Т. Ф. Прокопов. Возвращение Михаила Арцыбашева, Арцыбашев Михаил Петрович, Год: 1996

Время на прочтение: 21 минут(ы)

Т. Ф. Прокопов

Возвращение Михаила Арцыбашева

Арцыбашев М. П. Наш третий клад: Повести и рассказы. Роман. Записки писателя / Сост., вступ. ст., примеч. Т. Ф. Прокопова. — М.: Школа-Пресс. 1996
Когда на чужбине, в Варшаве, одного года не дожив до пятидесяти, скончался в зените своей славы Михаил Петрович Арцыбашев (это случилось в солнечный весенний день 3 марта 1927 года), скорбное это событие на родине, в горячо им любимой России, журнал ‘Огонек’ отметил публикацией портрета, а под ним поместил строки, которые нам стыдно сегодня читать, настолько кощунственны они и безнравственны: ‘За границей умер М. П. Арцыбашев. Вряд ли кто-нибудь из русской читающей публики горевал о смерти этого столь знаменитого в свое время русского беллетриста…’
В том-то и дело, что горевали и заботились о том, как достойно почтить память ушедшего, самозабвенно поработавшего во славу русской литературы. Лучшая память о писателе — его книги. Потому-то в издательстве ‘Земля и Фабрика’ приняли простое и прекрасное, а вместе с тем и рискованное по тем жестоким временам решение — срочно издать однотомник его избранных произведений. Сборник ‘Смерть Ланде’ стал последней книгой Арцыбашева, вышедшей на родине.
Для русского литературного зарубежья преждевременная смерть Арцыбашева была воспринята как одна из самых горестных утрат, на которую отозвались и друзья, и недруги. Отозвались высокими и искренними словами Дмитрий Философов и Александр Амфитеатров, Зинаида Гиппиус и Дмитрий Мережковский, Максим Горький и Петр Пильский, десятки других писателей, читателей, почитателей. В Варшаве был спешно выпущен сборник статей памяти М. П. Арцыбашева ‘Неугасимая лампада’. Парижский литераторский кружок у Мережковских ‘Зеленая лампа’ прервал свое заседание, получив известие о кончине Арцыбашева. ‘…Я прошу, — взволнованно сказала З. Н. Гиппиус, — ради тех, которые здесь, может быть, понимают, что такое Человек, Любовь, Смерть, — я прошу нескольких секунд полного молчания. Тридцать секунд, по часам, — не больше…’ Зинаида Николаевна никогда не была почитателем книг Арцыбашева, но она была в числе тех, кто отдавал должное его несомненному художническому дару и — высоким его человеческим качествам. Потому-то так искренне, правдиво и горячо прозвучали ее печальные слова, сказанные об Арцыбашеве на этом заседании ‘Зеленой лампы’:
‘Человек. Любил родину просто: как любят мать. Ненавидел ее истязателей. Боролся с ними лицом к лицу, ни пяди не отступая, не отходя от материнской постели. Шесть лет. Потом был физически выкинут вон. Остался у дверей. И продолжал то же… Он совершенно просто отдал своей любви все, что имел. Ведь не в том дело, чтобы дать много или мало, — да и кто судьи? — а в том, чтобы отдать все. Все, что имеешь, все, что у тебя есть, ничего не пожалеть, даже жизни своей.
Арцыбашев-человек так и сделал.
За Россию он боролся по всему своему уменью, по всему своему разумению, всего себя, каким был, на эту борьбу положил, с естественностью ничего себе не оставив, для себя не сохранив. Не думал ни о каком ‘геройстве’, как не думает солдат на фронте, в огне: да и геройство ли это? А если это лишь человеческое?..
Как солдат на фронте умирает просто, так же просто, в чистой рубашке, умер и Арцыбашев, отдав все свое, вплоть до жизни, — своей единой любви’.
В прижизненной творческой судьбе Арцыбашева было все, как и у других талантливых людей: и слава была, да такая, что облетела весь мир, и хула была, подрывавшая силы, заставлявшая байронически гордо замыкаться в себе. Едва ли не всех своих современников опередил Арцыбашев по количеству о нем написанного: только за девятнадцать лет его творческой деятельности (до вынужденного бегства в изгнание в 1923 году) опубликовано ему посвященных 146 книг и крупных газетно-журнальных статей, помимо бессчетного числа информационных упоминаний по различным поводам. Если раскинуть эти цифры по дням и годам, то получится, что редкая неделя выпадала без того, чтобы где-нибудь и кто-нибудь обязательно или не упомянул, или не обругал, или не вознес до облаков Михаила Петровича Арцыбашева.
Но вдруг эта лавина пылких споров вокруг книг одного из самых популярных беллетристов начала века оборвалась и рассыпалась. Случилось это сразу же после революции 1917-го. Вокруг его недавно звонкого имени наступила в критике — теперь уже на многие и многие годы — тишина столь глухая, что нескольким поколениям читателей в России, ставшей советской, недоуменно мерещилось: да был ли у нас такой писатель — Арцыбашев? Лишь в некоторых энциклопедиях чудом сохранились упоминания о нем, да и то с далекими от литературы ярлыками: ‘белоэмигрант’, ‘антисоветчик’, ‘автор памфлетов на революционеров’, ‘проповедник сексуальной распущенности’… И в трехтомнике ‘История русской литературы’ (М., 1964) сказано не лучше: ‘…Стоящие на грани бульварщины произведения М. Арцыбашева (после ‘Санина’ он написал еще более реакционный роман ‘У последней черты’)’.
После десятилетий хулений и замалчиваний к нам только сейчас наконец-то пришла возможность прочитать книги ‘запрещенного’, вычеркнутого из русской литературы Арцыбашева. Теперь нам и самим, конечно, интересно без навязываемой предвзятости разобраться и понять: каков же он был на самом деле? Что нам близко в нем и что чуждо? В чем его современники были правы и в чем пристрастно-несправедливы? Почему так долго не подпускали нас к его творческому наследию литературные снобы и моралисты вкупе с политическими заботниками, взявшимися печься о нашем круге чтения?
Увы, только сейчас пришло время, о котором мечтал и сам Арцыбашев, — время возвращения его книг на родину, время восстановления его доброго имени и всей правды о нем.

* * *

Михаилу Петровичу Арцыбашеву посчастливилось родиться и прожить детские и отроческие годы в краю сказочной красоты, к описанию которого он возвращался с постоянством навеки влюбленного. Это утопающие в зелени садов и лесов, с развилистой рекою Ворсклой, богатой рыбою, с тихим, благообразным монастырем уездный скромный городишечко Ахтырка да укрывшийся вдали от шума и гама городского хутор Доброславовка на Харьковщине. Сотни восторженно-поэтических и благодарных строк посвятил писатель своей малой, но такой милой его чувствительному сердцу родине. Здесь поселил он героев почти всех своих книг.
‘Михаил Петрович страшно любил Ахтырку, — вспоминает его приятель с юношеских лет художник Евгений Агафонов, — и ежегодно приезжал, к лету домой, впрочем, оговорюсь: самый город он не любил, а тянуло его к Ахтырскому монастырю, у которого так широко разливается Ворскла, и его окрестностям вверх по течению к хутору Доброславовка… Хутор Доброславовка занимал в жизни Михаила Петровича большое место: там написано большинство его капитальных вещей, тишина и безлюдье хутора много способствовали его работе…’
И действительно, не надо пристально вчитываться-вглядываться в книги Арцыбашева, чтобы узнать: именно здесь наслаждается жизнью, любит женщин, мечется в безысходности, обуянный гордыней и себялюбием, арцыбашевский ‘человек-титан’ Владимир Санин. Здесь бесчинствует и куражится другой его демон — женолюб Михайлов, гибельно проповедничает, на все лады славя смерть, Наумов, и с тем, и с другим самопожертвенно вступает в схватку маленький, робкий студент Чиж из романа ‘У последней черты’. Здесь среди нескончаемых солений и варений, тоскливо ожидаючи своих чад, разлетевшихся по белу свету, ветхозаветно коротают свой неторопкий век деды, отцы, матери из многих других арцыбашевских книг — родичи Юрия Сварожича (‘Санин’), Ивана Ланде (‘Смерть Ланде’), Лизы Афанасьевой (‘Тени утра’)…
‘Зимой городок затихал, — рассказывает нам писатель. — Все, что было в нем молодого, беспокойного, разъезжалось по большим городам. Оставались одни старики духом и телом, жили по непоколебимому, однообразному порядку: играли в карты, служили, читали и думали, что это правильная жизнь. На улицах тихо лежал неподвижный холодный саван белого снега, а в домах тихо и сонно копошились конченые люди. А весной, когда черная влажная земля начинала пахнуть, и везде зеленело, и солнце радостно грело, высушивая каждый бугорок, и по вечерам было тихо и чутко, — каждый день с поездом кто-нибудь приезжал домой, и на улицах показывались оживленные свежие лица, такие же молодые и радостные, как весна. И так же естественно, как прилетали на старые гнезда птицы, как росла на старых местах трава, было то, что именно весною все молодые, жизнерадостные люди возвращались в свой маленький, тихий, немного грустный городок’ (‘Смерть Ланде’).
В одну из таких весен с Арцыбашевым произошло трагическое событие, оставившее в душе и судьбе юноши страшный след на всю жизнь.
Товарищ его юношества Е. Агафонов, рассказавший об этом происшествии в 1927 году, гостил как раз в ту пору в Ахтырке у своего брата, женившегося на здешней помещице. Однажды во время шумного, веселого обеда местного исправника срочно вызвал городовой: ‘оказалось, покушение на самоубийство, стрелялся молодой человек Арцыбашев, по тем немногим словам исправника, оставшимся у меня в памяти, покушение произошло на почве тяжелой семейной драмы, положение стрелявшегося тяжелое, почти безнадежное, в рану вошло и белье, опасаются заражения крови…’
Будущий писатель, однако, выжил, но это был уже не прежний мечтательный юноша, а повзрослевший, замкнувшийся в себе человек. Этой же осенью он, с детства серьезно увлекавшийся живописью, уехал учиться в Харьковскую школу рисования, но пробыл здесь только зиму. ‘…Очень долго мечтал быть художником, — рассказывает Арцыбашев в неопубликованной автобиографии, — и довольно неожиданно стал писателем. Произошло это потому, что за напечатанный рассказ одна газета в Харькове уплатила мне 8 руб., на которые я купил красок. Потом мне захотелось еще денег, и я еще писал, а так как учиться живописи мне показалось скучно, то я и перешел на литературу. Потом уже полюбил ее и возжелал славы именно литератора и непременно мировой. Желаю и теперь. Жил я, пока можно было, на отцовские деньги, а потом уже на что попало: рисовал карикатуры, писал статейки в газетах…’
Первый свой рассказ Арцыбашев опубликовал в шестнадцать (!) лет в харьковской газете ‘Южный край’ 27 января 1895 года. ‘В рассказе, — вспоминает Агафонов, — он описал самоубийство, и ощущения стрелявшегося были написаны жутко, с мельчайшими подробностями’. К этой теме, страшной и всегда загадочной, писатель затем будет обращаться в течение всей своей жизни.
Первый ‘серьезный’ рассказ, с которого Арцыбашев пожелал вести счет своей творческой биографии, — ‘Паша Туманов’ — был им написан в 1901 году и отвезен в один из популярных и авторитетных столичных журналов ‘Русское богатство’. К радости начинающего автора, рассказ был одобрен »самим’ Н. К. Михайловским, но — ‘не одобрен’ цензурой, и свет он увидел только через два года в Другом журнале — ‘Образование’. К этому времени Арцыбашев опубликует немало других рассказов, которые вскоре составят его первый двухтомник. С этих небольших двух книжек и начинается писательская известность Арцыбашева: они были сразу замечены и отмечены В. Брюсовым, Ю. Балтрушайтисом, А. Горнфельдом, А. Богдановичем… Появление в литературе нового интересного имени дружелюбно и восторженно приветствовали журналы ‘Русское богатство’, ‘Вестник Европы’, ‘Весы’, ‘Мир Божий’, газета ‘Русь’… Как значительное литературное событие были восприняты его рассказы ‘Куприян’ (1902), ‘Подпрапорщик Гололобов’ (1902), ‘Смех’ (1902), повесть ‘Смерть Ланде’ (1904)…
Однако мало кто знал, что в писательском портфеле Арцыбашева с 1902 года дожидалась своего выхода к читателям готовая рукопись его главной книги, которая вскоре переполошит всю читающую Россию и станет известной во всем мире, — роман ‘Санин’.

* * *

Когда Арцыбашев принес своего ‘Санина’ в журнал ‘Мир Божий’, первым, кто его здесь прочитал, был А. И. Куприн. ‘Роман интересен, но, конечно, редакция ‘Мира Божьего’ вряд ли согласится печатать его’, — сказал Александр Иванович своей жене М. К. Куприной-Иорданской. И к сожалению, — как в воду глядел. Один из главных соредакторов журнала А. И. Богданович на редакционном совещании заявил: ‘Печатать роман невозможно. Натурализм некоторых сцен граничит с порнографией, а главное — роман упаднический и не соответствует данному политическому моменту, когда передовое общество настроено революционно’. И рукопись снова легла в писательский стол. На пять лет.
Может быть, в порядке утешения журнал в том же 1902 году, в декабрьском номере, напечатал рассказ огорченного автора ‘Подпрапорщик Гололобов’. Тогда еще никто и не предполагал, что Арцыбашевым предугадана и поднята проблема, которая со всею своей умножающейся трагичностью станет вскоре одной из самых актуальных. Размышления художника о людях, утративших веру в жизнь, разочаровавшихся, ожесточившихся, отчаявшихся самоубийцах, попали в начале века в центр всеобщего внимания, лично пережитое писателем неожиданно оказалось в самом водовороте стремительно растущего общественного бедствия: по словам К. Чуковского, ‘вся наша страна превратилась в клуб самоубийц’. Едва ли не все российские журналы и газеты в той или иной форме включились в дискуссию на эту трагическую тему. Не остался в стороне и Арцыбашев — он печатает и рассказы, и писательские статьи-размышления и, наконец пишет свое самое крупное произведение — роман ‘У последней черты’ (1910—1912).
Как видим, с первых своих шагов в литературе Арцыбашев раскрывает перед нами две главные особенности своей творческой работы. Это, во-первых, автобиографизм, требующий от писателя изображать ‘пропущенное через сердце’, только лично пережитое. И во-вторых, стремление быть всегда на гребне общественных событий, отыскивая при этом собственный угол зрения, то есть опять-таки проявляя личностный, персонифицированный подход к ним. В этюде ‘Из жизни маленькой женщины’ Арцыбашев одобрительно приводит слова беллетриста Балагина, выражающие и его позицию: ‘Читают только по строкам. Ищут идей и настроений, а не личности писателя, а ведь самое главное в творчестве каждого человека — он сам’. В очерке ‘О смерти Чехова’ Арцыбашев снова возвращается к этой мысли: ‘Важно не то, о чем пишет писатель, не те или другие истины, которые он якобы открывает, а его собственная личность, поскольку она велика и своеобразна’.
Арцыбашевская творческая установка слушать и слышать себя не оригинальна, не открытие, она — само существо таинственного процесса творчества. И верно, что своеобразие каждого отдельно взятого художника — в большем или меньшем своеобразии его самого. А вот утверждение Арцыбашева о том, что важны вовсе не истины, не идеи, которые исповедует творец, прогремели ошарашивающе в пору только что трагически завершившейся первой русской революции, когда еще не утих в людских душах буревестниковский энтузиазм. Революционные перестройщики жизни, приступившие к подготовке нового социального взрыва, ждали и требовали от литературы и литераторов, конечно же, идей и истин, да не любых, а содействующих только их глобалистским замыслам.
Слоновьим шагом прошлись они по всей русской литературе начала века, растоптав в ней все, что не служило сиюминутной политической выгоде и потребе. Классово-партийный меч отсекал головы всему, что нельзя было с пользой применить в идейных баталиях. Так, с ярлыками ‘безыдейных’, ‘антинародных’, ‘эстетствующих’, ‘декадентствующих’ и прочая, и прочая, пришли в наши дни обруганные и оболганные, неиздаваемые и запрещаемые Андрей Белый, Иван Бунин, Дмитрий Мережковский, Борис Зайцев, Иван Шмелев, Алексей Ремизов, Александр Куприн, Федор Сологуб, Вячеслав Иванов, Константин Бальмонт, Игорь Северянин, Александр Амфитеатров, Илья Сургучев, Михаил Арцыбашев…
Этот скорбный ряд казнимых или замалчиваемых с годами лавинообразно множился. В списке вычеркиваемых из литературы оказались Евгений Замятин, Михаил Булгаков, Андрей Платонов, Александр Грин, Велимир Хлебников, Владислав Ходасевич, Георгий Иванов, Анна Ахматова, Николай Гумилев, Борис Пастернак, Марина Цветаева, Сергей Клычков, Николай Клюев, Осип Мандельштам, Даниил Андреев, Михаил Зощенко… Какие блистательные имена! Не напиши Александр Блок ‘Двенадцать’, вряд ли и он уцелел бы в той истории литературы, которую еще в самом начале века начали с фанатичной тенденциозностью и разрушительностью переписывать новые идеологи. Естественный ход развития литературы они насильственно привязали к поступи истории, лишив художественные системы самостоятельности, подчинив их закономерностям чуждым, вовсе им не свойственным.
В результате этой гигантски развернутой вандалистской работы мы к концу XX столетия получили до крайности субъективную, до неузнаваемости искаженную картину движения литературы, в которой величие художника определялось отнюдь не мерой его таланта. Концепция ‘четырех этапов освободительного движения в России’ постепенно стала тем прокрустовым ложем, в котором оказалась распятой вся русская культура. Это привело к тому, что одна форма идеологического закабаления свободной мысли сменилась другой, еще более жестокой и изощренной.

* * *

‘Долой литераторов-сверхчеловеков, долой литераторов беспартийных!’ — этот боевой клич впервые прозвучал как раз тогда, когда Арцыбашев закончил работу над главной своей книгой о ‘сверхчеловеке’ и, как мы уже говорили, вначале безуспешно предлагал ее издательствам и журналам. Это был его ‘Санин’ — роман-личность и роман-идея одновременно, но, по замыслу автора, прежде всего такой роман, в котором именно своеобразие личности и самого писателя нашло свое высокое художественное воплощение. Потому-то, как бы итожа первую волну споров о романе, один из его защитников — В. Львов-Рогачевский имел полное основание заявить: ‘В 1907 и 1908 годах Санин заслонил М. Арцыбашева, казалось, не М. Арцыбашев написал Санина, а Санин написал М. Арцыбашева, Санин сотворил автора по образу своему и подобию’.
Печатание романа завершилось в сентябрьской книжке журнала ‘Современный мир’ за 1907 год. И критики тотчас отметили: ‘Санин’ — самое яркое из произведений Арцыбашева. Этот роман — итог его дум, кульминационный момент в развитии его таланта’. ‘Санин’ с впечатляющей силой выразил то, что назрело в русском человеке начала века, — его протест против всяческих узилищ, против вериг моральных, политических и иных установлений, сковавших его свободу. Книга о Базарове XX столетия (и так именовали Санина) нанесла сокрушительный удар по тем общепринятым меркам, какими привычно, особо не задумываясь, орудовали все присвоившие себе право выносить свои безапелляционные суждения о добром и злом, о низком и высоком. Еще больший удар этой книгой был нанесен по фарисейским предрассудкам, испокон веков державшим в узде перо писателей и мыслителей, указуя им, что можно и чего нельзя показывать в человеке, насильственно призывая их отверзать пытливый взор от того, что человек не только вместилище святого, чистого, возвышенного, но он в то же время носитель порочного, греховного, низменного, подлого, в нем равно уживаются парящий в горних высях дух и мерзкая плоть. Вслед за своими великими учителями Достоевским, Толстым, Чеховым попытался и Арцыбашев понять эту таинственную противоречивость ‘царя природы’, чем тотчас вызвал гневливые укоризны одних и приязненные восторги других. Но верх вначале взяли первые, наложив на ‘Санина’ свое вето.
Арцыбашев все эти годы, пока решалась судьба его первого романа, конечно же, не сидел сложа руки. Шаг за шагом знакомил он читающую публику с теми новыми, не всеми понимаемыми и принимаемыми людьми, которыми населены и его рассказы, и ‘Санин’. Писатель задался той же высокой целью, какою движимы были в своем творчестве крупнейшие художники Серебряного века: показать, каков русский человек в эпоху зреющих и свершающихся социальных бурь.
Вот один из его ‘маленьких’ героев — начальник провинциальной станции Анисимов (‘Кровавое пятно’). Этот совсем задавленный беспросветной, монотонно однообразной жизнью человек неожиданно (в первую очередь для себя) распрямляется под влиянием событий, разыгравшихся на его глазах: Анисимов оказывается на баррикаде среди восставших. Перед расстрелом в письме жене он попытался объяснить случившуюся в нем перемену, но так и не смог понять и выразить ‘то радостное чувство, которым он прожил эти десять дней, и тот хаос, огненный и кровавый, и смерть людей, и ужас его одинокой последней ночи, и то нелепое и безумное, что должно было совершиться с ним, и кучу черных шпал, и закоченевшие колени, торчащие из снега, и то, что он уже не увидит ее и детей, и свою беспомощность, и свою жалость к себе, и то горе, в котором ему хотелось ее обласкать и утешить, те слезы, которые стали наполнять его глаза, скатываться по щекам, исхудалым и холодным, и падать на клочок его последнего письма’.
В повести ‘Человеческая волна’ Арцыбашев во всю силу своего таланта показал, как романтически возвышается человек восставший.
Трагичной судьбе революционера-студента, познавшего свободу, боровшегося за нее для других и приговоренного за это к смертной казни, но пришедшего в итоге к безверию, посвящена повесть ‘Рабочий Шевырев’.
А вот ‘толстовец’ Иван Ланде, раздающий свои последние, оставшиеся после смерти отца деньги голодающим, просящий прощения у избившего и оскорбившего его (‘Смерть Ланде’), ‘Правда в самом человеке, а не на земле, — проповедует Ланде. Не понимаемый никем, он продолжает вещать: — Надо любить и жалеть прежде всего друг друга, а остальное потом все будет’. Любящий всех, страдающий за всех и — всеми отвергаемый, он в конце концов бессмысленно погибает.
‘Откуда Арцыбашев берет таких странных, ненужных людей, как Анисимов, Ланде, Чиж и даже сам Санин? — возмущалась определенная часть критиков. — Зачем они обществу?’ Эти нападки удвоились, как только в рассказах, повестях, романах Арцыбашева усилилось его показавшееся нездоровым и безнравственным внимание к властной красоте человеческого тела, к живущей в нем и активно проявляющей себя чувственности. ‘Откровенность и яркая правдивость, с которой Арцыбашев изобразил могучую силу инстинкта, власть материальной природы человека, снискали ему репутацию чуть ли не порнографа и циника’, — отметил П. С. Коган.
Словно предвидя пока еще зреющие, но готовые вот-вот вспыхнуть скандальные истории вокруг того, что и о чем он напишет в скором будущем, Арцыбашев печатает рассказ за рассказом, в которых настойчиво выражает эпатажно-неожиданную систему своих идей и образов. Впоследствии авторы двух сборников с многозначительным названием ‘Литературный распад’ окрестят ее ‘санинщиной’ и ‘арцыбашевщиной’. Как легко в те годы изобретались уничижительные ярлыки, которые, многажды повторенные, затем чуть ли не пожизненно закреплялись за опальными писателями! Словно ворота, мазанные дегтем, от которого не сразу отмоешься, глумливо отвращали они русского читателя от многих имен и книг, достойных, как только теперь мы узнаем, нашего всяческого уважения.
Эпитет ‘антиреволюционный’ первым авторитетно приклеил к роману ‘Санин’ М. Горький и тем предопределил на десятилетия соответствующее отношение и к его автору. Не помогло и то, что уже в конце своей жизни Горький, размышляя о будущей книге по истории русской литературы, посчитал ее неполной без таких писателей, как Арцыбашев, талантливо отразивший ‘суматоху эпохи’. ‘Именуя себя самого ‘типичным’, — писал он И. Груздеву 27 декабря 1927 года, — я титул этот отношу и к бывшим товарищам моим: Андрееву, Арцыбашеву, Бунину, Куприну и еще многим другим. Пора отметить, что во всех нас было и есть нечто общее, не идеологически, разумеется, а — эмоционально. Догадаться, что именно было, это я предоставляю критикам. Писатели, названные выше, по достоинству еще не оценены, а пора сделать это на пользу и поучение современным литераторам’.
Более того, уже после 1917 года Горький же первым предпринимает словно бы покаянную, но, к сожалению, неудавшуюся попытку переиздать ‘Санина’, включив его в книгу ‘История разночинца’. Тут не помогли ни авторитет Горького, ни вроде бы подходящие мотивы для такого рода издания: ‘…эта печальная история революционной немощи и одновременно история мучительных — а порою смешных — шатаний молодого человека около жизни, мне кажется, будет чрезвычайно поучительна для современной молодежи, равно и для начинающих литераторов’. Но — магия ярлыка ‘антиреволюционный’ оказалась всесильной и долговечной: она морочила головы всем вплоть до наших дней, когда ‘Санин’ наконец-то снова вышел в свет, да еще сразу в трех российских издательствах. И мир не перевернулся!
Было у ‘Санина’ и второе устрашающее клеймо — ‘порнографический роман’. Если его ‘антиреволюционность’ (под сей весьма неопределенный приговор при желании можно было подвести большую часть русской литературы начала века) возмутила ‘левую’, радикально настроенную часть интеллигенции, то посчитавшаяся чрезмерной, граничащей с натурализмом смелость писателя в изображении любви вызвала гневливый протест ‘правых’, а с ними всех ханжей и снобов, каких всегда было в избытке на святой Руси. Вскоре и те и другие, и ‘левые’ и ‘правые’, вроде бы непримиримые враги, очутились неожиданно для самих себя в одном лагере: их ‘объединил’ роман ‘Санин’, точнее — борьба с ним, дошедшая в своем кипении до высших градусов, когда начались его судебные преследования.
Главную книгу Арцыбашева одним из первых взял под свою высокую защиту Александр Блок. Размышляя над литературными итогами 1907 года, он написал: ‘Санин’ Арцыбашева, который печатался в ‘Современном мире’ и теперь вышел отдельной книгой, кажется мне самым замечательным произведением этого писателя. Арцыбашев разделяет судьбу многих современных писателей, достойных всякого внимания, у него нет искусства и нет своего языка. Но здесь есть настоящий талант, приложенный к какой-то большой черной работе, и эта работа реальна: заметно, как отделяются какие-то большие глыбы земли и пробивается в расщелины солнце. Роман ‘Санин’ заслужил больше всего упреков, когда он только начинался печатанием. Теперь, когда книга вышла целиком, ясно, что писатель нащупал какую-то твердую почву и вышел в путь, И это утреннее чувство заряжает писателя. Вот в Санине, первом ‘герое’ Арцыбашева, ощутился настоящий человек, с непреклонной волей, сдержанно улыбающийся, к чему-то готовый, молодой, крепкий, свободный. И думаешь: то ли еще будет? А может быть, пропадет и такой человек, потеряется в поле, куда он соскочил с мчащегося поезда, и ничего не будет?’
Счел нужным защитить Арцыбашева и Горький, назвавший его книгу при первом чтении ‘реакционным романом’. ‘Процесс против Арцыбашева, — заявил он,— пошл и нагл, как все эти так называемые ‘литературные процессы’.
Но споры вокруг ‘Санина’ и его автора не утихали еще долго, вплоть до тех дней, когда на них обоих был наложен категорический запрет, оказавшийся долговечней и суровей любых ханжеских анафематствований, ибо это был суд политический, а он — и самый скорый, и самый беспощадный.

* * *

Едва пригревало весеннее солнце, как Арцыбашев собирался из столицы в дальнюю дорогу — в родную свою Ахтырку. Здесь, редко выезжая на люди, в глуши, в одиночестве, писал он в 1908—1909 годах свой роман о ‘клубе самоубийц’. Печатался он частями в 1910—1912 годах в трех сборниках ‘Земля’. И сразу же, по мере выхода этих частей, нетерпеливая критика, постоянно ждавшая от Арцыбашева сенсаций, обрушила на роман ‘У последней черты’ новый каскад противоречивых суждений.
Книга о наступивших после первой русской революции годах упадка духа, сладострастного самоуслаждения и отчаянных самоубийств не могла не вызвать ажиотажного интереса. На многих ее страницах запечатлелось растущее в писателе ощущение болезненности, человеческой своей хрупкости, недолговечности. Как и чахоточный студент Семенов из ‘Санина’, со слезами умиления, а подчас и жалости к самому себе, глядит гордый духом, но хилый телом Арцыбашев на мир, словно в последний раз, и наглядеться не может, стремясь ‘одним взглядом охватить все и страдая, что не может до мельчайших подробностей удержать в памяти весь мир, с его небом, любовью, зеленью и синеющими воздушными далями’.
Такие же чувства испытывали в те годы многие. В романе ‘У последней черты’ как раз и отразились отчаяние, надломленность, разочарованность людей в идеалах борьбы, их жажда умиротворенности, душевного просияния и тишины после только что кроваво прошумевшего урагана революции.
Охватившая общество усталостная настроенность выражалась не только в арцыбашевской прозе, но также и в мистико-поэтических, надмирных рассказах и повестях Бориса Зайцева, религиозно-мечтательных романах Ивана Новикова и Зинаиды Гиппиус, исповедально-пророческой поэзии Александра Блока и Андрея Белого. Но притчей во языцех, самой крупной мишенью для критиков по-прежнему оставался всегда не предсказуемый и потому трудно понимаемый Арцыбашев.
Отбивался он от особенно злых нападок тем, что выводил своих недругов в качестве пародированных персонажей в повестях, пьесах, рассказах. Особенно узнаваемы реальные лица в повести ‘Миллионы’ (Горький, Куприн, Савва Морозов). С Леонидом Андреевым многолетняя их перепалка велась в пьесах. На арцыбашевского ‘Санина’ Л. Андреев отозвался антиницшеанской пьесой ‘Анфиса’ (в ее герое Федоре Костомарове узнается Владимир Санин, превратившийся в эгоистичного, но утихомирившегося семьянина). В ответ — пьеса ‘Закон дикаря’, выполненная Арцыбашевым по схеме ‘Анфисы’, но ее художественные задачи зеркально противоположны.
Далее борьба продолжилась пьесами Андреева ‘Екатерина Ивановна’ и Арцыбашева ‘Ревность’ (и в печати, и на сцене они появились одновременно). Критики увидели в них ‘две баррикады общественного мнения по женскому вопросу’. Если в первой пьесе покушение мужа на жизнь жены (из-за ложного навета) закончилось убийством (вариант Отелло), то во второй — фарсом вместо убийства: разбитой тарелкой. У Арцыбашева флирт героини — это всего только проявление ее обостренной чувственности, у Андреева — это серьезная попытка понять истоки социальной болезни женщины. Хотя обе точки зрения вполне правомерны, спор двух драматургов продолжался долго, об этом уже в наше время Ю. Б. Бабичева написала интересное исследование ‘Леонид Андреев в борьбе с арцыбашевщиной’ (в кн.: Андреевский сборник. Курск, 1975).
Прямым отголоском этого писательского противостояния, небезынтересного для историков литературы, явился третий, и последний, роман Арцыбашева ‘Женщина, стоящая посреди’. Написанный в год начала первой мировой войны и напечатанный в 1915 году в сборнике ‘Земля’, роман снова попал под обстрел спорящих критических перьев. Старый библейский сюжет о падении женщины, об эгоистичном торжестве ‘яркого мужского начала’ стал как бы вызовом, брошенным обществу, выясняющему межчеловеческие отношения пушками и винтовками. Для одних, вступивших в спор, это роман, развенчивающий женщину, для других, наоборот, — это книга о низости и бездуховности мужчин, горестная поэма о женской недоле, воспевшая крушение романтически-возвышенных представлений о любви.
‘Счастье в том, чтобы жить полной жизнью, без преград и запретов!’ Узнаете? Это уже читали мы у того же Арцыбашева и вот опять встречаемся с новыми оракулами и жертвами эпикурейского сатанизма, с новыми, более мелкими, но размножившимися Саниными, ищущими наслаждений, идущими ради них на любые подлости и мерзости. ‘В сущности говоря, я такой же негодяй, как и все…’ — пытается услышать в себе голос совести один из них — писатель Арсеньев, но другой голос — голос страсти, голос плоти заглушает в нем все так же, как и у других, давно уже не обращавшихся к суду совести.
Мечтавшая о возвышенной и чистой любви главная героиня романа Нина Сергеевна, а с нею такие же ‘песчинки в человеческой реке’, ‘маленькие, беспомощные и одинокие, как и она сама’, теряются и ‘исчезают в бешеной свалке беспощадной, жестокой, сильной, что-то знающей толпы мужчин, держащих весь мир в своих грубых, ни с чем не считающихся руках’.
К ‘женской’ теме Арцыбашев обращается постоянно, ей посвящены десятки рассказов, из них такие, которые единодушно были признаны не только лучшими в его творческом наследии, но и значительными достижениями в литературе Серебряного века: это ‘Роман маленькой женщины’, ‘Счастье’, ‘О ревности’, ‘Мститель’, ‘Рассказ об одной пощечине’… В них — как бы ответ тем, кто пытался представить Арцыбашева женоненавистником и певцом низкой чувственности. ‘Нужно быть слепым, чтобы не видеть, какие сокровища нежных и чистых чувств разбросаны в произведениях Арцыбашева!’ — нельзя не присоединиться к этому восклицанию одного из защитников писателя — П. С. Когану.
Тонкая, деликатная сфера интимных чувств, которая нашла в Арцыбашеве своего сильного художника, тесно соприкасается в его произведениях с поэтическим взглядом на человека и на природу, его окружающую. Многие писавшие о его книгах отмечали, что в них поражает, с одной стороны, контрастное видение мира, а с другой — плавные, нерезкие переходы — переливы света и тени, от черного к золотисто-пламенеющему. И этой стилистической манере его прозы узнается Арцыбашев-живописец, создающий свои книги словно бы не за письменным столом, а на природе, на этюдах с мольбертом и кистью в руках. ‘Арцыбашев — это Моне русской литературы! — воскликнул восторженно критик В. Львов-Рогачевский. — Он внес в свои произведения свет и воздух, игру солнца, небывалую яркость и свежесть красок, разложение цветов. Герой его пейзажа — атмосфера, вдохновитель его пейзажа — солнце, не риторическое солнце и не ‘злой дракон’, а солнце, творящее жизнь и зажигающее кровь, солнце, превращающее природу в мир красок’!
Родной хутор Арцыбашева Доброславовка, уездный городок Ахтырка, разливистая река Ворскла описаны им многократно, любовно и каждый раз по-разному, каждый раз наряженными в свои краски. Вот сонно притихшие они зимой, но взрываются буйно и весело изумрудно-зеленой весной, наливаются соками жизни, обряжаются в многоцветье летом, а золотой, рыжей и красной, холодеющей осенью, особенно любовно описанной им, все снова небывало хорошеет, все прельстительно, потому что близится уход, прощание, переход в вечность и небытие — пора последнего любования живым, не желающим превращаться в тлен.

* * *

Был ли Арцыбашев бойцом? Ведь в множащихся нападках на него — и справедливых, и обидно несправедливых — требовался характер рыцарски стойкий. Из немногих воспоминаний можно узнать о Михаиле Петровиче как о человеке. Одни подчеркивают его деликатность и доброту, ранимость и обидчивость, другие считали его неуступчивым упрямцем, своевольным гордецом. А может, правы и те, и другие? То, что он был личностью сложной, неординарной, отмечали все, кто близко его знал.
‘Арцыбашев, — вспоминает, например, А. В. Амфитеатров, — вовсе не был ‘человеком экстремы’, как многие пытались его определять, обманываясь его пламенным литературным темпераментом. Напротив, характером он был очень мягок, а ум имел рассудительный и логический. Но именно на прямолинейных путях строгой ‘честности мысли’, логической до конца, обретал он ту беспощадную последовательность, что определяет его как писателя-гражданина, смелого до дерзости, прямого до грубости, всегда с решительным ультиматумом ‘или — или’ на пере’.
Отнюдь не мягким и не рассудительным считал Арцыбашева П. Пильский. Тот был, по его мнению, ‘из тех людей, которые не спорят. В своевольстве, в своем молчаливом упрямстве, в твердой настойчивости, он затаенно и решительно проводил свою линию, свою волю, будто загораживался, и во всем его облике невольно чувствовался некий деспотизм неуступчивого самолюбца’.
По его внешнему поведению казалось, что он с трудом скрывает ликование всякий раз, когда в газетах и журналах накатывает штормовая волна очередных полускандалов вокруг его романов, повестей, рассказов, публицистических выступлений. Словно бы эпатаж — его родная стихия, словно бы в острой полемике — источник его творческого возбуждения, спичка, воспламеняющая его темперамент. В письме А. В. Амфитеатрову Горький жалуется: ‘…реагировать приходится на такие штуки: писатель Арцыбашев побросал в воду морскую столы, стулья, фонари и еще какие-то предметы — вероятно, у него тоже неврастения. А ‘Новое время’ — по этому поводу написало нечто анафемски гнусное’. ‘Гнусное? Но — написали!’ — вот как подчас реагировал на самим же им затеянные возмущения спокойствия честолюбивый Арцыбашев. Тишину он любил только тогда, когда уединялся в своей Ахтырке писать, но тишину вокруг своего имени ненавидел.
Думается, именно жажда непокоя, жажда активности побудила Арцыбашева принять предложение Скитальца о том, чтобы он в 1911 году возглавил писательский суд чести, который должен был рассмотреть ‘дело’ о грубой ссоре А. И. Куприна и Л. Н. Андреева. Стремление к справедливости подвигло Арцыбашева вступить в открытую схватку даже с ‘самим’ Горьким. История этой полемики поучительна и заслуживает особого внимания.
22 сентября 1913 года Алексей Максимович обратился в редакцию газеты ‘Русское слово’ с открытым письмом, которое было озаглавлено ‘О карамазовщине’. В нем Достоевский характеризовался как ‘злой гений’ русской литературы. Горький категорично протестовал также против инсценировки ‘реакционных’ ‘Бесов’. Это его выступление вызвало бурю возмущения в среде деятелей культуры. Главные российские газеты поместили на своих страницах письма протеста и интервью Арцыбашева, Куприна, Айхенвальда, Ф. Комиссаржевского, Мережковского, Иванова-Разумника и других, а также коллектива Московского Художественного театра.
В числе зачинщиков этой полемики Арцыбашев оказался не случайно: он защищал своего кумира Достоевского. Его интервью-протест ‘Вечерние известия’ опубликовали через день после появления горьковского письма — 24 сентября. Насколько прав был Арцыбашев, вынужден был признать даже его давний недруг, но ближайший друг Горького — Л. Н. Андреев: ‘…Нельзя было написать более самоубийственной вещи, чем сделал это Горький,— и смех, и слезы! Трудно представить, чтобы нашлись желающие следовать за таким наивным и беспомощным — в данном случае — человеком <...> Мне жаль Горького, жаль и литературу, которую он в своем лице поставил в столь горькое положение. Противно, когда приходится рукоплескать Арцыбашеву, ставящему в угол М. Горького’.
Не сразу было понято, что выступление Горького носило политический характер. Это стало ясно лишь после того, как в литературную полемику о Достоевском вступила газета ‘Правда’ (в тот год называвшаяся ‘За правду’). С завидной оперативностью организовала она темпераментные, злые и бездоказательные отповеди Арцыбашеву и иже с ним, осмелившимся взять под защиту ‘реакционера и растлителя общества’ Достоевского. Кто лучше всего рассудит в отчаянном литературном споре? Ну, конечно же, славный рабочий человек, решила ‘Правда’, и, оторвав его от станка (или от чтения очередного выпуска о похождениях Ната Пинкертона), задала ему исторический вопрос: ‘Нужен ли тебе Достоевский?’ Получив решительное рабочее ‘Нет!’, тут же развертывает его ответ в пространное, изящное по форме, но на редкость грубое отчитывание тех, кто читает Достоевского да еще в преступно-безыдейном заблуждении восторгается им, считая гигантом русской литературы. Вот образчик правдинских выступлений тех лет в защиту позиции, занятой Горьким по отношению к Достоевскому:
‘Пусть на вас льют помоями все, кто утратил настоящую идейную почву, все испуганные приближением пробуждающейся демократии. Грязь, брызжущая от писаний литераторов из ‘Биржевки’, не запятнает пролетарского певца—поэта от низов перед лицом пробуждающегося рабочего класса… Вместе со всеми истинными демократами мы протестуем против ничем не прикрытого цинизма всех этих лицемерных крикунов, которые осмелились перед лицом всего русского общества из-за угла напасть на вас. Грязь, брошенная на вас, осталась не только на руках, бросивших ее, но и на продажных душах и именах…’ Подпись — со странным сочетанием: ‘Группа учащихся-рабочих’.
Как все это нам теперь знакомо! Именно так, такими же хлесткими непристойными словами кого только из писательского, вечно заблуждающегося люда не шельмовали — и все от имени рабочего класса. От его же имени попал в ‘запрещенные’ и вычеркнутые из русской литературы Михаил Петрович Арцыбашев.

* * *

Писательским и человеческим темпераментом Арцыбашева, его общественным поведением с годами все больше и больше управляла мысль о неизбежной своей смерти, приближение которой он ощущал остро и печально, ибо неизлечимая его болезнь прогрессировала. Как ни скрывал он эту свою личную драму, ее видели, о ней знали все, с кем был он близок и дружен. Об этой его тайне счел возможным вспомнить и П. Пильский, дружба-вражда с которым у Арцыбашева ‘если не была тридцатилетней, то многолетней была’. ‘Без сомнения, он был одарен, — написал Пильский в очерке-некрологе. — Нескрываемо горел в нем большой темперамент и его тоже углублял, закапывал внутрь, затаивал от людей, распалял и обострял физический недуг. У него был туберкулез, его постигла ранняя глухота, мысли о смерти волновали и тревожили, шла горькая омраченность, несмотря на всю яркую видимость его откровенных жизненных жажд…’
Горькую его омраченность заметил не только Пильский. Вскоре она обнажилась и для всех, особенно после того, как в 1917 году вышли его трехтомные ‘Записки писателя’. Собранные вместе публиковавшиеся в течение всей его жизни газетно-журнальные очерки и статьи раскрыли перед читателями словно бы нового Арцыбашева — не Санина, не самодовольного искателя удовольствий, не ‘сверхчеловека’. ‘Записки’ раскрыли перед всеми писателя, самобытно мыслящего, неравнодушно взирающего на человеческие жизни и смерти.
Арцыбашев предстал в ‘Записках’ как раз таким, каким он увиделся Л. Н. Толстому. В дневнике великого писателя обнаруживаем запись 1909 года: ‘…у Арцыбашева работает — и самобытно — мысль, чего нет ни у Горького, ни у Андреева… Простой талант без содержания у Куприна, у Арцыбашева и талант, и содержание’. А вот другая запись Толстого об Арцыбашеве: ‘Этот человек очень талантливый и самобытно мыслящий, хотя великая самоуверенность мешает правильной работе мысли’. Как утешился бы Арцыбашев, сколько бы сил ему прибыло — знай он об этих суждениях своего гениального современника, своего кумира, коему поклонялся он всю жизнь!
Самобытность его размышлений ‘о времени и о себе’, его пылкая натура беспокойного человека в еще большей мере раскрылись в ‘последние, героические, годы его жизни’ (Д. В. Философов), когда в условиях добровольно-принудительного изгнания он завоевал славу первого публициста русского зарубежья. Его страстный голос в защиту свободы, его скорбь по России-родине слышались во всех уголках эмигрантского рассеяния — от Варшавы и Парижа до Нью-Йорка и Харбина. Свой двухтомник варшавских ‘Записок писателя’, публиковавшихся в газете ‘За свободу’, он увидеть не успел…
Уезжал Михаил Петрович Арцыбашев на чужбину с предчувствием, что это навсегда, что там умирать. Не знал он только одного — что жить ему оставалось всего три года — и потому больной, в нищете горячечно работал, не жалея себя, словно впереди вечность, ‘и сгорел в боевом пламени’ (А. В. Амфитеатров).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека