Сын, Костомаров Николай Иванович, Год: 1865

Время на прочтение: 131 минут(ы)

Н. И. Костомаров

Сын
Рассказ из времен XVII века

I

В 1671 году, в августе месяце, по дороге, составлявшей боковую ветвь большой дороги в Саранск, проезжали двое путешественников: один был лет двадцати семи, другому, по его черной с проседью бороде и морщинистому лицу, казалось под пятьдесят. Молодой был одет в суконную чугу вишневого цвета с короткими рукавами, достигающую до колен, и с нашивками голубой материи вдоль переднего разреза, на которых прикреплены были петли с пуговицами, пояс из полосатой материи белого, черного и алого цветов обхватывал его стан, за ним был заткнут кинжал в ножнах и пистолет, на левом боку пристегалась к поясу на серебряной цепочке сабля. Подол чуги окаймлен был широкою желтою полосою, из-под него выказывались штаны малинового стамеда, убранные в большие сапоги, которые были некогда зеленые, но от пыли порыжели. На голове у него была четвероугольная шапочка с раздутыми углами, красного сукна с околышком из собольего меха, фигура этой шапочки обличала малороссийское происхождение: такие шапки стали входить в употребление только после присоединения Малороссии, и то преимущественно между служилыми, перенимавшими этот покрой в стране, где бывали. За широким седлом, состоявшим из раскрашенной пестрыми узорами луки, желтого чепрака и зеленой подушки, был прикреплен такой высокий чемодан, что почти достигал до плеч всадника, и всадник мог облокачиваться на него как на спинку кресла, на внешней стороне были привязаны к нему овчинная шуба и бурка из верблюжьей шерсти, а между ними и всадником прикреплено к седлу ружье, положенное поперек. На правой стороне зацеплялся за луку седла мешок с сапогами и пороховницей, в нем был другой мешок с сухарями и вяленой рыбой, на левой висела большая медная сулея, привязанная цепочкой к седлу. Так как тогда было время утреннее, то на молодце сверх чуги был накинут опашень темно-зеленого сукна с широкими желтыми нашивками и длинными рукавами, которых концы спускались ниже стремян. Когда солнце пригревало, он скидывал с себя эту верхнюю одежду и привязывал к чемодану. Сбруя его лошади была украшена множеством маленьких серебряных блях, подле ушей были на каждой стороне по два бубенчика, а под мордой висели два длинных сборных, расширяющихся к концу ремня, окованные серебряными бляхами по каждой сборке или чешуе. Звук бубенчиков на далекое пространство кругом разносился в утреннем воздухе.
Другой, ехавший позади молодого, был одет в кафтан синего сукна с зелеными нашивками, застегнутый большими медными пуговицами, за красным шерстяным поясом был у него заткнут огромный складной нож, на голове была остроконечная войлочная шапка, за плечами у него был привязан саадак со стрелами и лук. Позади него торчал чемодан, а на ним два больших узла, на правой стороне у стремян висел мешок, на левой — баклаг с водою, у стремян с обеих сторон было заткнуто по копью. Лошадь его была не так породиста, как у ехавшего впереди, сбруя с простыми медными бляхами.
Первый из наших путников был Осип Нехорошев, дворянский сын, возвращавшийся из похода в Малороссию, на родину, второй — его слуга, какое имя дано ему было при крещении, мало кто знал это, и все звали его Первуном или сокращенно Первушей. Тогда, как известно, оставался еще обычай давать, кроме крестного имени, другое, составленное на своем языке, и по этим именам людей чаще звали, чем по крестным.
Осип Капитонов был сын Капитона Михайлова Нехорошева, жившего в Саранском уезде, в селе Нехорошевке. Его отец, дед Осипа, Михайло, был сын боярский, испомещенный в карельской земле. После Столбовского договора, когда Московское государство должно было купить спокойствие ценою Водской пятины и Карелы — древних волостей Великого Новгорода, — многие из помещиков не захотели служить свейскому государю, покинули свои имения, прибыли в Москву и били челом государю поместить их в Московском государстве. Михайло Нехорошев был в числе их.
Не так скоро дело делается, как сказка сказывается. Переселенцы оставались без поместьев целых семь лет, даром что везде были неисповедимые пространства пустых земель, и отвести земли можно было не только нескольким карельским помещикам, но такому же числу людей, сколько было тогда в Московском царстве, и тогда бы еще все отзывалось пустырем. Михайло Нехорошев был грамотнее против своих товарищей и потому писал за всех челобитные за челобитными, стараясь разжалобить правительство уверениями, что они и босы, и голодны, и холодны, и с женушками и с детишками волочатся меж дворов и умирают голодною смертью. Но Поместный приказ привык к такого рода трогательным выражениям и не принимал всякое лыко в строку, а по обычной беспечности откладывал эти челобитные на предние годы, дворяне же хоть и описывали свой голод, а при каждой новой челобитной все-таки должны были являться с пирогами да оладьями к приказному люду, чтобы по крайней мере не смотрели на них волками. Наконец после многолетних проторей и убытков последовал указ от царя и великого князя Михаила Федоровича всея Руси — испоместить перешедших из-за свейского рубежа в украинных городах на саранской черте. Тогда сплошь от Волги до Дона и до Воронежа проводились валы и по ним строились города, острожки и засеки, хотели заселить пустые земли: возникали города Тамбов, Шацк и др., в их числе Саранск. Около этих городков являлись сельца, деревни, майданы между мордовских и чувашских селений, и последние исчезали с появлением русских: жители их убирались в леса, и хотя должны были все-таки признавать власть белого государя, но старались жить как можно подальше от пришельцев со своими кереметями, которым становилось небезопасно поблизости христианских церквей. Русские жители этого края, кроме помещиков и служилых в городах и слободах, построенных близ городов, были по селам отчасти гулящие люди, то есть не записанные в тягло от отцов дети, от дядей племянники, а отчасти беглые: им здесь было безопасно на срочные десять лет, после которых они могли оставаться свободными и не бояться сыска от вотчинников, старост и приказчиков. Помещики, которым раздавались земли, назвали к себе такой народ, а другие приводили с собой холопов и крестьян из верховых городов, т.е. из северных провинций. Эти возникшие селения стояли одно от другого верст на тридцать и на пятьдесят, все были приписаны к тому или другому городу и вместе с городом составляли уезды, воевода того города, куда приписывалось селение, держал суд и расправу над его жителями, высылал помещиков на службу, посылал служилых собирать с людей царские дани, выгонять народ на городовые работы и скликать их в город в осаду, когда слышал вести о приближении неприятеля.
Нехорошева произвели в дворяне. В чем заключалось различие между дворянином и сыном боярским, этого, кажется, еще не порешила археология наша, но, во всяком случае, дворяне получали больше жалованья, назначались на лучшие места к службе, и вообще их считали за ‘лучших людей’, по выражению того времени. Нехорошее получил ‘пятьсот четей в поле и в дву потомуж’ и, кроме того, копен двести пятьдесят сена, да леса совместно с другими поверстно. По воеводской разверстке, рядом с Нехорошевым дали жеребьи его сверстникам, пришедшим с ним из Карелы: Жарскому, Худому, Черепанову, Лукоперову, Пауку. Земляки выбрали себе усадьбы на реке Иссе один близ другого, дали обещание создать церковь и начали тотчас строить себе дома. Немедленно стали набираться к ним разные охотники селиться. Один за другим являлись бездомные бобыли и захребетники, в лаптях, дырявых шапках, в зипунах с заплатами, с заплечным мешком, где было по две рубахи, праздничный зипун да сухаря. Один и тот же тулуп служил и летней и зимней верхней одеждой, разница была та, что зимой его носили шерстью к телу, а летом вверх. В воеводской памяти было сказано, чтоб принимать только по проезжим памятям и по отпускным, а не беглых, но распоряжение это во всей силе оставалось на бумаге, на деле же правительственный порядок исполнялся только тем, что помещик спрашивал приводимого, откуда он. В таком случае ответ был почти ложный. Если б захребетник и не знал за собой греха, и тогда бы не сказал правды: так уж было принято. Коль скоро человека допрашивали с видом власти и закона о его житье-бытье, надобно было лгать. Одни отдавались в крестьяне, другие в холопы, третьи в бобыли. Холоп жил в дворе, только немногих выселяли в так называемые людские дворы, во всяком случае они делали то, что им прикажут, и не были обязаны ничем заранее определенным: крестьянин получал жеребий земли и отправлял за него ‘повинность, а бобыль исстари не брал жеребья, потому что не в силах был с ним справиться, и жил у помещика на особых условиях, которые уже тогда заменялись произволом владельца.
Селение, основанное Нехорошевым с товарищами, разрасталось, лет через пять владельцы исполнили свой обет и построили церковь. И великая радость была всем прихожанам, когда ее освящал саранский протопоп. Нехорошее был между всеми важнейшее лицо, и оттого село назвалось само собою Нехорошевкою, или Нехорошевым, хотя другие помещики упрямились. ‘Почему ж не Худовка?’ — говорили Худые. ‘Почему не Черепановка?’ — ворчали Черепановы. Церковь освящена была во имя Покрова Богородицы, в память того, что в этот день прибыли в первый раз на место помещики. Нехорошее, чтоб избегнуть зависти, сам предложил назвать село Покровским, но имя Нехорошева усвоилось ему более, и даже писцы записали в писцовых книгах: ‘Село Покровское, Нехорошевка тож’.
Проживши на новоселье лет пятнадцать, Михайло Нехорошее преставился и был погребен в созданной им с товарищами церкви. Он оставил троих сыновей: Петра, Капитона и Ивана. Имение не разделилось: братья жили вместе, и Петр заступил место главы семьи. Последние годы царствования Михаила Федоровича и первые Алексея Михайловича протекли мирно, и помещики, не тревожимые службою, спокойно занимались хозяйством в своих поместьях, только изредка посылали их к астраханским степям, прослышав о замыслах ногайских мурз, случалось тоже раза три ходить усмирять мордву, которая вздумала было не платить меду и воску. Старые оружия, привезенные Михаилом из Карельской земли, лежали в кладовой и покрылись бы ржавчиною, если б Петр не чистил их и не выносил ради забав, которые учреждал с соседями, чтобы не разучиться воинскому делу. В летние праздники, созвавши соседей и собравши слуг, он затевал стрельбу из ружьев и луков в цель, назначал за то награды, поил и дарил слуг, которые показывали ловкость, тогда и в запуски бегали, и боролись, и рубились на саблях. Петр очень любил охоту, держал большую псарню и часто осенью и зимой выезжал с соседями и с толпою крестьян и людей сражаться с волками и медведями, которых тогда было много в том крае. Были у него и соколы, он выезжал с ними на ставки за село, иногда же, когда ему приходила охота, то занимался рыбною ловлею. Он был чрезвычайно гостеприимен, и каждое воскресенье все соседи-помещики считали обыкновением ездить к нему обедать. Такие обеды шли часа по четыре, а после обеда гости, нагруженные вином и медами, отправлялись с ним за двор на воинственные забавы. В большие праздники устраивал он ‘гостьбу толстотрапезну’, как говорилось тогда, такой пир длился до ночи. Покончив явства, гости должны были пить разные заздравные чаши, а ‘умельцы’ потешали честную беседу громкими песнями. Хозяин со всеми жил в ладах и умел погашать всякое возникающее несогласие, одного слова его довольно было, чтобы помирить поссорившихся. ‘Кто своему брату недруг, тот не ходи ко мне’, — говорил он и тотчас сводил врагов вместе и давал им пить из серебряной чаши, на которой было вычеканено мудрое изречение о кратковременности жития сего и о пользе любви и согласия. Читать он сам не умел и не занимался ничем церковным, однако знал напамять несколько выражений из Св. Писания, относящихся к союзу между ближними и ко вражде с иноверными языками. Живой, деятельный, веселый характер не склонял его к хозяйственным занятиям. Меньшой брат Иван, нрава тихого и флегматического, предался всею душою земледелию и с весны до осени проводил дни в поле с рабочими. Средний, Капитон, имел наклонность более всего к торговым занятиям, чрезвычайно способный, он не прочь был и от забав старшего брата, хорошо читал и писал, одаренный чудной памятью, умел поговорить из Св. Писания, покупал разные сборники, где записывались повести об Александре Македонском, слова святых и разные иноземные диковинки. Но более всего Капитон любил выгодно продать и купить, сметливый, расторопный, он ездил по ярмаркам и продавал произведения своего хозяйства: шерсть, лен, хлеб, мед и привозил домой сукна, материи, вина и сласти, на нем лежало все письменное управление хозяйства.
Оба первые брата женились, Иван все откладывал и говорил, что успеет. У Петра не было детей даже и после десяти лет брачного союза, к крайней его досаде, потому что его добрая натура любила детей, зато, когда у Капитона родился сын Осип, Петр привязался к нему как к своему собственному детищу. Он сам учил ‘го ходить, делал для него деревянных лошадок, и когда племяннику было шесть лет, смастерил ему лук и так выучил стрелять, что маленький Осип попадал в воробья на лету.
— Учись, Оська, стрелять из лука, — говорил он, — стрельба из лука всему воинскому делу голова, будешь хорошо стрелой попадать, и пулей попадешь.
Так безмятежно жилось в селе Нехорошевке. Но вот на западе русской границы поднялась страшная гроза, втянувшая и мирную Московию в продолжительную брань. Богдан Хмельницкий со всем войском Запорожским принес подданство восточному государю, и Великий земский собор всей Русской земли 1 октября 1653 года приговорил объявить польскому государю Яну-Казимиру за его неправды и за неправильные написания царского титула войну, и во все стороны из Разряда полетели гонцы с приказом воеводам собирать помещиков, дворян и детей боярских, новокрещенов, мурз татарских и всяких служилых людей и высылать их в Севск и Смоленск. По сельским торжкам бирючи кликали клич и сзывали их на пересмотр в города.
Тревожно и тяжело загремел этот клич в ушах отвыкших от войны помещиков. Иные спешили не в город, куда их звали, а куда-нибудь далеко, чтоб спрятаться и ускользнуть от службы. Не так принял царский приказ Петр Нехорошев. Он давно уже скучал бездействием, однообразная охота не удовлетворяла его, ему хотелось дать настоящую пробу своему уменью стрелять в цель и рубиться, его жажда деятельности давно искала простора. Петр с веселым лицом отправился в Саранск. Капитон сначала было призадумался, но вскоре утешился, узнав, что его оставляют на месте. Ивана также не тронули: оба брата служили с одного жеребья с Петром, и на этот раз не трогали тех, которые не имели собственных, отдельных жеребьев. Капитон чрезвычайно был втайне доволен тем, что не будет с ним брата, хотя Петр почти не вмешивался в хозяйство, но иногда принимал тон старейшины и показывал, что ему не хочется, чтоб это забывали братья. Теперь Капитон был полный глава. Петр созвал всех соседей, и всех крестьян своего села от мала до велика и задал им такую прощальную попойку, что одного меду выпита была целая бочка, каждому он сам подносил чашу и с каждым целовался, не только весь двор, но и все околодворье было уставлено столами и досками, на которые ставили яства и напитки. Зато на другой день, когда он выезжал в путь, народ не пошел на работы, все столпились провожать его. Только разлука с Осипом несколько навела на него тоску. Он очень любил его и не без слез в последний раз прижал его молодые щечки к своей обросшей жесткими волосами щеке. Он выбрал с собой трех слуг, отличных стрелков, за ним в лубочной кибитке четвертый повез его имущество. Сам Петр поехал верхом на породистом аргамаке, которого ему купил брат Капитон в Астрахани, славной тогда лошадьми во всем русском мире.
Не даром прошли его военные забавы. Вскоре он отличился на Дрожиполе, после того под Уманью привел к воеводе пленного польского пана, которого разбил с товарищами на подъезде, когда Хмельницкий шел ко Львову, под Гродеком его ранили по голове саблею: он пролежал месяца четыре, уже отчаивались в его выздоровлении, но сильная натура взяла верх, и Петр встал с огромным сабельным рубцом через все лицо и не думал об отставке. Когда наконец поляки, пораженные со всех сторон, обманули царя Алексея обещанием возвести его на престол и устроили Виленский мир, Петр был переведен в Лифляндию. Там он отличался против шведов, отмщая им за землю своих предков, но при штурме Риги ядро ударило его в левую ногу: ему отрезали ее по колено. Тогда только Петру пришлось расстаться навеки с боевою жизнью, и он, приделав себе ключку, воротился в далекое свое поместье уже не на бодром аргамаке, потерявшем жизнь за отечество где-то в Украине, а в кибитке, сопровождаемый верными слугами. Из Поместного приказа велено было обратить из его поместья земли двести четей в вотчину.
Но не так-то радостно стало ему, когда он вступил на порог отцовского дома. Жены его уже не было в живых. Брат Иван погиб напрасною смертью, как говорилось: зашел спор о меже с соседом Жарским, воевода приказал развести их, приехал из Саранска сын боярский со служилыми, собрал всех односельцев, пригласив соседей, которых ближе не было, как верст за сорок, призвали попа, понесли по меже икону, поп должен был сказать правду по священству, а мирские люди по евангельской непорочной заповеди ей-ей: как были межи земель Нехорошевских и Жарских. Вдруг шествие наткнулось на посеянную рожь. ‘Здесь была межа, — говорили старики, — Жарские запахали ее’. Крестьяне Жарского стали кричать, чтоб по хлебам не шли, а нехорошевцы говорили, что им дела нет, что тут хлеб, посеян он не по закону, они пойдут… Слово за слово, дали рукам волю, принялись потом за дубье. Иван бросился в середину, и кто-то неосторожно хватил его в висок — тут Иван Нехорошев и душу Богу отдал. Воевода послал сделать сыск, но никак не могли найти виновного, и дело кончилось тем, что крестьяне Жарского заплатили ‘веру за голову’. Когда Петр приехал домой, то застал в доме одну жену Капитонову, полною хозяйкою. Вскоре приехал из ярмарки Капитон. Петр по-прежнему не вмешивался в его хозяйство и весь посвятил себя племяннику, которого еще более полюбил, увидевши уже не ребенком, но здоровым юношей. Изрубленный воин любил сидеть на крыльце и смотреть, как Осип стрелял в цель да примерно рубился с слугами, часто устраивал он охоту и приказывал везти себя туда, когда делали облаву, запряженные в тележку или в сани лошади скакали во весь опор вслед за верховыми, и Петр, посвистывал и, прикрикивая, ободрял ловцов. Зимою, посадив подле себя Осипа и созвавши гостей всякого звания без разбора, Петр рассказывал о своей боевой жизни и с удовольствием поглядывал на племянника, когда замечал на лице его охоту испытать самому то же. Капитон редко бывал дома, все ездил по торговым делам. Имение их увеличилось, потому что Капитон получил особый жеребей, свою всю вотчину Петр заранее отдал Осипу. Но вдруг разнеслись лихие вести: Шереметев разбит под Чудновым3 и отдан татарам поляками, которым сдался военнопленным: Украина отпала от царского скипетра. Из Разряда последовал указ собирать дворян и детей боярских. Пришел указ и в Саранск, Нехорошевых потребовали. Приходилось идти Капитону, но пошел за отца Осип, настроенный рассказами и примером дяди. Горько убивалась родимая матушка и сама не знала, какие нескладные речи говорила в припадке родительского горя. Капитон настаивал, что сыну надобно идти служить за отца, а Петру хоть и очень не хотелось расстаться с племянником, но он не показал этого, напротив, полюбил Осипа еще больше за его готовность, он твердил, что такому молодцу следует проливать кровь за веру святую и за его царское величество. Он дал ему опытного слугу, одного из тех, которые были с ним самим в походе. Этот слуга должен был не только служить Осипу, но быть его пестуном. Повозки не повезли за ними: ‘Такой молодец, — говорил Петр, — должен все с собой за седлом возить, а то с повозкой одна возня, я сам этого дознал’. Таким образом, выехал Осип с Первуном, и таким же точно, хоть на других лошадях и в других летах, возвращался теперь на родину.
В те времена сообщения были трудны, и потому естественно, что Осип не знал ничего о своих домашних и не получал от них никакого известия во все время своей службы. Поэтому можно себе вообразить тревожное состояние и ожидание, когда он приближался к месту родины. Живы ли батюшка с матушкой? Жив ли дядюшка, которого он любил больше отца, редко его видевшего и почти никогда не ласкавшего?.. Воспоминания детства воскресли одно за другим в его памяти. Вот еще немного, и он увидит знакомый дом, сад, хоромы, увидит матушку… Образ доброй матери, сопровождавший его благодатным ангелом-хранителем во все время его странствования, теперь предстал перед ним, полный надежды и отрады…

II

Уже оставалось до Нехорошевки верст десять, Осип с нетерпением шел, поглядывая и вперед, и вправо, и влево: не засинеет ли где гора, под которой расположено было село, не заблестит ли на солнце крест храма, где его крестили и в первый раз причащали. Дорога шла по опушке леса, который более и более редел, и, наконец, потянулась по равнине. Вдруг Первун закричал:
— Это, государь, наша степь: вон колодец наш, а вон лошади, чай, наши!
Он свистнул и махнул рукой. Прибежал табунщик в синей рубахе с длинными ссученными рукавами, без пояса, в лаптях, в войлочной шапке, с длинной крючковатой палкой в руке.
— Чей табун? — спрашивал слуга Осипа.
— Капитона Михайловича, — отвечал табунщик.
— Все ли живы-здоровы? — тревожно спросил Осип.
— Не знаем, — отвечал табунщик, — давно у двора бывали, недели две будет, а в те поры, дал Бог, все были живы-здоровы — и Капитон Михайлович, и Наталья Андреевна.
— А Петр Михайлович? — спросил Осип.
— Петр Михайлович? — сказал с удивлением табунщик. — Почитай, государь, ты не здешний. Какой Петр Михайлович? Нешто братец Капитона Михайловича? Так уж будет годов шесть, как его схоронили.
Осип побледнел, потом потряс головою, снял шапку и, перекрестясь, сказал: ‘Царство Небесное! Воля Божья!’ То же повторил и Первун.
— А вы, видать, издалека? — спросил табунщик. — К нашему государю едете?
— Это молодой государь, — сказал Первун. — Кланяйся, дурень! Знаешь ли ты его?
— Нет, государь-свет, не приходилось видеть. Мы издалека пришли, а твоя милость в службе тогда был.
— Ну будешь знать, — сказал Осип. — Куда ехать? Далеко до Нехорошева?
— А вот как поедешь, преминешь колодец, так влево поверни — дорога пойдет, — там под гору спустишься, а там и Нехорошево.
Путники поехали. Осип оглянулся: Первун плакал.
— Что, жаль дядюшки? — спросил его господин.
— Ах, боярин, как же не жаль! Не привел Господь Бог увидать его, моего кормильца. А куда бы какая радость была теперь!
Осип не плакал, но еще больше его загрустил и молча ехал, повеся голову. Наконец лошади побежали под горку, и Первун закричал: ‘Государь, Нехорошево!’
Село Нехорошево было расположено на берегу Иссы под горою, покрытою кустарником и в некоторых местах запаханною. За рекою по горе стояли там и сям помещичьи усадьбы в виде укреплений. Усадьба Нехорошевых была пространнее других и глядела с возвышения над самою рекою. Прямо против нее за Иссою на площади виднелась деревянная церковь с позолоченным и потускневшим крестом на полумесяце. Стены церкви были не побелены, крыша из драни. Не должно думать, чтобы села в то время были похожи на теперешние. В тот век в земле украинных городов селения носили вид крепостей. Околица села окаймлялась оградою, иногда и рвом. Каждая усадьба укреплялась то тверже, то слабее, смотря по состоянию и по расчету владельца, частые набеги татар, еще не установившиеся отношения с мордвою и, наконец, нередкие разбои заставляли жить в страхе нападения. Тогда не только дозволялось, но приказывалось всем держать оружие. Все помещичьи усадьбы огорожены были высокими плетнями или заборами, а в них сделаны, как в крепостях, узкие отверстия, чтобы стрелять или камни метать на неприятеля. Крестьянские дворы огорожены были крепко, а некоторые обведены кругом рвами, не все избы выходили наружу: большею частью они скрывались в средине ограды, и потому снаружи трудно было видеть крестьянские жилья, кроме деревянных крыш, обыкновенно без труб. Только низенькие бобыльские избушки с маленькими закопченными отверстиями, заслоненными тряпицами, торчали там и сям с развалившеюся оградою, и около них в ограде не было ничего, кроме сарайчика или навеса с соломенною крышею, израненною ветрами. Усадьбы, построенные вдоль реки, представляли непрерывную линию, другие стояли по две и по три вместе, в иных местах были за плетнями одне гумна или огороды, без изб, и таким образом все село представляло несколько рассеянных групп, разделенных между собою пустырями. Поэтому пространство, занимаемое селом, было огромно, а самые дворы тесны и как будто жались друг к другу. Проехавши по извилинам между дворами, огородами и гумнами, путники очутились на площади, где паслись овцы и телята, и подъехали к церкви. Осип снял шапку, перекрестился и увидал сквозь решетчатую о городку в церковной ограде около самого трехмастного алтаря, возле дубового креста, свежую, незарытую могилу и при ней два брошенных заступа. Так как табунщик сказал, что недели две тому назад родители Осипа были живы и здоровы, то он не подумал ничего страшного, полагал, что эта могила назначается для кого-нибудь из соседних владельцев, и пожелал новопреставленному незнакомцу Небесного Царствия, Осип хотел было сойти и поздороваться с дядюшкою, догадываясь, что он лежит под дубовым крестом, но, подумавши, отложил на будущее время это грустное свидание: в его мысли блеснул образ любимой матушки и радость ее, когда она прижмет к сердцу свое милое чадо. Он переехал через мост без перил, сложенный из хвороста и покрытый соломою, и поворотил к отцовской усадьбе.
Усадьба Нехорошевых была огорожена бревенчатым забором в неправильных линиях, то выдаваясь выступами наружу, то углубляясь внутрь и образуя углы, треугольники и четырехугольники, кругом нее был ров. Этого укрепления было достаточно, чтоб выдержать напор небольшого татарского загона или разбойничьей шайки. Одни ворота прямо вели к хозяйским жильям, другие были назади. Передние ворота построены были под башенкой, на которой находился большой образ Богородицы, а перед ним висела лампада, зажигаемая перед праздниками. Внутренность двора была усеяна разными постройками, известными в нашем старом быту под именем изб, горниц, повалуш, сенников, амбаров. Тогда не делали больших домов, а по надобности, если семья прибавлялась, строили особые дома, таким образом, еще Михайло Нехорошев построил четыре избы, одну для себя, три для сыновей. Когда у Капитона родился Осип, он ему построил заранее повалушу. Избы эти были соединены связью сеней, но стояли не на одной линии. По въезде на двор на левой стороне была большая одноэтажная столовая изба, выстроенная Петром Михайловичем для пиров, к ней примыкала, составляя с ней угол, другая, прямо против ворот, — изба собственно Капитона Михайловича. Она была трехэтажная. Второй этаж, с открытой галереей на столбах, имел три продолговатых окна с круглыми верхними окраинами, в нижнем этаже или подклете было два четвероугольных окна, между которыми находилась широкая дверь: он служил для прислуги, с галереи второго этажа вела вниз лестница, крытая сверху и с боков, и оканчивалась у земли двух-ступенным рундуком и пирамидальным верхом на выточенных кувшинообразных столбах. Сверху второго этажа, на большой деревянной крыше, надстроен был чердак пространством меньше второго этажа, с окнами во все стороны, покрытый покрашенным красною краскою тесом, сквозь который проросла трава. Вправо от этого дома был другой, соединенный с ним сеньми. Он был двухэтажный, без чердака, второй этаж был надстроен на подклете не в одну с ним линию, но подклет был покрыт особою кровлею, а второй этаж углублялся от него назад: в каждом ярусе было по три окна. От него следовал, соединяясь сенями со стеклами, третий, двухэтажный дом с небольшою вышкою наверху, а от него в завороте была повалуша, построенная некогда собственно для Осипа, она более походила на башню, чем на дом, была трехэтажная, в два окна и соединялась с предыдущим строением не сеньми, но широким низким дощатым коридором внизу. От нее вправо стояла избушка с двумя оконцами вверху, пустая, назначенная для гостей, которые приезжали к Петру. Между вторым и третьим домами сени были только наверху и связывали верхние этажи, а внизу между подклетами были проездные ворота на другой двор. Там направо было огромное строение, где рядом помещались разные хозяйственные кладовые клети, амбары, сараи и, наконец, конюшня, в завороте против домов, с проездными воротами на третий двор. Строение это было в одну линию, но не в одну высоту: в трех местах на кровле были надстроены сенник, сушильня и сенница. Налево во дворе стояли поварня, хлебня, медоварня, пивоварня, кладовая для хранения винных кубов и винокуренной посуды и четыре людские избы. Все эти одноэтажные деревянные строения связывались между собою сеньми. Прошедши через проездные ворота к конюшне, можно было выйти на скотный двор, птичий двор и псарню, отделенные одно от другого плетнями. По левую сторону от всех этих строений за внутренним плетнем был сад, засаженный плодовитыми деревьями, и близ него гумно, за садом стояла винокурня.
При въезде в передние ворота глаза поражались пестротою фигур и красок, которыми были изукрашены в хозяйских жильях столбы галерей, крыльца, окраины крыш, сделанные с прорезными гребнями, но в особенности окраины окон: тут виднелись наклеенные из дерева и размалеванные разными цветами звери, птицы, деревья и такие фигуры, которым нельзя дать названия. Столовая изба была обшита тесом и раскрашена всеми возможными узорами. Посредине двора стоял колодец с журавлем.
Осип и Первун подъехали к крыльцу с пирамидальной кровлей. У крыльца стояло несколько дворовых людей, по лестнице сновали женщины с печальными лицами. Увидя приезжих и узнавши в них своих, они всплеснули руками и вскрикнули. Осип соскочил с коня, перекрестился и, обращаясь к людям, сказал:
— Узнаете меня? Бог привел нас к вам живых и здоровых. Где батюшка и матушка?
Но люди не отвечали и, с тревожными взглядами обращая головы друг к другу, как будто хотели сказать между собою: ‘Вот не в добрый час принесло его!’ В недоумении Осип сделал несколько ступеней на лестницу и увидал крышку гроба. Он вошел в сени, там стоял гроб. Осип подошел к нему и увидел в нем свою мать.

III

На большом столе, в дубовом, выдолбленном из одного большого дерева и потому цилиндрической фигуры гробе, украшенном снаружи изображениями крестов, лежала мертвая женщина в белом саване, сверху покрытая куском материи, предназначенной на церковное облачение. Священник и два дьячка отправляли обряд погребения. Осип подбежал к трупу матери и приподнял край савана, обвивавший ей голову, на голове был надет бархатный черный волосник, из-под него виднелась на виске синева с запекшеюся кровью.
— Ее убили! Матушку убили! — закричал Осип. Побледневшая толпа стояла, не только не смея сказать что-нибудь, но едва переводя дыхание. Священник и дьячки, как бы желая перекричать Осипово восклицание, запели сильнее.
— Матушка убита! — повторил Осип и, поглядевши кругом диким взглядом, спрашивал: — Говорите, кто убил ее? Она убита. Говорите! — крикнул он так, что все попятились назад, но молчали. Дьячки заикнулись на половине ирмоса, но священник, поглядевши на них с укором, запел ‘На него же не смеют взирати’ так громко, как будто бы хотел заглушить голос Осипа. Осип, выйдя из себя, выхватил саблю.
— Вот вам Христос Бог — велико слово! — сказал он. — Я начну вас всех крошить, если вы мне не скажете, кто убил мою мать!
Все бросились в испуге из сеней. В это время вышел стоявший за дверьми в комнате, граничившей с сенями, Капитон Михайлович, старичок с круглой седоватой бородкой, с блестящими вертящимися глазами, в синем кафтане.
— Что? Что? — закричал он и, приглядываясь ближе, вдруг с видом радости отскочил и сплеснул руками.
— Оська! Это ты! — сказал он. — Боже ты мой! Сынок мой любезный!.. Вот не чаял, не гадал!
И он бросился его обнимать.
Осип, опустивши саблю, не знал, что ему говорить, и глядел на отца как-то бессмысленно. Капитон обратился к священнику, который тогда совершенно уже прервал богослужение, сложил руки на пояс и, поклонившись, сказал:
— Простите, отцы и братия, Христа ради, моему безумию: сына девять лет не зрел, чувствами возмутился. Сыночек, поди отсюда! После поговорим, потужим вместе, а теперь иди, омойся с дороги, покушать вели себе подать. Иди, сынок. Ключник тебе медку, вина доставит. Иди, дружок!
— Батя! Кто убил ее? — сказал Осип, указывая на мать.
— Поди, сынок! Успокойся, успокойся, дитятко мое! — И вместе с этим взял у него саблю. Тогда Осип оттолкнул от себя отца и закричал:
— Ты, что ли, убил ее?
— Греховодник! — воскликнул священник. — На родителя руку дерзает поднять!
— Прости ему, отче, ради его неведения и возмущения душевного, — сказал Капитон. — Эй вы! Отведите его в повалушу! — прибавил он слугам, которые боязливо выглядывали из дверей.
— Как в повалушу? — говорил Осип. — Здесь мать мою хоронят, а ты меня посылаешь в повалушу! Скажи, что это такое? Кто убил мою мать?
— Свяжите его и отведите в повалушу! — грозно крикнул отец.
Осип судорожно сжал кулаки… грудь его вздымалась, на лице написано было страшное отчаяние. Отец взял веревку, несколько слуг подбежали и связали Осипу руки.
— А! Вот что? — проговорил Осип, поглядел грозно на отца и, повинуясь, пошел в повалушу. — Развяжите меня! Я не убегу, я не пойду никуда, буду исполнять то, что велят, — сказал он.
Однако его привели в повалушу и только тогда развязали руки, повалушу заперли за ним.
Прерванный чин погребения был окончен, гроб подняли и понесли. Духовенство протяжно пело ‘Святый Боже’. За гробом шли дворовые женщины и вопили, причитывая, но остерегаясь, чтоб их фантазия в сложении причетов не выдумала невольно чего-нибудь такого, что походило бы на правду. Капитон шел позади с поникшею головою, с кислою миною, стараясь показаться миру сколько возможно печальнее.
Осип был между тем заперт в комнате с тремя маленькими слюдяными оконцами. Стены ее были мытые, на них не было никаких украшений, кроме трех образов, средний был в окладе, перед ними стояли втулки для свечей. Налево от дверей была большая муравленая печь зеленого цвета, с лежанкой, а вдоль стены тянулись лавки, постланные кусками зеленого сукна с позументами по краям. Между печью и стеною находилась деревянная широкая скамья с изголовьем, покрытая ковром, на котором были изображены птицы, простой дубовый стол, застланный бумажною пестрою скатертью, стоял перед лавками, пол был устлан рогожею. Между печью и скамьею маленькая, низенькая дверь вела в каморку с одним окном, где была скамья, столик и пустой шкафик.
Осип несколько времени стоял, бессмысленно глядя в воздух, вдруг раздался погребальный звон. Пробужденный от своего оцепенения, он подбежал к окну. Ему было видно, как толпа народа собиралась в ограде, около могилы, приготовленной для его матери. Бешенство уступило в нем религиозному чувству. ‘Разберем дело после, — сказал он сам себе, — а теперь помолимся о душе родительницы’. Он начал творить крестные знамения и читал какие знал молитвы, приличные его положению, но запас их скоро истощился, и Осип, творя крестные знамения, молился уже не словами, а сердцем. Между тем звон затих, потом опять раздался. Осип подошел снова к окну и увидел, что народ расходится: то был знак, что мать его в сырой земле. Закрыв руками лицо, Осип припал к изголовью скамьи и долго рыдал, потом вскочил, прошелся несколько раз по комнате, ударил себя в грудь и, став на колени перед образом, произнес:
— Господи Боже, карателю грешников! Покарай лихого человека, лишившего живота мать мою, хотя бы то отец мой был! Господи праведный, молю Тебя, даруй мне силы и крепость взыскать правду на убийце моей родительницы! Воздай ему по делам его, да восчувствует он мерзость деяния своего, а мать мою, рабу твою Наталию, упокой в Царствии Твоем Небесном, идеже несть печали и воздыхания, но радость бесконечная, и меня по воле твоей соедини с нею, да прославим вкупе благость Твою!
Он сел в изнеможении на лавку. Дверь отперлась, и в комнату вошел священник. Забросив за собою дверной крючок, священник благословил Осипа и сел возле него.
— Вот, сыне, — говорил он, — Господу угодно было посетить нас скорбию, но не подобает нам унывать, а надлежит возлагать упование на Бога милосердного, его же судьбы неисповедимы. Временная жизнь исполнена горестей и лишений, но скончавшихся праведников ожидает награда на небеси несказанная. Посему подобает молиться О усопших сродниках, и в церковь по их душе приноси давать, и милостыню щедро раздавать, а не подобает, чадо, предаваться неуместной тоске: великий грех есть и в пагубу душу ведет, и ты ныне, чадо, утиши свои чувствия и покорись родителю твоему, ибо тяжек грех пред Господом непокорство родителям.
— Батюшка! — перервал его Осип. — Кто извел мою мать?
— Твою мать никто не изводил, не годится говорить такие безлепичные речи. Твоя родительница умре от недуга. Господу угодно было переселить ее в вечную обитель.
— Как от недуга, когда я видел у ней рану на голове?
— Не рана, сыне, то не рана, и не от того она умре. Отец твой за вину ее, якоже подобает мужу учити жену свою, ударил ее легко: от того маленькая ссадина у ней осталась. Сам сочетаешься браком, и сам будешь учить жену свою, как придет к случаю, единый раз рукою, другой же раз жезлом побита, иногда же и плетию, от того жена не умрет, но паче ума приемлет и здрава бывает, и церковь повелевает мужу наказывать по вине жену свою, и кто наказания жене не творит, тот сам себе грех на душу возлагает. Паки же мать твоя умре не от удара, а то уж давно было, а приключился ей недуг, и от того недуга волью Божиею помре. Ты же не стропотствуй и не будь непокорлив отцу твоему, да не лишишься родительского его благословения. Ты ныне согрешил тяжко, сын, в ярость пришел, пение божественное остановил, и того ради повелел тебя отец заключить, а теперь он, чадолюбивый, прощает тебе юности твоей ради и тоски. Хочешь ли идти к отцу? Там христолюбцы собираются, трапеза учреждается, хочешь ли тут оставаться, то пребывай тихо, кротко, не буйствуй, но всячески молись Господу, в Его же власти вси есмы.
Осип слушал с поникшею головою и, отвернувшись от проповедника, сказал:
— Я останусь тут: грустно мне в люди идти.
— Оставайся, сыне, оставайся и молись, Господь с тобой! — сказал священник и, благословя его, вышел.
Осип сидел, опустя голову, несколько раз закрывал лицо руками и открывал, несколько раз припадал к изголовью скамьи, потом вскочил и сказал:
— Накажу, накажу того, кто лишил живота мать мою! Жив не буду, а накажу!
Вся грусть разом спала с сердца у Осипа, и вместо ее вступила в душу твердая, рассудительная, непреклонная решимость, и жажда дела заменила бездействие тоски. Осип принадлежал к таким натурам, у которых поражающее горе, потрясая их организм, уступает скоро намерению, какое укажет голос рассудка, руководимого чувством. Иногда несколько минут сильного перелома изменяют их и указывают такой путь, какого они не выбрали бы перед тем ни за что, и они после того до такой степени делаются иными, как будто в них не осталось уже и капли прежней крови. Осип в эти горькие минуты перенес такое потрясение, от какого мог бы разорваться иной духовный организм. Его одолевали минуты того падения, после которого человек часто делается на весь век неспособным плаксою или сумасшедшим. Перед приходом священника его одолевало религиозное чувство: ему представлялся монастырь, куда можно уйти от людской неправды, но пришел священник побеседовать с Осипом, и Осипова мысль отвернулась от монастыря. В монастыре бы ему напомнили, что он не смеет судить поступков отца, а должен с покорностью целовать ноги убийце матери. Его детство, ласки матери пришли ему на память, но он уже не плакал, и чем яснее ему представлялось то, чего он лишился, тем сильнее укоренялась жажда правды, воздания за злодейство.
— Господи! — воскликнул он еще раз. — Не дам очам моим дремания, ногам отдохновения, пока не совершу правды за убиение матери моей! Я найду путь к этой правде! Я пойду искать суда, приведу душегубца под кару закона!
И Осип решился разузнать, как было дело, последний раз спросить отца и тогда посмотреть, что сделает отец: если раскается — пусть идет в монастырь, пусть сам себя осудит на жесточайшее наказание за злой грех, а не покается — тогда Осип пойдет искать правосудия во имя царя и правды его.
В это время вошел в повалушу Первун с заплаканными глазами. Осипу стало как-то совестно своего слуги: ему стыдно было заговорить о таком деле, где срамится отец его, о котором он не дозволил бы никому отзываться иначе как с почтением. Но Первун упал перед ним, обнял его колени и зарыдал:
— Ах, государь, государь! Не на радость мы приехали домой!
— Первун! — сказал Осип. — Ты один мне верный человек. Будешь ли мне служить?
— И в огонь и в воду с тобой, государь! — сказал Первун.
— Слушай же: ты должен узнать, досконально все узнать, как было с матушкой.
— Я все узнал, государь, да говорить страшно!
— Говори, милый мой, садись и говори, — сказал Осип.

IV

Если в нашем быту есть что-нибудь неизменное, что может дать понятие о прежнем быте наших прадедов, так это слуги, которые под именем дворовых людей наполняли и наполняют дворы наших дворян. В XVII веке у зажиточных дворян было обилие челяди, ходили они зачастую оборванные и босые, не только служили, сколько обкрадывали господ и тунеядствовали, а подчас и бесчинствовали, но чаще, чем у нас, исчезали между ними старые и появлялись новые лица.
Двор Нехорошевых не уступал другим, и было в нем такое множество холопов, что из них составился бы порядочный гарнизон. Тут было всего, чего только желать можно, холопы всякого рода — и полные, и кабальные. Были и такие, что являлись к господину, били челом и представляли отпускные: оказывалось, что прежний господин перед кончиною отпустил их на волю ради спасения души своей, думая сделать доброе дело, потому что церковь издавна поставляла в заслугу человеку, когда он даст свободу ближнему своему, и часто господа отпускали холопов на волю, а в час смерти наипаче, потому что в предсмертные минуты, когда знаешь, что нельзя более делать зла, является охота к добрым делам. Отпущенные не находили лучшего способа употребить дарованную себе свободу, как отдаться снова в холопство. Но были и такие, которые бежали от прежних господ, были посадские, убежавшие из тягла, когда им надоедали воеводские разверстки и слупы или когда наезжал на посад какой-нибудь сыщик открывать табачников. Бегали и служилые от службы, и преступники, что-нибудь накуралесившие и ускользавшие от тюрьмы и виселицы. У Нехорошевых вдоволь народу было. Они рядились с ‘государем’, брали от него деньги вперед и обязывались заслужить, иные до срока за рост, с тем, что если не заплатят, то останутся на службе до смерти, другие продавали себя с потомством, а более всего живали у господ без всякого ряда и делались вечными холопами сами собою, по обычаю, и закон освящал такой обычай, ибо тот, кто проживал в доме господина без ряда долгое время, делался его холопом.
Наймы в холопы в то время несколько походили на наймы охотников в рекруты в наше время. Холоп получит деньги и пропьет их в несколько дней и потом остается в неволе. Немногие приходили с семействами, большая часть была одиноких — и мужчин, и женщин, очень часто у первых были жены, у последних мужья, но те и другие скрывали это и, поселившись во дворе, снова женились и выходили замуж, по приказанию господ, которые обыкновенно находили себе развлечение в однообразии своей жизни, устраивая свадьбы слуг. Однажды у Нехорошевых случилось по этому поводу забавное приключение. Капитон женил какого-то Аверку на какой-то Матренке, вдруг приходит к нему рядиться в холопы муж с женою, и оказывается, что первый был прежде мужем Матренке, а вторая женою Аверки. Из этого народа были мастеровые, и учили они разным художествам мальчишек и девчонок, и оттого во дворе зажиточного помещика было, словно в посаде, всякого промышленного и умелого народу много: и ткачихи, и портнихи, и столяры, и сапожники, и иконописцы, и Бог знает кого только не было. Не обученных мастерству определяли в конюхи, скотники, псари, других вооружали луками и сайдаками и держали на случай опасности, были и такие, которых должность в том только и состояла, чтобы по ночам бить в железную доску и пугать воров. Большая часть их проводила время праздно, да и самые мастеровые работали умеренно, зато не совсем умеренно пьянствовали. У Нехорошевых была своя винокурня и пивоварня, поэтому веселящего сердце пития было вдоволь. Капитон был для них мало грозен, да и дома живал редко, как сказано. Привыкши находиться под слабою десницею женского правления покойницы Натальи Андреевны, дворня отличалась распущенностью, ленью и своеволием. Начальником над нею был ключник Герасим, под его управлением состояло несколько второстепенных начальников: свой староста был над псарями, свой над скотниками. Каждого такого старосту имел право бить Герасим, и, в свою очередь, староста, получив от Герасима тумаки и оплеухи, отплачивал за них такою же монетою своим подчиненным. Женщины были под надзором жены ключника, а потому в начальстве у нее находились старостихи, ведавшие каждая служанок, сообразно их занятиям. Ключницу бил муж, ключница била старостих, а последние били своих подручниц, женщины вообще были подчиненнее мужчин, кроме того, что рабу била другая раба, которой поручали над ней надзирать, — ее бил еще и собственный муж, и коль скоро мужа побьют по начальству, он с досады колотил жену, несмотря на то, что ее недавно колотили также по начальству. Такой порядок не возбуждал ропота, потому что был согласен с общими понятиями, если случались побеги, то не от жестокости, а оттого, что захочется в другом месте отведать житья-бытья холопского и денег с новых государей взять. При этом не обходилось без того, чтобы беглец чего-нибудь не украл, что ему под руку попадется. Все думали, что они на то и родились, чтоб их били, воображение их не могло себе представить существования на земле без побоев. ‘Так от Бога постановлено!’ — гласила тогдашняя философия. Зато всякий старался обмануть и провести того, кто имел над ним власть и мог его бить, и это было вовсе не из мшения: напротив, если б кто с холопом обращался мягко, тот мог ожидать от него воровства и обмана.
Между властями и подвластными происходила своего рода война. Всякая власть, в каком бы лице она ни являлась — в лице господина или ключника, — всегда знала, что ее обманут, и заранее назначала за обман себе возмездие раздачею побоев, гордо хвастая: меня не проведешь! Подвластный же в том поставлял свое достоинство, что сумеет обмануть того, кто думает, будто его провести нельзя. Ключник Герасим был любимец Капитона и пользовался его доверием, и когда умерла Наталья Андреевна, он созвал слуг и приказал им, чтобы они не смели говорить непристойных речей про государынину смерть, а наипаче ничего не болтать молодому государскому сыну и его слуге Первушке, когда же увидел заплаканные лица близких к покойнице служанок, то надавал им оплеух. ‘Вам, — говорил он, — не рюмить, а дело свое делать велено!’ Несмотря на такое строгое предостережение, Первун тотчас же узнал всю подноготную от одной старой девки, с которой был в сердечных отношениях еще до своего отъезда: эта девка особенно плакала по своей госпоже и все рассказала своему старому возлюбленному, увлеченная свиданием с другом юности. Первун, в походной жизни получивший такую привязанность к своему господину, какую трудно было найти в холопе, живущем постоянно в мирном доме, явился пересказать ему страшную тайну.

V

— С тех пор как мы уехали, — говорил Первун, — батюшка твой государь, как и прежде, все был в езде, а государыня покойница матушка сама оставалась в доме. Все любили твою матушку покойницу, только невзлюбил ее ключник Герасим, а за то невзлюбил, что покойница государыня знала его хитрость, что он государскому добру не радит, а себе мошну набивает и всячески своих государей обманывает. Вот и стал ключник Герасим придумывать, как бы засмутить между батюшкой и матушкой. А батюшка твой, — прости, государь, на этом слове — падок на женскую плоть, не так, как ты, государь, — по дядюшке пошел. Вот, государь, знаючи это, ключник Герасим…, а у ключника Герасима жена ведунья сущая и всякому ведовству и нечистому делу знатна, и стали они вдвоем, муж с женою, помогать твоему батюшке во всяких тайных женских делах, советливость с ним обо всем иметь, где какую женщину на блуд достать: то ключник Герасим в этом ему помогал, а жена привораживала.
А у соседа Жарского жена Неонила Филипповна — красота беспримерная. Смутил враг… Стал Капитон Михайлыч с ключником совет держать, как бы ее с ума свести. Ключница сейчас же найди кунку себе, такую же ведьму, как сама, у Жарских — Аксинию, денег ей пообещала, и стали две ведьми заодно лиходеять. Ключница наша спекла пирог, и положила туда крови своего государя, да наговорила своею бесовскою наукою, а Аксютка отдала тот пирог своей государыне, а потом взяла волос ее, да сожгла, и дала нашей ключнице: ‘На, — говорит, — своему дай, чтобы как моя не может жить без твоего, так чтоб и твой без моей не жил’. После того, государь, довели они обоих до того, что Неонила Филипповна не съест, не выпьет, не поспит — все бредит Капитаном Михайлычем, светом-животом своим называет, а Капитон Михайлыч у себя только и помышляет, как бы с Неонилой Филипповной любовь сотворить. Вот и стали они сходиться у крестьянской вдовы Злодеевой, а Неонилина мужа в те поры в доме не было, в походе был, и прошло времени, чай, с полгода. Батюшке твоему своя жена, твоя, государь, матушка, горше полыни горькой стала: не посмотрит на нее, не заговорит с ней! И прежде не больно ласков был, а теперь все бы ему бранить ее да побить. Бедная все терпела, все выносила: и прежде грех за мужем был, да все не то, хоть на стороне сотворит грех, а все-таки не привьется к чужой, на свою не сменяет, а теперь, вестимо, как на стороне есть зазнобушка, так все к ней да к ней, а своя костью в горле стоит: как уж тут не бить ее! Стала матушка государыня наша думать, где бы это проявилась ей разлучница? Ну, а наше холопье дело: хоть знаешь, да боишься сказать! Одна только и была у ней верная слуга — старая девка Ганка. Она государыню больно любила, и государыня ее жаловала. Видит она, что государыня все тоскует, и спрашивает ее: ‘Скажи, мол, кормилица, что у тебя за горе? Авось я тебе помогу?’ Та и говорит ей: ‘Так и так, чай, у моего мужа зазнобушка, а у меня разлучница есть’. Ганка говорит ей: ‘Правда твоя, государыня, есть’. И все ей рассказала. Стали они вдвоем думать, как делу помочь. А тут как раз приезжает муж Неонилин Жарской: наперед нас с месяц приехал из Чернигова со службы. Ох, на беду, видно, прилучилось матушке нашей кормилице-голубушке? Не в силу стало переносить сердцу: послала Ганку рассказать про все Жарскому. А ему, дураку, чем бы собрать людей да ночью накрыть свою жену с твоим батюшкой, он же взял да и рассказал ей самой, что вот, мол, про тебя что прислала сказать Нехорошевая. Вестимо, не дура Неонила, чтоб ей признаться: разрюмилась, расплакалась… Клянется, присягает — и ничего такого не было, и в голову ей того не приходило, и во сне не виделось, да сейчас же и послала к Капитану сказать: не могу, мол, с тобой более свидеться, твоя женушка Наталья хочет меня со свету сжить, — все мужу моему передала. Как взбесится твой батюшка, прискочит к матушке, давай допрашивать да бранить, а та ему не смолчала да ругнула его, а он с сердцов, как держал в руках палку, так и хватил ей по голове, а государыня тут так и упала! Сейчас за священником: куда тебе! ни слова не говорит. Так без исповеди и Святого причастья преставилась, для того что без речей уж была. Теперь… Бог весть, что с Ганкой и станется! Еще батюшка твой не знает, кто матушке весть передал про то, что он Неонилу любит, а как узнает — смотри, убьет! Осип не проронил слова из рассказа Первуна.
— Слушай, — сказал он, когда тот кончил, — мы едем в Саранск судиться с батюшкой. Я подаю челобитную воеводе: пусть доводит все дело, на то оно убивственное есть. Царская правда покарает батюшку за бедную матушку. Я поклялся дойти до правды, чтоб недаром пропадала кровь христианская. Как думаешь, Первун: скажут люди правду по сыску?
— Где сказать правду, государь! — сказал Первун. — Народ все лестный, побоится. Капитон Михайлыч велик человек, с воеводой в приятстве. Вот хоть и поп: как ему не знать, как не ведать дела, а дает вид, будто государыня своей смертью умерла! Батюшку твоего все уважают и почитают за первого в уезде.
— Правда на него найдется, — говорил Осип, — и я найду ее! А не найду, так сам пропаду. Коли батюшка хочет остаться безответен за матушку, пусть меня убьет и положит с ней в одной могиле, а пока я жив — не миновать ему суда. Мы едем в Саранск.
— С тобой, кормилец, куда велишь! — сказал Первун.

VI

Вечерело. В хоромах, где жил Капитон, холоп зажигал лампаду перед образом и лежавшим на столе павлиньим пером обмахивал пыль. Капитон вышел из другой комнаты в синем поношенном кафтане, в туфлях, похожих на валенки, сделал крестное знамение и сказал:
— Позови ко мне Герасима.
В ожидании Герасима Капитон ходил взад и вперед по комнате. Вид его был задумчив, его бегающие во все стороны глаза блистали чем-то зловещим.
Вошел Герасим.
— Герасим, — сказал Капитон, — наделали мы беды! Истинно беды! Вот до чего лукавый доводит! Только поддайся ты ему, а он тебя как раз в пропасть заведет! Мало того, что бедная Наталья Андреевна подвернулась… еще и сынок на беду приехал. Что ты с ним будешь делать! Нельзя же, чтобы он свою родную мать забыл. А что с того? Хоть бы корысть какая!.. Ох, Неонила Филипповна, Неонила Филипповна! Все через тебя. Что нам за корысть, за радость? Неонилушка все-таки моя не будет…
Капитон заплакал.
— Ах, Герасимушко! — продолжал он. — Не жизнь мне без Неонилушки! За нее не то что один грех, сто грехов принять рад — коли б она, моя голубушка, зазнобушка моя, со мной неразлучна была. Эх, лучше бы мне смерть была вместо Натальи!
— Не кручинься, кормилец! — говорил Герасим. — Еще и наша голова не бедна, и мы умом повернем да дело склеим. За семь бед один ответ. Коли в воду по колени, так хоть и по шею. Найдем тебе Неонилу Филипповну. Не то что тайком учнет ходить к тебе, век будет с тобой жить, нашей государыней станет! Эх! То-то радость будет! То-то на свободе вина напьюсь!
И Герасим, говоря это, прищелкивал да подпрыгивал, потом, упершись руками в колени, нагнулся и вытянул голову к Капитону, засматривая ему в лицо.
— Как же это? — говорил Капитон.
— Боярин, любишь Неонилу Филипповну?
— Я ли не люблю ее! В огонь и в воду пойду! Что жену! — отца родного, душу отдам за нее!
— Не тужи, не грусти, не кручинься! — продолжал ключник. — Твоя будет Неонила Филипповна. Сумели приворожить, сумеем и женить. Все в наших руках! Жена моя недаром ведунья…
— А муж?
— Пойдет за Натальей Андреевной.
— Как! Зелья дать отравного?
— Не то чтоб зелья отравного, а ведовство. Что ж делать! Грехом спознался с ней, тем же грехом и получишь. А без греха такому делу не быть.
— Эх, коли грешить, то грешить! Я без нее не жилец на свете. Что хотите творите, лишь бы мне с ней, моей лебедушкой белой, в неразлучности быть. Иссушила меня эта любовь!
— Вот жена сама, — сказал Герасим, и вошла жена его, стоявшая за дверьми. — Она тебе, государь, лучше расскажет.
Жена Герасима бьиа женщина лет тридцати пяти, одетая в синем опашне с медными пуговицами сверху донизу, с длинными, собранными в складки рукавами. Подол опашня был опущен красною полосою, а из-под него выглядывал пестрый подол летника бумажной материи, называемой киндяком, желтого цвета, ноги обуты были в сапоги. На груди у ней было множество крестов, сердечек и ожерельев. Голова была сверх волосника обвита белым повоем, которого концы завязывались под бородою. У ней было жирное лицо с выдувшимися вперед щеками, серые глаза имели в себе что-то особенно неприятное.
— Ну, Маланья, — сказал ключник, — сделаешь так, чтобы Неонила Филипповна стала супружницею нашего государя?
— Можно, коли боярину угодно, — сказала Меланья, — это в наших руках.
— А с мужем, Мироном Малафеевичем, что станется?
— Да что станется? — сказала Маланья. — Что со всеми нами станется, вдова после него останется, а пойдет за Капитона Михайлыча, за нашего государя.
— Маланья! Ведь это ты убивство замышляешь?
— Зачем убивство! Я зелья ему давать не стану, я просто смерть на него нашлю по ветру. Я такое слово знаю, что куда хочу, туда смерть и направлю, и на кого озлюсь, на того ее и нашлю. Мне можно только троче так насылать. За каждый раз с моего века десять лет скотится, положит мне бы судьба шестьдесят лет прожить на свете, так за первый раз мне придется только пятьдесят прожить.
— Что ж, ты насылала на кого-нибудь прежде смерть? — спросил Капитон.
— Насылала, батюшка, один раз, нече греха таить!
— На кого?
— Этого уж, твоя милость, не допытывай. Хоть ты мне и боярин, а я того тебе не скажу, хоть ты режь, хоть ты жги меня. А вот коли хочешь возобладать Неонилой Филипповной, так это можно. Я сослужу тебе службу, сама за то десять лет своей жизни утеряю да тебя, мой свет, с дружком обвенчаю.
— Ах, делай, делай, что хочешь делай! — сказал Капитон. — Лишь бы Неонилушка моя была.
— Сделаю, батюшка, покоен будь, сделаю. И она вышла.
— Герасим! Дружище мой! — сказал Капитон. — Если твоя жена правду говорит, если вы меня жените на Неонилушке — чем тебя и ее наградить?
— Мы всем твоей милости довольны, — сказал Герасим.
— Волю тебе дать, что ли? Я и без того тебе готов дать: ты и так много послужил. Нет, этого мало, я хочу тебя наградить… чем? Говори.
— Боярин! Ничего нам от тебя не надо. Мы и сыты, и одеты, и пьяны… Что нашему брату! Живем как у Христа за пазухой. Ничем от тебя, света нашего, кормильца, не обижены. Твоей милости счастье сложить — это нам всего охотнее.
— Ну, пошли-ка сына: я хочу поговорить с ним.
— Как же ты думаешь говорить с ним? Что про мать скажешь?
— Сперву я было думал ничего не говорить: на то я отец, власть имею, и не смеет он с меня спрашивать, а после раздумал: хуже станет, его раздоришь. Эх, нехорошее дело! Скверное дело! Причинное дело! А, право слово, не думал, не помышлял! Так вот склалось! Воля Божия, видно.
— Так и говори, боярин, так и говори! Всего бы лучше ласкою спровадить его куда-нибудь, а то как Неонилин муж-дурак умрет, да затеем мы свадьбу, так оно нехорошо.
— Да, подумаем… вот оно что: надобно сперва приласкать его, а потом пошлю его к своему приятелю в Нижний. А у него дочка есть. Вот мой Оська, того и гляди, там и останется. Лишь бы старый хрен не прятал дочки, чтоб Оська ее увидел.
— Лучше и придумать ничего нельзя, — сказал Герасим, — сын женится и горе позабудет!
После такого домашнего совета Капитон приказал позвать сына.
Осип между тем собирался было с Первуном ночью уехать, но оба увидели, что это трудно, ибо ворота на ключ запираются. Решились лучше переждать еще день, и на третий день, когда будет поминовение по матушке и трапезное учреждение, тогда и махнуть. В это время холоп позвал его к отцу.
Когда Осип из своей повалуши переходил к отцу с холопом, несшим перед ним свечу, то не без ужаса вошел в те сени, где поутру видел мертвую мать. Из этих роковых сеней дверь вела в две разные комнаты: в одной жила его мать, и там совершилось убийство. Дверь была полуотворена, Осип взглянул туда и задрожал. Месть просилась сильнее из сердца наружу. Холоп растворил другие двери и ввел Осипа туда, где Капитон только что беседовал с ключником. Осип вошел бледный, с посинелыми губами, но старался придать себе вид спокойствия и бесстрастия, чтоб отец ничего не мог прочесть на его лице.
— Здравствуй, Оська, сын мой любезный! — сказал Капитон и, схватив его, начал целовать в обе щеки.
И казалось Осипу, эти поцелуи походили на прикосновение змеи. Когда он поцеловал отца — еще отвратительнее показался ему собственный поцелуй.
— Садись, сынок, садись. Сынок сел.
— Дай посмотреть на тебя, дитя мое! Девять лет не видались. Расскажи-ка про житье-бытье, как Богу и государю служил. Какие напасти, чай, переносил! Ox, воинское дело, воинское дело! Слава всемилосердному Богу, что не лишил меня на старости лет радости тебя увидеть. Ох, никто как Бог! Ох, Господи помилуй, Господи помилуй!
Осип молчал.
— Ну, сынок! Видишь, у нас-то, у нас какое горе приключилось! О, великое несчастье! Божие попущение, сынок! Давеча, как ты только приехал, я не мог тебе ничего сказать — сам знаешь! Такое горе — и чужие люди кругом… Ты же в беспамятстве, в ярости… что делать! Не виню я тебя. Никто, как Бог, на все Божие попущение! Теперь же все тебе расскажу, дитя мое милое! Ничего от тебя не скрою. Ты, любезный сын мой, мое единое утешение в скорбях!
Он поцеловал его в голову. Осип молчал и глядел вниз.
— Теперь я тебе всю правду скажу. Хоть кляни меня, сынок. Оно, конечно, Бог свидетель — не думал, не помышлял — рукам воли и тут не давал… Ох! Враг силен, заводит и в синем! Двадцать девять лет прожили вместе, душа в душу, по Божьему закону жили, дай Господи всем добрым людям так согласно жить, как мы жили: не бранились, не дрались… а на старости пришлось… Ох, ох! Никто, как Бог! На все Божие попущение! Говорится недаром: хмель. О хмель! К добру не приведет! Известно, в хмелю — как в бреду: не помнит человек, что речет, что творит. На все Божие попущение! И влас с главы нашей не спадет без воли его! А с чего сталось? Стали мы счеты сводить по хозяйству, покойница сосчитала, я говорю: ‘Не так!’ Она говорит: ‘Так!’ Я говорю: ‘Не так!’ А она на меня: ‘Ах ты такой-сякой! Что, я разве мало тебе управляла домом! Ты, — говорит, — шатаешься всюду, а я одна всему порядок даю, да ты ж меня учить хочешь!..’ А нече греха таить, стала покойница прихлебывать, и на тот час была в подпитии. А я, сынок, ух как этого не люблю! Уж давно и многажды журил ее, и из Святого письма уговаривал и призывал священника в чувство приводить, а напоследок она перед образом мне поклялась, что не возьмет вина в рот: ‘Пусть, — говорит, — материнское мое благословение побьет меня, если хоть раз напьюсь!’ После всего этого, вижу, опять напилась и бранится. Я сперва лаской ей говорю: ‘Натальюшка, друг мой! Ты опять за проклятую дьявольскую воду берешься! Как же тебе не стыдно? Клятву свою вспомни, что ты сказала: материнское благословение тебя побьет! Вот оно, погляди!’ А она… известно, пьяный человек свечки не поставит, а свалит — прямо к образу, да и говорит: ‘Что мне материнское благословение! Я сама себе госпожа, а ты мне не указ!’ Тут я не вытерпел и ударил ее, помятуючи, яко мужу подобает жену учити и наставляти. Она же, чем бы покориться мне, прямо с кулаками ко мне, я стал от нее отмахиваться да как-то ненароком зацепил по виску: она, голубушка, тут так и упала! Уж чего-чего мы не делали! Нет, ничего не помогло. Слава создателю, хоть священник успел исповедать и причастить Святых Тайн, по-христиански скончалась. Вот до чего хмель проклятый доводит! Знаю, сынок, знаю, тяжело тебе: приехал через девять лет в родной свой уголок, да матушку застал на столе. Разве оно легко! Да ведь и мне, сынок, она жена законная, двадцать девять лет прожили!..
Капитон закрылся обеими руками и всхлипывал. Ему казалось, что он притворился искусно, но сын получил к нему в эту минуту еще более отвращение, и еще сильнее в сердце его укоренилось желание возмездия за смерть матери, ибо он не видал и тени раскаяния в этом человеке, который назывался его отцом. Осип не противоречил ему и не поддакивал. Осип молчал, повесив голову. Как ни старался Капитон расшевелить его и вызвать по крайней мере хотя бы на какое-нибудь слово, даже неприятное — нет! Осип стоял бесчувственнее дерева. Не вторил он искренними сердечными слезами притворным слезам убийцы, не прояснилось его лицо и тогда, когда отец уверял его, что за сие невольное прегрешение он всю жизнь будет жить только для ненаглядного сына, наконец Капитон заговорил о необходимости Осипу жениться: Осип и тут молчал. Только тогда, когда Капитон, выведенный из терпенья этой безгласностью, сказал с сердцем: ‘Да что ж ты стоишь как пень? Говори что-нибудь!’ Осип приподнял голову и отрывочно произнес, без всякого чувства:
— Твоя воля, батюшка!
Отец проводил сына поцелуями и объятиями и возненавидел его вполне. Он бы гораздо менее раздражился, если б сын засыпал его укорами, если б даже поднял на отца руки, чем убивать такою зловещею покорностью. А Осип, пришедши в свою повалушу, еще раз дал волю слезам. Он проплакал до полуночи. Наконец Осип сказал:
— Теперь я оплакал и тебя, приснопамятная родная матушка, и тебя вместе, батюшка! Я теперь круглый сирота, нет у меня ни роду, ни племени: матушка в сырой могиле, а батюшка на кару пойдет… Не минешь ты ее! От меня не минешь ты ее!

VII

Третий день после погребения был в старину днем погребального торжества. С самой зари во дворе Нехорошевых поднялась суета и беготня, печи его поварней дымились, ключник беспрестанно бегал из одной клети в другую, побрякивая связками ключей, слуги, по его приказанию, сновали в разные стороны, подгоняемые то бранью, то подзатыльниками: одни в медных ендовах выносили из погребов мед и пиво, другие несли к столу в лукошках кубки, чарки, братины, солоницы, на дворе уставляли рядом колоды, а на них накладывали доски, на которых подавался обед крестьянам и нищим. Часов в семь поутру, по нашему счислению времени, зазвонили к обедне. Капитон Михайлович оделся в поношенный кафтан, надел серую шапку и, взяв в одну руку четки, а в другую посох, вышел из горницы и тихо спускался по лестнице, когда он явился на дворе среди суетливой дворни и крестьян, то все кланялись ему в пояс, он отвечал наклонением головы и шел, опустив глаза в землю, испуская вздохи. Пришедши в церковь, он стоял у столба, крестился очень усердно, клал земные поклоны и то поднимал взоры к небу с видом возношения помыслов горе, то опускал их долу с видом задумчивости и грусти.
Его сын стоял у столба на противоположной стороне с каким-то безразличным, равнодушным видом, не плакал, не водил глазами, на лице его нельзя было прочесть ничего. Крестьяне Нехорошева от мала до велика стеклись в церковь, довольные тем, что в этот день не будут работать и притом поедят и попьют за обедом.
По окончании литургии отправлялась панихида на гробе. Капитон Михайлович разливался слезами, сын по-прежнему не плакал и смотрел в сторону, отворотившись от отца, который был для него невыносимо противен в эту минуту. После панихиды все приложились к кутье из ячменных круп с медом, потом понесли в дом кутью в чашке, к краям этой чашки прилеплены были восковые свечи. На дворе Нехорошевых уж были расставлены доски в виде столов, и подле них стояли скамьи, колоды, обрубки, все, на чем только можно было присесть. Уже на столах виднелись большие деревянные солоницы, круглые деревянные ложки, ломти хлеба и большие чугуны с вареными яйцами. Народ, крестясь, занимал места. Между крестьянами явилось множество нищей братии.
Христовы слова ‘нищии всегда имате’ запечатлелись над всею историею России. Казалось, откуда бы взяться такому обилию нищих в стране, такой девственной и малонаселенной? А между тем, где только отправлялось поминовение по усопшем, являлось их чрезвычайное множество. Как вороны на добычу, стекались они на эти грустные пиры. Они были необходимы тогда для общества, подачею милостыни нищим выражалось у русского чувство милосердия и сострадания. Если б не было нищих, благочестивый человек не мог бы утешать своей совести: подать нищему значило проложить себе путь к прощению грехов от Бога. Все обстоятельства тогдашней жизни так слагались, чтобы плодить нищую братию: их плодили и воеводы, и дьяки, и приказчики, и помещики, и ратные люди, и татары. Как набежит ногайская орда из степей да пожжет хлеб на полях, а в селениях избы, жители, успев спастись от татарского аркана в болотах и лесах и очутившись без крова и без хлеба, расходились по Русь просить милостыни. Случалось, у дворянина или сына боярского отбиралось поместье на великого государя за то, что он убегал или прятался от царской службы: такой бывший помещик просил милостыни. Работать ему было неприлично, в лохмотьях, возбуждавших сострадание, таскался он из села в село, из города в город и восклицал под окнами: ‘Дайте бедному дворянину кусок хлеба, Христа ради!’ Напрасно было бы, если б добрые люди взяли его к себе, обули или одели, он сейчас пропьет свою одежду или обувь и уйдет из душного дома на улицу да на дорогу: надо же залить зеленым вином горе жизни! А одежду дареную пропить — чистый расчет: в хорошем платье просить — не дадут, лохмотья лучше располагают нищедателей к щедротам. А жить в чужом угле — о, как тяжело! Чужой хлеб без труда горек, шатаясь под окнами, человек чувствует себя свободным, тут есть и труд: придется и ноги помять, и от собак убегать, и зною и холоду натерпеться — вот оно и кажется, что хлеб трудовой!
К Нехорошевым на поминки собралось мало слепых, хромых, безногих: такие не шли пропитывать себя нищенским подвиго-положничеством, нищие, собравшиеся туда, были люди здоровые, всякого возраста и обоего пола. Когда хозяин, Осип, священники и причет проходили из церкви в дом с кутьею, нищая братия подняла нестройный вой и плач, смешение всевозможнейших звуков. Иные просили милостыни, затягивая самым плачевным напевом: ‘Побейте меня, да покормите! Руки-ноги поломайте, да милостыньки христовой подайте!’ Женщины заводили всеми родами пискливых дискантов, в их пении нельзя было разобрать ни одного слова, а так называемые божии старцы, полунищие, полумонахи, обрекавшие себя, как они говорили, на странническое житие, не просили, а пели нравоучиельные стихи о кратковременности человеческой жизни и о превосходстве монастырского жития пред мирским. С нищими садились за столы и крестьяне, считая приличным почаще вздыхать и говорить: ‘Царство Небесное! Царство Небесное!’ Среди этой толпы в серых зипунах и кафтанах сновала пестрая толпа челяди, заведовавшей учреждением трапезы.
Священники с хозяевами и гостьми дворянского происхождения вошли в столовую. Там, в просторной избе, назначенной исключительно для трапезы, поставлены были два стола, углом один к другому, покрытые узкими скатертями, а на них стояли серебряные солоницы на ножках, с рукоятками, уксусницы, перечницы и лежали большие ломти черного хлеба, ни тарелок, ни салфеток не было. В углу перед образами теплились лампады и горели свечи. Прямо против столов стоял поставец в три полки кругом, уставленный посудою — кубками, достаканами, братинами, ковшами, мисами, — так, что внизу были более массивные, а наверху мелкие. Входя в столовую избу, надобно было пройти через просторные сени, где стояли широкие медные ендовы с носками и с крышками, кувшины с раздутыми боками и с узкими и длинными горлышками, а на столе лежали кучами ложки, ножи и вилки. Почетное место было под образами, его занимал священник, по правую руку садился хозяин, по левую сел Осип, а от них рядами садились гости, которых было всего четырнадцать человек, одни мужчины. Женщины обедали наверху, в избе, под учреждением священниковой жены, занимавшей должность хозяйки. Причетники не садились за стол: им подавали в сенях, ибо они вместе с несколькими охотниками должны были в сенях петь ‘яко по суху пешешествова Израиль’, а между прочим прикладывались и к вину.
Подали пироги с рыбой, потом подали в мисах с разложистыми краями горячую уху красного цвета, пропитанную шафраном и перцем, с толчениками или галушками, сделанными из тертой рыбы, при каждой миске было положено по две ложки, двое ели из одной миски. Когда поели уху с пирогами, поставили гостям тарелки: впрочем, не наблюдали, чтоб перед каждым непременно была особая тарелка, а ставили как придется, так перед одним стояла особая тарелка, у других — перед двумя. Мисы с остатками ухи принимали только тогда, когда нужно было место для другой посуды. За ухой следовал рыбный каравай — тельное с разными пряностями, запеченное в духовой печи и обильно облитое ореховым маслом. Потом несли жареную рыбу на двух больших круглых блюдах с широким ободом, который был украшен выпуклостями и впадинами, чередовавшимися между собою. Двое слуг несли одно блюдо, держа его за приделанные к краям кольца: так следовало по приличию. Блюдо ставили прежде перед дворецким в сенях, который разрезал лежавшую на нем рыбу, клал на нем несколько двузубых вилок, и тогда холопы, называемые, по поводу услужения за столом, стряпчими, несли его перед гостей. Гости ели руками, обтирая их о собственные платки, лежавшие у кого в шапке, а у кого в зепи (кармане), вилки же служили больше для помощи рукам, да и самих вилок положено было меньше, чем сколько было всех обедавших. Очищая рыбу от костей, гости бросали их на тарелки, где были остатки тельного. За жареною рыбою следовали леваши и оладьи, облитые жидким медом, потом клали на столе большие калачи пшеничной муки, но не излишней белизны, ставили в оловянных складнях медовые соты и приносили ножи. Каждый из гостей отламывал себе кусок калача и ножом накладывал на него кусок медового сота. Потом принесли в больших мисах взвар с сушеными вишнями, яблоками, малиною и, наконец, в серебряных братинах кутью. Вся посуда, исключая братин, была оловянная. Между кушаньями беспрестанно подавались напитки. Ключник Герасим ставил перед гостьми высокие серебряные стопы и наливал в них домашнего пива: после жареного приносил кубки разной фигуры с затейливыми узорами и наливал их наливкою, а когда подали взвар и кутью, то принесли в братинах малинового меда и расставили перед гостьми ковши той формы, какую можно видеть теперь в церквях. Священник, обратясь к образам, запел ‘Зряще мя безгласна’. Капитон опустил глаза. Сын, сидевший до сих пор угрюмо, воспользовался общим обращением к образам и ушел. Отец не обратил на него внимания. Пропевши песнь, выпили мед и сели есть варенные в патоке яблоки, и ключник наливал в кубки другого сорта наливку. Беседа стала оживляться, и священник рассказывал, как человеческая душа после разлуки с телом скитается по мытарствам, какие приключения терпит, как ангелы с бесами спорят за нее, как кладут на весы добрые и злые дела покойника, как перетягивают злые и как спасают человека от конечной отправки в ад церковные приносы и подаяния. Мало-помалу от небесных предметов разговор стал сходить за плачевную земную юдоль, и священник заметил, что живой думает о живом и что Капитону Михайловичу еще есть надежда вступить во второй брак, а добрым людям погулять на его свадьбе.
Между тем женщины, пировавшие в избе, подняли такой разговор, что слышно было в столовую, хотя нельзя было разобрать, что они говорили, да и сами одна другую не разбирали, потому что говорили все разом. На дворе нищие жалобным тоном затягивали духовные стихи, другие, развеселясь, насвистывали более веселые напевы, оглядываясь по сторонам, чтобы кто-нибудь не ругнул их за это, весь этот шум сливался с грустными ударами колокола под рукой звонаря, которому приносили яства и питие к низенькой деревянной колокольнице.
Не ранее как часа через два гости стали расходиться. Капитон ушел в свою избу, холопы стали убирать посуду, а потом, в свою очередь, принялись поминать покойницу, хотя и во время обеда не забывали себя до того, что к концу его некоторые уже не могли прямо ходить. Таким образом, им некогда было заметить, где был Осип. Наконец Герасим, оставшийся трезвее других, спросил о нем и узнал от конюхов, что Первун оседлал двух коней, привязал к седлам дорожные узлы, и молодой государь уехал с ним вместе через задние ворота и поскакал по дороге в Саранск. Так как они государских дел не знатны, так им и в голову не пришло сказать об этом.
Ключник покачал головой, смекнув, что тут что-то не ладно, и отправился донести Капитану Михайловичу.

VIII

Осип с Первуном бежали рысью, не останавливаясь и не заговаривая один с другим. Осип не нарушил молчание даже и тогда, когда перед ним вместо одной дороги явилось две в разные стороны. Не спросивши своего слугу, знавшего местность так же плохо, как и он, Осип по инстинкту повернул влево и не ошибся: то была большая саранская дорога.
Пустынная местность вокруг показывала скудость населения около этой дороги, не видно было нив, ни скошенных полей, высокие стебли степной травы, отжившей свое летнее существование, торчали, наклонившись друг на друга, и лежали, переплетаясь между собою и представляя грустный вид наступающей осени. По обеим сторонам синели гряды лесов и принимали иногда зеленый отлив, когда дорога подходила к ним ближе. Такая пустота, однако, не доказывала, чтоб в этом крае не было селений: тогда не любили селиться около больших дорог, напротив, выбирали места поуединеннее, закрытые лесами, соседство с большими дорогами представляло гораздо больше неудобств, чем выгод. И татары скорее могли напасть на население, и ратные государевы люди, следуя по большой дороге, зашедши в село, могли чинить себе угодное, а ратный государев человек был большой охотник и до крестьянских женок, и до крестьянских клетей. Даже купеческие обозы мало приносили пользы жителям больших дорог: наедет обоз, лошадей покормят, сами поедят, попьют да не заплативши и уедут или дадут, что им вздумается из милости, а в деревне мало людей, чтоб сладить с ними. Царские гонцы, дети боярские и стрельцы, ездившие с разными отписками и грамотами, отрывали людей от работы, брали подвод вдвое, чем сколько у них написано в подорожной, приглашали с собой купцов, взяв с них денег, а крестьян заставляли везти, да вдобавок, чтоб показать свое достоинство, хозяину зубы разбивали, ради потехи посуду в доме били и портили. Тогда всякий, кто состоял на службе и имел право назваться царским холопом, хоть бы он был не более как кузнец или плотник в городе, подымал кверху нос перед сиротой государевым, как называли себя посадские и крестьяне. По этим-то причинам большие дороги были очень пустынны, иногда проезжий проедет верст семьдесят, не встречая ничего, кроме зверя прыскучего, да птицы перелетной, да своего брата проезжего. Только выселенные по царскому указу на ямы ямщики жили верстах в пятидесяти и далее ям от яма, жалуясь на свою судьбу, и нередко убегали с места своего поселения.
Наши путники въехали в лес, тут не раз приходилось их лошадям спотыкаться о пеньки и головам всадников испытывать удары от нагнувшихся древесных ветвей. Тут первый раз встретились с ними люди, то были двое всадников в зеленых кафтанах, с саблями при боках и с пистолетами за поясами. Осип с Первуном машинально, по привычке, приложили руки к своим пистолетам, чтоб показать незнакомцам, что с ними шутить нельзя, то же сделали незнакомцы. Таковы были дорожные обычаи. Разъехавшись мирно, незнакомцы сказали: ‘Бог на помочь, добрые люди!’, а Осип с Первуном отвечали: ‘Дай Боже благополучно!’ Скоро после того наши путники выехали из лесу и увидели перед собою город Саранск.
Прежде всего заблистала перед ними глава соборной церкви, покрытая яркой белой жестью, по ней играли лучи солнца, склонявшегося к западу. Извилистый лабиринт деревянных укреплений, называемых надолбами, окружал посад, раскинутый вокруг города, так что с одной стороны строений в нем было больше, чем с других, а с противоположной — той, откуда ехали наши путники, река Иква протекала возле стен самого города.
Городская деревянная стена шла неправильными линиями и то высовывалась вперед выступами, истыканными узкими отверстиями для стрельбы в два этажа, то уходила внутрь выемками, там и сям возвышались башни, не похожие одна на другую, направо подымала высокую остроконечную вершину башня, называемая наугольная крымская, стоявшая на большом углу стены, уходившем на запад в поле, далее, из-за зданий в средине города виднелись разнохарактерные верхи башен, стоявших по той части стены, которая шла вдоль Иквы, на сторонах, окружавших посад, стояли одна от другой в разных расстояниях башни: одна из них, называемая Троицкою, было четвероугольное здание с претензией бежать вверх и с приплюснутой кровлею, как будто бы кто сверху ударил ее по голове и сказал: ‘Куда ты? Стой!’ Ее звали в просторечии Наседкою. Другая верхоглядничала над всею стеною своими тремя крышами, каждая сверх другой, в ней виднелись широкие ворота, по направлению от нее шли три глухих башни круглого вида, за ними широкая невысокая башня с воротами, а за нею выступ без кровли с зубцами, называемый городком, сажен на двадцать выдавшийся вперед. Как бы взамен такого смелого выхода, стена потом уходила назад и, снова выдаваясь на прежнюю линию, упиралась в высокую и тонкую наугольную башню, которую называли Боярыней. Вся стена была покрыта высокой кровлей, в некоторых местах самая стена была выше, в других ниже, на выступах и башнях были особые кровли: поэтому издали казалось, как будто десяток разных городов нагроможден вместе. Стены города были черного цвета, во многих местах поросших мхом и травою. Здания всредине виднелись сплошною массою деревянных черных кровель, между которыми инде белели полосы березовой коры, которою тогда устилались крыши, несколько церквей возвышали свои главы над зданиями, иные, как и на соборе, были покрыты жестью, другие зеленою черепицею. Самих церковных зданий нельзя было видеть за городскими стенами, нигде не показывалось ничего каменного, ничего беленого. Окружавшие посад надолбы состояли из столбов, поставленных вертикально и тесно один к другому в два ряда, с перекладинами поверху, и таким образом образовывали коридоры, они примыкали к самому городу у реки Иквы и, протянувшись в прямом направлении как бы продолжением городской стены, заворачивались и разветвлялись в разные стороны, и таким образом составляли переплетенную сеть укреплений, то упираясь друг в друга своими частями, то пуская от себя новые отрасли, то расширяясь в полукруги, то сжимаясь в углы. Когда путешественники подъехали к ним, то уперлись в их стены, проезда не было: они должны были поворотить вправо и в другой раз наткнулись на стену, тогда надобно было ехать влево между двумя стенами, по коридору, и еще раз взять вправо, чтобы въехать в спускные ворота. Очутившись на посаде, Осип с Первуном поехали по улице. По обеим сторонам ее шли волнистые ряды крыш, на которых кое-где торчали вышки и чердаки с большими окнами, низенькие дымные трубы из небеленого кирпича казались птичьими гнездами. Дворы вообще были малы по улице и вытягивались в боковую линию, иные огоражились плетнем или забором, в средине которого делались крытые ворота. Домашняя постройка стояла внутри дворов, но в других домах выходили наружу и ворота были обок их, примыкая одним краем к дому, другим к двухэтажной клети или амбару с лавкой. Дворы стояли не на одной линии по улице: одни выдавались вперед, другие уходили назад. Такой способ построек скрадывал улицу, она делалась то уже, то шире, едучи по ней, казалось, что она впереди скоро кончается, и от нее уже пойдет другая, а в самом деле шла все одна и та же. Низенькие курные избы стояли рядом с двухэтажными домами, очень узкими, с тремя и часто с двумя окнами на одном фасаде вверху, в поклетах часто не было вовсе окон: это показывало, что они назначались для кладовых. Когда путники доехали до переулков, то увидели образа, стоявшие на столбах: следовало остановиться и перекреститься. Едучи таким образом по улице, путники наши доехали до площадки, где стояли рядом две церкви без дворов, обе низкие, деревянные, одна была с прорезною башенкою над крыльцом, и в этой башенке висели колокола, около другой за троечастным алтарем стоял навес с колоколами. Обе церкви были покрыты дранью: главы были жестяные с крестом, поставленным на луне.
Сдержавши лошадей и сделавши несколько крестных знамений перед обеими церквами, Осип и Первун проехали еще несколько сажен по улице и достигли рва, окружавшего городскую стену. Глубиною этот ров был сажен до четырех и наполнен грязью от воды, проведенной туда из Иквы и высохшей во время лета, всредине рва вбиты были заостренные колья густым рядом, который назывался честик. Через ров вел мост без перил, очень некрепко сколоченный, так что когда въезжали на него, то лошади беспрестанно попадали ногами в расселины. Снявши шапки и помолившись перед образом, висевшим на воротах, путники въехали в город. Они должны были проехать по улице из дворов, из которых в одних жили служилые люди, другие были осадные, построенные разными помещиками Саранского уезда на случай осады, чтобы спрятаться в них с семействами, когда будет угрожать неприятельское нашествие. В обыкновенное время в них жили дворники. Таким образом проехавши между дворами, путники приехали на площадь. Тут стоял деревянный собор, недалеко от него две другие деревянные церкви, на правой стороне была приказная изба, длинное одноэтажное строение, разделявшееся на две половины, с проходными сеньми, близ нее воеводский двор, огражденный тыном, позади был врытый в землю каменный погреб с государевым зельем1 и свинцом — единственная каменная постройка во всем Саранске. Вправо от воеводского двора стояли два двухэтажных деревянных амбара, в одном хранилось оружие, в другом — хлебные запасы. Прямо против воеводского двора, подле собора, был гостиный двор с лавками, но в нем не торговали, исключая годичной ярмарки, зато туда купцы могли сносить товары из посада, если б оказалось опасно оставаться им на обычном месте.
У Нехорошевых был свой осадный двор, но Осип не поехал туда, чтоб не встретиться с отцом, который там остановится, когда воевода призовет его к ответу. Первун вспомнил, что тут есть добрый человек, новокрещен Мордвин-пушкарь, женатый на сестре той самой Ганки, которая покойной матери Осипа передавала вести. Недолго было искать его. Случилось, проходил служилый человек, Первун спросил у него, где живет Мордвин-пушкарь. ‘Я сам тот и есть’, — сказал Мордвин. Осип с Первуном повернули к нему на двор, стоявший на одном из концов площади. С дружелюбными поклонами Мордвин ввел гостей в избу, которая у него называлась чистою или светлицею и которая в самом деле была черна и грязна и слабо освещалась двумя маленькими окнами. Тут Первун принялся рассказывать Мордвину, зачем они приехали. Вскоре пристала к разговору и хозяйка и, узнавши про сестру, начала охать. Осип громко сказал:
— Есть правда у Бога и у царя! Не бойся за свою сестру, служила моей матушке-покойнице, мне пусть немного послужит: награжу!
— Ах, родимый мой! — говорила хозяйка. — У меня-то всей родни на белом свете, что сестра. Две нас было у батюшки, батюшка служил у дядюшки твоего верою и правдою и с ним в походе бывал. Дядюшка твой Петр Михайлыч меня и замуж выдавал. Мы все помним его добро. Как же нам теперь сестру-то вызволить. Они съедят ее живую.
— Сестра твоя пусть правду говорит, — сказал Осип. — Мы дело обделаем, надобно идти к воеводе да челобитную подавать.
— Воевода-то наш сам не при себе, — сказал Мордвин, — такая тревога, такой переполох, что Боже упаси!
— Что такое? — спросил с удивлением Осип.
— Ты, боярин, нешто, едучии з похода, не слыхал, что делается на Волге?
— Казаки пошаливают, что ли? — спросил Осип. — На Хвалынское море пошли, на перского шаха?
— Кой тебе на Хвалынское море! — сказал Мордвин. — Астрахань-город взяли, воеводу убили, приказных людей извели… Служилые к ворам пристали, над христианами всякое бесчинство учиняют и теперь уж по Волге идут вверх. Проявился у них какой-то батюшка Степан Тимофеевич, что, говорят, его ни пуля не берет, ни сабля: таково слово знает! И с ним будто бы патриарх Никон, что старшой надо всеми попами был, а царь его сместил, да бают, с ним же еще и царевич Алексей Алексеевич. Идет будто бы на бояр, в Москву, и обещает людям льготные годы, что уж теперь, говорит, все люди будут равные, а не будет того, что вот теперь один боярин, и ему боярская честь, а другой крестьянин али посадский, а будут все заодно, как у казаков на Дону. Рассылают своих пособников, грамоты исписали да им отдали, чтоб носили да людям читали, а в грамотах, слышь, прописано, чтоб все люди принимали царевича да батюшку Степана Тимофеевича, чтоб народ православный сбирался кто с чем может: кто с саблею, кто с ручницею, а кто хоть и с дубинкою, да вставал на лиходеев. Анадысь на посад пришли три человека и стали у посадского человека Вавилки Хлебосолова и стали брехать: ‘Пристаньте, — говорят, — вы, посадские, к нам, когда мы к вам придем, зажгите город, побейте воеводу и приказных всех, а животы их и всю царскую казну себе поровну разделите, а где, — говорят, — нашего слова не послушают и батюшки Степана Тимофеевича приказу делать не станут, тому городу несдобровать: батюшка и царевич велят всех побить’. Вавила же не будь прост, поди да и скажи воеводе: не побоялся, что они ему беду сулили, коли к ним не пристанет. Воевода отобрал нас, служилых, да к Вавиле. Тут на беду нам сталось, завидели воры, что идут люди, да бежать, мы за ними, двое завернули за угол, да и были таковы, третьего наш молодец по ноге стрельнул, поймали, а тех искали, искали, бегали, бегали по всему посаду, и конные поскакали за надолбы — нет тебе! словно в воду канули. И по дворам искали… нет да и нет! Воевода так и думает, что свои воры посадские прихоронили. Ругался беда как! ‘Такие-сякие, — говорит, — врагоугодники, клятвопреступники, царю хотите изменить!’ Стал брать в застенки да пытать огнем, да животы отбирают у них приказные люди. А Вавила и сам не рад, что сказал: на другую же ночь у него сенница загорелась, так вот невесть с чего огнем и взялась, и весь двор сгорел, а сам с семьею мало жив выскочил. Посадские на нас все злятся, что мы в их дворах обыск чинили.
— Давно это у вас?
— Да вот третий день всего. Идет большой переполох. А тут из Москвы указ пришел воеводе, чтобы жить с большим береженьем: чают, воры придут, дворян и детей боярских, бают, в осаду будут звать, а того, что поймали, завтра смерти предадут за посадом.
— Враг лукавый смуту чинит, — сказал Осип, — царю белому супротивное хочет сотворить. Сила крестная с нами и милость святых чудотворцев заступников! Есть у царя верные люди, покорят они под нозе его воровство и измену.
Ночь наступила, и Осип расположился на лавке, подостлавши под себя свою епанчу и кафтан, а Первун на холодной печи. Отходя ко сну, Осип усердно помолился и окрестил кругом свое странническое ложе, чтоб отдалить дьявола и слуг его.

IX

На другой день, с солнечным восходом, с Осипом сидел за столом площадной дьячок Еремейка, известный в Саранске и его окрестностях писатель челобитных и всякого письменного дела. Этот класс людей был тогда в большом ходу: народ в те времена был безграмотный, и кому только нужно было написать что-нибудь, тот обращался к одному из таких грамотеев. Осип хотя и знал грамоте, да писал нетвердо, и к тому же не знал всех тех приказных приемов, которые требовались в деловых бумагах, что с начала, что с конца поставить, как дело изложить, как царя-государя разжалобить. Дьячок Еремейка был человек лет около сорока, лысый, с клочковатой бородой и с рябоватым, вечно пьяным лицом, одевался в зеленый кафтан и носил дырявые сапоги. Когда его призывали писать челобитную, то всегда, кроме калыма, как называл он плату за свой труд, ставили перед ним жбан зелена вина: без того у него в голове мысли путались и не выливались на продолговатый свиток. Еремейка был большой искусник на все руки и притом олицетворенное беспристрастие: он писывал челобитную и истцу, и ответчику, научал обе стороны друг против друга, нередко, настроивши их, передавал той и другой стороне планы, им же для них составленные. По этому поводу борода его беспрестанно теряла волосы, а на лице часто показывались синяки. Еремейка все терпел и шел своей дорогой, он сочинял посадским друг на друга ябеды и поджигал их идти жаловаться одних на других воеводе, и за это воеводы не только терпели его, но еще и любили, потому что он им хлеб доставлял. Только иногда сердились на него приказные люди, потому что вместо него сами бы могли написать ябеду, но Еремейка и с этой стороны умел улаживать дело, чтоб всем было хорошо: Еремейка челобитную напишет так, чтоб дело как можно лучше заплелось, воевода примет да передаст в приказную избу, а там уж приказные справки наводят и в законы смотрят. Так перебивался Еремейка и удивлял всех своим пером, особенно женщины с чувствительным сердцем не могли удержаться от слез, слушая его челобитные, хотя дело для них было постороннее. Осип не расплакался от красноречия Еремейки, потому что в его душе было много такого горя, которого не мог выразить никакой Еремейка. Еремейка знал, что челобитная против уложения, но не сказал этого Осипу, чтоб взять с него награждение. Заплатив писателю, Осип свернул челобитную в трубку и отправился к воеводе. Когда Осип шел в его двор, то на площади увидел толпу народа и, вспомнив, что ему рассказывал Мордвин, догадался, что готовятся казнить преступника.
Воеводская изба состояла из двух половин, разделенных теплыми сеньми, в одной жил воевода, принимал посетителей и отправлял свои служебные дела, а в другой помещалось его семейство, обок этого дома стояла одноэтажная поварня с пристроенною к ней просторною людскою избою, позади дома, на три стороны, построены были баня, конюшня, сарай, сенница и две клети. Этот двор со всеми в нем зданиями был казенный, назначенный для воеводы от правительства. Так как воеводы редко бывали более двух лет сряду на одном месте, то и не заводились большим хозяйством. Воеводы вели жизнь почти кочевую: два года в Саранске, третий в Тотьме, а то где-нибудь и в далекой Сибири. Случалось даже, что воеводы, отправляясь на воеводство, не брали с собой семейств, зная, что им недолго придется пробыть на данном посту. В Саранске воеводою был тогда дворянин Перфил Матвеевич Дрекалов и уже пребывал тут третий год.
Осип взошел по лестнице в сени, тут холоп остановил его и спросил, что ему надобно. Осипу следовало дать холопу несколько денег, и тот велел ему подождать в сенях, а сам пошел доложить воеводе. Войдя по приглашению слуги в горницу, прежде всего Осип помолился образам, потом поклонился в пояс воеводе, стоявшему с величественным видом и с ласковой улыбкою.
— Пришел бить челом царю-государю! — сказал Осип. — Не побрезгуй, воевода милостивец, моим приношением: изволь принять, чем богат, тем и поминаю. Человек я служилый, долго с врагом в чужих землях воевал, кровью себе купил пистолет турецкий, отделанный серебром, у ляхов взял на битве.
Он подал ему пистолет. Воевода, принявши его, взял Осипа за плечи и посадил на почетном месте под образами и сказал:
— У меня такой обычай: прежде гостя посадить да накормить и напоить, а там уже расспросить и дело для него сделать. Таврило! — крикнул он на холопа. — Подай сюда настойки да пирогов. У меня, господин, настойка отменная, а пироги сама хозяйка пекла, большая ведунья в этом деле. Вот ты говоришь, что с ляхами в чужой земле бился, а у нас здесь туча сбирается, придется, быть может, и нам кровь пролить и животы положить за святую церковь и за царя-государя. Воры, клятвопреступники, богоотступники, церкви святой обругатели, царского величества насильники идут по Волге вверх и грозят нас всех побить и всякую власть и начальство искоренить! Глупый черный народ волнуют и мутят, дома зажигают, чтоб людей в страх привести. Большая беда над всеми нами складывается. А тут из Москвы пишут к нам, чтоб мы, воеводы, того смотрели, чтоб воры к нам не пришли и дурна не учили, а в других городах служилых и воевод насмерть побили! Ох, тяжкие пришли времена!.. У нас в Саранске есть юродивый, говорит, что это так делается перед страшным судом: и точно, государь, видно, что недалеко свету преставление. Из всего видно: стали люди строптивы, властям непокорны, к церкви святой неприлежны, суемудренны, своевольны, родителям непослушны… Уж и знамения на небеси являлись: видели люди огненный меч, на полуденную страну обращенный. Ох-ох-ох! Господь указует нам, нашего спасения хочет, а мы-то, мы нечувственные, не думаем покаяться!
— Что же, воевода, Бог милостив, — сказал Осип, — посетит нас бедой и пожалует. Есть у царя верные слуги, с поляками и татарами бились, царство наше Богом свыше возлюбленно. Станем ли бояться воров — донских казачишек? На них послать детей боярских да стрельцов, мы с Божиею помощью и разобьем их, и связанных разбойников приведем.
— Эх, молод ты, государь, — сказал воевода, — хоть и бывалый! Оно правда, в Польше у вас, может быть, врагов было и более, да враг-то не таков: там люди, а тут… тут вражья сила нечистая! — произнес воевода шепотом. — Этот Стенька Разин чародей, лукавому душу свою запродал, его ни пуля, ни сабля не берет. Были примеры: в Царицыне, говорят, стреляли по нем, а порох вон из пушки запалом выходил, а он, богоотступник, по воздуху летает и по воде ходит, как по земле. Вот он что!
— Против адской силы крест животворящ — оружие непобедимое! — сказал Осип.
Между тем поставили водку, серебряные чарки и пироги на оловянной мисе. Осип выпил чарку водки и похвалил ее. Закусивши пирога, он поклонился хозяину, а хозяин поклонился гостю и налил еще водки. Гость отказывался, хозяин кланялся, просил и принуждал его пить. Наконец воевода сел и сказал:
— Ну, вот теперь после хлеба-соли можно и об деле поговорить. С чем добрым пожаловал к нам?
— То-то и беда, что не с добрым, а с худым…
— К нам, начальным людям, все только с худым и ездят, — сказал воевода, и Осип стал рассказывать свое дело. Но едва воевода услышал, что перед ним сын Капитона Михайловича, развернул руки и вскричал:
— Капитона Михайловича! Моего кормильца и благодетеля сын! Вот оно что!.. Эка радость! Ну, не знал я, с кем говорю. Дай же я тебя к сердцу прижму да поцелую! Прошу меня любить и жаловать. Мы с твоим отцом как с родным братом живем, благодетель не брезгует мной, не оставляет меня: и мучицы привезет, и меду, и мяса соленого… Первый помещик на целый уезд. Вот, небось, радость батюшке, сынка дождался, а то давно не видал, чай, лет десять без малого был на царской службе.
Плохо было Осипу слышать такие речи перед тем, когда он готовился сказать об отце своем вовсе не такие добрые вести, каких ожидал воевода.
Скрепивши сердце, он промолчал на возгласы будущего своего судьи и потом, подав челобитную, прибавил:
— Давеча ты сказал, что к тебе все с худым ездят, а уже, верно, такого худого еще тебе не приносили, как я. Прочитай, государь, и узнаешь. Я пришел к тебе просить царского суда на своего отца.
Воевода выпучил глаза и, обмеряв Осипа с ног до головы, покачал головой.
— Суда на отца! Вот оно что!.. Говорит правду юродивый, что Суд Божий скоро придет и дети начнут подымать на родителей руки. Ох-ох-ох!
И, развернув челобитную, он начал читать вполголоса, пожимая плечами, и по окончании чтения сказал:
— Эка причта-то! Господи Боже! Господи Боже! Экое вражеское попущение!.. Ты здесь пишешь, якобы отец твой был в блудном сожитии с чужой женой? Поди ты! Ты сам видел, говоришь, боевые знаки на голове у твоей матери?
— Видел, и другие видели: люди то же скажут.
— Люди скажут!.. Что люди! Люди воры, люди дурное думают, как бы государей обокрасть, да очернить, да всяческое лихо учинить. У людей теперь заячьи уши: Стеньки Разина, собаки, дожидаются! Господи Боже, Господи Боже!.. Наше дело судебное: царю присягали судить правду и по евангельской заповеди, другу не дружить, недругу зла напрасно не творить. Пошлю розыск сделать: у меня на челобитной справа не остановится. Гаврила! Пошли ко мне Тюлюбаева.
— Эх, вот право хлопоты какие! — продолжал воевода, не глядя на Осипа. — Вот хоть бы это дело: совсем не мое, а губного старосты, а его не поставили тут… теперь губные дела и делаешь. Прощай. Сын боярский Тюлюбаев поедет розыск сделать, а ты понаведаешься в приказной избе, там тебе скажут, когда приходить ко мне!
Он холодно расстался с Осипом и даже не провел его до дверей.
На площади, куда вошел Осип, толпа умножилась. Приказные беспрестанно бегали в приказную избу и выбегали из нее. Как ни разрывалось Осипово сердце, но он невольно занялся предстоящей казнью и решился посмотреть на нее.
Тюрьма, где содержались преступники, была под губной избой, которая стояла близ городской стены и, за неимением особого старосты, была пуста. Нижний этаж, или подклет, составлявший тюрьму, был врыт в землю, маленькие отверстия, сквозь которые едва можно было просунуть кулак, освещали ее. Можно себе представить всю отвратительную внутренность этого помещения, сырого и темного, где преступники сидели в темноте, прикованные к колодам, и выводились раз в неделю, в кандалах, просить подаяния, тогда их водили по посаду к рынку, и они жалобными причитаниями должны были выпрашивать себе хлеб. Сторожа делили выпрошенные куски между ними в продолжение недели, а если что-нибудь подавали им получше или давали деньги, то сторожа прибирали это себе. В одном погребе сидели и мужчины, и женщины, некоторые в таком месте живали лет по десять и свыкались со своим положением.
Постояв несколько минут между народом, Осип увидел, как воевода вышел в праздничном платье, весь пестрый с ног до головы: сапоги зеленые, из-под кафтана выглядывали полосатые штаны, цветов синего, красного и желтого, из материи, называемой дорогами, кафтан яркого красного цвета с синими полосками около разрезов, около шеи был стоячий воротник, усаженный жемчугом, на голове желтый колпак с жемчужными пуговицами. В руке у него была большая трость с набалдашником. Когда он вышел, стрельцы побежали к тюрьме и вывели оттуда в лохмотьях мужчину лет около тридцати, с черной бородою, хромавшего от полученной в ногу пули и со следами страдания пыток на лице. Железные кандалы у него были на руках и на ногах. Его привели к воеводе. Между тем явился священник.
— Хочешь исповедоваться и причаститься? — спросил воевода.
— Хочу! — сказал твердым голосом преступник. Его повели в приказную избу, за ним пошел священник.
Около воеводы собралось несколько городовых детей боярских. Осипу не слышно было, что говорил им воевода, указывая иногда на городские стены, но можно было догадаться, что дело идет о предостережениях по случаю ожидаемого прихода воровских людей. Священник вышел из избы скорее, чем можно было ожидать.
— Это такой беззаконник, — сказал он, — какого еще свет не видывал! Точно татарин некрещеный, в Петров пост мясо ел! Не хочу его исповедовать, не токмо что причащать. Пусть идет во ад, ко отцу своему сатане, во огнь вечный!
— Ну, ведите его! Туда и дорога! — сказал воевода. Священник удалился прочь. Преступника в оковах повели прямо к проездным воротам, на посад, за ним шел палач с веревкой в руках. Служилые для эффекта ударили в тулумбасы и затрубили на трубах.
Идя вслед за шествием, Осип очутился на пасадском рынке. На площади стояли деревянные лавки рядами, так что образовывали между собою улицы. Каждый ряд носил свое назначение, ибо в каждом торговали своего рода товаром. В одном виднелись колеса, ободья, дуги, скамьи, ложки, в другом — топоры, пилы, лемеши, гвозди, крюки, чугуны, жбаны и разного рода железные снасти, в третьем — седла, узды, шлеи, хомуты, в четвертом — соль, крупа, в пятом — овес, сено, отруби, в шестом — посуда и т.д. Ряды были невелики: лавки в три и четыре. Между рядами стояли ночвы1 с ягодами, скамьи с мясом, сидели на голой земле молочницы с кувшинами и мисами, где были творог и сметана. Дошедши до церкви, стоявшей посреди площади, все остановились и стали креститься. То же повторилось через несколько саженей снова, когда встретили еще две церкви, стоявшие одна возле другой. Таким образом дошли до края посада: там недалеко от надолб поставлена была виселица.
— Православные христиане! — сказал преступник, когда, сняв кандалы, подвели его к виселице. — Дайте Христа ради чарочку винца выпить! Веселее и охотнее будет на тот свет идти, Христа ради дайте! В горле пересохло… промочишь, так веревка плотнее приляжет к шее!
Благочестивые люди с омерзением услышали такие слова, но другим понравилась эта выходка. Сейчас побежали в кабак, стоявший неподалеку от виселицы.
Воевода не стал мешать. Преступник схватил судорожно чарку и закричал громко:
— Много лет здравствовать нашему батюшке Степану Тимофеевичу!
— Не давать! — закричал воевода.
— Как бы не так! — сказал преступник и залпом выпил водку и бросил чарку. — Теперь вешайте меня! — продолжал он и прибавил крепкое слово. — Придет, придет наш батюшка, рассчитается он за меня, верного сынка своего!
Палач не дал ему говорить более и, накинув петлю, встащил его на воздух, а противоположный конец веревки обмотал около столба.
— Ну, смотрите ж вы у меня, — сказал воевода, обратившись к народу, — вот точно так пропадет собачьей смертью всякий из вас, кто станет ворам приятствовать. Я знаю, меж вами есть изменники, да я вас скоро выведу, с корнем выведу! Слышите вы это? Кто-нибудь только подумай на измену, по глазам увижу и заплечному мастеру отдам!
После такого нравоучения воевода с служилыми ушел в город. Народ стал расходиться. Осип, возвращаясь к Мордвину, думал себе: ‘Что это за батюшка Степан Тимофеевич?’

X

После того с неделю Осип, в ожидании суда, проживал у Мордвина, расхаживал по городу и посаду, толковал с детьми боярскими, осматривал с ними городовые укрепления, указывал на разные недостатки: во время своей службы он научился этому делу изрядно. Однажды сделался на посаде пожар, Осип бросился туда и вместе с другими помогал разламывать стоявшие подле горящих домов строения. Пожар приписывали поджогу тайных агентов Стеньки Разина, мстивших за казненного товарища. В самом деле, едва потушили этот пожар, как на рассвете вспыхнул другой. ‘Верно, — говорили тогда, — нашлись между посадскими воры, что стали творить по научению тех, что к Вавиле приходили, говорили ж они: поджигайте город! Вот теперь и поджигают’. Носились вести, что в других городах то же происходит. Приехавшие из-под Пензы казаки говорили, что там вооружается мордва и готовится идти на русские города, воры, подосланные мятежниками, ходят между язычниками и подущают их на христиан. В Саранске только и речи было о том, как поступать, когда явятся казаки, и многие опасались, чтоб не сбылось предречение казненного преступника. Все принимало какой-то зловещий вид, самые служилые начинали смотреть исподлобья. Низший не так уже терпеливо, как всегда, сносил грубость высшего и осмеливался показывать вид неудовольствия, когда его били. Наконец в воскресенье у кабака, за посадом, близ того места, где казнили преступника (которого тело на третий день после казни схоронили в рогожке, без гроба, в буераке, за надолбами), собралось много народу. Там стояла толпа скоморохов, было их человек до двадцати, одни играли на волынках, били в бубны и накры, другие представляли перед народом действа. Из раскинутого шатра, который они с собой всегда возили, вышел наряженный знатным господином скоморох в высокой черной шапке из дубовой коры, сел на колоду, подперся в бока и уродливо надулся, оттопыривши нижнюю губу, двое с униженным видом кланялись ему в ноги и подносили в лукошке кучу щебня и песку, на которой лежал сверток из лопушника: это напоминало челобитчиков, подносящих воеводе поминки с челобитною, свернутою по обычаю в трубку.
— Выслушай, милостивец! — говорили они жалобно-смешным тоном. — Не побрезгуй нашим добром!
Сидящий начинал их бранить. В это время выскакивали из ряда скоморохов двое других, садились воеводе на плечи и кричали:
— Ой боярин, ой воевода! Любо тебе было хорохориться, да поминки брать, да людей безвинных обижать! Ну-ка, брат, вези теперь нас на расправу над самим собой!
И они начинали его тузить и грозили утопить в воде. Потом двое одетых в лохмотья и обутых в лапти тормошили и гоняли то в ту, то в другую сторону прутьями толстяка с огромным уродливым брюхом, а все другие хором кричали:
— Добрые люди! Посмотрите, посмотрите, как холопы из господ жир вытряхивают!
Потом являлся купец и начинал считать деньги, представляемые камешками, а другие скоморохи тормошили его и загребали у него из-под рук деньги, приговаривая:
— Давай, давай сюда! Делись с нами! Побрал с народа за гнилой товар, теперь поделись-ка с нами, с голытьбою!
Черному народу очень нравились такие представления. Веселость толпы удвоилась, когда скоморохи, выпивши по доброй чарке вина, стали в круг и, прихлопывая в ладоши, кричали:
Ребятушки! Праздник, праздник!
У батюшки праздник, праздник!
На матушке Волге праздник!
Сходися, голытьба, на праздник!
Готовьтесь, бояре, на праздник!
Эх вы, купцы богатые, бояре тороватые! Ставьте меды сладкие, варите брагу пьяную, отворяйте ворота растворчатые, принимайте гостей голых, босых, оборванных, голь кабацкую, чернь мужицкую, неумытую!
Осип понял, что значат эти действия, и с негодованием обратился к служилым, которые тут же глазели:
— Что вы это, дурни, зеваете-то? Что не скажете воеводе? Их всех надобно поймать да в тюрьму посадить: это воры!
Вдруг разнеслось в толпе: ‘Воевода! воевода!’ В самом деле из города показался воевода верхом, в сопровождении стрельцов. Скоморохи с удивительной скоростью подобрали свои хари, которые надевали на лицо, свернули свой шатер, убрали бубны и волынки и пустились врассыпную. Вся толпа побежала опрометью во все стороны. Воевода прискакал на место и не застал уже никого. Сам Осип и другие служилые отступили прочь подалее.
— Что здесь за действа? — кричал воевода на целовальника, стоявшего непоколебимо у своего кабака. — Тут воровские действия представляются! Где воры? Ловить их!
— Да кого ловить-то? — сказал целовальник. — Где их ловить, коли они убежали напугавшись? Это все свои честные люди, в кабак царев погулять пришли, воров никаких не было!
— Как не было! — кричал воевода. — Гулящие беглые люди, скоморохи!..
— И, батюшка, воевода-кормилец, — говорил целовальник. — Какие это беглые? Что ж такое, что скоморохи?
— Да то, что у меня в наказе написано таких ловить, и хари у них брать, и на огне жечь, да и тех, кто их слушает и на их богопротивные действия смотрит, бить кнутом.
— Эх, боярин! На всяко чиханье не наздравствуешься! Уж будто всяко лыко в строку? Что ж за важность, что в наказе написано? Коли нам их гонять, так и в царской казне недобор будет, да у тебя ж, кормилец, в наказе написано, чтоб голове кабацкому, что с откупа взял кабаки в Саранске, на посаде ни во что не мешаться. Вестимо, ты воевода, так и власть у тебя есть, да ведь коли почнешь их гонять, так весь народ посадской осерчает на тебя, да и у нас пить не станут. А воровского тут не было ничего.
Воевода повернул коня и уехал назад. На другой день после этого происшествия Осипа позвали к воеводе.
Вошедши в знакомую ему горницу, Осип застал там воеводу, который сидел с его отцом. Воевода не думал начинать следствия по челобитной Осипа, но хотел воспользоваться этим случаем, чтобы ему перепало что-нибудь лишнее от обычного благодетеля его Капитона Михайловича. С этой целью, оставивши Осипа в недоумении, он послал сына боярского Тюлюбаева известить отца Осипова, что сын подал на него челобитную, рассказать, в чем ее содержание, и пригласить отца в Саранск для смирения сына. Капитон Михайлович, узнавши, что его семейные тайны открыты воеводе, был поставлен в необходимость ехать в Саранск не с пустыми руками и повез воеводе значительную посулу. Иначе воевода, зная грехи за Капитоном Михайловичем, мог устроить так, что кто-либо иной подал бы извет на Капитона Михайловича в том же деле, и тогда он произвел бы над ним следствие. Осип поклонился и стал в углу.
— Подойди, подойди, Оська! — сказал Капитон Михайлович. — Подойди сюда! Свидетельствуй ложная на родного отца… чтоб тебя, заповеди Божии забывшего, вороны заклевали! Подойди, не бойсь!
— И не боялся, и не боюсь, — сказал Осип. — Никогда не говорил я ложного, а за Божии заповеди умереть готов.
— Да, да, — сказал воевода и, обращаясь к Осипу, говорил с спокойным, улыбающимся лицом. — Вот, друже мой, подал ты челобитную на отца. А челобитных от детей на отцов принимать не велено, ты, молодец, в Польше с ляхами бился, свету повидал, а царского уложенья не знаешь. А к тому еще ты вымыслил за отцом своим убийственные дела безлепо и напрасно. Я выдам тебя головою отцу твоему.
— Я ничего не хочу ему делать, — сказал Капитон, — только ты, воевода, дай ему наказание при моих глазах, а более ничего не надо.
— Мудрое дело вздумано, — сказал воевода. — А призови-ка, Гаврило, трех стрельцов сюда!
— Воевода! — сказал Осип. — Ты хочешь меня бить? Это не по закону. Я подам челобитную в Москву, я до самого царя дойду правды искать.
— Эй, горяча голова, горяча! Простудить надобно, — говорил воевода. — Ишь ты что — не смею я тебя бить! Да знаешь ли ты, какое ныне время-то? Да не токмо что бить, я тебя повешу, коли захочу! Вот видишь, что у меня в наказе-то написано: ‘…и чтоб вам, воеводам, держать служилых и всяких чинов людей в страхе и послушаньи, а будет кто вам учинится силен, и вам бы, воеводам, тем людям чинить жестокое наказание безо всякие пощады и смертью казнить, кто чего доведетца’. Пусть только отец твой скажет слово — повешу, ему в угоду повешу!
— Бог с ним! — сказал Капитон Михайлович. — Бог ему воздаст.
— А что говоришь ты, что пойдешь ты к царю, — продолжал Осипу воевода, — так ты бы пошел, кабы я тебя пустил, а то я не пущу, так ты и не пойдешь. Нечего, брат Осип Капитоныч, нечего!.. Помолись да ложись!
Вошли трое дюжих стрельцов и сняли с Осипа кафтан и рубашку, потом повалили его на землю, и двое сели на него: один на плечи, другой на ноги, а третий начал хлестать его батогами. Осип не произносил ни молений, ни криков отчаяния и только стонал от боли. Капитон с радостью смотрел на истязания непочтительного сына.
После сотни ударов Осипа подняли. Кровь текла с него…
— Ничего, ничего! — говорил воевода. — У меня есть настоеч-ка отменная, сейчас заживет!.. Потрите-ка ему спину!
Он подал стрельцам склянку, и те начали тереть Осипу настойкой избитые места.
— Дивная настойка! — говорил воевода Капитону. — Это мне знахарь дал травы такой. Ты брат, Осип Капитоныч, возьми себе и про запас: военный человек, не ровен час — боже тебя сохрани! — в ратном деле всяко бывает: поранят, а вот тут она и есть! Ну, а все-таки, Капитон Михайлович, я тебя попрошу за Осипа Капитоныча: ты будь к нему милостив, молодой он человек, неразумен, теперь вот мы его поучили, он и будет знать! А все ведь он твое порождение!
— Не надо мне его! — сказал Капитон Михайлович. — Хоть он и мое порождение, хоть у меня и других детей нет, я его не хочу и видеть, не токмо что к себе брать. Вечное ему проклятие от меня! Пусть его орлы растерзают, вороны расклюют, нищета сокрушит его, болезни истощат его, струпами пусть он покроется с ног до головы да у всех людей пребудет в поношении и уничижении за то, что не устыдился сказать ложное на родителя своего. Отселе ты не мой сын! Не знай меня, и я тебя не знаю! Вот тебе мое последнее слово. И не ходи, и не показывайся ко мне на глаза!
— Ну крут же ты, Капитон Михайлович! — сказал воевода. Он мигнул глазом Осипу, подавая знак, которым как бы хотел сказать: ‘Не бойся, молодец! Это он только так, сгоряча, а то он утихнет, кое-как после умилостивим!’
— Что ж это ты его на мою шею оставляешь? — продолжал он, обратившись снова к Капитону.
— Пусть меж дворами волочится! — сказал Капитон Михайлович. — Чтоб ему никто куска не подал! А вот этого собачьего сына, Первушку-холопа, так вели связать, а я его отвезу в Нехорошево и там ему задам!
— Да Первушку-то что! Холопу-собаке собачья холопья и честь, ты вот сына-то пожалей! А, Капитон Михайлович! Пожалей сынка!
— И не говори! И слушать не хочу! — сказал Капитон.
— Ну, нечего делать с тобой. Образумь тебя Бог! Коли так, то я Осипа помещу у себя с служилыми людьми. Эх, молодец, молодец! Молода, глупа твоя голова! Вишь ты чего наделал — отцовское проклятие на себя накликал… Кланяйся батьке, авось упросим его! Ну, кланяйся в ноги!
Осип молчал и глядел в землю.
— О, да, я вижу, и ты упрям — в отца! Ну ступай! Тюлюбаев! Ты помести его в избе с Лукошкою да с Ярыгою.
Так кончился суд воеводы. Осипа поместили в избе с двумя стрельцами — Лукошкою да Ярыгою. Туда перенесли его белье и оружие, коня отец взял с собой. Первушки своего Осип уже не увидел. Пролежавши три дня в муках, на четвертый он услышал вдруг на дворе смятение.
— Что там такое? — спросил он у Лукошка, вошедшего в то время в избу.
— Что! — сказал Лукошко. — Беда складывается! Воры к Атемару подступили, прибежал гонец оттуда…
Осип ничего не сказал. На другой день, утром рано, как только отворились городские ворота, он взял свою саблю, ружье и вышел из города, прошел посад и, пробравшись через надолбы, очутился в поле. Никто не видел, не кинулся за ним. Севши на дороге, бессмысленно смотрел он на восток, где выходило солнце, потом с судорожным движением достал кошелек, пересчитал в нем деньги, привезенные из похода, положил кошелек снова, зарядил ружье, повесил через плечо и побежал скорым шагом по направлению к Атемару.
Но вскоре он услышал за собой конский топот и, обернувшись, увидел двух саранских служилых, которые наскакали на него. Догадавшись, что это погоня, Осип остановился и, взяв ружье наперевес, ожидал.
Всадники доехали.
— Куда ты это, дворянин, загулялся так рано? Воротись назад, а то дороги, чай, не знаешь. Подай-ка нам ружье сюда!
Осип, не отвечая ни слова, схватил в левую руку ружье, а правою мгновенно вытащил саблю и, ударив со всего размаху седока, перерубил его пополам. Испуганный конь понес половину его разрубленного тела назад. Вслед за тем, бросив саблю, Осип схватил ружье и, выстрелив из него, попал в лоб другому всаднику и схватился за его лошадь. Освободив ее от трупа, молодец сел на нее сам и погнал во всю прыть в Атемар.
Когда Осип приблизился к Атемару, то увидал, что ворота отворены и толпа народа снует взад и вперед. Издали завидел он красные казацкие кафтаны и догадался, что Атемар в руках мятежников. Подъехавши к воротам, он был остановлен казаками.
— Служить батюшке Степану Тимофеевичу еду! — сказал Осип.
— Милости просим! Нашего полку прибыло! — закричали казаки, и Осип въехал в город. Конь его весь был в мыле и чуть держался на ногах.
— Ого! — говорили стоявшие. — Видно, прытко бежал, что конь-то чуть на ногах стоит. Гляди, падает!
— От погони удирал! — сказал Осип. — Ведите меня к атаману!

XI

На площади, подле церкви, у обгоревшего воеводского двора лежал труп дворянина, управлявшего Атемаром, а с ним лежало четыре подьячих. Там и сям валялись разбитые винные бочки и бочонки. Рослый человек лет сорока пяти от роду сидел на бревне с человеком в кунтуше казацкого малороссийского покроя, который отличался от великорусского прорезными рукавами и отсутствием золотого шитья. Его ужасающей ширины шаровары, казалось, сделаны были для того, чтобы заметать за ним след. Голова его была выбрита, и огромный оселедец, спадая с макушки, заложен был за ухо. Усы у него были густые и длинные, черные с проседью. Его смуглое лицо и большие выдававшиеся вперед черные глаза показывали не менее одежды, что он был гость между другими.
— Паны атаманы! — закричал казак, приведший Осипа. — Пришел молодец из Саранска, хочет батюшке служить.
— Молодец! — сказал пьяным голосом сидевший возле запорожца, называемый атаманом. — Молодец-то он молодец, да кто он таков, этот молодец: дворянин, что ли, он?
— Дворянин, — сказал Осип.
— А коли он дворянин, да еще служивый, так повесить его!
— Постiй, — сказал запорожец, — не годиться!
И, вставши и приглядевшись, запорожец вдруг с удивлением отскочил и закричал:
— Та се знакомый, ей-Богу, знакомий? Ей, чоловiче! Ти, здаеться, Осип Нехорошенко!
— Круча! — воскликнул Осип.
— Та я ж, я ж! Круча я! Е, братику рiдний! От друзяка! От праведно говорять: гора з горою не зiйдеться, а чоловiк з чоловiком зiйдеться!
— Как ты это здесь? — спросил Осип.
— Е, як я тут!.. Ти сюда як запопав? Що? Мабуть, добрий кiвш лиха хватив, коли до нас притулився? Авжеж, хто до нас прийде, той запевне меду не пив! Брате Михайло! — сказал он, обратясь к товарищу. — Се мiй давнiй-давнiй приятель! Як король польський на Украiну приходив, так ми вкупi у Глуховi сидши в осадi: згадаеш, Осипе?
— Как не згадать! Тогда мы вместе белому царю служили.
— А отеля, — продолжал Круча, — як на Украiнi воевод побито, у Переяславi я його оборонив, не дав нашим братчикам на поругу i до Ciчi одправив. Вiн там з запорожцями i на море ходив туркiв скубти. Гарний молодець! Ну, як же ти отсе до нас придибав? Що тебе занесло?
Осип рассказал свою историю.
— От бач, — сказал Круча, — я ж казав, що таки добрий кiвш лиха випив! Що ж ти зi своiм батьком маешь робити?
— Убью его! — сказал Осип.
— От так молодець! От золото! Та якби наш батюшка Степан Тимофiмович таке почув, так вш би з радощiв не знав, що з тобою i робить, де тебе й посадить! Батька уб’е!.. Ну, як з батьком справишься, тодi що? Тодi нас покинешь, а?
Эти слова смутили Осипа. В первый раз ему представился вопрос: что ему делать тогда, когда он достигнет своей цели и отмстит за мать?
— Тогда… тогда, — сказал он, — с вашей дороги нет назад поворота!
— Слухай, братику! — сказал запорожец. — Я з тобою говоритиму так, як iгумен з тим, хто у ченцi посвящаеться. Тепер лихо тебе пригнало до нас, так ти у наш монастир и прибiг спасаться. Ти у козацькiй землi бував, знаешь звичаi нашi, а знаешь ти, що то есть козацтво? Повинен знать, а може, забув, так я тобi нагадаю: козацтво есть сама правда, така правда, що кривду карае, сильних зноситъ, потоптане пiдносить, упертих вcix рiвняе. Велики грiхи стались м’iж людьми, так от же за те йде на ix батюшка Степан Тимофiйович. Ми не кровi людськоi хочемо, а тих вiроломцiв караемо, що кров чужую п’ють, худобу чужу забирають i чужу працю на свою користь обертають! Хто до нас пристав, той мусить козак бути. Козак есть то вiльний чоловiк, пана не знае, сам coбi пан, i всяк йому брат, хто брата не скубе: втямив еси? Коли втямив, то иди до нас, а коли не тее, так иди од нас: ми нiкого не силуемо. Я тебе знаю здавна: ти рубаться мастак, i стршяешь так, що в opix улучишь. Одначе ти дворянин, тепер, коли ти до нас прийшов, попрощайся з своiм дворянством, у нас будь ти хоч дворянин, хоч мордвин, хоч син боярський, хоч собачий син — yciм однакова честь! Козак, та й год!! Присягайся бути козаком!
— Присягаю быть казаком! — сказал Осип.
— Так пам’ятай свою присягу. Ну почеломкаемся, знакомий приятелю, друже!
Они поцеловались.
— Кто ж из вас атаман? — спросил Осип.
— В Aтемаpi отаман — пан Михайло, — сказал запорожец, указывая на пьяного товарища.
— А ты что ж тут?
— Я од батюшки посланий отаманiв творить: кого громада наставить, порядку та звичаю козацькому научать, я козак, та й годi, piвний yciм, брат yciм. У нас нiхто не задирай голови, а то як раз пригнуть отак!
С этими словами он сшиб с Михаила шапку, тот улыбнулся и надел ее снова набекрень.
— Ну, — сказал Круча, — жиле наше — як маков цвiт скоро одцвiтае. Чи не випить нам, бо сказано: що вiп’емо i з’iмо, те й наше! Ну лишь меду! Вип’емо на радощах, що такого славного та голiнного лицаря до себе прийняли.
— Нет меду! — кричали казаки. — Все выпито!
— От халепа! — сказал Круча. — Xiбa до Саранська оставимо. Ну а горшка е? Давайте хоч горшки!
Какой-то серяк принес жбан с водкой.
— Ото! — продолжал запорожец. — Тiльки й е, що прокляте се вино московське! Е, се не те, що наша украiнська горшка! — Он выпил стопу и продолжал: — Нехай наш новий товарищ здоровий буде! Випий же, брате!
Осип налил и, выпивая, провозгласил:
— Чаша войска казацкого!
Потом Круча налил снова стопу и поднес Михаилу. Тот поцеловался с Осипом и, поднявши вверх стопу, говорил:
— Я Мишка Харитонов, был когда-то холоп князя Черкасского, да не захотел в холопстве жить: показалось мне лучше в вольном казацтве, обворовал своего государя да ушел на тихий Дон и стал казаком. Теперь иду казачество вводить на Руси, правду установлять. Гой еси добрый молодец, дворянский сынок! Поцелуйся, побратайся со мной, с холопишком Мишкою! Мы теперь с вашим братом дворянином в равности стали. Будь здоров на многие лета!
Осип поцеловался с пьяным Мишкой не без отвращения.
— Ну, що ж робиться в Саранську? — спрашивал Круча. Осип рассказывал, что знал.
— Так! — сказал Круча. — Пошлемо ми служилих таких, що в Атемарi були. Нехай вони йдуть в Саранськ i скажуть, що од нас утекли. Ану, пане Михайло, кажи iм по-московськи.
Он рассказал ему, и Михайло говорил казакам:
— Служилые пойдут в Саранск и скажут, что от нас убежали и что мы повернули на Пензу, и вот саранский воевода понадеется на то, а они тем временем зажгут город, а мы пойдем отсюда и повернем на Саранск ночью, так чтобы нам в ту пору на город наскочить, как они пожар там учинят. Начнется суматоха, ратные на пожар кинутся, а мы на них тут и нагрянем.
Атемарские служилые, передавшиеся мятежникам, уверяли, что в Саранске служилые не довольны воеводою, а посадские и подавно на него злятся и не станут противиться.
— Сегодня вторник, — говорил Михайло, — в пятницу перед светом мы подойдем к Саранску.
Тогда отобрали троих молодцев, которые взялись пробраться в Саранск и зажечь город, когда будет нужно.
После того Осип увидел толпу мужиков, одетых в белые шерстяные кафтаны с красными оторочками, в лаптях с разноцветными веревками на голых икрах. За плечами у них были колчаны и луки, иные держали в руках двузубые рогатины. Михайло подозвал одного из служилых и сказал ему:
— Ну, мордвин, расскажи им по-своему, говори им, чтобы они все стояли за батюшку Степана Тимофеевича и за царевича Алексея Алексеевича, что теперь во всем свете иной ряд будет, не так, как доселева было: дастся им всякая льгота, не станут их в христианскую веру перевертывать, ни дети боярские никакие, ни служилые не станут к ним ездить, и будут жить они у себя по своему закону, и керемети1 их никто не посмеет разорять, свои князи у них будут — кого захотят, того и поставят, и детей у них не велят хватать, и даст им батюшка Степан Тимофеевич всю ихнюю землю в их полную волость. Только теперь пускай постоят за него и за царевича Алексея Алексеевича.
Когда мордвин служилый перевел эти речи своим соплеменникам, те начали на своем языке что-то говорить, по лицам их видно было, что они стали очень довольны и воодушевлялись отвагою постоять за свои керемети.
Собрание после того стало расходиться, и Круча, взявши Осипа под руку, повел его к одному двору и вывел из него отличного коня.
— Возьми, братику! — говорил он. — От тобi коня даю. Ух! Гарний кiнь! Се як дуванили воеводинi животи, так менi сей кiнь достався. Нехай тому воеводi земля пером, що такого славного коня придбав. Озьми i iзди на йому, бо менi його не треба, у мене е на чiм iздити, да и то правда, брате, що менi нiчого тут не треба, чи буде що з нашого умислу, чи нiчого не буде, а менi однакова дорога: коли не вб’ють, то я пщу в свое Запорожжя i знову воюватиму з турком або з ляхом, i коли старий стану, не здужаю, так пiду до Межигорського Спаса або у Печерське у ченцi, бо я змолоду ще обiщався. От, братику, я питав, що робитимеш, як батька уб’ешь: ти менi и одвiтити не зумiв, бо й сам добре не знаешь, що з собою зробить, а я тобi скажу що: утечемо з тобою в Запорожжя, i коли не уб’ють нас на полi нi на морi, та доживемо до того, що старими станемо, так у ченцi пiдемо!

XII

Между тем в Саранске воевода успел озлобить против себя посадских. Он собственноручно избил плетью по лицу посадскую женку за то, что она на рынке рассказывала, как знахарка толковала народу, что явилась на небеси звезда простому народу к добру, а боярам к худу, а один из служилых, любимец воеводы, говорил на посаде: ‘Вы, посадские, будьте ниже травы, тише воды, хоть видите, да не смотрите, а то так плюнут в глаза, что и не протрете!’ — ‘Добро! — отвечал один смелый посадский. — А как у нас глаза протрутся прежде, чем вы на них плюнете?’ За эту дерзкую речь воевода, которому все пересказал затинщик, приказал посадскому всадить в рот палочку стоймя и, завязав руки, посадить в тюрьму. Каждый день воевода ездил по посаду и встречного и поперечного бранил изменником. После всего этого посадские очень были нерасположены к воеводе.
В таком положении было настроение умов в Саранске. Трое бывших служилых явились туда и рассказывали воеводе небылицы, уверяя, что воров человек сто, не более, что между ними пошла поголоска, будто саранский воевода хочет идти на них в Атемар, и что они поспешили поскорее убраться и направились на Пензу, потому что там между служилыми людьми измена и их зазывали туда, обещаясь сдать город, в заключение рассказывали служилые, что самих их воры приневолили идти с собой, но они убежали и явились к воеводе рассказать всю правду. Все это говорено было так естественно, так непринужденно, что воевода совершенно поверил им и собрал в дом свой на совет дворян и детей боярских, которые съехались из поместий в Саранском уезде, услыша об опасности. Служилых призвали и заставили повторить свой рассказ перед всеми.
Один из храбрецов, дворянин, предлагал отправиться за ворами в погоню. Другие представляли, что это не совсем будет благоразумно. Воевода прибавлял, что если служилые все почти выйдут из города, то посадские могут пакостей наделать.
— Надобно подумать, — заметил один из дворян, — о наших братьях помещиках, а паче о женах их и детях. Нас сотня, да и те врозь живут, а наипаче то, что сами хозяева на царской службе, а жены с детишками одни остались. Надобно скликать их заранее в осаду.
— Ну, я не думаю, чтоб это вышло хорошо, — сказал воевода. — Пока еще беды не случилось, а мы станем ее на себя накликать. Пока в поместье либо вотчине сам государь, воровские прелестники все-таки побоятся расхаживать, а как государи уйдут, тут своя воля — и всякая сволочь пойдет по селам подговаривать народ на дурно.
— Нет, воевода, — возразили ему, — коли каждый будет сидеть у себя в поместье да свое добро оберегать, так и своего не убережет, и чужому не пособит. А пусть лучше воевода разошлет бирючей сбирать помещиков в осаду на дальний случай, а теперь же пошлет погони за ворами: коли с Божьей помощью сами их побьют, тогда такой страх найдет на мужиков, что никто не посмеет ничего дурного делать, скажут: ‘Нет, плохо! Ворам удачи нет, надобно и нам сидеть тихо! А коли новые воры появятся, так у нас помещики будут!’ В городе-то и людно, и безопасно, и вылазки чинить можно. А тем временем посылай, воевода, отписки в Инсару, и Керенск, и в Алатырь со станицами, что воры проявились и город Атемар взяли, да, убоявшись, к Пензе пошли, и чтоб все сбирали помещиков, дворян и детей боярских идти на воров, коли опять придут.
— Все это хорошо рассказываешь ты, государь, — говорил воевода, — да нельзя оставить теперь город без обороны: ну хорошо, коли Бог пособит, да побьем мы воров, а коли только что наши выйдут, а другие воры нападут с иной стороны?
— Как другие? — возражали ему. — Других, говорят тебе, нет. Да что ж, коли рати бояться, так уже это последнее дело! Да после этого с веретенами за печкой сидеть, что ли? Подумай, воевода, ведь князю Долгорукому не полюбится, что Атемар отдали, а царю-государю напишет, гляди, как бы за то не досталось! Скажут на Москве, как же это они там сидели, и у них под носом город взяли, а они и на бой не выходили! А буде мы их побьем, так хоть и Атемар взят, и в том нам вины не будет.
С этой стороны убеждение подействовало на воеводу. ‘А и впрямь, — подумал он, — а что скажут на Москве?’ И он молчал, повеся голову… И все молчали, на него глядя.
— Так вы знаете, — сказал наконец воевода, обратившись к прибывшим из Атемара стрельцам, — наверное, знаете, что воров человек со сто, не больше?
Те клялись, призывая кару Божью на свое потомство.
— Ино быть по-твоему! — сказал воевода к тому из дворян, кто настаивал больше всех посылать погоню. — Твоя речь к делу.
И так воевода согласился отправить погоню за ворами, которые, по словам атемарских стрельцов, ушли из Атемара к Пензе, а сзывать дворян и детей боярских с их семьями в осаду не велел, чтобы оставить за своею головою хоть какое-нибудь распоряжение.
Воевода отобрал двести пятьдесят человек служилых и стрельцов, да прибавил к ним человек сорок пушкарей, и, выстроивши их на своем дворе, проговорил им наставление, что им делать и как отличиться на царской службе. ‘Как же им не одолеть воров, когда их почти триста, а тех только сто?’ — думал воевода. Но тут вышла помеха: у стрельцов лошадей не было. Воевода велел им забрать лошадей у посадских, у кого из них только найдется. И стрельцы рассеялись по всему посаду по дворах. Иной, вбежавши во двор, не только саморучно выводил из конюшни лошадь, но требовал еще и седла, да в прибавку кричал, чтоб ему дали съестного на дорогу. ‘Я слуга царский! — покрикивал служилый. — Вас, дураков, иду охранять!’ И хозяйка собирала ему в мешки все, что находила у себя в клети.
— У меня одним-одна лошаденка, — говорил другому посадский, — вороти, родимый, коли Бог принесет здорового!
— Эка дурачина! — отвечал ему стрелец. — Чего просит! Убьют меня, все равно лошадь не воротится! За что ж я тебе стану ее отдавать, коли жив вернусь и ее живую приведу? То мое счастье, не твое. Нет, брат, попрощайся да поцелуйся с ней. Хоть и вернусь, так не отдам ее: продам и деньги пропью!
Были и такие, что требовали, сверх съестного, еще и денег, и когда хозяин заупрямился и божился, что нет, то стрелец отбивал замок от скрыни или разрубливал крышку и брал оттуда, что ему нужно.
Так обходились в этот день служилые с посадскими, и посадские от злости плакали, зубами скрежетали, судорожно кулаки сжимали, а прямо не смели ничего вымолвить.
Перед солнечным закатом воевода отправил погоню и дал отряду три пушки, которые повезли вслед за ним на колесах. Провожая их с отеческим вниманием, воевода стоял на башне и глядел им вслед, пока они не скрылись из вида, а потом снял шапку, перекрестился и сказал: ‘Спаси, Боже, люди Твоя и благослови достояние Твое!’
— Теперь, — прибавил он, обратясь к стоящим возле него детям боярским, — нам следует обойти весь город да осмотреть всяческое утверждение.
И воевода с оставшимися отправился кругом стены из наугольной башни, на которой стоял, провожая глазами отправленных в погоню. Кругом, по извилистым отрогам городской стены, от башни до башни тянулись деревянные мосты, поддерживаемые толстыми столбами, которые упирались в низшие мосты, а от них в землю. В некоторых местах бревна, из которых они были сложены, прогнили и образовали щели, в других подгнили колки, которыми приколочены были их оконечности к оконечностям бревен, следующих за ними в длину, так что когда ступали по ним, то они поднимались вверх и угрожали стать вертикально. Там и сям черное их однообразие нарушалось мхом и травою. Воевода обращался с замечаниями о такой неисправности к служилым и сопровождал свои замечания крупной бранью, а те отвечали, что об этом они уже много раз докладывали, после чего воевода жаловался на разряд, куда он писал уже не один раз, да ему не разрешили починять города и высылать людей на городовое дело. Вдоль мостов, по которым совершал свое начальническое шествие воевода, торчали пищали в некоторых оконцах, и подле них лежали кучи ядер. Дошедши до другой высокой башни, воевода по узкой лестнице взошел на верхнюю площадку под пирамидальной крышей, там стояли обращенные на три стороны три пищали. Воевода осмотрел их дула, приглянул к лежавшей на полу куче кирпичей, припасенных для того, чтобы в случае осады метать ими на неприятеля, заглянул в маленький чуланчик, пристроенный к площадке для того, чтобы пушкарям можно было укрыться от дождя и снегу, и, сделавши два шага вниз, пошел по крыше городовой стены, где, при соединении двух кровельных полос, была сделана аршина в два шириною колея, по которой можно было ходить так же, как и по мосту. Воевода, прошедши несколько по такому пути, должен был перешагивать через большие коты или толстые колеса без спиц, которые скатывались на осаждающих. Дошедши опять до высокой башни, он снова осмотрел на площадке пищали, по лестнице сошел вниз, прошел несколько саженей по мосту и потом отправился по низшему мосту, едва поднятому от земли: тут отверстия вдоль моста по стене были шире, и пушки, называемые тюфяками. Многие только недавно были расставлены по местам, прежде того лежали в пушечном амбаре. Везде неусыпное попечение воеводы назначало места для пушкарей и затинщиков. При этом воевода счел нужным говорить в каждом месте, где отводил посты, некое примолвление, то есть доброе слово.
Так окончив осмотр стен, воевода прибыл в свой двор. Проходя через ту комнату, где сек Осипа, воевода невольно вздрогнул: он уже знал о смерти двух служилых и был уверен, что доведенный до отчаяния Осип убежал к ворам. Совесть воеводы в отношении его была покойна: он сделал дело хорошее — наказал непочтительного сына, и притом по воле отца при самом родителе, в невинности Капитона Михайловича он не сомневался, но тайное предчувствие говорило ему, что этот молчаливый, затаенный юноша не простит ему своего поругания. Отправившись в другую комнату, воевода сел, придвинул огромную медную чернильницу, вынул из ящика бумагу, держа ее на колене, а не на столе, начал писать по ней, поднимая беспрестанно глаза кверху, как будто что-то припоминая. Он писал распределение служилых, где кому назначалось быть. Собственно, это была должность дьяка, но сегодня загорелась в нем сильная деятельность: ему хотелось что-нибудь сделать самому. Окончив дело свое, воевода положил бумагу и отправился в сени, а оттуда в другую половину своей воеводской избы, где жила его семья, состоявшая всего-навсего из жены и шестнадцатилетней дочери.
Воевода был человек не суровый, никогда не дулся на жену и обращался вообще с семьею ласково, и только иногда расхаживался и подымал кутерьму, причем не обходилось и без побоев, за которые жена недолго на него сердилась. Вообще воевода наш был человек не злой, хоть и принадлежал к таким повседневным характерам, которые редко могли сказать поутру, что они намерены делать вечером. Он мог оказать кому-нибудь благодеяние, мог кого-нибудь и оскорбить и не раскаивался в этом после. Он легко запечаливался, легко развеселялся, любил пошутить, иногда покутить, впрочем, по своему воеводскому положению, в последнем случае всегда оставался в выигрыше. Давал ли он пир — гости его, подначальные или во всяком случае от него зависевшие, будь это дворяне и дети боярские, будь это посадские, всегда давали ему дары, поевши и попивши у него, приглашали ли его на пир — и тут его дарили, по общему обычаю: в первом случае надобно быть признательным за почет пировать у воеводы, а во втором за почет к себе принимать воеводу. Иногда и дома, в кругу своей маленькой семьи, разгуливался воевода, выпивал зелена вина, пива пьяного, меду сладкого и заставлял выкидывать перед собой разные затеи дурачка, ходившего по Саранску и кормившегося за счет людского смеху, либо приказывал рассказывать себе сказки старой жениной няне, которую всюду с собой возила жена его. Как с радости, так и с тоски воевода всегда прибегал к зелену вину. Теперь его охватила такая тоска, что он готов был уйти от нее хоть под лед.
Женина половина состояла всего из двух покоев: просторной светлицы с тремя окнами и комнаты с одним окном, в последней стояла кровать, позади были обширные сени, назначенные для прислуги: там и спали, и обедали сенные девушки и молодые служанки. Дочь спала в светлице. Когда воевода вошел, жена перед двумя свечами вышивала шелками колпак мужу, дочь разматывала матери клубочки, против нее сидела служанка и шила.
— Верушка! — сказал воевода. — Давай-ка выпьем мы с тобой, тоску-горе размыкаем!
Верушка вынула из шкафа сулею и налила ему водки в серебряную чарку. Выпив, воевода налил и подал жене.
— Пей, женушка! Пей, голубушка!
— Что сегодня за праздник? — сказала жена.
— Эх, Верушка! Не праздник, а воры меня сокрушили. Пей, матушка!
— Ах ты балагур! — сказала жена и выпила.
— Вот так, моя разлапушка, моя сожительница. Богом данная, моя голубушка сизокрылая!
И воевода поцеловал ее в губки.
— Ну, теперь я еще хвачу, — продолжал он. — Ударим о землю головой тоску-привередницу!.. А сердце мне, право слово, не добро вещает.
— Пошли-ка за ворожеей Феклушей, — сказала жена, — она ух как отгадывает! Всю правду скажет и пособит. Приключится ли в доме беда какова: только в воду посмотрит — и сейчас скажет. Хошь, я позову ее?
— А, женушка, грех! Богу молиться надо да терпеть, коли Бог искушает. О Господи! Не введи нас во искушение! Ну, а ужинать будем? Что у тебя припасено, все давай! Поужинаем сегодня вместе, а то за делами мне и с семьей-то некогда хлеба-соли съесть.
Он сел, жена пошла приготовлять ужин. Воевода подозвал к себе дочь, погладил ее светло-русые шелковые кудри, поцеловал в голубые глазки и потом загрустил…
— Боже наш, Боже наш! Что-то моей дочке, моей милой Настюшке, на свете какую судьбу Бог судил!
Между тем служанка расставила на столе три оловянные мисы и положила в них три деревянные ложки круглого вида с точеными рукоятками. Хозяйка поставила деревянную солоницу с подъемной крышкой, перечницу, нарезала большими ломтями ржаного хлеба, служанка принесла большой горшок щей и налила в мисы. Помолившись Богу, принялись все за щи, потом подали кашу, а потом принесли на блюде изрезанную на куски баранину, пропитанную запахом чеснока. Ели руками. По окончании трапезы принесли в медной ендове меду, хозяйка вынула из шкафа большую серебряную стопу с разложистыми краями и с выпуклыми изображениями зверей и птиц по стенкам, потом достала кружку с рукоятью, которая была меньше стопы, и достакан, который был еще меньше. Стопу поставила мужу, себе кружку, дочери достакан. Обычай ставить перед женой и детьми хозяина сосуды поменьше величиной, чем перед самим хозяином, означал то, что жена была ниже мужа, а дети ниже отца и матери. Хозяин налил пенистого белого меда и, подняв стопу, возгласил:
— Подай, Господи, силу мышцам воинов царских, благопоспеши на искоренение врагов святые церкви Христовы и его царского величества нашего государя!
Когда все выпили, воевода, встав из-за стола, начал усердно креститься перед образами, слегка прикасаясь пальцами дубового пола, потом позвал семью в большую комнату, где принимал гостей и где сек Осипа. Там, в углу, стояло двадцать два образа, из них четырнадцать были привезены воеводою с собою и поднесены на месте духовными лицами, следовательно, принадлежали воеводе, остальные находились при воеводском доме. Образа Спасителя, Божьей Матери и трех святых, соименных воеводе, жене его и дочери, были в серебряных окладах, из других некоторые с позолоченными венцами кругом головы на изображении, а прочие написаны на позолоте или на празелени или составляли металлические складни. Главные, стоявшие в самом углу, были в позолоченных киотах с убрусами внизу от атласа, на котором вышиты были херувимы, от угловых по обе стороны до окон размещались другие верхними и нижними рядами. Весь этот угол с иконами закрывался пеленой, которая задергивалась по железному пруту. Тогда висела пелена зеленого цвета, несколько полинялая, с крестом, вышитым посредине золотом, и с узорами по углам в виде листьев. В большие праздники, как, например, Пасху, Рождество Христово, переменяли пелену и навешивали бархатную, обыкновенно красного цвета, а в пост черную. Пелена была обыкновенно задернута, чтоб иконы не зрели всяких мирских треволнений. Отдернув ее, воевода зажег три свечи, стоявшие в медном паникадиле, висевшем посредине. Дочь принесла огня в жаровне с крестом на рукояти, и воевода насыпал ладану, покадил и поставил жаровню на полочку перед образом, взял с этой полочки святцы и стал читать молитвы на сон грядущий. Семья и прислуга крестились, клали поклоны, и шепотом произносили: ‘Господи помилуй! Господи помилуй! Господи Исусе Христе, спаси мя грешного!’ По окончании молитвословия все разошлись: воевода лег в той комнате, где у него стояла чернильница и скамья с деревянным изголовьем, на которое дочь положила ему две подушки, набитые лошадиным волосом, на скамье не было матраца, а лежала полость и на ней ковер: воевода довольствовался таким немягким ложем, зато женина постель состояла из трех перин, положенных одна на другую.

XIII

В ту самую ночь приверженцы Стеньки Разина, выехавшие по дороге в Пензу, подступали к Саранску и, пользуясь темнотою, остановились за лесом, за полверсты от посада. Сидя верхом на лошадях по казацкому обычаю, они составили круг. Атаманы Круча и Михайло въехали всредину. Объехав кругом, Михайло говорил:
— Братцы-молодцы! Вот мы и к Саранску поспели. Станем держать совет, что нам чинить: идти ли к посаду и надолбы жечь или ждать, пока наши братья город зажгут?
— Как мы зажгем надолбы, — отвечали ему некоторые, — то служилые бросятся сюда, а тем временем наши город зажгут, тут они сами не будут знать, куда им кинуться: и там пожар, и здесь пожар!
— Нет, ребятушки! — говорили другие. — Лучше подождать. Их много, хорошо, как наши успеют город зажечь, а как нет? Тогда нам придется приступом брать и надолбы, и город потом. Много своих пропадет. Лучше подождем, пока дадут нам знать.
— Послухайте лишь мене, — сказал Круча, — Панове громада. Ви вci тут постiйте, а ми вдвох з паном Осипом навiдаемо надолби та придивимось, з якого боку приступнi буде ix запалить. А то коли станемо довго радиться, що та як нам робити, то й до свiту будемо теревенi гнуть!
— Правду сказал! — отозвалось несколько голосов.
Круча, Осип и несколько удалых с ними поехали к надолбам. Ночь была безлунная, но звездная. В полумраке завиднелись чернеющие надолбы.
— Ану, товаришку, — сказал Круча, — ти мелодий та бистроокий: приглядись, чи не видно якого злодiЯ?
Осип глядел пристально вдаль.
— Атаман, — сказал он, — я вижу: кто-то бежит по полю.
— А е у нас чамбул? — спросил запорожец.
— У меня есть! — отозвался один из молодцов. — Якши умей!
— А, якши умей! — передразнил его Круча. — Так ти, братику, татарин. Добре! Ми з вашим братом давнi приятеле А залигай лишь того, хто там бiжить. Та гляди в мене, не кричи! Бо я вже вас, татарiв, знаю: ви не стерпите, щоб не заревти, так що не те що цiлий город сполошиться, а навiть мертвого з землi пiднiмешь!
— Нет, нет, бачка! Я тих будет кричал! — сказал татарин.
— Та вовci мовчи, дурню! — сказал ему Круча. — А то тiльки роззявишь рот, так я тобi його отсим заткну! — Он показал на саблю.
Осип с татарином стрелой пустились в ту сторону, где завидели людей. Татарин распустил свой ременный чамбул: то была широкая петля с двумя концами, за которые татарин держался, коль скоро петля забрасывалась на добычу, один конец стягивался и пленник доставался победителю. Пеший, ридя скачущего против него человека, побежал, потом остановился и в то время, когда татарин, перегнувшись через лошадь, закинул на него свой чамбул, закричал: ‘Нечай!’
— Это наш, не трогай его! — крикнул Осип.
То был один из атемарцев. Зная хорошо местность, он покинул свою башню, где воевода отвел ему пост, спустился со стены, пробежал посад, обманул стражу в надолбах и бежал уведомить удалых.
— Обошлось наше дело так, как мы и не ждали, — сказал атемарец. — Воевода положился на наши слова да послал за вами в погоню почитай всех служилых, у него осталось теперь голов сто, не боле.
— Садись на мою лошадь за седло, — сказал ему Осип. — Доедем до Кручи, знать дадим.
Атемарец прыгнул к нему на лошадь и, как кошка, примостился за лукой седла. Осип и татарин поворотили назад.
— От так воевода! — говорил Круча, узнавши от атемарца положение Саранска. — От догодив! От так добра душа! Ну, а коло надолбiв велика у вас сторожа?
— Какая сторожа! — сказал атемарец. — Четверо на прясло, полтора человека на ворота! Только слава, что сторожа!
— От так воевода! — продолжал Круча. — Ей-Богу, се золото, а не воевода! За се я його остреньким ножем любенько та гарненько зарiжу, що i незчуеться!
— Ну, нет, атаман! — сказал Осип. — У меня еще спина не зажила. Мелкими деньгами рассчитается со мной!
— От який Боже ти, пане-брате! — говорил Круча. — Видно, що дворянин московський! Спина не зажила! У нас на Кошi, лучаеться, так бебехи одiб’ють, що ледве живий, та й то нiчого! Засохне, як на собацi!
— У вас и добычи не отнимают, — сказал Осип.
— Авжеж! — отвечал Круча. — А що ж ти хочеш з тим дурнем воеводою робити?
— Увидишь, — отвечал Осип.
Они приехали к казакам, которые сошли с лошадей, привязали их к деревьям и уселись на траву да потягивали водку из сулей, которые некоторые привезли с собой.
Когда атемарец рассказал им, что сделалось в Саранске, все пришли в такую радость, что Круча и Михайло должны были напомнить им, чтобы они не очень давали знать о себе. Скучно было казакам дожидаться, нельзя было развести огня, даже и трубки закурить опасно, чтобы издали кто-нибудь не увидал огня и не догадался. Круча, умевший по звездам узнавать течение ночи, взялся наблюдать за небом и дать знать, когда придет пора.
Часа через три Круча сказал казакам:
— Вставайте, панове! Час! Вставайте!
Казаки сели на лошадей и подъехали к надолбам. Кругом было могильное молчание. Уже веяло утренней прохладой.
— Вот тут есть калитка: одному человеку проехать можно, и то просунувши голову, — сказал атемарец. — В ней опускается колода и поднимается цепями с той стороны. Надобно перелезть через стену и поднять.
Человек шесть вскарабкались один на другого. Верхний достал спрятанную веревочную лестницу и прикрепил ее, казаки перелезли через стену и подняли колоду. Все другие с нетерпением придерживали своих лошадей, ожидая знака из города. Прошло таким образом еще с четверть часа. На востоке начинало светлеть. Вдруг раздался свист: все обратились в ту сторону, откуда он послышался, но свист не повторился. Пение петухов нарушило молчание, замычали волы, заблеяли овцы… Городские стены начали уже обозначаться под слабым светом наступающей зари — и на одной из башен показалось пламя. Вся казацкая толпа вздрогнула.
— Тс! — сказал Михайло.
Пламя возрастало. Ударили в набатный колокол — пронесся шум и топот… Раздались нестройные крики… Посад просыпался, пробужденный тревогою. Ударили в одной церкви в набат, ударили в другой, в третьей… На противоположной городской башне вспыхнуло пламя.
— Красный петух разгуливается! — сказал Михайло. — Едемте, братцы!
И казаки один за другим, гуськом, стали въезжать в калитку. Проехавши шагов семьдесят по коридору надолб, они наткнулись опять на колоду, которая была, на их счастье, поднята.
Таким образом, они очутились на посаде. Там уже все суетилось, бежали посадские людишки, сами не зная, куда им спешить и что делать спросонья: кто брался за ведро, кто за лопату, кто за топор, и в испуге бросали на землю, кто что держал в руках, когда увидели нежданных гостей. Казаки кричали:
— Нечай! Нечай! Многие лета нашему батюшке Степану Тимофеевичу и царевичу Алексею Алексеевичу! Не бойтесь, добрые жилецкие люди! Мы вам дурна не будем чинить никакого! Пришли вас избавить от недругов, царевичевых изменников, а вам, жилецким людям, дадим жить многие льготные годы.
Посадские были уже настроены слухами о Степане Тимофеевиче, поступки воеводы раздражали их в последнее время, и теперь, как только они услышали призыв и увидели, что пособники этого загадочного батюшки у них на посаде, то многие из них, в свою очередь, стали из всей силы орать: ‘Нечай! Нечай!’ Другие, хотя не были расположены пристать к мятежу, но, не спохватясь, как им держаться в общей сумятице, в свою очередь, увлекались общим волнением, третьи прятались в погребах и клетях, четвертые бежали вон из посада. Так беспрепятственно доехали казаки до стен города, которые пылали уже в трех местах. Ворота были отворены, потому что служилые, которых было мало, бросились звать посадских на помощь. Казаки торжественно въехали с криком: ‘Нечай! Нечай!’
XIV
Воевода спал крепким сном безвинного на своей скамье, когда под дверьми его раздался зловещий голос: ‘Пожар! Пожар в городе! Вставай, боярин, горит город!’ Вместе с тем дверь в сени, запертая изнутри, потряслась от кулачных ударов. Пламя на башне светило сквозь окно прямо в глаза проснувшемуся воеводе.
— Ох эти мне пожары! — сказал он в первое мгновение, не зная, где пожар, но когда подбежал к окну и увидел, что горит городская башня, то неистово вскрикнул и, не успевши надеть сапоги, бросился опрометью на двор, метался как угорелый и давал приказания.
— Тащите воду! Отворите ворота! Гоните всех посадских тушить! Бейте во все колокола!
Между тем в доме жена, дочь, слуги, служанки впопыхах хватали, что попадалось им под руку, и, оставляя одно, брались за другое, потом, бросая другое, хватались за третье. Воеводиха выбирала из шкафа посуду, выносила ее и бросала на крыльце, возвращаясь, тащила за одну ногу стол и покидала его на полдороге, хватала в охапку мужнины кафтаны и, растеряв их, металась из сеней в избу, из избы в сени, не зная, что еще взять. Служанки несли всякую всячину и растеривали, потому что брали не по силам, задние подбирали за передними и, в свою очередь, теряли, а холопы, взявши ключ от комнаты у воеводы, стали вытаскивать пожитки из клетей, но наткнулись на ендову с наливкой, не утерпели, чтоб не приложиться к ней, и скоро сблизились с ней так приятельски, что уже не могли более ничего носить. Служилые вертелись около воеводы, одни спрашивали, другие советы давали, третьи толкали своих товарищей, которые за это поднимали с ними брань. Всех спокойнее и благоразумнее вела себя молодая дочь воеводы: увидя отца в одной рубахе, босиком, она принесла ему кафтан и сапоги, но трудно было уговорить его одеться и обуться. Едва воевода надел один сапог, как вдруг закричали: ‘В другом месте стена горит!’ Воевода крикнул: ‘Измена!’, не стал более одеваться, не надел даже сапога на другую ногу и, как бешеный, выбежал из двора на площадь. Там около колодца сбилась в кучу такая толпа, что невозможно было доставать воды. Дочь бежала за отцом с его доспехами, но воевода схватил только из ее рук одну саблю и побежал далее.
— Затворяйте ворота! — кричал он. — Изменники царевы зажгли город! Посадские воры в одном умысле, хотят нас огнем сожещи врагу в угоду! Пушкари! Палите в посад! Валяйте их, таких-сяких детей! Всех с заводом и приплодом выкореню, предателей, богоотступников! Ни души живой не оставлю! Ребят, маленьких чертенят, и тех перебью! Палить в посад!
Но ворота не успели затворить, не успели и пушкари приводить в исполнение грозный приговор над посадом: тогда-то в ворота въехали казаки с криком:
— Нечай! Нечай! Многие лета батюшке Степану Тимофеевичу и царевичу Алексею Алексеевичу, вам, стрельцам, пушкарям, за-тинщикам, воротникам и всей простой служилой челяди, многие льготы и на вечные времена вольность!
— Это разбойники! — кричал воевода. — Деритесь с ними! Бейте их!
В это время жена и дочь прибежали к воеводе, за ними в испуге прибежала толпа дворянских жен и служанок.
— В церковь, в церковь ступайте! — сказал воевода, вдруг пришедши в себя. — Богу молитесь там, а я тут положу голову за церковь Христову и за царское величество!
Пугливое стадо женщин убежало в церковь. Там священник, облачившись, с крестом в руке, готовился встретить злодеев. Но жена и дочь воеводы не побежали за другими.
— Батюшка! — говорила молодая девушка. — Я не отойду от тебя! Убей меня! Не хочу доставаться злодеям. Убей меня, родимый мой батюшка, а сам клади живот за веру и за царя!
Эти слова были сказаны с той бессознательной невинностью, которая не подозревает всего величия своего геройства.
— Дитятко мое! Настюшка! Ступай в церковь! — говорил ей отец. — Верушка! Ступай с ней в церковь! Мы же, уповая на милость Божью, будем биться со злодеями!
Но тут же увидел воевода, что биться было невозможно. Служилые не слушались его более.
— Проклятый дурак! Столб осиновый! — сказал ему тот дворянин, который противился посылке служилых в погоню за мятежниками по сказке атемарских стрельцов. — И сам пропадешь, и нас всех погубишь!
Казаки прямо летели на него.
— Подавайте сюда воеводу и всех приказных! — раздавались их зловещие голоса. — А вы, служилые, тушите пожар, царского города не станем мы изводить! Подавайте-ка нам воеводу прежде всего!
На него указали. Он стоял, опустя свою саблю, в совершенной готовности к смерти. Трусость им не овладевала, но смыслу и толку у него оставалось только на то, чтобы припомнить отцовский и дедовский завет умирать безбоязненно за веру и царя. Жена держалась за него, дочь повисла ему на шею.
— Он мой! — сказал Осип, слезая с лошади. — Он мой, братцы! Узнаешь ли ты Осипа Нехорошева, государь воевода? Узнаешь ли ты его?
Воевода не отвечал ему и смотрел на него, выпучивши глаза, с совершенным бесстрастием и спокойствием.
— Судья неправедный! — говорил Осип. — Правитель беззаконный! Я искал у тебя суда за мать мою, ты оправил злодея, что ее со света извел, а меня немилосердно мучил и бил батогами! Теперь я стану тебе судьей и буду тебя мучить!
Жена испустила крик и упала без чувств на землю. В это мгновение глаза Осипа встретились с глазами Настеньки. Увившись руками около отцовской шеи, она обернула к Осипу голову и посмотрела на него: в этом взгляде были написаны жалость и презрение. Этот взгляд опалил Осипа, пронзил ему сердце ножом острым. В глазах у него все помутилось. Этот взгляд как будто говорил ему: ‘Ах, Осип, Осип! Зачем ты встретился со мной в таком виде? Ты ли это, слуга царский, воин веры и отечества? Куда это занесла тебя жажда правды? Правды нет на свете, она у моего сердца! Зачем ты в нем не поискал утешенья от своего горя? Оно чисто, оно непорочно, оно бы повело тебя к такому счастью, какого тебе и не снилось. Погибший молодец! Нет тебе возврата!.. Не сойтись нам с тобой: ты пойдешь губительным путем своим в бездонную пропасть… Погубил ты себя, погубил ты себя!’ Перед ним в эту минуту пронесся прекрасный несбыточный образ: вот он приезжает домой, добрая мать встречает его, с ней молодая дочь воеводы, эта самая белокурая девочка, что так презрительно смотрит теперь на него ангельскими глазами невинности… И матушка говорит ему: ‘Ося! Вот тебе невеста! Люби да жалуй!’ И он берет ее за белу ручку из старых рук родной матушки-кормилицы, он прижимает ее к сердцу, целует ее… Она ему верная подруга… Нет, нет! Матушка в сырой земле, она не приведет к нему невесты: батюшка, злой батюшка убил ее — а воевода покрыл его злодеяние… Воевода — враг его. Осип схватил ружье у стоявшего подле него казака.
— Начал, так кончай! — шептал ему черный дух. — Нет тебе возврата! Не быть ей твоею! Воров побьют, искоренят, ты заплатишь виселицей за измену царскому величеству… Бей же их, не слушай сердца. Твоя судьба не тут!’
— Воевода! Молись Богу да кайся: я убью тебя! — сказал Осип и прицелился. С криком отчаянья дочь закрыла собой отца, прильнула губами к его щекам. Пуля попала в голову Настеньке. Отец обхватил ее крепко руками, он слышал, как исчезающая молодая жизнь охладевала в ней. Потоки крови обливали ему руки. Отец целовал ее в закрывающиеся глаза… Мать лежала без чувств на земле и, счастливая пока на тот час, не видела, что около нее делается!
— Ото! — сказал Круча. — Що це ти, братику? Чи стрiлять розучився? Xiбa вже ти не той, що колись в Глуховi з стiни ляхiв пiдстрiлював, заранi було кажешь: сьому в голову, сьому в руку, й нiколи не помилявся!
Осип в неистовстве свиснул саблей воеводу и рассек ему голову так, что половина черепа отлетела далеко. Воевода вместе с мертвой дочерью упал в кровавую лужу.
— А от же ж, по-моему вийшло! — говорил Круча. — Казав, буду мучить воеводу, а таки зразу покончив, як я хота. Бо як же можна мучить такого доброго чоловжа, що нам допомiг город узяти, не утерявши нi одного з наших! Тепер же i других побить треба, ycix приказних та дворян!
Простые служилые указывали на дворян и детей боярских: их набралось человек пятнадцать, все были немедленно изрублены или застрелены.
— Давайте бумаги сюда! — кричал Михайло. — Из приказной избы все бумажье выметайте сюда, жечь их! Батюшка Степан Тимофеевич велел жечь все бумаги, чтоб ничего писаного не было на Руси.
Толпа ворвалась в приказную избу. Один только дьяк был убит. Подьячие кланялись в ноги, присягали служить батюшке Степану Тимофеевичу, и им даровали жизнь, наделивши, однако, вдоволь ударами. Явилась на площади куча свитков и тетрадей и запылала. Убийства уже переставали, как вдруг у ворот явилась толпа посадских. Они хватали служилых, тех самых, которые, думая себя спасти от гибели, только что перед этим останавливали и выдавали дворян и детей боярских.
— Они нас обирали, — кричали посадские, — они воеводе наговорили, что к нам скоморохи приходили, доносили ему, что мы говорим промеж себя речи вольные! Через них наших братьев в тюрьму сажали!
Напрасно служилые хотели как-нибудь отвертеться. Одни просто запирались, другие сознавались, но извиняли себя тем, что они люди подначальные, должны чинить то, что им велят. Михайло сказал: ‘Коли вас круг судит, стало быть, вы повинны’. Их убили. В это же время, когда с ними расправлялись посадские, близ церкви слышались страшные крики женщин и девиц, которых молодцы вытаскивали из Божия храма и уводили в избы.
Тогда выпустили всех из тюрьмы, и вышли колодники бледные, чахлые, убийцы, воры, разбойники, и целовались с новыми своими братьями, даровавшими им нежданую свободу.
Вслед за тем, по приказам атаманов, явились запряженные возы: на одних положили тела убитых, на других складывали имущество воеводы и убитых дворян и детей боярских. По казацкому обычаю посадские должны были выбрать ценовщиков, которые, смекнувши, оценили бы все пожитки, и всю сумму следовало разложить поровну на целый посад, а из казаков всякий получал бы на столько, на сколько на него приходилось по оценке, а коли брал на большую ценность, так приплачивал: приплата тоже шла в подел, есаул должен был собирать эти деньги и потом делить. Это называлось дуван.
В то время когда на площади происходил такой дележ, тела убитых на трех возах повезли в монастырь хоронить. Их провожал юродивый по прозванию Красноголовый, оттого что у него голова была обвязана красной лентой. Он ходил босой, носил в руке железный прут, увитый цветами и увешанный кусочками цветной материи. Этот юродивый просил у всех денежку на табак, а в пост на колбасу, и что получал, то раздавал нищим, не было у него приюта ни летом, ни зимой: если бы в трескучий мороз его забыли приютить где-нибудь, то он мог бы и замерзнуть, сам не попросивши ночлега. Еще не было вести о мятежниках, а он уже пророчил всеобщую беду: говорил, что будут на земле совершаться ужаснейшие грехи, что люди установленные от Бога власти забудут. Теперь, провожая тела, он кричал: ‘Полти хорошие1, свежие! баранина жирная, мясники молодые наехали, мясцо подешевело!’ В монастыре всех схоронили в одной могиле, отправили погребение убиенным, а по окончании церемонии юродивый стал плясать на могиле, припевая песенку:
Эй, братия, братия!
Берегите платия!
Цветно платье пригодится —
На страшный суд появиться.
После дувана, который происходил между теми, кто поспел прийти, начали на площади устраивать казацкий порядок. Посадских в городе осталось не более половины: многие бежали, другие не выходили из закоулков. Бежавшие были большею частью купцы и зажиточные посадские, знавшие, что их брату в таких случаях не слишком будет вкусно. Толпу пришедших на площадь составляли работники, наемщики, кабальные люди, служившие у зажиточных посадских, пьяницы, спустившие все до ниточки, отвыкшие от труда и жившие у дверей кабака, питаясь вонючей рыбой, по милости доброхотных дателей, добрые молодцы, у которых кровь еще не остудилась ни от лет, ни от женитьбы, ни от воеводских батогов. Все было пьяно, воеводские, дворянские и купеческие меды и наливки лились не только в горла, но и на землю, упитанную свежей кровью. Круча поглаживал длинные седоватые свои усы, разъезжал в толпе на коне и очищал майдан, просторное место для составления круга, на котором должен быть устроен казацкий порядок.
Когда наконец кое-как успели водворить тишину, Михайло, наученный Кручей, говорил:
— Батюшка Степан Тимофеевич велел вам говорити: теперь, добрые жилецкие люди, сталась на Божьем свете великая перемена, и такая перемена сталась, что не будет уже воевод и дьяков, а все будут казаки. Стало быть, и вы теперь уже больше не посадские, а казаки, никого над вами сверху нет, а все вы равны и не будете никому платить ничего, так как на Дону все — вольные люди и ничего никому не платят. А что вас ни есть теперь посадских людей, нужно поделить вас на сотни да на десятки, и чтоб над каждым десятком был свой десятский выборной, что излюблен своим же десятком, а над сотнею свой сотский, а его тоже выберет сотня. И судьи у вас будут свои ж излюбленные миром, а который судья не в правду учнет судить, ино его сменить да другого выбрать на его место, а над всеми вами будет атаман, а при атамане есаул, и тоже выборные люди, атаман будет строй держать, а есаул у него на помочи. Атаман с есаулом отберут охотников из вас, да пойдут Русь святую очищать, да царевичу путь к Москве прокладывать, а на место их в городе другого, атамана поставят, а даст Бог, царевич сядет на Москве, и в те поры атаман с есаулом и со всеми молодцами назад вернутся и будут горой ведать и беречь от всякого прихода воинских чужих людей, а сменяться атаман и есаул будут что ни год, а излюбите, то оставите их на другой год. А будете вы все собираться в круг, не то что богатые да хозяева одни, а все что ни есть людей на посаде, чтобы зазорно никому не было. А даней платить не будете, ни оброчных денег, ни ямских, ни городовых, ни стрелецкого хлеба, только на которую нужу будет потреба, ино круг соберется и приговорит, что вот столько и столько с дворов собрать, а сотники и десятские сберут и отдадут целовальникам, выборным же, и те миру ответ дадут в деньгах мирских. А всякими промыслы и торговлею промышлять по своей охоте волен всяк, только того смотри, чтоб никто неправедно не разживался и бедным людям продажи не чинил, а кто не по правде учнет торговать либо промысел каков ни есть вести другим убытливо, ино того круг приговорит взять и животы его поделить между всеми, чтобы никому не повадно было ради своей наживы убытчить и разорять добрых бедных людей.
Последнее особенно понравилось многим из таких, которые ничего не имели и по лени не старались иметь. Толпа зашумела. Стали кричать, что коли так, то вот такого-то и такого взять и животы его поделить тотчас же, для того что он нажил свое добро неправедно, с бедных людей дорогие цены брал или рабочих у себя дурно кормил, и бивал, и в тесноте держал.
— Это все сделается, — сказал Михайло, — как в круге станется атаман: теперь следует вам прежде всего атамана выбрать, сотенный порядок учинить. Кого хотите в атаманы?
— Мы люди темные, — отозвалось несколько голосов, — и сами не знаем кого. Кого поставишь, тому покорны и будем.
— Нам почем знать? — сказал Михайло. — Всяк город и посад себе выбирает атамана сам. Вот и я атаман, меня атемарцы выбрали.
— Да кого назначишь, батюшка, тот и наш! — говорили посадские.
— Так вот вам Лукьяна Ярыгина, — сказал Михайло, указывая на того атемарца, который им весть за город подал.
— Ну, и Лукьян Ярыгин пускай будет!
— Нехай вiн буде городовим, — сказал Круча, — а войськовим нехай Осип Нехорошенко буде!
— Пусть будет! — сказали в толпе.
— Так по нашему козацькому звичаю, — продолжал Круча, — кидайте отак шапки вверх та кричiть ‘го’!
Все подбрасывали шапки вверх и кричали ‘го!’. Это так показалось неловко запорожцу, что он не утерпел, чтобы не произнести вполголоса: ‘Бiсовi москаль’.
— А давайте лишень ще царську казну! — сказал Круча. — Ми ii подуванимо. Де той пщдячий, що казною завiдовав?
Привели подьячего денежного стола с связанными назад руками.
— Ну, брате! Кажи, де в тебе гроши? Та не бреши! Подьячий, вместо ответа, от страха кланялся в землю.
— Ну, кажи, кажи! — говорил Круча. — А полежать ще доведеться.
— Батюшки, кормильцы! — вопил подьячий. — Помилуйте! Христа ради помилуйте! У меня женушка, детушки дробные! Пустите душу на покаяние, отцы родные! Заставьте век Бога молить!
— Полно балясы точить! Говори, где деньги!
— Все, все скажу! — говорил, весь трясясь, подьячий. — Всего в столе казны было пятьсот двадцать семь рублев, восемь алтын, две деньги. А ключей у меня нету: всяк день воеводе относил.
— А врешь! — заревел Михайло. — Воеводу убили, так ты на него и свертываешь: знатно, что из могилы вынимать не станут. И там в столе ничего, может, нет — сам ты украл?
— Нет, кормилец, — говорил подьячий, — не брал я, пересчитывал — было пятьсот двадцать семь рублев, восемь алтын, две деньги.
— А список где?
— Аде список? — сказал Круча. — Чорти взяли список зо всiма бумагами.
— Так веди ж его, Осип, перебери с ним казну. Отбить замок, коли нет ключа! — говорили казаки.
Осип ушел с подьячим. Между тем опять в толпе поднялся крик, и явилась толпа черных людей в синих рубахах, в серяках. Они тормошили нескольких порядочно одетых посадских и кричали: ‘Давайте нам суд и правду!’
Атемарец в качестве атамана подскочил к толпе бедняков, что жаловались на богатых. Оказалось, что эти работники требовали, чтобы все животы своих хозяев тотчас же подуванить за то, что те брали большие барыши, а они, бедные люди, у них работали. Атемарец не мог понять, за что грабить людей, ни в чем не винных! Между тем толпа увеличилась. Показалось больно хорошо, если зажиточных пограбить и между собой их животы поделить. Атемарец, не взявши хорошенько в толк, определил, что уж если дуванить, так не всех ли?
— Дело, дело! Всех дуванить, всех! — закричали в толпе. Новонареченный городовой атаман стал решительно в тупик и побежал из круга советоваться, как ему всех подуванить. Запорожец ухватился за бока от смеха, приговаривая:
— Ото дурнi з сина ci бiсовi москаль. Як же ж ви будете дуваниться, одно другого подуванить, а те уп’ять дуванитиметь те, що його подуванило… то так i кшця не буде!
Он побежал к толпе, стал уговаривать и объяснять, что никак нельзя так подуваниться. Они согласились с запорожцем, потом снова принялись за прежнюю песню. Притом же не все понимали речи запорожца. Тогда запорожец крикнул Михаила. Увещания последнего также были неудачны. Все шумели, кричали, бранились, наконец начали один другого бить по сусалам. Михайло, видя, что ничто не помогает, высыпал на них обильный запас крепких выражений, какие только могут прийти удалой русской голове.
— Казаки! Плетей! — закричал он наконец. — Я их, таких-сяких, научу уму-разуму! Я их передуваню! Валяйте их, братцы!
Казаки бросились на толпу. Посадские пустились бежать врассыпную.
— Ах вы, пустолобые! — кричали казаки. — Мужичье эдакое! Молчать да делать, что вам прикажут!
Таким образом, посадские снова вошли в свою колею: им показалось, что есть еще воеводы и служилые, которые могут по-прежнему каждого из них растянуть и отдуть батогами. Чувство порядка, не мыслимого без признаков воеводского управления, мгновенно водворилось: все остановились по приказу казаков, воротились и стояли смирно, только многие утирали по лицу текущую кровь, которая пролилась или от кулаков товарищей, или от казацких плетей.
— Как смеете не слушаться вашего начальства? — кричал Михайло. — Я вас с костьми истолку, в пыль размечу, собачьих детей! Вот только кто у меня рот разинь, сейчас велю изрубить! Угоден вам атаман или нет? Говорите!
— Как твоя милость прикажешь. Кого нам поставишь, тот нам и будет, и слушаться станем.
— Так от що, — сказал Круча, — Яриш не годиться. Треба другого вибрати. От нехай Осип Нехорошенко прийде, порадимось, кого iм наставить. Треба одiбрать тих, що в поход пiдуть, а над другими, що остануться, отамана наставить.
— Кого твоя милость прикажешь! — говорили посадские.
— Мы, — сказал Михаййло, — оставим над ними человек пятьдесят казаков, чтобы их в руках держать!
Осип в это время возвращался из приказной избы. Не спрашивая о казне, запорожец велел ему отобрать охотников, которые пойдут с ним в поход, и Осип сел верхом и поехал к толпе. Он выбирал не охотников, а тех, которых сам хотел. Всякий, на кого он указывал, кланялся и повиновался. Таким образом он отобрал до двухсот человек.
— Да у нас нет лошадей, — сказали некоторые, — воевода лошадей побрал.
— Я не хочу знать этого! — говорил Осип. — У кого лошади есть, те давайте тем, у кого их нет, а не будут давать, так вы, ребята, и силой возьмете. Чтоб были лошади!
И те, которые освободились из-под кулаков голытьбы, с радостью отдавали своих лошадей, довольные и тем, что самих на белом свете оставляют.
— А насчет дувану, — сказал Осип, — вот какой приговор: кто бежал из города и у кого что осталось, у тех все подуванить, а кто нам покорился, того не трогать, а кто тронет, велю повесить. Слыхали ль вы это?
— Слыхали, батюшка!
Между тем подьячий денежного стола дожидался с деньгами. Оказалось денег столько, сколько он показал прежде. Тем не менее возник вопрос: что делать с подьячим? Удалые кричали, что не может быть, чтоб он сказал правду, невозможно, чтоб человек, у которого на руках деньги, утерпел и не попользовался ими. Решили пытать подьячего. Когда потребовали палача, оказалось, что его убили за то, что по приказу воеводы повесил казацкого пособника. К утешению толпы, выскочил какой-то бородач, с лицом, испорченным оспой, грязный и оборванный. Он объяснил, что был дворовым человеком у какого-то князя на Москве и производил расправу над его многочисленной дворней по государскому приказанию, но один раз на Масленице отправился он на промысел с товарищами, из-за угла запустил в прохожего кистенем и прошиб ему голову, — на беду, другой прохожий шел с тем, кого он убил, этот успел убежать и закричал так, что прискочили стрельцы, товарищей его поймали, а он сам ушел из Москвы, шатался где день, где ночь, и попался в разбое в Саранском уезде, вот уже три года сидел в тюрьме, а теперь его выпустили.
Все обступили его с любопытством, и палач, потирая руки, готовился с хвастовством показать добрым людям свое художество в истязаниях бедного подьячего. Но едва только он за него взялся, как Осип подскочил к нему и закричал:
— Не надо! Я не велю!
— А круг велит! — сказал лукаво Михайло.
— Коли меня круг выбрал атаманом, так я не велю. Пошел вон! — сказал он палачу.
— Э, больно ты прыток! — сказал Михайло.
— А ты знай свой Атемар, а в мой Саранск не мешайся, пока я не дал тебе права! Михаиле Харитонов люб вам или нет? — громко закричал он в толпе. — Хотите его городовым атаманом?
— Кого милость твоя поставишь! — говорила толпа.
— А в Атемарi хто ж буде? — спросил Круча.
— Он и Атемаром будет править: кого поставит он в Атемаре, тот там и будет. Михайло Харитонов! Оставайся тут, а я пойду с охотниками по своим делам. Ты, Круча, пойдешь со мной?
— Себто як ти з батькой розправляться станешь! Hi, товарищу, прався coбi сам. Михайло в Саранську буде, а я одберу coбi козакiв та дальше пщу!

XV

Еще шесть недель не прошло. Капитон Михайлович только и думал о том, чтоб поскорее жениться на Неониле Филипповне. Зловещие слухи о приближении воров носились. Того и гляди, что воевода позовет в Саранск на службу, уже стрельцы бегали по помещичьим усадьбам, призывали на царскую службу. Его почему-то еще не трогали.
‘Верно, — думал он, — воевода Оську за меня поставил. Авось меня минуют, я ведь стар… А чем, однако, черт не играет! Что, как Оська?.. Он зол на меня… Нет, не может быть! Он Бога побоится. Столько лет служил верою-правдою царю… Нет, не сделает, не сделает! Никогда!’
Совесть в нем заговаривала. Подчас ему становилось ужасно тяжело. Он призывал ключника или жену его. Он хотел как-нибудь прогнать от себя тайный голос, который шептал ему много неприятного, мрачного.
— Не первый ты и не последний, — утешал его ключник, — что ж, если и попутал лукавый — отмолишь Бога! Мы все за тебя будем милосердого Бога молить. Кто Богу не грешен! Бог милостив. Хуже было бы мучиться да сохнуть по своей милой. Ведь поглядел бы на себя: словно ковыль-трава на горючей степи от солнца, иссох, словно воск против огня, истаял! И она, бедняжечка, ночь-день покоя не знала, как голубочка ворковала, все по тебе, боярин, все по тебе! Без тебя ей свет не мил, солнце не красно, еда на ум не идет, жить не хочется! А как поберетесь, то-то заживете! И нам, холопям, любо да мило будет смотреть на вас!
Вот встает Капитон с утренней зарей пасмурный, болезненный. Ночью ему мало спалось: ночь была тревожная. Выли псы на дворе, за рекою в селе откликались другие псы таким же воем, на церкви кричал сыч. Капитон вышел на воздух. Было осеннее утро, ясное и холодное. Он оглянулся вокруг себя. Над ним раздалось трижды карканье ворона: черная птица сидела на трубе его хором, три раза прокричала и улетела.
Капитон Михайлович вошел в дом. Вздумалось ему надеть зеленый кафтан с золотыми нашивками. В этом кафтане он был тогда, когда неосторожно хватил свою супругу, он не надевал его с тех пор и нарочно запрятал в скрыню. Теперь, чтобы разогнать и превозмочь душевную тревогу, он задумал сделать именно то, что наводило на него эту тревогу. Он открывает скрыню — из скрыни выскочила мышь…
— Кота! — машинально закричал хозяин.
Мышь исчезла в подпольную дыру прежде, чем могли услышать голос хозяина и подать кота. Капитон Михайлович стал перебирать платье. Вот его праздничный кафтан рудо-желтый камчатный с серебряными пуговками, подбит тафтою зеленой, а вот штаны синие лунского сукна, а, вот и он… кафтан зеленый настрафильный, подбитый дорогами, он вынул его и видит — мышь проела на нем две дыры: одна дыра на правом рукаве, другая на груди, как раз против сердца… Капитона Михайловича самого что-то за сердце схватило!
— Как это проклятая мышь сюда пролезла? — сказал он сам себе, судорожно перебирая далее платье.
Вот он увидел в скрыне дыру: мышь прогрызла дерево и влезла, что же! Тут нет ничего дивного. Да как же это она другого платья не тронула, только один этот кафтан прогрызла?
Он пристально осмотрел все остальное платье — нет порчи, все цело! Одному этому кафтану только досталось. Стало быть, за этим только и дерево в скрыне прогрызла, за этим и в скрыню влезла!
Капитон Михайлович задумался. В это время какой-то глухой шум пронесся позади него… Он быстро обернулся, в глазах у него позеленело, ему было страшно: ему казалось, будто он вскользь увидел кого-то, не смел он назвать — кого… В самом же деле ничей образ не стоял у него перед глазами, но в глубине души у него что-то отразилось, и ему показалось, что он должен это увидеть, хоть и не увидел на самом деле. Капитон поспешно закрыл скрыню, не уложивши в порядок платья, и забыл запереть ее. Он вышел из дома, прошелся по двору, пошел на задний двор, в сад, в пчельник… Там жил у него старик: то в пчельнике, то в мельнице доживал он век свой за легкой работой по летам.
— Что, дедушка? — спросил хозяин.
— Не добре, боярин! — сказал старик, шевеля беззубыми челюстями. — Попа бы нам позвать — воду освятить, ладаном покурить… ках, ках, ках!.. нечистого прогнать… свят, свят, свят! Ох, все Господь за грехи наказует… да он же и милует грешных. Ночью будто что-то стонет да шумит, и вот все в этом углу, раза два выходил из избы, подойду — ничего нет, а улягусь — опять так и слышу: что-то вот стонет да тужит. Да вот птичница Акулина говорила: курица петухом пропела! Ух, боярин, это плоха примета! Да вот смотри, смотри, боярин: вишь, как галки да вороны вьются, инда кто их гоняет, все кругом, кругом… Видишь, боярин!
У Капитона Михайловича сердце сжималось, ему стало холодно. Он сказал:
— Ну что ж, дедушка! Коли примета и не к добру, что же, может быть, это Господь посылает для нашего вразумления, чтобы мы в чувство пришли и покаялись в грехах своих.
— Эх, боярин! — сказал дедушка. — С той поры, как наша добрая боярыня Наталья Андреевна преставилась, у нас все неладно! Я человек старый, боярин, конечно, наше дело холопье…
— Цыц! — закричал Капитон Михайлович, не любивший, если кто-нибудь вспоминал при нем о покойнице. — Коли тебя не зовут, так сам не суйся! Ступай себе, ходи за своим делом!
— Я пойду… пойду! — сказал старик, удаляясь и мотая потупленною головою. — Не гневись, боярин, не гневись, я ведь старый человек, а ведь сказано: старый — что малый, что ему на ум взбредет, то и несет.
Побродивши по усадьбе, Капитон Михайлович взошел опять на крыльцо своих хором и стал смотреть задумчиво вдаль. Глаза его увидели вдали скачущего всадника: он бежал во всю прыть по Саранской дороге прямо к двору его. Вот всадник встретил кого-то, сказал ему что-то и опять побежал. Вот он подъезжает, вот он на дворе и прямо летит к крыльцу. Капитон Михайлович предчувствует, что услышит что-то недоброе. Гонец проворно соскочил с лошади и прежде всего попросил оставить эту лошадь у себя, а ему дать другую: он ее оставит у помещика, который даст ему на обмен третью, а эту пришлет к Капитону Михайловичу, лошадь же, на которой гонец пробежал, следует привести в Саранск. Потом гонец отдал Капитону Михайловичу воеводский указ и проговорил:
— Велит воевода сейчас собираться с людьми в город во всем наряде: воры в Атемаре и не сегодня-завтра подступят под Саранск. А сын твой Осип бежал и пристал к ворам.
— Господи Боже! — воскликнул Капитон Михайлович и схватился за голову.
Гонец, сделав свое дело, отошел, выпил чарку водки, которую поднесла ему женщина, сняв со своей лошади седло, переложил его на лошадь, которую ему подвели, сел, сказал ‘прощайте’ и быстро поскакал из ворот.
— Слышишь? — сказал Капитон Михайлович ключнику, вошедши в горницу. — Оська ушел к ворам! Нас зовут в осаду в Саранск. А свадьба?
— Позвать попа да повенчаться скорее, — сказал ключник, — да потом усадить Неонилу Филипповну да и бежать. Я вас провожу.
— Куда бежать! Слышишь, в осаду зовут! Это значит от царской службы хорониться. За это кнутьем отшлепают да поместье отымут.
— Э, боярин, кнутья без сыску не бывают. Воры не будут долго стоять под Саранском. Коли не возьмут они его в два вечера, так, значит, Саранск отсидится, а мы тут и приедем, будто опоздали, умолим да умаслим воеводу. А не отсидится, так тогда и нам паче всех беда будет: Осип будет главный заводчик, он поведет воров сюда, отца-то не посмеет тронуть, а Неонила Филипповна пропала. Пес Первушка все узнал и рассказал.
— Правда твоя, надобно спасать Неонилу. Да как же венчаться, когда шести недель нет?
— А что же делать, коли ждать нельзя! Нужда закон изменяет. Поговори с попом, что он скажет.
Недолго пришлось Капитану Михайловичу уговаривать попа. Честный отец не перечил: нет помехи ни в родстве, ни в кумовстве, а на шесть недель правила не написано. Почему не повенчать, коли за то дадут хорошую плату!
— Боже благослови! — сказал поп.
И еще дал такой благой совет Капитану Михайловичу: объезди ты четырех помещиков и зови их на свадьбу, и у детей боярских, соседей, побывай и их позови, и всем скажи, что вот, мол, хоть оно и необычно, да что же делать! В осаду зовут, а оставить бедную вдову одну — опасно, так я, мол, хотел все равно жениться на ней, уже так порешил поране повенчаться, и поп-де на такой случай разрешил.
Капитану Михайловичу оседлали лошадь, и он поехал звать соседей на свадьбу, вместе с ключником. Прежде всего заехали ко вдове-невесте. Вдова была чрезвычайно рада, когда ей объявили, что свадьба послезавтра, в воскресенье, а когда она спросила, отчего так скоро, не ждут шести недель — Капитон Михайлович начал было вывертываться и выдумывать. Но Неонила Филипповна сказала:
— Мой милый, говори правду. Мое сердце что-то чует. Говорят, воры под Саранск подступают? Правда ли этому?
— Да, светик мой, — отвечал Капитон Михайлович, — нас зовут в осаду. Да не бойся, после свадьбы подумаем, идти ли в осаду или уехать куда подалее, когда идти в осаду, так лучше мы вместе будем там. А то как ты одна здесь останешься! Коли я сам буду в осаде, как бы воры сюда не пришли и над тобою дурна какого не учинили.
— А твой Оська… где он, что он? — спросила Неонила Филипповна, она уже что-то предчувствовала и подозревала.
Капитон Михайлович побледнел.
— Оська? — сказал он, собравшись с духом. — Оська не мой сын, — собачий он сын! Будь он от меня проклят! У меня нету сына! Не поминай о нем никогда!
Капитон Михайлович уехал скликать гостей, а у Неонилы Филипповны начались свадебные приготовления.
Капитон Михайлович приехал в дом соседа. Сам хозяин был на службе, в доме оставалась жена с двумя сыновьями-недорослями и бабка. По тогдашним нравам бабка была главное лицо в доме. Капитон Михайлович, как лицо просящее чести, слез с коня у ворот и ввел его за уздцы до крыльца. Бабка вышла к гостю. Это была высокая, худая, сгорбленная старуха, в огромной кике, перевязанной белым платком, которого шитые золотом концы, подвязанные под подбородок, развевались у ней на груди. Она подпиралась клюкой более для важности, чем из необходимости. Капитон Михайлович поклонился ей до земли и когда начал просить быть посаженной матерью, она заартачилась.
— Ах вы греховодники! — сказала она. — Только что похоронил свое первое подружье, шести недель нет, как у тебя жена умерла, а у ней муж, чем бы душу строить да слезами поминать, а он уж за мирские сласти! Да и до веселостей ли теперь, когда гнев Божий наступает на нас грешных за наши беззакония! Лихой, окаянный супостат Стенька Разин высылает на нас свои темные силы. Сам человек и ученый, и смышленный — ведь это что? Страшный суд близко — вот что!
— Матушка моя, Прокла Тихоновна! — сказал Капитон Михайлович. — Не худое дело мы затеяли, закон святой, Богом установленный, принимаем. Что по воле Божьей моей супружнице смерть прилучилась, я душу ее буду строить, пока веку моего, а в доме, сама знаешь, матушка, нельзя без хозяйки: все пойдет врознь. Да и ей, вдове, одной оставаться непригоже.
— Ох-ох-ох! Оно правда, родимый, правда! Вот я и сама теперь под старость, чем бы Богу молиться да душу спасать, в мирской суете утопаю. А отчего? Хозяйки нет. Невестушка у меня больно неразумлива, говоришь ей, говоришь, инда горло пересохнет, вся из сил выбьюсь, — не делает по-моему, как я ей велю. Слово грубое как-нибудь скажешь, сейчас надует губы, забывает, что я ей такое. То-то, родимый, времена, вишь, такие теперь стадо, что молодые хотят разумнее старых быть. Ну пускай, дело хорошее хозяйку в дом взять, да зачем же так скоро?
— Затем, — сказал Капитон Михайлович, — затем так и скоро, что Божие на нас попущение. Зовут меня на защиту благочестивого жительства противу воровской смуты. Ехать нужно, так я хочу скорее закон принять, чтобы было кому в дому оставаться, а то все дымом пойдет без жены. Сынишка впал в непослушание и неведомо где теперь. А как я женюсь да сам на царскую службу пойду, так жена в доме большая будет.
Старуха убедилась этими доводами и согласилась быть посаженой матерью.
Оттуда поехал Капитон Михайлович к другому соседу — просить его посаженым отцом. Хозяин, получив указ воеводы, снаряжался идти в осаду: в доме и на дворе была беготня, несли сухари, приготовляли вьючные мешки. Капитон Михайлович, как вошел в дом, тотчас сказал:
— Бью челом и земно кланяюсь! Вижу, что тут сбор на службу царскую, и у меня то же, только у вас сын есть, Бог дал помощника и наместника на старость, а у меня сын не в меня пошел: не захотел отческой молитвы и благословения, оставил меня одного, а сам тягу дал, на службу теперь самому приходится идти! Я попрошу вас — поедем вместе. Только мне не на кого дома бросить: один я как перст, так я, помолясь Богу да благословясь, задумал жениться. Что делать! Шести недель нет, как умерла покойница, царство ей небесное, а вот приходится против обычая жениться. Просим покорно на свадьбу, попируем в воскресенье да сейчас и отправимся в поход.
Хозяин согласился беспрекословно быть у Капитона Михайловича посаженым отцом.
Капитон Михайлович побывал еще в двух помещичьих дворах, и там согласились быть у него на свадьбе.
Жили за Нехорошевым в деревнях дети боярские. Поехал к ним Капитон Михайлович и въехал он на двор к одному (Капитон Михайлович был старше его статьею и потому прямо подъехал к крыльцу). Застал он там других соседей — детей боярских. Они толковали, что им делать: прослышали, что воры подходят к Саранску, у некоторых были дети и братья в осаде, теперь их самих звали.
— Батюшка! — закричали они, увидя Капитона Михайловича. — Сам Бог тебя принес. Дай нам совет.
— Вестимо, надобно ехать на царскую службу, — сказал Капитон Михайлович, — а прежде поедемте ко мне на свадьбу. В воскресенье отпируем, а потом в путь. Это дело будет.
Дети боярские с большою радостью приняли эти предложения.
Едучи назад, в Нехорошевке Капитон Михайлович во всеуслышание всем объявил, что у него свадьба в воскресенье, и звал встречного и поперечного обедать в понедельник. Перед вечером воротился он в усадьбу.
Рассказавши ключнику и жене его свое путешествие, Капитон Михайлович сказал:
— Ты будешь у меня дружком, а ты — свахою.
— Да ведь мы, кормилец, холопы, статочное ли дело говорить, чтоб нашему рылу холопьему такой чин занимать на дворянской свадьбе.
— Я вам дам сегодня же вольную — сказал Капитон Михайлович. — Хоть вы и не хотели этого, да теперь берите, а жить у меня будете неразлучно, мне без вас не жить.
Капитон Михайлович сделал этим совсем необычное для дворянина дело.

XVI

Еще до рассвета в субботу беготня и суета показывали, что готовится важное в доме. Взошло солнце, день был ясный, дворовые бабы, бегая по всем направлениям, горланили свадебные песни. В поварне готовили каравай. Ключница с прислугой убирали сенник, где должна быть опочивальня для молодых. Четыре холопа несли на носилках сорок ржаных снопов, их положили на доски, сколоченные вместе и положенные на толстых столбах: эти доски служили кроватью, на снопы положили перины одна на другую, длинное изголовье и на него четыре подушки, по две в ряд, обтянутые алыми наволоками с золотою тесьмою и бахромою по окраине, на простыне протянули два одеяла, одно верху другого: одно голубое, другое камчатное красное, с соболиною опушкою по окраине. Над самой головой сваха поставила образ в позолоченном окладе. Подле постели у изголовья поставили кадь, насыпанную житным зерном. Пол устлали циновками, а подле самой кровати постлали ковер. Стол, стоявший за кадью, укрыли персидским ковром, поставили на нем две восковых свечки и положили просфору.
Убравши сенник, сваха убрала столовую, где новобрачные должны были обедать после венца. Столы были расставлены подле лавок, с оставлением проходов для седания, напротив стоял поставец с чарками, кубками и прочею посудою. Столы покрыты суконными скатертями синего цвета с золотою бахромою, лавки — полавочниками из толстой персидской камки зеленого цвета с золотою оторочкою и кистями внизу. В почетном углу под образами приготовлено два места для жениха и невесты, подложены толстые подушки с дорогильными наволоками, от чего сидевшие на них должны были казаться выше.
Капитон Михайлович целый день провел также в суетах. Но целый этот день томило его что-то неизвестное, что-то странное, что-то такое, чего он определить не мог. К вечеру это тревожное состояние стало тяжелее, может быть, в нем заговорила совесть, он сам не мог дать себе отчета и старался не думать об этом. Он пригласил спать с собою в одном покое ключника и велел сказывать себе сказку, и ключник начал рассказывать, как богатырь доставал из-за тридесять земель невесту-королевну. Вдруг раздался собачий вой, да какой вой! И вслед за этим воем завыло и залаяло множество собак и закричали голоса: ‘Держи, лови!’ Капитон Михайлович вместе с ключником выскочил из избы, повыскакивала и дворня.
— Что там, что там? — кричал с крыльца встревоженный хозяин.
— Волк, волк пробежал через двор! — крикнул кто-то.
Не удалось ни поймать, ни убить волка. Во всем селе кричали: ‘Держи, лови!’ Волк через все село пробежал, бросались на него собаки, бросались выскочившие из изб люди, схвативши спросонья что попало, и не догнали волка. Прогулявшись посреди человеческого жилья, волк убежал в лес.
— Ну, это не перед добром! — сказал Капитон Михайлович. — Не перед добром!
Он вошел снова в свою комнату, лег на постель и читал молитву, а сам дрожал. Несколько времени было тихо, люди уснули, кое-где только безмолвие нарушалось ревом коров да лаем собаки. Капитон Михайлович стал уже дремать. Вдруг раздается протяжный вой так близко, что Капитану Михайловичу показалось, как будто у него под самым ухом.
— Что это? — вскрикнул Капитон Михайлович. — Где это пес воет?
— Не похоже на пса! — сказал Герасим и стал рубить огонь. Еще он не успел достать его, вой повторился, и казалось, как будто существо, испускавшее его, сидело на окне. Капитон Михайлович со страху стал читать молитву ‘Да воскреснет Бог’. Зажгли огонь. Ключник выбежал смотреть, что это такое.
В саду возле самого окна горницы, где спал хозяин с ключником, вырыта была яма, и в ней, скорчившись, лежала собака. Это был любимый пес Капитона Михайловича. Увидя подходящего ключника, он вскочил, отбежал и вертел хвостом.
— Ах ты проклятый, чтоб ты околел! — сказал ключник и, схватив дубину, хотел его ударить.
Собака отбежала и, остановившись, протянула шею и опять жалобно завыла. Ключник погнался за нею, но собака убежала и исчезла между деревьями. Ключник воротился и рассказал Капитану Михайловичу.
— Яму вырыла?.. Яму вырыла! — говорил хозяин. Кому-то умирать! Мне, верно, смерть… О… от кого же смерть?.. От сына! — прошептал он болезненно.
Утром, когда он встал, прибежал ключник и сказал, что из столовой, где устроено было место для свадебного пира, и из изб ползут тараканы рядами, как будто войско идет на войну. Люди говорят, что это перед пожаром. Потом, спустя несколько времени, известили Капитона Михайловича, что когда затопили печь на каравай, дым повалил из печи в поваренную избу вместо того, чтобы обычным порядком идти в трубу.
— О, это просто беда! — говорили все в один голос. — Это хозяина из дому выживают, значит — не жить тут хозяевам, вот это что! Либо пожар будет, либо хозяин умрет, или какое-нибудь лихо большое сложится, что теперь и узнать нельзя.
— Это все к пожару! — толковала старуха, — Особенно, что тараканы и мыши из дому идут, это беспременно к пожару!
Опасение у всех остановилось преимущественно на пожаре. Капитану Михайловичу при этой мысли даже стало легче: пожар для него хотя был бы бедствием, но он ожидал такого удара, при котором пожар был бы благополучием. ‘От огня устеречься можно’. Уж и это, по крайней мере, утешило его. Он приказал припасти воды и поставить в бочках и кадках по всему двору, приготовить ведра, приставить лестницы к кровлям, чтоб, если загорится, можно было вскочить скоро и ломать кровлю.
— Смотрите у меня за огнем! — кричал он. — От чьей оплошки беда будет, тому плохо станется.
Начали звонить к обедне. Капитон Михайлович оделся в свой лучший кафтан и пошел в церковь. Туда приехала и Неонила Филипповна, и стали они поодаль у разных столбов, и стояли всю обедню, не смея взглянуть друг на друга, а по окончании обедни не подошли и не повидались между собою, и разъехались. Ключник проводил ее домой и переговорил с тамошнею прислугою насчет свадьбы: она должна была начаться перед вечернею. Возвращаясь от невесты, Герасим на дороге встретил соседнего сына боярского, он скакал во всю прыть: ему путь лежал через Нехорошевку, а он был уже давно на службе в Саранске. Ключник знал его лично и встретил, когда он въезжал в село. Этот сын боярский закричал:
— Собирайтесь все, старые и молодые! Выручайте… Воры Саранск взяли!
Ключник обратился к нему:
— Бога ради, не кричи так! Бога ради! Вот тебе пять рублев… поезжай в свою деревню, куда хочешь, только тут не распускай вестей по Нехорошевке. У нас сегодня свадьба. Грех тебе будет испортить и остановить дело. Весь народ всполошится, невеста перепугается… Бога ради, поезжай отсюда и не кричи! Я сам обделаю без тебя. Свадьбу обвенчаем, тогда я сам всем оповещу, и все пойдем на воров.
К счастью Герасима, не услыхали люди крика сына боярского. Удовольствовавшись пятью рублями, он ускакал в свою деревню через Нехорошевку, не оповещая никому о том, что случилось в Саранске.
Неонила Филипповна стала убираться. Был и тогда ясный день. На деревьях кое-где еще торчали красные и желтые листья, легкий холод проникал тело. По Нехорошевке люди ходили и глазели, ожидая свадебной процессии. По двору у нехорошевцев стояли столы с кусками хлеба и братинами, из которых провожающий молодых люд должен будет испивать во здравие новобрачных. В понедельник будет настоящий обед, пир на весь мир. Люди ожидали этой радости.
Вот часов около трех в доме Неонилы Филипповны уже все готово. Сама ‘молодая княгиня’ сидит за столом на алой подушке, на ней голубой с серебряными цветами летник, застегнутый мелкими и частыми медными посеребренными пуговками, к рукавам пристегнуты широкие вошвы из черного бархата, украшенные вышитыми золотом листьями, воротник летника из черной бархатной тесьмы, усеянной мелким жемчугом, с позолоченною бляхою посредине, обвивал ее белую шею, поверх летника накинута камчатная красная шубка с бобровым воротником, на голове кика с высоким челом белого атласа, расшитая золотом, окаймлена мелким жемчугом, спускалась назад черною бархатною шапочкой, в ушах большие золотые подвески в виде паникадила с мелкою бирюзою, сверх кики прозрачная фата — признак невесты. По правую руку у нее сидит сваха, жена соседнего сына боярского, повязанная поверх волосника белым убрусом, сама в зеленом летнике и в красной парчовой душегрейке, подбитой и окаймленной куницами. По левую сторону сидят боярыни. От главной стены, у которой сидела под окном невеста, стояли скамьи, на правой стороне сидели посаженые отец и мать. На столе была постлана узкая белая скатерть, а на ней еще меньшая такая же белая, на этой скатерти положена была перепеча, белый сыр, крепко отдавленный и выжатый творог, стояла серебряная солонка и перечница. У правого угла стоял невестин дружко, длинноногий дворянский недоросль, племянник старухи Проклы Тихоновны, из-за природной глупости не ходивший на службу, он держал в руках мису, на которой разложены были кусочки мехов, материй, убрусы, деньги и посыпаны хмель и рожь. Налево против него стоял мальчик со свечою, увитою золотыми тесьмами и разноцветными ленточками.
Вот въезжает на двор Неонилы Филипповны поезд жениха. На повозке сидя, двое холопов держали огромный каравай, а двое возле них сидели — один со свечою, украшенною лентами, другой с фонарем. За этой повозкой ехали свадебные гости верхом, женщины в колымагах — одна за другою гуськом, подле них жених верхом. Конь под ним был покрыт двумя чепраками один сверх другого, так что вышитые золотыми листьями края нижнего чепрака с бахромою выглядывали из-под верхнего, на котором по черному полю вытканы были серебряные львы, драконы и грифи, на этом чепраке лежало небольшое седло с подушкою из персидского, затканного золотыми листьями сафьяна, лука седла была позолочена, на морде коня надето было множество уздечек, цепочек и маленьких бубенчиков, так что при каждом шаге коня морда его издавала смешанные звуки. Жених сидел в куньей шубе с собольим отложным воротником, покрытой белой объярью, а из-за воротника выглядывал расшитый золотом и унизанный жемчугами высокий стоячий воротник, пристегнутый к кафтану, то, что называлось ожерелье, на голове у него был высокий остроконечный колпак, суконный, черный, с прорезом на передней стороне, куда вставлено было два лоскута, вышитых золотом поперек положенных полос с продольным, разделяющим их на две половины лоскутом красного цвета, украшенным жемчужинами. Золото, жемчуг и камни, которые были в таком изобилии в наряде Капитона Михайловича, как и вообще в нарядах тогдашних дворян, не были высокого достоинства, но довольно было, что они блестели. Капитана Михайловича сопровождал дружко — ключник Герасим, одетый в кафтан, принадлежавший Капитану Михайловичу и подаренный ему только перед поездом..
Когда поезд приехал, свечники и каравайники, сошедши с повозок, первые вошли в дом и остановились у дверей. Навстречу жениху вышли посаженые отец и мать с образом и хлебом. Капитон Михайлович приложился к образу и хлебу. Невеста привстала, дружко довел Капитона Михайловича сажать подле невесты. Если б невеста была девица, то следовало бы подле нее сидеть какому-нибудь другому лицу, и это лицо должно было приподняться, а на его место следовало посадить жениха, но она была вдова. Того, кто недавно мог загородить к ней дорогу Капитану Михаиловичу, уже не существовало. Когда Капитон Михайлович сел подле нее на одну с ней подушку, тяжелые воспоминания теснились ему в грудь, и спиралось у него дыхание.
Когда они сидели вместе, дружко резал перелечу и сыр, положил куски их на мису, где были разные вещи, и отдал другому, который подавал поддружию. Поддружий держал мису, а дружко брал из нее куски перепечи и сыра и раздавал всем присутствовавшим, а потом качал раздавать убрусы, лежавшие на мисе, — сначала жениху, потом его дружке, а далее всем его поезжанам. После того дружко отдавал мису свахе и та брала горстями мелочь, начиная от меховых кусочков до листьев хмеля, и бросала всем присутствовавшим на свадьбе, и те подхватывали, что поспевали схватить. Во все это время холопы разносили кушанья, но никто ничего не брал, обнесши всех, понесли другое, и к другому никто не прикоснулся, потом появилось третье, но ему суждено только появиться и исчезнуть, ибо как только оно появилось, тотчас дружко обратился к посаженым и провозгласил: ‘Благословите молодых к венцу везти’. Посаженые встали. Жених и невеста также встали, их для важности подводили под руки. Они поклонились до земли, посаженые благословили их образом и хлебом, а они поцеловали образ и хлеб. Дружко женихов вышел первый, за ним последовал жених, а потом все его поезжане. Перед крыльцом стоял конь, на котором он приехал, но на коне, по обычаю, сидел уже другой, как только Капитан Михайлович явился, этот другой слез с коня и пособил жениху сесть на своего коня. Шествие двинулось.
Когда женихов поезд уже выезжал из двора, тогда начался поезд невесты. Вынесли вперед ее свечу, потом вышли боярыни, а за ними и невеста, сваха вела ее под руку. К крыльцу подъехала колымага, в ней, как и на жениховом коне, сидело другое лицо, долженствовавшее уступить место невесте, как только она явится. Неонилу Филипповну ввели в колымагу, где против главного места, на котором она сидела, было ниже другое, — там села сваха и с нею одна из сидячих боярынь. Кони, украшенные бляхами, цепочками, бубенчиками, кусочками мехов и разных материй, двинулись, издавая звуки. Когда невеста выехала, за нею вслед потянулись другие колымаги, где сидели гостьи, а мужчины ехали верхом.
Жених поспешил приехать в церковь прежде. У паперти он слез с коня, и коня этого тотчас повели в сторону, вслед за тем подъехала колымага невесты, и когда невеста вышла, колымагу отвели туда, где стоял конь Капитона Михайловича, и наблюдали, чтобы никто не прошел случайно между конем жениха и колымагою невесты, считая это дурным знаком. Жених дожидался невесты на паперти, они вместе вошли в церковь и стали у аналоя.
Совершилось венчание. Священник, по обычаю, велел поцеловаться новобрачным, и после этого поцелуя новобрачная наклонилась к ногам жениха, а тот прикрыл ее полою платья. Это символически означало первенство, которое, по праву, предоставлено церковью мужу над женою. Дали пить новобрачным вино из деревянной чаши, муж и жена отпили три раза, передавая один другому по очереди, в заключение Капитон Михайлович опорожнил всю чашу и ударил ее с силою об землю, а Неонила Филипповна первая поспешила накрыть ее ногою, Капитон Михайлович вслед за нею раздавил эту чашку каблуками своего сапога и произнес: ‘Чтоб так потоптались те, которые станут между нами учинять ссору!’ Это повторили окружающие, и всем бросилось в глаза, что первая дотронулась ногою до брошенной чаши жена: это было предзнаменование, что жена будет иметь первенство над мужем.
При выходе из церкви сваха осыпала новобрачных хмелем, семенами льна, конопли, ржи и мелкими серебряными деньгами. Близ паперти Капитон Михайлович сел на своего коня, а Неонила Филипповна в свою колымагу. Оба поезда отправились в дом Капитона Михайловича. Уже стемнело. Толпа народа бежала вслед за ехавшими и кричала, женщины пели свадебные песни и били в медную посуду и железные доски, а мужчины играли на волынках и свистелках.
У дверей столовой избы ожидали посаженые Капитона Михайловича. Новобрачные поклонились до земли и получили от них благословение. Их посадили вместе. Гости уселись за столами. Большое медное паникадило с семью восковыми свечами, заправленными в два высоких подсвечника, державшихся на длинных, выходивших горизонтально из центра ручках, разливали свет, а на столе горели такие же свечи в ‘струнных’ (проволочных) подсвечниках, бывших в большом употреблении в те времена.
Только что молодые уселись, ключник, он же и дружко, соединяя теперь в себе, кстати, обе должности, стал распоряжаться о подаче кушаньев с чрезвычайною быстротою. Не успели обнести гостей одним кушаньем, не успели гости взять что-нибудь, как является другое. Женщины в сенях поют между тем свадебные песни. За другим кушаньем немедленно является третье, и в то же самое время ключник подходит к столу, за ним слуга несет жареную курицу… Дружко взял ее, обернул скатертью, повернулся к посаженым и закричал громко: ‘Благословите молодых опочивать вести!’ Те произнесли: ‘Благослови Бог!’
Новобрачные встали, поклонились посаженым и пошли к дверям. Сваха забежала вперед, накинула на себя вывороченный вверх шерстью тулуп и стала с мисою, где наложено было всякой всячины: зерна, хмелю, денег, кусочков материй, ей следовало осыпать молодых у дверей сенника, и она поспешила туда. Вперед никто не пошел туда за молодыми, кроме дружка. Гости, оставшиеся в столовой, принялись есть, пить и балагурить. Холопы расставили из поставца братины, ковши, корцы, кубки, чарки и щедро наливали разные сорта медов, которыми тогда щеголяли зажиточные хозяева: тут были меды, ставленные на малине, черной смородине, вишнях, барбарисе, чрезвычайно вкусные и чрезвычайно пьяные и тяжелые, потому что, кроме меду и ягод, туда клали большое количество хмелю. Были и заморские вина, но не в большом количестве. Гости поднимали чаши и кричали: ‘Многие лета!’ Другие отпускали разные доказательства своего остроумия и находчивости. На дворе толпу приходящих из простого деревенского народа угощали хлебным вином и хлебом и говорили, чтобы все, кто хочет, приходили завтра: будет-де от молодых пир на весь мир.
Прошло после того часа два. Гости были сильно пьяны. Потерялась уже чопорность в обращении между полами. Женщины стали плясать и выделывать разные двусмысленные телодвижения, а мужчины около них притопывали да глазами подмигивали, а иные, осмелившись, хватали их уже за стан и за груди. При общей суматохе посуда лежала на полу, и холопы подбирали ее, чтоб случайно пьяные не испортили чего-нибудь. Двери были настежь отворены, и когда некоторые из гостей, отягченные несколькими кубками крепких медов, лежали на лавках, другие вышли на двор и там на просторе и холодном воздухе раздольнее пели, кричали и плясали, а иные пары, казалось будто от хмелю, уходили от людей подалее. Никто не обращал тогда на них внимания: на свадьбе позволялось то, чего никак не позволялось в другое время, тут можно было избегнуть наблюдений, да и прощалось, если узнавали. ‘На то веселый час, — говорили, — далеко ли до беса! Что делать!’ Об хозяевах как будто забыли: все были уверены, что им теперь очень-очень приятно и покойно.
В самый разгар свадебной оргии вбегает в двор, запыхавшись, верхом сын боярский, прибежавший сюда из Саранска, и кричит:
— Эй вы, бражники, пьяницы! Что сдуру свадьбу справляете? Окатите скорее водою пьяным головы да беритесь за сабли и ружья. На вас идут воры из Саранска!
Какой-то пьяный гость, отставной сын боярский, только что ораторствовавший перед не слушавшею его толпою о своих подвигах против татар, обратился к нему:
— Ты, верно, сам вор, сюда пришел. Ну так мы тебя свяжем да посмотрим, что ты такое, коли ничего… добрый человек — пить заставим, а худой, ну, тогда не прогневайся… в Саранск к воеводе отвезем!
— Да какое тут Саранск и воеводы! Опомнитесь! Знаете, Что воеводы уже на свете нет, Саранск воры взяли, а здешнего господина сын Оська у них заводчиком атаманом, ведет сюда воров, батюшку своего хочет карать: проклятый осерчал, что батюшка женится, а вы на свадьбу сюда затесались! Бегите скорее! Я был в Саранске сам, как город взяли, меня увели воры неволею, а я от них с дороги убежал да вам прибежал сказать. Постойте за веру правую, за службу царскую, а я поеду в соседний город давать знать, чтоб на воров высылку послали, их человек всего полтораста будет, поднимите всю деревню, так можно постоять, пока ратные подвернутся.
В толпе гостей раздались несвязные крики. Один из них завопил:
— Где отец? Полно ему прохлаждаться с молодою женою! Будите его, пусть выходит, пусть нам совет дает! Бегите в сенник скорее, поднимайте его!
— Да поднимать некого! — откликнулся холоп. — Нет ни мужа, ни жены!
— Как так, где ж они? — закричала толпа.
— Наше дело холопье, подневольное, — сказал холоп, — что велят, то мы и делаем. Приказ нам от ключника стоять на заднем дворе и никого туда не пускать, — мы и стояли. Мирон конюх запрет пару лошадей в колымагу, а туда ключник заранее положил, что поценнее, и подъехала колымага на задний двор, сел боярин с боярынею в колымагу, и ключник со своей женой сели, да и поехала колымага, а нам как не приказано говорить, так мы и не говорили доселева, боялись: люди мы подневольные, не знали, к чему оно деется.
— Ах он пес! — закричали гости. — Пронюхал, видно, беду себе да и улепетнул, а нас тут оставил своему псу на поругание! Не случись доброго человека, так бы нас тут и накрыли воры, и хмельных до смерти побили!
— Видно, так! — сказал холоп. — Нам-то невдогадку было, зачем это они уехали.
Несмотря на то, что холоп этот повторял несколько раз, что их дело холопье, подневольное, он все-таки получил зуботычину.
— Что же делать? — кричали гости. — Стоять здесь и давать отпор, что ли?
— Нас мало, ничего не сделаем!
— А баб наших куда денем?
— Надобно бежать да людей поднимать по соседству. Много было советов, криков, доходило до брани. Наконец все кинулись — кто до своего верхового коня, кто до колымаги, усадили женщин, пьяные возницы наезжали друг на друга, — смятение было неописанное. Верховые выскочили из двора и понеслись в страхе во все стороны, поехали колымаги не домой, а в поле и в лес. Двое мужчин и двое женщин лежали на лавках в столовой пьяные и спали, их будили, но они не поняли ничего, а каждому было не до них, даже одной женщины муж, не растолкавши своей жены, закричал, чтоб ее вынесли и облили водой, а сам, не дожидаясь этой операции, бежал без оглядки на верховом коне из двора. Дворня и бывшие тут крестьяне Не-хорошева стали в кружок на дворе.
— Что ж нам делать? — говорили они.
— Вестимо, что! — сказали другие. — Наше дело подневольное: коли нас оставил боярин, так что же нам за него стоять! Приедет свой молодой боярин Осип Капитоныч. Что у них с отцом-то — не наше дело разбирать, а нам он свой был! Поклонимся ему хлебом-солью, скажем: ‘Рады служить, не вели, боярин, казнить, помилуй и пожалей!’
— Дело, так! — закричало множество голосов и мужских, и женских. — Против него пойдем — пропадем все, а покоримся — целы останемся: он сам не даст нас ворам в обиду.
И вот послышался конский топот, ближе, ближе, раздались крики: ‘Нечай, Нечай! Воля! воля!’

XVII

Толпа человек во сто прискакала верхами ко двору Нехорошева. Дворня с крестьянами выстроилась перед воротами и держала фонари. Месяц тогда зашел, стало темно. Осип ехал впереди толпы своей, подъехал к воротам и закричал:
— Здравствуйте! Вышли биться со мною или кориться мне хотите?
— Нет, родимый кормилец! — сказала дворня и кланялась в землю. — Коримся! Твоя воля над нами: не губи напрасно своих холопей!
— Какие тут холопы! — закричал Осип. — На то мы идем, чтоб на Руси холопству боле не бывать! Ни холопей, ни бояр не будет: все вольные казаки! Добрым людям — добро, всем обиженным — правда и льгота, а лихим — кара! Подавайте сюда батюшку на расправу!
— Уехал, кормилец, нет его!
— Уехал? Как, вы его спровадили? Прослыхали, что я буду, и спасли его! Так-то вы коритесь! Куда уехал, говорите! Бегите за ним, доставьте мне его сюда! А не то, — он обнажил саблю, — я с вас головы поснимаю, если вы не скажете, где он!
— Не знаем, родимый, свят Бог — не знаем! — кричали дворовые. — Как обвенчались, отвели его в сенник, а ключник тайно вывел из сенника, посадил в колымагу с молодой боярыней и увез, а куда — не знаем. Вот они стояли на заднем дворе, стерегли, как уезжали.
Но те, которые стерегли задний двор, хотя бы и хотели открыть правду, да не могли, только объяснили, что колымага уехала по той дороге, которая идет в лес, а куда повернула — они того не знают… Чают — съехала на большую Арзамасскую дорогу, оттолева версты с три, а может быть, книзу, в Пензу, поехали…
— Книзу они не поедут! — сказал Осип. — Пенза уже у наших… Они, наверное, повернули кверху, а не книзу, но тут много помещиков, у кого-нибудь спрячутся, пожалуй… Надобно их перетрясти всех: один конец… А может быть, они поедут прямо по Арзамасской дороге. Теперь бы за ним пуститься, так еще догнали бы.
— Э, каков молодец! — сказал кто-то из воровских казаков. — Больно прыток! Что мы, холопы, тебе дались, что ли? Над заповедным твоим делом будем работать, бегать как угорелые? Лошади у нас потомились, чай, надо покормить, да и самим отдохнуть у тебя в гостях, а ты вот хозяин: ты угости-ка нас по-честно!
— Что, атаман! — сказал кто-то. — Ты уж своего добра жалеешь на братью?
— Братцы! — сказал Осип. — Не жалею я этого добра: все в дуван отдаю, и усадьбу проклятую зажжем, пусть ее и следу не останется за ту неправду, что в ней делалось. Я больше не дворянин, я просто — вольный казак, как и все вы, братцы!
— Молодец! — сказали другие. — Вишь, здесь свадьба была… Вот и мы приехали попировать. Да где же гости? Что, это они от нас все в лес ушли, видно?
— Все разбежались, — сказал кто-то из дворни, — сын боярской, что был с вами, прискакал сюда и рассказал.
— Это Злоба! — сказал кто-то. — Это он, собачий сын! Кабы поймать, кипятком облить!
— А поп, что венчал, где он? — спросил Осип. — Сыщите его да подайте мне на расправу! Небось, батька еще не успел ему заплатить за венчанье, так я заплачу. Ну, братцы вольные казаки, потешайте свои души, пейте, гуляйте, прохлаждайтесь: для вас отец припас яства и питья медвяного. Нежданные веселые поезжане. Пейте, гуляйте, а потом поскачем карать неправедных всех, и кого попадем, что по неправде творил, пощады никому не бывать! Кто неправду творил — кровь ли неповинную лил, век ли чужой заедал, людей подначальных мучил, — всех на расправу! А вы, вы, заячьи души! — сказал Осип, обратившись к холопам. — Стоило бы вас!.. Вы попустили злодеянию совершиться! А! Зачем, когда отец убил матушку, зачем тогда вы все не побежали с этого проклятого двора? Зачем не ударили в колокол, весь мир зачем не созвали, зачем миром челобитной не подали? Зачем служили злодею? Не памятаете вы, что для вас матушка была, как вас кормила, поила, жаловала? На осину бы вас вздернуть всех, уды гнилые! Да я вас прощаю! Теперь вы все вольные, пойдем вместе с нами другим волю доставать! Ударьте в колокол, сзывайте крестьян… Кто хочет, бери коня, седлай, вьючь, за нами поезжай!
Дворня бросилась опрометью и хватала оружие из кладовой Капитона Михайловича. Осип сошел с коня, приказал его покормить и пошел пешком к церкви. Там молодец уже звонил в один край в колокол. Другие бегали по селу и зазывали нехорошевцев. Осип пришел к могиле матери. Чувство мести сменялось чувством тихой грусти.
— Матушка родная! — говорил он. — Не довелось мне тебя увидеть… не довелось благословиться от тебя, и нет на мне твоего благословения! С небес ты смотришь на меня и проклинаешь. Не проклинай меня, родная! Злой отец отнял тебя у меня, злой отец погубил мою душу… Нет мне возврата и не будет, и не хочу я его. Правды нет на свете: кривда царствует, не хочу служить кривде, буду правду кривдой бить. Знаю, недолго мне на свете жить: не наживется тот, кто против царя идет. Да зачем же с нами его слуги неправедно чинят!.. Матушка, матушка! Не проклинай меня, не проклинай меня! Я за твою обиду пошел, не стерпел твоего лиха! Матушка, слышишь ли ты?.. Сыра земля надавила тебе белые груди! Придет время, встанешь ты, встану и я, тогда Бог рассудит…
Он утер слезы, отошел от могилы. Видит — ведут к нему попа.
— Атаман, — сказали ему, — вот он, попище-то, что тебе нужно! Это он самый!
— Ну-ка, батька, доплатить тебе надобно! Расплачусь я с тобой честью, отче!
Священник повалился в ноги и умолял о пощаде, поминал малых детушек. Осип отвечал ему:
— Коли тебе своих детей жаль, надобно было чужих жалеть! Вы, попы, на то поставлены, чтоб нас, простых людей, на ум наставлять, мир и согласие содержать, а неправду обличать, знаючи, что батюшка обижает матушку, жену свою богоданную бьет, ругается над нею, ты знал и не заступился за матушку… Потом, когда батюшка извел матушку, ты покрыл его злодейство: чем бы самому заявить про это, иск начать, ты повенчал отца и на свадьбе у него гулял, а свадьба была с тою, что сама извела своего мужа. Разве так тебе святые отцы повелели творить по-священству! Достоит ли тебе быть попом? Правды, видишь, нет на Руси! Кого обидят, тот управы не сыщет, а обидчик везде подмогу найдет. Неповинного попирают, злодея возносят! Нет правды в законе. Мы теперь самовольно и без закона будем правду чинить. Вот за твои дела тебе — смерть. Братцы, вздерните его на колокол.
Казак схватил попа, закинули веревку на колокольню. Поп кричал пронзительным голосом, — его удавили. Осип, не дожидаясь его смерти, пошел снова в усадьбу. По всему двору и около двора лошади ели овес и сено, везде пили и кричали воры. Осип вошел в столовую. На полу лежали две женщины в безобразном положении: кики с них были сбиты, летники на них были разодраны, полуобнаженные, полумертвые от страха и стыда, одна лет под сорок, жена соседнего сына боярского, была в совершенном беспамятстве. Над ней стоял пьяный молодец и держал камышину, начиненную порохом… Осип догадался, что затевает молодец, выхватил у него из рук камышину и закричал:
— Не делать этой пакости! Я не велю!
— А отчего бы это так? — спросил нагло молодец.
— Грех мучить людей и наругаться. Коли кто винен, петлю ему на шею или камень да в воду — один конец! А мучить не следует! Баба эта ничем не виновата.
— Батюшки, отцы родные! Зарежьте меня, одним разом покончите! — проговорила жалобно другая, лежавшая на полу же, молодая невестка той старухи, что была посаженой матерью у Капитона Михайловича. Муж ее отправился под пьяну руку с женою сына боярского, а свекровь ее всполошилась и убежала в чужой колымаге… Бедная осталась тут. То была женщина лет тридцати, недурна собой, вся в крови и в синяках, волосы были вырваны, зубы вышиблены. Она была связана.
— Пустите их обеих, — сказал Осип, — развяжите их. Коли нам быть с такою жесточью, то за нами не пойдет народ, а нам нужно, чтоб люди правду нашу видели и к нам приставали, мы виноватых, злодеев, грабителей, утеснителей народных казним, а невинных не тронем.
Удальцы стали было сопротивляться, но Осип поглянул на них грозно, ударил рукою по сабле и сказал:
— Коли слов добром не слушаете, так я вас вот этим на разум наставлю! Дайте им прикрыться! У покойницы матушки много было платьев.
Но ему объявили, что все уже подуванили.
— Нечего делать! — сказал Осип. — Приходится им, бедным, идти чуть не нагишом по холоду. Запрягите им телегу, слышите?
Женщин развязали. Они не могли ходить: надобно было их нести. Та, которая была постарше, пришла в чувство и взглянула направо… Там лежали под столом двое мужчин.
— А это кто? — спросил Осип.
Он поднес свечу к лежащим, они были мертвы: у них были размозжены головы… Женщина постарше узнала своего мужа и закричала. Ее вынесли и положили вместе с другою на телегу и повезли со двора.
Осип вышел из столовой и на противоположной стороне двора услышал крики, ругательства и женские вопли.
— Что это? — сказал он и подошел. Там была толпа народа: воры принялись за дворовых баб, а мужья и отцы не давали их на поругание. Тут Осип махнул саблею и закричал:
— Оставьте!
— Да что, оставить… оставить… Не даешь нам погулять, повеселиться! — говорили казаки. — Что, эти дураки баб не дают нам… Целы будут бабы, назад отдадим!
— Эти люди теперь наши! — сказал Осип. — Они в казачество поступили, они нам братья. Ино дело с недругами: можно погулять и поглумиться над ними, а ведь это свои… Что ж, если над вашими женами начнут чинить поругание? Каково будет вам?
— У нас баб не было и не будет, — закричал какой-то пьяница. — Вот еще, с бабами возиться! Да если б у меня была баба, я бы ей голову срезал!
— Да разве мы, — сказал Осип, — на то идем, чтоб людей зря обижать? А знаешь ли ты, как батюшка Степан Тимофеевич наказывал в Астрахани казаков за бесчинства, что творили над женами посадскими, когда их мужья уже пристали к казачеству! Отважься кто тронуть бабу — сейчас изрублю!
— Ой ли? — сказал гордо, подбоченясь, молодец.
— Батюшка родимой! — кричали бабы без кики, с растрепанными волосами. — Обесчестили, опростоволосили! Я мужняя жена, вышла замуж — никто моих волос не видал, а они мои волосы открыли!
— Кто? Кто ее опростоволосил? — спросил Осип.
— А хоть бы я? — сказал тот же удалец. — Что же ты мне сделаешь? А ты дворянский сын — вот что! Ты думаешь, боюсь я тебя?
— Не дворянский я сын! — кричал Осип. — Я от своего дворянского отечества перед вами отрекся. Я у вас по выбору атаман, чтоб ряд держать. Так вот ты когда ряду не знаешь, бесчинствуешь, то я тебя казню за это! Братцы, соберитесь в круг, судить будем, либо с меня атаманство снимите, либо делайте так, как я велю, бойтесь меня, и пока я над вами атаман, буду казнить всякую неправду. За то, что ты опростоволосил бабу — жену не недругову, не супостатову, а такого же казака, как ты сам, — за это ты довелся смерти.
С этим словом он перекрестил саблею казака и разделил его на четыре части… Казаки отшатнулись в страхе и, сознавши, что Осип был прав, не смели сказать ни слова. Отошедши от них и помолчавши немного, Осип сказал:
— Теперь, братцы, садитесь на лошадей, едем в погоню.
— Атаман, — сказал один казак с диким взглядом, — твой ряд, твоя правда, только наш ряд и наша правда в том, что хотим — с тобою ходим и коримся тебе во всем, а не захотим — отойдем от тебя. Вот теперь мы вышли из Саранска до Нехорошева, а у нас не было ряду идти далее лесу, стало быть, теперь кто хочет, пойдет с тобою, а кто не хочет — воротится в Саранск. Я не хочу ходить с тобою, может быть, и другие найдутся, что не захотят. Ты больно грозен: мы вернемся к Харитонову.
— Вы делаете не по правде, — сказал Осип. — Когда вы атаманом меня выбрали, то должны ходить за мною, куда я поведу вас, а не хотите — прежде меня с атаманства сбросьте. Вот что!
— Нет, атаман, не так! Коли ты вернешься в Саранск, мы тебе коримся, а ты в Саранск не ворочаешься, а мы из Саранска идти с тобою не хотим.
Подумавши, Осип сказал:
— Идите, мне насильно вас не удержать. А кто со мной хочет, тот пойдет. А вы, новые казаки, со мною пойдете, что ли?
— С тобой, Осип Капитоныч, с тобой! — отвечала толпа. Нашлось до сорока человек, которые воротились к Саранску, другие согласились идти за Осипом.
— Теперь, — сказал он, — собирайте свои животы и оставляйте бабам своим, а двор зажжется. Пусть все гибнет — так я хочу, так по правде!
И вот весь отряд всполошился: воры отвязывают лошадей и седлают. Мужчины из дворни сбирают пожитки… Мужчины из дворни прощаются с бабами и детьми. Наконец все готово, Осип едет, за ним весь отряд на конях. И вдруг огонь стал пробираться сквозь крыши на всех строениях усадьбы, ее зажгли разом во многих местах, чаны с водою, приготовленные накануне Капитаном Михайловичем, были перевернуты, оставшиеся бабы бегали как угорелые и голосили. Вышел дедушка, что сидел на пчельнике, и, указывая на пожар, говорил:
— Вот оно, Божье-то наказанье! Вот к чему они были — те приметы: и собаки выли, и тараканы, и мыши ползли из дому, и волк пробежал через двор, и дым выходил из печи назад! Все это к беде. Так я и думал! Пропали пчелки мои, а я столько лет ходил за ними! И садик мой пропал, а я столько лет его холил… И моей бедной головушке теперь негде приютиться будет!
Осип, удаляясь, несколько раз оглядывался с грустью на пылающую родовую усадьбу, пока она не скрылась за холмом. Тогда еще несколько времени зарево на небосклоне извещало о ее гибели.

XVIII

Они бежали очень быстро. Осипу было тяжело. Он видел, что пропустил время: отец, может быть, теперь Бог знает как далеко, и эдак, пожалуй, не удастся его поймать, и тогда зачем же он, Осип, к ворам пристал? Как ни старался он себя успокоить внутренно софизмами, что это не воры, что их дело правое, что они защитники правды, каратели неправды, но какой-то сердечный голос говорил ему иное, напоминал о белом царе, о долге службы, о святой церкви… Ужасающая мысль приходила ему в голову: Разин будет проклят со всеми своими единомышленниками, и он, Осип, будет проклят! Вечно проклят, и не будет ему прошения от Бога, никто на земле не умолит небесного судьи за него: ужасно! Ужасно! И когда голос совести доводил его до этих мыслей, он делал над собою усилие, и вдруг в душе у него все возмущалось, как на воде от бури: не было ничего там видно! Опять он обращался к прежнему чувству мщения, и начинал он опять размышлять, куда бы это мог укрыться отец его, по какой дороге направил он путь свой. Он остановился было на мысли, что Капитон Михайлович убежал прямо в Арзамас по дороге, там собирают детей боярских.
До света проскакали верст тридцать. Восходит солнце. День был снова ясный, как и вчера. Осип осмотрел свой отряд, дал отдохнуть с часик, покормить лошадей овсом, который был у каждого ездока в запасном мешке, потом выстроил отряд в четвероугольник, а где были рвы и овраги, там приказывал развертываться, ехать гуськом, а потом опять становиться в четвероугольник: этот род строя был выгоден тем, что с какой стороны ни нападут, всегда встретят отпор.
Тогда в этом крае было большое смятение, рассылыцики Стеньки Разина бегали везде по селам и деревням, предупреждали крестьян, что вот появятся шайки, и побуждали приставать к ним. Иные легковерные не дожидались шайки, сами составляли свою и нападали на казавшихся им обидчиками. Подобный случай произошел тогда верстах в сорока от Нехорошевки. Один Стеньки Разина сынок — как он называл себя — зашел в село и на сходке стал читать ‘прелестное письмо от батюшки’: там обещалась ‘воля и ровность’, Народ разделился на две половины: одна, что была постарше и постепеннее, хотела поймать прелестника, но тут нашлось десятка полтора гуляк горячей крови, — им полюбилась речь его, они составили шайку, начали колотить робких, — тех было гораздо больше, но так как они были робкие, то и пустились бежать, — а удалые бросились на помещичий двор, помещика самого дома не было — на службу вышел, оставалась жена с двумя дочерьми: одной лет пятнадцать, другой лет девять. Негодяи заперли их в доме и зажгли дом, а сами убежали с прелестником в надежде пристать к какой-нибудь большой шайке. Они наткнулись на Осипа и пристали в его шайку. Первый вопрос его был об отце, но они ничего не могли сказать.
Проехали еще верст десять. Тут к Осипу привели мужика, поймали его в стороне от дороги, двое мужиков везли до дороге дрова, увидя издали ратных, покинули они воз и в страхе бросились в сторону, за ними, пустились удалые и, поймав одного, привели к атаману. Он сказал, что утром здесь проехала колымага, в ней сидел мужчина лет за сорок и женщина лет двадцати пяти, а с ними еще мужчина и, должно быть, их люди государские, а правил парою рыжий возница, а сзади за ним ехали двое верхами, и поворотили все влево чаять, куда-нибудь к помещику: дорога идет вниз под гору и доведет до села Бруханова, там усадьба помещика Свинорылова, туда, чай, они поехали. Бывшие с Осипом прилежно расспросили о приметах тех, что ехали верхами, и вывели из ответов заключение, что это должно быть двое их братий из дворни: они, верно, улизнули вперед, как только Осип приехал в Нехорошево, и дали знать Капитону Михайловичу, чтоб спешить.
Осип взял мужика в провожатые, по указанию его повернули налево. Они спустились вниз в долину. Между тем только что они закрылись за гору, как по той же дороге из Арзамаса ехал отряд, высланный ‘на высылку’ князем Долгоруким ‘для проведыванья воров’. Встретив на дороге мужика с дровами, товарища того, что повел Осипа, царские ратные люди стали его расспрашивать. Тот и сказал им, что поехала воровская шайка, взяли его товарища крестьянина неволею, и чает он, что поехали на Свинорылово. При этом мужик сказал, что можно ехать прямо и перерезать им дорогу, потому что дорога идет вниз, а потом объезжает овраг и выходит на гору, а прямо едучи, можно, минуя овраг, проехать на гору скорее, чем они поспеют.
Те так и сделали. Оставили возы свои на дороге и поскакали во всю прыть по полю. В то время, когда Осипов отряд, съехавши вниз, поворотил вправо и стал объезжать овраг, чтоб потом взобраться на гору, перед ним в конце оврага, при повороте дороги из долины на гору, стояла уже высылка и дожидалась их. Нацеливши на них ружья, ратные люди кричали: ‘Сдавайтесь, воры, изменники!’ Было у них и две пушечки на колесах. Предводитель отряда велел выдвинуть пушечки, направить их на воровской отряд. Осипу негде было развернуть своего отряда: с правой стороны была та гора, откуда он съехал, слева овраг. Сообразивши свое положение, он закричал, чтоб все поворотили назад и взъехали на гору. Но только что сделан был поворот, как часть царского отряда поскакала на гору отрезывать им дорогу. Въехавши на гору, ратные люди палили сверху вниз по ворам, тогда как другие поражали их пулями сзади — несколько человек воров легло. Когда они добежали до того места, где прежде съезжали с горы, царские люди, зашедшие им путь через гору, ударили на них с саблями, ружьями, пистолетами, пиками… Воры, теснимые и сзади, и спереди, бросились стремглав в овраг, некоторые переломали себе руки и ноги, другие удачнее спустились и бежали в лес, бывший на другой стороне оврага. ‘Где атаман?’ — кричали ратные. В памяти, данной предводителям, было писано, чтоб атаманов приводить живьем на казнь, а чернь бить и разгонять. Толпа воров, желая подслужиться и сбавить со своей шеи ожидавшее ее наказание, схватилась за Осипа и отдавала его. В порыве отчаяния Осип достал саблю и хотел заколоться, но у него вырвали оружие и тотчас же связали ему руки, а другие, слезши с лошадей, привязали его ноги к стременам. Между тем другие ратные люди преследовали шайку, кололи и рубили людей и лошадей, не давали никому пощады, напрасно просили милосердия именем Христовым дворовые люди Нехорошевых, уверяя, что их взяли неволею, — всех истребляли, перебили человек восемьдесят, тридцать взяли в полон, а тех, которые выдали Осипа, отпустили для примера. Предводители отряда, васильгородский дворянин Бурташев да сын боярский Козодоев, привязали лошадей пленников уздами за подхвостники других и таким образом повели их с собою к выезду на большую дорогу. Весь отряд с Бурташевым отправился на дальнейшие поиски, а Козодоев с тридцатью человеками ратных повел в Арзамас тридцать пленников.
Козодоев был человек сурового нрава и обращался с пленными грубо. Он даже не спрашивал Осипа и его товарищей, кто они, как их зовут: все это было дело розыска, а его дело доставить их бережно до места суда и казни — в Арзамас. Вез он их два дня, отдыхая мало для покорма лошадей, и только ради крайней нужды позволял отвязывать узников поодиночке, а потом опять скручивали им назад руки и привязывали ноги к стременам. Кормили пленников из рук. Так доехали они до Арзамаса.
Когда стал отряд подъезжать к городу, то представилось глазам множество виселиц, сделанных глаголями, а иногда к одному столбу приделывали по два и по три глаголя, но никогда не было по четыре, во избежание сходства с крестом. На этих глаголях висели тела повешенных — по человеку, а иногда и по два на глаголе. Между виселицами и там и сям торчали колья, а на их заостренных верхних концах сидели казненные преступники. Некоторые уже обгнили и испускали зловонный запах, и невозможно было, не затыкая носа, ехать по той дороге, а у кого нервы были чувствительны, с теми делалась даже тошнота.
Здесь Козодоев впервые, оборотясь к Осипу, сказал:
— Ну, воровской атаман! Хороша ли у нас роща? Полюбуйся: придется и тебе в ней отдыхать!
Осип не отвечал, даже не сделал движения, что услышал сказанное. Со времени его взятия в плен, он, сообразно своему сосредоточенному характеру, сохранял тупое спокойствие отчаяния.

XIX

Пленников привезли к воеводскому двору. Тотчас выбежали стрельцы и помогали провожатым отвязывать их и водить в тюрьму. На дворе было три тюрьмы, то были землянки с небольшим возвышением над уровнем, с деревянными крышами, насыпанными на аршин землею, на окраине крыш были сделаны небольшие отверстия для света. В каждой тюрьме была такая низенькая дверь, что нужно было входить нагибаясь, а толстяку надобно проходить боком. Пять или шесть ступеней вели внутри вниз, в просторное подземелье, где на голой сырой земле валялись преступники. Не оказываемо было никакого сострадания к их судьбе, никто не заботился о их участи, не было у них ни постели, ни свежего белья, кто в чем попался, в том и оставался.
Утром Осипа привели на допрос.
— Сказывай, ты ли, воровской атаман, дворянский сын Осип Нехорошев, жалованный государем за воинскую службу?
— Это я самый, — сказал Осип, — тогда я служил царю-государю.
— А теперь стал черту служить! Ах-ах! Статочное ли дело, дворянин, царский служилый человек, а в холопье дело вошел и воровским атаманом стал! Погубил тебя лукавый. Эх-эх! Снимайте с него допрос. Смотри же, не врать у меня, а то пытать буду больно.
Дьяк взял перо и стал спрашивать. Осип показывал:
— Зовут меня Осип Капитонов сын Нехорошев, а родом я из Саранского уезда, а служил я близу десяти годов в Малой России в полках, а в прошлом году воротился домой, и как вошел в родительский дом и увидел — лежит родная мать моя Наталия Нехорошева, Капитонова, отца моего, жена, на столе,’и узнал я, что умерла она от ушиба, а ушиб ее отец мой Капитон, потому не мила ему стала, что он, отец мой, стал жить блудно с соседнею женою дворянскою Жарского Неонилкою, И положили они извести свое подружье: он, Капитон, — свою жену, а она, Неонилка, — своего мужа, и я, то узнав, что смерть моей матери Наталье приключилась от моего отца, поехал в город Саранск и бил челом воеводе в том убивственном деле, а воевода моего челобитья не принял, для того что по ‘Уложению’ принимать челобитья от детей на отцов не велено, и меня воевода при отце моем наказал батогами больно, и я, Осип, в сердцах убежал из Саранска и прибежал в Атемар, и там были воры, и я с теми ворами под Саранск подходил, и при взятии Саранска и в дуване был, а в Саранске воры меня выбрали атаманом, и я, Осип, взявши воров человек более ста, и поехал на село Нехорошевку на своего отца, а мой отец в те поры справлял свадьбу со вдовою, дворянскою женою Неонилкою, что с нею прежде блудно жил, и я своего отца в дому его в Нехорошеве не нашел и погнался за ним, хотячи его достать и убить, и на дороге встретился я, Осип, с царскою ратью, и меня, Осипа, с ворами царские люди разбили и взяли в полон и привели в Арзамас — и то моя, Оси-пова, вина.
По снятии допроса Осипа увели в тюрьму. Часа через три опять вывели его из тюрьмы в избу. Воевода сказал:
— Князь Долгорукий говорит, что речам твоим верить немоч-но: все это ты выдумал от себя на отца и на свою мачеху по злобе. Говори правду, а не то в пыточную.
— Я всю правду сказал, — отвечал Осип.
— Нет, врешь! — сказал воевода. — Ведите его в пыточную: он там правду скажет.
Его повели в пыточную башню. Это была одна из деревянных башен, которыми была усеяна деревянная с присыпом стена города Арзамаса. В башне этой было два яруса. Осипа повели в верхний. Там была огромная печь для содержания огня ради пытки огнем, лежали разные инструменты и стояли два столба с перекладиною, а под ними лежали круглые гири разных сортов. За Осипом пошли палач, двое сторожей и сын боярский, который приставлен у пытки быть. С Осипа сняли цепи, сторожи обнажили ему спину, потом привязали ему к рукам веревки, а один из них взял его за эти веревки на себя на спину так, что живот Осипа плотно пришелся к спине сторожа, а палач начал отсчитывать ему удары кнута по спине. Сын боярский за каждым ударом говорил: ‘Сказывай правду’.
— Я всю правду сказал! — кричал Осип.
Дали ему таким образом ударов двадцать, от которых кожа на спине потрескалась и лилась подкожная кровь в изобилии. Потом его увели в тюрьму. Керенский атаман сказал ему: ‘Что, брат, позавтракал?’ После обеда его снова повели в пыточную. Там подвели его к двум столбам с перекладиною. Палач, обвязав ему руки веревкою, поднял его вверх и привязал на перекладине, а к ногам его привязали гири. Осип кричал от боли. Палач взял кусок раскаленного железа и стал водить вдоль израненной кнутом спины, в некоторых местах нажимая железо с особенным прилежанием. Сын боярский продолжал беспрестанно повторять: ‘Говори правду’. Осип среди криков, исторгаемых страшным страданием, долго твердил одно слово: ‘Я всю правду сказал’, — наконец, не вытерпевши мучений, закричал: ‘Отрекаюсь’.
Его одели в окровавленную сорочку и повели снова в воеводскую избу. Дьяк со слов его записал, что все, что ни говорил он на отца и на мачеху свою, наговорил он ложно, а пристал он к воровству своею дуростью, норовя своей бездельной корысти. Спрашивали его о товарищах. Осип что знал, то и сказал. Не доверяя ему, повели его снова в пыточную башню и посадили на горячие уголья. Осип кричал, но не мог ничего нового сказать. Его отвели в тюрьму.
— Что, брат, — сказал керенский атаман, — поужинал? Осип лежал недвижно и не говорил ничего. Ему принесли сторожа ломоть черствого хлеба, он отвернулся.
На другой день привели его снова в воеводскую избу и уже не одного: с ним ввели его прежних товарищей и керенского атамана с семью товарищами. Сначала прочитали приговор Керенскому атаману с товарищами: их всех присудили повесить. Потом прочитали Осипу следующее:
— Осип Нехорошее! За твое воровство и измену, что ты, при-шед с царской службы домой к отцу, своею дуростью и бездельничеством пристал к ворам и учинился у них атаманом, и учал с ними воровать, и под Саранск с ними ходил, и при взятьи Саранска был, и многие убивства и напрасное кровопролитие учинил, и с ворами на отца своего двор находил, хотячи отца своего убить до смерти, — довелся ты смертной казни: посадить на кол.
— Хочешь исповедоваться? — Хочу, — твердо сказал Осип,
Его отвели в особую избу. Там стоял священник и исповедовал, керенских. Осип ждал. Потом священник обратился к Осипу и спросил его:
— Веруешь ли в Бога, Живоначальную, единосущную и нераздельную Троицу?
— Верую, — отвечал Осип.
Потом священник, смотря в требник, стал ему задавать вопросы о разных грехах. На многие из вопросов Осип отвечал: нет, на другие отвечал: грешен. И когда дошло дело до почтения к родителям, Осип хотел было открыть свою душу, но священник продолжал далее, сказав: ‘Недобре! Вперед так не делай!’ Наконец, переспросив о всех грехах по требнику, священник прочитал молитву, разрешил его от грехов по власти, данной ему от апостолов, а в заключение причастил его Святых Тайн. Осипа повели на казнь. Уже впереди вели керенских. Их остановили у одного пустого глаголя, а Осипа повели далее и через несколько минут остановились. Осип увидел, что керенского атамана уже вздернули. Он продолжал свой путь после того еще минут пять, наконец его остановили. Двое палачей подхватили его, посадили на заостренный кол, а сами удалились. Медленно кол пробивал ему кишки по мере того, как тело его от тяжести опускалось, руки у него были завязаны назад… В невыразимых мучениях Осип оставался один среди гниющих трупов, торчащих и висящих. Он мучился так почти сутки, ворон выклевал ему глаза еще живому, наконец Осип лишился чувств. Он все-таки был счастливее многих казненных таким образом, иньм приходилось мучиться долее, смотря по тому, какое направление в теле примет вбитый кол, а это зависело и от его фигуры, и от случайного положения преступника на коле.

XX

Прошла зима, памятная и страшная для Юго-восточного края Московского государства. Много сел и городов обратилось в пустыни, много народа крестьянского погибло от меча, от огня, от мороза, на виселицах, на кольях… Но все успокоилось. Власть законная восторжествовала, мятеж был попран. С весною зазеленели вновь нивы, стали обстраиваться деревни, собственная нужда заставила забывать замученных отцов и братьев. В июне самый зачинщик смуты Стенька Разин испил достойную чашу наказания на Красной площади, против церкви Казанской Богородицы. Русь успокоилась. Осенью и Капитон Михайлович со своею молодою супругой возвратился в Нехорошево, выпросил у правительства милость — ‘сто рублев на обстройку, потому что разорен от воров’, — и принялся за возобновление усадьбы, сожженной Осипом. Наскоро отстроили две хозяйские избы и людскую избу, обнесли усадьбу деревянного оградою. Стали приходить кой-какие из дворни и из крестьян, говоря, что пошли на воровство по неволе, другие не пришли, потому что были побиты, а третьи не пришли потому, что пристали к другим господам. Зато явились и новые записаться в кабалу. Опять усадьба начала напоминать прежний вид, хотя уже прежнего богатства и довольства нельзя было воротить: то, что было прежде, собиралось многими поколениями. Капитон Михайлович благодушествовал со своею молодою супругой. Ключник и ключница, уже свободные, остались у них верными слугами и друзьями. Капитон Михайлович справил новоселье. Были приглашены соседние дворяне, тоже воротившиеся в свои усадьбы, был тут и священник, но уже новый. На пиру, когда поднимали разные чаши, священник с чашею возгласил вечную память и упокоение погибшим и пострадавшим во время смуты за святую непорочную веру и за здравие его царского величества, великого государя царя и великого князя Алексея Михайловича, всея Великие и Малые и Белые России самодержца. Тогда кто-то, упившись, заметил, что жаль Осипа, которого нельзя уже помянуть в числе верных слуг царских. Мгновенно лицо Капитона Михайловича приняло суровое выражение, и он сказал,
— Да погибнет память его от земли живущих! Имя его никогда не вспомянется в дому сем! А кто его добром или худом мне припомнит, того прошу не жаловать за порог наш.
— Аминь! — сказал священник.

—————————————————————————————

Впервые опубликовано: СПб. Издание Е.Н. Ахматовой, Типография И.И. Глазунова, 1865.
Исходник здесь: http://dugward.ru/library/kostomarov/kostomarov_syn.html
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека