Святые Горы, Немирович-Данченко Василий Иванович, Год: 1886

Время на прочтение: 98 минут(ы)
Василий Иванович Немирович-Данченко

Святые горы

Путь к монастырю. Соловьиная ночь

Еще засветло выехали мы из тихого, спящего у своих соляных озер Славянска. Позади смутно рисовались темные силуэты градирен и высокие, едва опушившиеся весеннею зеленью, березки с черными шапками грачиных гнезд. До Святогорского монастыря было верст около четырнадцати. Пустынная дорога, пустынные луга по сторонам, только и оживляемые тесно сбившимися отарами, когда-то помещичьих, а теперь перешедших в еврейские руки овец. Заходящее солнце обливает окрестности косыми лучами. Над нежною мелкою травой точно вздрагивает золотистое пламя… Какая-то речонка мерещится огнистым зигзагом — далеко-далеко, там где поля уже слились с небом в таинственные голубые сумерки… Прощальное сияние умирающего дня зыблется и на придорожном озерке, мимо которого, мягко шурша по пыльному пути, катится наш экипаж.
— Это все монашеское! — махнул рукою кругом мой спутник, когда мы отъехали верст десять от Славянска.
— И поля, и луга?
— Да… Прежде иноки хлебопашеством сами занимались, ну, а как пошли неурожаи, они и сдали крестьянам… У нас крестьяне малоземельные, бедные. Промыслов скудость. Соляной едва-едва кормит только… Да и тот для горожан. У нас случается, что с крестьянина сходит податей и всяких сборов больше, чем он заработает в год.
— Кто же выручает?
— Обитель. Ей выгодно помогать. Вся окрестная местность поэтому в ее руках. И землю арендуют у монахов. Монастырю лучше и желать нельзя. Посев крестьянский, а треть урожая — обители…
— Это много.
— Да ведь куда денешься… К жиду идти — еще хуже.
Безоблачный день скоро сменился ясною лунною ночью… Дорога от фермы, тоже принадлежащей инокам, пошла по откосу крутой горы. Ущелье внизу сплошь заросло сосновым бором. Свет месяца зыблется только на верхушках деревьев — под нами. Глыбами матового серебра кажутся попадающиеся по дороге меловые скалы. Пахнет ночными фиалками, поднявшимися на горных скатах. Чем дальше, тем оглушительнее орут лягушки. В этих лощинах и болотинах, по реке Донцу и его притокам — мириады их. Ни одной минуты тишины, концерт продолжается до утра, и кажется, что каждая из певиц старается особенно отчетливо выделывать свои однообразные рулады. Впрочем, всякий, кто был здесь, согласится со мною, что в общем это вовсе не так неприятно, как может показаться… Вон вдали мелькнула облитая лунным блеском церковка и снова спряталась в чащу деревьев. За нею пошли рощи, запахло дубовою порослью и послышалась соловьиная песня… Сначала редкая, отрывистая, пропадавшая в лягушечьем концерте, но чем ближе к Донцу, тем все более и более громкая. Скоро вокруг нас пели тысячи соловьев. Я не знаю, с чем сравнить эти звуки ночи. Не хотелось говорить вовсе, только слушалось… Соловьиная песня как-то странно улаживалась здесь с ораньем лягушек. Оно как будто составляло фон, на котором выделывали свои поэтические трели неутомимые певцы красивой Украины… Понятие о ночи не могло здесь ужиться с представлением о тишине. Ночь была крикливее дня, точно каждый лист этих задумчивых рощ проснулся под волшебным светом месяца и трепетал, и пел нам навстречу… И что за очаровательная дорога шла перед нами. Отсюда она уже прорыта на меловой горе. Серебром блещет под луною, голубыми сумеречными тонами уходит во тьму… Слева — стена мелового откоса, справа — обрыв в соловьиную чащу.
Мы вышли из экипажа.
— Вы знаете здешнее поверье о соловье и кукушке? — спросил меня мой спутник. — Кукушка, видите ли, влюблена в соловья, поэтому и кладет яйца в чужие гнезда… Соловью тоже некогда вить, он все поет… закрывши глаза поет — самого себя слушает. Народ верит, хотя мальчишки сотнями истребляют соловьиные гнезда… Вообще здесь кукушки подзадоривают соловья, летом иногда начнет куковать, — соловей, озадаченный, смолкнет на минуту, но потом, точно раздосадованный, зальется такою трелью, что кукушка недовольно отлетает прочь.
Монахи выбрали себе самые лучшие места. Самые красивые, самые живописные. Основатели обителей несомненно были поэтами. В этом соловьином царстве они взяли себе прелестнейший уголок. Да и вообще, куда не заглянешь — если стоит обитель, значит, более поэтического, более красивого места по всей округе нет. Разумеется, я говорю не о подгородных лаврах позднейшего времени. Эти основывались с промышленными целями, не имевшими ничего общего с намерениями древних иноков, обретавших места для своих пустынь среди первобытного захолустья… Нынешние монахи, разумеется, объясняют это несколько иначе.
— Зачем именно здесь поставлена обитель? — обратился я к одному из них, попавшемуся нам на пути.
— По указанию свыше. — Инок напирал на ‘о’. Совсем волжский говорок.
— Это как же?
— На темя гор подобает. Ближе к Богу. Не сказано ли: ‘тако глаголет Господь: яко будет в последняя дни явлена гора Господня и дом Божий на версе гор, и возвысится превыше холмов, и приидут к ней вси языцы, и пойдут языцы мнози и рекут: приидите и взыдем на гору Господню и в дом Бога Иаковля и возвестит нам путь свой, — пойдем к нему’. Вы, по новой моде, поди, Исаию не читали. Такими пустяками, по светскому своему мудрованию, не занимаетесь? А? Современные люди?
— Отчего же?
— А коли, не в пример прочим, читали, то таковой текст у него во главе второй отыщете. Посему именно иноку равнина не подобает. На низу нам не добро быти. Вверху дух питается, внизу плоть, а дух отягощается. На верху гор даны бысть ему крылья. И этого текста не знаете?
— Не знаю.
— И не можете знать! — засмеялся монах густым, жирным, точно маслом смазанным баском. — И не можете знать, потому неоткуда. Ибо это я, по малоумию своему, из головы!.. И даны бысть ему крылья — да возлетит!

Прошлое

Успенский монастырь у нас почти неизвестен.
Мало кто из северян посещал этот дивный уголок, хотя художник-природа создала в нем нечто действительно великолепное. Поросшие дубовыми лесами крутогорья правого берега Донца возносятся здесь пятью громадными меловыми скалами, в которых человек, во время оно, пробил себе норы, ходы снизу вверх, спасавшие его от нашествия половчан, от набегов злой татарвы пещеры на высоте воздушной, откуда на восемьдесят верст вперед видны дремлющие под солнечным светом дали. В шестнадцатом столетии, по преданию, здесь уже была обитель, а гораздо ранее на меловых скалах и в захолустьях у лениво струящегося Донца спасались отцы-пустынники, обревшие образ святителя Николая. Имя ‘Святых гор’ впервые официально встречается в Книге большого чертежа, в 1547 году. На Святые горы в то время уже выставлялась стража от городов Рыльска и Путивля, охранявшая эту окраину от крымцев. Филарет, архиепископ Харьковский, полагал, что пещеры в Донецкой скале были ископаны ближайшими последователями преподобных Антония и Феодосия Печерских, а в XIV веке здесь уже существовал монастырь. Убогий храм его, в те отдаленные времена, был сплошь охвачен кругом дубовою чащею, первым инокам приходилось бороться не только с набегами кочевников, но и с могучим лесным царством, наступавшим на обитель отовсюду бесчисленными полчищами своих вековых великанов. Тем не менее о начале монастыря, о том: ‘кто оное пустынное жительство изобрел и в горе сей церковь устроил’, никаких сведений более или менее точных нет ‘за многими татарскими нахождении и разорении’. Из Синодика Святогорского известно только, что уже в 1624 году черный поп Симеон с братиею получал здесь царского жалованья: ржи по двенадцати четвертей, овса по стольку же и, между прочим, из ‘кабацких’ доходов денежного подаяния десять рублев. В одной из меловых скал открыли глубокую подземную пещеру, в которой, как оказалось, еще до основания обители был храм. Несколько веков в безмолвии и мраке ее не слышалось ни одной молитвы, не теплилось ни одной лампады, и только лет сорок назад церковь восстановлена в прежнем виде. Во времена оны, когда святые иноки заботились не об одном благолепии храмов и приумножении благ земных, а стояли стражею на рубеже русской земли — и тут были нарыты монахами батареи, коими правили пушкари из черноризцев. Еще в прошлом столетии в монастыре хранились три медных и одна чугунная пушка. Воинственные монахи Святогорья, случалось, даже у крымцев и нагайцев отбивали целые косяки коней, а русские пленники, бежавшие от мусульман, находили здесь верный приют. Как Соловки на севере были исстари прибежищем для замученного крепостного мужика, так и Святые горы на юге скрывали всех, гонимых Униею, а порою и донцев, преследуемых царскими приставами. В одной из грамот по этому случаю даже изображено: ‘А будет донецкие воры-черкасы учнут к ним проситься в монастырь для моления — и они бы черкас в монастырь не пущали и от них отговаривались всяким обычаем’. Впрочем, усердные молитвенники воры-черкасы не раз и сами грабили монастырь. Так, в 1644 году они явились в обитель, сначала отслужили молебны, честь честью, а потом, подумав, нашли, что пустынножителям, приявшим на себя чин ангельский, вовсе не к лицу мирские блага. По этому резонному соображению они ограбили монастырь дотла.
Благочестивые донцы и после не раз облегчали таким образом инокам пути в царствие небесное. Они, впрочем, никому не давали пощады. Так, помолясь, они напали и на русского посланника, возвращавшегося из Царя-града, а немного спустя умертвили ехавшего в Россию турецкого посла с его шестью сановниками. В те времена Святогорский монастырь стоял на крымской земле, и русские цари называли его обителью ‘что за чертою’, то есть за границею. Будучи, таким образом, передовым, зарубежным форпостом нашим, Святогорье сослужило большую службу России. Уже не говоря о том, что тысячи полонянников-беглецов находили себе защиту за его стенами, на неприступных скалах, игумены обители занимались еще чисто политическим шпионством. Они разузнавали о намерениях крымцев и, не медля, доносили о том белгородским воеводам, посылали переодетых и хорошо знакомых с татарским обычаем полонянников в орду — и эти приносили тоже сведения о силах, собиравшихся для набегов на наши рубежи. Татары, впрочем, не оставались в долгу. Так, в 1679 году они напали на обитель и, встреченные огнем иноков, недурно управлявшихся с пушками, взяли штурмом монастырь, обобрали его и увезли с собою воинственного архимандрита Иоиля и братию… и впоследствии не раз ‘сакмы’ воинских людей чинили всякие обиды и уводили монахов в полон. Зачастую святые отцы пускались в погоню на ладьях и на конях и отбивали таким образом своих полонянников. В это время уже монахам принадлежало множество угодий. Они владели всею землею по Донцу верст на пять кругом, к ним были приписаны села, им были отказаны и рыбные ловы, и промыслы, и кладези Славянские, в которых и тогда уже добывалось достаточно соли. Особенно повезло в этом отношении монастырю в тяжелую годину 1718 г., когда ‘грехов наших ради, попущением Божиим мор велик начася в Бахмуте и в Тору, а потом и в Изюме и в окрестных градех и селех’. В эту пору обитель воссияла, аки адамант, и мнозими пожертвованиями приукрасилась.
— Да, тогда были благочестивые люди! — вздыхают иноки о счастливых временах лютого мора… — И спасение душам своим получали… А ныне обитель — в запустении.
— Да ведь иноку нищета подобает. Помните притчу о верблюде и игольном ушке.
— Кая польза человеку, аще весь мир приобрящет, душу же свою отщетит? Мы не о себе… Мы бедны, но пусть храм Божий будет богат, ему подобает слава и великолепие. Нам не надо! Мы не миряне, кои только о телесех своих пекутся! Мы нищетою величаемся и уничижением возносимся.
К тому же времени относятся и возмущения братии, восставшей против своих архимандритов. Иноки, привыкшие к набегам в татарскую сторону, тот же дух отваги перенесли и на своих владык, хотя действовали против них более в современном вкусе — доносами. Не подчиняясь им в обители, сии ‘поносные старцы’ посылали в консистории различные обвинения против настоятелей, а когда сих последних ‘за неумеренные поступки’ удаляли — братия еще более превозносилась гордынею, за что в 1738 и 1739 годах в монастыре началась моровая язва: все иеромонахи, иеродиаконы, монахи — померли, остались только два инока простых, лет по сто каждому. После того обитель опять воссияла. В нее даже явилось много префектов из харьковского колегиума и профессоров философии, что продолжалось до просвещенного игумена Филарета Финевского, который был смещен за великодушное увольнение монастырских крестьян на свободу. При его преемнике обитель была закрыта, причем иноки и до сих пор с негодованием поминают, как ‘екатеринославского наместничества господин экономии директор, немчин Корбе, прибыв в оный монастырь самолично, все экономическое и церковное имущество описав, отобрав и не дав никому в приеме оного расписки, монашествующих из монастыря выслал’. Имения монастыря, до 2000 крестьян и земли с 30000 десятин леса, подарены Потемкину. Это случилось в 1787 году.
Только через семьдесят лет возникла эта обитель на прежнем своем месте, но уже в ином виде. Некогда, опираясь на свои исторические заслуги и экономическую мощь, монастырь был самым крупным хозяином в крае. Все ему подчинялось, капиталы сами текли в его кассу, приношения копились в ризнице. Монахи варили и добывали соль, рыболовство и звероловство по Донцу приносили им определенный доход. На сотни верст чувствовалось влияние богатой обители, благоприятствовавшей крестьянству. Теперь под монастырь было отведено только 70 десятин земли и записан на него капитал в 10000 рублей. Впрочем уничиженное состояние обители, как это будет видно из наших очерков, продолжалось не долго.
Пока монах делился с нами сведениями о бурном прошлом Святогорья {Сведения эти дополнены теми, которые приводятся Филаретом, архиепископом Харьковским.}, дорога свернула направо, и далеко внизу открылся такой дивный уголок, что мы остановились, как очарованные. Представьте себе извив Донца, освещенный луною. Стены монастыря, колокольни и храмы, белые среди черной рамки леса, как будто сползли к реке с высоких гор и пропали в воде, оставив на спуске часовенки и церковки. Нам сверху были видны дворцы обители, блестящие под лучами месяца купола, длинный ряд келий с черными окнами, кровля храмов, у которых круглятся окутанные серебристым сиянием раины каштанов. В лесах и рощах вокруг обители еще сильнее и громче разливаются соловьи и только меловые горы стоят вдали, молчаливые и величавые, словно сторожа от кого-то эту чудную пустыню.
Лягушки внизу по Донцу орут вовсю.
— Что твоя птица, — заметил инок. — Иная каналья так кричит, что всех превозвышает своим гласом. Будто утка.

Поп на эпитимии. Гостиница

Навстречу нам попался оборванный попик. Впалые глаза страдальчески глядят на поблекшем лице, руки и ноги развинчены — во все стороны ходят. Он подобострастно поклонился монаху.
— Здравствуй, отче! — приветствовал его тот.
Попик поклонился еще ниже.
— Ну что, писем нет?
— Нет, нет их… нет и не будет. Господи, Господи, Господи! И попик как-то растерянно посмотрел на нас.
— Бог милостив!
— К кому милостив, а к кому…
— А ты не ропщи, неразумный! — И монах стукнул попика пальцем в лоб. — Тебе не дано понимать путей Его.
— Я не ропщу, отче… не ропщу… Червь я. Не ропщу, а воздыхаю! От всех скорбей моих воздыхаю… Раздавлен и изнеможен.
— Вот тоже, — бесцеремонно указал на него инок, — на эпитимию к нам прислан в обитель. Жену имеет, деток.
— Пять деток! Пять, отче!.. Охо-хо-хо!.. Пять, пять! Детки малые, неразумные.
— А ты не ропщи! Ну, что заладил — пять! Бог видит…
— Ох, видит! — продолжал растерянно воздыхать тот. — Малых… неразумных…
Лицо его как-то задергалось, искривилось. Из впалых глаз понуренного попика покатились слезы. В горле захрипело что-то. Весь он точно осел разом.
— Ох, видит… Пятеро, отче, пятеро! Благородные господа, пятеро! Гладны и хладны!.. Ножки у них слабые, что они могут? Ох, пятеро!..
— Тоже, — желчно заговорил монах, — прислали к нам, а семья так осталась. Ни копейки у них в доме не было, как уходил. А ныне вестей нет, ни писем, ни вестей. Жестоко!.. А ты не ропщи! — опомнился он.
— Что уж роптать! Пятеро!.. ох, пятеро! Где-то… как-то головки мои?
— Что он сделал? — спросил я потом у монаха.
— Разводку повенчал. Жену, разведенную за прелюбодеяние. Соблазнился — и повенчал. Очень уж жалко ему стало, ну, и сопряг. Им ничего, а его к нам. Попик смирный, немощный попик. А семью жалко, за жестоковыйность отчию — ответствуют младенцы!
Вздохи этого попика до сих пор слышатся мне. Душа болела в них. Видимо, к каждому бросался с своею скорбью этот несчастный, каждому повторял: ‘ох, пятеро!’
— Кому молиться-то? — вдруг обратился он к иноку уже совсем злым голосом. — Кому?
— Ишь как в тебе нераскаянность твоя мятется!
— Мятется, отче, потому ожесточен превыше меры. Гладные… Кто призрит? Кто? Попадья недужная, болящая — куда ей!.. Ох, головенки мои белые, ножки мои слабые!.. Пятеро!
— Смирись, поп, смирись. Господь призрит.
— Смирялся я, отче! Но испытуй в меру!.. В меру испытуй, не терзай свыше возможности! — кричал уже ожесточившийся попик, подняв впалые глаза к небу, так что жиденькая трепаная бороденка вся выставилась вперед. — Не терзай, ибо возропщу на тя! Возропщу!.. — переходил он опять в рыдание.
Тягучий удар колокола… другой… третий… Звон замирал где-то далеко, далеко за Донцом.
— Отца Мелетия не стало! — перекрестился монах. — Царствие небесное! Со святыми упокой!.. О, Господи, пошли кончину праведную!
А позади шел себе, шатаясь, немощный попик в гору. Видно, невыносимо в келье стало. Белобрысенькие головенки детей сновали перед глазами, тьма давила, кроткая, слезная жалоба матери слышалась. Воздуху, наконец, дышать не стало от тоски, выбежал он и в горы бросился со своими кровавыми, отцовскими слезами.
— Вот и гостиница наша! — ввел меня монах спутник во двор большого дома. — А вот и отец гостинник Иоанн. Богомольцы — господа благородные! — отрекомендовал нас инок, передавая с рук на руки.
— У нас комнаты хорошие, просторные! — таял гостинник. Даже которые простые богомольцы и тем всячески представляет монастырь льготы… А для ипостасных господ мы по две келии отводим и постель даем… Сегодня вот только постели вам не будет. Тут одна боголюбивая харьковская помещица с сыном приехала — все под себя взяла. Вы уже потруждайтесь на диванчике. По простоте. По монашескому чину.
— Все равно нам.
— Из окошек у вас местоположение… На Донец выходят. Ежели — и отворить можно, для воздуха.
— Клопов-то, клопов! — брезгливо заметил мой спутник.
— Клопы? Клопы у нас есть и сколько угодно! — успокоил нас инок. — Действительно, этот зверь к нашей обители очень привержен… Но от него и пользы немало… для умерщвления плоти и для бодрствования!
Гостинник — очень бойкий и юркий монах, глаза которого обладали замечательною способностью в одно и то же мгновение перебегать по лицам богомольцев, по их багажу, по стенам келий. Говорит с вами и в то же время рукою машет в окно послушнику.
— Коли вам что потребуется — вот он вам послужит. Потрудись, брат Афанасий, для господ.
— Не благословите ли нас самоварчиком?
— Отчего же, можно! — И гостинник юркнул в дверь келий.
Комната была неказистая, но просторная — за окнами Донец и обступившие его рощи, залитые таким лунным светом, что при нем легко можно было читать книгу. Листья ясеней серебрились, в каждой струйке реки отражался месяц. Точно расплавленное серебро текло там, внизу, под нашими окнами. Майские жуки шуршали в воздухе и сослепу чмокались в стекла. Теплынь, красота, благодать!
— Соседка ваша, боголюбивая харьковская помещица, посылает вам для души… — И гостинник подал брошюру с какою-то проповедью.
— Кто она такая?
— Благочестивая госпожа… Десятый год вдовствует — обителям благотворит… Ишь, кровопивец! — И гостинник по пути сделал перстом крест из доверчивого клопа, неосторожно выползшего на стену. — У нее сын есть, семнадцати лет, и поверите ли, так она его в чистоте и непорочности соблюла, что он и доселе спит с нею вместе. Одна дочь ее в инокинях. Ангельский чин сподобилась приять. И посейчас она с сыном, став на молитву в девять часов, творит оную. А в двенадцать часов ночи пойдет в собор на утреню.
— Неужели у вас утреня так рано?
— В полночь, ровно! егда апостол Петр Христа отрекся. В четыре часа ранняя обедня. Колокол вас разбудит. В девять часов обедня поздняя, а в двенадцать — милости просим от нашей скудости отведать в трапезную. Мы всегда обедаем в полдень. Завтра полагается рыба — своя, свежая, из Донца. В пять часов — вечерня. У нас богослужение истое… Певчие хорошие. Из Петербурга один сановник приезжал, как ‘Свете тихий’ запели — восплакал. Очень уже в нем дух вознесся от нашего пения. Клир сладкогласный — у нас даже певец есть, говорят, из театра.
— Это как?
— А по слабости своей и по наущению диаволю — ахтером был. Но ныне исправился — хороший монах стал. Находит на него — по горам светские канты воспевает, ну мы его смиряем тогда. Навоз посылаем возить, ибо не подобает иноку!..
— Молитвами святых, отец!.. — Послышалось у дверей.
— Помилуй нас, Боже! — ответил гостинник, и послушник внес самовар в комнату.

Во дворе обители. Трапезная. Чайная

Мне не спалось. Лягушечий концерт и соловьиные песни донимали до измору. Я вышел во двор гостиницы. Здание ее образовало правильный четырехугольник в два этажа, один фасад его — общие комнаты для простых богомольцев, деревянный, на каменных столбах, остальные три — кирпичные, прекрасно выстроенные. К Донцу выходили отдельные номера, к задней стене примыкала столовая и чайная для крестьян. Двор был ярко освещен луною, от стен падала тень. Слышался храп оттуда, подхожу — масса богомольцев прямо на дворе расположилась вповалку. Котомки под головы. Должно быть, в общих комнатах душно стало… Издали — точно груды тряпья навалены, только подойдя, замечаешь, что из-под этих груд выбиваются руки и лица с широко открытыми ртами. Дышат вовсю здоровенные груди. Псы тут же свернулись калачиками и повизгивают во сне. Большинство этих богомольцев с Дону пришло пешком. У иных посещение обители обратилось в страсть. Как весною потянет, так и снимаются с места. Идут сырыми понизями, иной раз по колена в воде разливов. Не дождутся даже, когда спадут они. Случается, что у такой партии богомольцев гроша за душой нет, но в селах по пути их кормят и поят. Этнографу я посоветовал бы провести лето в обители, здесь он может изучить все типы южнорусского крестьянства. Каждый уголок Украины и Новороссии посылает сюда своих представителей. Тут и обожженные солнцем греки из Крыма, и колонисты-болгары, разжиревшие на льготных русских угодьях, и медлительные хохлы, и станичники, и русские кацапы, гнездами засевшие по Украине. Случаются даже и цыгане, хотя трудно сказать, что гонит их сюда, в пеструю массу обычных посетителей монастыря. Богомольцев кормит обитель за свой счет. Им полагается — кулеш, щи и каша ячная, которые готовят на особой кухне монахи. Щи, разумеется, без мяса, а каша без масла, изредка только конопляным мажут. ‘Для блеска’, как выразился один монах-юморист. Едят раз в день на иноческий кошт, в остальное время — хочешь бери втридорога или в лавках монастыря, или в арендуемых у обители магазинах. Во дворе — целые ряды торговок сидят с разными немудреными яствами, у них богомольцы скупают все. Торговки эти монастырю платят не деньгами, а служат, чем Бог послал.
Самая трапезная для богомольцев отдельно от монастырской. Длинная, громадная столовая содержится весьма нечисто. ‘Божий зверь’, как говорят иноки, то есть таракан, чувствует себя здесь полным хозяином. На кухне в трех котлах помещается 120 ведер щей, часто и этого впрочем не хватает. Котлы эти привели бы в неистовый восторг Петра Петровича Петуха, их работали по специальному заказу, в одном, самом большом, варится 70 ведер, в двух других — по 25.
— Кладязи Авраамовы! — заметил монах, показывая мне кухню.
— Почему же Авраамовы?
— Да люди тогда, сказывают, больше были и исторические доказательства есть на то, каков, например, должен быть осел, если одною челюстью оного Самсон перебил столько народу?
Квасная для богомольцев отдельно. Бочки — целые дома. В столовой буфет каменный, за ним старик-монах, подслеповатый ворчун.
Кроме этой столовой, монастырь выстроил для богомольцев чайную. Такая же громадная казарма, поддерживаемая двумя рядами столбов. Обитель дает от себя только посуду и кипяток, за буфетом опять монах.
— Мы тут мирволим рабам Божьим.
— Как же это?
— Чиновницы, которые есть, сажаем отдельно — по сословиям: кесареви кесарево воздаем. Вон за тот стол чиновниц, за этот которые попроще, а в самом углу, уж если настоящие господа пожелают.
Чайная рассчитана на 350 человек, кипяток готовится в двух кубах на 40 и на 50 ведер.
И это все обитель создала в тридцать лет существования, ничем на торгуя и ничего не производя. Придешь невольно к убеждению, что на Руси у нас устройство монастырей самое выгодное промышленное предприятие.
В Соловках положение богомольца гораздо лучше. Ему идет и уха, и рыбы вволю, и хлеб белый! Там они наедаются до отвала. Святогорье — экономит и дает в обрез, хотя зачастую богомолец, несмотря на свои рваные лохмотья и истощавший вид, жертвует в пользу обители по нескольку сот рублей.
— Вон он, оборванец какой, — показывал нам служитель гостиницы одного богомольца, к которому подойти нельзя было. Свинья свиньей! А вчера пришел и на обитель восемьсот рублей пожертвовал. Вот и поймите его, каков он. Иные из них, побогаче, нарочно нищими одеваются, по обету… Идет — подаяние собирает, тем и кормится, а в лохмотьях-то у него сотни зашиты… Тут, в одной обители, какое дело было! Станичник, казак, пришел и тысячу рублей пожертвовал. Свои-то знали его, диву дались, откуда у него благодать такая. Ну он только молчит, ни слова. Потом уже оказалось. Это он, казачишка-то, полагая Господу Богу угодное сделать, ограбил по дороге госпожу одну и деньги эти целиком в обитель, ни единой копейки на себя не истратил. Вот у них какое понятие. Усердия много, но и невежество притом самое неистовое. Необузданность в них эта самая торжествует.
— Что ж потом с этим казаком было? — заинтересовались мы.
— Бог, ради обители, все же его вызволил из беды. Госпожа его простила и деньги в обители оставила.
Усердие богомольцев вне всяких сравнений. Хохлушки, например, ночью выходят из келий женского отделения во двор и тут целые часы простаивают, коленопреклоненные на громадных булыжниках, и молятся. Несколько попалось и мне.
— Поверите ли, они это и в дождь — все равно! Больше, которые бесплодны. По вере и исцеление бывает. Иная три ночи в грязи так-то выстоит, ну а вернется в дом мужний и зачнет во чреве своем. Девушки тоже, кои замуж хотят… Наша обитель многим помогает, место тут старое, намоленое. На каждом камне слеза лилась!.. Истинный дом Божий!
Бабы, впрочем, молились очень оригинально: две, например, стоят рядом на коленях и вперемежку с молитвами переругиваются. Одна никак не может забыть, что тетка у соседки была колдунья, соседка же очень резонно доказывает, что муж ее товарки украл у попа борова… после таких антрактов они с еще большим жаром принимаются за молитвы и земные поклоны на видимый отсюда крест собора. Потом опять вдруг выступает на сцену зажиленная намиста, неизвестно куда исчезнувший очипок.
— Я казала, з дому бери черевики, дак чижь буду в чеботах! — слышится с другой стороны голос также коленопреклоненной богомолицы.
А соловьи заливаются вовсю, месяц еще пуще разгорается над этим пленительным уголком Святогорского захолустья.
Не хочется идти в душную келью.

Утро на Святых горах. Вид монастыря

Что за чудесное было утро, когда из душной келии гостиницы я вышел к Донцу. Берега поросли тюльпанами. Маслистый запах их слышен далече. Барвинки голубеют повсюду, точно глаза украинской красавицы, наивно улыбаются вам из густой чащи, желтые головки полевой ромашки нахально выскакивают из травы. Розовые кусты райского дерева словно хотят разорвать изгороди. Задыхаешься от аромата, что веет с весенних полей. Пушистая первая зелень на ветвях, низко клонящихся к воде. Щеглы задорно перекликаются в ней, сменив заснувших поэтов ночи — соловьев. На береговом песке неподвижно стоят, глядясь в воду, как в зеркало, трясогузки… Точно где-то далеко-далеко дует ветер по взморью, жужжит пчела в нежной листве только что проснувшегося леса. По Донцу перебегает тень от колышущихся ветвей. Вместе с тенью ползут по реке плоты. Ползут, лениво поскрипывая… Много тут рубят лесу. ‘Изводят Донецкие чащи’, жалуются монахи. Солнце еще не жжет — а только греет, любовно-ласково греет. Лучами его пользуется и разросшаяся куриная слепота, и суховатая южная фиалка… Лягушонок повис в воде головой вверх — тоже наслаждается теплом и светом… Подойдешь — моментально налево кругом и бултых на дно! Квакушки перекликаются одна с другой… Здесь нет запаха морской воды, нет того простора, что в Соловках, крики чаек не будят безбрежную пустыню неба — зато природа улыбается вам такими красками, оглашает вас такими кипящими жизнью звуками и песнями, каких не знает угрюмый, убогий север… Чужда этому теплу, ленивому югу суровая энергия поморян, не трудится здесь в поте лица своего созерцательный инок. Не надувает свежий ветер парусов кораблей, приплывающих с отдаленнейших каменных берегов океана… Вспененные волны не бьются, как там, в гранитные пристани, обдавая солеными брызгами богомольцев и, точно евангельская Мария, обмывая протянутые к самой воде подножия вековой обители… Едва струится задумчивый Донец, точно ему жаль расставаться с этими тихими берегами… Точно не хочет он выйти из-под тени этих зеленых облаков весенней зелени…
Я уже говорил, что Успенский монастырь сполз к Донцу.
Вид его бесподобен. Горный кряж порос дубом и сосною. На высоте — над зелеными облаками леса — купол церкви и ее белые стены. Их полувоздушные очертания тонут в синеве безоблачного неба… Несколько ниже горный кряж взрезан группою меловых скал. Синею тенью отделяются они одна от другой. На них платформа, над платформой небольшой монастырь св. Николая, с колокольнями и куполами. Точно корабль, плававший в просторе неба и остановившийся здесь на этих белых вершинах. Кругом балкончики, галерейки. Все это кажется микроскопическим, но еще меньшими кажутся черные точки ползающих там монахов. Скалы конусообразны. Внизу все они сливаются в одну общую меловую массу, и только верхушки возносятся сахарными головами. Точно вся эта масса поднималась снизу вверх, чтобы достигнуть небесных высей, и бессильная остановилась на полпути, сохранив в самых контурах свое стремление к этой недосягаемой цели. В скалах черные точки подземных келий, кажется, что это не утесы, а фантастическая белая постройка циклопов. Отовсюду охвачена она зеленою дремою дубового царства, на темном фоне его очертание белых конусов выделяется еще резче, еще красивее… Сверху вниз, то прячась в чащу, то поблескивая на солнце — зигзаг крытой галереи прямо к монастырю. Сама обитель внизу, совсем внизу, у восхитительного Донца, с ее белыми стенами, красивыми домами, с монументальными островерхими колокольнями собора, высоко возносящего свой золотой крест. Налево — белые стены гостиницы. А еще левее, верстах в трех, среди зеленой чащи горного ската, приютилась вилла, которая до сих пор носит имя Потемкиной.
Я долго смотрел на эту дивную картину, не отрываясь. Ни одного диссонанса не было в ней. Самые разнообразные детали сливались в одно величавое целое. Все это так сгруппировано, что, любуясь подробностями, глаз ни на минуту не теряет общего. Желая взглянуть на обитель с еще более отдаленного пункта, я подошел к парому. Несколько ниже Донец делится на рукава, образуя острова, сплошь заросшие осинами, дубами и березами. Оттуда обдают вас щебетанием и гамом целые тучи мелкой лесной птицы. Словно золотые, видны сквозь чащу соломенные кровли села. Лиловатый дым от труб стоит над лесом. На пароме, приставшем к нашему берегу, хохлушка. В руках у нее две утки и селезень.
— Что это ты?
— Да святить. В монастырь…
— Они и петухов святить приносят, — заметил неодобрительно монах-перевозчик. — Раз одна — чуть поросят под святую воду не угодила. Вовремя прогнали ее только.

На пароме

Толпа хохлушек в белых и серых охабнях усердно отбивает на движущемся пароме земные поклоны. На противоположном берегу то же самое повторяют бабы, только что подошедшие и ожидающие перевоза. За ними — зеленые понизи. На понизях веселые рощицы, смутные очерки далеких лесов. Общее впечатление — красота, мир и покой.
— Ты куда? ты куда? — хватает одну хохлушку за охабень юркий перевозчик-монах. — А деньги забыла?
— Нема грошей.
— Ах ты подлая, подлая! Кого обмануть ты хочешь! Бога надуваешь.
— Нема грошей! — повторяла оторопевшая бабенка.
— Ну иди… Назад ужо тебя не перевезу… А у тебя что это? — обернулся он к завязанной бабе. Точно узел какой-то, стояла она на пароме.
— Хвороба.
— Ну ступай к нам в больницу… Там святой есть, от разных недугов милует, даже и от порчи спасает… Ежели с верою. Господь у нас помогает, потому место святое. Ишь, в других местах соловьи целый день не поют, а тут во как!
Действительно, только что разгорелся день, соловьи опять защелкали, засвистали в рощах.
Я разговорился с перевозчиком. Зашла речь о Киево-Печерской лавре.
— Что лавра!.. У нас лучше!.. Позапрошлый год постом пятнадцать тысяч богомольцев было. Нонешний плохо торгуем… восемь тысяч только… Ну да и то у Печерской-то наши Святые горы всю торговлю отбили! — наивно живописал монах, отплывая от берега.
— Мы, как бы вы полагали, двести человек наемных рабочих держим, по пятнадцати рублей каждому в месяц идет. Вот он какой хозяин — монастырек-то наш. Харч им тоже отпущаем хороший!
— Вон в Соловках добровольные рабочие по году живут.
— То в Соловках… У нас мужик не такой. На месяц, на два еще приходят — и то под весну в голодную пору… А так, чтобы круглый год, не бывает. Иной раз случается тоже, не по усердию, а по эпитемии. Наложут на него эпитемию три месяца на обитель потрудиться, ну он точно. В поте лица своего… Да мы и без этого, слава Богу! Одна наша мельница тыщь пятнадцать доходу дает, а то бывают годы, что и больше. Мы торгуем хорошо… Вы как полагаете, у нас между монашествующими и профессора, и полковники… Даже один генерал, настоящий, военный генерал есть! У нас шибко…
Когда я возвращался назад, на пароме была давка. Толпа богомольцев стеснилась. Маленькие юркие странники в скуфейках, совсем не северного типа… Те неповоротливые, грузные, кудлатые, брюхо на вынос, сапоги — человек в них поместится! Эти ловкие, вороватые, обожженные на солнце. В толпе им не то что жутко, а опасливо. Оглядываются на каждого крестьянина. Потираются, точно им холодно.
Монах-перевозчик по-своему понял их.
— Чего мятетесь? Ежели насчет паспортов, — так у нас слободно. У нас обитель, — не полиция… мы не спрашиваем, кто еси и откуда… А всех обремененных приемлем.
Многим действительно полегчало. Не так опасливо озирались они в толпе после успокоительного слова перевозчика.
Пристали к берегу. Монах опять у выхода с парома.
— Рабы Божьи… по усердию, на пользу святыя обители… Бог наказует, если кто не подает… По силам, рабы Божии, по силам, кто сколько! Ей, вы там, — оглянулся он на юрких странников, проскользнувших у него за спиной: — воровская порода, почему не дали? Давайте, давайте, по усердию, на пользу святыя обители. Что же, рабы, скорее… Мы же молимся за вас, православных христиан {Считаю необходимым оговориться. В Святых горах это был единственный случай вымогательства. Тут иноки лично действительно равнодушны к даянию благу. Сыты.}.
И пятаки, и трешники, и копейки сыпались в горсть монаху, зорко заглядывавшему в мошны мужикам и бабам.
— Что мало дала!.. Ишь, у тебя монисто какое! Давай больше, раба, больше давай! Тебе на том свете зачтется. У нас, братия, не пропадет! Каждый грош за ваши души. Бог видит все! Ну, рабы, по силе возможности… Ишь, уходят… по усердию! Тут какой случай был, некий скупец пожалел подать на перевоз — и ввержен был Господом в воду. Так и не спасли. На виду всех, рабы!
Медь еще шибче посыпалась в раскрытую горсть.
— Вот благодарю! — отозвался он на чей-то двугривенный. Господи, спаси и благослови!
— Наше дело трудное, — живописал потом отец Трофим-перевозчик, показывая мне ободранные руки. — Вот оно как! Этот паром обитель едва оттягала. Перевоз-то с торгов шел, ну, у обители один мирянин и отбил, — дороже дал. Становой, слава Богу, помог, спаси его душу, запретил перевозить на том месте, и мирянин поневоле обители передал, и большие за жестоковыйность свою убытки понес. Чрево-то теперь не распускает, похудал даже, с лица спал. А мы ничего, торгуем хорошо.
На противоположный берег опять привалила партия богомольцев. Земные поклоны отбивают, прямо лбом в песок.
— Сейчас, сейчас, рабы Божии! — кричит им отсюда отец Трофим, отваливая… И опять скрипит канат, и опять обрывает себе руки перевозчик.

Монастырские дамы. Женская больница

Не успел я попрощаться с отцом Трофимом, как навстречу нам — красивый, рослый монах, ряса шелковая. Вокруг дамы, потертые, изношенные, в черных платьях, губы сжаты великопостно. Глаза завидущие, щеки подбелены, волоса жиденькие, колечками на лоб. Так и пахнуло на меня от них камфарой, оподельдоком, креозотом и ладаном. У них всегда подобный запах. Полжизни они сплетничают — остальную молятся и плачут. И все по обителям. Живут месяц, другой — свивают часто гнезда около монастырей. К инокам притекают с верой и бывают ими утешены.
— Эта касть и у нас развелась! — кивнул на них худой, сморщенный монах, с которым я заговорил по пути.
— А что?
— Ходят, шельмы, по всем дворам. В келиях от них не убережешься…
— Чего им надо?
— Совместных молитв просят. Все они богом обижены. Ишь, мордастые какие! Ну, думают, монаху дама-то на диво и притекают. Я одну такую из своей кельи за руку на двор вывел, там поставил ее перед собором и в затылок ткнул, чтобы покаялась, а потом плюнул ей на хвост и отошел прочь — в мире… От них не убережешься! В лес пойдешь — она уж тут как тут: перед глазами подолом вертит и льстивыми словесы тебя улещает. Уязвляют страстью, уловляют кротостью. Камо иду? Бывают и такие монахи, как этот, что соблазняются. И сколько их, этих дамов, к нам ездит!.. Ну только шельм Господь тоже, надо полагать, не пожалеет. Блудницы вавилонские! Гнилозубые!
— Покаются в свое время.
— Они и каются-то как! Ишь, волоса в колечки. Будут мучимы день и ночь и дым мучений их восходить будет до небес. Подрумянят щеки да и каются…
— Эк вы злы на них.
— Да уж очень доняли. Комар летом не так томит.
Монастырская проституция не ограничивается одними этими гнилозубыми богомолицами. При монастыре живут прачки — баб шестьдесят, и молодых, и старых. Они моют полы в келиях, окна, стирают белье инокам, трапезную в чистоте содержат и сверх того, как говорят в Славянске, имеют занятие приватное — моют в банях головы монахам. Выдаю, за что сам получил. Они же помогают и в женской больнице, устроенной для богомолок при обители. Тут за недугующими и страждущими ухаживают старушки ‘вроде как бы монашки’, пояснил мне инок. Больницу эту я осматривал. Она открыта на пятнадцать кроватей. Воздух прекрасный, содержание безукоризненно. Все издержки принимаются на счет монастыря.
— Умирающие тут за редкость, — пояснил мне тот же монах. — Случается, привезут — на ладан дышит, но оправляется. Потому у нас воздух целебный. На этом воздухе Лазарь смердящий и тот бы воскрес. Иная встанет и пешком до Киева еще сходит. Мы и фельдшера для больных держим. Сначала ему деньги платили, а потом убедили иноческий сан приять. Теперь он монах, и ему лестно, и монастырь выгадал. Все на пятьсот рублей в год расходу меньше. Доктора нанимаем светского из Славянска. То ли бы дело, коли бы и тот постригся. Совсем бы тогда наша больница на ноги встала. У нас в обители хорошо, даже зимой и то не скучно. Вы как думаете, мы и училище содержим. Верстах в семи от монастыря. Мальчиков на пятьдесят.
Учить детей посылают стариков-монахов. В самой обители мальчиков и слишком молодых послушников не держат вовсе, по весьма понятным причинам. На юге могли бы развиться совсем неподходящие к достоинству обители отношения. Окрестному же населению вообще монастырь старается быть полезным. И влияние его все растет и растет. Так, например, случился около пожар: обитель не только послала свои инструменты, но погоревшим выдала пособие от десяти до пятидесяти рублей. Разумеется, все такие расходы возвращаются почти сторицею. Монахи слишком хорошие хозяева, чтобы бросать свои деньги даром. Они копейкой не рискнут, если не надеются вернуть рубль… Как Соловки на севере, так и Святые горы здесь — типы кулачествующей общины. От кулака-хозяина одно отличие: тот на себя старается, а эти на обитель усердствуют.
Поставьте в укор иноку слишком уж промышленный характер его деятельности — ответ готов:
— Мы не на себя… мы на благолепие обители!.. Нам не надо! Мы нищетой возносимся и уничижением величаемся!

Собор. Северный и южный монах

В самом монастыре, посреди двора, уложенного плитами, громадный собор. Несмотря на всю свою массивность, он кажется чрезвычайно легким, с четырьмя угловыми и пятою — высокою, посредине его колокольней. Величавое здание это обошлось обители вчерне в 300000 рублей и, что замечательнее, строилось оно простым полтавским крестьянином подрядчиком, без всякой помощи ученого архитектора. Меня поразила в этом соборе соразмерность и красота линий, соответствие частей. Ни башенки не давили массу собора, ни самый корпус его не казался слишком велик для них. К сожалению — монахи думают, по своему обыкновению, аляповато расписать его стены снаружи и тем, разумеется, уничтожат впечатление, производимое им теперь.
Крестьянин, строивший собор, работал почти безвозмездно из усердия.
— В городах ему работы мало… Начальство воспрещает без архитектора, ну, а у нас он по своей вольной воле…
Строитель при этом оказался еще и полуграмотный. То же явление, на какое я наткнулся и в Соловках. Только Святые Горы, разумеется, далеки от нашей северной обители. В Соловках каждый камень полон воспоминаниями. Целые века протекли над обителью. В ее башнях, келиях и стенах — живет летопись славного прошлого. Плесень и ветхость дряхлеющих построек, рядом с циклопическими сооружениями, пережившими четыреста лет, кажутся вам страницами открытой книги, на которых вы читаете красноречивые былины о борьбе и страданиях, о росте этого крестьянского царства. Самые типы монахов там чудятся вам теми же, какими они были во время шведского разорения. Тени Зосима и Савватия как будто еще бродят в дремучих лесах Анзер и Муксальмы. Тут иное дело. Святогорье пахнет не плесенью старины, а лаком, масляной краской и известкой. Оно возникло только вчера, от прошлого здесь, внизу, не осталось ничего. Это чистенький и богатый мещанин, строящий купеческие хоромы и расписывающий по-суздальски их внутренние стены. Это создание последнего времени, без старого величия. Там наворочены целые утесы, здесь всюду кирпичная кладка. Одно здание собора не изменяет еще этого впечатления. Сверх того, в Соловках повсюду вы видите могучую волю, богатырский размах. Там мужик строил мосты через море, заваливая его скалами. Некрасиво, зато прочно создавал, по-медвежьи. Здесь, через Донец, возят на пароме, хотя на противоположный берег рукой подать.
— Отчего бы вам моста не поставить?
— Летом ставим… деревянный… Теперь не время… Осенью снимаем.
— Вам бы настоящий завести.
— Это мирское дело.
Тут есть тоже кулачество, но кулачество Соловецкое соединено с замечательною предприимчивостью. Соловки изобретательны. Это широкая натура, покоряющая море, срывающая целые горы себе в угоду. Здесь, в Святых горах, кулачество мещанское, наживное копеечное. Тут не рубль создает миллионы, а только копеечка рубль бережет… Это разница, и разница большая… Там соловчанин-монах не на одних даровых да наемных работниках выезжает, тут святогорец сам ни за что не возьмется. Соловецкого монаха вы увидите с топором, с сетью в руках, с киркой. Он и землю роет, и стену кладет, и лес рубит, и рыбу ловит, и зверя бьет, и соль варит, и доки строит, и мореходствует. Святогорец нанял себе человек двести рабочих и малодушествует в тепле благодатного юга. Место монастыря внизу все срыто. Тут прежде холмы стояли, их сняли. Лощины засыпали. Но все это сработано не монашескими руками. ‘Наймали грабарей’. Иноки только присматривали за ними. На Соловецких островах дороги пробиты руками крестьян-монахов, здесь путь в Славянск, дорожки между пустыньками и скитами, все проделаны мужичками за поденную плату. Это именно разбогатевший мещанин. В окрестностях два села, Банное и Богородичное, которые почти сплошь заняты работами на монахов. Даже лес рубят курские наймиты. Одеваются святогорец одинаково с соловчанином — то же грубое платье, та же неуклюжая обувь. Но последний перед вами является мужик мужиком. И ходит он приседая, и лапища у него заскорузлая, и чрева нет (у мужика брюха не найдешь, оно ему не полагается). Святогорец же отрастил себе живот, а уж если истым монахом явится, так именно иконописным, с сухой складкой изможденного лица, с равнодушным, безучастным к страданию и радости своего ближнего, взглядом. Жилье его так же неказисто, как и у соловецкого монаха, но во всякой келье вы замечаете, что тут поселился не мужик, а именно мещанин. И картины не те, и книжки своеобразного пошиба. Куда ни посмотришь — везде эта разница. В Соловках пропасть лошадей. Богомольцев ко всем островам возят в монастырских экипажах. Кучера — непременно монахи. И настоящие, не послушники. А заправляет делом иеромонах, играющий большую роль в обители. В Святых горах содержится до тридцати коней, но ходят за ними и кучерами служат наемные люди. Донец богат всякой рыбой, но правильного промысла монахи не завели. Сами же говорят, что у них сомы ловятся пудов по десяти, а рыбу на уду добывают. В Соловках и сельдяные, и тресковые ловы организованы как большое промышленное предприятие. Святогорцы ссылаются на то, что Донец весь запружен корягами, рвущими сети. Но существовало ли бы такое препятствие для соловчанина, который английские доки ухитрился у себя устроить… Нужно приложить личный труд и сметку — а этого-то и нет. У кого они есть — тот в загоне. Потому что настоящему иноку ‘не подобает’. Сравнивая дальше Святые горы с Соловками, всюду встретишь то же соотношение. Отчего же промысел, труд, изобретательность не прививаются здесь? Потому ли, что южное крестьянство бездеятельно? Разумеется, нет! Воронежские и харьковские крестьяне в Соловках являются дорогими помощниками и работниками. Я объясняю это иначе. В северной обители мужик всем правит и верховодит. К сожалению, только администрация у него отнята, к сожалению, потому, что в его руках не повторялись бы безобразные факты, недавно рассказанные корреспондентом ‘Церковно-общественного Вестника’. Эти факты — сплошь создание монашествующей бурсы, а не иночествующего крестьянства.
В Святых горах во главе стоят: дворянин, купец и мещанин. Именно, разбогатевший мещанин. К ним нужно присоединить и монахов из духовенства. Отсюда, при кулаческих порываниях, отсутствие изобретательности, предприимчивости, энергии. Оттого и келья, несмотря на свою неприглядность, все-таки не деревенским обиходом встречает вас, а затхлой, душной атмосферой городского мещанства… Соловецкий монах ничего не боится. Он говорит начистоту, все, что знает, выложит. Святогорец высматривает вас искоса, прикидывает каждое ваше слово. Вы высказываетесь, а он — молчок! Себе на уме! Нужно мне было посетить кой-какие хозяйственные учреждения. Просился показать мне грамотный и умный монах. Послали к архимандриту — благословит ли?
— А кто он такой (это про меня)?
— Писатель.
— Нельзя, нельзя! Помалкивайте.
И прислал ко мне послушника, от которого только и можно было добиться, что рассказов об удивительных качествах и святости отца архимандрита, поверить, так его преподобие только что чудес заживо не творит. Имя писателя, ученого открывает вам в Соловках все двери, архивы, библиотеку. Здесь оно же заставляет запираться от вас поплотнее. Опять-таки чисто мещанская черта. В Соловках монах свободен. Захотелось ему в лес — в лес уйдет, в море задумал — сел в лодку и был таков. Тут — дисциплина убийственная. Чтобы выйти за черту монастыря, инок, часто старец, спрашивается у архимандрита. В Соловках пользуются влиянием истые работники, а в Святых горах, напротив, верховодят уставщики, столпы монашеской обособленности и иноческого формализма. Северный монах здесь задохнулся бы несомненно. Он меньше всего черноризец. В Святых же горах инок византийского склада чувствовал бы себя как нельзя лучше. Разумеется, я говорю о Соловецком монастыре того времени, когда я там был, лет одиннадцать назад. Теперь и там сказывается монастырский бюрократизм, обличавшийся так энергично корреспондентами ‘Церковно-общественного Вестника’. Теперь и туда нагнали византийцев, которые в эту рабочую, на религиозной подкладке, общину вводят такую мертвящую синодскую регламентацию, что, пожалуй, недавние работники и труженики уже рвутся из циклопических стен северной обители вон — на простор, на настоящий труд.

У казначея в келье

— Казначей послал вас просить к себе, — разыскал меня монашек в ободранной ряске.
— Куда это?
— В келью к себе, поучительной беседы удостоиться.
По-фарисейски сжал губы монашек, окидывая меня ‘пронзительным’ взглядом и стараясь высмотреть насквозь, вероятно, для соответственного доклада тому же отцу-казначею.
Я пошел к сановнику обители.
Келья хоть куда! На столах узорочные скатерти, в окнах цветы, на полу ковер, две-три светские книжки даже, только не разрезаны, хотя, я думаю, пыль на них целыми годами копилась. Образа в окладах.
Отец казначей оказался рязанским купчиком: тип, бьющий в глаза. Молчит и воздыхает, а сам взгляда с вас не спускает, точно взвешивает вас. Зорко, зорко… По-лисьи высматривает. На разговор не вызовешь, выжидает, и чуть вы слово — так и видите, как он его подчеркнет и закрепит у себя в памяти. Драгоценный субъект для какого-либо из наблюдательных учреждений. Вот бы в Питер к Путилину. Настоящий помощник и сотрудник!
Такие типы, я думаю, каждому случалось встречать между кулачествующими купчиками. Стоит перед ним крестьянин, чуть не плачет, а он знай себе на счетах прикидывает и ухом не ведет, его не разжалобишь, он не сентиментален и каждого может разжевать и проглотить в лучшем виде. Рядом с ним улыбающийся духовник, черниговец, Кролевецкого уезда. Само добродушие, приправленное хохлацким остроумием. И клобук у него как-то назад сполз, открывая простое, честное лицо с живыми смеющимися глазами. Среди белого духовенства много таких, которые посытее, разумеется. У голодного попика все лицо в одну просительную складку сведено. И ответы какие различные.
— Отчего у вас того нет, другого? — любопытствую я.
— Не подобает монаху! — подумав, отвечает рязанский купчик.
— Глупы еще мы, вот почему! Кабы за ум взялись, давно бы сделали, — завершает духовник.
Нужно было видеть, какое смятение изобразил на своем лице отец казначей, когда я вынул записную книжку, чтобы внести туда несколько цифр самых невинных, вроде того, например, что всех монахов в обители 300.
— Это у вас что же такое?
— Для памяти, отец казначей.
— Так-с, для памяти. — А сам ерзает, усидеть не может. Ишь, какая книжка. Много таких делают нынче… Затейливая!
Рука то протянется к книжке, то назад. По пословице: ‘И хочется, и колется, и маменька не велит’.
— Хотите посмотреть?
— Вот благодарю!
Точно ястребиными когтями захватил. Перелистывает… Глаза так и впиваются. Видимо, все запоминает.
— Это у вас что же? Про нашу обитель?
— Да.
— Писать будете?
— Буду.
Покачал головою. Так и изобразилось: не было печали…
— А это что обозначает, буквы о, а?
— Отец архимандрит.
Казалось, он глазами пронижет книгу, впился — не оторвешь. Наконец насосался всласть, отпал.
— Так-с. Нынче многие пишут… Занятно.
Стал я его расспрашивать, — скорее у медного колокола ответа добьешься. Опасливо по сторонам оглядывается, воздыхает, всего даже в пот ударило. Хорошо еще, что духовник был здесь. Тот мне поведал, что когда возобновляли обитель, на версе гор оказалась старая, полуразрушенная казачья крепость, только уцелевшие башни да часть стены, словно орлиное гнездо, висели над Донцом.
— Где они? — готовился я идти туда.
— Куда с ними! Мы их срыли.
— Вот тебе и на! Да это монастырь бы скрасило. Исторические воспом…
— Помилуйте! Не монашеское дело совсем, Бог с нею и с крепостью этою.
А башни, по рассказу, были очень красивы. И вся крепость оказывалась очень эффектною среди затянувшего ее лесного царства. Пушки там были. Одна из них и до сих пор перед собором жадно разевает свое черное жерло.
— А другие где?
— Да куда-то подевались, — совершенно равнодушно ответил отец духовник.
Другие монахи отрицают, впрочем, и башни, говорят, что были только валы нарыты там.
Заговорили о составе монастырской братии, оказалось, что публика у них чистая.
— Половина из благородных, духовных и купцов. Крестьянства мало, да оно у нас немое, не слышишь их. Истинные агнцы Божии!
Оно и понятно, что мужику не подняться в такой среде. В сорной траве всякая здоровая поросль заглохнет.
— Работают мало-мало. Мы на работе не стоим, потому работа от молитвы отвлекает.
— В Соловках иначе говорят. Работа на св. Зосима и Савватия — та же молитва.
— Что Соловки — мужицкое царство! У нас устав святые Афонские горы. У нас на Господские и Богородичные праздники певцы поют: ‘Господи Боже мой, возвеличился еси зело’ медленно, и прочие стихи, переменяя на лики, поют чинно. При ‘Господи возвах’, на иеродиаконах — пелена с кивотом, а во время псалмов ризничий и экклесиарх кадят кациями.
— Это что такое?
— Кадильницы, имущие, вместо цепей, рукоятки. Пища у нас поставляется по достатку и по приличию дней, обаче без излишества, и питие — квас хлебный, пианственных же отнюдь да не бывает. И много другого… Возьмите архимандрита Филарета творение о нашей обители — там найдете обо всем подробно.
Заговорили о красоте монастыря: тут вдруг на отца казначея точно благодать низошла — язык оказался.
— Это что! Вы наш монастырь летом посмотрите, когда лес ‘потемнеет’. Тогда у нас хорошо. Только внизу сыро, зато вверху воздух здоровый. Птицы всякой у нас — тьма! Тучами летит и на разные голоса поет — Господа своего славословит. Стоишь, стоишь, слушаешь и радуешься творению Божию. Малая птаха лесная, а и та сердечком своим к небу возносится. Ликует — солнцу радуется, псальму солнцу поет. Хорошо у нас тогда. Век бы с обителью не расстался.
— Зачем же расставаться?
— Как зачем. Случается, в другие монастыри посылают. У нас такие дела бывали. Старца Амвросия помните, отче?
Духовник утвердительно кивнул головою.
— Перевели его за неумеренные поступки — горд был — в другую обитель — не выдержал, через несколько месяцев от тоски помер. А то еще какое дело случилось. Послушника мы прогнали — он назад. Его опять прочь — он возьми да и утопись в Донце. Вот какую приверженность к обители чувствуют. Кажется, век бы не ушел отсюда.
— А если обитель оскудеет?
— Что же! У нас в уставе сказано: аще же будет оскудение в обители — все равно, да претерпевают скудость со благодарением. Воздуха нашего у нас не отымут, гор также не возьмут! Донец все так же будет струиться.
— По Донцу вот скоро, говорят, пароходы пойдут.
— Монахи заводят?
— Нет. Начальство светское, от себя.
— Отчего же вам не заняться этим?
— Да не монашеское дело.
И опять глаза вниз. Смотрит тупо. Соловчане, те не ждали, когда придет в голову архангельцам завести пароходы. Сами устроили все.
Ужасно тяжело было вести беседу с отцом казначеем. Ни о чем не удавалось разговориться. Соловецкий монах сам толкует с вами, этот — высматривает и выслушивает. Каждое слово выжимать приходится. Чуть не клещами из горла вытаскивать. И притом образцовый формализм везде. В Соловецкие скиты, например, всякому открыта дорога. Здесь скиты открываются для богомольцев только четыре раза в год.
— Отчего же это?
— Иначе, какое же скитское жительство будет!
Когда я вышел от казначея, ко мне подошел молодой, чрезвычайно симпатичный инок, с которым я познакомился накануне.
— Не нравится вам у нас?
— Как не нравится, эдакая красота!
— Нет, я о людях. Людей у нас нет. Грехи нас заели совсем.
— Какие это грехи?
— Есть у нас!.. Поверите ли, иной раз так бы и улетел отсюда!.. На простор тянет! По ночам, особливо зимою, плачешь-плачешь. А куда пойдешь?
— Помилуйте, вы молодой такой!
— Да вы имеете понятие, что такое расстрига? Это отщепенец. Ему нигде места нет! В сторожа не возьмут. К крестьянину в батраки не попадешь!.. А сердце просится куда-то, рвется! Ведь я сюда двадцати лет пришел, да здесь и остался, ничего не изведавши… Колоднику лучше. Он знает, что сошлют его, срок кончится, все какая ни на есть свобода! А мы совсем как в тюрьме, хоть головой об стену!
— Другие же сживаются.
— Ну, как сказать! Все почти перешли через эту муку. Закостенели, потом настоящими монахами стали. И я тоже когда-нибудь закостенею! Тоже настоящим иноком буду… А тяжело, ох, как тяжело!.. Точно тебя живого в могилу… И отпели…

Выдающиеся люди. Монах-фотограф. Монах-писатель

Солнце сегодня печет вовсю. Даже неугомонные птицы над Донцом примолкли, и их заморило теплом. Только что я лег отдохнуть:
— Молитвами святых отец! — послышалось за дверьми.
— Войдите.
— Это я-с! Вот обещанное принес вам.
И отец Стефан, самоучка-фотограф, подал мне виды монастыря. Снимки были сделаны весьма тщательно, потом я их передал в Петербурге редакциям иллюстрированных изданий, и работа отца Стефана была воспроизведена граверами. Отчетливость, нежный колорит, умение выбрать пункт, откуда снимать вид, достойны были всякой похвалы.
— Рад бы работать, да вот нельзя! Много нельзя.
— Почему это?
— Отвлекают! Прочим монахам неприятно. Говорят, не иноческое дело. А я так думаю, все же во славу святые обители… Ну и на пользу… Вот вы купите, другой, третий. Можно посылать и на продажу в прочие места… Ан и деньги! Другой бы монастырь еще и помог завести фотографию настоящую! А что у нас! Невежество во всем. Теперь как дразнят-то. Вчерась отец Апемподист: ‘беса тешишь’ — на весь двор кричит. Ну что же я могу… Я человек слабый. У меня порок есть!
Порок отца Стефана оказался очень прост: на него находило — и он пил. Потом вытрезвлялся. Случалось, на него и послушания накладывали за это. В Святогорском монастыре довольно строго. Даже и манатейных монахов не щадят. Проштрафится в чем-нибудь, на него, по приказанию настоятеля, надевают сермягу и посылают на самую черную работу, на самое тяжелое послушание: возить навоз, обирать грязь с дворов и еще хуже. Если проступок более крупный — вон из монастыря, к ‘расстригу’. Послушникам, тем легче. Не понравится наказание — он сейчас может ‘разуказиться’, то есть бросить монастырь и перейти в прежнее свое звание. Что проступок совершить здесь очень легко, видно из запрещений, существующих не только на вино, но и на трубки.
— Дымить, брат, у нас монаху ни-ни! За дымок-то на черный двор! — пояснял мне добродушный старик отец Симеон, тайком покуривавший у меня в келье. — Теперь поймай меня — к настоятелю. Ну, тот и благословит навоз возить.
Странно было даже видеть, как семидесятилетний монах оглядывался и, при малейшем шорохе, зажимал огонь папиросы пальцами, обжигая их и встряхивая. Ни один школьник не мог быть пугливее.
Воспрещен даже нюхательный табак. Недавно одного монаха заставили мести двор в гостинице за то, что он во время всенощного бдения, опасаясь заснуть, зарядил нос табаком. На него донесли. Как и везде в монастырях, шпионство здесь в большом ходу. Нюхательный табак запрещен наравне с опьяняющими напитками.
Архимандрит, славящийся строгою жизнью, и сам очень строг. Пастырь сей не жалеет свое стадо. Он был и певчим, и строителем, и уставщиком, весь чин монашеский произошел и всюду на 12 баллов за поведение. Оттого и к другим относится с строгостью беспощадною.
Отцу Стефану часто доставалось за его слабость. Он только тем и держался, что уж очень полезен был обители. Понадобится кому снимок сделать с Святых гор, портрет снять — за бока отца Стефана. Он, впрочем, на все руки мастер был. Отец Стефан много читал. На каждую книгу бросался с жадностью, но все прочитанное перерабатывал на свой образец. Как будто он знакомился с чужими мыслями, с научными данными только для того, чтобы еще тверже убедиться в том, до чего он дошел своим умом. Книги уверяли его в том, что заблуждениям человеческим несть предела. Так, например, он, изучив астрономическую географию, пришел к отрицанию вращения земли вокруг солнца. Доказывал он это с большою логикою и против приводимых в космографии аргументов выставлял целую батарею своих. Говорил охотно и много. Вступал в спор со всеми, почему монашествующая братия особенно любила подразнить отца Стефана. Замечательно, что обо всем он спорил с одинаковым азартом. О движении ли планет небесных, или о способах печь хлеб. Точно обидится — и давай сокрушать выю противника диалектикою, иногда весьма бесцеремонною. Потом вдруг обрывался разом и смолкал. Смолкнет и станет робко смотреть и ежиться. Будто растеряется.
— Что это он? — спросишь у монахов, знающих его.
— О слабости своей вспомнил и смирился.
Видимо, боится, чтобы кто другой ему не напомнил о ней. Насупится и уйдет, не окончив спора.
— У нас тоже писатель есть! — огорошил он меня на этот раз…
— Ну?
— Я ему про вас сказал. Желаете познакомиться?
— Я его рад видеть.
— Только вот что. К вам ему нельзя. Сейчас станут говорить, до отца архимандрита дойдет… Еще что выйдет… Если бы вы к нему?.. А?
И отец Стефан искательно заглянул мне в глаза.
— Я с удовольствием.
— Он недалечко тут. Ежели бы сейчас?

Мы пошли

Святогорский писатель оказался отец протоиерей Дюков, живший в монастыре на покое. Он занимал большую келью. Простой письменный стол был завален бумагами и книгами. Книги были на табуретках, и на подоконниках, и на полу… Одни на других. В большей части — вложены закладки и на закладках отметки. Отец Дюков работал много и охотно. Целые кипы заметок и выписок лежали у него на столе. Много книг было раскрыто. Видимо, старик трудился над чем-то, требовавшим тщательных справок, цитат, ссылок… В углу киот с образами. Перед ним столик с Библией и другими духовными книгами.
Симпатичный, крепкий старик поднялся нам навстречу.
— Мы светских писателей редко видим. Но все же по оружию братья! — приветствовал он меня. — А я тут вот трапезую… Простите, Бога-для.
Отец Дюков, когда мы вошли, обедал. Перед ним стояла тарелка пустых щей и черный хлеб. Это все, что ему отпускалось. Грубая ряска, рясы вообще здесь на всех монахах грубые. Белье солдатское, иначе не знаю как и назвать эту дерюгу. И постель солдатская. Голые доски на деревянных чурбанах. Что-то свалявшееся под голову. Вместо одеяла кусок грубого сукна.
— По афонскому уставу! — объясняют умерщвляющие свою плоть монахи.
Разговорились мы с ним, и старик оказался прекрасным диалектиком и крайним консерватором. Он гремит против распределения приходов по одному на каждую тысячу душ, злобствует против разрешения попам служить соборне без дьякона.
— Ересь это!.. Чем раскольники после того хуже!
Еще больше беснуется он против мысли об устройстве для старообрядцев школ без преподавания закона Божия и т. д. Он и пишет в этом духе. Впрочем, в последнее время он занят каким-то большим трудом, о котором рассказывать воздерживается… проговорился только…
— Коли бы Бог дал кончить. Всю бы жизнь завершил.
Отец Дюков крайне любознателен. Между прочим, стал добиваться:
— Скажите, господин Лесков, который ‘Соборян’ написал, особа светского звания?
— Да.
— Духовное воспитание получил, значит?
— Нет.
— Быть не может. Как он хорошо духовенство наше описует. Впрочем, что ж, если Господь ему талант такой вложил!..
— Ахиллу-то дьякона, как! — возвеселился вдруг отец Стефан.
— А ты тоже читал?
— Любопытствовал… Как же!
— Ну смотри! Тебе за светские книги влетит!.. Дорогой человек отец Стефан… чистое золото — 96-й пробы. Всякое мастерство знает, способности какие. Ему бы поучиться…
— Да вот что же… Слабость моя меня одолела! — вздохнул фотограф.
— Благодари Бога за нее, за слабость эту.
— Ну, что ж тут.
— Без нее ты, может быть, как далеко бы, Господь знает, ушел. А она, слабость-то твоя, тебя тут держит, смирению учит. Без этой слабости ты бы и обитель оставил?
— Пожалуй, что…
— Ну вот. А с нею ты тут каешься. И в честном иночестве состоишь… В слабости этой спасение твое. Слабостию спасен будешь!..
— А вы пчеловодство наше видели? — обернулся ко мне отец Дюков.
— Нет, не видал.
— Ну, что ж, наша пчела. Разве так надо? У нас что жук, что пчела — все одно, — возносился отец Стефан.
— А то как? По-твоему-то как?
— Совсем по-иному… Вон в Америке… Стеклянные ульи…
— Что ж, по-твоему, у нас дураки все?
— Не дураки, а в темноте запутались… В невежестве своем бродят. Истинное просвещение отметают…
— Что же, ты всех умнее? Пчела!.. Давно ли ты пчеловодом стал-то?
Отец Стефан обиделся. Дюков сейчас же это заметил.
— Ну, прости, что оскорбил, Бога-для!..
Чмок друг друга в руку, и оба успокоились.
— Сделайте мне милость великую! — просил меня отец Стефан, когда я уезжал отсюда. — Знаете, тоска здесь такая обуревает… Будьте добры…
— А что?
— Пришлите из Питера лучшее и самоновейшее руководство по фотографии. Сколько следует, я хоть сейчас!.. Так буду благодарен, так благодарен… Век не забуду!
Я предложил прислать ему даром, чтобы отблагодарить за превосходный снимок меловых скал Святогорских. Послал через несколько месяцев, но ответа не получил. Что с ним?.. Может быть, он уже вошел в колею. Совсем смирился и ни о чем не помышляет более…

На пасеке

У келии отца казначея два каштановых дерева.
Сегодня в них ярко светит солнце, обливая нежную молодую листву золотыми брызгами. По листве золотые брызги солнечного света скатываются вниз огнистым дождем, падая на гладкие плиты, на желтый песок двора. Еще не жарко. Еще нет-нет да и потянет с Донца прохладой, но воображаю, что тут должно быть в июле! Тогда монахи сидят на версте горы и только поневоле спускаются вниз, в эту теплую котловину… И на внутренний двор монастыря сегодня налетело всякой птицы пропасть. В листьях каштана щеглы даже драку затеяли…
— Описуете? — благодушно подошел ко мне толстый монах с улыбающимся лицом.
— Что? — не понял я.
— В книжку все?
— Да, чтобы не забыть.
— Не имели счастья, значит, в бурсе воспитываться, там память превосходно развивают. В наше время, преимущественно при помощи лозы! До сих пор и греков, и латынян памятую, ибо был за оные народы сечен нещадно!.. Одного я не могу понять, что вас в монастыри влечет?.. Житие у нас скудное… невеселое. Коли бы мне, я бы все по большим градам путешествовал.
— Ну, тоже скудное житие! — вмешался мой спутник. — Вы бы, отче, помалкивали.
— А разве вы что по сему предмету занотовали?
— Да, есть…
— А вы по-христиански — забудьте.
— Да что же забывать-то, дурного ничего.
— А хорошему отдавайте справедливость!.. Мы, черноризцы, столько раз уже были обруганы, что похвала нам в диковину. Светские писатели представляют нас вроде… как бы нечистыми свиниями. Это — не точно. Во всяком деле есть разные стороны… А вы наблюдайте свою совесть, еже бы всякое дело творити с благословением и по совести благо!.. Но только иногда и ругать нас следует. Преимущественно же за чревоугодие. Вот ваш спутник сообщит вам, что я, например, очень пунш люблю.
— Какой же это пунш? Нальете воды в стакан, выполощете, потом воду за окно и доливаете до верху ромом.
Монах расхохотался.
— Бедная монашествующая братия! Во всем скудость, во всем претерпеваем лишения… Даже и в воде себе отказываем…
Мы улыбнулись.
— Ну что ж, на пасеку? — спросил меня мой спутник.
— А вы на пасеку… нашего полковника посмотреть желаете? Чудо-юдо монастырское.
— Почему же чудо-юдо?
— Настоящий военный полковник и черноризец. Пчел во фрунт ставит и маткам ихним по всей форме учение производит.
До пасеки было недалеко.
Мы в час дошли туда. Едва достучались. Пасека плотно обнесена забором, видимо, хозяйство истовое, тщательно охраняемое… За забором, посреди пасеки, простая крестьянская изба, на две горницы. В одной — глубокое кресло, в кресле — помавающий бровями на монахов полковник черноризец. Это и есть наместник пасеки. Бледное, бескровное лицо… одутловатое. Чрево большое, но, видимо, не от излишеств, а от недуга… На столе ‘Сын Отечества’ и несколько носовых платков. Большой киот в углу. Под образами ордена висят, боевые, с мечами. Чуть ли даже не георгиевский крестик белеет… В комнате душно. Мухи чувствуют себя хозяевами и бесцеремонно звенят по стеклам… Пахнет воском и медом… Полковнику и черноризцу, несмотря на жару, очевидно, холодно. Закутался во что-то теплое и ноги завернул одеялом… У него трое монахов.
— Адъютанты мои! — старается он улыбнуться, но улыбка на этом бескровном лице является настолько странной, что сама, помимо воли черноризца, сбегает прочь.
— А армия моя из трех сот колод состоит! — столь же неудачно шутит полковник.
И опять молчание, и опять мухи бьются в стекла и звенят там.
Получили, наконец, благословение осмотреть пасеку.
Вся она на вершине горы, невысокой, зеленой… Деревья разбросаны везде. Нежная листва их млеет в солнечном блеске. Между деревьями пропасть колод. Мир и покой царят тут. Пчела жужжит над ухом. Ласково жужжит — точно приветствуя посетителей. Адъютант, в белой ряске и черной скуфейке на затылке, озабоченно тыкает в какую-то колоду… Каждая обтянута обручами и накрыта глиняной чашкой от дождя. Пахнет первым весенним цветом. В траве словно улыбаются голубоглазые барвинки.
— Да, Господь благословил. Триста колод у нас!
И монашествующий адъютант снял у себя пчелу с лица. Снял с лица, прилипла к пальцу.
— Ишь, дурашка малоумная! Чего пристала? Ступай на цвет Божий — пей росу медвяную… Ступай, ступай, раб ленивый! — И он подбросил ее в воздух. Пчела зазвенела и скрылась в чаще.
— Одного меду мы здесь получаем по 150 пудов в год… У нас еще и другая пасека есть, та подальше. Тоже на триста колод поставлена… Хорошо у нас тут, а?
Я согласился, что хорошо.
Скуфейка у монаха сползла еще дальше на затылок.
— Наша обитель первая!.. Такой красоты богоданной по другим местам нет!.. И на пасеке у нас раздол… Ишь, воздуси какие духовитые!.. Вы потяните в себя — всяким цветом пахнет… У нас и соловьи гнезда вьют… Вот, погодите, к вечеру начнут песни петь. Божья птичка чувствует тоже, что здесь ей покой… Благословение на сих местах почиет…
‘Соловей гнезда не вьет, ему некогда, — вспомнились слова народной легенды, — поет все’. Удивительно, как сказочная правда уживается в народном уме с правдою действительности. Взаимно противоречат, а уживаются… На пасеке соловьиных гнезд много. То-то песен будет…
— Поверите ли, как запоют, так кажется, будто это воздух самый разливается… Глушат. Ну и пчела ихнюю песню соловьиную любит тоже… Другой не терпит, а соловья чтит. Одно только горе у нас… В этом году ульев пятьдесят погибло. Донец близко. В разлив пчела летит к нему. Чабрец-то по разливу раньше всего распускается, пчелка на чабрец и садится. А у нас весенние ветра шибкие… ее и гонит в воду, топит пчелку Божью… В одном месте было — вода от пчелы желтая стала!.. Вот оно горе-то наше какое. Холим, холим, молим, молим, а уберечь немощны. Не убережем. Пятьдесят ульев! Теперь бы, глупая, промеж деревьев летала, росу медвяную собирала… А потопла — и нет ее… Ох-хо-хо!
— У вас и деревья-то здесь чудесные.
— Мы дикому дереву не даем на пасеке цвести. Тут все яблони, груша, слива, вишня, черешня, абрикос. Как зацветут, да пустят дух свой по ветру, так по ветвям змея и ищем. Врага рода человеческого.
— Какого змея?
— Потому уж очень на рай земной похоже… Пчела тоже станет ласковая, цветов ей вволю… Сытая летит, тяжелая!.. Звенит густо, довольна, значит.
Отсюда вниз заглядеться можно.
Ниже фруктовых деревьев густолесье дубовое. Лощины к самому долу спускаются, где ‘святое место’ с келиями схимников. За святым местом — Донец мерещится. Хоть и не близко — а смутно поблескивает… Нет-нет да и повеет оттуда прохлада.
— Одно нам не хорошо, дятлы одолели, — продолжает монах. — Вот попозже услышите, точно ворота скрипят. Просто извести бы всех, да тоже творение Божие, тепла и света хочет… А вот вы послушайте у улья, — приложите ухо, — как наша пчела, мудрая, разговаривает.
В ульях действительно шумело, точно тысячи пчел вели между собой беседу.
— Она — птица Божья — пчела, умная. Ей разговор дан. Она так в улью не сидит, а все гу-гу-гу… Шумит… Где летает, что видит — обо всем рассказывает… Ну и другие ей тоже.
Он открыл один улей и показал, как возятся пчелы.
В стороне теплый сарай. Это пчелиное жилье на зиму. В колодах, которые приносят туда, оставляют им достаточно меду. Не выдают всего. Пчела за зиму изморится так, что как вылетит весной, так сначала только наружные стенки сарая облепит и сидит. Дышит воздухом вольным, к свету опять себя приучает, крылья потом пробует. И звенит же как первый раз в лет уйдет! Около сарая — печь для вытопки меду, и восчина на простынях.
— А ихнюю пчелиную трапезную желаете видеть?
Повел в тень. Звон там стоит и гам. На соломе выставлены две колоды с вареным медом. Тут пчелы едят, тут же и жучки разные возятся, и всякая муха на монастырский счет продовольствуется… Кишмя кишат.
— Словно богомольцы! Каждый свою порцию получай — без запрету.
— Отчего вы не заведете номеров для улья? Отмечать рождения, ход… — вспомнил мой спутник профессорские лекции.
— Зачем это? — поднял брови монах.
— Порядку больше, правильнее дело… — И он стал пояснять ему.
— Ну их! — отмахнулась скуфейка. — Тоже и человек вот… Дадут ему имя, а он взял да помер!.. Вот тебе и имя, и число! Нет, уже мы здесь по Божью — без науки…
В корытах около — вода для пчел. На воде мох, чтобы пчела, пивши, не тонула…
— Теперь что… теперь тут гуляй сколько угодно. А вот как цвет облетит, да жары начнут, тогда наша пчела страсть кусается… Собачонка тут есть, Шарик, и та не сидит — уходит. — А еще хуже пчеле, если от кого табаком пахнет, жалит и на целые версты гонит прочь. Обороняет от дурного запаху свое царство. Она тоже монашенка, отшельница… Любит дух от цветков Божьих. А зелье это ей смерть. Если водкой от кого, еще хуже! Целым роем кидается и закусывает… В пасмурный день пчела сидит смирно.
— Место у вас тут не медное? Липу бы посадили.
— Речка дает ‘взятку’. Там, по берегам, всякой поросли гибель. Пчела наша даже с вербы внизу взятку берет. Верба раньше всего распускается… А потом уже с клена, с черноплины. С липы взяток идет уже потом, как зацветает она.
Пока мы ходили по пасеке, на небо набежали тучи. Зелень точно потемнела… Потемнела и лощина, идущая к святому месту вниз. Гуще запахло цветами… Маслистый запах даже в голову бьет. Точно над букетом дышишь… Вон, между колодами, сидит монах в белом подряснике и в сетке. Видимо, в улье возился да и заснул тут же, благо тень от черемухи падает сюда. Теперь уж тень на другое место перешла и косым лучом солнца, прорвавшимся сквозь тучи, прямо в лицо ему бьет. Но разоспавшемуся иноку еще слаще. Дышит не надышится, взбросит голову, удивленно раскроет глаза, потянет в себя запах цветов, и опять смыкаются веки… Тучи скоро совсем заполонили небо… Шибко-шибко бегут. Пчела отовсюду к улью летит. ‘Ишь, грузная, — словил одну на лету адъютант в скуфейку… — Ну лети, лети, божий работничек!’ — взбросил он ее на воздух… Прокатилось в тучах, ударил гром… Разом как-то, неожиданно… Пчелы попрятались. Зашумело в зелени. Точно проснулась дремавшая листва и давай перешептываться. Запрыгали капли дождя по лесной чаще. Сбегают по листве, на головы нам катятся… А вдали уже опять солнце вовсю. Другим, золотым дождем брызжет. Серые тучи сползают, и через несколько минут от всего этого грома и дождя только благодатная свежесть в воздухе, да блеск на только что обмытых листьях… Кое-где капли висят, в каждой из них солнечные лучи дробятся.
Мой спутник, адъютант в скуфейке, оказался поэтом. Посмотрел на эти сияющие капли и произнес:
— Так и в каждом помышлении человеческом должно слово Божье отражаться, как солнышко в этих росинках… Она, пчелка эта, умная, — продолжал он. — Случается, непогодой колоды повалит. Весь мед может вытечь. Так нет же, пчелка не позволит… Вся по краю бросится, облепит так, что капли не пропадет. Земле-матушке ничего не достанется.
В хорошие темные ночи чудесно спится этим монахам на пасеке. Пчела гудит в ульях, и под этот гул, наполняющий всю пасеку, сами собою смыкаются веки. — ‘Поверите ли, и во сне она снится!’
Попробовал настоятель Святогорья взять этого монаха с пасеки в обитель. Затосковал по пчелам, заболел даже. В церковь придет, пения не слышит. Все ему чудится, что пчела гудит это. На берег Донца сунется, пчелки летят мимо, разговаривает с ними, плачет… Совсем было рехнулся. Должны были его вернуть назад.
— Как вернулся на пасеку, так точно на светлый праздник попал!
— И пчелки меня узнали, — рассказывал он, — звенят кругом, на руки садятся! Мы ведь сызмала пчеловоды. Курские мы. Только у нас пчела еще посильней будет. У нас с улья пудиков до пяти медку сымать случается. Зато здесь пчела безгрешная, священная пчела.
— Это как?
— Как улей сажаем, богоявленской водой его кропим… Ну и потом молебны служим, каждый вечер молитвы читаем. Тут пчелка благословенная!
Мы стали прощаться.
— Сем-ко я вас провожу. В обитель я редко захаживаю, что там мне делать. Отстал от монашествующей братии совсем. Пчелка умнее человека, она даром не обидит, если куснула, значит, есть за что. Она маленькая, а только зорко в глазах человеческих видит. Иное помышление от себя самого спрячешь, а от нее не уйдет… Подсмотрит… Что пчелка, что муравель — оба Божьи, муравлев мы стадом Божьим называем здесь. Их Господь пасет. Вон, по дороге вы ничего не видите?
— Ничего.
— Гречиха, это так валяется, по-вашему?
На пути действительно были разбросаны щепотки гречихи.
— Это агнец Божий, муравель. Дождем гречу смочило, солнце опять проглянуло, они и вынесли сушить… Ну прощай, дай Бог!

С меловых скал

По крытой галерее, по подземным ходам, которые будут описаны ниже, по черным норам, где до сих пор, кажется, пахнет схимниками и слышится звон их железных вериг, выбрались мы, наконец, на самые вершины меловых скал Святогорских. Я видел Соловецкие острова — с Анзерской горы, Заволжье — с откоса в Нижнем, панораму Урала — с Растеса, Заднепровье — с Киево-Печерских высот, волшебные равнины Аварии и Кой-су, целое море Балкан — с орлиного гнезда на св. Николае, счастливые долины Гирловского султанства — с Дервиш-горы, — но если бы теперь мне еще раз пришлось полюбоваться на эту громадную картину с меловых скал Святогорских, я, несомненно, многое забыл бы ради нее.
Горизонт без предела. Словно на ладони, все на восемьдесят верст вперед. Внизу, под самыми ногами, извивается серебряная чешуя Донца. Берег опушен точно садами… Налево, на гористом берегу, хмурятся темные сосны, внизу, в долине, нежная весенняя зелень, совсем пуховая, окутала черноплены, дубы, ясень, липы и клены. Точно мягкие зеленые облака приникли там и дремлют на этой красивой глади. Налево, на скате, золотятся кровли села Богородичного, прямо — прелестная просека к церкви села Студенок. Еще ближе в ту же сторону желтеет село Банное. Далеко, далеко, из-за лесу, лиловый дымок подымается, там лесопильный завод обители. Направо — леса за лесами, одни смутнее других, кажется, что неопределеннее очерков и представить себе нельзя, а всмотришься, за ними мерещатся еще более туманные. А там, на краю неба, синева погуще — опять леса, но их уже только чувствуешь, но не видишь… Ближе к нам песчаная отложина берега, сверкающая как золото, и множество озерков, словно серебряные и голубые щиты, разбросанные по равнине. Все это остатки недавнего разлива. Под самыми ногами — весь монастырь. Голова кружится, когда смотришь с этой высоты. Колокольни снизу точно тянутся к тебе, точно хотят подняться до этих меловых скал. Лодочка на реке. Муравей-рыболов топорщится там. Направо, далеко-далеко, белая вилла Потемкиной чуть прорезывается на зеленом скате.
Где конец этому горизонту? Где рамки этой картины?
Меловые скалы снизу кажутся орлиными гнездами. Сверху только чувствуешь себя подавленным этими громадными, гнетущими воображение, массами. Белые, режущие глаза спуски с коричневыми пятнами лишаев изредка. После дождя разорались лягушки, крики их даже здесь все заглушают. Какие-то особенные, точно миллионы утят шумят на болоте. И соловьев не стало слышно. Каждое озерко гремело и орало. Когда глаз привык уже, насмотрелся на всю эту даль, то стал приглядываться к ее деталям. Вон белые точки баранов… Вон белые искры внизу, — это гуси движутся к Донцу, в который точно опрокинулись и не могут наглядеться пышные берега. Толпы народа снуют по монастырским дворам, точно муравьи роятся там!
— Теперь еще не так красиво! — послышалось за мною.
— Почему? — даже и не оглянулся я.
— Нужно попозже. Когда груша, яблоня и вишня распустятся внизу. Тогда истинно нерукотворная краса Господня!
Рядом с нами, на одной высоте, взмывает орел. Широко раскинул мощные крылья серый хищник. Клюв вниз. Глаза зорко впились в зеленую чащу… И что за воздух здесь! После дождя тысячи благоуханий курятся вверх, как раскрытые кадила.
— Вы на наши скалы воззритесь.
Массы голубей сидели на их уступах. Снимется который-нибудь, распустит хвост веером, опишет громадный круг, как серебряный комок, сверкая на солнце, и опять домой — на меловую скалу. Мел этих утесов бел и чист. Спайки кремневой породы прорезываются наружу, точно по этим снежным массам ползут темные змеи. Кое-где видны черные квадратики окошек. Неужели там, за ними, жили люди? В этой тьме? Зато какая чудная панорама творенья Божьего раскрывалась перед ними. Черные окошки и вверху, на самых лысинах утесов.
— Как могли забираться туда?
— Еще недавно жили.
Я оглянулся, до тех пор было не до того.
Красивое бледное лицо под черным клобуком. Изможденное. Вдумчивые, печальные глаза.
— Антонин!.. — рекомендуется монах. — Еще недавно жили, — продолжал он. — Вон, видите, на гладкой совсем скале, что над пропастью нависла, как бы малое логовище звериное. Кажется, на крыльях только и можно туда подняться. Ну а тут пустынник спасался. Прочтите о нем, в описании нашей обители есть рассказ архимандрита. ‘Трудно поверить, если бы мы сами не были тому свидетелями, что тут жил, даже при нас, тайный отшельник, и мы около полугода о том не знали. Удивлялись только, что устье пещеры этой было черно, и видали иногда как бы струю дыма, из него исходившую. Однажды подстерегли, впрочем, человека, но он тотчас скрылся во тьму своего логовища. Я сам пришел сюда и стал умолять неведомого раба Божьего выйти из его вертепа, дабы не навлечь неприятности только что зарождавшейся обители, если в ней будут скрываться неизвестные люди. Долго не было ответа на мои увещания, как вдруг, к общему изумлению нашему, внезапно явился из устья пещеры сухой, изможденный человек, еще не старый, в одной сорочке. Легко перепрыгнул он через пропасть, из своей пещеры, на острие противолежащего утеса, влез на наш балкон и, молча поклонившись нам, удалился. Так и не узнали кто он’.
Чем это не отшельник Фиваиды? Чем не подвижник первых веков христианства в Палестине?
Глядя на эти белые вершины, действительно поверишь тому духу уединения, который, под этим афонским небом, объемлет пустынножителя святогорского. Не захочется самому вниз, к этим кучам муравьев, что суетятся там, в непрестанной заботе о прибытке, что мучаются и волнуются тревогами о медном гроше. Эти скалы, впрочем, и на окрестное крестьянство действуют так же. Однажды, возвращаясь от утрени, монах заметил на одном из остроконечных утесов, самом высоком, как будто человека ‘с развивающеюся от него хартиею’.
— Меня объял ужас. Не мечтание ли бесовское! — объяснял монах.
Спрашивает у келейника, а тот весь бледный… Тоже, значит, увидел.
Братия на другую, доступную скалу двинулась. Подошла поближе. Видит, стоит на той ближнего села мужик, одержимый лунатизмом. Как он взобрался — никому невдомек. Приступу ниоткуда! Сперва он стоял, потом сел, так что из-под него камни посыпались. Стал громко кричать: ‘Ожидаю благодати свыше’, а по ветру развивалась длинная ‘разрисованная хартия’, которую он повязал себе на шею. Боялись назвать его по имени, чтобы не очнулся и не упал в пропасть. Принесли шесты и веревки, дабы его спустить как-нибудь. Через полчаса он очнулся и, в ужасе схватившись за скалу, стал вопить и умолять, чтобы его сняли. Кое-как добросили ему веревки, которые он обмотал за вершину скалы и спустился оттуда с чрезвычайной опасностью.
— Я до сих пор не понимаю, как он мог влезть туда, прибавил монах. — Только птице доступно.
Мне самому казалось, когда я смотрел отсюда вниз, что над всею этой гладью воздушный корабль несет меня в синеве теплого воздуха. Вот-вот надвинется он на Донец, оставит его за собою.
И голова кружилась и в висках стучало.
Вниз отсюда идут крытые галереи. Кое-где они лепятся по каменной породе. Направо и налево щелятся черные трещины. Грузин попался нам навстречу. Как он попал сюда? Молится на каждый крест, кланяется чуть не в каждое окно святыням обители. На камне держатся кое-как громадные деревья. Корни разбросали по щелям. Трескается камень под ними. Темная чаща заслонила солнце. Точно в царстве изумрудного блеска идем мы назад. Навстречу артель тульских рабочих. Туляки разинули рот и дивуются.
— Ах, ты, Господи! Монашки-то, монашки… Где прилепились, а?
— Чудеса.
— На воздусях. Примерно, как птица. А?
— Что уж…
— Куда вы, братцы, пробираетесь?
— А на Украйну. Найматься… Робя!.. Во ён какой!
— И зверя же лютая!
— Съист он ее?
— Как не съист. Читай-ко!
— Святая мученица Перепетуя.
— Ну, на то она мученица, чтобы зверь ее съил. Это уж так, братцы, положено. Без этого тоже не обойдешься.
— А других калеными щипцами! Я тоже, робя, видал.
— И калеными. Не то, что ноне… Ноне больше в морду влетает!
— Претерпевый до конца — спасется! — гудит издали бас монаха.
Посмотрел и я на картину, которую разглядывали туляки, и, не взирая на святость места, засмеялся. У льва пробор на боку и виски вперед зачесаны. Оказалось, что это видение св. Перепетуи. Дальше — христиане, отданные на съедение диким зверям: львам и тиграм, в этой же компании преспокойно прогуливается корова! Под картиною надпись, ни с того, ни с сего: — ‘Узкие врата и тесен путь, вводяй в живот, и мало их есть, иже обретают его. Так узка и прискорбна добродетель. Все мы должны блюсти себя опасно, чтобы не угрыз нас, прелестный змий, то есть гордость, невоздержность, чревоугодие, лакомство, пианство и блуд! Сии прелестныя страсти змиевы — суть власти, и различные крюки — суть грехи. Всяк сам себя блюди и, с помощию Божиею, по златой лестнице в рай иди. А кто полезного вам желает, о том Бога молить подобает’.
— Вот так грамота, братцы! — восхищались туляки. — Ишь ты, какой?.. — тыкал один в прелестного змия.
— Времена были.
— Ноне, брат, хуже.
— Ну!
— Что змий! Перекстился — и нет его! А ты вот откстись-ко от станового.
— От станового не откстишься.
— Оно и есть…
— А то тоже — прискорбна добродетель!.. Ен, брат, как всыпет…
— Как не всыпать. Будь спокоен! С легким сердцем всыпет.
— Ну, то-то! Ен, брат, угрызет. Тут, брат, не соблюдешь.
— Блюди себя опасно, сказано…
— Ен тебе покажет! А то змий!.. Что змий!
Когда мы сошли вниз, в темное царство дубового леса, — уже смеркалось. С противоположного берега Донца доносилась песня. Я прислушался.
‘Ой як менi, моя мати, Важко не вздихати, Пригнав чумак сiм пар волiв Та й став запрягати…’
Голос был звонкий, высокий. А тут соловьи гремят… К сердцу прирастало это благодатное Святогорье. Всю ночь почти я бродил над рекой, любуясь, как месяц с высоты обливает нервно вздрагивающим, словно зыблющимся светом, меловые скалы Донецкой Фиваиды.

Прежде и теперь

— В крепостное время богомольцев у нас бывало очень немного, не пускали помещики. В первый же год по освобождении повалили тысячами. Тоже умножилась и братия, — пояснял мне отец Антонин, с которым я познакомился на меловых скалах.
Вообще нынче народ стал гораздо религиознее и нравственнее. Об этом свидетельствует весь монастырь. Прежде в округе обители было гораздо больше преступлений, хотя дальше становых значительная часть их не шла. Теперь же каждому дают ход — формалистами стали, оттого и кажется много. Прежде за воровство и грабежи и за более мелкие проступки драли у становых на дому, теперь обо всем протоколы и судбища. И откупались прежде гораздо чаще. Оттого последнее время и кажется слишком чревато преступлениями. А в сущности, под влиянием новых учреждений, народная нравственность значительно поднялась. Реформы воспитали народ, это лучший аргумент к посрамлению тех, которые любят ссылаться на нашу неподготовленность, на необходимость медленности в преобразованиях.
— Вы посмотрите: у нас богомольцы не только сами молятся, но и за незнакомыми следят, чтобы молились. В обители заспаться друг другу не дадут. Булавки не пропадет. Ведь паспортов не спрашиваем. Воры приходят, беглые притекают, но все и всегда цело. Не шалят у нас.
— А и беглых случается, значит, встречать?
— Что же, — потупился монах, — это по-мирскому они беглые, а по-нашему — нет. Такие еще нужнее Богу. Обремененные! Вот кто они по-нашему. Судьи земные их злодеями нарекают, а Отец Небесный говорит: аз упокою вы… Такого спасешь, ему Господь-то больше еще радуется, чем девяносто девяти праведникам. Я помню, в одной обители монах был, праведнейшей жизни старец, всем инокам пример, а в миру за грабеж сколько раз судился — сослан был. С сытой жизни не бегают, кому жить хорошо, тот за темничные затворы не попадет. А кому жизнь омут, кто жизнью обижен — того укрыть надо, успокоить… Разве он виноват… Совсем ожесточенных — нет. Такие только в книгах светских да у прокуроров ваших на языке. Иуда Искариотский на что злодей, а и тот как каялся. Сам себя смертью покарал… Нет — мы не спрашиваем: откуда и кто. Зачем? Пусть в каждом человеке совесть проснется. Как ласково с ним обойдутся — сейчас опамятуется. Разбуди его душу, какими она кровавыми слезами заплачет!.. Все смоет, всякий грех… Ни вот эстолького пятонушка не останется, потому несть греха, превышающего милосердие Божие.
— Сколько у вас всего богомольцев перебывает?
— Да в год тысяч до восьмидесяти. К одному Николину дню тысяч пятнадцать сойдутся, да к Успеньеву столько же. А вот хотите убедиться, когда было лучше людям, при помещиках или теперь?
— Хочу.
— Спросим-ко вон хохла.
Спросили. Тот глубокомысленно почесал традиционный чуб, уставился вниз, подумал, подумал и наконец разрешил:
— Прежде мы чобот не носили и жили хуже, потому на пана работали, и работали с утра до ночи. У нас паны были злыдни… Донимали… Ну, а ныне, слава Богу, оправились.
— Ну, а пьете больше?
— И пить меньше стали. Прежде девка — панская была, а баба — наша. А нынче все наше…

Святогорский Эдиссон — отец Антонин

Отец Антонин, с его умным лицом и задумчивыми глазами, производил сильное впечатление. Я разговорился с ним, оказалось, что он механик-самоучка, да не по верхам только, а в самую глубь проник. Он из полтавских купцов.
— Отец у меня суровый был, — рассказывал он, — заниматься запрещал. Увидит с книгой — до полусмерти изобьет.
Прятался я от него, чтобы учиться, бывало ищешь, где такая щель, куда бы с книгой уйти. Бегал я — ворочали. Бросить книгу не мог. Очень уже тянуло ко всякому знанию. Сна себя лишал, день-деньской как тень слонялся. Стал он следить, горит ли у меня огонь в горнице. Что было делать! Отделиться нельзя, так убежать — без паспорта куда пойдешь? Время жестокое было. И задумал я уйти в монастырь, чтобы учиться на просторе. Призвания настоящего иноческого не было. Говорю отцу, что в обитель желаю. Побил, побил, но все-таки не совладал, отпустил. Архимандрит Арсений тогда правил, ну, тот помог. Работай, говорит…
Только работать-то ему и здесь вышло не совсем способно. Камень преткновения — монастырский устав. Он вовсе не дает простора таким талантам. Следует прежде всего смирять гордыню. Изобрел что человек — его сейчас же мирят, чтобы не вздумал превознестись. Для этого разные цели есть: можно положить на время запрет работать или послать потрудиться на задний двор и чисто физическим, к тому же не совсем чистоплотным занятием обрезать крылья. Или унизить чем-нибудь, да так, чтобы превозносящийся голову опустил пониже и червем себя счел, червем ползущим и смердящим. Ну, а там опять позволят отрасти крыльям. Потому что обители все-таки польза — хоть часы починит или какое-нибудь приспособление выгодное придумает, сокращающее число необходимых наемных рабочих.
— Ну, а вас каким образом смиряли?
Отец Антонин молча опустил голову, сморгнул слезу и замолчал. Видимое дело — тяжко человеку.
Соловьи за окном наполняли своими песнями душную тишину этой кельи.
— Вы вот о мужике говорили. Толкуете, что в Питере у вас крестьянина чуть не обезьяной представляют. А по-моему, способнее народа нет. У нас, у купцов, дети куда не так способны. Вот прежде были при монастыре поселянские мальчики. И у меня их несколько в мастерской работало. Нахвалиться не могу. Ум-то, ум какой! Сразу берет. Покажешь ему, а уж он сам разовьет. Орлом хватает, — воодушевился отец Антонин, даже глаза его загорелись.
— Был у меня один такой. Чудеса делал. Брал я взрослых городских слесарей — куда, сравнения нет! Совсем дерево — рядом с ним. Сам стал разные приспособления выдумывать. Нарадоваться я не мог на него! Эк кабы народу да школу настоящую! Я, знаете, тупых мальчиков между крестьянами не видел. С лету понимают!
— Куда же этот делся?
— Послал я его к немцу — механику одному. Ну, тот его встретил не больно-то ласково. У меня, говорит, был поп, что тебя крестил, только жаль, что не утопил! Ну, он после того и забросил работу, захирел и спился. А какой малец-то был!..
Швейная машинараз уже была упрощена отцом Антонином. Соседний помещик взял ее в Петербург, с целью отдать модель профессору Киттаре.
— Ну, а в Питере с помещиком этим грех случился, — добродушно улыбнулся отец Антонин.
— А что?
— Да в карты он шибко играл. Продулся и модель мою спустил. Так все и пропало!
Многое задумывал этот монах, да денег не было на исполнение, ну и бросал. Отец Антонин до того нуждался в средствах, что одну модель едва мог выполнить в три года, выжидая несколько рублей для покупки чугуна. Он сам при этом и отливает, и режет. Иные задуманные им машины он должен был совсем видоизменять и биться над ними, придумывать другие, из-за того только, что для исполнения первых у него не было какого-нибудь подпилка или иной, самой простой вещи. Часто ему приходилось отказываться от более тонкого и чувствительного механизма и заменять его иным, по недостатку средств. Потом, прежде чем сделать модель, ему приходилось целыми месяцами потеть над приготовлением инструментов, которые за несколько рублей он мог бы купить в ближайшем городке. Монастырь в этих случаях совсем не помогает. Когда он изучал математику — работать над ней приходилось по ночам, до утрени. Днем надо на обитель трудиться. Опять, какая разница с Соловками во время моего посещения. Там бы не дали этой силе пропасть даром.
И в такой невозможной среде отцу Антонину пришлось сделать многое. Исходя, например, из того, что главный недостаток нынешних молотилок — это частый ремонт, которого они требуют, отец Антонин изобрел свою, не паровую и не сложную, а дешевенькую молотилку, и такую, притом, что она сама берет хлеб, значительно уменьшая количество труда подающего ей работника. Изобрести изобрел, а на модель денег нет.
— Куда деваться, куда пойти с своими изобретениями! Поневоле опустишь голову! Поневоле сложишь руки и в монастырскую колею войдешь.
Упростил он американский топчак, на колесах его сделал и механизм изменил, да все так и осталось. Денег нет, осуществить нельзя. Видел я и часы, которые он делал ктитору. Совершенно своеобразный маятник. Показать нашим часовщикам — ахнули бы! Придумал он и телегу очень оригинальную. Колеса в ней вертятся вместе с осями, и притом длинных осей не надо, а довольно коротких кусков железа. Раздобылся на модель, отдал кому-то — так и забросили.
— Куда ни кинь, все клин! Как с детства мертвою петлею захлестнуло, так и до сих пор! — грустно улыбается отец Антонин.
Додумался он до приспособления парового двигателя, так чтобы был применим ко всему, действуя на всю окружность вала и притом без мертвых точек. Чертеж составил.
— Ну и что же?
— Да вот видите — в кармане ничего. Пожалуй, моих средств и хватило бы на самые простые модели, да отец умер разоренный. У меня мать старуха, братья, всех их содержу.
И содержать-то приходится из копеечных средств. Келья у него маленькая, душная. В ней не только работать, сложа руки трудно просидеть. А как, например, он занимается, задавшись чем-нибудь. Пока свою швейную машину изобретал, пять раз переделывал и бросал ее, неудовлетворенный. И вся эта масса громадного таланта, весь жар исследователя, весь каторжный труд — ни к чему. То кто-нибудь плод его пятилетних усилий в карты спустит, то монашествующая братия найдет, что он превознесся гордыней, и давай его смирять!
— И какими целями я задавался. Хотелось монашеское звание возвысить, чтобы все видели, как иноки работают, чтобы не считали нас дармоедами и тунеядцами!.. Эх! Превыспренния мечты питал — всю округу поднять, хлебопашество наше на иные основы поставить… и занялся было, ночи просиживал — а тут вдруг монастырь отдал свои земли крестьянам из трети!
Что за неутолимая жажда труда и знания была в этом человеке. А тут утрени да обедни, да соблюдение устава монастырского последний досуг отнимают. Особенно гордится отец Антонин часами, которые до сих пор красуются на монастырской колокольне. Часы эти сделаны на диво. Им изумлялся даже харьковский профессор, посещавший обитель, но, разумеется, только при одном изумлении и остался. Пальцем не шевельнул, чтобы помочь отцу Антонину выбиться. Работал эти часы отец Антонин несколько месяцев, отливал, резал, точил, все сам, до последнего гвоздика. При этом и тут не ограничился готовым шаблоном, но изменил регулятор колокольных часов на манер хронометра, и вышло очень удачно.
Отцу Антонину пришлось таким образом изучить самому почти все механические производства. Он и слесарь, и токарь, и медник, и литейщик. Он мне показывал целую груду изящных чертежей — все его проекты. Я не знаю человека, рассказ которого произвел бы на меня более гнетущее впечатление. Отец Антонин — монах с восемнадцати лет. Двадцать шесть лет веры в свое призвание и разочарований, новых увлечений и новых ударов! Работник под рясою иеродиакона! Вот они, эти мученики труда и мысли! Говорят, золото и в грязи видно, истинные таланты не пропадают. Загляните-ка вы в наши захолустья да посмотрите, сколько там гибнет талантов и знания. И как еще гибнет — без следа, без толку!
Душная келия… Смиряющие монахи… Работа без гроша денег! Идеи без исполнения! Свет, гаснущий в невежественной среде. Мечта о счастье миллионов людей и тачка с навозом, которую тебя заставляют возить, чтобы ты не превозносился гордыней.
Да, горька твоя участь, русский Эдиссон! Ведь это живая душа бьется, ведь это живое сердце обливается кровью. С тех пор, как я видел отца Антонина, прошло уже четыре года. Что с ним? Работает ли он по-прежнему? Борется ли он? Или уже померкли эти грустные, пытливые глаза, совсем высохло и стало иконописным это живое лицо, лицо, озарявшееся талантливою мыслью? Закостенел, устал и закостенел человек… и… сделался совсем монахом.
Нет, лучше смерть!
Еще раз — горька, страшна твоя участь, русский талант!

На даче графини Потемкиной

Совсем итальянская вилла!
Приютилась на горе и закуталась в благоуханную чащу, точно отшельник, бегущий от мира. Внизу — мирный Донец. Обогнул он выступ этой горы и бежит дальше, чтоб приласкаться к меловым скалам монастыря. За ним озерки, сплошь охваченные облаками орешника и молодого дуба. С верхнего балкона виллы все как на ладони, и белые утесы, и самая обитель. Лучшего пункта нельзя было избрать для картины. Выступы гор за выступами — и все обрушиваются в Донец. Та же даль, что и с меловых скал. Не наглядишься на нее. Горы справа, точно чьи-то руки, обняли долину, и нет у них сил разогнуться. Ласкают ее и нежат. Берегут от чьего-то завистливого взгляда. Идиллическою прелестью дышат эти дали. Глаз не разбегается, как в Соловках. Вся картина целиком перед вами, гармоничная в своих деталях. При всей ее громадности, впечатление полно и определенно.
Яркие бабочки носятся в воздухе. Под легким ветром, внизу, у самых ног, колышутся вершины деревьев. Слушаешь, и чудится, что это море далекое бьется в меловые берега и катит волны по ним вплоть до крутых откосов.
Вон, по дороге, точно черные жуки, возы ползут, только видны, скрип их колес чуть доносится сюда. Выше нас одно синее небо да орел, широко разбросивший крылья. Под балконом — бабы-богомолки крестятся на виллу.
— Ишь, монастырек какой!
— А где хрест-от?
— Нет хреста. Все одно — и без хреста место свято. Ишь, отец сидит! — указывают они на меня.
— Где тут угодникам помолиться, святой отче? — обращаются ко мне.
При всем великом соблазне побыть хоть минуту святым отцом, я их разочаровываю, и они сползают вниз. Где-то далеко, должно быть в Банном, поет петух… Крик его донесся сюда. Собаки за рекою лают. Плот по воде ползет. Кажется, так медленно. Пестрая толпа насекомых — гребцов на плоту. Ветер гонит по реке зыбь, точно пылью подергивает. Ветер и до меня добрался, обдал запахом белой акации и шумит уже дальше, в пустых комнатах виллы, заботливо приподымая чехлы с мебели, сметая пыль с углов и будя пауков, что заснули в щелях за своими паутинками.
Какой-то монах всполз ко мне на балкон. Толстый, благополучный…
— Господи благослови!
Я поклонился ему.
— Богу помолиться приехали?.. Ну что, в соборе нашем были?
— Был.
— Ну, слава Богу!
Молчание.
— Понравилось?
— Да, очень!
— Ну, спаси вас Бог!
И опять молчание. Только воздыхает да чрево свое поглаживает, щурясь, как кот, на солнце. Наконец, видимо, ему надоело безмолвствовать.
— Аще бо пойду посреди сени смертные — не убоюся зла… (пауза). Яко ты Господи со мною… (пауза). Се бо твой есмь аз… Зевнул сладко, сладко.
И опять молчание. И опять щурится на солнце.
— Женаты?
— Да.
— Суета… Неоженившийся печется о Господе… И давно побрались (на местном наречии — женились)?
— Нет.
— Оставит человек отца своего и… — Новая пауза. Видимое дело — лень человеку. — По какому ведомству службу прохождаете?
— Не служу.
— Что ж так?.. При младых летах… И предаде ся воле пославшего его, и изрекоша паки и паки… Благородного сословия?.. Так!.. Одержимы благочестием или так любопытствуете обитель нашу?.. Вы не иноверец ли? — подозрительно взглянул он на меня.
— Почему вы думаете, что иноверец?
— Так… Свободный взгляд имеете — в очах у вас препону не замечаю… Как, по-вашему, кит — рыба или земноводное, и каковым путем, имея глотку столь узкую, поглотил он пророка Иону?
— Иначе бы и чуда не было!
— Чего?
— Иначе бы и чуда не было, говорю.
— А!.. Вот оно!.. Эге!.. Скажите, пожалуйста… Точно!.. — изумился монах моей находчивости. — Господь захочет — и блоха, на что зверь малый, проглотит!.. Это я вам испытание, вроде как бы экзамен… Потому ныне благородные господа не веруют. А теперь вижу — вы признаете… Ну, спаси вас Господь! Так-то лучше. Да тихое и безмолвное житие поживем, во всяком благочестии и чистоте… Местоположение наше вы как?.. одобряете?
— Места чудесные.
— Точно, предивно, гора — и на горе монастырь Была пустыня мертвая — и нет ее… По слову пророка: ‘да возвеселится и да цветет, яко крин…’ Вы мне понравились, я к вам благожелание питаю… Будете в обители — спросите Серапиона. Иеромонах Серапион. Ну, Господь с вами!
И опять тишина кругом, только скрип Серапионовых сапог доносится из сада.
Отсюда видно, сколько работы парому. Толпа за толпой стекается к монастырю. Белые свитки хохлушек ярко блестят на солнце вперемежку с коричневыми кафтанами. Тем не менее, несмотря на обилие народа, крестьянин здесь далеко не так религиозен, как на севере. У ворот обители покуривают трубочки. Ругань иногда висит в воздухе. Даже рабочие на пароме попыхивают табаком. Монахам запрещено, а богомольцы — вовсю. Вон лодчонка внизу наткнулась на палью и завертелась. Сунулся гребец в другую сторону и наткнулся на корчу.
— Какого стиля эти колонны, по-вашему?
Обертываюсь — неугомонный отец Стефан.
— Коринфского, полагаю.
— Почему не иные какие? Может, и иные, а? — не воздержался он, чтобы не попробовать заспорить. — А вот что! Я за вами… Вы желали нашу лавку посмотреть.
— Ну.
— Пойдемте. Я хотел отсюда с балкона снять фотографию, да камер-обскура мала.
— А хорошо бы.
— Еще как! Целый альбом видов святогорских можно бы составить.

Монастырская булочная и лавка

Мимоходом зашли в булочную. Арендует ее мирянин. Хлеб продается скверный, маловесный.
— Что вы монастырю платите?
— Плачу 100 рублей в год. Плачу-то малость.
— Отчего же у вас хлеб плохой?
— Контрахтой связал себя. Должен не иначе, чтобы муку у монастыря брать. Мне и дают, только вместо семи рублей за четверть — тринадцать дерут монахи. Потому и хлеб не хорош, и дорого.
Благодаря этому, а также и отсутствию конкуренции, богомольцы не могут добыть порядочного хлеба, платя притом за трехкопеечную булку вдвое.
— У нас, в Харькове… — протестует богомолец.
— Ну, что там у вас! Иди, иди, за место у нас деньги берут, гонят его из булочной.
— Чего ты! — усовещивает богомольца встречный монах. Не стыдно ли! Ты разве чреву угождать сюда пришел. Претерпевай глад… В кои-то веки в обитель зайдешь, да еще смутьянишь… То не хорошо, другое дурно. А ты пойми, может, булка и не вкусна, да на ней благодать и благословение обители почиют. Ты, брат, по-своему у нас не прикидывай.
Лавка устроена снаружи. Она примыкает боком к монастырю, а другим выходит к реке. Торгуют в ней монахи. Товар — книги духовно-нравственного содержания, преимущественно синодальные, картины, виды монастыря, ужасно скверно сделанные, ложки разных сортов, с крестом вместо ручек, с разными силуэтами святых, кресты, четки из масличных зерен, богородичных слез, сухого гороху, образки, распятия, пояски. Из всего этого монастырь производит только одни ложки — больше ничего. Образками снабжает Троице-Сергиева лавра, а книгами — синодальная типография, даже четки из гороху покупаются монастырем на Афоне. Перламутровые кресты — из Вифлеема, привозят их греки. Сунулся я было к видам монастыря. Скверные, плохие, по 60 копеек штука, альбом из пятнадцати плохих картин — 5 рублей.
— Что так дорого?
— Нужно же в пользу святые обители хоть какой-нибудь профит получить, — бойко отрезал монашек. — Сами деньги платим. Не без проценту же?
Малороссы толпой приступились тоже. Поторговались и назад. Видят — не сладко: цены высокие, монахи не сговорчивые… Костромская кособрюхая артель привалила.
— Почем этот бог-то? — тыкают пальцами в картину.
— Рубль! Рубль, благословенные, рубль.
— Нельзя ли подешевле. Ишь, какой он! Никакой в ем красы нет.
— Нельзя, нельзя, рабы Божьи.
Продавец в лавке туляком оказался. Он иеромонах. Видимо, и сюда он перенес принцип: не надуешь — не продашь. Я, по крайней мере, не думаю, чтобы обитель сама назначала такие цены.
— Сколько за Богородицу? — показывает костромич на св. Варвару великомученицу.
— Полтинник.
— Ну, давай!
Так св. Варвара и сходит у монахов за Матерь Божию.
Прежде был здесь монах, торговавший ‘духом’ против зубной боли. ‘Дух’ помещался в плотно закупоренных пузырьках. Нужно было откупоривать их больными зубами, и тогда ‘дух’, переходя из пузырька в рот больного, унимал тотчас же недуг. Это мне напомнило другой рассказ о богородичном волосе.
Стоит монах в какой-то обители и показывает волос Богородицы, держа руки в определенном расстоянии одну от другой. Кругом толпа богомольцев.
— Да где же он-то? — недоумевает, наконец, какая-то старушонка, просунувшая нос к самым рукам монаха.
— Ты еще носом ткнись — отвалится.
Та, разумеется, с испугом назад.
— Дура! Я двадцать лет показываю святыню, да и то еще сам не сподобился видеть! — поясняет, наконец, монах.
Вечер я опять встретил на даче Потемкиной. Здесь будет уместно рассказать о том, как после запрета опять возник этот монастырь, тем более что главное участие в его восстановлении принимала именно Татьяна Борисовна. По смерти Юсупова, Святогорское имение досталось Алексею Михайловичу Потемкину. Всего в этом районе числилось до 20000 десятин земли, причем половина ее была пахотная. Потемкин в 1842 году обратился в святейший синод с просьбою о возобновлении обители, предлагая с своей стороны 70 десятин лесной, сенокосной и огородной земли и проценты с 10000 рублей, жертвуемых им на это. Через два года состоялось по этому предмету Высочайшее повеление, ограничивавшее штат монастыря 24 лицами. Пожертвование было каплею в море, сравнительно с тем, что дала обители Татьяна Борисовна. Ее до сих пор поминают монахи, обрушиваясь за то на нынешних ее наследников, Рибопьеров, всеми громами своего неудовольствия. Оказывается, что эти ничего не дали Святым горам. Потемкина приезжала сюда чуть ли не каждое лето. В судьбах обители она принимала самое живое участие. Благодаря ей монастырь получил известные льготы и был достаточно рекламирован в Петербурге.
Но если Потемкина была строительницей и благотворительницей обители, то ее управляющий стал здесь ужасом для всего населения окрестного района. Оно бедствует, разоренное мерами, принятыми им в интересах владельца. Разумеется, это выгодно обители. Дешевле рабочие руки, да и крестьянство в кабале, потому что ограбленным хлебопашцам только один монастырь может оказать и оказывает помощь. Управляющий имением Потемкиной сумел устроить дела так, что поселянам досталось в надел только по две десятины на семью. Если бы не арендуемая ими монастырская земля — мужикам пришлось бы умирать с голоду. А какие подати при этом: в селе Татьяновке, например, средним числом, два работника в семье платят по 30 рублей, посева же на всю семью 1 1/3 десятины!

Подземный ход

Меловые скалы, словно жилами, проточены подземными ходами, которые ведут сверху вниз. От подножия монастыря можно дойти ими до самого Фавора, как называют свою вершину святогорские монахи.
Отец Серапион, который после экзамена на даче Потемкиной почему-то привязался ко мне, ждал уже с пучком восковых свеч.
Черная щель раскрылась перед нами.
— И се разверзаются врата адовы! — шутил он по-своему.
Нас обдало мраком и сыростью. Ощутительный запах плесени стоял в влажном воздухе. Черная тьма густилась впереди. За нами, в отверстии пещеры, колыхались зеленые ветви и светило солнце, но не надолго. Визгливо скрипя и словно жалуясь кому-то, затворилась дверь, и теперь только колеблющееся пламя двух восковых свечей озаряло небольшое пространство могилы, в которую мы были опущены. Меловые скалы — несколько повыше. Теперь мы медленно подвигались вперед жилою, пронизавшею обыкновенный грунт. Скоро, впрочем, сырости не стало. Стены этой жилы побелели: мы были уже в меловом утесе.
Шли тихо… Тесно — двоим в ряд идти трудно. Второстепенные жилы, в разных направлениях, разбегаются по скалам. Кажется, что идешь в гигантском окаменелом трупе, сквозь когда-то бившиеся и полные кровью, а теперь пустые артерии… Дунуло ветром из боковой жилы, и свечи наши потухли. На минуту мы остались в тяжелом подземном мраке. Именно подземном, таково ощущение. На земле мрак не мешает вам дышать, не давит вас. Вы чувствуете там простор. Здесь эта тьма гробовою крышкою ложится на вашу грудь.
— Свет Христов просвещает и освещает вся! — И отец Серапион с довольной улыбкою возжег свечи. — Для светского человека сии ходы подземные ужасны, нам же они отрадны, знаменуя, сколь многие труды были подъяты на рамена свои первыми пустынножителями святогорскими.
При свете жила казалась уже совсем белой. Сырость еще стояла здесь, видимо, снизу дышало влагой. Сырость осаждалась и на стены. Нельзя было упереться в них ладонью, так они были мокры. Ход идет все вверх по довольно крутому наклону.
— Преосвященный Арсений! — тыкает отец Серапион в какую-то дверцу.
— Кто?
— Погребен первый из наших настоятелей. В скале меловой пещерка малая. Добродетельного жития был. При нем и обитель поднялась. Он сам себе здесь могилу избрал.
Черная дверь могилы осталась позади. Опять сырость подземной жилы пронимает нас. Нога скользит, точно на мелу проросли влажные лишаи. Голова сама никнет здесь. Дышится с трудом, глаз невольно жмурится, утомляемый однообразным видом белых стен, и вдруг!.. малое окошко в скале, за окном зеленая долина реки Донца, переполненная солнечным блеском. Вон золотятся соломенные кровли. Вон синие очерки лесов, уходящих вдаль.
— Ну, потрудитесь, потрудитесь еще! — торопит отец Серапион, для которого все эти эффекты, очевидно, давно потеряли свою прелесть.
И опять ползем мы по щели вверх, отсюда уже заметны горизонтальные тонкие слои кремня, параллельно друг другу скрепляющие меловую породу. Они насквозь проникли ее, иначе и не могла бы держаться эта масса отдельным утесом.
— Да, первые христиане здесь потрудились Господу!
— Почему же вы думаете, что они? Я полагаю происхождение этой жилы более древним.
— По каковому рассуждению?
— Да ведь здесь недалеко была половецкая столица Саркель или Белая Вежа. А этот утес являлся для нее естественною крепостью. В те времена ходы к воде прорывались так, чтобы осаждающие не могли помешать ходить за нею.
— Может быть, все может быть.
Богомольцы обожгли меловой потолок свечами и черные кресты понаделали, точно на белой ризе. Сбоку надпись копотью: ‘Богу раб, царю — коллежский асесор Иван Трофимов’. Какой-то француз Мишон здесь же увековечил себя. ‘И я — Шимановская’, вписалась рядом какая-то умница.
В самом сердце мелового утеса крутой поворот налево. Торжественный отец Серапион начинает поглядывать на меня еще торжественнее. Щель стала уже, запах сырости несноснее. Влага осаждается на платье. Волосы мокры, с бороды каплет. Зубы ноют, точно простуженные. Кремень уже проступает большими раковинами-проможинами. Становится невыносимо. Кажется, будто кто-то навалил на вас всю эту колоссальную меловую скалу и она вдавливает тело в сырую болотину. Вот, вот, задохнешься.
— Троекратно перекреститесь!
Какая-то дверь скрипит жалобно-жалобно на ржавых петлях. Дверь черная, за нею две совсем черные закопченные пещерки, шага по четыре каждая. В одной пробита дыра наружу, вершка два в диаметре. В другой еще менее. Два узких и скудных луча света дрожат в черных пещерах, ничего не освещая. Дрожат словно им холодно здесь. Только и видишь, что светлые пятна этих отверстий, точно две тусклые, робкие звездочки мигают они.
— Что это?
— Тут всю жизнь спасался затворник Иоанн, безвыходно и строго заключенный.
— Кто же его заключил?
— Сам себя заключил на подвиг велий.
Совсем могила. Стены закопчены. Кажется, что еще пахнет трупом.
— Ни пения птицы не слышал, ни света солнца не видел. Во тьме!..
В меловой стене выбита приступка. Верно, подвижник что-нибудь клал сюда. Вон крест выдолблен в стене. Видно, что здесь жило живое существо. Но все-таки это могила — и могила страшная. Из кельи дыра вниз — в подземную церковь. Прикладывая ухо к этому отверстию, заточник слушал божественную литургию. Иногда и запах ладана доносился к нему сквозь этот волосной сосуд мелового организма.
— Сколько же он так-то?
— Семнадцать лет вытерпел, пока Господь его не призвал к себе!
Иоанн Заточник в высшей степени любопытный характер, я посвящу ему отдельную главу. Кажется, что это не от копоти восковых свеч, а от его дыхания почернели стены. Глаза невольно искали по сторонам изможденного лица, на котором только глаза горели бы из-под седых, нависших бровей, выдавая жизнь еще не закостеневшего в этой подземной келье человека. Во второй пещере — пара покрытых ржавчиною вериг. Отец Серапион набожно приложился к ним и потом предложил мне поднять. Они гвоздили к земле. Глядя на эти острые обручи, невольно думалось, как они должны были въедаться в тело! В углу изображен Христос распятый. Обнаженное тело его выглядывает как-то особенно мертвенно на закоптелом мелу. Внизу черное место — тут стоял гроб заточника.
Ужас охватывал сердце. Семнадцать лет таких страданий! Среди этой тьмы, среди этой сырости. В безмолвии, куда достигал только печальный отголосок молитвенных напевов, где звенели тяжелые вериги. Огонек лампады теперь нервно вздрагивает здесь перед иконою. Точно и ему жутко в этой могиле. Точно он собирает последние усилия, чтобы не потухнуть под этою массою сырости, мрака и камня.
Нет, прочь скорее!..
Отец Серапион, очевидно, понял мое состояние и вывел меня на площадку, откуда опять сверкнул мне в глаза Божий мир со всею его прелестью, с его светом и жизнью. Разом охватило теплом.
Раза два в год и затворник приходил сюда любоваться на оставленную им землю. Тут залетали к нему голуби, отсюда он слышал соловьиную песню, видел Донец, струящийся внизу… Представляю, с каким жадным и больным чувством следил он за извивами реки, за перебегающею тенью облаков, за трепетом листвы, за колыханием ветвей под легким ветром свежего утренника. Как он пил целебный аромат полей, запах весенних цветов. Неужели его не тянуло вон, совсем вон из этой кельи! И потом опять полгода тьмы, безмолвия, холода, потому что Иоанн и зиму проводил в этой келье, в тех же веригах, в той же скудной, убогой ряске… Зверь уходит на зиму в логовище, но у того хоть шуба есть, благо снабдила природа…
Опять подземная жила. Опять идем щелью. Опять пещера, но в ней мигают лампады, тускло поблескивают убогие иконы без окладов. Это — церковь древнего монастыря. В нее, по сторонам, выходят устья меньших пещерок, где жили иноки, лет четыреста тому назад. Отсюда, по сторонам подземного хода, то и дело попадаются келийки, но окна в них уже четверти на полторы. Хоть свет есть. Эти-то черные точки отверстий мы и видели в скале снаружи. Тем не менее, мне кажется, что в этих сырых ходах, в этих мокрых пещерках, ни один крот не в силах пожить долго. В одной из них найдено было семь черепов и костяки. Их похоронили в одном гробе. Щель к ним ведет узкая и низкая. Нужно идти сгорбясь. Воздух тут таков, что, кажется, дышишь испарениями разлагающегося трупа. Тут уже много келий, по две, по одной. Если по две вместе, то вход из одной в другую просто дыра, сквозь которую нужно ползти, как ползет змей. Очевидно, что в этих пещерах жили не пустынники. На стенах нет крестов, ничто не указывает, что в норах по сю сторону меловой скалы молились и каялись. Тут нет даже и окон наружу. Только безрассветная тьма!
Я, войдя в одну из них, затушил свечу. Заживо схороненный — иначе не могу определить своих ощущений. И притом какое отсутствие жизни! В земле хоть червяк копошится, сверху мышь полевая норку роет — до могилы докопается, корни растений тянутся к тебе, тут же — в мелу — только вода отлагается на стенках. Тишина подавляющая. Разве капнет сверху и брызнет по сторонам. В этом безмолвии и стук капли болезнен для уха. Чудится Бог знает что! Под конец кажется, что вот стены кельи раздвинулись и какие-то фосфорические силуэты шевелятся в ней. Вот они приподымаются снизу. Вот какие-то невидимые в этой тьме руки протягиваются к тебе. По холоду, веющему на лицо, ты ощущаешь их. Влага, отлагающаяся на нем, мерещится прикосновением чьих-то сырых и скользких пальцев.
Нет, света скорее! Воздуха! Воздуха!
Когда я вышел совсем из этой пещеры и сел — мне казалось, что меня, заживо схороненного, отрыли и вновь вернули жизни. Надо мной колышется зеленая листва, задорно свищут в ней птицы и громко, громко, раздражающе громко внизу поет свою страстную песню украинский соловей… Солнце… Сегодня первое мая, но оно греет как у нас в июле, и только прохладный горный ветер умеряет зной. Я, впрочем, рад был жаре. Только что выбравшемуся из жилища мертвых нужно было отогреться и высохнуть прежде всего.
Пахнет смолистым запахом преющих на земле сосновых шишек и, порою, грибами. Должно быть, они только что поднялись в сырых пролесках после дождя. Откуда-то нет-нет да и обнесет розами, видимо из настоятельского сада. И непонятно становится, как от всей этой прелести уйти под землю, спрятаться живьем в гроб? Вон она позади — черная щель пещеры с могильною сыростью и с запахом трупа. Вон оно, это царство смерти и безмолвия, это подземелье, где только и встретишь что изможденного монаха, слепнущего на солнце, да застывшие в одном выражении равнодушия ко всему земному лики икон.
— Вот каковы наши старцы были! — восхищается отец Серапион. — Ныне таких нет, да, по грехам нашим, и не будет.
— А не приходило ли вам в голову, отче, что прятаться во тьму от света, значит, презирать творение Бога своего? Не думаете ли вы, что закопаться в землю от зелени, от цветов, от фимиама полей, кадящих небу, — кощунство?
— Это еретические рассуждения, отрицаемые церковью. В умерщвлении плоти — могущество духа. Для монаха ничего не должно быть привлекательнее добровольного заточения в келию. Вы почему полагаете, что для него жизни нет?.. А созерцание? А воспоминание земной жизни Христа?.. Во тьме еще ярче краски ему представляются. По наитию — и лик Спасителя в молитве явлен бывает. Иоанн-Заточник, под конец своего пребывания в меловой скале, не раз со Христом беседовал и сими беседами несказанно утешен был…

Иеросхимонах Иоанн-Затворник

Семнадцать долгих лет добровольного пребывания в могиле заживо!
‘Какой фанатизм!’ — воскликнут многие, отступая совершенно справедливо перед этой страшной эпопеей страданий. Позвольте, почему же фанатизм, а не характер? Будь направлена та же громадная сила воли на достижение благих целей, на дело, которому мы могли бы сочувствовать, и перед нами был бы, несомненно, характер, и никаким иным именем мы бы его не назвали. По-моему, и в данном случае это не что иное как характер — упорный, настойчивый, презирающий внешние условия, сбрасывающий прочь все препятствия, побеждающий самую жизнь! Характер, питающийся лишениями и страданиями и укрепляющийся ими, как организм здоровою пищею, характер, как железо в горниле, твердеющий под молотом… Мне возражали на это, что в таком случае и факиры тоже характеры? Несомненно! И еще какие! Именно, не галлюцинаты, а характеры! Галлюцинация потом приходит, а сначала — характер и только один характер. Верит человек, что это добро зело, верит и стремится к нему. Если это добро нам не кажется добром — все равно, характер от этого не делается чем-нибудь иным. Мученичество тоже характер. Мученики ведь только в Четьи-Минеи улыбаются своим палачам, в действительности, они страдали физическими болями и не сдавались только в силу характера, иначе бы и заслуги в мученичестве не было. В самом деле, что за диво быть заживо сожженным, когда перед глазами эдем и, вместо боли, тело чувствует прохладу райских кущ!..
В силу этого и в святогорском иеросхимонахе Иоанне-Затворнике я вижу воплощение изумительного по своей силе характера, как вижу его в затворниках печерских. Дело в том только, что те жили давно, а Иоанн на наших глазах. Те стали легендой, а этот еще вчера был действительностью.
Иоанн родился в Курске, в 1795 году. Окружающие условия с детства подготовляли в нем затворника. Мальчиком он слышал рассказы о заживо схороненных старцах, и когда Сенька Мошнин, один из его товарищей, вспоминал о своем деде-заточнике в каком-то из местных монастырей, Иоанн отзывался на это: ‘Хорошо так жить и спасаться’. Молодежь всегда ищет подвига. Одних эта жажда подвига ведет в бой, в дальние экспедиции к полюсам, других в крепость, на каторгу, третьих — в склеп Святогорской меловой скалы. Иван Крюков (такова была фамилия его) чуть не с восьми лет мечтал о монастыре, в девять — он пристал к отцу с просьбою отдать его в школу, но мальчика побили за это желание. Нищета давила его семью — думать о грамоте было некогда. Из суровой семьи мальчик попал в ученье к мастеру, делавшему изразцы, человеку, не знавшему сострадания. Трудно было бы сказать, что тяжелее, нрав его хозяина или его кулак. Мальчик, взятый по контракту на семь лет, был обязан делать печные изразцы, расписывать их, муравить и выжигать, за что его родителям ежегодно выплачивалось хозяином по 1 рублю 43 копеек ассигнациями. Таким образом, за 10 р. ассигнациями мальчик был продан в безрассветную школу побоев, непосильного труда и непроходимого невежества. В первый же день ребенку дали работу, не объясняя, как ее сделать. Мальчик спутал, за что хозяин ударил его ногою в бок, так что бедняк повалился замертво и долгое время потом был болен. Через несколько времени хозяин спьяна бросил в Крюкова изразцом, острый угол которого попал ему прямо против сердца. У Ивана хлынула изо рта кровь, он упал навзничь, и только вечером удалось вернуть его к жизни. Тихий, безответный Крюков целые ночи проводил, широко открыв глаза и глядя во тьму, где чудились ему смутные лики святых, куда зачастую сам Спаситель сходил утешать измученного и избитого мальчика. Ему, случалось, мерещились ангелы в воздухе, и он радостно плакал, забывая на минуту боль от недавних побоев. Так, мало-помалу стал развиваться в нем будущий аскет.
— Христос терпел — надо терпеть и мне, богу угодно! — говорил он.
Так прошло семь лет. Нелюдимый и мрачный, почти одичавший от побоев Крюков, по окончании срока контракта, поступил к другому хозяину-прасолу приказчиком. Отец и мать стали требовать, чтобы он женился, так как в доме, по их старости, нужна была работница. Требовали с ‘пристрастием’, и Крюков на время должен был оставить мечту о монашестве и женился, хотя, по свидетельству иноков, ‘с видимым отвращением’. Тем не менее он продолжал работать, переменил несколько хозяев, стал известен как искусный лепщик и через восемь лет сам открыл свое изразцовое заведение. В Крюкове, мало-помалу, умирал аскет и развивался просто-напросто кулак-хозяин. Спустя несколько времени у него уже оказываются два постоялых двора и трактир — заведения, ни в каком случае не совместные с мыслью о святости. Так он прожил около девяти лет, когда семейство его стало вымирать: сначала его жена, потом отец. Старуха-мать пошла жить к его сестрам, и Крюков остался одинок. Съездил он в какой-то монастырь, приютившийся посреди пустынного захолустья. Бездорожье и безлюдье, окружающие обитель, напомнили ему, воскресили в нем мечты детства. Трудовая жизнь иноков (тогда еще были такие) пришлась ему по сердцу, созерцательная, чуждая заботам о медном гроше… Крюков по возвращении стал проситься у матери в монастырь, но суровая старуха считала себя вправе и совсем уже взрослого сына удержать в миру. Только через год ‘сердце ее умягчилось’.
— Иди с Богом и молись за меня!
Из дому Крюков взял только тяжелый медный, литой крест, который с тех пор постоянно носил на шее, на толстой и тяжелой железной цепи. Сделал он себе из толстого шинного железа вериги, состоявшие из пояса и наплечников, более полпуда весом, и надел их навсегда ‘для ради умерщвления плоти’.
Купец все-таки сказался в нем при этом. Собираясь отречься от всего земного, он самым тщательным образом стал собирать со всех долги, даже и по суду. Это его еще на год задержало в миру. Наконец, завершив все свои дела, он помолился печерским угодникам и отправился в Глинскую пустынь, которая ото всего мира заслонилась глухою лесною чащей. Там он явился к игумену Филарету.
— Что ты к нам пришел, раб Божий, и чего тебе надо?
— Желаю в обители вашей потрудиться во спасение грешной моей души.
— На какое время?
— Если Богу будет угодно, то по конец моей жизни.
— Документы в порядке? Что умеешь делать?
Крюков пояснил о своем искусстве лепить, делать изразцы, править гостиницей.
— Все это нам не надо. А вот сумеешь ли печку класть?
— Новую не могу, а старую починить сумею.
— Если починить в силах, то Матерь Божия поможет тебе и новую поставить.
Приказал пока служить при гостинице. Ему уже было 38 лет, и полтора года он нес на себе это послушание, когда наконец его перевели в монастырь и дали келью. Тут он присмотрелся к работе печников и прежде всего построил у себя новую печь, вместо старой, угарной. Опыт оказался удачен — он переделал печи и у братий. Отсюда послали его в Глухов: по возвращении, он увидел у ворот обители бешеного, скованного по рукам и ногам. Монахи нашли, что бедный больной одержим нечистым духом. Помешанный катался по земле в конвульсиях, обливался зловонною пеною и богохульствовал. Иоанн взял его к себе в келью, велел снять с него оковы. Озадаченный больной, на которого до тех пор действовали только силою и даже били, присмирел. Оставшись с ним один, Иоанн стал на колени и начал молиться. До полуночи он просил исцеления больному, плача над ним, а тот широко открытыми глазами смотрел прямо в лицо монаху. Пробовал больной начинать бесноваться, но кроткий голос и слезы Иоанна опять озадачивали его — и сумасшедший, смолкая, продолжал только подозрительно наблюдать за иноком. Наконец, больной успокоился и только тяжело дышал. Иоанн прилег к нему, положив ему на сердце руку. Сердце билось и трепетало, как птица в силке. Больной заснул. Утром сумасшедший сознательно отвечал на все вопросы и уехал домой исцеленным. Монахи называют этот случай чудом, мне же он напоминает французских сестер милосердия и монахинь, которые безбоязненно входят в кельи самых опасных сумасшедших и смиряют их одною ласкою и кротостью своего голоса. За труды по постройке печей Иоанна сделали рясофором, то есть возвели его на первую, низшую степень монашества, тем не менее, братия его печами была недовольна и делала Иоанну неприятности. После одной из них Иоанн задумал изменить послушание и внезапно ему пришло в голову юродствовать Христа-ради. Обсуждая это, он заснул, во сне явились ему ‘двое (традиционных, должно быть) прекрасных юношей’, сказавших: ‘оставь, что думаешь, это не твой путь!’ После этого, чуть не сорока двух лет от роду Иоанн начинает учиться читать и писать, опять исцеляет ‘бесноватого дворянина’, делается игуменом братской трапезы и, наконец, экономом всей Глинской пустыни. Когда была открыта обитель Святогорская, новопоставленный игумен Арсений, между прочим, явился в Глинский монастырь ‘набирать монахов’. За ним последовал и Иоанн, которого в Святых горах тоже сделали экономом. Иоанн и тут обнаружил присущие ему характер и решительность. Не предупредив, он распорядился ‘отсечь’ часть горы под гостиницу. Против него поднялось все, но он поборол препятствия, и гора была ‘отсечена’. Иоанн вел войну с управителем Потемкиных, вступался за ограбленное им крестьянство, и хотя на сем пути был смиряем настоятелем, но, как упорное козлище, исполнив наложенное на него послушание, вновь вступал в бой с господскими холопами и отсекал горы. Потом уж его и смирять перестали — рукой махнули. В конце концов, впрочем, оказалось, что Иоанн был прав, за что на него наложили мантию. Вообще, в эту пору своей деятельности, малограмотный, энергический, не знающий устали, упрямый и изобретательный, Иоанн совершенно подходит к типу северного монаха-соловчанина. Затем Иоанн, а в мантии Иоанникий, является опять гостинником, опять ‘отсекает’ горы, роется в земле, как крот, отыскивает и находит старые подземные храмы, собственноручно выбивает для них из цельных диких камней престолы.
К этому же времени относится и эпизод, рассказываемый монахами.
Враг рода человеческого попытался уловить его в сети, но, как и потемкинский управитель, должен был признать себя побежденным.
Одна из посетительниц обители (из типа, очерченного мною в главе III) уязвилась нечистою страстью на простосердечного Иоанникия, зазвала его в свой номер, заперла двери и начала привлекать ко греху. Растерявшись от столь нечаянного искушения, Иоанникий не нашел ничего лучшего, как сверзиться через окно на землю. А чтобы такие уловления впредь ему не предстояли, он упросил настоятеля снять с него послушание гостинника, что и было исполнено. Его посвятили в иеромонахи и определили духовником к богомольцам. Правя свою должность, Иоанникий стал прилежать к келейному уединению.
Ходы в святогорской меловой скале были в то время еще не исследованы, а уже разысканные — запущены. Иеромонах Иоанникий стал очищать их, причем особенно полюбил одну из маленьких меловых келий, куда нередко заходил отдыхать. Тут он сделал деревянный простенок и дверь, и затем стал проситься в затвор. Архимандрит Арсений начал его испытывать. Прежде всего велел ему собственноручно привести в порядок все нечистые места в обители, дабы смирить его помысел, если в оном таится гордыня. Иоанн не погнушался, послушание исполнил, но помысла не изменил. Убедившись, что Иоанникий не превозносится, а жаждет подвига, Арсений приказал ему затвориться в простой жилой келье и запереть ставни. Трудно было одолеть Иоанникию в первое время ужас одиночества, особенно по ночам. Но он привык и затем перебрался в меловую скалу. Настоятель все еще отговаривал его. Стояли холода, печи там не было и устраивать ее не дозволялось, но монах не внял. Наконец, ему разрешили затвориться совсем. Ввели в меловую пещеру — и заперли на замок. В дверях было проделано маленькое оконце для передачи пищи и пития.
Холод стоял там, как в леднике. Узкая щель наружу тьмы не разгоняла. В щели только брезжил свет, не озарявший кельи. Меня здесь в первые же минуты охватило лихорадочным ознобом. Гроб, а в гробу немного соломы — вот все, что дали с собою затворнику. Он удвоил вес вериг своих и, измаривая себя, делал в сутки по семисот поклонов земных, по сто поясных, молитв Иисусовых произносил по тысяче, столько же Богородичных. Так прошел целый год безвыходного пребывания в затворе, самый трудный год, потому что тело заточника еще только привыкало к сырости и холоду. Утомленный ложился он в свой гроб — и вновь подымался от озноба. Сырость стояла такая, что одежда и белье более месяца не выдерживали, истлевали и распадались. Пробовали его испытывать — выводили на свет, приказывали остаться, но Иоанникий неизменно уходил назад. Так прошло еще шесть месяцев, по истечении которых его постригли в схиму и опять назвали Иоанном, разрешили приобщаться два раза в месяц, а в посты еженедельно. Питаемый ужасами своей могильной кельи, Иоанн довел себя до галлюцинаций, которым радовался, как видениям. Он, наконец, перестал чувствовать холод, приучив к нему тело. Сырость тоже на него не действовала. Его точно поросшее мхом лицо, с поблекшими глазами, бескровное, казалось, носило на себе отражение мрака, царившего в затворе. В обители Иоанн не находил поддержки. Слухи, доходившие до него оттуда, сокрушали схимника. Там ему приписывали гордость: говорили, что он впал в ‘состояние прелести’. Схимник только молчал на это, промолчал пять долгих лет, и, только по истечении этого времени, когда у него стали уже делаться судороги в ногах, поставили ему небольшую печку. Из меловых скал выходили к нему призраки и видения, мертвыеруки простирались в воздухе, дикий хохот слышался ему в подземных ходах меловой скалы, чудились стоны и носились звуки цепей.
Чьи-то рыдания потрясали молчание его кельи, а раз, ночью, примерещилось ему, когда он, лежа в гробу, уже смыкал глаза, что вошли сквозь затвор два великана и со злобою смотрели на него.
— Чего вам надо? — прошептал, обращаясь к ним, галлюцинат.
— Съедим этого старика, чтобы он не молился так постоянно.
Иоанн стал читать молитву Иисусову, и великаны рассеялись в темноте кельи.
Камни говорили ему, иконы с ним беседовали.
А зависть и злоба людская никак не хотели оставить его в покое. Сбывались слова Евангелия: ‘Яко ни который пророк приятен есть в отечествии своем’.
Келейники его били, остальная братия презирала. Как полуграмотный крестьянин, он не мог давать книжных поучений приходившим сюда инокам и богомольцам.
— Какой толк от тебя, дурака, — говорили ему монахи, ежели мы показать тебя никому не можем при простоте и невежестве твоем.
Он действительно не был красноречив, этот заживо схороненный человек.
Как все тут верно сказано, — воскликнул он, когда ему прочли ‘Плач инока’ Брянчанинова. — Вот я не могу только выразить по-ученому словами, а здесь вот, на сердце, все так и чувствуется, как там говорится.
От постоянного мрака зрение его, наконец, притупилось. Он с трудом стал читать, не различал лиц допускаемых к нему иноков. Еще при блеске свечей хоть контуры их видел, выводимый же при свете — оказывался слеп. К этому времени и относится целый ряд легенд, рассказываемых монахами.
— Когда он потерял зрение, послали к нему читать благочестивого инока отца Мартирия. Однажды утомленный Мартирий получил от него замечание за невнятное чтение шестопсалмия. Оскорбясь, чтец возроптал и стал упрекать старца, что из-за него лишается возможности бывать с прочею братиею во храме, при службах церковных, и портит зрение чтением в полумраке. ‘Вот ослепну, как и ты, тогда посмотрим, кто согласится идти к тебе сюда читать’. Окончив чтение часа в три ночи, в немирном духе начал Мартирий сходить по лестнице святогорской скалы от затворника, решившись более не возвращаться. Лестница эта идет среди лесной гористой чащи, и вдруг перед ним явились огненные чудовища, щелкавшие зубами и готовые пожрать его. В ужасе бросился бежать Мартирий, а они ему во след: ‘Ты наш, ибо огорчил затворника’. Целую ночь они бросались в окно его кельи, стучались к Мартирию. Так продолжалось, пока Иоанн не простил его.
Точно сказочный колдун, посылал он чудищ из своей меловой скалы, в недра которой ушел от всего мирского. Какая обстановка для фантастических баллад! И этот мрак кельи, и этот подземный ход, ведущий к ней, и позеленевшее лицо инока, ослепшего в самом сердце горы, и самая меловая гора, обливаемая по ночам таинственным сиянием луны! Приставленные к старцу келейники только били его, не заботясь ни о нем, ни о чудовищах, находившихся в его распоряжении. Солома истлевала в его гробу, обращалась в гнилую плесень, в ранах от вериг заводились черви. Так прошло семнадцать долгих лет, страшно долгих, под конец которых старец стал юродствовать. Он стал требовать, чтобы с него сняли портрет, настаивал на сохранении его вериг после смерти, отказывался появляться перед жаждавшими его видеть богомольцами. В минуты просветления он беседовал и производил глубокое впечатление на допускавшихся к нему.
В 1867 году он начал таять, ‘как свечка, возженная пред иконою’, говорят монахи. Ноги его отекли и опухли, наконец, он слег в гроб, но и в гробу непрестанно молился, изредка ел, хотя чаще отказывался от пищи, и в августе умер, не изменив своему затвору. И это не характер!
Вообще изучение наших обителей в высшей степени поучительно. Поставьте рядом два таких типа, как святогорский Эдиссон отец Антонин и затворник иеросхимонах Иоанн. Это в одной и той же обители, почти в одно и то же время.
У обоих натуры одинаково сильные, характеры одинаково твердые и непреклонные, но какими разными путями и к каким разным целям идут они.
Мое дело только наметить, извлечь их из этого темного, малоизвестного иноческого царства.

Отец Серапион. Рабочие

— Не знаете ли, отче?.. Зубы у меня… то есть целую ночь вот… — жалуется под окном моим какая-то барыня.
— Болят? Бывает. А вы, сударыня, вот что. Завтра, ныне уж поздно, завтра помолитесь в соборе за обедней и потом взойдите на наши горы и больным зубом, с верою и со смирением, угрызите кусок мелу.
— Неужели помогает?
— Молитвами святых отцов действует и не токмо что зубную боль превозмогает, но и от нутра большое исцеление.
— А с собою если взять мелу, будет полезно?
— Полагаю.
— Кому бы это поручить отколоть?
— Самой, госпожа, самой надо! Иначе действию препона. И непременно зубами.
— Чудеса у вас! Я уж и докторов…
— Чудес у нас много. На беснующихся мантию Иоанна-Заточника возлагаем, и не было примера, чтобы одержимый не получил себе облегчения.
Слушаю — это мой отец Серапион разглагольствует.
— Скажите, какая в ней сила!
— Свыше, госпожа благородная, свыше… Снисходит!.. По молитве и по вере — исцеление.
— А вот доктора — те ничего не могут.
— Медики земные, что они! Разве у них в аптеке есть мантия Иоанна-Заточника? Их наука от Эскулапа пошла. А нам Матерь Божия и Николай чудотворец снисхождают.
— А ведь какие деньги-то докторам платят.
— Отчего денег не брать, когда дают! Коемуждо потребны по делам его!
— А тот Эскулап, что же?.. Бес был или волшебством?
— Эскулап, сударыня, грек был, язычник, так же как и Гиппократ. Меня за них, за обоих, в семинарии драли неоднократно. Сии оба отцами медицины почитаются.
— От них, значит, и доктора пошли?
— От них наука… А доктора от отцов с матерями. Ну, спаси вас Бог, сударыня! Мне тут тоже к одному надо.
— Не ко мне ли, отец Серапион? — окликаю его.
— Вот именно! Хутор наш монастырский хочу вам показать. Полюбуйтесь на хозяйство наше.
Я сошел вниз. Дама, почитавшая Эскулапа бесом, все еще приставала к отцу Серапиону.
Необходимо отметить эту черту провинциального бабья. Как попадет в монастырь, так сейчас, первым делом, рот разинет и давай всему благоговейно удивляться, точно никогда не видала.
— Во сколько же вы часов трапезуете, отче?
— В полдень.
— Ах ты, Господи! — удивляется уездная дурища, хотя сама жрет тоже в час пополудни. — Скажите! А это что у вас, отче?
— Это голуби.
— Ах ты, Господи, голуби! — И качает головою, и губы поджимает, точно первый раз от роду на голубя наткнулась. — А эта лодочка тоже монастырская? — И чуть не в землю лбом стукается перед обыкновенным челночком. Кажется, кабы не было при людях, так зубами бы попробовала, не сахарная ли.
Поневоле и сами монахи привыкают и убеждаются, что у них все особенное.
— Я вам очень благодарен, что вы меня окликнули, — заметил отец Серапион.
— А что?
— Да госпожа эта пристает. Ей, должно быть, вовсе не зубы лечить. Сама зубы заговаривает.
— Ну вот… Скромная такая дама.
— Сии сластолюбивые Венеры и не такие еще виды на себя принимать могут. Иная так-то глаза скосит — думаешь, одно святое у нее на уме, а она, подлая, агнца себе избирает посреди монашествующей братии. А потом инокам поношение!
Отец Серапион, несмотря на свою смешную внешность, оказался прекрасным человеком. Предлагал я ему деньги — отказывается: монашествующей братии не подобает. И с другими то же самое. Вообще, если исключить монашка, встреченного мною на пароме, то святогорские иноки отличаются от всех других бескорыстием. Навязчивых между ними я вовсе не встречал. Никто не выпрашивает, никто не говорит ‘пожертвуйте’. Какая разница с троице-сергиевскими. Те чуть не за горло хватают богомольца. Правда, и на Святых Горах расставлены во многих местах тарелочки, но никто здесь не следит за вами испытующим взглядом, положите вы или нет. Сидит монах и молчит, дела ему нет до вас. На суеверие тоже не бьют, не извлекают пользы из него, видимо, обитель живет крупными приношениями, не заботясь о том, чтобы на каждом шагу срывать по несколько копеек с богомольцев. Вот, например, отец Серапион, не тот, с которым я шел, а другой, уставщик. Этот, мне кажется, даже не наклонится, если бы деньги ему под ноги попались. Высокая, строгая фигура, взгляд точно сверху вниз. Эффектный красавец чисто аскетического пошиба. В католическом монастыре его бы, как бенефицианта, вперед выставляли. Пишет славянской вязью, как скорописью, и притом изящнее наших литографов. Барыни на него заглядываются. Я таких красавцев редко и встречал. Сам по себе может быть темою для картины… На нерадушие монахов здесь трудно пожаловаться. Еще из дворян — бирюки бирюками. Остальные просто не знают, как принять, куда посадить, по лицу видно, что рады вам, как дорогому гостю, только разговаривать боятся… Как бы от настоятеля за разговор не влетело.
Путь на хутор идет сначала зигзагами в гору. Оглядываясь вниз, видишь то долину Донца, то монастырь — прямо под ногами, с микроскопическими группами богомольцев, то пустынные лесные горы. Поэтому, разумеется, приходится поминутно останавливаться — сил нет оторваться от этих чудесных картин. Меловая дорога под солнцем слепит глаза. Всюду обломки мелового камня. На горе громадные сосны, не уступающие северным. Земля, на которой они держатся, толщиною вершков в восемь, ниже — опять-таки мел. Поэтому корни деревьев не идут вглубь, а распространяются вдоль, переплетаясь один с другим в непроницаемые по своей крепости сети. Добрались мы, наконец, до вершины — тут избенка под соломенною кровлею. Оказалось, живут монахи, присматривающие за наемными рабочими. Здесь же и рабочие рубят бревна, пилят лес. Все куряне. В монастыре они проводят семь месяцев в году до Введеньева дня. Является сюда их человек сто. Каждый получает, смотря по работе, от 80 до 120 рублей — на монастырских харчах. Перволеткам платят по 50 рублей. Кормят рабочих хорошо. Чаю, разумеется, не дают.
— Почему это? — спрашиваю у одного монаха.
— Чай — трава неверная.
Я засмеялся.
— Чего ты! — обиделся он. — Известно, в неверной земле растет. Что табак, что чай!
— Да ведь и кипарис в неверной земле растет.
Отец Серапион вступился.
— Он по скудоумию своему поясняет. Чаю у нас потому не дают рабочим, что и сами монахи такового не получают — не полагается. Зато каждому рабочему идет по фунту мяса в день. Хотя бы в обители и не следовало, но идет.
Сами монахи, присматривающие здесь, не работают.
— Почему?
— Не приличествует… Монах — не мужик.
Опять разница с соловецким иноком. Тут монах — не равный, а начальство для рабочего. Он покрикивает на него, командует, иной раз и затрещиной угостит, а не то, чтобы самому взять пилу в руки и показать. Вообще святогорских монахов я за делом не видал. Исключая отца Антонина, едва ли кто из них и работает. ‘Труждающийся, да яст’, — внушают они наемным крестьянам, но сами, хотя и едят, а труждаться вовсе не любят.
Кругом пахнет свежераспиленными сосновыми досками. Высокие дубы слегка колышут ветвями, потому что по гребню гор тянется легкий ветер, не спускающийся вниз. Ветви едва опушились, и запах молодой листвы приятно смешивается с смолистым духом сосны. Где-то, далеко, далеко, стучит топор. Веет миром и спокойствием. Сквозь древесные стволы мерещится долина, какое-то озеро серебрится на ней.
Направо, на ‘версе горы’, работает прекрасная мельница. Вся она так и вырезывается на безоблачной сегодня лазури неба. Я зашел туда. Мельник-монах из курских крестьян обрадовался мне как родному. Прежде всего он мне своих детей повел показывать.
— Как это детей? В монастыре-то?
— У меня такие, что и схимнику можно иметь. У меня дети особые.
— Сколько же их у вас?
— Да трое! Такая уж жена плодливая, что делать.
Представьте мое изумление, когда я увидел этих детей: сороку, белку и орла, совершенно ручных. Это, впрочем, не единственный пример. Во всех обителях иноки привязываются к животным. В одной, например, мне показывали дрессированного поросенка, которого почему-то называли ‘иноверцем’.
— Как одному скучно — сейчас: дети, ко мне! Они уж знают, идут.

Мельница

Мельница поставлена обителью на широкую ногу.
Сразу засыпается сверху для помола 500 четвертей хлеба. Четыре пары жерновов работают безостановочно. С мешка муки берут за помол по два ковша.
— В пользу святыя обители пополней норовим. А то мужику помирволишь — обитель обидишь, — пояснял мне мельник.
В селе Малках стоит вторая, громадная монастырская мельница, водяная.
— Она у нас на диво построена. Помещики любуются. Очень уж хороша! Из Харькова смотреть притекали. А и ставил-то, как и эту, простой неграмотный мужичок. Ученые приезжали, говорят, совсем по науке выходит, а у него, у мужичонки-то, и науки всей что аршин… Бороденка-то — пеньковая, так, немудрящий мужичонка.
Мельник оказался типом в своем роде.
В нем первом здесь под рясой монаха не умер крестьянин. Скуфейка на затылке, рубаха на выпуск, сапоги со скрипом. С помольщиком зуб-за-зуб.
— Благослови-ко нас чайком, да яичками! — предложил ему отец Серапион.
— Вот радость мне, так радость! — суетился мельник. — Какого святого молить?
— Да уж радость не радость, а пришли — угощай! Он у нас ведь мученый, — прибавил отец Серапион, обращаясь ко мне.
— Это как?
— Прежде чем в монастырь попал, сколько одного побоя от отца выдержал, за это самое, за монашество.
— Топор в голову летал. С полным удовольствием. А что горшков об меня разбито, да палок сломано. А я все еще — вон какой!
— Всякому дневи довлеет злоба его! — ни с того ни с сего, по своему обыкновению, изрек отец Серапион.
— Это точно, — согласился мельник.
— Иде же зависть и рвение, ту нестроение и всякая злая вещь!
— Чего уж — известно!
— То-то!
— Я, отец Серапион, тоже говорю: за этот за самый монастырь, скольким поди влетало.
— Без Бога, брат, не влетит. Это Он, Господь, тебя испытует, истинное ли благожелание имеешь. Не суесловишь ли токмо. А ты так думал — в монастырь, так сейчас тебя и пустили.
— Зачем сейчас, претерпеть надо.
— Вот оно самое! И претерпевай! А ты говоришь — побои.
— Я рази со злом, отец Серапион, я со всяким благодарением. Мы за это самое родителю нашему, за побои значит, в ноги кланялись! С полным удовольствием!
— Всякое царство, разделившееся на ся, запустеет и всяк град или дом, разделившийся на ся — не станет, — совсем уже неожиданно заключил отец Серапион.
— Они нас палкой, а мы им в ноги.
— Смиряй себя — превознесется.
— Они за власы, а мы им в ручку!
— Ну?
— Ну и превозмогли! Отпустил в обитель. Вместе помолились еще.
— Дивны пути Господни! Яйца-то у тебя из Малков?
— Да. Тамошний мельник, отец Мардарий, благословил десяточком.
— Не ведаешь, куда приведет… Ты думаешь, к погибели, а Он тебя ко спасению.
— И все это должны мы чувствовать.
— То-то!
— А мы не чувствуем и выходим скоты бесчувственные! — окончательно уже размяк мельник. — Пути, брат, paзные, — обратился он ко мне. — Тут один старик-казак ко мне пришел. В монахи тоже захотел. Я его принял. Что ж бы ты думал: он полагал в иноки, а жена его домой по этапу стребовала. Вот те и пути!.. Это точно, что разные… Отец Серапион? — обратился он, немного помолчав, к моему спутнику.
— Ну?
— Никак невозможно.
— Что?
— По нашему мельничному делу. Из-за длинных ряс, уже в шестерне двое и век свой скончало иноков. Смололо… Благословили бы нас короткими. Вон они говорят, в Соловках — до колен.
— Не благообразно.
— Да ведь сгинем!
— Будет попущение — сгинешь, а не будет попущения — и в длинной рясе цел останешься. ‘Ни единого волоса’, сказано. Что ‘дамскому полу, что духовному сану — одежда подобает длинная, сокровенно блюдущая члены!’
Чай пить мы пошли на балкон мельницы. Впереди — громадная поляна, по сторонам вершины гор. На востоке они тонут в туманной синеве вечера, на западе — смутно млеют в золотистой дымке заката.
— Светскому человеку не понять чувства монашеского? — засмотрелся отец Серапион на горы.
— Это почему?
— Потому что здесь может быть столько праведников перед Богом, яко светильни возженные молитвою, возносились.
— Да, тут, брат, на каждом шагу угодники были, — заметил и мельник со своей стороны. — И все разные! Всяких наций! Поди, на многих языках молились Богу-то.
— От мирского соблазна в камень уходили. В недра горные!
— А казак от жены — этот не ушел. Ишь… И шельма же!.. Супруга — и вдруг по этапу домой… А?
— И лист его не отпадет, и вся елика, аще творит — успеет, закончил по-своему отец Серапион.

На хуторе

От мельницы до хутора было рукой подать.
Хутор еще только устраивается, не окончена даже кирпичная стена, которою он окружен. По углам ее зачем-то башни, уподобляющие форму какой-то крепости. Внутри стены — ряды сараев, крытых соломою, маленькие хозяйственные избы.
— Что это? — указываю я на кирпичные фундаменты.
— Будут новые больница и баня.
Строят опять-таки не монахи. Монаха — ни одного! Работает крестьянство, получающее от 1 рубля 80 копеек до 2 рублей с тысячи кирпичей, уложенных им. Разумеется, харчи монастырские. Работа тяжелая, и вознаграждение очень не щедрое. Я заметил об этом отцу Серапиону.
— Что ж, пускай для ради обители потрудятся. Ведь не кому другому — Богу! Чего и не додадим, после сторицею им воздается. Не на помещиков ведь.
Мы посмотрели пекарню, в громадный чан, где замешивают хлеб, бросают сразу 50 пудов муки, из которой выходит 65 пудов хлеба. Печется хлеб в двух печах, в каждой по 50 хлебов за раз. Точно из врат адовых, выбрасывалось пламя из этих громадных логовищ. Медведь привольно мог бы перезимовать в такой берлоге, а семейству крестьянина было бы еще очень просторно в монастырской печке.
— Все с молитвой, все с молитвой! И тесто месим с молитвой, и хлеба ставим, поминая угодников, — сладко расписывал маленький монашек, который только состоит за делом, а работают другие, послушники. — Оттого и хлеб у нас, рабы божьи, — святой выходит. На пользу!
— Ну это что же! Всякий хлеб на пользу.
— У нас, отец Серапион, особый. На нутро хорошо действует. И солодкий же у нас хлебец. Один генерал из Питера приехал, говорит, не пробовал лучше.
— Нашим хлебом убить человека можно, — заметил опять-таки неожиданно отец Серапион.
— С чего же это? — обиделся монашек.
— Потому в нем без малого пуд. Дай-ко такую ковригу Самсону, заместо ослиной челюсти, столько бы он народу побил… Хлебом насущным-то! О, Господи! Господи! Господи! Даждь нам днесь!
Тут же рядом — мукосейная. Сеют на восемь сит сразу. При пекарне от 12 до 14 послушников постоянно заняты делом. Всего же монахов на ферме живет постоянно около 80 и, разумеется, большей части из них делать нечего, тем более что и постороннего рабочего народа немало. Сравнивая с обиходом северного монастырского хозяйства, я отдавал последнему преимущество. У соловецких иноков всюду опрятность, напоминающая финляндское хозяйство. Коровы вымыты, солома подостлана чистая. На Святых же горах, в коровниках хоть на ходулях броди, столько грязи. На скотском дворе мальчики, по колено в грязи этой, доят коров. Видимо, и условия жизни для детей не особенно хороши. Ребята бледные, худые, заморышами смотрят. Даже жаль их делается, на что уж, кажется, я присмотрелся и притерпелся к людскому горю.
— Чтобы вам почистить, — замечаю я монаху.
— Чего тут чистить-то?
— А вот, Господь дождика пошлет, получше станет.
— От дождя еще больше грязи будет.
— А тогда и чистить, значит, не надо.
Скота у монастыря много. Одних волов до ста, но все это содержится очень плохо, главное — грязь везде, отдохнуть глазу не на чем. Опять разница с Соловками, и какая еще.
— Скот любит, где ему грязно, — пояснял тот же монах. Вол мимо грязи не пройдет, сейчас в нее. Ему любо, а нам что! Блажен иже и скоты милует. Вон у иноверцев, сказывают, коровам под хвост мешочки такие подвязывают. По-вашему, и нам тоже?
— У иноверцев любому, отец Милитон, поучиться можно.
— Ну уж это, отец Серапион, напрасно: благочестивому иноку нечего у них позаимствовать.
— Невежество! У германцев так рази скот содержат? — вмешивается вдруг неизвестно откуда явившийся строптивый отец Стефан. Точно с неба свалился!
— А как?
— Да так!
— Да ты скажи, как!
— Да так, что не так, как у нас, — смутился отец Стефан.
— А еще восклицаешь в необузданности своей — невежество!
— Ну прости меня!
— Бог простит!
И опять чмок друг друга в руку.
Сколько раз отцу Стефану приходится таким образом, при строптивости своей, просить прощения, я думаю, он и сам счет потерял.
Около фермы — бахча, где мальчики, при нас, под наблюдением смотрителя из монахов, сеяли арбузы.
— Эх, вы, детишки, детишки! — умилялся отец Серапион.
Те подняли утомленные головенки. Видимо, шея заболела от работы.
— Ты уж очень их! — обратился он к приставнику.
— Пущай, пущай!.. Не замай — потрудятся… На Бога! Не для кого больше. Поиграть бы им, порезвиться по-твоему. А бахчу нашу — кто приуготовит.
— Все же.
— Работайте, дети, работайте! Бог труды любит. Рабу ленивому не споспешествует. Ты что таращишься? Так рази грядки-то копают? Ах ты, плесень! Глубже бери! Бога надуть хочешь! Так Он, брат, раньше нас с тобой увидит… Он, брат, с неба зорко смотрит, как ты труждаешься.
Мальчики еще торопливее принялись за дело.
— Так-то лучше! Ну, благословенные, еще вот тут, а потом на отдых.
Да и пора была. Теплая ночь уже окутала нас своими мечтательными сумерками. Опять соловьиные песни — так и льются кругом. Слушая соловья, одиноко поющего, вам и представить себе нельзя, что это за прелесть, когда целая роща полна ими, когда с каждой ветки несутся навстречу эти чудные строфы певца любви. Певца любви — здесь, в этом царстве отречения от нее!..
Главою помавает И сердце веселит, От скорби помогает Пернатый сей пиит, —
ни с того ни с сего произнес отец Серапион, вместо ожидаемого мною и столь же, разумеется, неподходящего текста.
— Это вы о чем же? — изумился я.
— О соловье. Имею слабость к стихосложению. Даже наказанию на теле в семинарии подвергали за оное, но не оставил. Я как бурсаком был, больше сатиры на начальство писал.

Ризница. Трапезная

Каждый старый монастырь вырабатывает непременно свой тип монаха. Так, например, соловчанина вы с одного взгляду отличите от инока Троице-Сергиевской лавры, а этого последнего от Киево-Печерской. Святогорская обитель как молодая, не может дать вам таких же резких отличительных черт. Здесь монах, поступивший сначала по набору из других обителей, не сложился еще, не успел закостенеть в определенную форму. Тут есть исторические воспоминания, но нет традиции, которая только одна воспитывает черноризца. Притом тут такая амальгама сословий и национальностей, что, как острограненые тела, смешавшиеся в одном тесном месте, они сглаживают друг друга. Отсюда, неблагодарная роль наблюдателя в Святых горах. Монастырь этот пока не складывается еще, не переваривает, а просто механически растет, как растут камни. Уже и теперь думают, например, переместить сто монахов на хутор, потому что здесь им стало тесно. Когда обитель дойдет до совершеннолетия, тогда только у нее будет своя определенная физиономия. Та же самая молодость монастыря отражается и в его ризнице, и в живописи стен, и в стиле построек. Все это пахнет казармой, известкой, лаком и маслом. Разумеется, в наших обителях нечего искать замечательных созданий живописи. Искусство тут имеет совсем другой интерес. В произведениях иноческой кисти вы можете изучать особенности народного вкуса. Та же, в сущности, суздальская картина — в высшей степени характерная, как и она, хотя, разумеется, безобразная до крайности. При общем низком умственном уровне наших черноризцев, хороший художник — монах или должен бежать из обители, или рисовать разных аллегорических змеев с надписями, исходящими в виде лент у них изо рта, быков с козлиными головами и т. п.прелести. В Святогорской обители даже этого характерного безобразия мало. Даже туляк-оружейник, встретившийся мне в одной из галерей святогорских, жаловался, что тут не занятно, нет той нравящейся народу и немного грубоватой иронии. В одном из маленьких монастырей, например, я видел целую стену под картиною Страшного Суда. Судьи сидят наверху, как и подобает, на облаке. Перед ними развернут свод законов. Внизу, во всю длину стены, разверстая пасть люциферова, с огнем, пышущим из нее. В пасть эту вступают, по два в ряд и по ранжиру (художник был из солдат), сначала черное, а потом белое духовенство в полном облачении, затем чиновники в мундирах, с портфелями под мышкой, точно они идут к докладу, и наконец, целый кавалерийский полк во всем параде, с трубачами, играющими марш, с начальством, обнажившим сабли. Еще одна подробность. Девица, в коротком платье, с чрезвычайно старательно, любовно отделанными икрами, танцуя с молодым человеком в зеленом фраке, тоже стремится в пламя адово, в пасть Люцифера.
И здания здесь другого рода. Во всех старых обителях они оригинальны, в Святых горах — все больше к типу казармы подходят. В ризнице есть богатства, но остановиться не на чем.
Спрашиваем, между прочим, относительно книг в библиотеке. Нет ли старых, или рукописей.
— А на что нам они! Монаху одно Евангелие, да Четьи-Минеи надлежат.
— Да ведь сколько ученых из монахов было.
— Поверьте, все они не настоящие иноки. Все на том свете на сковородках жарятся. Чертовы котлетки! Невежество светскому человеку в стыд и поношение, а иноку в честь и прославление. Если который истый черноризец — то науку забыть должен. Разврат в ней! Без наук-то сколько праведников было, а как науки пошли, и праведников не стало. Моисей был душою прост, а как устыдил жрецов египетских с их волшебствами? У нас тоже, которые малограмотные монахи, те больше к иночеству прилежат. Вот отец Антонин, извольте знать? Что же доброго — все в книжку! Смирим мы его — оставит, а потом опять. Иоанн-Заточник из простых был, а каков? Аки адамант сияющий, аки венец светящий.
— Да ведь и Иоанн сокрушался, что сам не мог читать и понимать отцов церкви.
— Так это разве наука! Это премудрость, а не наука. Премудростью спасешься — наукою погибнешь! И то уже не иноческий дух у нас. Пожарный струмент завели. А зачем? С Богом спорить захотели. Гром небесный — глагол Господень, нет, громоотводы подавай! Слово-то Божие отводить! Как пошлет попущение — кишкой и заливай! Ересь!
— Однако за эту самую кишку уж как мы вам и благодарны, — вмешался мужичок.
— А что?
— Да пожар у нас был, монастырь прислал кишку — чудесно залили.
— Изорвали только!
— Нам обитель благодетельствует! — слащаво вмешался мужичок. — Теперь погоревшим по 10 рублей денег отвалили, а кому и больше. Телегами благословили, скотом тоже. Одному избу на счет обители построили, триста рублей денег дали.
— Вы к нам прилежите, а мы к вам. По завету евангельскому.
— Это точно!
Чрезвычайно трудно уловить особенность здешнего говора. Русские переселенцы быстро усваивают малороссийские окончания, произносят: не ‘торговать’, а ‘торгуваты’, не ‘покупать’, а ‘покупаты’. В то же время и коренное население, под влиянием обители, отстает от своего говора и принимает русский. Обитель в этом отношении заметно ассимилирует, через нее проходят, теряя особенности языка, но, к сожалению, взамен ничего не приобретая. В селах Банном, Малках и других уж говорят по-русски.

Богомольцы. Нищие

Как пестра толпа богомольцев, снующих по дворам Святогорского монастыря. Я по целым часам всматривался в нее. Тут и казаки в бешметах, и женщины в белых свитках, с черными тесьмами, и бродяжки в подрясниках и скуфейках, и отставные солдаты, с обязательно торчащею щетиною на бороде, и пестрое цыганство, перекликающееся гортанным говорком, и гречанки с Дона — чернобровые, черноокие, и ростовские армяне, и болгарские колонисты, неповоротливые, тяжелые, и неведомо зачем — бойкие и юркие жидки, не то перекрещенцы, не то так себе вольнопрактикующие. Притом, тогда как в Соловках нищенства нет, здесь нищенство на каждом шагу, самое назойливое, самое безотвязное.
— Дайте мини слепенькому, темненькому! — преследует вас повсюду назойливое причитание. Вы не знаете, куда укрыться от него… У ворот гостиницы сидят рядами. У входа в обитель — тоже. Безногие перекатываются по земле, безрукие ухитряются держать чашку пальцами ног, слепые старухи постукивают посохами по сторонам.
— Тут, вы полагаете, все нищие?
— А то как же.
— Баснописец Крылов, кажется, заметил, что наружность обманчива бывает. Вот видите, здоровый мужик. Еще сапоги хорошие на нем, — указал мне монах, сопровождавший меня.
— Вижу.
— Выпрашивает тоже. Ты по обету? — обратился к нему инок.
— По обету, отче.
— Ну вот видите! У него дома хозяйство, а это он обет дал Богу месяц в виде нищего у ворот обители сидеть. Ну и сидит! Вы как думаете: тут одна барышня, благородная, тоже с нищими по обету пришла. Мы ее видели. Через неделю уже папенька ихний из города приехал, так увез. А то все у ворот сидела с чашечкой. Вот какие у нас нищие бывают.
Больше всего здесь окрестного, монастырского крестьянства. Оно чуть не живет при обители. Правда, и кормится здесь хорошо. Например, бабы из села Банного присвоили себе монополию торговли при монастыре, мальчики — те при мельнице у монахов. Впрочем, обитель несколько деморализовала их всех. Ленивее работают. Даже иноки и те жаловаться стали.
— Мы их не заставляем, впрочем. Как придется, так пусть и работают.
Монахи поэтому предпочтительно нанимают работников из других губерний, преимущественно же курян. Куряне — работники чудесные, и обитель ими дорожит очень. Монастырь вообще ценит трудовые руки. На хуторе я сам видел, что и двух слепых не оставили без дела, приставили их месить хлеб в пекарне.
Казаки снуют в толпе. В однобортных кафтанах и барашковых шапках. Перетянуты поясами, как жар горящими от медных блях. Эти, по словам монахов, вор-народ. Чуть не досмотришь, глядишь — уж и ахнуло! Их неохотно ‘Святогорье’ и в монахи принимает.
— Почему это?
— Да все старая удаль. Те же воры — черкесы, что и прежде были. Есть для них отдельная столовая, нет, норовит все больше в трапезную к нам забраться.
Трапезная святогорская очень бедна. На стенах плохо нарисованные образа. Между ними монах на кресте… Кругом него искушения: одно в виде сарацина. Изо рта ленточка, на ленточке надпись: ‘Плоть, сойди со креста’. По другую сторону воин с ленточкой во рту: ‘Мир, сойди со креста’. Внизу, под самым крестом, черт с длиннейшим хвостом и фигурой клоуна тоже приглашает инока оставить его местопребывание. Кругом летают головы с пылающими глазами и ртами. Лучше всего то, что в число ‘прелестных искушений’ попало и не особенно привлекательное существо — лягушечья голова на змеином теле! Она тоже приглашает монаха к себе.
— А лягушка сия обозначает дамский пол! — пояснил мне монах.
— Ну что, потрудились? (потрудились на иноческом наречии значит — походили, посмотрели).
Оглядываюсь — отец Стефан, мрачный, недовольный.
— Что с вами?
— Да с пасеки сейчас прогнали.
— За что же это?
— По невежеству своему.
— Опять посоветовал что? — вмешался монах.
— Разумеется! Если они по невежеству своему…
— Что ж ты им посоветовал?
— Дурного не пожелаю, — уклонился отец Стефан от прямого ответа.
— А однако?
— Да ульи стеклянные устроить.
— Ну?
— Обиделись пасечники и прогнали.
— Достойно и праведно!
— Почему?
— А не лезь в чужое дело. Тебе-то что.
— Не могу же я видеть, как в них темнота эта самая свирепствует.
— А не можешь, не смотри.
— Нет моей мочи — уйду я от вас!
Кстати, в этот же день обозрели мы несколько хозяйственных учреждений в самой обители. Тут каждый клочок земли отнят у гор. Вот длинные строения кирпичного завода. Соломенные кровли его рдеют горячим золотом под солнцем. Монастырь с этого года уже перестает покупать кирпич — свой делают. ‘А скоро и продавать будем!’ — замечают монахи. Санное заведение и тележное — невдалеке, до пятисот экипажей в зиму выходит отсюда. В здании обители механическая мастерская на пять станков, свечной завод, слесарня на четыре станка, лудильня, кузница на четыре горна, столярная на двенадцать станков. Все это заведено на хорошую ногу, видимо, хозяйство заводится прочное, во веки нерушимое.
— Это еще что! — говорят монахи. — Вы нашу обитель годов через десяток посмотрите. Коли произволение Божие будет над нами, мы таких чудес тут наделаем. В Англию не надо.
— Самим бы только работать следовало.
Сейчас же и ушел в раковину.
— Мы что, мы иноки — нам не подобает! Наше дело молитва. Мы за всех христиан православных.
При самом выходе из монастыря — новая группа нищих попалась навстречу.
Толстый одутловатый странник, в лохмотьях, которым нет имени. Слепой и глухой. От лица так и пышет жаром. Недуги послужили ему в пользу. С ним рядом хромая, безобразная жена. На плече рана, и, видимо, расковыряла она ее для пущего возбуждения сострадательных чувств, а около — дитя, прелестнейшее, с крупными, чудными, черными глазами, вишневым ротиком, улыбающимся так приветливо и наивно, что даже дико кажется видеть его здесь, на руках у этой отвратительной мегеры.
— Я так полагаю, стеклянные ульи споспешествовали бы пчелам! — не выдержал отец Стефан.
Я, разумеется, поспешил согласиться.
— То-то и оно! Удивительно, как в необузданном невежестве своем погрязает человек. Помилуйте, я читаю, учусь. Всею душою готов для них, а они негодуют. Пасечник даже побелел, как я сказал. И не простил! Вот за какую обиду себе принял.
— Не простил?
— Я ему через ворота — захлопнул он их — кричу: прости, святой отец! А он ни слова, машет рукою и прочь идет. А вы знаете, вот на этих самых горах, — совершенно неожиданно заключил он, — прежде дикие козы жили, а теперь не живут. От людского запаху ушли. Им не по себе, если чье жилье около. А я так думаю: детенышами изловить их, да под ощенившуюся суку пустить, чтобы они от ее сосцов кормились, тогда они к человеку будут прилежать и вновь сии горы населять!.. Я к этому пасечнику еще пойду.
— Зачем?
— Пускай простит. Как же я теперь в церковь сунусь, когда он на меня зло имеет.

Пещерная церковь. Схимонахи

Белые цветы райского дерева колышутся надо мною.
Тонкий аромат их струится в теплом воздухе… Не надышишься. В весеннюю листву, еще подернутую желтизною, ярко бьет солнце. Точно золотые брызги сыплются по ней. Сквозь нее чернеют стволы и сучья… И они словно рдеть начинают, и их этот блеск полуденного светила зажигает алыми огоньками. По целым часам можно сидеть здесь и следить за переливами света и тени. Самая тень здесь лиловая, проникнутая теплыми тонами. Вон глубокое ущелье все в эту тень ушло… Только и светится там крест какой-то церковки.
Потянуло ветром. Белые цветы заколыхались у самого лица. Точно прикосновение чьих-то нежных, лилейных пальцев. Лепестки осыпаются, будто крылья бабочек скользят по ветру.
— Отдыхаете?
— А! Отец Антонин! Что вы?
— Да так! Тянет меня отсюда… Жизнь зовет… Как на картине: ‘сойди со креста’, говорит.
— И сойдите!
— А обеты?.. Я монах… Я от всего земного отрекся… Нет уже… Для мира я мертвец. Что других-то пугать собою. В келью бы так спрятаться, чтобы ничей голос не дошел бы до тебя. Земли над собою насыпать повыше и камнем завалить.
— Хотели вы нашу пещерную церковь посмотреть, — предложил он немного погодя.
— Как же. Давно собираюсь.
— Она во имя святых Антония и Феодосия ископана. А вы слышали, как мы ее нашли?
— Нет.
— Служение здесь древле еще совершалось, только никто у нас не знал об этом. Когда обновилась обитель, к нам старец один поместился — Мафусаил. Он еще в прежнем монастыре в детстве своем бывал.
— Сколько же ему было лет, когда восстановили монастырь?
— За сто, должно быть. Совсем ветхий деньми. Он нам и рассказал, что, ребенком еще, пася стада отца своего, он в лесу открыл сей пещерный храм. Случайно на слуховое окно оного набрел. Сообщил инокам тогда же, но те, терпя утеснение, не стали разрывать этого места. Сначала ему не верили и у нас, хотя он и указывал в чаще леса, на горе, малую яму, говоря, что это и есть слуховое окно в подземный храм, а потом приехал преосвященный Иннокентий и приказал начать разрывать гору в этом месте. Братия с отцом Веспасианом во главе раскопали яму и через оную вошли в алтарную часть подземелья. Тут жертвенник и престол оказались, стали дальше работать, весь храм очистили и его боковые входы и выходы. Землю выгребли оттуда руками и в своих одеждах выносили ее в слуховое окно.
Черная щель, совсем нора, вела в этот храм. Нора шла вниз, так что нужно было некоторое усилие удержаться на месте. Сырой и тяжелый воздух этого мрачного подземелья стеснял дыхание. В ходах меловой скалы стены белые, здесь они совсем черны. Несмотря на свечу, я едва различал перед собою силуэт монаха. Капает сверху, течет с боков, мокро внизу. Щель эта идет в алтарь, для прихожан проведена другая. Странное впечатление производит бедная обстановка подземного храма. Не страшно, а жутко, тянет скорее на свет Божий.
— Вот она эта самая могила! Зарыться бы, ничего не видеть, не чувствовать, — шепчет отец Антонин.
Сурово смотрели лики икон, освещенные трепетавшими огоньками лампадок. Точно под стать этому подземелью поднялась с земли сгорбленная, хилая фигура монаха. Черная риза… Скелеты на ней, черепа… Капюшон на голове такой же… Шепчет что-то нам бескровными, совсем мертвыми губами. Уже не седая, а даже пожелтевшая борода падает космами. Не хочется вглядываться пристальнее в это лицо, так и кажется, что из-под капюшона неотступно вперились в тебя черные впадины голого костяка. Едва-едва идет к нам, видимо, не различая, где мы.
— Схимонах! — шепнул мне отец Антонин.
— Кто здесь?.. Кому надо?.. Что надо? — шептал схимонах, блуждая взглядом по всему подземелью.
— Это мы, святой отец.
— Монашествующие или мирские? Иноки?.. Иноки?.. Где?.. Простите меня недостойного.
— Один мирской есть.
— Где?.. Где мирской? Зачем мирской?.. Зачем мирской?.. Где он тут?
Я откликнулся.
Темные впадины глаз уставились в мою сторону. Смотрит и ничего не видит. Точно сквозь меня.
— Отчего не монашествуешь? Почто не спасаешься? Почто? Адских мучений восхотел! Иди, скорее иди!.. Преклони колена, моли о посвящении. Иди, раб, иди!.. Се секира лежит у древа! Пламя геенское пышет, скрежет греховный слышен… О Господи! Господи! Господи!
И схимник падает перед образом, всхлипывая совсем уже по-детски.
Еще недавно здесь умер другой замечательный схимонах, в мире Семен Голубь, прослужил он в полку двадцать пять лет, был ранен. После отставки пошел на Афон, в Черноморский монастырь, где и постригся. Там он получил мантию и был назван Серафимом. Греки его стали выживать. Должен был он уйти и нашел себе приют в Киево-Печерской лавре, а потом в Глинской пустыни. Отсюда его перевели в Святые горы, где он, уже под именем Феодосия, принял схиму и даже пророчествовал. Этот прожил более ста лет и умер в полной памяти, даже работал накануне смерти.
Мы поскорее вышли из подземелья.
— Вот моя судьба, — тоскливо говорил отец Антонин. — Мечтал, мечтал, а под такую же схиму уйду. Что уж!.. Смерть зовет… Не совлечь!
Как отраден показался теплый воздух и дневной свет. Из подземелья мы попали на кладбище, где схоронены разные благодетельницы и благодетели обители. На одном из памятников между прочим изображено:
‘Артиллерии подполковница Феодосия О.’
Хорошо здесь! Хорошо именно с пункта, где лежит эта артиллерии подполковница. Вдали смутно синеют таинственными очертаниями, уходя одни за другие, горы, покрытые сосновым бором. В расселине, налево, приютилось село, сползая в сочную понизь. Луга изумрудными коврами покрыли скаты позади… Кони бродят там…
Вон, на мысу, точно сбежался в одну кучку, монастырь… Смотрится в донецкие воды. Лесные плоты ползут по ним… А в самой вышине — те же дивные меловые скалы, точно облитые солнечным блеском, сияющие будто в ореоле…

Монахи скорбящие. Больница

— Что? Нашу больницу смотреть? Никого вы там не увидите.
— Почему?
— Не монашеское дело. Монах у медика небесного лечится!
Действительно, больница почти пуста. Камеры выходят в церковь, так что прикованные недугом к кровати слышат службу. Воздух скверный, пахнет щами. Слоняются два монаха, страшно бледные. Отекшие, безнадежные лица, так и видно, что на днях придется опять монастырскому колоколу ударить три раза, оповещая скиты и пустыни святогорские о кончине еще одного из монашествующей братии. Большинство больных страдают малокровием и чахоткой. Весною и осенью больница переполнена тифозными. Чахоточных и между монахами, живущими в самой обители, чрезвычайно много. Видимо, не дешево достаются эти послушания, эта замкнутая, аскетическая жизнь. Сгорают чаще других иноки из образованных. Они, разумеется, находят в монастыре не то, чего искали. Назад возврата нет, и тают, ‘яко свечи возженные’.
— Брата Симеона Господь взял! — с завистью говорил мне совсем еще молодой монах, который чуть ли и университета не попробовал.
— Вы выздоровеете… Лето придет…
— Зачем? Кому я нужен?
— Прежде всего самому себе.
— Себе я тоже в тягость… Эх, если бы вы не как гость, а так здесь пожили года два. Такого бы насмотрелись! ‘Смерть величайшее из благ’… Это у Майкова, кажется… Я, знаете, даже и книжки забыл все. Да оно и лучше. Тут так: пока старое не погасло у тебя на душе — мученик ты. По горам ходишь, в лес уйдешь, а оно все перед тобой. И томит, и зовет… Возьмешь челнок, по Донцу вниз спустишься, а оно из каждой струи, из глубины речной на тебя знакомыми лицами смотрит. По ветру голоса милые до тебя долетают, точно манят! Могилы разверзаются, и из могил дорогие люди встают. Поневоле уйдешь по-монашески в келью, да двести поклонов в землю, пока тут же и не растянешься на полу одеревеневши… Что это за монастырь! Все ездят. На кого ни посмотришь, так на тебя и веет прошлым. Ах нет, не того искал я… Фиваидского жития хотел… На Афоне лучше, но там зависть, интриги, злоба взаимная!
— Отчего же тогда не вернуться.
— Легко! Я богатый человек был. Шел в монастырь, все сестре и братьям отдал, что имел. Да и много еще было другого. Не все расскажешь… Люди злы!.. Люди злы, вот почему вернуться нельзя. Кабы люди злы не были… Вот этот Симеон, о котором я вам говорил. Вы знаете, какая это душа была, чистая, незлобивая, как лампада перед Богом горевшая. Ребенок!.. А к нам ведь он из острога пришел. Довели люди до того, что человек вором стал. Нужно было так — сестру спасал от гибели. Ну, люди — разве Бог. Они судии факта. Налицо он — и в тюрьму! Из тюрьмы вышел сюда. Уже умирая, рассказал он мне всю свою жизнь. Поверите ли, такое ему счастье было, что за темничными затворами легче жилось, чем на свободе. С татями и разбойниками вольнее дышалось, чем с честными людьми… Да что!.. Говорить не хочется. И другие у нас то же чувствуют, только молчат. Случается, идешь тихо по лесу и видишь: сидит монах, голову опустил: услышит тебя — подымет глаза, а они в слезах у него… Много под этой черной рясой похоронено… Не умерло только, жаль, а лишь погребено. Живые мертвецы у нас в груди.
— Я все-таки не понимаю, отчего же назад, в мир, не возвращаются?
— По малодушию, может быть, по слабости характера. Ведь если бы характер был, разве пошли бы в обитель?
Вот и другой монах то же самое говорил мне.
Поехали мы с ним в так называемое ‘святое место’, в скит. По пути горы, в горах пещеры, все руками первонаселенников святогорских ископанные, с узкими норами вместо входа. Дубовые рощи приветливо машут нам руками. Засмотрелся мой спутник на одну гору.
— Это моя Голгофа!
Я попросил объяснения.
— Первое время, как поступил в монастырь, куда как жутко было, — рассказывал он. — Тосковал, мучился. Ну, как только придешь на это место, на самую высь, станешь на колени в одиночестве и молишься… и полегчает, как и Христу на Голгофе, когда он дух свой Отцу Небесному с креста предал. А там встанешь, начнешь места эти оглядывать, совсем светло на душе станет. Господи! — подумаешь: люди издалеча приезжают сюда только полюбоваться, только взглянуть, а ты здесь всегда… Всегда эта краса перед тобою, твоя она… Ну и легко станет, и духом воспрянешь. Вместо слез — смеешься.
— А трудно бывало здесь?
— Как же не трудно! Мука крестная!.. На этой самой горе упадешь и часа два лежишь пластом, словно мертвый. И в келье тоже. Как вечер, так тебя и бьет всего, и в голове мутится, и глаза не глядят. Бывало, в церковь пойдешь: запоют монахи — несносно тебе, так бы и крикнул на весь храм, а что крикнул — и сам того не знаешь. Доктора катарами это называют. Душевный, должно быть, катар, потому дух мятется, простору просит из-под черной рясы-то, как бес из одержимого — вон стремится.
— Ну, я думаю, у отца Серапиона дух не мятется.
— Это у которого? Не у того ли, что все текстами говорит?
— Вот-вот.
— А вы спросите, кого двенадцать лет тому назад из петли вынули. В другой обители это случилось с ним, тогда еще он у нас не был. Он, видите ли, в попы должен был поступить. Кончил семинарию. У него уж и приход имелся. Явился к архиерею, а тот и говорит: приход твой, только ты женись на дочери своего предшественника, попа тоже. Ну, а она баба рябая, злая… Подлая совсем баба. Серапион и докладывает: я, ваше преосвященство, другую люблю и ею любим… — Кого же? — Светскую, дочь чиновника одного себе наметил. — Ты, говорит архиерей, эту блажь из головы выкинь и не думай лучше. Я тебя в такой приход загоню, где ты как скнипа будешь в щели жить. Нет тебе моего благословения на священство, пока не женишься на поповне. Не подобает служителю алтаря на светских девицах жениться… Что ему было делать? Отец, мать — бедные, дьячки простые… Кончил тем, что в монастырь пошел. А года четыре спустя, его-то, на которой он хотел жениться, в обитель Богу помолиться приезжает. Уж и замужем, и дети у нее… Вот тогда-то, сказывают, отца Серапиона из петли и вынули… Иной веселый, веселый, а вы его копните, веселость-то и окажется.

Святое место

Лучше всего путь к Святому месту с пасеки. Не в смысле удобства, а красоты пейзажей.
Он идет по крутому скату, по которому мы сползаем вниз, почти совсем окутанные зелеными облаками орешника и райского дерева. После дождя поднялись белые колокольчики ландышей, запах которых, смешиваясь с ароматом фиалок, густо переполнял воздух. Как все это не напоминало об умерщвлении плоти, о принципах сурового аскетизма! Любить и жить хотелось среди этих очаровательных мест, созданных для веселого пира и обращенных человеком в глухую тюрьму, в душную для мысли и чувства келью схимника. На самом дне зеленой лощины — дорога пропадает в вишневой чаще. Видимо, здесь редко ходят. Ветви хлещут в лицо, всякая лесная птица дерет горло, недовольная вашим приходом, и наконец, сквозь зелень, вы видите смутное очертание келий, обнесенных решеткой, наглухо запертой, и две золоченые главы скитской церкви. В стороне, в той же ограде — отдельно стоящая избушка на курьих ножках. В ней спасается какой-то совсем изможденный и мохом поросший схимник.
— В затвор просится.
— Зачем это?
— Подвига жаждет! Его хотят тоже в меловую скалу. Может быть, скоро и келию ему там приготовят.
Слышно, кто-то поет псалом. Сильный, красивый голос — всю окрестность наполнит собою.
— Как пройти туда?
— В скит?
— Разумеется.
— Этого нельзя. Только четыре раза в год отпирают ограду. А остальное время скитники ото всего мира отрешены. Только на третий день Рождества, в пятницу Светлой недели, 8 мая и 14 августа можно войти сюда. 8 мая память первого нашего настоятеля Арсения, а 14 августа освящение храма скитского.
Вон вышло несколько скитников. Видимо, даже простое любопытство замерло в них. Скользнули сквозь решетку по моему лицу их глаза и опять вниз. Будущие схимники, совсем закостеневшие. Певца мы не видали, должно быть, совсем не похож на этих. Голос нервный. В каждом звуке его точно пульс бьется. Видимо, этот не окаменел еще, живет в душе прежний человек, струится в ней родник восторгов и печалей. Эти, что тут проходят мимо, не поют, а если и поют, то тихо, без экстаза. Обрядовые натуры: все ушло в исполнение устава. И говорят-то, будто боятся, что окрестные деревья соблазнятся звуками их святых голосов.
А как хорошо здесь! Именно прелесть несказанная, как говорят монахи. Птицы заливаются в чаще. Зеленую листву сплошь засыпали цветы, как будто только и ждали дождя, чтобы распуститься. Так бы и ушел сюда забыться от тьмы и зол, отдохнуть душой от подлой клеветы. Где-то ручей звенит, точно в душу к тебе просится, ласково, ласково. От этой пустыньки — просека к берегу Донца.
Словно заснул Донец. Лень ему всколыхнуться… Серая ящерица спешит поскорей зарыться в песок. Скользнула рыбка над водой и опять бултых в нее. Где-то кусок берега в воду рухнул, глухо… Зыбь пошла… А птицы заливаются все громче и громче, все задорнее. Вся природа полна жизнью и счастьем — рядом с этим царством смерти и покоем могилы!
Нет, противны мне, живому, эти обители святые! Не глядел бы на них.
Когда мы всходили на противоположный скат, по нему вниз катились казак с казачкой, оба старые-престарые.
— Что вы опять, рабы? — спрашивает мой спутник.
— Опять, отче, опять.
— Трудно.
— Богу трудимся. Дает Господь сил.
— Поверите ли, двое этих вот уж второй месяц по этой горе в день десять раз, вверх и вниз. В том все свое время препровождают.
— Что же это они?
— По обету. Тут над ними смеются, а я не смеюсь. В чем бы душа ни находила мир и успокоение, лишь бы нашла. Вон, говорят, факиры в Индии на одной ноге по месяцам стоят. Что ж, если это усмиряет его совесть, либо соответствует потребности смущенного духа — пускай!
Уже опустившиеся вниз старики, казак и казачка, когда мы взобрались наверх, медленно стали всползать туда же, чтобы сейчас опять скатиться в лощину.
Прежде чем уехать из монастыря, надлежало проститься с отцом архимандритом.
Признаюсь, мне вовсе не улыбалось это. Отец архимандрит очень благочестивый и строгий монах, так, по крайней мере, изображали его и Антонин, и Стефан, и Серапион с прочею братиею, но собеседник он невозможный. Куклы такие есть — сидят истово, главою помавают медленно, направо и налево взирают стеклянными очами.
Когда я был в первый раз у отца архимандрита, я даже заподозрил его, не проник ли он в греховную душу мою и не обрел ли в ней чего-нибудь уж очень злоехидного. Но потом я отбросил это соображение в сторону, ибо сознавал, что к обители прилежу, к его особе лично отношусь со смирением и кротостью, и чина монашеского не отметаю вообще, а святогорскую обитель в частности и того менее.
Тем не менее вот образчик нашей душеспасительной беседы.
— Сколько иноков всех в вашей обители?
— Иноков? О, Господи, Господи! Иноки есть… есть иноки.
— Богомольцев много у вас? Из каких мест они больше сюда приходят?
Кроткое помавание головою и взгляд в пространство.
— Кушайте! Благословенное!
И, поддерживая рукав ряски другою рукою, отец архимандрит осторожно берет орех, точно боится ожечься. Я, в свою очередь, отодвигаю угощение.
— Остались ли еще монахи из Глинской обители, товарищи Иоанна-Затворника?
— Не подобает говорить: товарищи.
— А как же?
— Сомолитвенники.
— Так есть они?
— Да, была Глинская обитель… Была… Иоанн-затворник был. Был и нет его!
Хотя осторожность с мирским человеком и надлежит иноку, но все же не до такой степени. А то ведь эта смиренная овечка стада Христова ввела меня даже в соблазн.
‘Уж не болен ли он?’ — думал я, созерцая помававшего главою отца архимандрита.
Так и теперь, прощаясь с ним, я столь же был утешен сладкогласною беседою.
Только когда я уже вставал, отец архимандрит мечтательно посмотрел на небо и изрек:
— Сие небо — истинно небо афонское и обитель сия уставом афонским правоправится.
Источник текста: Немирович-Данченко В. И. Сочинения, том 2. Из книги паломничеств и путешествий. М: Терра. 1996.
Оригинал здесь: Машинный фонд русского языка.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека