Своя минута, Анненкова-Бернар Нина Павловна, Год: 1913

Время на прочтение: 26 минут(ы)

Нина Анненкова-Бернар

Своя минута

I.

…Нет, нет, довольно. Довольно этой проклятой канители. Доклады… справки… отношения… заключения…
Семен Иванович Брусницкий проснулся поздно. Был праздник. В столовой голоса детей, жены Танечки, тещи Марьи Петровны. Там пили кофе. Семену Ивановичу не оторваться от мягкой постели. Весь он такой тихий, усталый, но в голубых глазах мерцает тревога, вот как далекие, далекие зарницы.
Думал он о своей жизни, о надоевшей ему канцелярии, о сослуживцах. Бледные, некрасивые, усталые, кислые собираются они в установленный час. За столами строчат бумаги, сменяя папиросу за папиросой. Иной так себе слоняется по комнате и тоже курит без передышки… Анекдоты рассказывают, старые, известные и никто не улыбается. Шелестит бумага, перья скрипят, дым ходит белыми клубами… Хочется есть… Бегут в главный коридор, к буфету жены сторожа Панкратия… Едят бутерброды с сыром, с ветчиной, запивают жидким чаем с лимоном. Опять по местам. Из года в год длинные, зимние месяцы все то же, все то же. Лето… скорее, в окрестности, на вольный воздух. Взгромоздятся высокие воза, покроют грязные рогожи полуизломанную мебель. Люди отправятся за отдыхом и солнцем. На даче опять из года в год те же радости, те же печали. Маленький балкончик, где пьют чай и обедают, круглая клумба на палисаднике, на ней по бордюру маргаритки… береза под окном… сирени куст…
Питье молока по утрам ‘прямо из-под коровы’. Лавочник, разносчик, молочница откроют широкий кредит. Воздух свежий… сыро немного, но воздух свежий: виднеется поле и вдалеке лес.
В середине лета настроение тускнеет. Молоко выпивается неохотно. Чмокнуть жену скорее в щеку и бежать на конку, на пароход.
— Куда? Постой… Привези из города…
Смрад в Петербурге… духота… строят дома, чинят мостовые. Душно в канцелярии, зверями все смотрят, какие-то взъерошенные…
… Фу, нет, скорее домой… Там все-таки уютно. На балконе горячая миска супа… Сиреневые кусты пахнут приятно. Забежать на зимнюю квартиру исполнить поручения жены — сделать покупки… жарко, тяжело… Вернулся домой… суп перекипел и невкусен, домашние не в духе.
… Спать, спать, спать… Спать скорее…
Поздним вечером подуться в картишки… отправиться в театр… Там местные любители… Пожалуй, не рискнуть ли в кафе-шантан? Да денег нет…
День кончился, опять скорее спать. Сделать подсчет расходам. О, ужас… Долги, долги, долги. Нет, нет, нет, к черту проклятую дачу. Обернуться, сделать заем, забрать у казначея деньги вперед, в рассрочку и скорей перебраться на зимнюю квартиру. Там спокойнее. Вставятся зимние рамы… Там тише, спокойнее.
Но как все это скучно? И родиться не стоило. Устал… устал…
— Сеня, скоро ли ты? Кофе простыл, — Таня кричит сердито из столовой.
— Сей-час.
Оно началось вчера. Вчера он был у своих знакомых на серебряной свадьбе. Один, без жены.
Давно не бывал он на многолюдье, и показалось оно любопытным. Мужчины однообразно одетые, однообразно причесанные походили на машинные изделия, сделанные по одному образцу. Молодые женщины были нарядны, среди них много красивых, старые, искусно скрыв недостатки, наложенные временем, смотрели моложаво.
— Семен Иванович, не порадуете ли нас? — вдруг просяще проговорила хозяйка.
— Спойте вы, как бывало в доброе старое время, когда вы были холостым.
Семен Иванович сконфузился.
— Что вы! Я ничего не знаю, — что я раньше пел, забыл.
— А мы попробуем.
Она пошла мягкой качающейся походкой с перевальцем, а за нею волнами ложился серый извилистый шлейф. Она нагнулась над кипой старых полуистрепанных нот и стала откладывать некоторые в сторону.
— Вот, вот, вот. Начнем с этого, хотите? — и она передала ноты Семену Ивановичу.
Он развернул их, развернул старую с желтыми, истрепанными, с загнутыми углами тетрадь. От старой бумаги пахло затхлостью, а он почувствовал себя вдруг молодым, Неудержимо захотелось петь и он запел…
Собственный голос сразу показался чужим, незнакомым и странно раздвоилась личность: точно пел прежний молодой Семен Иванович, а теперешний слушал и недоумевал, не сливаясь е прошлым. Была в этом боль странная, тихая, не раздражающая. Окончив романс, Семен Иванович сам уже потянулся за другим — выбрал глинковский старинный и запел:
Уймитесь волнения страсти,
Засни беспокойное сердце…
Слова и музыка как бы вошли в глубь настроения, коснулись самого дна.
Я жа-жду —
Да, все проходит бесследно… Как дым рассеивается — и нет следа… Прошла бесследно молодость, пройдет и вся жизнь.
— А вы с чувством, с чувством поете. Браво, браво, — зааплодировал толстый с бритым, как у актера, лицом осанистый человек… Немножко подоврали, хе, хе, но с чувством…
— Давно не певал!.. Грехи молодости, — произнес как бы в свое оправдание Семен Иванович.
— Нет, отчего же? Очень приятное занятие! Да я сам в некотором роде manguer la vocation, хе, хе. Мне бы с палочкой, с палочкой где-нибудь на эстраде помахивать оркестру, а я, хе, хе — начальствую в департаменте… Что поделаешь — жизнь!.. А музыку люблю!.. И вы не унывайте, нет, нет!.. ‘Я стра-жду…’ — запел он вполголоса, и плутовато подмигнул Семену Ивановичу маленькими, заплывшими глазками.
Хозяйка отошла от рояля. Ушел к играющим в карты толстый чиновник. Семен Иванович один. Он перебирал тетради нот и, когда попадался знакомый романс, перелистывал его с смешанным чувством детской радости и тихой трепетной грусти. Так бывает, когда встретишь старого, когда-то близкого, ставшего чужим, приятеля. Говоришь радостно, много и быстро, как бы от лица своего прежнего обновленного ‘я’, но это недолго: настроение тухнет, бывшее ‘я’ не воскресает, связь порвана. Смолкаешь,
— Споете что-нибудь еще? Хотите я проаккомпанирую?
Подняв голову, задумавшийся Семен Иванович увидел стоящую возле себя у рояля невысокого роста стройную молодую женщину с густыми каштановыми волосами. Глаза ее смеялись задорно, говорила голосом властным, радостно повелевающим.
— Что же?
— Благодарю, я больше не буду.
— Я бы сама спела, но Тельяри противный не позволяет нам в обществе петь. Меня зовут Наталия Николаевна Вергина. Скажите свое имя и будем знакомы. Она протянула руку.
Семен Иванович назвал себя.
— А вы поступайте-ка к нам в школу, Тельяри отлично учит. Право поступайте. Вам сколько?
— 36.
— Ну, еще не поздно.
Удивленный, он слегка обиделся. В дни своей ранней юности, он слыхивал Тельяри на сцене, знал о его школе, но поступить учеником… Теперь? При его возрасте и семейном положении? Что за нелепость…
Вергина продолжала разговаривать бойко и дружески просто. Ее, как стеклянный звон и приказывающий, голос щелкал бичом по увядшим нервам. Рождалось любопытство. Ему стало весело по молодому, он позабыл, что перед ним женщина, он как бы братался с славным парнем-товарищем. Юное, беспечное, бездумное… еще не умерло оно, нет!
— Видите, вы вовсе не такой дикарь, каким кажетесь. Пума — белый медведь — он славный, и вы на него похожи, — смеялась она.
Они провели остаток вечера вместе. За ужином Вергина взяла слово с Семена Ивановича отправиться к Тельяри.
— Если решитесь, приходите ко мне за благословением, пума, хорошо?
Дома все спали. Он осторожно открыл американским ключом дверь. Прошел в спальню. Танечка ворчала и вздыхала в полудремоте, Семен Иванович лег, крепко закрыл веки, уснуть не мог. Тревожные, неясные ощущения волновали душу, реяли вокруг…
… Нет, нет, это нелепо, это невозможно, — твердо приказывал себе Семен Иванович и успокаивался, но через минуту снова какой-то шаловливый чертенок забирался под ухо и упорно шептал: ‘а почему, почему, почему?’
Старый дурак… и время давно прошло, поздно, эх, кабы раньше! А упрямый чертенок, надсаживаясь, твердил: ‘Не поздно, не поздно, не поздно’!..
Семен Иванович уснул только под утро. Ему приснились горы и леса, пустынный остров на большом, большом синем озере… Потом он попал в театр, там Вергина была Тамарой, а он пел с ней дуэт… Потом пришли какие-то солдаты и громко играли в трубы и опять выплыл пустынный дикий остров, а волны синего озера бесстрастно бились о берега…
За потухшим самоваром сидели Танечка и теща Мария Петровна. Обе были не в духе. Мария Петровна сердито терла чайным полотенцем чашки, стуча ими о поднос. Семен Иванович робко поцеловал Танечку и так же робко приложился к руке Марьи Петровны. Все молчали.
— Очень хорошо! — вдруг вспыхнула Танечка. Точно вся ощетинилась. Скалила белые мышиные зубки, а тень от пушка над губой еще более сближала ее с обозленным зверьком-грызуном.
— Обещал прийти рано! Сказал не позже часу — очень хорошо! Час бьет — жду — нет! Два — нет, три — нет! Я разозлилась и легла спать. У меня голова болит… Я вся разбитая!.. Тебе все равно!..
‘И верно виноват’, — мысленно обвинял себя Семен Иванович, дергая конфузливо шелковистую светлую бородку. — ‘Обещал прийти рано, слово держать надо, за что измучил женщину?.. Виноват’.
Но он все-таки рассердился на Танечку за то, что она не сдержалась, не подождала, пока они остались бы вдвоем.
— Захотела, матушка, от мужчин неэгоистичного отношения! — Марья Петровна отшвырнула в сторону полотенце. — Все, все эгоисты!.. Только бы о себе, остальное хоть провались!.. На что любил меня твой отец и тому никогда не верила. Умоляет бывало: поверь!.. Вот даже перед иконой, а я не верю, не верю, не верю. Так и умер — все не верила! Эгоисты проклятые! — Она шумно двинула стулом. Ушла. Семен Иванович молча размешивал нетающий сахар в чуть теплом кофе. Танечка молчала гордо и оскорбленно, ожидая его покаяния. Всхлипнула, сорвалась с места и побежала сердитая.
— Не смей после этого приходить ко мне, не смей! — крикнула возле двери. Семену Ивановичу хотелось броситься за ней, просить прощения, рассказать все, что с ним было, но тот же лукавый, упрямый бес, что искушал его ночью, остановил и теперь: ‘не надо, не надо!’.
И правда, — согласился Семен Иванович, — еще отговорит. Он чувствовал, что отговорить его легко, даже очень легко, и надо скорей действовать, пока не остыло решение.

II.

В тот же день вечером он звонил у входной двери. На двери визитная карточка: Наталия Вергина.
В совершенно темной передней Семен Иванович внезапно оробел, задумал уйти. Зашевелилась портьера, показалась тонкая белая рука в кольцах. В дверях появилась хозяйка.
— А-аа! Славный, милый, белый медведь. Пума! Отлично, что надумали! Не сердитесь, что я вас так прозвала — не могу без кличек: моя слабость!.. Здравствуйте, очень рада. — Они вместе прошли в комнату.
Была ранняя осень. В комнате огонь еще не зажигали. От тусклых призрачных теней сумерек она казалась уютной. В ней было мало мебели: простой стол, окруженный буковыми стульями, старая оттоманка с раскиданными по ней мягкими подушками, рояль, заваленный нотами.
На качалке в углу, возле оттоманки, лениво раскачивался молодой, некрасивый человек с волосами, упрямо торчавшими в стороны и густой темной бородой. Лицо смуглое, бледное, несмотря на некрасивость, привлекало. Глаза, как бы окаменевшие в печали, тянули к себе. Он улыбался, говорил оживленно и весело, глаза оставались неизменными в тоске. Но она была особенная, волнующая, животворящая. В ней таились чары его лица.
— Художник Ягелло, мой большей приятель, читает у нас в школе о гриме, — сообщила Вергина. — Господин Брусницкий.
Художник, не оставляя качалки, протянул руку Семену Ивановичу.
— Ну, что же, решились? — спросила хозяйка, усаживаясь с ногами на оттоманку и, указав художнику на Семена Ивановича, пояснила: — вербую.
— Вот как! И удается? — проронил совершенно безучастно Ягелло.
— Что же вы не садитесь? — вдруг спохватилась Вергина, — садитесь, ради Бога, милый Пума, белый медведь!..
— Уж и кличка готова? — усмехнулся Ягелло.
— А как же, без этого нельзя, ха, ха, ха! Но у него и христианское имя есть, Семен Иванович, да?.. Ведь, так кажется, — не ошиблась?
— Совершенно верно! — Семен Иванович в смущении бухнулся на стул.
— Ха, ха, ха! — рассмеялась Вергина. Художник продолжал невозмутимо раскачиваться.
— Даша! — Даааша! Самовар и все прочее.
— Сейчас! — донесся из глубины квартиры протяжный возглас.
— Ну, так как же? — Вергина посмотрела с любопытством и внимательно на гостя.
— Я собственно затем, чтобы посоветоваться…
— A-а, ну вот и отлично! Вот вам моя рука на счастье. Я фаталистка, а вы не верите в судьбу?
Семен Иванович внезапно чему-то обрадовался и для себя самого неожиданно чмокнул маленькую ручку хозяйки.
— Trop de zele — лениво зевнул Ягелло. Вергина громко захохотала.
— Не обращайте внимания — он сам в меня влюблен!..
— Не обольщайтесь…
— Ууу, пожалуйста! Да влюблен, но слишком ленив для того, чтобы выражать даже так элементарно свою преданность, а потому ревнует. Ха! ха! ха!
— Ну и пусть — чем бы дитя ни тешилось…
— Ах, какое самомнение! Констатирую только факт.
‘Бойкая барышня’, — подумал Семен Иванович.
А Вергина, как бы желая пояснить истину, сказала:
— Закадычный приятель моего мужа. Когда я жила с мужем, терпеть его не могла, а разошлась — и подружилась за беспристрастие.
Семен Иванович горел желанием говорить только про свое, о себе, и его ничто не интересовало в эту минуту.
— Так вот… — начал он, но был тотчас же прерван.
— Ааа! Отлично, что пришли сегодня, отлично!
Расшвыривая по дивану подушки, Вергина соскочила навстречу двум вошедшим. — Ну, что? Хорошо сошло? Хорошо? Да? Игнатий Петрович, — крикнула она Ягелло, — вы слышали? Его квартет исполняют в одном концерте, а вчера была репетиция! Ну как?
— Ннничего себе, — кисло ответил красивый и весь точно сверкающий, еще безусый брюнет. Блестели его черные кудри, ослепительно сверкали белые зубы.
— Неправда, неправда! Он вечно недоволен, — вступилась его светловолосая с начесанными на уши прядями спутница. — Первый раз и в таком большом шикарном концерте, а он недоволен. Юнец, а важничает.
— Переоценка ценностей, — съязвил в своей качалке Ягелло.
Музыкант, раскрыв рояль, громко стукнул крышкой.
— Ой! — вскрикнула Вергина, — все-таки не ломайте, милый черт!
Он заиграл… В начале только капризные, нерешительные, звуки стали крепнуть, становились страстнее, напряженнее.
— Импровизирует, — тихо шепнула Вергина Семену Ивановичу. — Он всегда так, вдруг точно рассердится и начнет. Страшно талантливый черт. Шш…Шш… шш… — вдруг отчаянно замахала она руками навстречу несущейся с самоваром горничной.
Та также стремительно остановилась, бессмысленно и виновато заморгала глазами, поставила самовар на пол и скрылась…
— Чудно, чудно, черт! Славно, ах как славно! — восхищалась Вергина.
— Trop de zele, — процедил Ягелло.
В комнату прибывали еще и еще люди. Оживленные и молодые, встречаясь, они сразу вступали в беседу, как бы продолжая начатую раньше и не оконченную.
— Даша, пора!..
На cтоле забурлил самовар. Рыхлой горкой возвышались бутерброды с ветчиной и сыром. В плоской фарфоровой вазе лежали яблоки и дерзко сверкал роскошной гранью хрустальный бокал с розами.
— А-а-а, трапеза готова?! Мир честной компании!.. Бас Спиридонов пришел, получайте! На целый двугривенный…
Вошедший, — высокий, сутуловатый и неуклюжий, с лицом добряка, с близорукими в очках глазами, размашисто шлепнул на стол связку золотистых баранок.
— Вот так угощение! — засмеялась одна из дам. — Принесли бы шоколадных конфет.
— Пур ле шоколя, же не па! Во французском не тверд, но смысл басни сей вам весьма понятен. Не се па? Что и требовалось доказать.
Он разразился добродушным смехом.
Семен Иванович чувствовал себя лишним. Он подошел проститься с Вергиной.
— Куда? — удивилась она, — вы, может, думаете, что у меня званый вечер? Это наш товарищеский кружок. Мы часто собираемся, и у меня всех чаще, потому что у меня квартира больше. Постойте, — она подхватила его под руку, — и слушайтесь меня, белый медведь, отныне вы под моим началом. Идем, разбудим Игнатия Петровича… Игнатий Петрович!.. Игнатий Петрович!.. Эй!.. Эээй!.. Вы спите?.. — Она дотронулась до плеча Ягелло.
Он полуоткрыл опущенные глаза и улыбнулся.
— Нет, только скучаю.
— Подружитесь — с моим новым приятелем, — хотел утекать…
— Ну? Зачем? Посидите…
— Вот и займитесь друг другом. Бух! — она слегка толкнула Семена Ивановича на оттоманку, где сидела раньше, и побежала к группе, центром которой был музыкант.
Семену Ивановичу и уйти не хотелось и оставаться как будто незачем, он, глупо улыбаясь, взял одну из бесчисленных мягких подушек с бархатной широкой оборкой и стал ее гладить рукой.
Художник глядел ему в лицо и увидел Семен Иванович, как что-то ласковое, доброжелательное задрожало в глубинах зрачков незнакомого ему человека.
— А ведь вы славный!.. — как бы про себя сказал Ягелло. — И тоже должно быть искатель?.. Да… Искатель? Пришли искать, как и другие? Да? — Он говорил тихо, самоуглубляясь, сам себя спрашивая, и это частое ‘да’ было очень характерно в его речи.
— Я не совсем вас понимаю, — ответил смущенно Семен Иванович. — Вы это собственно о чем?
— Я говорю об искании… да… О вечной неутолимой жажде… да.
На рояле опять кто-то играл, но уж другой, отдельными, редкими, грустными аккордами. Молодой актерик нараспев декламировал стихи под музыку, его никто не слушал. В противоположном углу загорался спор.
— Неправда! Неправда! Неправда!
— Нет, мне нравится, когда человек так безапелляционно кричит неправда, а в чем правда — доказать не может!
— Убирайтесь, нахал!
— А вы все-таки милая…
— Все ищем, — продолжал задушевно Ягелло. — Все… да… Своей музыки, своей песни, своего лица, своей доли… И мне кажется там… Да… Я говорю в театре… Там доступнее правда. Вы меня понимаете?..
Семена Ивановича заинтересовали странные, новые для него слова. Он напряженно слушал собеседника. Ягелло бросил раскачиваться, прислонился к ставшей вертикально спинке качалки, оперся локтем о ее ручки, сидел в твердой выпрямленной позе.
— Вот в этом, мне думается, главная причина влечения на сцену: найти свое лицо, свое, свое, взамен случайного… Случайного слепка природы. Ведь, оно помимо моей воли, моего хотенья данное мне природой лицо. Да?.. А на сцене многообразие… Да… И каждый раз новое и в каждом вы ищете… да… Пусть никогда не найдете, все равно. Но, ведь, в том радость. В жадном, мучительном, упрямом искании. Заколдованная тоска. Не то… Опять не то… И опять, и опять… И все дальше!.. Без конца! Как вечность, как бесконечное математическое число!..
Невидимая нить взаимной близости крутилась, связывала, крепла и стягивалась в узлы. Громкие, отдельные возгласы, горячие и шумливые споры, хохот вокруг, но тишина общения все крепла и крепла. Семену Ивановичу становилось безумно весело, был он один и со всеми. Многообразен. Многолик. Хотелось петь, шуметь, тихо сидеть, созерцать и ринуться, и завертеться пляской…
Музыкант и бас сцепились в споре:
— Нет, почему вы не хотите сознаться, ну почему вы не хотите сознаться, что вечное незыблемо все равно, различны только пути познавания, пути, пути — формы… Ведь, вы же должны это понять.
— А потому, — опровергал бас, — а потому, что на все ваши новые формы наплевать. Вот что…
— Ха, ха, ха… Неисправим, — хохотал молодой женский голос.
— Да-с, повторяю и утверждаю, наплевать. А ежели колебаться из стороны в сторону: то да се, не то, да не се, какая же тут вечность? Ерунда одна!..
— Ну и что же, что я влюблена в себя? — обиженно кричала в другом конце комнаты Вергина: — и не стыжусь! Да, да, влюблена! Да и кто же в себя не влюблен. Ответьте мне? Все влюблены, да только боятся открыто признаться в этом, а все! Все, как черви, кишат и, как черви, не смеют!.. Жалкие, робкие черви!..
Кто-то насмешливый и упорный продолжал ее дразнить.
— И все-таки я там буду, да, да, непременно буду, Вы говорите у меня нет таланта! Неправда, да и как его измерить. Как измерить талант?.. Ну, пусть по-вашему, пусть нет! Буду сильна суррогатами: молодостью, энергией, темпераментом! Создам для себя и для других иллюзию таланта. Уйду от мглы, уйду от червей!.. Я буду артисткой!
— И благо ти будет и да долголетен будеши на земли… — зычно пробасил бас.
Засмеялись. Загомонили, зашумели… Кто-то зааплодировал. Семен Иванович совсем как бы ошалел, стал пьяным… А Вергина запела песнь Тамары.
— Восхитительно! — крикнул Семен Иванович. — Моя любимая опера!..
Семен Иванович почувствовал себя неустрашимо дерзким, ему понравилось это и его охватила жажда говорить.
— Послушайте, — обратился он к Ягелло. — Почему одним доля жить, вы понимаете, живут… дрожат!.. А другие, другие, как чурбаны, мертвые пни или вот, как сейчас было сказано, еще хуже, черви… Как черви кишат под землей?!. Чурбаны, мертвые пни… вам, может быть, смешно все это, ну и смейтесь, мне все равно.
— Нисколько, это очень тонко… Потухшие светильники, — задумчиво улыбнулся художник. — Вы слышали когда-нибудь легенду о Дионисе? — тихо спросил Ягелло.
— Нет.
— Так я вам расскажу… Да… Это происходит где-то далеко… там… в занебесных заоблачных сферах… Дионис ребенок… Боги дарят ему игрушки, и среди других забав — зеркало. Он радуется блестящей, похожей на воду поверхности. Он любуется. Сейчас увидит он свое изображение… Но злостно стерегут его титаны… да… враги божественности… да! Растерзан дивный! Богатыри земли пожрали его божественное, небесное тело. И гневом распаленный, да, властитель мира Зевс — бог богов — он молнией сжигает дерзновенных! И пепел их разметан по земле. Да. И смешан пепел тот с прахом земли… И из того праха родились люди… Из пепла титанов, приобщенных Дионису… Смешались силы хаоса с божественным началом. Жертва исполнилась, смерть родила жизнь… Да… Нетленная божественная искра… И радость тем, кто раздул ее в пламя, в костры… И горе потухшим!
— Чудно!.. — не смог сдержать своего порыва Семен Иванович.
Грудь ныла сладкой неистовой болью. Зависть металась, царапала, грызла. Как спрут охватила клейкими лапами и тешилась.
Вергина закончила арию.
— Тамара, — так бы и крикнул Семен Иванович, а за спиной тихий шелест, длинный, плавный взмах крыльев, могучих, неудержимых…
— Не сможешь, где уж тебе! — подло, злорадно хихикнула зависть. — Силенок и смелости нет.
И показалось Семену Ивановичу до полного правдоподобия, как бьются и бессильно трепещут и бессильно повисают его чудные крылья, и он до боли стиснул зубы, чтобы не крикнуть.
— Живые они, живые! — терзался Семен Иванович. — А мертвые так и не воскреснут и не придут, чтобы сокрушить?!.
Еще пели и еще играли, читали стихи, спорили долго и упорно…
— Но я все-таки им буду, я буду им хоть один раз, — решил, уходя, Семен Иванович.
Зависть не верила и, как в капкане зверь, взвыла голодным воем.

III.

Он в первый раз в жизни солгал жене, сказав, вернувшись домой, что засиделся у сослуживца по важному делу.
Утром на другой день он ждал в богато убранной приемной профессора Тельяри.
Прослушав гамму, спетую Семеном Ивановичем, профессор задумался, взмахнул седыми кудрями.
— Дефект есть, — сказал он, — но моя метода — он произнес это слово многозначительно и в нос, — моя метода… Ооо! И не с такими справлялись. Делывали чудеса!.. — хвастливая самоуверенность смотрела из прозрачных, больших серых глаз, змеилась самодовольная в изгибах изящного рта.
— О да, да, всенепременно!.. Пятьсот рублей получите, батенька, в провинции, пятьсот, по нынешним временам, не меньше.
— Ничего, ничего… courage… Где теперь, где голоса? Где метод? Школа?.. Ох, не те времена теперь! Измельчало, все измельчало… Ну, ничего, ничего! Aligns enfants de la patrie! — запел он слабым, но еще красивого звука голосом.
— Танечка! Танечка! — в избытке радости с непривычной страстностью начал Семен Иванович, когда остался вечером вдвоем с женой в спальне. Ей было рассказано все, без утайки.
— Не обижайся, Танечка, что я скрывал, понимаешь, как-то совестно: точно мальчишка, но ты не обижайся, родная!
Давно, давно он не целовал так горячо ее маленькие смуглые ручки.
Она была поражена. Обвинения и упреки застыли на губах. Она только повторяла растерянно и недоумевающе:
— Так как же, а?.. Как же это все было? Так ты скажи, как же это? Пятьсот, говоришь ты, пятьсот! Так и сказал профессор, пятьсот жалованья?.. О, Боже мой!.. Да, ведь, это!.. — Она смеялась детским коротким смехом.
Он вскользь упомянул об этих деньгах, для него вся сущность была, ведь, не в этом, а в том, что и он приобщится к лику ‘живых’. Он суеверно испугался ее преждевременной радости.
— Ведь, я же не могу так уверенно… И дело вовсе не в этом. Совсем в другом.
Она не дала ему договорить, затормошила, заласкала, как кошка, как опьяненный ребенок.
— Ведь у нас никогда, никогда столько денег в руках не бывало… Ты только вникни… Белобрысенький, белобрысенький, уу! Белячек!.
Идущая от разных источников, но все же единая по своему существу радость объединила их, обновленный и помолодевший он отдавался ее жгучим детским ласкам, ее целомудренной чистой страсти.
Все сомнения, все разъедающее веру они прогнали прочь, они поверили, что все сбудется по их желанию. Это была их первая святая брачная ночь за все десятилетие супружества…
На другой день Танечка вела себя очень странно и таинственно.
Молчала, мурлыкая про себя разные напевы, и загадочно улыбалась.
— Да что с тобой сегодня? — спросила, наконец, Марья Петровна, когда Танечка осталась равнодушна даже к крупной хозяйственной неприятности: обещавший накануне принести рыбу рыбак — обманул и надо было сызнова придумывать обед.
— Вот и полагайся на шельмецов, — негодовала Марья Петровна. Сообщенная дочерью новость нисколько не усмирила ее раздражения. Она всплеснула руками, широко раскрыла глаза и возмутилась,
— Еще что придумали, извольте видеть!..
Тогда уж накинулась на нее Танечка:
— Вам хорошо, мамочка, разговаривать, когда вы уж старая. Вам бы только тихенько, да тепленько, а я жить хочу, — понимаете, красиво, изящно жить!.. Нарядной жизни хочу я, понимаете, без сквалыжничанья, без высчитывания грошей, беспечной, красивой! — кричала она и в черных глазах метались молнии.
— Когда я вижу красивых нарядных людей, улыбающихся, изящных — мне жить хочется!.. А когда все серое, серое… Лохмотья и гроши, и все зудит и ноет… как зубная боль… бр… — не хочу!
Она страстнее и нетерпеливее самого Семена Ивановича сошла с ума на мечтах о предстоящей славе. Она ликовала и радовалась за свою ‘будущность жены известного певца… О, непременно известного… Она заложила некоторые из своих дешевых золотых вещиц и сделала у хорошей портнихи платье. Она объездила всех знакомых и с особой гордостью посвятила их в свою тайну. Но везде и со всеми разговаривала только о том, о единственном, что ее интересовало. Она чувствовала себя как бы отмеченной среди этого сборища обыкновенных заурядных серых людей и говорила о Семене Ивановиче, о его занятиях и вообще о музыке, о пении гордо и авторитетно, как знаток:
— Конечно, певец всегда должен думать о публике, но публика сама и понятия не имеет, до чего это трудно, ах как трудно…
— Да, да, конечно, — сочувственно кивали ей головами ее слушатели.
Отношение ее к мужу тоже изменилось. Минутами он ослабевал, взятая задача казалась непосильной и он падал духом, готовый отказаться от своих мечтаний… Тогда она являлась на помощь.
— Этого не может бить! Это должно так быть! — внушала она ему страстно и он, ободренный, верил снова….
Иногда по ночам ему снились какие-то сказочные образы и всегда они были с лицом Танечки и толкали его куда-то и громко кричали: иди! Иди! Иди!..
Роли переменились: избалованная Танечка сама потворствовала его капризам, ему приготовлялись особые блюда, все сколько-нибудь раздражающее горло было изгнано из домашнего обихода. Упразднены были всякие сцены, всякие упреки. Танечка обратилась в олицетворенную кротость. Она не только баловала, она одурманивалась сама и кружила мужу голову лестью.
Во время скучных и бесконечных его упражнений она любила сидеть тут же, закрыв глаза и грезить…
Ей грезились большие, сверкающие огнями залы, или переполненные публикой, похожие на темные колодцы, театры. Перед нею двигались толпы оживленных возбужденных людей… Они кричат, аплодируют, зовут: Брусницкий!.. Брусницкий!.. Нет, не Брусницкий, пусть лучше другое имя… Красивее Леопольдов… нет, Онегин… Онегин нельзя… Почему нельзя?.. Пусть лучше Онегин… Красивые, нарядные дамы подносят цветы — это поклонницы и ревновать к ним даже смешно… Поклонницы… Чем больше их, тем лучше…
Даже недоверчиво настроенная Марья Петровна поддалась, попутно заразилась общим безумием.
— Чем черт не шутит, — размышляла она, укладываясь спать после хлопотливого дня… — Может быть, и в самом деле что-нибудь выйдет из этой полоумной ерунды. Надо только в оба смотреть, денег чтобы они зря не тратили бы, билетец хоть бы один выигрышный купили… Кто знает, бывает же людям счастье — выигрывают…
А когда, во время упражнения Семена Ивановича, дети, подражая папе, выделывали на разные голоса: аааааа… оооооо… уууууу…, Марья Петровна энергично водворяла их в своей спальне с строгим наказом играть во что угодно, только не в папу.
Самому Семену Ивановичу было хорошо и мучительно трудно. Жизнь его раскололась пополам. Чиновник старался исполнять свои обязанности, но, с внутренней брезгливой дрожью прикасаясь к бумагам, строча доклады, шептал: кандалы, кандалы. Тошнотно стало высокое, неуклюжее, казарменного вида, здание. Гладкие, толстые стены, холодные, точно злобно издевательские, окна. На тротуар напирал своими чугунными колонками брюхатый, кичливый подъезд. Высокая скользкая лестница… приемная. В ней скучающий сонный дежурный… Зеркало в углу… Телефонная будка… Коридор и комнаты, комнаты, комнаты, скучные комнаты… Столы, как эшафоты. Закапанные чернильницы, синие папки. Блестят пуговицы на мундирах надоедливо. Пыльный запах, плотный пыльный запах. Извечный. Запустить бы камнем в проклятые стекла!.. Дзинь!.. В дребезги… И рассыпались бы они по мостовой!.. И в разбитые рамы ворвется безудержно воздух!..
Начальник любил тихого, исполнительного Семена Ивановича, заметил его несколько нервное состояние.
— Вы, может быть, заработались, переутомились, хотите похлопочу для вас об отпуске?..
Для товарищей разговоры о Семене Ивановиче служили занимательной темой. Один даже уверял, что лично знает некую особу, за которой Семен Иванович сильно приударяет, — и, по всей вероятности, кончится дело разводом и он женится. Все жалели жену и детей…

IV.

Зато в школе — в школе дышалось привольно. И самое жуткое, самое дорогое было, быть может, именно в том, что все там было только пока… у порога… У начала — у пути к настоящему, а настоящее впереди — там где-то… И в тридцать шесть лет, когда половина тусклой, однообразной жизни уже изжита, было сладко почувствовать в себе молодую неотступность желания. Там были разные по темпераменту, привычкам, воспитанию люди, но все одинаково жадные в достижении. Семена Ивановича поражала свобода, откровенность, с какой женщины говорили о своей наружности, физических недостатках.
— Голубчик, не очень отвратительны мои скулы со сцены? — вот ненавижу их. Вы новичок еще, не пригляделись к моему лицу, оттого я и прошу, скажите, не очень отвратительны? — спросила у него однажды молодая хорошенькая девушка…
— Нет, ничего, — ответил за смутившегося Семена Ивановича другой ученик, — нос у вас плоховат, придется горбинку подклеивать.
— Не стыдливые какие-то, — поделился Семён Иванович с Ягелло.
— Нисколько, просто маска дороже собственного лица. Душа их жизни в маске… Да, в изображении… В претворении… Претворить ‘свое’ я, в чужое… Да… Чтобы чужое, иное, стало своим, или свое чужим. И вот маска дороже своего лица… Да… А, знаете, я поражу вас сейчас парадоксом, т. е. для вас парадоксом, хотите?
Семену Ивановичу стало почему-то жутко и грустно и он не отвечал.
— Талант — большое слово? — спросил как-то особенно знаменательно Ягелло.
— Талант… — проронил Семен Иванович и, весь исполняясь молитвенного умиления, улыбнулся самому этому слову… — Талант…
— И вот талант и не талант — едино… Да… Понимаете, все едино…
В широко раскрытых глазах Семена Ивановича застыл испуг.
— Ну, вот, как бы вам яснее сказать… Да… Мне так представляется… Да… Что у всех… Да, у всех заложена в груди единая сила самозагорания… Самозаражения… Значит, гореть могут все… Все гореть… Понимаете, но сожигать, по заражать не все… И в этом разница, а внутренне огонь един… Да. Или возьмем вот так: вулкан и в нем клокочет лава, но силы действия и воздействия нет… А только самосгорание — и это не талант… Да… А вот другое: летят дождем пылающие камни, льется кипящая лава, сжигает своим пламенем… В воздухе — палящий зной, и далеко гигантским факелом светит гигантский огненный столб… И озаряет ночь и не меркнет в солнечном свете — это талант… Да!.. Так и люди. Огонь един… Единый самоогонь, понимаете? Это внутреннее — для себя, гореть в себе… Но это не талант, только гореть!.. Жечь!.. Жечь — вот знамение таланта. К другим, для других!.. Самоогонь все же един. И я, и все, и каждый, понимаете, каждый… Минута своя у каждого и она святая, неприкосновенная… Да!.. Пейте вино минуты… Любовь и страсть, гражданский подвиг и творчество и экстаз молитвы и жгучесть греха… и все в мире огромное и все ничтожное!.. Огнем оправдано… Пылает самоогонь!.. Рушится ткань материи!..
Они разговаривали в зале, где на сцене только что окончилась репетиция учеников последнего курса. Все разошлись, было темно. На подмостках, слабо освещенных мигающей лампочкой, сторож Антон убирал кулисы.
Тельяри был вспыльчив.
— Дубиной надо быть, положительно дубиной, иметь ослиное ухо, баранью перепонку, — кричал он на учеников и теребил свою гриву, топал ногами, стучал кулаком, и на него никто не обижался, его любили за эту страстность отношения.
Когда его крики гулом неслись по помещению школы из внутренних комнат мягкой неслышной походкой в сером суконном платье, появлялась его жена Аглая Сергеевна и приносила мир и тишину. Поблеклая, бледная, она напоминала старинную вышивку. Выцвели розы… Побурела зелень, полиняли краски узора… Но над ними трудились когда-то живые прекрасные руки. Они истлели. А чары души отлетевшей таились в поблеклых тонах… В то время, как муж своим красочным образом упрямо утверждал живучесть прошедшего, она как бы вся говорила: к чему? Зачем? Оно прошло… Оно было прекрасно… Прекрасное не повторяется…
Бледной равнодушной тенью бродила Аглая Сергеевна по классам, по залу, где была выстроена сцена с уродливыми по бокам зелеными кулисами, грубо изображающими лес.
Светлыми, печальными глазами разглядывала она в лорнет учеников и учениц, а при их пении скользящая по ее губам снисходительная улыбка как бы говорила: нет, нет, тогда пелось не так.
Семен Иванович сразу остановил ее внимание. Пленил родственной ей в нем тишиной. Они подружились. Он ей поведал о своей жадной мечте спеть Демона, а она часто по целым вечерам рассказывала ему, как дивно пел его Тельяри. Рассказы эти волновали, дразнили. Мечта казалась такой отдаленной. Время и случай приблизили ее приход. Призывный колокол прозвучал раньше.
Ученик Овчинников задумал устроить спектакль в свою пользу в школе.
— Вот вы поставьте дуэт Демона с Тамарой в келье. Дайте попробовать свои силы Брусницкому, — предложила Аглая Сергеевна.
— Да, да, отлично, — подхватил с живостью Тельяри, — он, знаете, чиновник и в смысле продажи билетов — того… Сослуживцы пойдут: притом это не школьный частный спектакль, он, как любитель, попробует силы… Я ничего не буду иметь против.
— Ну-с, вот, я вас и обрадую, — объявил Тельяри Семену Ивановичу, — споете Демона, хотя это и не в моих правилах. По правилам, знаете, в последнем семестре, — но, как любитель. Бог с вами, попробуйте… Немножко помогу, но, — Тельяри поднял кверху указательный палец: — работа, работа, работа, работа…
— Каким вы видите его? — спросил Ягелло.
Не дожидаясь ответа, он прищурил глаза и стал мысленно рисовать:
— Волосы каштановые… да. Вот как блики ореха в солнечном свете. Не красавец он, нет!.. Зыбкость, причудливость линий. Порой даже резкость углов. Да. Безнадежность недостижимости!.. Ненасытимая жажда творчества. Он жаждет творить. Да. И не может. В этом его тоска. Поймите ужас тоски… Его траур, — бездонность, изменчивость синего цвета. Да… беспредельность тоски…
— Нет, нет, он не такой!
Щеки Семена Ивановича вспыхнули румянцем.
— Он не такой. Он черный, с бледным, прекрасным лицом!..
— Прекрасное не всегда условно красивое.
— Нет, он красив. Он прекрасно красив. Он царь. Его царство — свобода. Его тоска — тоска непонятого. А сам он сильный. Его дерзость — не дерзость раба непослушного. Нет, это смелость царя…
— Пусть так, это не важно, — добродушно усмехнулся Ягелло, — как кому представляется, как чувствуется… Да…
С безумным рвением готовился к своему дебюту Семен Иванович, работал до изнеможения…
— Ой, уж скорей бы, скорей! — стоном вырвалось у него как-то раз.
Танечка, палимая одним с ним огнем, тоже воскликнула:
— Скорей бы!..
— Ну, уж скорей бы какой-нибудь конец, — ворчала теща Марья Петровна, — сокрушили, голова даже болит…
Детям раденье Семена Ивановича казалось очень веселым и младший сынишка уморительно распевал:
— Цаица ми-и-и-я, Тамая…
— Чудак, зачем вы так ожидаете конца? — удивлялся Ягелло, — ожидание минуты так прекрасно!..
Но все же настал день и конец наступил. Канун был проведен тревожно: ночь без сна, а в самый день спектакля Семен Иванович с утра ничего не ел и только по строгому наказу Танечки через силу проглотил чашку крепкого бульона.

V.

В заде было совершенно темно. Через темную сцену прошел Семён Иванович в соседнюю комнату, где была устроена мужская уборная. Рядом одевались женщины. Он стукнул в дверь и позвал Вергину.
— А? — прозвенел ее голос за дверью.
— Ну, что? Как?
— Я ничего, а вы тоже будьте молодцом, белый медведь, крепитесь!
— Да я…
— Ну, то-то же, отлично!..
Он вошел в комнату, где уже одевались Фауст и Мефистофель. Возле них суетился маленький, потный человечек — парикмахер Миша. По комнате, заложив руки в карманы пиджака, лениво слонялся художник.
— Ааа, явились? Что же, пора и приступать!?
Семен Иванович садится на свободный стул перед свободным зеркалом.
— Миша, вы скоро? — кричит Ягелло и обращается к Семену Ивановичу:
— Откиньте голову назад, закройте глаза!..
Семен Иванович слепо повинуется и ощущает на своем лице прикосновение длинных пальцев Ягелло. Терпкий, сладковатый запах жирных красок и неприятен и приятно возбуждает нервы. Mi, mi, mi, do, do, do, la — назойливо звенит в ушах. Семен Иванович не может избавиться от этой долбящей мозг фразы, пытается припомнить что-то важное, необходимое, а мысль дробится на мелкие осколки, память болезненно мечется в погоне за мелочами и не охватывает того, что самое глазное, большое уже близко, уже почти наступило…
Фауст рассказывает Мефистофелю сальный анекдот, парикмахер Миша умиленно хихикает.
— Ну, господа, — вступился Ягелло, — не ново и плоско!.. Фауст, соглашаясь, умолкает.
…На сцене стук, грохот, суетня. Овчинников кричит, двигает стульями, столами. Не смущаясь его неистовством, сторож Антон вместе со своим подростком сыном таскают кулисы.
— Чего кричать?.. Чего? Право печенка лопнет… Поспеем, не горит… Ишь, дилехтор новый!..
— Ты у меня поговори еще, поговори!..
— Ладно. Сказал и стал в сторону. Испужали!.. Очень нужно!.. Ладно!..
— Я тебе задам твое ладно.
— Не выросли еще, чтобы задавать!..
— Ммолчать, мерзавец!..
Маленький Овчинников, весь потный и красный, злобно надсаживаясь, сам двигает кулису.
— Mesdames, готовы? — слышен уже через минуту его осипший голос у дверей женской уборной. — Готовы? Сцена из Евгения Онегина! Татьяна, пожалуйте, первый звонок сейчас даю.
— Сейчас!.. А публика есть?
— Собирается… Эх, уж эти дамы! — Овчинников усмехается, встряхивает головой и мчится в мужскую уборную.
— И здесь готовы! — и он выкрикивает на высоких нотах: — начинать!
В зале гомон голосов перекатами, то тихо, тихо замрут, то сразу несутся гулко, точно из распахнувшейся двери.
Завизжали, скользя о железный прут, кольца занавеса, дрогнули, зашелестели тяжелые складки и раздвинулись, обнажив полутемную глубину и в ней очертание скромной, девичьей кроватки, где мечется без сна, тоскует, поет свою влюбленную жалобу влюбленная одинокая девушка.
Пускай погибну я, но прежде…
— неуверенно дребезжит робкий женский голос.
Татьяна пишет свое безумное, целомудренное письмо к Онегину.
Следующей за этим отрывком идет сцена из Демона. Семен Иванович уже готов — он любуется, влюблен, не может оторвать очарованного взгляда от своего отражения в зеркале: взволнованного, преображенного лица. Клок черных кудрей упал на бледный лоб, пунцовые яркие губы раскрылись, глаза стали большими, темными, чужими, ушедшими.
— Нравится маска? — тихо спрашивает Ягелло.
Семен Иванович не отвечает. Он чувствует себя таким далеким, таким хорошо одиноким. Он чувствует, чувствует, как надвигается на него оно, сверхобычное, причудливо сокровенное… Он во власти своего предчувствия, и смотрят на него с зеркала собственные — чужие глаза. Кто он? И кто не он?.. В него смотрится Демон, черный, таинственный Демон, — этот Демон он сам.
Где ложь?.. И где правда? Плотью стала мечта! И никто не смеет теперь отнять у нее жизнь. Пусть все говорят — ложь, ‘он’ знает, ‘он’, что это правда…
— Антракт и затем ваша сцена.
Голос Овчинникова — как набат к тревоге. Вздрогнул Семен Иванович, поднимается с места.
— Что?
— Подите осмотреть сцену.
Семен Иванович идет… Всходит по деревянным ступенькам, они ли шатаются, или ему так кажется!.. Кружится голова, или колеблются так предметы! Плащ зацепился за гвоздь…
— А, черт! — Семен Иванович рванул и оторвал лоскут.
Сцена полна людей: занятые в спектакле и свободные ученики и ученицы… Странно смешались одетые в вычурные костюмы с раскрашенными лицами люди с другими в обыденных одеждах с обычным тусклым цветом кожи. Темной колеблющейся стеной стоит тяжелый занавес и отделил мир грез и вымысла от тех, что дышат там, по другую сторону, что пришли принять или отвергнуть: судить.
Ужас вдруг овладел Семеном Ивановичем… Пока не поздно — скрыться, убежать…
К нему подошла Танечка, бледная, тоже взволнованная. Она пришла на сцену — пожелать счастья мужу. Полубессознательно жмет он ее холодную дрожащую руку.
— Courage, courage, — шепчет Тельяри. — Помните ударение на невысоком mi, mi, mi, do, do, do, la! У вас всегда это не выходит, помните!.. А следующую фразу растянуть fermato.
— Ну, помоги вам Бог! — Аглая Сергеевна смотрит участливо своими кроткими бесцветными глазами…
Танечка говорит… Говорит полушепотом, торопливо…
Семен Иванович ловит отдельные слова и не слышит, не понимает, о чем именно так нервно убедительно шепчет жена. Он улыбается растерянной улыбкой, он утвердительно кивает головой.
Прошла мимо Вергина. Белая длинная одежда любовно и мягко прильнула к ее гибкому стройному телу.
— Со сцены, со сцены!.. — командует Овчинников. — Сейчас начнем! Прошу посторонних!
Люди жмут руки… Улыбаются… Желают успеха… Уходят… Танечка крепко целует мужа.
— Прощай!..
Он идет, провожает ее несколько шагов… Она ушла… Он один в углу последней кулисы, ему виден занавес…
Зыбь пробежала по его толстым бархатным складкам… Заколыхались… Жутко!..
Зевнуло чудовище. Расторгалась страшная пасть. И в ней, в темной пучине все белые, круглые пятна. Это — люди. Лица людей. Их много… Друзья ли, враги… Все равно. Их много… Ненавистные… Любимые…
… Мутное облако осветило глаза. Все нити жизни у сердца… у сердца, бьющего бой. Великое наступает. Страшное. Дивное. Оно идет… Оно приближается!.. Оно здесь… Вот оно!..
Восторгом исступления исторгнут крик блаженства. Больше ничего уж не слышит… Умер Семен Иванович.
… Безбрежность… Безумие… Свобода… Счастье!.. Да, да, да, это он!.. Он, могучий, всевластный, гордый от века, черный Демон — владыка, гордый царь!.. Все, все исчезло: ничтожество, уныние… и впереди нет дряблой старости, нет лихой смерти! Вечность — миг!
Его царица — его свободная любовь, сверхчеловеческая страсть — Тамара. Она трепещет… Ей страшно, страшно дерзновенное пламя бессмертного и бьется беспомощно в своей узкой клетке жалкое смертное сердце… Нет, рви оковы, вырвись… Улетай…
О, если б ты могла понять.
Мою печаль, мои страданья!
Не в силах она понять… Не в силах…
Моя печаль бессменно тут
И ей конца, как мне, не будет!..
… Блаженство… Свет жалости в ее глазах… Блаженство!.. Но страх сильнее… Для сердца смертной нужны клятвы… Клятв!.. Клятв!..
Клянусь паденья горькой мукой,
Победы краткою мечтой!..
… Колокола… Тревога… Монахини поют… Зовут… Тамара бьется… Молит…
Я вечность дам тебе за миг!..
… Гудят, гудят колокола… Сильней, сильней… Шум, тревогу бьет людская трусость! Прах ополчается!
Тамара!.. Тамара!..
Тебя иное ждет страданье,
Иных восторгов глубина…
… Шум человеческий, грубый… Предательский…
— Занавес, занавес…
… И голос человека вторгается. Прочь! Не надо.
И будешь ты цари…цей… мира!
… Грубые толстые складки стеной!..
… Что это? Рушились грани?!. Срываются скалы!.. Пропасть! Гибель! Хаос! Конец!.. Солнце потухло. Свергаются звезды… Конец…
Толстые бархатные складки колыхались. Было что-то противно неизбежное в том ровном колыхании.
Вергина билась в истерике. Красный взбешенный Тельяри топнул ногой. Зловещим свистом осеннего ветра свистел его бешеный шепот:
— Осел, дубина, кожаное ухо — два такта разошелся с аккомпанементом и не слышит, не слышит… И, подойдя вплотную к Семену Иванович, он, как пощечиной, хлестнул ему по лицу:
— Я… я исключаю вас из школы!
— Шш… шш… шш… Тише! — успокаивает мужа бледная, взволнованная Аглая Сергеевна и смотрит испуганно своими добрыми глазами.
Там… за колыханьем толстых складок, в зале шум, шарканье ног… голоса. Дышит там кто-то чужой. Безразлично жестокий. Кто-то вздохнул. Пожалел. Одинокий. Лишний.
Возле растерянного, ошеломленного Семена Ивановича Танечка. На глазах у нее слезы, губы кривятся судорожной усмешкой. Она некрасивая, страшная.
— Поедем, — говорит она тихо.
— Что?
— Едем домой!..
Подошел Ягелло и крепко, по-дружески жмет ледяную руку Семена Ивановича.
— Не унывайте! Если вам самому маска дала минуту свободы… Да, какое вам дело до остальных? Все равно она ваша, эта минута.
— Со сцены, со сцены, со сцены, декорацию менять! Господа, прошу! — гонит суетливый Овчинников, злобно сверкнув глазами на Семена Ивановича.
Они прошли в уборную. Там никого нет. Фауст и Мефистофель вышли. Танечка шепчется с Ягелло. Голос ее раздражительный, срывающийся, его — мягкий, спокойный, они говорят о Семене Ивановиче. А он у зеркала… Опять у того же зеркала, опять глядится в Демона, и Демон глядится в него. Еще не исчезло возбужденное странное выражение, но в пристальном, расширенном взгляде что-то потухает. Как безнадежно влюбленный, не может он оторваться от мучительно пленительного образа. С острой, сладкой болью, в дикой безвольной муке все глядит да глядит…
— Самоогонь горел! — подойдя к нему, сказал тихо Ягелло.
— Да, но не талант! — голова Семена Ивановича поникла:
— Экий вы неблагодарный! Я говорю о личном, о вашем личном переживании. Да. Вы прикоснулись к огненной чаше своими губами. Пусть опалились. Но вы пили жгучий Дионисов напиток. Да… Вы были пьяны им! Она оправдана, ваша минута. Все остальное — внешность, условность, случайное… оно… оно для вас не важно.
Он жал бледные, холодные пальцы Семена Ивановича. И пожатие его было так любовно, как бы сжимал он рукою не руку, а самое сердце. Оно затихало: — согретое. Резкая острая боль растворялась, преображалась во что-то тихое, красивое. И как бы задернулось это новое прозрачной траурной вуалью…
— Ну, что же? — слышится сухой надтреснутый голос Танечки, — раздевайся!..
Он стоит неподвижно, молчит. Он не может, ему нельзя говорить. Он не властен нарушить тишину: если вырвется сейчас слово из его груди — совершится святотатство — в его круг, в его минуту кощунственно ворвется чужое, грубое, враждебное и помешает умереть минуте, а она так тихо, так свято умирает. Короткий неприятный звук резко касается слуха — что-то упало. Это черные крылья, оторванные рукой Танечки…
Она торопит: скорей, скорей сбросить парик, скорей стереть краски и шепчет нетерпеливо, мучительно, злобно: ‘домой, домой, домой’…

* * *

Сорвав с себя нарядное платье, она швырнула его в другой конец комнаты, упала на постель и, судорожно хватаясь за подушки, кусая их, исступленная, дала волю слезам…
— Боже мой!.. Боже мой!.. Я думала, мечтала, надеялась!.. Так никогда, значит, никогда!.. Сегодня, как завтра, всю жизнь. Четыре стены, четыре унылых голых стены… Гроши! Лохмотья!.. Все будни… Болото… Трясина!..
А ему все странно, странно — он еще не очнулся, он еще не может понять, что ложь и что правда, что плоть и что мечта?!. И странной, чужой кажется ему эта собственная такая знакомая и такая некрасивая комната: две кровати, несколько стульев, старый умывальник и зеркало в углу наискосок кроватям… ‘Нет, нет, только не надо смотреть туда’…
Он гладит ее спутанные волосы, белые обнаженные плечи, ему жалко ее.
— Кого я обидел? — спрашивает он как бы сам у себя. — Нет, кого я обидел?
— Меня, меня обидел! — кричит снова Танечка. — Зачем я тебе поверила. Простить себе не могу! Дура!.. Дура!.. Планы строила, долгов сколько наделала. Господи!.. Противный, чурбан противный!
Беспощадно, как острая бритва… Мертвые пни… Да, да… Он уйдет опять к ним, к мертвым пням!
Семен Иванович продолжает ласкать вздрагивающую под его руками голову жены и говорить мягким спокойным голосом: — Ну… Ну, что же изменилось? Не плачь, на службу я все равно завтра пойду, и… и… долги мы уплатим… и… и на дачу мы летом поедем, все как прежде. А если… Если оно так было. Оно, ведь, только во мне и осталось… Ну и пускай…
— Ну и пускай, — с внезапным порывом говорит Танечка и обнимает его. Ей жутко вдруг, как у чужого гроба.
— Разве нельзя мечтать? Скажи, разве нельзя? — говорит он. — Уйти, хоть раз, туда, где пылают костры? Разве нельзя?
Он вздрогнул. Там в зеркале, напротив… Знакомое, знакомое до отвращения, до тончайшей морщинки, до тошноты знакомое лицо… Светлые волнистые волосы, усталые глаза… Бледное, белое пятно.
Танечка весела, снова хохочет и ласкает, и обнимает, и говорит, говорит. Она позабыла. Она все, все простила. Но голова его поникла, но в расколовшемся надвое сердце тревога и тоска.
… Белому победа… Черный побежден. Уснул… и должен спать. И неужели навсегда? И не проснется, не восстанет, не сокрушит?!.
Жизнь показалась длинной, длинной, как степная унылая дорога… Серой, как пепел, как сожженная земля. Как мертвые, засохшие травы!..
Но на губах блуждала улыбка. Минута была. Кто отнимет ее? Никто!..

———————————————————-

Первая публикация: журнал ‘Пробуждение’ No 18-19, 1913 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека