскресных номерах ‘Трибуны’ о светских новостях?
— Нет, не знаю, никогда не читаю ‘Трибуну’. А что?
— Она пишет, что ты — один из представителей jeunesse doree.
Дирк усмехнулся:
— Черт возьми. Я еще достаточно помню французский язык, чтоб понять, что это означает ‘золотая молодежь’. Это я-то! Ловко. Я даже не позолоченный.
— Дирк. — Селина говорила низким и дрожащим голосом. — Дирк, я не хочу, чтоб ты был одним из этих ‘золотых’ или ‘позолоченных’. Дирк, не для того я трудилась всю жизнь в зной и холод. Я тебя не упрекаю. Я ни капельки не сожалею, что работала, ты извини, что упомянула об этом. Но, Дирк, мальчик мой, я не хочу, чтоб о моем сыне писали, что он принадлежит к jeunesse doree. Нет, моему сыну это не пристало.
— Послушай, мама… Это глупо, наконец. Что это за разговоры! Ты разыгрываешь какую-то мать из мелодрамы, сын которой пошел по дурному пути… Я работаю как вол, тебе это известно. Ты застряла тут на этой ферме, поэтому у тебя неправильный взгляд на вещи. Отчего бы не продать ферму перебраться в город и найти себе какое-нибудь местечко там?
— Жить с тобой, ты хочешь сказать?
Это было чистейшее коварство с ее стороны.
— О нет. Тебе бы не понравилось это. — Затем спохватившись: — Я ведь никогда и дома не бываю. Весь день в конторе, а вечером куда-нибудь уезжаю.
— А когда ты занимаешься, читаешь?
— Ну… видишь ли.
Селина теперь уже сидела в кровати, глядя вниз на свое тонкое обручальное кольцо, которое медленно поворачивала вокруг пальца. Она ни разу не подняла глаз.
— Дирк, скажи, чем это вы торгуете в вашей конторе? Мне хотелось бы знать.
— Ах, мама, тебе это отлично известно.
— Нет. Я ведь так редко что-нибудь покупаю. Все деньги всегда идут снова на содержание фермы: ремонты, совершенствование, семена, орудия и скот. Так уж всегда бывает в небольшом хозяйстве.
Дирк зевал и потягивался. Селина тихо промолвила.
— Дирк де Ионг — коммерсант, продавец ценных бумаг.
— Ты так это произносишь, мать, словно речь идет о каком-нибудь низком уголовном преступлении.
— Иной раз я спрашиваю себя, Дирк не лучше ли было тебе оставаться фермером?
— Господи, что еще!
— В этом есть своя прелесть. Но тебе этого уже не понять.
Она снова легла, глядя на сына.
— Дирк, отчего ты не женишься?
— Не женюсь? Да просто потому, вероятно, что нет никого, на ком бы мне хотелось жениться.
— На ком бы тебе можно было жениться, ты хочешь сказать? Быть может, та, на которой тебе хотелось бы жениться, не свободна?
Он помедлил.
— Я хочу сказать, что сказал. Никого, на ком бы мне хотелось жениться.
Дирк поднялся и слегка коснулся губами ее щеки. Селина же крепко обхватила его руками и прижала к себе его голову.
— Слоненок! — Он снова был ее малышом.
— Как много лет ты не звала меня так, — сказал сын, смеясь.
Она припомнила и повторила старую игру его раннего детства.
— Мой сын уже большой? Какой он большой?
Покажи — Селина улыбалась, но глаза ее были печальны.
— Вот такой — Дирк отметил совсем маленькое расстояние между указательным и большим пальцами. — Вот такой большой.
Мать глядела на него с волнением, от которого напряглось все ее худенькое тело.
— Дирк, ты вернешься к архитектуре? Война позади. Если не теперь, то уж никогда. Потом будет поздно. Скажи мне прямо, вернешься ты к своей профессии?
— Нет, мать!
Ампутация совершилась. Мать тихо ахнула, как если бы ей брызнули ледяной струей в лицо. Она словно состарилась в один миг, на его глазах. Плечи ее согнулись, как от непосильного бремени, усталость сквозила во всей позе. Дирк отошел к двери, словно спасаясь бегством от упреков. Но то, что она наконец произнесла, было упреком самой себе:
— Значит, я ничего не сумела в жизни. Это банкротство.
— О, какую бессмыслицу говоришь ты, мать! Я ведь счастлив! Ты же не можешь хотеть, чтоб я жил не своей собственной, а чьей-нибудь жизнью. Когда я был ребенком, ты говорила, что нельзя на жизнь смотреть как на приключение и ожидать чудес, а брать жизнь пока такой, какая она есть. Ты-то начала с этого — и что же вышло? Ты говорила…
Она перебила его немного резко.
— Знаю, знаю. Но теперь-то именно ты и берешь жизнь такой, какая она есть. А я мечтала, что сын мой… что его жизнь будет прекрасна, будет полезна.
Он ужасно раскаивался, что позволил состояться этому разговору. Он был раздражен тем, что мать так мало ценила его успехи, его карьеру, которой завидовали столь многие. Когда он сказал: ‘Вот такой’, показав расстояние между двумя пальцами, он попросту шутил и вовсе не думал этого искренно о себе.
Как старомодна и неблагоразумна была его мать! Но не надо ссориться с ней.
— Подожди, мама, — сказал он с улыбкой. — Придет еще время, когда твой сын будет иметь настоящий успех. Ты еще увидишь, как посыплются на него миллионы.
Она лежала лицом к стене, закрывшись одеялом.
— Потушить свет, мама, и открыть здесь окна?
— Это сделает Минна. Она всегда это делает. Позови ее.
— Доброй ночи!
Дирк сознавал, что в среде, где он вращается, он стал довольно видной фигурой. Этому помогли и связи. Дирк понимал это. Но он закрывал глаза на маневры Паулы, на тайные пружины, которые она нажимала для содействия его карьере. Ему не хотелось сознаваться даже себе самому, что ее гибкие пальчики дергали за веревку, а он изображал собой до некоторой степени пляшущую на этой веревке марионетку. Паула же была достаточно умна, чтоб понимать, что для того, чтоб удержать его при себе, она не должна давать ему чувствовать себя обязанным ей. Она знала, что должники ненавидят своих кредиторов. Она ночи напролет строила планы, имеющие цель ускорить его карьеру, и умела внушать ему затем, что это его собственные планы и идеи. Близость между ними все росла. Паула не могла уже обойтись без него, ей нужно было каждый день видеть его, говорить с ним. В большом доме мужа, на берегу озера, ее половина — столовая, спальня, уборная, ванная — была так изолирована, словно она жила в отдельной квартире, телефон у нее был отдельный, трубка висела в спальне у изголовья. Первое, к чему она тянулась по утрам, проснувшись, была эта трубка, и она же была последним, что брала в руки Паула, готовясь заснуть поздней ночью. Голос ее, когда она говорила с Дирком, менялся до неузнаваемости: в нем звучали низкие грудные ноты, он вибрировал и звенел. Слова были самые будничные и незначительные, но для нее они были полны особого смысла.
— Что ты сегодня делал, как дела сегодня — в порядке?.. Отчего ты не пришел?.. Проверил подозрение относительно Кеннеди… Мне это кажется замечательной идеей. Не так ли? Ты изумительный человек, Дирк, знаешь ли ты это?.. Мне тебя недостает… А тебе меня?.. Приедешь?.. Когда?.. Отчего не к завтраку?.. О, если у тебя дела… А в пять часов?.. Нет, не там… О, право, не знаю… Там так много народу… Да, хорошо… До свиданья… доброй ночи… доброй ночи…
Они встречались все чаще — и уже тайно, украдкой, в местах, где можно было рассчитывать на уединение. Завтракали вдвоем в таких ресторанах, куда никогда не заглядывали их друзья и знакомые. Они проводили часы между завтраком и обедом в душных, плохо освещенных кинематографах, сидя в задних рядах, не глядя на экран, беседуя все время шепотом, что немало раздражало их соседей, любителей кинематографа. Если они выезжали вместе, они выбирали темные улицы у южной части озера, где были в такой же безопасности от нескромных и любопытных глаз света, как если бы они были в Африке ибо для цивилизованных обитателей северной части южная сторона Чикаго — та же Африка. Паула чрезвычайно похорошела — это находили все. Ее окружала атмосфера радости и страстного возбуждения — как всякую женщину, которая любит и думает, что любима.
Часто она раздражала Дирка надоедала ему. В такие часы и дни он становился еще сдержаннее еще невозмутимее.
Когда он, подчиняясь этому раздражению, начинал невольно избегать ее, Паула становилась еще настойчивее, наступала еще стремительнее.
Временами Дирку казалось, что она ему ненавистна, ненавистны ее горячие жадные руки, ее пылающие, молящие и пытливые глаза, ее тонкий яркий рот, надушенные туалеты, ее тон и манера собственницы. Да, вот в чем дело. Его отталкивала властность Паулы. Она даже тогда, когда не прикасалась к нему, словно опутывала, сжимала его каждым взглядом и жестом. Было в ее любви к нему что-то душное, алчное. Она была, словно горячий ветер, который дует иногда в прерии, — дует, дует, но никогда не освежает, — и люди чувствуют себя словно опаленными этим ветром, раздраженными и угнетенными.
Иногда Дирк задумывался над тем, что именно известно Теодору Шторму о его жене и какие мысли и чувства скрываются за бесстрастной белой маской его лица?
Дирк встречался с множеством других женщин и девушек. Паула была слишком умна, чтоб ревновать открыто. Она приглашала их в свою ложу в опере, на свои званые обеды и даже разыгрывала полнейшее равнодушие к тому, что многие из этих девушек увлекались им. Но сама страдала даже тогда, когда Дирк случайно заговаривал с одной из них.
— Дирк, отчего вы не провожаете никогда эту маленькую барышню Фэрнгэмов?
— А она миленькая?
— Да неужто же нет? Вы так долго разговаривали с ней на балу у Кирка, о чем это?
— О книгах.
— О, о книгах. Она ужасно мила и интеллигентна, не правда ли? Хорошенькая девушка.
Паула вдруг почувствовала себя счастливой. Он говорил о книгах и только.
Барышня Фэрнгэм была очень мила. Она была из тех девушек, в которых, казалось бы, нельзя не влюбиться, а между тем в них не влюбляются. Славная, честная, с ясным умом, искренняя, способная, довольно хорошенькая, но тем не менее не привлекающая ничьего внимания своей внешностью. Отлично каталась на коньках, отлично танцевала, умела поддержать беседу. Читала книги, которые читают все. Словом, девушка приятная и обходительная. У нее куча денег, но она никогда не упоминает о них. Умеет работать. Ее рука крепко пожимает вашу, но это не ручка, а рука хорошего товарища. И никогда магнетический ток не пробежит по вашей руке от этого пожатия — и не добежит до вашего сердца.
А когда Паула показывает вам какую-нибудь книгу, стоя рядом, ее рука как-то сама собой сталкивается с вашей, и вы не можете думать о книге, а стоите и, не глядя, ощущаете ее присутствие рядом, ее мягкое, гибкое тело вблизи вас.
Дирк знал много девушек — это были большей частью изысканного типа девушки Северного побережья. Гибкие, стройные, изящные, с тонким носиком, звонким и нежным голосом, с серьгами в ушках, папироской в пальцах и манерой произносить все немного в нос. Все они выглядели до курьеза похожими друг на друга и все говорили одно и то же — так казалось Дирку. Все хорошо говорили по-французски, танцевали разные сложные, полные скрытого смысла танцы, читали новые книги. И на них всех был словно один и тот же штамп. Они начинали свои замечания друг другу с восклицания: ‘Моя дорогая’, и оно выражало поочередно то удивление, то симпатию, то восхищение, то ужас. Способ выражения у них мало чем отличался от жаргона конторщиц или продавщиц. Откровенность стала их фетишем. В эпоху, когда все вокруг заговорили, — и говорили много, с наслаждением, с крикливой дерзостью, — надо было — и девицы понимали это — писать свои замечания красными чернилами для того, чтоб они были замечены среди этого наводнения слов. И слова-то были все больше вновь изобретенные, старые выражения уступали место новым. Больше не говорили: ‘Как это неприлично’, ‘Ужас’, а восклицали: ‘Как это восхитительно бесстыдно’. Все эти слова свободно, бесстрашно, небрежно изрекались прекрасными губами вслед за остальными, менее прекрасными.
‘Главное — быть искренней и не стесняться ничего’, — говорили они. Иногда Дирку хотелось бы видеть их менее увлеченными этой новой модой. Другое их увлечение — были большие фестивали, спектакли, балы с благотворительной целью. Венецианские праздники, восточные базары, карнавалы, парады и выставки всякого рода. Многие из них пели, играли, танцевали лучше любого профессионала, но в этом все-таки чего-то не хватало, не было того аромата, который вносит в свое исполнение настоящий артист. На все эти парады, костюмы, декорации выбрасывались тысячи, и вместо истраченных почтенные отцы выдавали новые, не находя в этом ничего смешного или предосудительного. Иногда, периодами, им приходила блажь заняться делом, служить или изучать какую-либо профессию, пренебрегая условностями своего круга.
У Паулы тоже бывали такие вспышки. Она или кто-нибудь из ее приятельниц вдруг открывали магазин блузок, устраивали экскурсии в кварталы, где были лавки с крадеными вещами, устраивали какие-то ‘чайные’, появляясь там в туалетах, представлявших смесь ядовито-зеленого, малинового, оранжевого и черного цветов. Сообщали о своем поступлении в контору по сбору объявлений. Все эти авантюры — следствие постоянной праздности и того беспокойства, той неуравновешенности, что принесла с собой война, — возникали, изживали себя и уступали место новым. Многие из этих девушек неутомимо работали в продолжение 1917—1918 годов: заведывали амбулаториями, санитарными каретами, были сестрами милосердия или просто сиделками, открывали столовые и чайные для солдат. Теперь им недоставало того возбуждения, того удовлетворения, какое вызывала эта работа во время войны.
Они находили, что Дирк — прекрасная дичь, и возмущались собственническими замашками Паулы. Все эти Сусанны, Джейн, Кэт, Бэтти и Салли (имена слишком простые и старомодные для современных эротически и экзотически настроенных барышень) болтали с Дирком, танцевали с ним, ездили вместе верхом, флиртовали изо всех сил. Его недоступность придавала ему особую пикантность в их глазах. ‘Эта Паула Шторм держит его крепко. Он никакого внимания не обращает на барышень’.
— О мистер де Ионг, — заговаривали они с ним, — ваше имя — Дирк, не так ли? Какое странное имя! Что оно означает?
— Ничего, я полагаю. Это голландское имя. Я по отцу ведь голландец, вы знаете это.
— Дирк — это что-то вроде меча, не так ли? Или кинжала. Во всяком случае в его звучании есть что-то очень смелое, роковое, роковое и жестокое — Дирк.
Он краснел слегка (одно из его очаровательных свойств), усмехался и глядел на собеседниц, не отвечая.
Успех его рос поразительно.

Глава семнадцатая

Между этими барышнями и теми, что работали у них в конторе, существовало сходство, удивлявшее, а иногда поражавшее Дирка. Он говорил: ‘Напишите это письмо, мисс Роч’ и думал о том, что юное тоненькое существо, к которому он обращался, было ничуть не менее изящно, чем та барышня из высшего общества, с которой он танцевал или играл в теннис или в бридж накануне. Платья конторщиц были ловким подражанием туалетам этих барышень: они даже духи употребляли те же самые. Он лениво удивлялся, как хорошо им удается это копирование. Всем этим служащим барышням было по восемнадцать, девятнадцать, двадцать лет, — и их лица, фигуры, желания, весь арсенал их физических и душевных качеств делал их пребывание в деловой конторе каким-то парадоксом и бессмыслицей. Тем не менее они хорошо справлялись с возложенными на них механическими обязанностями: дежурили у телефонов, печатали на машинке, вели какие-нибудь списки, это были милые создания с умом и развитием четырнадцатилетних девочек. Волосы у них были блестящие, тщательно завитые, грудь плоская, формы, как у мальчика двенадцати-пятнадцати лет. Но они уже были мудры — ранней мудростью змейки. У них были личики еще детские, розовые, с крохотными ротиками, с широко раскрытыми пустыми и уже что-то знающими глазами. Дела свои эти куколки устраивали отлично. Они были холодны, неприступны, полны пренебрежительности и доводили своих мальчиков до отчаяния. Барышни были грабительницами, пиратами, отнимавшими все и дававшими мало. Они в большинстве случаев вышли из низов, выросли в среде темной и бедной, и, однако, им каким-то чудом были знакомы все изящные искусства, как и Пауле. Их гибкие талии не знали корсетов, они были миловидны, подчас ошеломляли и были опасны, питались черт знает какой гадостью, завтракали дешевыми липкими конфетами, и, однако, желудок их переваривал все исправно, а кожа была похожа на бархат и бела, как молоко. У них был пронзительный и вульгарный голос, но их головки напоминали картины Греза и Фрагонара.
Говорили эти барышни между собой на отвратительном жаргоне и так визгливо, что ушам слушателя приходилось невмоготу:
— Я бы не пошла, если бы он меня и пригласил, но он, во всяком случае, мог бы хоть колечко мне подарить. Я его считала порядочным человеком. Досадно!
— Да. А он что тебе говорит?
— О, он смеется!
— И ты пошла?
— Я? Нет! За кого ты меня принимаешь?
— Отчего же? Он славный мальчик.
Однако в этой компании Дирк работал безмятежно. Иммунитет и неприступность. Барышни называли его за глаза Замороженный. Им нравились его носки, его галстуки, ногти, лицо, ноги в красивой обуви, его стройная и сильная спина в пиджаке от Пиля. Он возбуждал в них восхищение и… мстительное чувство. Не было ни одной среди них, которая бы не мечтала о том дне, когда он позовет ее в свою комнату в конторе, закроет дверь и скажет: ‘Лоретта’ (их имена были ими переделаны из простых имен, полученных при рождении, соответственно их понятию о красоте и звучности и порою напоминали собой французские романы. Они назывались: Лоретта, Иможена, Надина, Наталия, Арделла). ‘Лоретта, я слежу за вами давно-давно, и вы должны были заметить, как сильно вы мне нравитесь’.
В этом не было ничего невозможного. Такие вещи случались, и они это знали и на это рассчитывали.
Дирк, не зная, как тщательно и безжалостно они следят за ним и разузнают обо всем, был бы поражен, если бы узнал, как прекрасно они осведомлены обо всех его частных и личных делах. Им было известно, например, все о Пауле. Они и восхищались ею и злобствовали. Отдавая должное совершенству ее туалетов, они безмерно гордились тем, что молодость и яркость красок — их явное преимущество, презирали Паулу за то, что она открыто выражает ему свои чувства (как все это было им известно, остается загадкой: Паула почти никогда не бывала в конторе и не звонила ему туда). Затем они считали, что Дирк — образцовый сын, чрезвычайно великодушный к своей матери. Селина была раза два в конторе. В одно из этих посещений она в течение пяти минут любезно разговаривала с Этелиндой Квинч, у которой было личико херувима с картины да Винчи и душа акулы — пожирательницы мужских сердец. Селина умела поговорить с каждым человеком. Она любила слушать кондуктора трамвая и прачку, посыльного и помещицу, клерка и швейцара, шофера и полисмена. Было в ней нечто такое, что вызывало людей на откровенность. Их сердца открывались ей навстречу, как цветы солнцу. Люди чувствовали ее интерес и симпатию к себе. Когда они рассказывали ей о чем-нибудь, Селина восклицала: ‘Да что вы? Неужели? Нет, это ужасно!’ И глаза ее горели сочувствием.
Войдя к Дирку в кабинет, Селина заметила шутя:
— Не представляю себе, как можно работать среди таких красоток и не стать султаном? Я намерена пригласить кое-кого из них на ферму на воскресенье.
— Не делай этого, мама. Они не поймут… Я почти и не вижу их. Они просто для меня — часть инвентаря конторы.
После этого визита Этелинда Квинч в качестве эксперта была призвана высказать свое суждение. Оно было таково:
— Говорю вам, она в десять раз лучше, чем Замороженный. Она мне очень нравится. А видали вы, какая ужасная на ней шляпа? Нет, скажите, разве не забавно она выглядит в ней, забавно и трогательно? Всякая другая была бы попросту комична в этаком вороньем гнезде, а она из тех, которым можно гулять в чем угодно, — и их никто не осмеет. Не знаю, право. В ней есть что-то милое. Она сказала, что я хорошенькое создание. Можете себе представить… Что ж, в этом она права, конечно, так оно и есть.
— Вот письмо, мисс Квинч, — кинул ей полчаса спустя ничего не подозревающий Дирк.
Однако, невзирая на искушения и пламя этой ‘пещи огненной’, Дирк оставался невредимым и нимало не опаленным.
Паула, барышни Северного побережья, благовоспитанные женщины-дельцы и профессионалки, маленькие нимфы в его конторе — все испытывали на нем свои чары, окружали теплом, ароматом своего присутствия. Он же проходил мимо них холодный и неуязвимый. Быть может, в этом виноват был его внезапный успех, и спокойное честолюбие влекло его вперед к дальнейшим успехам, не давая останавливаться перед другими соблазнами. Ибо он, действительно, делал головокружительно быструю карьеру, даже с точки зрения финансового мира Чикаго, где привыкли к блестящим метеорам. Мамаши Северного побережья думали о его карьере, его состоянии и будущем с уважением и строили планы… Целая горка приглашений всегда лежала в вазе на приличной маленькой консоли, в приличной маленькой квартирке, где хозяйничал корректный маленький слуга-японец, на приличной улице Северного квартала вблизи (но не слишком близко) от озера.
Квартирка была обставлена при участии Паулы. Они вместе ходили к декораторам.
— Но надо, чтоб вы выбирали по своему вкусу, — говорила Паула. — Иначе квартира не будет носить отпечатка вашей индивидуальности.
Квартира была обставлена итальянской мебелью под темный дуб или орех, массивной и все-таки какой-то несолидной на вид. Не производила нужного впечатления. Длинные столы с резьбой, на которых пепельница выглядела чем-то недопустимым. Большие кресла, такие обширные, что они могли бы служить колыбелью, но в которых не отдыхали. Нелепые серебряные подсвечники. Парча. Голова Данте в корректном кабинете. Книг было мало. Маленькая передняя, столовая, спальня, большая приемная, кухня, каморка для японца.
Дирк мало бывал дома. Он целыми неделями не входил никуда, кроме столовой и спальни, где он переодевался к обеду, вернувшись из конторы. Всегда одно и то же: контора, квартира, обед, танцевальный вечер. Круг людей, среди которых он вращался, был ограничен, и встречи с ними носили какой-то монотонный характер. Автомобиль мчал его в контору и обратно по бульварам Чикаго. Все его общественные обязательства ограничены были территорией Северного района. На западе его отрезала от остального Чикаго улица Ла-Салль, на востоке — озеро Мичиган, бульвар Джексона — на юге и Лейк-Форэст — на севере. Он жил словно за тысячу миль от остального Чикаго — могучего, шумного, задыхающегося от огня и жара заводов, предприимчивого, проталкивающегося вперед, вопящего, великолепного стального гиганта.
Селина не принимала никакого участия в выборе обстановки для нового жилища Дирка. Когда все было готово, он привез ее, чтобы с гордостью показать ей квартиру.
— Ну что, — сказал он, — как ты находишь все здесь, мама?
Она стояла посреди гостиной, маленькая жалкая фигурка среди этих массивных мрачных столов, стульев, шкафов. Легкая улыбка приподняла уголки ее губ.
— Я нахожу, что здесь так торжественно, как в соборе.
Теперь Селина редко расспрашивала или увещевала сына: с годами она стала молчаливой. Селина никогда больше не интересовалась тем, какую обстановку видел он в домах, где бывал (в итальянских виллах на Огио-стрит), или какие экзотические блюда подавались на парадных обедах. Ферма процветала. Стальные гиганты — заводы и фабрики южного Чикаго — придвигались все ближе к ней, но еще не коснулись своей железной стопой ее зеленеющих полей. Ферма славилась теперь благодаря прекрасным продуктам, которые она поставляла на рынок. ‘Спаржа де Ионг’ была на столах в Блэкстоне и Дрэк-Отеле. Иной раз друзья подтрунивали над Дирком по этому поводу, и он не всегда сознавался, что это не случайное совпадение имен.
— Дирк, ты, видимо, ни с кем, кроме этих своих приятелей, не встречаешься? — сказала ему Селина во время одной из редких головомоек. — Ты совсем не стремишься почувствовать полноту жизни, очутиться в гуще ее. Хоть бы у тебя появилось самое обыкновенное любопытство к людям и вещам. К людям любого типа, к разного рода вещам. А ты вращаешься все в одном и том же тесном кружке всегда, всегда одни и те же люди.
— Нет у меня времени.
— Ты не можешь не найти его, если захочешь.
Подчас Селина приезжала в город на целую неделю, а то и на десять дней сразу. И начиналось то, что она называла своим кутежом. Юлия Арнольд всегда предлагала ей занять одну из комнат для гостей в ее доме, или Дирк предлагал уступить ей свою спальню, уверяя, что ему будет отлично на большом диване в приемной или что он будет ночевать в Университетском клубе. Она всегда отказывалась от того и другого приглашения и снимала комнату в отеле, иногда в южной, иногда в северной части города. Она предвкушала свои каникулы, как мальчишка-школьник утро субботы, которому предстоящий день представляется огромным, полным чудес и приключений, который бродит по улицам без цели и плана, зная, что перед ним — все возможности и, какую из них ни выберет он, она даст массу радости. Селина любила Мичиганский бульвар и витрины на Стей-стрит, где надменные восковые леди в сверкающих вечерних туалетах с изящно сложенными, словно держащими веер, розу или программу, пальчиками сверху вниз усмехались завистливому миру, прижимавшему свои носы к стеклу, чтобы полюбоваться ими. Селина обожала яркий свет, краски, движение, шум. Годы тяжелой работы, когда она в буквальном смысле слова не подымала лица от земли, не убили в ней любви к жизни. Селина бродила по кварталам чужеземцев — итальянскому, греческому, китайскому, еврейскому. Она посещала Блэк-Белт, где огромное, все растущее негритянское население Чикаго пило, и двигалось, и расправляло свои могучие члены, словно пробуя, здесь ли еще оковы, давившие их так недавно. Ее ясное лицо и спокойные манеры, дружелюбный взгляд и живой ко всему интерес служили ей защитой в самых подозрительных кварталах.
Быть может, Селину принимали за какую-нибудь общественную деятельницу или одну из тех, чье амплуа — наставлять заблудших на путь истинный. Она покупала и прочитывала газету негров, где рекламировали свои чудодейственные травы и корешки разные лекари. Она даже приобрела за двадцать пять центов коробку этих трав, очарованная их названиями — ‘корень Адама и Евы’, ‘кровь дракона’, ‘хозяин лесов’, ‘райское семя’.
— Послушай, мама, — пытался протестовать Дирк, — нельзя тебе бродить одной. Это небезопасно, здесь не Верхняя Прерия. Знаешь ли, если тебе так уж хочется бродить по всем улицам, то я прикажу Саки сопровождать тебя.
— Это было бы очень мило, — сказала она миролюбиво. Но ни разу не позволила Саки идти за ней.
Иногда она отправлялась на Южную Уотер-стрит, теперь сильно изменившуюся и разросшуюся. Селине нравилось бывать в людных местах, где по обе стороны улицы лотки, и ящики, и корзины с фруктами, овощами, птицей. Среди продавцов преобладали смуглые лица чужеземцев. На месте прежних краснолицых фермеров она видела теперь гибких мускулистых парней в старых военных гимнастерках. Они подвозили товар, выгружали ящики, ловко увертываясь от больших грузовых автомобилей, снующих взад и вперед. Глядя на эти суровые лица и ловкие экономные движения, она размышляла о том, что некоторые из этих людей были живее, естественнее, работали с большей пользой и честнее, чем ее блестящий сын Дирк де Ионг.
Многие из фермеров постарше знали ее, пожимали руку, болтали дружелюбно минутку-другую. Вилльям Телькотт, немного только высохший за эти годы, с новыми морщинами, с совсем поседевшей головой, по-прежнему стоял в дверях своего склада в аккуратном костюме с вечной сигарой в зубах.
— Здорово, миссис де Ионг! Дела, я слышал, идут отлично. Помните, как вы приехали сюда впервые с первой вашей партией товара?
О да, она помнила.
— Этот ваш мальчик пошел в гору, я вижу! Делает большие дела, а что ж, большое утешение иметь такого сына. Да, сударыня. Вот посмотрите на мою дочку Карлину…
Жизнь в Верхней Прерии имела свою прелесть.
Часто на ферме Селины можно было застать странных посетителей, например, мальчиков и девочек, бледность которых, эта сероватая белизна городских жителей, превращалась в здоровый загар, женщин с утомленными лицами, пивших молоко Селины и поедавших ее овощи и нежных цыплят с таким видом, словно все это каждую минуту могли отобрать у них. Всех их Селина подбирала в разных темных углах Чикаго во время своих кутежей, и они жили на ферме по неделе, а то и дней по десять. Дирк протестовал и против этого тоже, но мать с этим не считалась.
Селина была членом попечительского совета Верхне-Прерийской школы. Она часто ездила по округе и в город в дрянном ‘форде’, которым научилась довольно ловко управлять. Селина состояла еще в комитете по улучшению дорог, и мнение ее весьма ценилось в союзе фермеров-огородников. Жизнь ее была полна, приятна, работа плодотворна.

Глава восемнадцатая

Пауле пришла в голову идея заинтересовать женщин покупкой ценных бумаг. Она разработала хороший план и говорила о нем так умело, что Дирку казалось, будто это была его собственная идея. Дирк состоял теперь заведующим отделом ценных бумаг Кредитного общества Великих Озер. Учреждение это помещалось в великолепном новом белом здании на Мичиганском бульваре. Белые его башенки нежно розовели в тумане, подымавшемся с озера (Дирк уверял, что это ужасное сооружение, имеющее неправильные пропорции). В этом здании у Дирка были собственные апартаменты, больше похожие на огромную, пышную библиотеку без книг, чем на деловую контору. Дорогая орехового дерева мебель, большие мягкие кресла, мягкий, затененный свет ламп. Особое внимание уделялось клиенткам. Имелась отдельная приемная для дам, чрезвычайно уютно обставленная, с низенькими удобными креслами, качалками, с лампами, большими досками для писания, вся отделанная розовым и серебристым. Паула сама выбирала эту отделку.
В собственные апартаменты Дирка доступ был так же труден, как ко двору какого-нибудь монарха. Визитные карточки, телефоны, рассыльные, швейцары, секретари стояли на пути посетителей к Дирку де Ионгу, главе отдела денежных бумаг. Вступая в приемную, вы должны были сообщить свое имя агенту полиции, который, подобно статуе, в ливрее привратника стоял посреди круглой мраморной комнаты, холодно и испытующе разглядывая каждого приходящего. Этот страж делал несколько шагов впереди вас только затем, чтобы передать вас юноше-конторщику, который записывал ваше имя. Вы ждали, юноша возвращался. Вы продолжали ждать. Появлялась молодая особа с вопросительно поднятыми бровями. Она беседовала с вами. Затем скрывалась. Вы снова ждали. Молодая особа появлялась снова, и вы допускались в обширный и роскошный кабинет мистера де Ионга.
Дирк принимал вас со спокойной, внимательной приветливостью, выслушивая с приличествующим случаю интересом. У него были все те же обаятельные манеры.
Интерес дам к денежным операциям отдела, возглавляемого Дирком, возрастал с каждым днем, и клиентки осаждали приемную очаровательного директора, такого неразговорчивого, но всегда готового выслушать, с такой удивительно эффектной внешностью. Целые процессии дам в модных после войны черных туалетах тянулись к его дверям. Его деловая интуиция (часто это были идеи Паулы, незаметно для себя самого им заимствованные) была чрезвычайно полезна для Кредитного общества. Для рекламы печатались премилые обращения к женщинам. Целые брошюрки о помещении денег и денежных операциях.
‘Вы имеете дело не с какой-либо бездушной организацией, — писалось в этих брошюрках. — Не разрешите ли помочь Вам? Вы нуждаетесь в чем-то большем, чем дружественное отношение. Прежде чем поступать так или иначе, Вам бы надо посоветоваться со специалистами по вопросу о помещении капитала. У Вас, может быть, есть и родные и приятели, которые охотно дали бы Вам совет, как поместить свои деньги. Но, быть может, Вы правильно полагаете, что чем меньше они будут в курсе.
Ваших денежных дел, тем лучше. Обязанность нашего общества — оказывать кредит и обеспечивать будущее вдов и сирот’.
Было поразительно, до чего быстро все это проникало в массы.
— Женщины все более и более осваиваются с денежными операциями, — замечала Паула. — Скоро они сравняются в этом отношении с мужчинами. Средняя женщина ничего не знает о ценных бумагах, об их купле-продаже. Они считают эти операции чем-то рискованным и таинственным. Их следует просветить. Вы, кажется, говорили что-то о курсах для женщин по финансовым вопросам, Дирк? Из этого можно бы сделать полуобщественное дело. Разослать приглашения и настоящих банкиров, людей, чьи имена известны, просить взять на себя эти беседы с женщинами.
— Но будут ли женщины посещать курсы?
— Ну разумеется, будут: женщины принимают всякое приглашение, если оно напечатано на плотной красивой бумаге.
Кредитное общество Великих Озер имело теперь отделение в Кливленде, в Нью-Йорке, проект заинтересовать женщин в покупке ценных бумаг и инструктировать их в финансовых вопросах разрабатывался чуть ли не в государственном масштабе. Предполагалось даже создать газеты и журналы для этой цели.
Беседы для женщин по финансовому праву проводились каждые две недели в Блэкстоне и имели большой успех. Паула была права. Она унаследовала, по-видимому, некоторую долю деловитости, практической сметки и энергии старого Ога Гемпеля. Женщин стало приходить все больше и больше: были здесь вдовы, желающие поместить свой капитал, и служащие, сберегшие с большим трудом и иногда тайком от семьи частицу своего жалованья, состоятельные особы, которые хотели сами распоряжаться своими деньгами и боялись вмешательства в это мужей. Одни приходили просто из любопытства, иные — оттого, что у них не было другого, более интересного дела. Приходили и затем, чтоб взглянуть на известных банковских деятелей и юристов, которые приглашались для этих бесед. Дирк выступал всего три-четыре раза за зиму и явно был любимцем этой женской аудитории. Дамы, в щегольских шляпках и туалетах, сшитых по последней модной картинке, щебетали и шептались о нем, таком красивом, гладко выбритом, изысканно одетом, с неизменным белым цветком в петлице. Говорил он гладко, ясно, на вопросы по окончании лекции отвечал обдуманно, не торопясь и с большой готовностью.
Решено было в рекламном издании поместить иллюстрацию, которая привлекла бы взоры всех представительниц женского пола и заинтересовала бы их. Заказать эту иллюстрацию Дирк предполагал Даллас О’Маре, чью причудливую, похожую на детские каракули подпись вы могли видеть по меньшей мере под половиной рекламных иллюстраций, какие попадались вам на глаза. Паула не была в восторге от этой идеи Дирка.
— Гм! Она плохо иллюстрирует, эта Даллас О’Мара, — осторожно сказала она Дирку, — но нет ли других, получше?
— Как, она? — Дирк был изумлен. — Так это женщина! А я и не знал. Это имя могло быть и мужским с тем же успехом.
— О да, это женщина и, говорят, очень, очень интересная.
Дирк поручил вызвать к нему Даллас О’Мару. Она не отвечала на приглашение недели две. Дирк решил не ждать больше, советовался с другими художниками-специалистами по рекламе, смотрел их работы, выслушивал их проекты — никто из них его не удовлетворил. Оставалось мало времени, и он поручил своему секретарю вызвать Даллас О’Мару по телефону. Не может ли она прийти к нему сегодня же к одиннадцати часам?
— Нет, она работает до четырех у себя в студии.
— Тогда не придет ли она в контору в половине пятого?
— Да, это она может, но не лучше ли ему прийти в студию, где он увидит ее работы, различные рисунки — масло или карандаш — или белое и черное. Теперь она больше работает карандашом.
Все это было записано секретарем Дирка на доске у стола Дирка. Последний нетерпеливо швырнул окурок в пепельницу, бормоча: ‘Одна из проклятых артисток с настроением, которые пытаются стать великими’ — и сам взял телефонную трубку.
— Соедините, мисс Роллингс, я поговорю с ней сам.
— Алло, мисс, гм, О’Мара! Это говорит мистер де Ионг. Я предпочитаю, чтобы вы ко мне пришли, и мы поговорим с вами здесь, в конторе.
— Что ж, если вы этого непременно желаете… Я полагала, что приход ваш в студию сберег бы время нам обоим. Я буду у вас в половине пятого.
Голос был низкий, медленный, словно ленивый, восхитительный голос. В нем была такая тишина, такое безмятежное спокойствие.
— Отлично, в половине пятого, — сказал Дирк отрывисто. Повесил трубку на крючок. Так и надо с ними обращаться. Ох уж эти мне сорокалетние бабы с растрепанными волосами и пачкой рисунков под мышкой.
‘Баба лет сорока, с растрепанной головой и пачкой рисунков под мышкой’ появилась, и о ней было доложено ровно в половине пятого. Дирк заставил ее подождать пять минут в первой комнате, так как раздражение против нее еще не улеглось. Итак, в тридцать пять минут пятого в его кабинет вошла… высокая тоненькая девушка в изящном жакетике, в обшитом мехом платье, в черной шляпке, в одно и то же время такой смелой и такой простенькой, что даже представитель мужской половины рода человеческого не мог не признать сразу же ее французского происхождения.
И никакой папки с рисунками под мышкой у посетительницы не было.
В мозгу господина директора де Ионга промелькнули, как молнии, мысли совсем не делового свойства, вроде: ‘Черт возьми… Глаза-то… Вот эту манеру одеваться я люблю в девушках… Усталый вид у нее… Нет, только глаза имеют такое выражение усталости… Красива… Нет, пожалуй, некрасива… Да она прелесть…’
Вслух он произнес:
— Очень любезно было с вашей стороны посетить нас, мисс О’Мара. — Потом ему показалось, что такое приветствие звучит чересчур помпезно, и он добавил коротко: — Присядьте.
Мисс О’Мара села, подняла на него усталые глубокие синие глаза. Она молчала и глядела на него спокойно и приветливо. Он ожидал слов о том, что обычно она не приходит в учреждения, а принимает их представителей у себя, что у нее в распоряжении только минут двадцать, что день сегодня теплый (или холодный), что у них красивое помещение и что вид на реку великолепен… Но мисс О’Мара не сказала ничего и молчала с приветливо вопросительным видом. И Дирку пришлось самому начать разговор, что он и сделал с некоторой поспешностью.
Это было ново для Дирка де Ионга: обычно женщины первые заговаривали с ним и разговаривали с большой стремительностью. Женщин сдержанных, спокойных его молчаливость делала говорливыми. Женщины разговорчивые болтали с увлечением. Паула всегда говорила сто слов на его одно-единственное.
Но тут перед ним сидела особа еще более молчаливая, нежели он сам. И молчание ее было не тяжелое, не надутое и натянутое, а покойное, приветливое, располагающее к себе.
— Я разъясню вам, что нам требуется, мисс О’Мара. — Он разъяснил и ожидал, что она, как все другие, в ответ разразится тремя-четырьмя проектами. Но и тут эта Даллас О’Мара обманула его ожидания.
Выслушав его, она заметила:
— Я подумаю обо всем этом день-другой, я всегда так делаю. Сейчас я рисую рекламу для мыла. А ваш заказ я Могу начать со среды.
— Но мне хотелось бы видеть, то есть я бы хотел иметь представление, как именно вы думаете выполнить нашу работу.
Не думает ли она, что он намерен предоставить ей действовать, не считаясь с его суждением!
— О, отлично! Загляните в мою студию, если угодно. Эта работа отнимет у меня около недели, я полагаю. Я живу на том берегу Онтарио в старом доме, приспособленном под студию. Вы его узнаете по тому, что большая часть кирпичей выпала и боковая стена разрушена.
Она улыбнулась открытой и мягкой улыбкой. ‘Зубы у нее хороши, но рот слишком, пожалуй, велик’, — подумал Дирк. Он вдруг обнаружил, что в ответ на теплоту этой улыбки он сам улыбается так же дружелюбно. Тогда он снова стал деловым и чопорным, очень занятым делами.
— Сколько вы… каково ваше… что вы рассчитываете получить за такой рисунок, как вот этот, скажем?
— Полторы тысячи долларов, — отвечала мисс О’Мара.
‘Что за нелепость!’ Он снова на нее взглянул. Быть может, это шутка. Но нет, она не смеялась.
— Вы говорите: полторы тысячи долларов только за то, чтобы нарисовать это?
— За такого рода работу — да!
— Боюсь, что это нам слишком дорого, мисс О’Мара. Столько мы уплатить не можем.
Мисс О’Мара встала.
— Такова моя цена.
Она ничуть не была смущена. Он отметил про себя, что никогда еще не приходилось ему встречать подобной непринужденности и безмятежности. А он, при всей своей хваленой выдержке, сегодня во время этой беседы был несколько нервным и все время теребил в руках то листок бумаги, то перо, то пресс-папье.
— Прощайте, мистер де Ионг.
Он пожал эту руку. Волосы у мисс О’Мара были матово-золотые и собраны в узел низко на затылке.
Прощаясь, она снова подняла на него свои усталые синие глаза.
— Что же, если такова ваша цена, мисс О’Мара… Я не предполагал платить так много, но, конечно, вы известны, получаете бешеные деньги за свою работу, это я слышал.
— Не более бешеные, чем те, какие получаете вы, руководители торговых учреждений.
— Однако тысяча пятьсот долларов — это куча денег.
— Я тоже так думаю. Но я-то ведь всегда буду считать, что все, что больше девяти долларов, — это огромная сумма. Видите ли, это осталось с того времени, как я получала по двадцать пять центов за рисунок шляпы для Гэйдж. Я рисовала для этого магазина.
Она была удивительно мила, этого нельзя было отрицать.
— А теперь вы далеко пошли. Вы имеете большой успех.
— Далеко пошла! Боже мой, совсем нет. Я только начинаю.
— Но кто же берет больше вас за свои рисунки?
— Никто, я думаю.
— Ну вот. Так как же…
— Ну, что об этом говорить. Когда-нибудь в другой раз я расскажу вам о себе, и тогда вы поймете.
Снова медленная широкая улыбка. Посетительница повернулась к двери. Глядя ей вслед, Дирк пришел к заключению, что в то время как рот у большинства женщин просто часть лица, у этой девушки он — украшение.
Она ушла. В общей канцелярии мисс Эстелинда Квинч и компания обсудили костюм мисс Даллас О’Мары. От ее туфелек, сделанных на заказ, до ее шляпки из Парижа, и каждая мысленно реконструировала уже свой собственный туалет, чтоб он стал похож на костюм этой дамы. Дирк де Ионг в своих апартаментах вдруг осознал, что он согласится на уплату полутора тысяч долларов за рисунок, несмотря на то, что не видел работ художницы и что ему предстоит ответить Пауле на ряд вопросов по этому поводу.
— Запишите, мисс Роллингс, что необходимо посетить студию мисс О’Мары в четверг.
В следующие за этим дни он открыл, что поразительное множество людей знает весьма много относительно этой Даллас О’Мары. Она родом из Техаса, отсюда это нелепое имя. Лет ей могло быть двадцать восемь, и двадцать пять, и тридцать два, и тридцать шесть. Она была красива, по мнению одних, безобразна — по мнению других. Она сирота и сама пробила себе дорогу. Она не знает цены деньгам. Два года тому назад она вдруг прославилась благодаря своим рисункам. Больше всего ей хотелось достигнуть совершенства в работе маслом — это была ее единственная цель. Она работала как раб на галере, играла как дитя, у нее было два десятка поклонников и ни одного любовника, друзей, мужчин и женщин, у нее был легион, и они превращали ее мастерскую в проходной двор, по которому непрерывно снует толпа. Вы могли встретить здесь в один и тот же час и Берта Кольсона, чернокожее светило Музыкальной комедии, и миссис Робинсон Джильмонт из Лейк-Форест из Парижа, Лес Молера, первую скрипку симфонического оркестра Чикаго, и Фанни Уиппль, которая рисовала модели костюмов для магазина Кэрсона. Еще одно о мисс О’Маре: она содержала в Техасе и западных районах целый комплект неудачников-братьев и сестер с больным позвоночником.
Мисс Роллингс напомнила заведующему о визите в мастерскую О’Мары в четверг ровно в три часа. Паула сказала, что поедет с ним, и поехала. Она оделась специально, имея в виду Даллас О’Мару, и оделась, надо ей отдать справедливость, восхитительно. Даллас иногда писала карандашом портреты, пробовала даже и масляными красками. Она получила премию за портрет миссис Робинсон Джильмонт на последней весенней выставке в Чикагской Академии Искусств. Считалось очень лестным получить от нее приглашение позировать для портрета. Шляпа Паулы была подобрана к ее волосам и профилю, линия декольте должна была гармонировать с той же шляпой, с прической, с профилем, а ее жемчуг — со всем вместе. Она была, что называется, во всеоружии.
Мисс Даллас О’Мара сидела перед мольбертом на высоком стуле в своей мастерской, под рукой лежал большой поднос цветных карандашей. Она весело и дружески поздоровалась с Паулой и Дирком и снова углубилась в работу. Ей позировала какая-то нарядно одетая дама.
— Ну, — сказала наконец несколько рассеянно Даллас О’Мара. — Так как вам понравилась моя работа?
— О, — мог только сказать пораженный Дирк. — Вот это она и есть? — На холсте был только набросок изящной модели. И тысяча пятьсот долларов.
— Я надеюсь, вы не предполагали, что я нарисую женщину, продающую ценные бумаги. — Она продолжала рисовать. На ней был полинялый, закрывающий все платье передник, на котором следы красок и карандашей смешались в одну ослепительную и вместе мягкую пестроту, напоминая колорит Чикаго.
Воротник белой шелковой блузки, не совсем чистый, выглядывал из-под этого передника. На ногах были мягкие кожаные ночные туфли, матово-золотая волна волос была небрежно скручена на затылке. На одной щеке черный мазок.
‘А на нее стоит посмотреть’, — подумал Дирк. Даллас О’Мара любезно указала им рукой на стулья, на которых были разбросаны чьи-то шляпы, старое тряпье, брюссельский шарф, картон и на большем куске этого картона — огрызок печенья.
— Присядьте. — Она позвала девушку, открывшую им недавно дверь: — Гильди, вы бы убрали тут немного. Это миссис Шторм, мистер де Ионг — Гильда Гонан. Познакомьтесь. — Гильда Гонан исполняла обязанности секретаря мисс О’Мары, как узнал впоследствии Дирк.
Комната была убогая, в ней царил беспорядок, но тем не менее ее можно было назвать комфортабельной. В одном углу большое пианино. Половина потолка была застеклена. В углу на кушетке сидели, серьезно о чем-то разговаривая, мужчина и девушка. Звонил телефон, на пианино играли что-то шумное. Мисс Гонан, приняв сообщение по телефону, передала его Даллас О’Маре и, получив ответ, повторила его по телефону. Посреди всего этого шума Даллас на своем высоком табурете, закинув ногу в ночной туфле на ногу, работала сосредоточенно, серьезно, спокойно. Прядь волос упала ей на глаза. Она откинула ее рукой, и новый черный мазок появился на лбу. Было что-то великолепное, что-то располагающее в этой отрешенности от всего окружающего, пренебрежении к своей внешности, в этом увлечении работой. Нос у нее лоснился. Давным-давно Дирк не видел девичьего лица с лоснящимся носом: все барышни, с которыми он встречался, вынимали из мешочков крохотные пудреницы и пудрили свой нос немилосердно часто.
— Как можете вы работать посреди этого шума и суеты?
— О, — сказала Даллас своим глубоким ленивым голосом, — здесь всегда находится до тридцати и больше человек. — Она стерла какую-то линию, подумала с минуту, провела ее снова, и продолжала: — Они снуют, приходят, уходят — и так весь день напролет. Я это люблю. Люблю, когда во время трудной работы вокруг меня друзья.
— Пойдем! — сказала Паула. Он совсем забыл о Пауле.
— Да, да, я готов, к вашим услугам.
Когда они были уже на улице, Паула спросила:
— Что же, как тебе кажется, хорошая выйдет картина? — Они сели в автомобиль.
— О, не знаю, право. Трудно что-нибудь сказать заранее.
— Обратно в контору?
— Разумеется.
— Она мила, не правда ли?
— Ты находишь?
Он был настороже. Паула откинулась на минуту в тень.
— У нее грязная шея.
— Испачкана карандашом, — заметил Дирк.
— Это необязательно, — возразила Паула.
Дирк повернулся, чтобы взглянуть на нее. Ему показалось, что он видит ее впервые. Хрупкое, искусственное что-то в ее облике и какая-то резкость, что-то мелкое — в душе. Так казалось Дирку.
Иллюстрация для Кредитного общества была окончена через десять дней. За это время Дирк дважды побывал в мастерской на улице Онтарио. Даллас, казалось, не придала этому значения. Точно так же незаметно было в ней ответного интереса к нему. В оба свои посещения он застал ее в разгаре работы. Первый раз она была в таком же самом виде, как при Пауле. Во второй раз на ней был свежий передник блекло-желтого цвета, который очень шел к ее волосам, и щегольские сафьяновые туфельки на высоких каблуках. Дирк подумал, что она похожа на маленькую девочку, которую только что умыли и одели во все чистенькое.
Дирк вообще много думал о ней. Он говорил о ней с кем мог небрежным и беспечным, как он был убежден, тоном. Ему нравилось говорить о ней. Он и матери о ней рассказал. Селина взглянула на него внимательно, сказав только: ‘Мне было бы приятно встретиться с ней. Я таких девушек никогда не встречала’.
— Я попрошу у нее разрешения привести тебя в студию как-нибудь, когда ты будешь в городе.
Совершенно невозможно было застать ее хоть на минутку одну. Это его раздражало.
В мастерской постоянно толкались какие-то чудаковатые типы, порой внушающие интерес и даже уважение. Все больше начинающие свою карьеру — затертая, жалкая публика. Здесь толкались и какая-то рыжая и норовистая девица, изучающая искусство, которую Даллас поддерживала до получения ею из дому денег, и увешанная жемчугом оперная певица, приглашенная на двухнедельные гастроли в Чикаго. До прихода Дирка Даллас долго сидела в сумерках за роялем с Бертом Кольсоном, чернокожим актером Кольсон пел ужасные модные песенки, вульгарность которых несколько сглаживало его исполнение. В этом худом, со впалой грудью темноглазом комедианте был какой-то удивительный, заражающий пафос, какое-то удивительное чувство ритма, что-то неуловимое, что влекло, располагало к нему всех. Он разговаривал, как чистильщик сапог, и пел, как ангел. Даллас за роялем и он, наклонясь над ней, творили чудеса. Оба были просто в экстазе. Они едва заметили вошедшего Дирка. Даллас кивнула ему и снова отдалась игре. Кольсон пел какую-то дешевую сентиментальную балладу так, словно это была какая-то трагическая народная песенка. Лицо певца и простертые вперед руки дополняли это впечатление. У Даллас были слезы на глазах. Когда они кончили, она сказала.
— Разве эта песня не страшная? Она меня очень будоражит, Берт хочет петь ее со сцены сегодня.
— Кто же ее автор? — спросил Дирк из вежливости.
Даллас начала играть снова.
— А? Да, я. — Они повторили снова, не обращая внимания на Дирка.
В этой невнимательности не было, однако, ничего обидного или грубого. Они просто были слишком увлечены тем, что делали. Дирк ушел, говоря себе что не придет больше сюда. Но на следующий день пришел снова.
— Послушайте, мисс О’Мара. — Они остались на секунду одни. — Послушайте, не пообедаете ли вы как-нибудь со мной? А оттуда отправимся в театр.
— С удовольствием.
— Когда же? — Он буквально дрожал, ожидая ответа.
— Хоть сегодня.
У Дирка на сегодня был назначен важный для него визит, но он решил отменить его.
— Сегодня? Великолепно! Где вы хотите обедать? В Казино?
Казино был самый изысканный клуб в Чикаго, маленький розовый итальянский домик на площади Лейк-Шор-Драйв. Он был горд, что может привести ее туда в качестве гостьи.
— О нет, я терпеть не могу эти артистические маленькие клубы. Я люблю обедать в отеле, где полно самых разных людей. В клубе вас окружают люди, чрезвычайно друг на друга похожие. Все они — члены одного клуба, потому что либо все увлекаются гольфом, либо все они из одного университета, либо из одной и той же политической партии, либо все рисуют или пишут и так далее. Я люблю смесь, неразбериху. Столовую, полную игроков, и страховых агентов, и актеров, и купцов, воров, адвокатов, путешественников, содержанок, боксеров, миллионеров — людей всех сортов. Это я называю интересно провести время, и только ради этого я обедаю не дома или не у друзей.
Это была исключительно длинная для нее речь.
— Быть может, — поспешно сказал Дирк, — вы пообедаете со мной когда-нибудь в моей квартирке. Соберется четыре-пять человек или даже…
— Быть может.
— Не поехать ли нам сегодня к Дреку?
— Там уж очень похоже на римские бани. Колонны меня раздражают. Поедемте в Блэкстон. Я в Техасе всегда с удовольствием вспоминаю тот зал, как последнее слово изящества.
Они поехали в Блэкстон. Старший лакей знал Дирка.
— Добрый вечер, мистер де Ионг.
Дирк втайне был польщен, и вдруг, пораженный, он заметил, что старший лакей улыбается спутнице, а она отвечает улыбкой.
— Привет, Андре, — сказала Даллас.
— Добрый вечер, мисс О’Мара.
Его приветствие было вполне корректно и отвечало его положению главного лакея французской гостиной Блэкстона. Но голос его дрожал, и глаза пылали, и усаживал он Даллас за стол с такими церемониями, словно возводил ее на трон.
Встретив взгляд Дирка, Даллас сочла нужным объяснить.
— Я встречалась с ним в армии, когда была во Франции. Он — прекрасный парень.
— Что же вы делали во Франции?
— О, разные странные вещи.
Ее туалет был очень изящен, но розовая лента белья просвечивала в одном месте сквозь платье с неподходящей случаю небрежностью. У Паулы это было бы немыслимо. Ему нравился вырез на ее платье, обнажающий белые крепкие плечи. А волосы — настоящее матовое золото. Эта была одна Даллас, но их было десять, сто. И все-таки она всегда оставалась той же. Никогда нельзя было знать заранее, кто из них вас сегодня встретит — парижский ли уличный мальчишка в испачканном переднике и с измазанным лицом или красавица в изящном меховом жакетике. Иногда она казалась Дирку похожей на одну из эмигранток-шведок, с их глубоко сидящими глазами, высокими скулами и большими ловкими руками, а в другие часы напоминала величественных богинь с картин старых мастеров, так и хотелось дать ей в руки рог изобилия или что-либо в этом роде. В ее непосредственности было что-то примитивное, земное. Он заметил, что ногти у нее коротко обстрижены и не очень тщательно обработаны, не блестели лаком, не заострены и не покрыты жутким красным лаком, как у Паулы. Это ему почему-то тоже нравилось.
— Устриц? — предложил он. — Здесь они превосходны. Или фруктовый коктейль? Потом грудинку гвинейской куры и артишоки…
Она посмотрела несколько утомленно.
— Если вы хотите, пожалуйста, возьмите это. А я предпочла бы для себя бифштекс, картофель и салат по-русски.
— Вот и отлично!
Он был в восторге. Они пообедали оба бифштексом и картофелем с большим аппетитом. Даллас ела все, что подавали, не делая никаких замечаний относительно еды. Раз только она сказала, что все очень вкусно и что она уже давно не завтракает, потому что ей некогда. Все, что она говорила и делала, нравилось Дирку. От нее исходила тишина и свежесть.
Обычно, когда вы обедаете в ресторане с женщиной, она говорит: ‘О, я бы с наслаждением съела один из этих очаровательных хлебцев!’ Вы отвечаете: ‘Отчего бы вам и не съесть его?’ Ответ неизменно гласит: ‘Не решаюсь, он весит по меньшей мере полфунта! Я уже год, как не ела булку с маслом’. Снова вы спрашиваете: ‘Но отчего же?’ — ‘Боюсь располнеть’. И вы уже отвечаете автоматически: ‘Вы! Глупости, у вас все в меру!’
Дирку надоели эти женщины, говорившие всегда о своем весе, фигуре, линиях. Он подумал теперь, какой это дурной тон. Паула постоянно повторяла что-нибудь такое по нескольку раз. Ему бывало скучно сидеть напротив нее за столом, есть настоящий обед, пока она томно ковыряла какие-нибудь листья латука или веточку винограда. Это уменьшало удовольствие от бифштекса, устриц, кофе. Ему казалось, что Паула смотрит с некоторой завистью на все это, несмотря на напускное равнодушие к еде. И выглядела она всегда при этом несколько угрюмой.
— Театр рядом, — сказал Дирк. — Совсем близко. Нам незачем уходить отсюда раньше восьми.
— Вот и отлично. — Даллас пила свой кофе и курила папироску со спокойным удовольствием. Он много говорил о себе в этот вечер. Он был растроган, на душе было легко. Дирк чувствовал себя счастливым.
— Вы знаете, я архитектор, во всяком случае я был им, вот отчего, вероятно, меня так тянет в вашу студию. Я чувствую себя как дома среди карандашей, рисунков, всего этого.
— Почему же вы оставили свою профессию?
— Она ничего не дает.
— То есть как это — ничего не дает?
— Не дает денег. После войны никто не строит. О, я думаю, если бы я очень цеплялся за это, то…
— И вы стали банкиром? Гм… Что ж, банк дает, вероятно, достаточно денег?
Он был немного задет.
— Во-первых, я не банкир, я продаю ценные бумаги.
Ее брови поднялись и сошлись, слегка нахмуренные.
— А я бы скорее, — медленно заговорила она, — скорее предпочла проектировать хотя бы одну заднюю дверцу за всю мою жизнь, лишь бы участвовать в строительстве, которое должно сделать этот город прекрасным и значительным. Быть самым маленьким работником в этой или другой профессии, чем делать то, что вы делаете в своих конторах. Он попробовал защищаться:
— Я то же чувствовал, что и вы. Но, видите ли, мать моя работала всю жизнь, чтобы дать мне возможность получить образование. Я не мог позволить себе сидеть всю жизнь на заработке, которого хватает только на одного меня. Я хотел дать ей все… я хотел…
— А хотела ли она всего этого от вас? Хотела ли она, чтобы вы оставили архитектуру и пошли торговать денежными бумагами?
— Ну, она… я не скажу, чтоб она именно… — Он был слишком порядочным человеком, слишком сыном Селины де Ионг, чтобы солгать сейчас.
— Вы говорили как-то, что познакомите меня с вашей матерью?
— Вы позволите привести ее к вам? Или, быть может, даже… Быть может вы съездите со мной как-нибудь на ферму. Она так была бы рада!
— Хорошо, поедем!
Дирк вдруг наклонился к ней.
— Послушайте, Даллас. Что вы вообще думаете обо мне?
Ему необходимо было знать. Он не мог больше вынести этой неизвестности.
— Думаю, что вы — милый молодой человек. Это было ужасно.
— Но я вовсе не хочу быть в ваших глазах просто милым молодым человеком! Мне хочется, чтоб я вам нравился. Скажите мне, чего во мне нет, что вы хотели бы видеть во мне? Отчего вы так часто отталкиваете меня? Я никогда не ощущаю что я по-настоящему рядом с вами. Чего во мне не хватает?
Дирк говорил униженным, просительным тоном.
— Что ж, если вы меня спрашиваете… Я требую от людей, с которыми часто встречаюсь, чтоб они обладали хоть искрой настоящего, не ложного блеска и душевной красоты. У некоторых — девять десятых подлинного блеска и одна десятая мишуры, вот как у Джейн Миран, а у иных на девять десятых — мишура и лишь одна десятая подлинного великолепия, как у Сэма Гуэбч. Но есть и множество людей, так, милых, розоватых, но без оттенка царственного пурпура.
— И я тоже таков, гм?
Дирк был ужасно разочарован, огорчен, задет и немного зол тоже. Как, он, Дирк де Ионг, один из самых блестящих молодых людей в Чикаго, с такими перспективами, такой популярный! В конце концов, что особенного в ней самой? Рисовала рекламные картинки — плакаты по полторы тысячи долларов за штуку!
— Что происходит с мужчинами, которые в вас влюбляются? Что они делают тогда?
Даллас с глубокомысленным видом глядела в свою чашку.
— Они обычно признаются мне в этом.
— Тогда что?
— И тогда им как будто становится легче и мы делаемся друзьями.
— Но вы никогда не влюбляетесь в кого-нибудь из них? (‘Проклятая ее самоуверенность и спокойствие’). Вы-то когда-нибудь влюбляетесь в них?
— Почти всегда, — отвечала Даллас.
Он нырнул очертя голову.
— Я бы мог дать вам многое из того, что вам не хватает, независимо от того, пурпуровый я или нет.
— Я в апреле уезжаю во Францию, в Париж.
— Что вы говорите! Париж… Зачем?
— Учиться. Хочу быть портретисткой. И писать маслом.
Он был в ужасе.
— Неужто этого нельзя делать здесь?
— О нет. Здесь нет того, что мне нужно. Я уже училась здесь. Я брала уроки натуры в Институте искусств три вечера в неделю.
— Ах, так вот где вы проводили вечера. — Он почувствовал странное облегчение. — Разрешите мне как-нибудь съездить туда с вами, хорошо? (Хоть что-нибудь. Что-нибудь от нее!)
Она действительно взяла его однажды вечером и благополучно провела мимо строгого ирландца, охранявшего вход в классы. Облачившись в свой передник, который она достала из шкафчика вместе с кистями, Даллас помчалась через комнату, предупредив шепотом Дирка, чтобы он не разговаривал.
Им это мешает. ‘Интересно, что бы они сказали о моей мастерской’.
Они добрались до маленькой, залитой светом комнатки с белыми стенами, в которой было так жарко, что трудно становилось дышать. На полу не было свободного дюйма: всюду, куда ни глянь, мольберты. Перед мольбертами мужчины и женщины, погруженные в работу, с кистью в руке. Даллас прошла к своему месту и сразу принялась за работу.
Дирк моргал, ослепленный безжалостно ярким светом. Он взглянул на возвышение, куда время от времени поглядывали все работавшие. На возвышении стояла кушетка, на которой лежала обнаженная женщина.
В каком-то смятении Дирк сказал себе: ‘Что же это такое, на ней ничего нет! Это безобразие! Она же совершенно голая’ Он попытался взглянуть легко, критически, свободно как глядели на это голое женское тело все присутствующие.
После первого смущения ему это удалось. Класс рисовал натуру масляными красками.
Позировавшая была шатенкой с кожей, как бархат и лепестки розы. Позы, которые она принимала, были удивительно пластичны. Волосы у нее были завиты, как у барана, а нос являл образец вульгарности, но ее спина заставила бы Елену Прекрасную покраснеть от зависти, а груди походили на комки снега с красневшими кораллами сосков. Через двадцать минут Дирк уже вовсю заинтересовался тонами, оттенками, линиями этого обнаженного тела. Он слушал объяснения преподавателя и добросовестно старался решить сам, какая тень должна быть на животе модели — синяя или коричневая. Даже ему при всей неопытности, не могло не броситься в глаза, что работы Даллас были написаны несравненно талантливее, нежели у всех остальных вокруг. На этих полотнах под кожей чувствовались мускулы кровь и кости, чувствовалось отличное знание анатомии.
Картина, которую она писала для Кредитного общества Великих Озер, с учетом не зависящей в данном случае от художника условности темы, поражала манерой исполнения, техникой, смелостью кисти Дирк, рассматривая ее работу, думал, что она права, желая быть портретисткой. Но, увы, это разрушало его надежды. Он бы хотел…
Был уже двенадцатый час, когда они вышли из Института искусств и остановились на минутку на ступенях его широкой лестницы, глядя на лежащий перед ними город. Даллас молчала. Умолк вдруг и Дирк, захваченный красотой этой ночи. Направо от них небо казалось пурпурным, а белые башни Раглея на этом фоне — розовыми. Это электрические лампы рекламы создавали такое освещение. Попеременно вспыхивали сначала белые огромные буквы:

ПРОДАЖА

Затем темнота, и вы ждете помимо воли и глядите в темноту, не отрывая глаз. Вот вспыхивают красные буквы:

ПО КУРСУ

Снова тьма. Затем еще более крупные буквы, соединение обоих цветов: белого и красного — и просто ослепительное сверкание, в котором на миг выплывают из тьмы улица, небо, башни здания:

СОХРАНЯЙТЕ СВОИ ДЕНЬГИ

Прямо перед ними — Адам-стрит, словно арка Венеции, под которой темный канал асфальта. Цепи огней по обе стороны этого канала. В полутьме все принимало фантастические очертания, создавало очаровательное зрелище. Дирку вдруг пришло в голову, что девушка, стоявшая рядом с ним, чем-то напоминает Чикаго, этот город, в котором смешались величие, пышность с убожеством, мишура с подлинными драгоценностями, красота с безобразием.
— Как красиво, — сказала наконец Даллас.
Медленный вздох.
Она была частью всего того, что их окружало.
— Да. — Дирк чувствовал себя зрителем, пришельцем из чуждого мира. — Не голодны ли вы? Хотите съесть сандвич?
— Я умираю с голоду.
Они пили кофе с сандвичами в какой-то всю ночь открытой закусочной, потому что Даллас заявила, что ее физиономия чересчур измазана для ресторана, а возвращаться, для того чтобы умыть ее, она не хотела.
В эту ночь она была еще дружелюбнее, чем обычно, немного утомлена, не так независима и уверена, как днем. У нее появился какой-то новый отпечаток беспомощности, усталости, и это разбудило в Дирке всю нежность, на какую он был способен. Ее улыбка окутывала его теплым дыханием счастья до тех пор, пока он не заметил, что Даллас с такой же улыбкой обратилась к орудовавшему у их стола с блестящим никелевым кофейником молодому лакею, говоря, что кофе у них здесь великолепный.

Глава девятнадцатая

Вещи, прежде занимавшие Дирка, казавшиеся главным интересом существования, теперь как-то потеряли свою значимость. Люди, которые были и интересны и желанны, внезапно стали так безразличны. Игры, которыми он увлекался, теперь казались глупейшим времяпрепровождением. Он смотрел теперь на все мудрыми, влюбленными в красоту глазами Даллас О’Мары. Странно, что он не замечал, как много общего в отношении к жизни у этой девушки с его матерью. За последние годы мать часто раздражала его позицией, которую она заняла по отношению ко всем его богатым и могущественным друзьям, к их образу жизни, играм, развлечениям, их привычкам и манерам. Его коробил, в свою очередь, тот образ жизни, который она вела. В редкие визиты на ферму ему приходилось скрывать раздражение, когда он на кухне, или в гостиной, или на крыльце наталкивался на какую-нибудь оборванную женщину с выпавшими или обломанными зубами, в комичных башмаках и с трагическими глазами. Посетительница пила кофе жадными глотками и рассказывала хозяйке о своих горестях. От этих жалких представительниц прекрасного пола шел такой противный запах мятных капель, пота и привычной неряшливой нищеты!
— И ни на грош работы у него не было с самого ноября.
— Что вы говорите! Как это ужасно!
Старый Ог Гемпель, выезжая по делам в окрестности города, иногда навещал Селину. Тогда Дирк заставал обоих — мать и гостя — за дружеской беседой, и оба дружелюбно посмеивались над чем-то. Дирк знал по опыту, что там уж речь идет о чем-нибудь, касающемся жителей Северного побережья.
Сколько лет прошло с тех пор, как Селина спрашивала с интересом: ‘А какой у них был обед, Дирк?’
Иногда Селина смеялась, как девочка, над вещами, которые Дирк принимал весьма серьезно. Например, охота на лисиц. Обитатели Лэйк-Фореста держали своры собак, и охота с ними на лисиц была самым модным развлечением, считалась хорошим тоном. Дирк выучился верховой езде и ездил очень неплохо. Некий англичанин, капитан Стокс-Битти, посвятил все Северное побережье в тайны охоты на лисиц. Капитан был высокий молодой человек с кривыми ногами, несколько лошадиной физиономией и сдержанными манерами. Красивая мисс Фэрнгэм, по-видимому, была предназначена ему в жены. Паула устроила завтрак и охоту в Штормвуде, и охота прошла очень удачно, хотя американцы еще не освоились вполне со всеми приемами. Меню завтрака было на английский лад. Дамы были прелестно одеты, но чувствовали себя в своих охотничьих костюмах чуточку неловко и несвободно, как молодая девушка в своем первом декольтированном бальном платье Большинство мужчин ощущали скованность в надетых на них костюмах, один только капитан носил свой красиво и непринужденно. Лисица, привезенная с юга в клетке специально для этой охоты, жалкое и довольно забитое на вид животное, вместо того чтоб умчаться и искать себе убежище в лесу, когда ее выпустили, спокойно уселась посреди поля. И когда охота окончилась и зверь был убит, у всех осталось чувство вины, как если бы они умертвили таракана.
Дирк сообщил Селине с некоторой гордостью, что он был на этой охоте.
— Охота на лисицу? К чему?
— То есть как это к чему? К чему бывали вообще охоты на лисиц?
— Бывали там, где местность страдала от множества лисиц. А разве в Лэйк-Форест лисицы тоже досаждают жителям?
— Ах, мама, не будь ты смешной.
Он переменил тему разговора и осведомился о завтраке.
Но самое неприятное было то, что Даллас О’Мара почти так же, как Селина, смотрела на эти вещи. Казалось, что Даллас коротко общалась с жителями Северного побережья с тех пор, как написала портрет миссис Робинсон Джильмонт. Ее приглашали на обеды, завтраки, балы, но она говорила Дирку, что ей надоедает это времяпрепровождение.
— Они все милые, — говорила она, — но в них так мало интересного или хотя бы забавного. И все стараются казаться не тем, что они есть в действительности. А это трудное дело. Дамы постоянно оправдываются, что они вынуждены были жить в Чикаго только из-за мужей и их контор. И делают они все — танцуют, рисуют, пишут, поют, играют — не плохо, но недостаточно хорошо. Это любители дилетанты во всем, пытающиеся изобразить то, чего они не чувствуют, или, вернее, не чувствуют достаточно сильно, чтобы это стоило проявлять.
Правда, Даллас допускала, что эти люди по крайней мере ценят то, что другие делают хорошо. Признанных всеми писателей, художников, лекторов, героев они гостеприимно и даже с особой щедростью принимали в своих флорентийских, или английских, или испанских, или французских палаццо на Северной стороне Чикаго и Иллинойса. Особенно охотно принимались чужестранцы. Знаменитости, воротясь в Европу и изнывая от пресыщения и сплина, писали о том, что видели в Америке, изощряясь больше в остроумии, чем следовало.
Хозяйки на Северном побережье жаждали чести принять у себя почетных гостей — иностранцев Паула, красивая и умная, располагающая большими деньгами и настойчивая, чаще других удостаивалась этой чести и всегда выходила победительницей из состязания хозяек. Последней ее добычей был Эмиль Гоге, генерал Эмиль Гоге, герой Шампани, генерал с белоснежной бородой, пустым левым рукавом мундира и грудью в медалях и орденах. Он прибыл в Америку в качестве гостя американской дивизии, сражавшейся против немцев вместе с французскими войсками, которыми он командовал в Шампани. Это была официальная версия его поездки, но шепотом передавали, будто прибыл генерал за тем, чтобы закрепить дружескую связь между его государством и чересчур осторожными и недоверчивыми Соединенными Штатами.
— Ах, угадайте, — щебетала Паула, — угадайте, кто приехал вместе с генералом. Представьте, Дирк, этот удивительный Ральф Пуль, французский скульптор. Гоге будет у нас гостить, а Пуль собирается лепить бюст молодого Квентина Рузвельта с фотографии, которую миссис Теодор Рузвельт…
— Какой он французский скульптор! Он не более француз, чем мы с вами. Он родился на ферме, в паре миль от дома моей матери. Он потомок голландских огородников. Отец его до смерти — в прошлом году он умер от удара — жил в Верхней Прерии.
Когда сын рассказал Селине о приезде Ральфа, она вспыхнула, как девочка, как всегда, когда бывала чем-нибудь возбуждена.
— Да, я читала об этом в газетах. Интересно, — прибавила она спокойно, — увижу ли я его?
В этот вечер, если бы Дирк заглянул в ее спальню, он увидел бы ее на корточках перед старым сундуком, перебирающей снова ветхие поблекшие вещи, которые Дирк предлагал ей когда-то выбросить, потому что они не имеют никакой цены Рисунок Сенного рынка на оберточной бумаге, старое красное кашемировое платье, увядшие сухие цветы.
На следующий вечер у Паулы был назначен большой, но не чересчур большой обед. Она была по этому поводу весела, возбуждена, полна воодушевления.
— Говорят, — сообщила она Дирку, — говорят что Гоге не ест ничего, кроме крутых яиц и гренков. Ну что же, зато остальные не откажутся от голубей, грибов и других вещей. И, знаете, его конек — его ферма в Бретани. А Пуль умопомрачителен: смуглый, мрачный и такие ослепительные зубы!
Паула в эти дни была очень весела. Слишком уж весела. Дирку казалось, что эта энергия выматывает, утомляет тех, на кого она обращена. Дирк и самому себе не хотел признаться, до какой степени его угнетало, раздражало теперь желтоватое, овальное, изящное личико, гибкие, смуглые пальцы, тон повелительницы. Он начал ненавидеть в ней все, подобно тому, как неверного супруга раздражает жеманная добродетель его ничего не подозревающей подруги. Паула, например, кривила немного каблучок, когда шла быстро, и это бесило Дирка. У нее была привычка, когда она нервничала, покусывать кожицу у своих тщательно отделанных ногтей, и надо было слышать, как он говорил всякий раз: ‘Не делай этого’.
Даллас никогда не раздражала его. Она его успокаивала. Он мог настраивать себя самым воинственным образом, вооружаясь против ее влияния, но через минуту после встречи с ней готов был благодарно и покорно погрузиться в спокойную глубину этого влияния. Временами это спокойствие и безмятежность казались ему искусственными.
— Эта ваша невозмутимость, ваше спокойствие — только поза, не так ли? — сказал он ей однажды.
— Отчасти, — добродушно отвечала Даллас. — А ведь отличная поза, вы не находите?
— Ну что делать с такой девушкой!
Здесь перед ним была женщина, которая могла бы целиком взять и удержать его и которая никогда палец о палец не ударила, чтобы этого добиться. Все его надежды разбивались о полированную стену ее равнодушия, а он снова и снова бросался на эту стену и царапал ее окровавленными, израненными руками.
— Не оттого ли я не нравлюсь вам, что я преуспевающий делец? — спросил он как-то раз.
— Да вы мне нравитесь!
— Ну, я хочу сказать: вы не находите меня привлекательным человеком.
— Но я нахожу вас ужасно привлекательным, даже, пожалуй, опасным.
— О, пожалуйста, не наивничайте, не разыгрывайте невинность. Вы отлично понимаете, что я хочу сказать. Вы меня захватили, владеете мной и одновременно не хотите меня. А будь я способным архитектором, вместо того чтоб быть видным коммерсантом, — изменило бы это что-нибудь? (Он подумал о разговоре с матерью несколько лет тому назад в ее спальне.)
— Отвечайте же: нужно быть артистом, чтоб заинтересовать вас?
— Боже мой, вовсе нет. Когда-нибудь я, вероятно, выйду замуж за труженика с мозолистыми руками. Если только чьи-либо руки завладеют мной, то это будут, наверное, мозолистые руки. Если хотите знать, только такие мне и нравятся: грубые, привыкшие к тяжелому труду, в рубцах и мозолях. Если человек борется, ему дается. Не знаю, что это, но что-то сразу выдает таких людей — что-то в их взгляде, в прикосновении их руки. Ему нет надобности преуспевать, делать карьеру… Не умею вам объяснить свои мысли… Анализировать — не моего ума дело. Я только знаю — ну вот вы, например, на вас нет этого отпечатка, о котором я говорила. Ни следа. Вы оставили архитектуру, потому что пали духом, потому что она была в загоне после войны. Я вовсе не говорю, что вам непременно надо быть архитектором. Но если бы вы продолжали упорно работать, если бы вы любили свою работу настолько, чтоб не менять ее, не идти по пути наименьшего сопротивления, если бы вы воевали, сопротивлялись, держались за нее крепко, эта борьба оставила бы след на вашем лице, у вас были бы другие глаза, другая линия рта, другие руки, другая манера говорить, слушать. Я вас не критикую. Но вы — весь гладкий, мягкий. А я люблю шишковатых, шершавых. Ах, это, я знаю, звучит ужасно. Я не умею передать то, что думаю. Я…
— О, ничего, не беспокойтесь, — прервал ее несвязные извинения Дирк. Он говорил устало. — Мне кажется, я знаю, что вы хотели сказать.
Он сидел и глядел вниз на свои руки, сложенные на коленях, красивые, сильные руки без мозолей и шрамов. Внезапно, без всякой видимой на то причины, ему вспомнились другие руки — руки его матери, с изуродованными, выступающими суставами, с потрескавшейся, загрубелой кожей, выразительные руки, — на них написана вся история ее жизни. Рубцы? Да, они у нее были.
— Послушайте, Даллас. А если бы я вернулся к Голлису и Спрагу и начал все сначала? Я смог бы сделать это, если как следует подумать.
— Нет, не делайте этого.

Глава двадцатая

Генерал Гоге и Ральф Пуль пробыли в Чикаго одну ночь и часть дня. Дирк их не видел, и ему предстояло встретиться с ними в тот вечер у Паулы на обеде. Ему было любопытно познакомиться с Пулем, генералом же он, собственно, мало интересовался. С тревогой в душе, чувствуя себя несчастным, томимый желанием увидеть Даллас (Дирк с горечью сознавался себе в этом), он ввалился в ее студию в неурочный час, почти тотчас после ленча, и еще издали, входя, услышал веселые голоса и смех. И отчего она не могла хоть на минутку быть одна и работать без этого базара вокруг?
Даллас в испачканном переднике и стоптанных домашних туфлях болтала с двумя беглецами от чикагского общества — генералом Эмилем Гоге и Ральфом Пулем! Все трое, по-видимому, очень веселились. Она познакомила Дирка со своими гостями с таким видом, словно их присутствие здесь было естественным и его следовало ожидать. Так оно и было. Она никогда не упоминала об этих людях в разговоре с Дирком и теперь.
— Дирк де Ионг! Генерал Эмиль Гоге. Мы были вместе в походе во Франции. Ральф Пуль. И с ним мы старые товарищи по походам, не правда ли, Ральф?
Генерал Эмиль Гоге поклонился самым церемонным образом, но в глазах у него прыгали лукавые огоньки. Он был, видимо, в отличном настроении. Хмурое лицо Ральфа Пуля вдруг осветилось и совсем преобразилось от выражения радостного изумления. Он шагнул к Дирку, стиснул ему руку.
— Дирк де Ионг! Нет, каково! А вы-то меня не знаете? Я — Ральф Пуль!
— Мне бы следовало вас знать, — сказал Дирк.
— О, я хотел сказать: я знал вас, когда вы были совсем мальчуганом. Вы сын Селины. Не так ли? Моей Селины! Я поеду повидать ее сегодня днем. Желание встретиться с ней — одна из причин моего приезда сюда. Нет, я ведь…
Он смеялся, говорил взволнованно и торопливо, был похож на мальчика.
Даллас, оживленная не меньше Ральфа, любовалась всей этой суетой.
— Они сбежали, — объяснила она Дирку, — сбежали от обширной программы, приготовленной в их честь на сегодня. Не знаю, откуда взялось мнение, будто французы вежливы. Генерал — настоящая деревенщина, не так ли, генерал? И запуган до смерти нашими дамами. Он — единственный французский генерал, который, будучи в плену, потрудился изучить английский язык.
Генерал усиленно кивал головой и хохотал.
— А вы? — обратился он к Дирку, старательно и правильно выговаривая по-английски. — Вы также артист?
— Нет, не артист.
— Кто же тогда?
— Гм, банковский работник. Ценные бумаги. Знаете ли…
— Ах, — сказал вежливо генерал. — Бумаги Хорошая вещь. Мы, французы, очень ценим американские бумаги, да. — Он кивнул и обернулся к Даллас.
— Мы все поедем, — объявила Даллас.
— Куда? — спросил с беспокойством Дирк. Генерал тоже казался удивленным.
Ральф объяснил с восторгом:
— Это наш заговор. Все мы отправимся к вашей матери в гости. Вы ведь поедете? Вы просто обязаны ехать с нами.
— Ехать, — вставил наконец генерал Гоге. — Куда это? Я думал, мы будем спокойно сидеть тут. Здесь так тихо и не надо принимать никакие комитеты и делегации.
Он говорил недовольным тоном. Ральф взялся уговорить его.
— Мать мистера де Ионга — фермерша. Помните, я вам о ней рассказывал на пароходе, когда мы ехали сюда? Она была очень добра ко мне, когда я был еще мальчишкой. Она — чудная. Она разводит овощи.
— А! Ферма! Ну, это другое дело. Я ведь тоже фермер. Ладно. — Он еще раз пожал руку Дирку Он только теперь, по-видимому, почувствовал к нему интерес.
— Конечно, я поеду тоже. А знает ли мама, что вы приедете к нам? Она не надеялась увидеть вас, вы стали таким большим человеком…
— Погодите, я расскажу ей, как я приехал в Париж с пятью франками в кармане… Нет, она не ждет меня, но ведь она будет дома, правда? Я чувствую, что мы ее застанем там и что она — та же, что была когда-то.
— Да, она должна быть дома теперь.
Была весна — самое горячее время на ферме.
Даллас вышла из маленькой спальни за мастерской в пальто и новой весенней шляпе. Она подозвала верную Гильду Гонан.
— Скажите всем, кто будет меня спрашивать, что я почуяла зов весны. И если придет мальчик за этой картиной, скажите ему, что срок только завтра.
Они спустились по лестнице и сели в ожидающий их автомобиль. Через Люп, вверх по Мичиганскому бульвару, на южную сторону. Чикаго, обычно еще серый в апреле, сегодня весь купался в золоте и лазури. Воздух был холодный, но в этой суровости его чувствовалось уже ласковое обещание.
Даллас и Пуль увлеклись воспоминаниями о Париже, планами о встрече там.
А помните ли… Только семь франков, куча народу, ну и обед же был… Так вы непременно приедете в июне, и тогда… масляные краски… Вот это дело, я говорю вам… Вы будете великой художницей, Даллас… Вспомните, что говорил Вибрей… Учиться… Работать…
Дирк был огорчен, но, чтобы скрыть это, пытался занять разговором генерала.
— Шестьдесят миль парка. Гранд-бульвар, Дрек-сель-бульвар, Джексон-парк. Вот Гельстед-стрит. Самая длинная улица в мире.
— Угу, — подавал генерал вежливые реплики. — Да, да. Вот как. Очень интересно.
Жирная, черная земля Верхней Прерии. Первые зеленые всходы там и сям. Парники. Наконец, ферма.
Дом выглядел чистеньким и в хорошем состоянии. Белый, с зелеными ставнями (давнишняя мечта Селины), он словно улыбался им из-за ив, уже покрывающихся нежной зеленью под теплым дыханием весны.
— Но я из ваших слов понял, что это — маленькая ферма, — заметил генерал, когда они высаживались из автомобиля. Он еще раз оглянулся кругом.
— Она и невелика, — заверил его Дирк. — Около сорока акров.
— Ах, уж эти мне американцы! Во Франции у нас другое понятие о размерах. Мы хозяйничаем на таких клочках. Нет у нас земли. А здесь — какая огромная и пустынная страна. — Он своей единственной рукой сделал широкий жест вокруг.
Селины не было в тихом чистом доме. Не было ни во дворе, ни на крыльце. Минна Брасс, флегматичная, невозмутимая, вышла из кухни. ‘Миссис де Ионг в поле. Она ее позовет сейчас’. Минна достала с крюка рог и три раза протрубила в него, надув покрасневшие щеки.
— Она сейчас придет, — уверила Минна и вернулась на кухню к своей работе. Гости вышли на крыльцо ожидать Селину. Та была на западном участке. Дирку было как-то неловко и вместе с тем стыдно за это чувство неловкости.
Потом они увидели издалека ее маленькую фигурку в темном на фоне солнечного сияния неба и полей. Они стояли все четверо и глядели, как она приближается. Теперь уже видна была и подоткнутая юбка, с испачканным землей краем, серый грубый свитер, старая мягкая шляпа, большие башмаки. Подойдя ближе, она сняла шляпу и, заслонив ею глаза, стала вглядываться в фигуры на крыльце. Еще несколько шагов — и можно уже рассмотреть лица. Она узнала Дирка и улыбнулась, закивала. Ее глаза обратились вопросительно на остальных — бородатого мужчину в мундире, стройную барышню, другого мужчину, помоложе, с живым смуглым лицом. Потом она вдруг остановилась и прижала руки к сердцу, словно от сильной боли, губы ее раскрылись, на щеках выступила слабая краска, глаза стали огромными. Когда Ральф двинулся ей навстречу, она сделала несколько стремительных, легких шагов вперед, как молодая девушка. И он принял в свои объятия тоненькую фигурку в испачканном платье и серой фуфайке, а старая шляпа покатилась в сторону.
Они пили чай в гостиной, где Даллас немного поохала над старинным голландским зеркалом, восхитившим ее. Селина принимала их с сияющим лицом, она и генерал уже успели найти тему для беседы — о спарже. Генерал вернулся с поля очень заинтересованный. Он тоже разводил спаржу на крохотных грядках в своей Бретани. — Какой же толщины корень?
Селина соединила кольцом большой и указательный пальцы. Генерал вздохнул с завистью и отчаянием, потом налег на чай и печенье. Он с новым уважением поглядывал на хозяйку. А она разрумянилась, вся искрилась оживлением, как девочка. Глаза ее не отрывались от Ральфа, только к нему она обращалась в минуты, свободные от обязанностей хозяйки. Лицо ее сияло, она сразу похорошела. Казалось, это он был ее сыном, вернувшимся домой. Сидя рядом с Дирком, Даллас тихо заговорила:
— Вот то, что мне надо. Недаром я твержу всегда, что мне хочется писать портреты. Не портреты леди в жемчугах и с лилиями в руке. Но характерные портреты мужчин и женщин, действительно интересных, утонченных. Вот как ваша мать.
Дирк взглянул на нее быстро, с полуулыбкой, как бы ожидая увидеть такую же улыбку на ее лице. Но она не смеялась.
— Моя мать?
— Да, если бы она захотела мне позировать! Это тонкое чудное лицо, все светящееся изнутри, и линия рта у ней такая, как у тех женщин, что исколесили всю страну в крытой повозке. А глаза! А эта старая забавная мятая шляпа, и свитер, и ее руки… Она прелестна. Этот портрет сразу вознес бы меня на вершину славы. Вот увидите!
Дирк уставился на нее. Он словно не мог понять. Потом он повернулся на стуле и уставился на свою мать. Она разговаривала с Ральфом.
— И ты стал одной из знаменитостей Европы, Ральф! Да, подумать только! Ты видел весь свет — и взял то, что хотел, от жизни. Маленький Ральф Пуль. И все это ты сделал один, без чужой помощи. Несмотря ни на что.
Ральф нагнулся к ней. Он положил свою руку на ее жесткие пальцы.
— Капуста красива, — шепнул он. И оба захохотали, словно это была самая остроумная шутка.
Затем, серьезно:
— Какая красивая жизнь была и у вас, Селина. Полная жизнь: богатая и плодотворная.
— У меня! — воскликнула Селина. — Да что ты, Ральф, я оставалась здесь все эти годы — там же, где ты оставил меня, когда был еще мальчиком. Кажется, даже шляпа и платье еще те же самые, что тогда. Я нигде не побывала, ничего не сделала, ничего не видела. Ах, как подумаю обо всех тех местах, что мне хотелось увидеть, и обо всем, что я собиралась переделать, когда была молода!
— Вы и были повсюду, Селина, — сказал Ральф. — Видели все, что есть в мире прекрасного. Помните ли, вы мне когда-то рассказывали, что отец ваш, когда вы были еще маленькой девочкой, говорил вам: ‘Есть два только сорта людей, которые нужны миру. Одни — как хлеб, другие — как алмазы и изумруды’. Вы — хлеб, Селина.
— А ты — изумруд! — быстро вставила она, смеясь.
Генерал был заинтересован, но очень мало что понял из этой беседы. Он посмотрел на часы и издал удивленный возглас.
— А обед? Что скажет наша прелестная хозяйка, мадам Шторм? Очень не хочется удирать, но надо же и домой возвращаться! — Он вскочил на ноги.
— А она красавица, не правда ли? — заметила Селина.
— Нет! — возразил отрывисто Ральф. — Рот меньше глаз. У миссис Шторм расстояние отсюда вот до этого места (он для иллюстрации слегка провел пальцами по лицу Даллас) меньше, чем отсюда вот до тех пор, где рот меньше линии глаз, там нет красоты. Вот теперь взгляните на Даллас.
— О, на меня! Да, тут вы найдете не маленький рот. Если для вас большой рот — признак красоты, то я вам должна казаться прекраснее Троянской Елены, а, Ральф?
— Вы и лучше ее, — сказал Ральф просто.
А Дирк твердил про себя: ‘Вот как обстоит дело, Дирк де Ионг…’. Снова и снова эта бессмысленная фраза.
— Ах, эти обеды! — восклицал генерал. — Я не хочу показаться неблагодарным. Но эти обеды! Как охотно остался бы я здесь, на ферме, в тишине и уюте.
Уже на ступенях крыльца он обернулся, щелкнул каблуками в глубоком поклоне, затем взял руку Селины и поцеловал ее. И вслед за ним, прижав левую руку к груди, с комичной торжественностью и искренней нежностью проделал эту церемонию Ральф. Она улыбалась немного смущенно, а при поцелуе Ральфа щеки ее заалели.
— А ведь мне никто за всю жизнь не целовал руки, — сказала она смеясь, но голос ее дрожал.
Она еще стояла на крыльце и махала платком, когда все четверо были уже далеко.
— Вы еще навестите меня? — спросила она на прощание у Даллас. И та обещала. Но ведь Даллас скоро уедет в Париж учиться и работать…
— А когда я вернусь, вы мне позволите написать ваш портрет?
— Мой портрет? — изумилась Селина.
Все четверо в автомобиле катили по Гельстедской дороге, усталые, молчаливые, разнеженные прелестью этого весеннего дня. Ральф Пуль снял шляпу. В безжалостном свете солнца в черных волосах заблестели серебряные нити.
— В такие дни я отказываюсь верить, что мне сорок пять лет. Даллас, скажите, что мне нет сорока пяти!
— Вы еще молоды, вам нет сорока пяти, — сказала Даллас своим медленным, ласкающим голосом.
Тонкая коричневая рука Ральфа открыто протянулась и стиснула ее крепкую белую руку.
— Когда вы так это говорите, Даллас, это кажется правдой.
— Это и есть правда, — отвечала Даллас.
Они сперва высадили Даллас у старого грязного дома на Онтарио-стрит, где была ее мастерская, затем сошел Дирк у своего нарядного маленького особняка. А двое помчались дальше.
Дирк отпер ключом дверь и вошел. Саки, японец, скользнул бесшумно в переднюю, почтительно бормоча приветствие. На приличной консоли в передней приличная вазочка с письмами и приглашениями. Он прошел через приемную в итальянском вкусе в свою спальню. Японец шел за ним. Изящный вечерний костюм (от Пиля, английского портного с Мичиганского бульвара) лежал наготове.
— Кто-нибудь меня спрашивал, Саки?
— Миссис Шторм телефонировала.
— Передавала что-нибудь?
— Нет, сказала, еще позвонит.
— Хорошо, Саки.
Он махнул рукой на дверь, и слуга вышел, осторожно притворив ее за собой. Дирк снял пиджак, жилет, швырнул то и другое на стул у кровати. Он стоял, глядя на парадный костюм от Пиля, на крахмальную негнущуюся сорочку. ‘Теперь в ванну’, — подумал он машинально. Потом, совсем неожиданно, он упал ничком на покрытую шелковым одеялом кровать и лежал все так же неподвижно когда через полчаса раздался резкий звонок телефона и вслед за ним осторожный стук в дверь слуги-японца.

———————————————————-

Первое издание перевода: Такой большой (So big). Роман / Эдна Фербер. Пер. М. Е. Абкиной. — Л.: Мысль, 1926. — 292 с., 17 см.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека