Свидание, Сергеев-Ценский Сергей Николаевич, Год: 1958

Время на прочтение: 51 минут(ы)

Сергей Николаевич Сергеев-Ценский
Свидание

Этюд

Глава первая

1

Второй месяц жили в Москве супруги Слесаревы — Леня и Таня, прибывшие в длительную командировку, связанную с работой коксовых печей. Теперь они оба занимались одной и той же проблемой, продолжали углубляться в тайны коксующихся углей, написали совместно большую теоретическую статью, которую послали в журнал ‘Химия твердого топлива’, но из редакции почему-то не подавали голоса, то есть и не печатали и не отклоняли. Леню это злило и возмущало, и поэтому, как-то будучи в управлении коксовой промышленности, Слесарев решил пожаловаться на редакцию и попросить содействия.
— А вы зайдите к Николаю Ивановичу Худолею. Направо третья дверь, — посоветовали ему в секретариате управления.
— К Худолею так к Худолею, — повторил Леня и вопросительно посмотрел на жену: что, дескать, пойдем?
— Иди один, мне что-то не хочется, — поняв его бессловесный вопрос, ответила Таня.
Моложавый на лицо, но основательно седой, так что и возраст его Слесарев не мог определить, Николай Иванович Худолей выслушал Леню внимательно и сказал как-то с доброжелательной прямотой:
— Послушайте, я ведь хотя тоже горный инженер, но по административной части, а вы хотите, чтобы я ваш теоретический труд по коксу читал. Я верю вам, что это для нас, коксовиков, интересно, но знаете ли, мне просто некогда, извините, товарищ Слесарев. В конце-то концов, как научный работник, вы должны идти по своей линии, научной, а не по моей, чисто административной.
— Да, я понимаю это, однако мне кажется, что именно вы, как администратор…
— Нажать могу, хотите вы сказать?
— Ну да, нажать, вот именно, — и Леня, подняв несколько над столом руку, слегка прихлопнул ею какую-то папку с бумагами, — нажать, чтобы прочитали, наконец, и решили. Ведь статью эту мы послали в Москву еще из Днепропетровска, два месяца назад, а ее, оказалось, никто в редакции прочитать даже не соизволил. Так нельзя, что же это такое?
— Так нельзя, — согласился, улыбнувшись, Худолей. — То есть не то, чтобы нельзя, у нас и не такое еще считают возможным. Это, конечно, некультурно, вот как скажем мы.
— Кому же именно скажем? — подхватил Леня.
— Кому именно? А вот хотя бы редакции журнала этого ‘Химия твердого топлива’.
Худолей набрал номер телефона и, поздоровавшись с каким-то товарищем Поневежским, сказал в трубку:
— Вот какая штука, дорогой товарищ. У вас два месяца лежит статья из Днепропетровска о коксе. Два автора, совершенно верно — Слесаревы… Ну вот, видите, что получается. Авторы волнуются, время идет. Говорят, волокита, бюрократия. И правильно говорят… Они сейчас в Москве. Значит, прямо к вам зайти? Хорошо. Так вы уж, пожалуйста, ускорьте решение. А то как же. Привет, товарищ Поневежский.
И, положив трубку, уже Лене пояснил:
— Статью вашу, оказывается, читал все-таки один из сотрудников, но пока еще не написал рецензию, все собирается… Обещают ускорить. А вас просит зайти этот самый товарищ Поневежский. Вы с ними не церемоньтесь, требуйте — это ваше право. Они ведь, знаете, — народ такой…
Так закончилась эта короткая встреча двух молодых специалистов по горному делу. Большой пользы от нее Леня не ожидал, но решил, что не стоит пренебрегать советом Худолея и церемониться с редакцией. В самом деле — не милостыню же он просит.

2

Домой Слесаревы добирались на трамвае, в котором народу было полным-полно, как всегда и во всех вагонах московского трамвая того времени: шел 1934 год, стояла зима.
Ехать нужно было несколько остановок. Таню охватила уже плотно тревога, какую она чувствовала всегда, возвращаясь домой: это была тревога за свою трехлетнюю девочку, которая оставалась дома под присмотром домработницы Прасковьи Андреевны, женщины пожилой, хотя и степенной, но мешкотной, а девочка была живая: вдруг вздумает, чуть только останется одна, залезть на этажерку с книгами, а там не удержится, упадет на пол, да еще и этажерку на себя повалит. Воображение матери работало безостановочно, и вслед за этажеркой представлялась коробка спичек, которую нашла, конечно, Галя на кухне, спрятала эту игрушку под свой белый передничек, пробралась с нею в спальню и — что ей стоит? — чиркнула спичкой по коробке, как это делает нянька, и подожгла одеяло, например, или подушку… Пока-то мешкотная Прасковья Андреевна услышит, что из комнат запахло дымом, — в спальне уже все горит… И пока они доедут, что там дома может произойти, даже и вообразить страшно Тане. А в проходе, где она стояла, давили на нее с трех сторон, и те, кто был сзади, и те, кто пришелся спереди, и особенно те, кто протискивался вперед, говоря: ‘Пропустите, граждане, мне сейчас выходить’, — и очень энергично действуя плечами и локтями. ‘Держись, начинается!’ — по обыкновению шутил стоявший сзади нее Леня, но ей, встревоженной, неприятна была эта шутка, и она морщилась, поворачивая к нему щеку и медленно продвигаясь вперед.
Вдруг с нею произошло что-то странное, глаза ее скользнули было по лицу какого-то счастливца, сидевшего в левом от нее ряду, и тут же вернулись к нему снова и почему-то никак не хотели от него оторваться. При этом память точно шептала ей, что это не просто кто-то из недавних ее знакомых в той же Москве, — ведь таких было очень много: появлялись в ее жизни и исчезали бесследно, — нет, этот был как-то очень хорошо, очень близко знаком и как-то известен ей, но кто именно, она никак не могла припомнить.
Он был в пыжиковой шапке, но, несмотря на то, что этой шапки не оказалось в ее памяти, было что-то другое, совсем не такое случайное, как шапка, оно было в глазах и во всем лице, продолговатом, несколько скуластом от впалости щек, бритом, оно было в линиях подбородка, округлых, мягких, но, главное, в глазах, эти глаза, они будто бы много уже лет как запали в ее память и оставались там, заслоненные тысячами других глаз, — однако вот теперь, сквозь эти тысячи других, пробились те глаза, и они именно те самые, а не какие-то другие, оказались теперь тут рядом, и упустить их нельзя, нельзя ни на секунду сводить с них глаз, пока наконец-то не станет для нее ясно, чьи они.
Обыкновенно, когда ей случалось стоять в проходе трамвайного вагона, она продвигалась вперед вслед за другими и уже перед самым выходом дожидалась своей остановки, но теперь она точно приросла к месту, пропускала вперед всех, даже Леню. Став впереди нее, он протянул ей назад руку, — ‘руку помощи’, как он называл это шутя, — но она не взяла ее, — просто не заметила. Как раз в это время тот, на кого она смотрела, вынул из пальто платок, снял свою пыжиковую шапку и вытер платком голову, подстриженную под ноль или даже выбритую наверно не больше как за неделю до этого дня. И вот эта несколько угловатая, высокая голова, возникшая теперь вся перед глазами, вытолкнула из памяти ее точь-в-точь такую же голову и, больше того, даже фамилию того, кого она видела в раннем детстве около моря, того, кто носил ее там на руках и говорил ей, как называются большие камни и трава, ютившаяся около них на пляже, и проворно строил из карт тоннели для ее поезда, вагоны которого были ягоды шиповника.
И должно быть, радость, какою засветились ее глаза, чуть только она вспомнила картину детства, передалась как-то человеку, вытершему уже платком вспотевшую голову и снова надевшему шапку: он тоже стал глядеть на нее неотрывно и вдруг поднялся и стал протискиваться к выходу, когда кондукторша выкрикнула остановку. Таня увидела, когда он поровнялся с Леней, что Леня не намного выше его, и рост того, виденного в детстве в Крыму, у моря, возник в ее памяти: тот тоже казался ей высоким… очень высоким.
И чуть только она увидела, что узнанный ею уже прошел на переднюю площадку, она толкнула Леню и приказала ему:
— Иди, здесь слезем!
Их остановка была следующей, и Леня удивился:
— Зачем?
— Нужно! В магазин зайду! — придумала Таня и вырвалась вперед, так как кондукторша уже дернула тормозную веревку.
‘В магазин зайду!’ — это было понято Леней, как необходимость, и он пошел за ней и вслед за нею спрыгнул с подножки вагона уже на ходу, но тут увидел он, что его Таня почти бежит, догоняя кого-то в пыжиковой шапке.
— Товарищ Даутов! — позвала Таня.
Человек в шапке тут же остановился и повернулся к Тане лицом.
— Я и в трамвае заметил, что вы на меня очень упорно глядите, — сказал он, впрочем не улыбнувшись при этом, — и даже старался припомнить, где мы с вами встречались, но… — Тут он развел руками, вопросительно поглядел на Леню, и Леня улыбнулся широко и весело, совершенно почти спрятав глаза, и ответил ему вопросом:
— Но что вы — ‘товарищ Даутов’, этого вы не отрицаете?
— Да, я — Даутов. С вами мы, кажется, встречались, — это относилось к Лене. — А в чем дело? — спросил Даутов несколько неприязненным теперь почему-то тоном.
И Леня сказал тогда:
— А маленькую Таню, которая вас помнит, вы, значит, уже забыли?
— Таню? — повторил Даутов, — Таню!
И набежавшая было на его лицо неприязнь к ним двоим сразу заменилась улыбкой, правда, сначала только неполной, но готовой уже разлиться в радостную при малейшем еще намеке, который пришел бы от Тани, но она совершенно не могла теперь найти никаких слов, или они даже лишними ей казались. Сказал за нее Леня:
— Это еще в семнадцатом году… в Крыму, на берегу моря…
— Помню! — почти крикнул Даутов. — Помню! Все города Крыма показывала мне на карте и все буквы знала на пишущей машинке. Помню! — И он протянул и положил ей на плечи руки, как бы собираясь ее обнять, но, весь осветившись уже изнутри, проговорил только:
— Так это вы, Таня, вон какая теперь стали. Ну, смотрите же, а!
— Как я рада, что вас нашла! — сказала, наконец, Таня. — Как я рада!.. Теперь я напишу маме!
— Помню, помню! И маму вашу помню. Она была ведь учительницей, да? Помню. — Торжественный вид стал у Даутова, но, как бы перебивая свое настроение другим, он добавил вдруг: — А вы с мамой не были в Александровске несколько позже, не помните? Может быть, она говорила вам об этом?
— Были! — вся сияя, качнула головой Таня. — И видели вас!
— Вот! Вот и я тогда думал, что это вы сидели на скамейке в саду, когда я подходил к белым офицерам в целях разведки… Я думал тогда: провалюсь, и стал к вам спиною… Ну, уж иначе мне было нельзя, — понимаете? Иначе и разведка моя не была бы удачной и меня не было бы уже на свете… Но, позвольте все-таки, — что же мы стоим на улице?.. Я здесь живу в гостинице, приехал из Донбасса.
— Из Донбасса? — подхватил Леня. — Значит, вы по-прежнему — горняк?
— Горняк. А вы? Разве бросили заниматься коксом, если я не ошибаюсь?
— Нет, вы не ошибаетесь. Я по-прежнему ‘коксовик’, только теперь работаю здесь при Академии наук.
— Вот как! Скажите, пожалуйста! Мы, значит, одного поля ягодка! А Таня?
— Моя жена… И тоже горнячка. Ах, как удачно вышло… Ведь мы у вас были в кабинете лет пять тому назад.
— Прекрасно! Великолепно! — Даутов не обратил внимания на его слова. — Тогда зайдемте ко мне! Вы где живете? — взял их обоих за локти, приглашая этим сдвинуться с места.
— Да ведь и мы тут тоже недалеко живем, — сказала Таня, — в следующем квартале.
— Зачем же вы встали не на своей остановке? — захотел узнать Даутов.
— Ну, разумеется, за тем, чтобы не потерять вас, — ответил за Таню Леня.
— Так я и знал! — И Даутов рассмеялся совсем по-молодому. — Мне ведь тоже надо было еще проехать, да даже и не одну, а две остановки, но вот эта самая черноглазая Таня так на меня пристально глядела, что меня даже в пот вогнала, и я, признаться должен, этой инквизиции не выдержал и бежал малодушно.
Тут расхохотался и Леня, а Таня спросила сконфуженно:
— За кого же вы меня приняли?
— Ну, мало ли за кого я вас мог принять. Но… все хорошо, что хорошо кончается. Так лучше к вам, вы говорите, Таня?
— Да, лучше к нам, потому что я беспокоюсь, у меня ребенок.
— Ах, ребенок! Мальчик или девочка?
— Девочка.
— И тоже зовут Таней?
— Нет, Галей.
— Что ж, Галя тоже милое имя… Скольких лет?
— Моих тогдашних, — зарделась Таня еще больше, чем от небольшого морозца, который был тогда и ее подрумянил.
— Вот как отлично! Вот как чудесно! У Тани своя есть Таня, хотя и зовут ее Галей… Ну, идемте, идемте, друзья! Покажите мне вашу Галю! И будем вспоминать старое!
По пути к себе Таня все-таки зашла в магазин: теперь оно оказалось кстати, сказанное Лене наобум.
И пока Таня покупала, что ей казалось нужным для такого долгожданного гостя, как Даутов, сам Даутов, оставшись с Леней на улице, очень оживленно допытывался у него, чем именно он занят в Академии. Леня отвечал ему и охотно и обстоятельно, и когда Таня вышла из магазина с покупками, Даутов обратился к ней ликующе:
— Ну и муженек же у вас, Таня! Ну и молодчинище он у вас, что и можно было предвидеть еще в семнадцатом году, — и прошу не принимать этого за шутку! Я искренне рад за вас, Таня, вполне искренне! И он, мало того, что талантливый, — он еще и очень хороший человек, с чем вас и поздравляю!.. Очень хороший, повторяю, человек, что случается далеко не со всеми талантами, к великому и общему сожалению.

3

Они говорили всю дорогу, перебивая друг друга воспоминаниями. Перед Даутовым была теперь та маленькая Таня, которая называла его малахитовую лягушку неизменно ‘роскошной’, и он рассказывал, как строил тоннели для ее поездов из ягод шиповника, и как иногда устраивал крушения этих поездов, и вообще все, что можно было вспомнить.
— Однако какая у вас хорошая память, — заметил Леня.
— Да-а… она и в студенческие годы была у меня хорошая, и мне самому это странно, что мне повезло сохранить ее. Было дело — однажды чуть не отшибли. Больше часу лежал без сознания. Вот видите — даже остался знак этого эксперимента.
И Даутов показал шрам на голове.
— Помню, — вдруг вскрикнула Таня. — Помню, вы показывали этот шрам маме!
— Вот, кстати, договорились до вашей мамы, Таня… Она… где же сейчас? Она ведь была учительницей. Прозрачная такая. Бывало там, в Крыму, хоть на солнце сквозь нее смотри! Она живет с вами здесь?
Таня давно ждала этого вопроса, но когда он спросил, у нее как-то необычно для нее самой дернулось сердце.
— Нет, она осталась жить там же, где тогда вы жили, в Крыму… Там и я жила, пока не окончила среднюю школу.
— А-а… Да, там хорошо, в Крыму… Хорошо.
И, сказав это, такое ничего не значащее, Даутов тут же обратился к Лене с каким-то вопросом, которого даже не расслышала Таня, так как думала в это время, что же она напишет матери, которая всего лишь неделю тому назад писала ей, что она, кажется, при смерти, что ей очень плохо…
Даже страшно вдруг стало Тане: ведь письмо писалось неделю назад, она получила его всего лишь за день перед этим и еще не решила, что ей делать, только послала телеграмму матери: ‘Горячо верю, что тебе лучше. Пожалуйста, телеграфируй это’. И действительно, в этот же день к вечеру получила ответную телеграмму: ‘Мне стало несколько легче’… Когда она встретила Даутова в трамвае, у нее все время сверкали в мозгу слова телеграммы, какую она пошлет теперь: ‘Мама, спешу тебя обрадовать: я нашла Даутова’. Теперь эти слова хотя и оставались в ней по-прежнему, но… они уже перестали сверкать.
И как-то сразу вслед за этим как бы какая-то мишура, позолота слетела с лица Даутова в ее глазах, точно повторилось то самое, что случилось уже с нею там, в Крыму: тот, кого она приняла там за Даутова и привела к матери, оказался совсем не Даутов, а Патута!
И так же точно, как огорченно удивилась тогда ее ошибке мать, готова была разочарованно удивиться Таня, но в это время из другой комнаты вошла Прасковья Андреевна, ведя за ручонку маленькую Галю, и Даутов вскрикнул вдруг совершенно непосредственно радостно:
— Это ваша дочка? Вот! Вот она — крымчанка! Таня!
Даутов ни к кому не обращался при этом и ни на кого больше не глядел, — только на Галю и к ней протянул руки, показавшиеся Тане очень почему-то длинными, но такими именно, какими она видела их в своем младенчестве.
А Галя без всякой робости перед новым человеком подала ему свою совсем крохотную ручонку и сказала привычно:
— Здрасте!
— Таня! — пораженно вскрикнул Даутов, притягивая ее всю к себе, а Галя совсем по-тогдашнему, Таниному, со вздохом отозвалась на это:
— Нет, я не Таня, я — Галя.
И только после этого уселась на колени гостя и внимательными, как у своей матери, глазами начала разглядывать чужого для себя человека так, как будто в нем не было решительно ничего чужого.
И Даутов нисколько не удивился бы теперь, если бы она вдруг спросила, как когда-то Таня:
— Посюшьте, сюшьте, — а где ваша лягушка?
Ему даже представилось, что эта лягушка из малахита сейчас лежит у него в кармане, и он ее вынимает, показывает этой Гале, а она вертит ее в ручонках и говорит по-Таниному восхищенно:
— Ах, какая роскошная!
А так как он прислонил щеку к головке Гали, то вспомнил, как говорила мать Тани о своей маленькой дочке: ‘И так от нее детишкой пахнет!’
Детишкой, точь-в-точь как тогда от маленькой Тани, пахло теперь и от Гали, — жизнь как бы сделала законченный круг.
— Постой-ка, брат ты мой, — обратился к девочке Даутов, а она отозвалась на это деловито:
— Я не брат, я Галя.
— Так, значит, Галя. А ты знаешь ли, что у тебя за имя такое? — Только ее одну видя в комнате, обратился к ней, осерьезив лицо, Даутов. — Галина, это значит — курица, а ты, выходит, цыпленок!
Но, посмотрев на него хотя и снизу вверх, однако тоже вполне серьезно и не забыв при этом вздохнуть, ответила Галя:
— Нет, я не цыпленок, я Галя.
— Какова, а? — теперь уже Тане кивнул на нее Даутов. — Это уж называется не создать, а воссоздать!
И несколько раз потом переводил он изумленные глаза с Гали на ее мать и с Тани на ее дочку, так что Таня сказала наконец:
— Это все говорят, что она очень на меня похожа… Да и как же могло быть иначе?
И сама отметила про себя, что возникшее было в ней чувство неприязни к Даутову за то, что он как будто совсем уже забыл ее мать, теперь совершенно заслонилось другим. Она вдруг очень отчетливо вспомнила, как носил на руках ее там, в Крыму, на морском пляже, вот этот самый Даутов, и она показывала ему на птицу с острой черной головкой и спрашивала: ‘Это какая?’
Как будто именно теперь прояснилось в Тане то, что все время таилось, скрывалось в ней, не заявляло о себе: не только для того, чтобы выполнить слово, данное ею матери, но и для себя самой хотелось ей найти Даутова.
Она вспомнила и то, как вот этот самый человек, казавшийся ей тогда чрезвычайно высоким, спрашивал ее о городах Крыма, и как она показывала их ему на карте, и как он хвалил тогда ее за эти знания и поднимал на вытянутых руках несколько раз к потолку комнаты так, что она становилась куда выше его.
— Вижу, вижу, что наша Галочка вам понравилась! — сказал Леня, улыбаясь так широко, что и глаз не было видно.
— Вылитая Таня в эти годы! — И Даутов имел даже как будто ошеломленный вид, когда говорил это. — Ведь мы с вашей Таней были большие друзья когда-то, — так, Таня?
И Таня развела руками совсем так, как делала это в детстве, и подтвердила, глядя на мужа:
— К изумлению моему, я только сейчас вот вспомнила об этом… Это действительно так и было… Я даже одна приходила к вам на дачу, где вы жили…
— И говорила прямо от дверей: ‘Посюшьте, я к вам в гости!’ — поспешно, как бы боясь, что она не все вспомнит, досказал за нее Даутов.
И все трое рассмеялись весело, и Галочка, посмотрев поочередно на них, засмеялась тоже и захлопала в ладошки. Только одна няня ее, подчиняясь, видимо, каким-то своим правилам заботы о ребенке и сохраняя строгое выражение лица, властно сняла Галю с колен гостя и понесла ее на руках в комнату, из которой вышла.
И отвечая на недоуменный вопрос в глазах Даутова, Таня сказала ему:
— Полагается детям такого возраста спать среди дня: няня пошла укладывать Галочку.
— У меня люди путаются как-то в памяти, — говорил за чаем Леня Даутову, — слишком много за последнее время я вижу всяких людей, но мне кажется почему-то, что именно о вас, а не о ком другом говорил мне Вердеревский, будто вы перед революцией были на каторге.
— Был, действительно был… — кивнул головой Даутов.
— Ты слышишь, Таня? Оказался твой старый друг ни больше, ни меньше, как бывший каторжник!
— За политику, конечно? — спросила Таня.
— Да, за что же еще… За братание на фронте в шестнадцатом году, в апреле… Пасха тогда пришлась в апреле, окопы же были близко — наши от австрийских, — вот и выходили из них партиями брататься, как это тогда называлось.
— Позвольте, как же так ‘на фронте’, когда вы… Разве вас мобилизовали тогда в армию? — удивился Леня.
— В том-то и дело, что хотя я и был в ссылке в сибирском одном селе, все-таки мобилизовали с маршевой командой — пожалуйте, инженер ‘политический’, непосредственно под пули: уцелеешь, — от нас не уйдешь, а убьют, — туда и дорога, да еще и за честь сочти: за царя убит. Братанье на фронте — ведь это чья была идея? Самого Ленина! Как же мне, тогда уж большевику, имевшему уже партийную кличку Даутов, ее не проводить? Тем более что я, хотя и солдат простой, мог понимать австрийцев и они меня понимали: немецкий язык я тогда лучше знал, чем теперь. Ведь моя настоящая фамилия — Матийцев… Да… Так вот — сходились мы, солдаты двух враждебных армий, на глазах у своего начальства для видимости, не за тем только, чтобы друг друга с праздником Пасхи поздравить, крашеными яичками обменяться, а на самом деле сговаривались, чтобы штыки воткнуть в землю и войне чтобы капут. Я же лично добавлял еще и другое: штыки не в землю, а против своего начальства и своих господ в тылу. Кончилась эта пропаганда моя тем, что меня вместе с несколькими другими судили военным судом. Только потому, что прямых улик против меня не было, конечно, никаких листовок австрийцам я не раздавал, на суде держался спокойно, генерала, председателя суда, не агитировал, так как это было бы глупо, — закатали меня только на каторгу на тринадцать лет…
— На тринадцать лет! — испуганно повторила Таня, но Даутов улыбнулся ей весело:
— Если бы расстрел, то было бы еще хуже, да не лучше было бы, если бы через неделю после братания убил бы меня кто-нибудь из тех, с кем я братался, да и убил бы так, что не видел бы меня, как и я его. А на каторге мне, как вам известно, недолго пришлось пробыть, — ведь летом семнадцатого я уже имел удовольствие гулять с вами и с вашей мамой по крымскому пляжу… А в гражданскую войну в Красной Армии я, бывший рядовой и бывший каторжник, полком командовал.
— Это когда мы с мамой видели вас в Запорожье? — вспомнила все время не отрывавшая от него глаз Таня.
— Та-ак!.. — протянул Матийцев. — Теперь я убедился, что действительно рисковал тогда жизнью!.. Хорошо, значит, я сделал, что не усомнился тогда, вы ли это с мамой, или не вы, а сразу решил: вы! Поэтому и повернулся к вам спиною, когда подошел к кучке белых там, на бульваре. Что мне нужно было, у них узнал, как свой им брат, с золотыми погонами, и с возможной поспешностью удалился, а на вас даже не оглянулся… И должен признаться вам теперь, что я узнал вас, Таня, — вы были тогда отлично освещены фонарем… Оцените же мое самообладание, что я хоть и удивился и очень обрадовался, признаюсь вам в этом: самым настоящим образом обрадовался!.. Но вида не подал и даже на вас не оглянулся. Однако должен вам сказать, что всю мою удачу тогда приписал вам, Таня!
— Почему мне? — захотела узнать она.
— Почему вам, это я объясняю подъемом, какой тогда чувствовал. Карточные игроки знают, что такое подобный подъем. Когда такой подъем, то везет. Иначе этого самого везения ничем и объяснить нельзя. Мне ведь надо же было войти в роль белого штабс-капитана, и я отлично вошел в эту роль, благодаря именно этому подъему. Мне показалось тогда, что вы меня узнали.
— Мы с мамой вас и узнали! — подхватила Таня.
— Вот! И я пошел ва-банк, чтобы как можно скорее сделать свое дело… И сделал!
— В армию Фрунзе в двадцатом году я не попал, так что ваш Крым он взял без моей помощи, — обращаясь к Тане, продолжал Матийцев. — Я же в это время оставался на Украине, как и прежде, и тут я, конечно, понавидался всякого… В Александровске была наша встреча, к моему счастью безмолвная, около этого самого Александровска тогдашнего мне пришлось провести почти год, год очень для меня памятный. Я отлично помню, как ваша мама, Таня, спрашивала меня: ‘Неужели сможете вы проливать чужую кровь?’
— Она вас так и спросила? — удивилась Таня.
— Да… Если не точно такими словами, то именно так по смыслу. Ей самое это выражение ‘пролить кровь’ казалось непереносимо страшным. Ведь она была учительницей, притом же слабого очень здоровья… Да, случалось, — отвечу я на этот вопрос уже вам, Таня: иначе нельзя было, ведь шла война, и война необыкновенная, жестокая… И то еще надо иметь в виду, что империалистическая война и не была и никак не могла быть народной войной, а уж от гражданской войны этого не отымете: гражданская была войной народной во всех смыслах и прежде всего потому, что народ знал, за что он ее ведет и против кого именно.
— Люди терпели уж очень долго насилье и всякий гнет, а когда пришло время их мести, — народной мести, — это имейте в виду, — подчеркнул Матийцев, — решили поставить своего бога лицом к стене, чтобы он их не видел, да и они чтоб о нем забыли, потому что от этого бога через своих попов они только и слышали, что терпи да терпи. Вы, Таня, представьте себе раба, бесправного, забитого горем и вечной нуждой, трудом непосильным, над которым все издевались, все его травили, а он даже роптать и жаловаться не смел. Кому жаловаться? Своим угнетателям? И вдруг, представьте, увидел себя этот человек здоровым, могучим и сильным хозяином на земле. И ринулся этот исполин мстить своим вековым врагам!.. Как вы полагаете, стал ли бы очень он церемониться с ними? Подбегал ли бы к ним вежливо и с поклоном до земли? Нет, разумеется, он бы этого не сделал, — мстить так мстить! А законна ли была бы такая месть? Да, вполне законна! Если задача была в том, чтобы на месте старых закопченных хибарок построить дворцы для людей труда, то прежде всего что нужно было сделать? Конечно, хибарки эти снести, очистить от них места.
Я — человек по натуре мягкий… Я не способен был бы на роль народного вожака, но моя задача была стихийному движению масс придать характер идейный, упорядочить его, направить к ясной для нас, большевиков, цели. Я вел политическую агитационную работу. И кроме того, шахты, заводы — мне, горному инженеру, не могло же быть безразлично, в каком они состоянии, пусть даже работа в них и не производилась в то время, когда рабочие были в Красной Армии, а бывших хозяев, — иностранцев всяких, — и след простыл. Положение было более чем трудное. О государстве, как о целом организме, кто же тогда думал, как не наша партия. И ведь в те времена куда ни ткнешься — то видишь разброд, распад, разруху.
Рассказывал Даутов как-то неохотно, лично о себе говорить избегал, на что Таня заметила:
— Но ведь вы же красным полком командовали, в боях участвовали. Наверно, очень трудно было и опасно? Вы скромничаете.
— Что же я о себе могу сказать? Каких-нибудь особых громких дел я ведь не делал: военных талантов у меня не было. Ведение войны, стратегия — это особая специальность, а в нашем с вами горном деле на нее внимания не обращалось. Иметь дело с шахтерами — это одно, а иметь дело с солдатами — совсем другое, в чем я убедился на личном опыте. Я что делал, — вы хотите знать? Исполнял приказы выше меня стоящих, ранен был только два раза, обе раны пулевые навылет и отнесены к разряду легких. Вот вкратце и все, что я могу о себе сказать. А если бы начал я вспоминать все по порядку, что мне тогда пришлось видеть, слышать, испытывать и делать, то сколько же дней подряд должен я заниматься этим делом? Если бы вы спросили о другом, о том, например, каких замечательных людей мне приходилось встречать за мою действительно богатую всякими переплетами жизнь, то тут я мог бы несколько вспомнить. И раскрывались вдруг они, как цветы солнечным восходом, при обстоятельствах иногда трагичных, а потом исчезали… Вот что было обиднее всего — вдруг покажутся, блеснут очень ярко и так же неожиданно исчезнут и притом навсегда исчезнут.
— Вот и вы так у нас в Крыму, — подхватила Таня, — блеснули перед нами с мамой и исчезли. А я ведь вас искала однажды целый день и, представьте мое огорчение, — приняла за вас кого-то другого и привела к маме: как тогда плакала мама из-за того, что я ошиблась! — И совершенно неожиданно для самой Тани при этих словах на глаза ее набежали такие крупные слезы, что не удержались там, а скатились по ее щекам.
— Плакала из-за того, что обозналась? — повторил растроганный слезами Тани, но опустил глаза, как бы делая вид, что их не замечает, Матийцев. Между тем, по этим Таниным слезам он только хотел как можно ярче представить хрупкую учительницу, ее мать. Таня же, поняв, что он нарочно опустил глаза, чтобы не заметить, как она вытрет слезы, не решалась их вытирать. Она вспомнила страшные слова письма: ‘Мне очень плохо, я, кажется, при смерти’, и новые слезы вслед за первыми появлялись и скатывались по щекам, и она не вытирала их, так как не могла удержать.
— Знаете ли, Таня, вот что давайте сделаем, — оживленно заговорил Матийцев, подняв глаза: — Давайте пошлем вашей маме телеграмму сейчас же, что я вот сижу у вас в квартире, а? Молнию, чтобы сегодня дошла.
— Телеграмму, да, — это хорошо, — пристукнув ладонью по столу, отозвался на это Леня, а Таня поднялась и мокрыми губами поцеловала Матийцева в щеку. Не больше как через минуту он уже писал на подсунутой ему Леней четвертушке бумаги: ‘Сижу у вашей чудесной Тани, вспоминаю вас, поправляйтесь как можно скорее. Даутов’.
А минут через пять няня Гали выходила отнести эту телеграмму на почту.

4

— А вы что же, и сейчас работаете все там же, где я с вами познакомился? — спросил Леня, чтобы отвлечь Таню от мыслей о матери.
— Познакомился так неудачно, вы хотите сказать, — поправил его Матийцев, улыбаясь. — Нет, я уже не там теперь, и вам со мною в ближайшее, по крайней мере, время не придется иметь дело. Я теперь занят тем, чем давно уже болел душой, — бытом шахтеров, перевожу их из трущоб, где они жили, в новые большие дома. Однажды… до революции, это было как-то во сне, я видел целую улицу подобных домов, а теперь вот я сам ведаю их постройкой. Представьте только, там, где была улица гнетущих лачужек, — ее даже и улицей нельзя было называть! — там теперь действительно улица из четырехэтажных домов, причем один из этих домов называется ‘Дом культуры’, и современный могучий бас вроде Шаляпина может петь там в огромном концертном зале для шахтеров. В этом же зале читаются лекции, могут ставиться спектакли. В том же Доме культуры и кино и библиотека. В нижнем этаже столовая для рабочих.
— И когда же это все сделано? — спросил Леня.
— А вот за последние три года, — сияя ответил Матийцев, — где был поселок, который рос не от земли кверху, а больше в землю, в звериные норы, там и теперь почти уже город, а будет настоящий город, — благоустроенный и даже большой… И где не было воды, чтобы шахтеры могли отмыть лицо от угольной пыли, там теперь работает водопровод и воды для всех сколько угодно. И ведь это только начало… Вы теперь не ездите, как я вижу, на аварии, вы заняты научным лабораторным трудом, и Донбасса сейчас уже вы, пожалуй, не узнаете.
— Я не так уже оторвался от Донбасса, как вы говорите, — несколько обиделся Леня, — наконец, приходилось же мне и читать и слышать.
— Но вы не представляете себе всего в целом, — перебил Матийцев. — Я приехал сюда в связи с этими самыми новостройками. Темпы взяты геройские, и вот вы сами увидите, во что превратятся знакомые вам Юзовки, Макеевки, Горловки и прочие даже лет через пять. А через десять? Через пятнадцать? Ого!
В то время, когда Матийцев говорил это, Таня была в спальне, откуда подала голос ей проснувшаяся Галя. Теперь, когда няня еще не вернулась, а оставлять Галю одну в спальне было нельзя, Таня вышла с дочкой на руках, и к ней оживленно обратился Леня:
— Слыхала, Таня, оказывается, на месте лачуг в Донбассе, где ты начинала свою научную деятельность и откуда сбежала, возник Дворец культуры, — четырехэтажный и с концертным залом!
— Что ты! Откуда ты взял? — приняла это за шутку Таня.
— Да вот, Александр Петрович рассказывает.
— Где это в бараке начинали вы научную деятельность, Таня? — полюбопытствовал Матийцев.
— А вы ему верьте! Просто была лаборантка. Но вот Дворец культуры уж там? Это в самом деле?
— Не точь-в-точь там, так в другом месте, поблизости, — не все ли равно тебе? — засмеялся, по-своему делая узкие щелки из глаз, Леня.
— Важно то, что Галя наша теперь…
— Если будет лаборанткой в Донбассе, когда вырастет, — подхватил Матийцев, — найдет для себя пристанище не в дощатом бараке, а в основательном кирпичном доме. Да и работенка для нее там найдется: каменноугольный пласт по последним известиям тянется, оказалось, на запад, до Павлограда, вы, конечно, знаете это, Леонид Михайлович?
— Разве только до Павлограда? — вскинулся Леня. — У нас говорят, что почти до Днепра, так что скоро, должно быть, не Донбасс уже будет, а Днепродонбасс!
— Возможно! Вполне возможно! А рядом Криворожье с железом, Никополь с марганцем, — вот это будет — знай наших! — воодушевился Матийцев и снова протянул руки к Гале и усадил ее к себе на колени, а когда услышал от нее свое же:
— Вот это будет, — знай наших! — приложился щекой к ее голове и проговорил проникновенно:
— Быть, быть тебе лаборанткой в Днепродонбассе!
— Однажды меня судили, — заговорил Матийцев, когда вернулась уже няня и взяла Галю. — Это давно было, еще до войны, — судили в первый раз в моей молодой еще жизни. Тогда в первый раз узнал я, что такое прокурор был в старом царском суде, а до того не имел о нем ясного понятия. И вот тогда же в первый раз я увидел энтузиаста революции, большевика, хотя ему было всего-то не больше семнадцати лет. Он был ссыльный, но бежал из ссылки и жил как птица небесная. Я и виделся-то с ним недолго, и прошло с того времени, — ведь перед войной это было, — лет, должно быть, восемнадцать, а все-таки отчетливо я его помню. Погиб, должно быть, от пули, от тифа, от голода, — мало ли от чего можно было исчезнуть с лица земли в такие годы. А вот из памяти моей не исчез… Иногда вспомню его, и больно станет… Нет, скверная штука бывает иногда — память. А сейчас я его вспомнил, глядя вот на вас, Таня: он тоже был, как мне говорил, из Крыма, — ваш земляк, значит, Колей звали. Отец его был там военным врачом, — так он мне говорил. Ведь это он меня, инженера Матийцева, сделал революционером Даутовым. Он мне и фамилию эту придумал, и паспорт на имя Даутова достал. Помню, я тогда спросил его: ‘Что же это за фамилия такая, Даутов? Дагестанская или осетинская?’ — ‘Э-э, чья бы ни была’, — сказал Коля. ‘Я потому это спрашиваю, — говорю, — что, кроме как на русском и не бойко на немецком, ни на каком языке не говорю… Даже во французском слаб, а не только в каких-то дагестанских, осетинских’. — ‘Ах, вот вы о чем, — улыбнулся Коля. — Нет, этот Даутов говорит только по-русски. Да ведь и Даутов, что же в этой фамилии дагестанского? Оканчивается на ‘ов’, как Иванов и Петров. Нет, это фамилия надежная. В партию большевиков входить вам неминуемо. Ведь не думаете же вы, что вас оставят инженером на вашей шахте после вашей защитительной речи шахтеру Божку. Наивность! Вас, разумеется, турнут… Словом, должен я вам сказать, что сегодня вы на вашей инженерской карьере поставили крест, и это очень хорошо вы сделали!’ Вот так было дело.
Матийцев с минуту помолчал, глядя куда-то мимо Тани, и затем сказал с теплотой душевной:
— Эх, Коля, Коля! Коля Худолей!.. Какой был парень, — кремень! Гимназист, юноша был, а как глубоко понял жизнь! И как ясно разглядел свою в ней, в этой жизни, дорогу — вот что меня в нем удивило.
— Худолей?.. Николай Иванович, может быть? Вы не помните его отчества?
— И помнить не могу, так как он не сказал. А что? Вот вы сказали — Николай Худолей. Разве вы знали такого?
— Николай… Иванович, кажется… Ну да, Иванович. Такого я видел… то есть даже у него на приеме был. Но, может быть, однофамилец?.. И вы ведь говорили, он гимназист был в тринадцатом году, а этот… Тому, значит, сколько же может быть, по-вашему, лет… лет тридцать с чем-то…
— Да, тридцать… с небольшим…
— Ну, а этот уже седой, голова седая… Лицо, пожалуй, моложавое еще, а голова совершенно седая…
— Худолей в Москве? — радостно изумился Матийцев.
— Да ведь, может быть, это не ваш, а какой-нибудь однофамилец, — махнул в его сторону кистью руки Леня.
— Или родственник, — добавила Таня.
— Кабы родственник, — оживился Матийцев. — Через родственника и самого-то Колю отыскать можно бы.
— Попытка, конечно, не пытка, — согласился Леня. — Служебный телефон у этого Худолея, разумеется, есть, — если он только остался в Москве, — в абонентной книге найти можно, только в учреждениях теперь кого же найдешь? Впрочем, может быть, есть и домашний.
— Давайте искать, — поднялся Матийцев. — Кстати, ведь имя и отчество в абонентной книге должны быть, — хотя бы инициалы.
— Посмотрим, — равнодушно сказал Леня. Телефон в квартире Лени стоял на столе в передней, а толстая в желтом переплете книга абонентов висела на стене над ним. Матийцев энергично принялся листать книгу. Наконец, торжественно оповестил:
— Ну вот, видите, Леонид Михайлович, видите, есть! Есть Худолей Эн И!
— Вполне может быть, конечно, что и племянник, и дядя — оба Николаи, но может быть дядя и Никодим, и Никандр, и Никанор, и даже Никтопилион, наконец, — старался держаться полного беспристрастия Леня, но Матийцев уже взялся за трубку, набрал номер телефона не служебного, а домашнего.
Сочтя неудобным для себя слушать разговор Матийцева с Худолеем, Леня плотно притворил дверь и ушел из передней и только тут, оставшись с глазу на глаз с Таней, обнял ее и сказал:
— Повезло-таки тебе найти своего Даутова.
— Вечером мама получит от него телеграмму, — отозвалась на это Таня и, подняв на мужа глаза, добавила: — Если только не будет уже поздно…
Леня понял ее и сказал:
— Молния, — значит, через какой-нибудь час получит.
Таня прижалась головой к его локтю и прошелестела, как бы извиняясь перед матерью:
— Давно бы я могла его найти, если бы знала, что он теперь уже не Даутов!
А в это время из передней доносился до них даже через дверь голос Матийцева, излишне громкий:
— Ну вот, ну вот, а мне тут сказали, что вы старичок, седенький, лет за пятьдесят.
Леня прислушался и тихо заметил:
— Кажется, случилась сегодня еще одна находка. Ты слышишь, Таня, Александр Петрович уже говорит ему свой адрес и номер телефона.
Минуты через две Матийцев вышел к ним с яркими глазами на улыбающемся во всю ширь лице.
— Вот видите, как все иногда просто бывает в жизни. Оказалось, ваш Худолей и есть тот самый Коля, гимназист, мой крестный отец, и меня хоть и не сразу, все-таки припомнил, и лет ему столько, сколько быть должно — тридцать пять, а поседел он еще во время гражданской войны. Значит, пришлось побывать в переплетах жизни. — И, уже переменив тон, оживленно предложил: — Вот что, друзья мои: завтра — воскресенье, значит, выходной. Придет ко мне в гостиницу он, Николай Иванович, приходите-ка и вы оба, а? У меня и пообедаем все вместе. Идет?
Таня поглядела на него пытливо, вспомнит ли он теперь, собираясь уходить от них, о той, кому послал телеграмму, и ей сразу показалось неоспоримо добрым знаком, когда он, точно поняв ее взгляд, добавил:
— Кстати, вы мне, Таня, покажете ответную телеграмму вашей мамы.
‘А если телеграммы никакой не будет’, — подумала Таня, но сказала оживленно и радостно, обращаясь к Лене:
— Пойдем, а?
— Ну что ж, еще раз встретимся с Худолеем, — согласился Леня, и только после этого Таня с большой верой в свои слова сказала Матийцеву:
— И телеграмму от мамы непременно вам принесу!
Однако после ухода Матийцева ей стало как-то тоскливо, она убрала со стола, помогая няне, испуганно перекладывала потом книги на этажерке, пытаясь отвлечься, возилась с Галей и ее куклой, а какое-то ревнивое чувство рисовало перед ней лицо Матийцева там, на улице, когда она сказала ему, кто она такая, и то же лицо, каким она видела его только что, когда нашелся этот самый Худолей. Как сияло теперь это лицо! Гораздо, гораздо больше было в нем радости, — так решила про себя Таня, и это казалось ей горькой обидой, — не за себя, за мать. Еще утром в этот день они с Леней наметили в семь часов вечера идти в театр на новый спектакль, но не пошли: тревога Тани передалась и Лене. Около одиннадцати они уже укладывались спать, но тут раздался звонок у двери.
— Что? — спросила с замиранием сердца Таня.
— Телеграмма Слесаревой, — ответили ей за дверью, и Таня поняла, что это ей от матери, — значит, она жива. В телеграмме было всего несколько слов, но каких слов!
‘Милая Таня, ты сделала меня счастливой, здоровой. Передай мой сердечный привет товарищу Даутову’.

Глава вторая

1

Удача, как говорится, окрыляет. Если бы Таня не боялась разбудить свою маленькую дочку, она кружилась бы по комнатам. Долго не могла она уснуть, но встала утром деятельной и веселой.
— Вот так день оказался вчера! — говорила она няне. — То шли себе дни один за другим, как им полагается, и ничего особенного не случалось, а то вдруг сразу две находки.
— Оторвите вчерашнее число да спрячьте на память, — посоветовала няня, кивнув на стенной календарь.
— И правда ведь! Как же это я! — вскрикнула Таня, проворно оторвала листок с числом, прочитала все, что на нем было написано (о происхождении жизни на земле от угольной кислоты), и спрятала в свой письменный стол, который был значительно меньших размеров, чем стол Лени, обычно заваленный книгами так, что на нем и чернильницу трудно было найти. (Впрочем, Леня всегда говорил, что у него на столе строжайший порядок, и очень боялся, чтобы няня с Галей не завели на его столе порядок свой.)
Даже и пыль с книг он стирал няниной тряпкой сам. У него был набор слесарных инструментов, и рядом со столом стоял станок, и за починку каждой машины в доме, включая сюда и пишущую, всегда брался он сам, правил сам и свою бритву, не доверяя этого тонкого дела никакому точильщику. Уже в первом часу дня, что показалось Лене чересчур рано, позвонил Матийцев, сказал, что ждет их. А Тане не терпелось показать ему ответную телеграмму, и она сказала тут же:
— Ну что ж, пройдем до гостиницы пешочком, да от нас и недалеко, — не стоит лезть в трамвай.
И хотя Леня, занятый какими-то подсчетами, ничего не ответил ей, тотчас же начала одеваться. День выдался солнечный, тихий и не очень морозный: большой термометр на стене дома показывал всего шесть градусов. Леня не мог не делать больших шагов, и Таня, как всегда при таких обстоятельствах, удерживала его за рукав и спрашивала:
— Куда же ты несешься так? Дай ответ!
На что Леня отвечал:
— Иду, как, говорят, в начале этого века москвичи ходили, а ты ‘мчишься’!
Возбуждение не покидало Таню, и все на улице, которая вела их к гостинице, — от домов, блестевших на солнце, до лиц всех решительно встречных, — казалось ей радостным. Суетливо, точно в вагон трамвая, входила она в лифт, чтобы подняться на седьмой этаж. Но искать комнату Матийцева им не пришлось: Александр Петрович ожидал их у полуоткрытой входной двери.
— Вот телеграмма мамы. Вам сердечный привет! — сразу сообщила Таня и на слове ‘сердечный’ сделала такое ударение, как будто это было совершенно исключительное по редкости слово, и в то же время как бы прижалась глазами вплотную к лицу Матийцева, стараясь не пропустить ни одной самой малейшей черточки его выражения.
— Очень хорошо. Я очень рад, очень, — бормотал вполголоса Матийцев, перечитывая телеграмму.
— А болезнь вашей мамы, это, должно быть, была просто усталость, а? И кроме того, ведь она все время одна там, хотя и в Крыму… где теперь и снегу-то никакого нет…
И неподдельную теплоту в лице Матийцева и непритворную участливость в его словах увидела и вобрала в себя Таня, и радостно было ей чувствовать его заботу и о ней, когда он снимал с нее шубку и устраивал ее на вешалке. Но гораздо больше этого обрадовало ее то, что он телеграмму не возвратил ей, а спрятал в карман пиджака. Сделал ли он так по забывчивости, машинально, или сознательно, так как это был ответ на его молнию, Таня не думала об этом: она тут же решила, что иначе он бы и сделать не мог: верни ей этот серенький листочек, он обидел бы и ее и маму.
Комната, которую занимал Матийцев, была просторная, и светло в ней было от огромного окна, как на улице.
— Прекрасная комната, — сказал Леня, оглядывая глазами строителя стены, и потолок, и паркетный пол новой гостиницы. — Тут у вас ведь должна быть и ванная?
— Есть, есть, а как же! Вот вам и ванная, и, когда угодно, есть горячая вода, — Матийцев отворил дверь в ванную и добавил: — Конечно, таких удобств мы пока еще не можем предоставить своим шахтерам, но со временем… со временем в квартире каждого шахтера ванная будет непременно!
— А в квартирах учителей и учительниц? — спросила Таня.
— Ну, а то как же иначе? Конечно, — с полной готовностью ответил Матийцев и добавил вдруг:
— Тяжелый труд — учительство, очень тяжелый.
— Всегда был тяжелый, — вспомнив своего отца, учителя рисования, сказал Леня. — Мне самому пришлось видеть как-то: показывали в школе в выходной день кинокартину, а меня — я был там проездом — директор школы просил рассказать школьникам о наших достижениях в области добычи угля, выплавки чугуна и стали. Захожу в школу эту я с легким сердцем, — как раз там кончился в это время просмотр первой серии какой-то картины, а в перерыве между первой серией и второй должен был выступить я. Но только что я сказал всего два-три слова, как вдруг очень отчетливо и согласованно все эти школьники и школьницы: ‘Не на-до!’ Я их спрашиваю: ‘Что такое?’ А они еще согласованней: ‘Не на-до!’ Что же с ними прикажете делать, когда у них так здорово получилось это ‘Не на-до’? Махнул я рукою и ушел.
— Трудная вещь педагогика! — согласился с Леней Матийцев. — Но надо признаться, что дети не любят сухости, этакого научного глубокомыслия. Возраст — ничего не поделаешь. Давайте-ка лучше выберем, — вот меню, — что нам заказать на обед. Что-то Худолей наш запаздывает. Старые вкусы я его помню: это черный хлеб из лавочки и копченая колбаса, которая гораздо суше всякой лекции, а вот какие вкусы у него теперь…
— Какие вкусы у Худолея теперь, это он сам сейчас скажет! — раздался очень бодрый голос позади их троих, склонившихся спинами к двери над лежавшим на столе меню. И все, обернувшись, увидели неслышно вошедшего в полуоткрытую дверь невысокого человека в теплом пальто, снявшего уже шапку с голубой головы, а за ним еще в дверях виднелась такая же невысокая женщина в меховой шапочке в виде берета, и женщина, как показалось Лене и Тане, очень похожа была на голубоголового Худолея.
— Здравствуйте, очень рад вас видеть! — говорил Матийцеву Худолей.
— Коля! Вот встреча! Коля! Уже и поседеть успел, — возбужденно вскрикивал Матийцев, обнимая как-то сразу его всего руками, показавшимися очень длинными Тане, тихонько отступившей на шаг и потянувшей к себе Леню, чтоб не мешать.
Однако Матийцев не счел удобным слишком долго держать Худолея в своих объятиях.
— Вот знакомьтесь, если его не помните, — кивнул он на Леню. — Это он вчера сказал мне, что вы седенький старичок.
В это время подошла женщина, пришедшая с Худолеем, и Николай Иванович представил ее:
— Это моя сестра Елена Ивановна. Врач. В Москве работает. Психиатр.

2

Обращаясь к сестре потом во время обеда, Худолей называл ее Елей, а она его Колей. И всем троим другим за столом ясно было, что большего сходства между братом и сестрой трудно было найти, особенно похожи были глаза их, хотя у брата они казались живее и ярче, так как часто загоралась в них та или другая мысль, настойчиво требовавшая, чтобы ее тут же вылили в слова.
Глаза же его сестры имели способность к долгому и явно оценивавшему взгляду. Таня так и решила про себя, что много людей пришлось видеть этим глазам и они отвыкли уже чему бы то ни было удивляться, от чего бы то ни было приходить в восторг. Сестра казалась моложе брата, но не больше чем года на два. Движения ее рук были вялы, как у тех, кто устал и отдыхает вполне законно. Ее темные волосы были скромно, гладко причесаны на прямой пробор. Тонкими лучиками от глаз к вискам разбегались морщинки, губы были небольшие, полные и какие-то преувеличенно спокойные.
Матийцев, пристально изучая Худолея, вдруг сказал, кивая на его седую шевелюру:
— Где же это вас так ‘убелило’, дорогой мой Николай Иванович?
— Это память о том, как я из когтей смерти вырвался. Давняя история, — ответил Худолей.
— Любопытно, однако, — сказал Матийцев.
Худолей почувствовал, что от него ждут рассказа, и он начал с неторопливым спокойствием:
— Дело это было в Сарепте, — есть такой городок на Нижней Волге, — там меня и еще троих вместе со мной захватили белые на квартире ночью. Городишко этот, знать, горчичный: горчицей там занимались, — вот он и огорчил нас. Огорчил так, что дальше уж некуда: из контрразведки, как говорилось тогда, — прямым сообщением на тот свет. Но так как нас шло туда под конвоем четверо, то пытались мы, конечно, один другого подбадривать. Главное же, надеялись мы вот на что: по нашим сведениям, начальником контрразведки был не кто иной, как родной брат одного из нас, — товарища Скворцова, только наш Скворцов — простой рабочий, еле читать умел, а тот, по его словам, получил образование, не иначе как юнкерское училище закончил или школу прапорщиков во время войны. Идем мы, смертники, и говорим вполголоса друг другу: ‘Авось обернется как-нибудь это для нас, а?’ — ‘Авось!’ С этим ‘авось’ и явились мы пред грозные очи Скворцова-второго. ‘Очи’ эти я забыть не могу до самой смерти: белесые, как из стекла… Губы стиснуты, а на скулах желваки. Зверь! Допрос начался именно со Скворцова. ‘Как фамилия? Мер-за-вец!’ Наш спокойно ему: ‘Фамилия моя Скворцов, а имя — Степан…’ И добавляет: ‘Аль не узнал, Саша?’ А тот, видим мы, действительно его не узнал, давно, значит, не виделись братья. ‘Как так Степан?’ ‘Так и Степан’, — говорит наш. ‘Как же ты к этой сволочи попал?’ — кричит тот. А наш ему вполне спокойно: ‘Я-то пошел по своей рабочей линии, а вот ты-то действительно к сволочи попал: образование тебя погубило!’ Так и сказал. Это я отчетливо помню. А какое уж там у него, этого Саши, образование! А он, надо заметить тут, завтракал, что ли, этот Саша, в капитанских погонах, только на столе у него горит свечка в бутылке, а рядом с таким подсвечником другая бутылка, — в ней не иначе как самогон, и стакан с самогоном не начатый, и жареная рыба на тарелке. Прошелся Скворцов-второй по комнате с низеньким потолком и говорит вдруг: ‘Ну что же, брат, если угостить надо, садись! Выпей на дорожку. Подзакуси’. — Так и сказал: не ‘закуси’, а ‘подзакуси’. Переглянулись мы трое, дескать, не зря на этого Скворцова надежда была. Сел за стол наш Скворцов, взял стакан, понюхал, — все честь честью. Поднял — и брату: ‘За твое здоровье, Саша!’ — и как в себя вылил, выпил, крякнул и за рыбу, за хлеб принялся. И рыбы той был небольшой кусок, да и хлеба, так что управился он с закуской довольно скоро, а другой Скворцов ходит по комнате и в пол все время смотрит, мы ж думаем, соображает, как освободить брата, что именно приказать конвойным, которых было тоже четверо, как и нас. Кончил Степан есть, собрал со стола хлебные крошки и их в рот кинул, — сидит ждет, не нальет ли брат еще стаканчик. А братец как гаркнет вдруг: ‘Вста-ать!..’ Степан вскочил. ‘К стене шагом марш!’ Степан было: ‘Как это к стене?’ А Саша как схватит его за шиворот и к стенке, а Степан Скворцов опять те же слова: ‘Образование тебя губит!’ А уж у того Скворцова браунинг в руке, — и откуда он у него взялся, я не заметил. Вдруг как трахнет выстрел, и кровь фонтаном из нашего Степана так и обрызгала самого этого братоубийцу.
— О, хотя бы за обедом вы этого не говорили, — поморщилась Таня.
— Да, это страшно слушать, — согласился с ней Матийцев, но сестра Худолея, до этого молчавшая, сказала, как бы желая оправдать брата:
— На войне к подобным ужасам люди привыкают. Я была на фронте в Галиции сестрой милосердия. После Февральской революции там солдаты уже вышли из дисциплины, так и в нашем полку то же было. Командир полка наш и все офицеры, кто не был убит, бежали в кавалерийскую часть, — это не так далеко было, и вот оттуда с эскадроном гусар примчался генерал один, его фамилия была Ревашов. С эскадроном, — человек семьдесят всего, — а тут целый все-таки полк, и у всех солдат заряжены винтовки. Может быть, он пьян был, этот Ревашов, только стал он на своем коне перед солдатами и начал: ‘Негодяи! Предатели родины! Бунтовать вздумали? На фронте — и бунтовать? Немедля выдать зачинщиков’. А солдаты как закричат: ‘Все мы зачинщики!’ Да к нему. И что же эскадрон этот его? Только его и видели, — пустился с места в карьер, а генерала с лошади стащили и буквально всего искололи штыками. Я его раньше знала, этого Ревашова, когда он еще полковником был, и мне вовсе не было его жалко, сам виноват: усмирять примчался, защитник родины, — закончила она презрительно.
Никто ничего не сказал на слова Елены Ивановны, только брат ее заметил, наливая себе белого муската:
— Когда я жил в Крыму, я не пил крымского вина, — я был еще слишком молод для этого, но как крепко сидит в нас не то, чтобы чувство Родины, — Родина наша слишком велика, — а чувство родных мест, где прошло наше детство: увижу на бутылке вина ‘Массандра’ — и так меня и тянет к этой бутылке!
— А если бы на бутылке стояла ‘Сарепта’? — лукаво спросил Леня.
— Если бы ‘Сарепта’, — улыбнулся ему Худолей, — то пить я ее, положим, не стал бы. Но об этой Сарепте, поскольку я уже начал рассказывать, если разрешите благосклонно, то я так и быть — закончу. Наших имен этот зверь даже и не спросил, а только когда подошел к умывальнику смывать с лица и френча братнину кровь, крикнул конвойным: ‘Этих вывести и расстрелять!’ Нас и вывели… из домишка на улицу, но тут у конвойных возник вопрос, куда именно надо ‘вывести’, чтоб расстрелять. Старший конвойный решил, что вывести надо за последнюю хату. Не на улице же расстреливать сразу трех, — тревогу поднимать. Ведь люди после боя с нами до сна дорвались и спят во все лопатки, а откроют конвойные стрельбу по нас, придется им вскочить и за винтовки хвататься: не красные ли опять наступают, чтобы их выбить? Одним словом, нас повели за город, а утро еще раннее, чуть серенькое. И тут местность была какая-то неровная, притом же кусты, лозняк, что ли, какой, но стенки, увы, сами понимаете, никакой не было, куда нам стать, чтобы по всем правилам варварского искусства, и чуть только старший конвойный нам скомандовал: ‘Вперед, вон до того кустика, шагом марш!’ — мы и пошли себе, да на ходу переглянулись, да и, конечно, бросились со всех своих ног в разные стороны, а по нас конвойные открыли пальбу, как по крупной дичи. Вот тут я и начал, как заяц, петлять по кустам, и не знаю уж, удалось ли уйти двум моим товарищам, не видел уж я их больше, сам же я доплелся до ближайшего поста своих: ведь далеко наши не уходили и действительно в тот же день пошли вновь на эту самую Сарепту и выбили беляков. После того-то, — это уж к вечеру было, — мне и сказали, что я поседел. Вот так-то оно и случилось.

3

— Очень заметно сократилось население России после гражданской войны, — говорил неторопливо и вдумчиво Матийцев. — Ведь гражданская война прошла в сопровождении сыпняка, испанки и закончилась голодом. От голода города опустели. Я не знаю точно, сколько людей из России бежало, но много ведь, очень много.
— Не знаю, как у вас, а у меня от гражданской войны осталось такое впечатление: месть! — глядя только на Матийцева и медленно связывая слова, как бы в тон ему, заговорил вновь Худолей. — Месть, дошедшая до помешательства, месть всеобщая. Точно как бы каждый каждому стал кровник, как это принято было на Кавказе у горцев. Только там родовая месть, а во время гражданской войны — классовая, класс против класса шел, а это уж куда больше, чем род. Вот и выходило так, например, у белых: один белый офицер, сын генерала, расстрелянного нашим отрядом, дал клятву расстрелять пятьсот человек наших. Пятьсот, — вы подумайте, я ведь это привожу как факт, взятый из показаний военных преступников, — изверг этот вел своим расстрелянным точный счет. А когда расстрелял пятисотого, то и сам застрелился: исполнил долг, завещанный самому себе!
А то еще другой подобный случай помню: тут даже и не офицер, а поп, — обыкновенный сельский поп… У него кто-то и как-то убил семью в его отсутствие, — просто, должно быть, бандиты в целях обыкновенного грабежа, и вот, когда он увидел пять трупов в своем доме, — жены, матери, трех детей, — снял он с себя рясу, остриг свои патлы, обрил бороду, явился в полк к белым: ‘Зачисляйте прямо в офицеры, поскольку я бывший поп! И даю я обет убить красных не меньше, как двести пятьдесят человек!..’ Белые, конечно, его приняли, он и пошел мстить красным. Но в первом же бою ранен был и попал в плен к нашим. И ведь что вы думаете? Раскаялся? Как бы не так! Вот и говори тут о человеческой психологии, что она уже вся и всем известна! Не-ет! В ней еще белых пятен сколько угодно!
— Твой поп, Коля, просто-напросто психически больной, — заметила Елена Ивановна.
— А разве твоя медицина, Еля, провела уже точную черту между психически здоровыми и психически больными? — очень живо возразил сестре брат.
— Я как врач считаю, что алкоголь — одна из причин психических заболеваний, — заговорила Елена Ивановна о своем.
— А из этого вывод сам напрашивается, — подхватил воодушевленно Леня, — сократить нам производство спиртных напитков. Если у нас очень много хлеба и некуда его девать, так лучше кормить им свиней, чем делать из него водку.
— ‘Руси есть веселие пити, и не можем без того быти’, — вы знаете, кто так сказал? — обратился к Еле Матийцев и сам ответил: — Киевский князь Владимир, который ‘святой’. Магометане предлагали ему свою веру и совсем было соблазнили его гуриями, райскими девами, но как дошло дело до того, что Магомет запретил пить вино, Владимир на попятный подался: и гурию ему теперь же, при жизни, давай и вино от него не прячь… Вот от него-то, от этого самого Владимира Святого, и пошли у нас процветать водочные заводы.
— А какое потомство у алкоголиков? — как бы не расслышав шутки Матийцева, продолжала Елена Ивановна. — Был у нас поэт один, — не дурак был выпить, но сам-то он убрался за границу, а нам оставил своего сынка, и теперь сидит этот сынок в Москве, в психиатрической лечебнице, и молчит. Есть такая форма психической болезни — ко всему в жизни полнейшее безучастие и в соответствии с этим нежелание говорить.
— Какой, значит, был речистый папаша, — выболтался даже и за сына на всю его жизнь! — смеясь, подхватил Леня.
— Не всякому отцу это удается, оригинален оказался поэт, — заметил Худолей.
— Да, уже если говорить о поэтах и писателях русских, подверженных недугу пьянства, то поэт ваш далеко не одинок, — сказал Леня. — А ведь было время — прекращали продажу вина.
— Ну и что этим достигли — самогон везде появился, — вставил Матийцев. — Вопрос этот сложный, и одним махом его не решишь.
— А ваши шахтеры пили раньше? — в упор на него глядя, спросила Елена Ивановна.
— Пили… Да. Пили много, — не сразу ответил Матийцев. — И теперь пьют, пьют, но уже значительно меньше. Ведь это вопрос культуры человека. Придет время, и пьянство, как таковое, исчезнет, уйдет в прошлое, как заразные болезни, скажем. — Немного помолчав, он спросил Елену Ивановну: — А вас почему так интересует этот вопрос?
— Ведь я врач, психиатр, — ответила Елена Ивановна и украдкой взглянула на брата.
— И не только потому, — сверкнув лукаво глазами, заметил Николай Иванович. — У Ели есть друг, хороший друг, профессор математики, бывший учитель мой по Симферопольской гимназии, участник обеих войн — и мировой и гражданской. Коммунист. Фамилия этого профессора Ливенцев, человек он сам по себе интересный, конечно, много видел и много знает. Но вот и он подвержен этому недугу: иногда возьмет да и запьет. С Елей он познакомился еще в начале мировой войны в Севастополе, потом где-то видел ее на фронте в Галиции, когда был ранен в грудь навылет русской револьверной пулей, — его же командир полка в него стрелял, как в политического преступника, вздумал его самолично казнить без суда и следствия, — потом вообще с ним много было всего.
— Отчего он и запил, — закончил за него Матийцев.
— Да, по-видимому, все в сумме взятое и послужило причиной в какой-то мере. Особенно повлияла на него смерть жены. Все-таки много лет были вместе и на всех фронтах.
— Между прочим, в одном госпитале в Галиции, в шестнадцатом году, мы вместе с ней были сестрами милосердия, — вставила Елена Ивановна, — Наталией Сергеевной ее звали. С полгода назад она умерла тут в Москве от рака. А ему уж теперь под шестьдесят, — лет пятьдесят семь — восемь, какая же сопротивляемость может быть в такие годы? Я у них бывала и при жизни Наталии Сергеевны и теперь иногда заезжаю к нему, к Николаю Ивановичу. Его тоже Николаем Ивановичем зовут, как и моего брата, — хотели мы сегодня к нему заехать тоже, да вот… Попали к вам.
— А если сочетать бы вам это? — сказал ей Матийцев.
— То есть как сочетать? — не поняла она.
— То есть поехать к нему вот сейчас и привезти его сюда, а?
— Идея! — всплеснула руками Елена Ивановна. — Поеду и привезу! — И она встала и пошла одеваться, но на ходу обернулась к Матийцеву и добавила: — Только пожалуйста, очень вас прошу, вино и стаканчики винные спрячьте подальше, чтоб вообще вином тут у вас и не пахло. Пусть сколько угодно табаком, только ничуть не вином. Он у себя дома под строгим в этом смысле надзором, — имейте это в виду. Ему стоит только начать, тогда он уже остановиться не может.
— А когда прикажете вас ждать? — осведомился Матийцев.
— Да не долго, — минут… Может быть, двадцать.
— Хорошо, через двадцать мы будем готовы вас встретить.
И после того, как ушла Елена Ивановна, брат ее тоже не прикоснулся к бутылке с вином, хотя оно и было из подвалов ‘Массандры’. Он стал даже как бы грустен на вид, он говорил:
— Если Еля привезет Ливенцева, вы увидите совсем не того человека, каким видел его я мальчишкой-гимназистом. Тогда он был еще молод, и сколько в нем видели мы тогда бури и натиска, как он всем импонировал тогда этой своей стремительностью, резкостью, прямотой. Разумеется, ни на кого другого из всех наших педагогов он не был похож. Даже и сравнивать нечего было!.. То все в большей или меньшей степени человеки в футлярах, а этот был боевой. И с кем бы ни говорил из начальства, за словом в карман не лез.

4

— Все-таки, Николай Иванович, — обратился к Худолею Матийцев, — я так и не успел вас спросить, на какой работе вы здесь, в Москве, и как это случилось, что я вас нашел.
— А вы разве меня искали? — удивился Худолей.
— Это правда, — не сразу ответил Матийцев. — Мне как-то даже и не пришло в голову ни разу поискать вас в Москве, хотя приходилось сюда мне приезжать и раньше. Да, признаться сказать, я и не думал, чтобы вы при своей молодой пылкости могли уцелеть.
— А я, рассудку вопреки, как видите, не только уцелел, но еще и послан был после гражданской войны заканчивать образование в Ленинград, в горный институт, так что воспитался в стенах того же вуза, как и вы, Александр Петрович!
— Вот видите, вот видите как! — вполне искренне восхитился Матийцев. — Представьте вы себе, — обратился он к Тане, — такого юнца, который шел однажды по большаку там, в Донбассе, прямиком на Ростов и затем, кажется, нацелился на Кавказ революцию делать, а у самого только линючий синий картуз, да рубашка, да заплатанные на коленях серые гимназические брюки, а на ногах-то вообще непостижимые какие-то постолы из моржовой шкуры, и вот он теперь, лет через семнадцать, горный инженер и работает в Москве, а вот в какой должности, я все-таки не знаю.
— Ведаю отделом кадров, должность скромная, — ответил Худолей.
— Скромная, — подхватил Леня, улыбнувшись, и полузакрыл глаза. — А когда я вот вошел в его кабинет, то знаете, что я от него прежде всего услышал? — обратился он к Матийцеву.
— Что-нибудь очень грозное? — попытался догадаться Матийцев.
— Именно! ‘Вас, говорит, я вовсе не знаю’.
Худолей рассмеялся добродушно.
— А вы, значит, обиделись? Это мне часто приходится говорить, — кадры дело такое, тут нужна известная осторожность. Назначишь, бывало, а с места потом бумажки летят: ‘Кого это вы к нам прислали? Он — самозванец и проходимец’. Кадры дело ответственное, — тут большой опыт нужен, а прохвостов попадается у нас еще очень и очень довольно. А вот Александр Петрович выступал однажды в суде, в Донбассе, тогда я его увидел в первый раз. И выступил, мне помнится, для тех времен очень резко, так что я был убежден тогда, что его непременно арестуют и в тюрьме сгноят!
— Меня и арестовали через несколько дней и сослали.
— Ну вот, ну вот! Все значит вышло по-писаному! — как бы даже обрадованно перебил Худолей. — Разве мог вас выпустить из когтей прокурор, раз вы сами тогда шли к нему в лапы? Теперь-то вы, разумеется, приобрели известную, как бы это выразиться, степенность, солидность, ну, в этом роде, а ведь тогда я вас видел в молодом подъеме, бурлящим, как кипяток. И знаете ли что? Вот к месту пришлось, и напомнили вы мне тогда именно этого самого моего учителя по гимназии Ливенцева, которого, может быть, сейчас увидите. Ведь школьники — народ наблюдательный, мы своего учителя математики часто видели именно в таких положениях взрыва, — другого слова и не найдешь. Вдруг в нем что-то уже произошло, и нате вам — взрыв! И не только в классе: часто из учительской комнаты слышен был нам его голос громовой. Учителя же в те времена были тихий народ, затурканный. А этот нет. Этот — весь темперамент. Вроде вот Леонида Михайловича, — кивнул он, улыбаясь, на Слесарева.
— Ему иначе и нельзя, — выступила на защиту мужа Таня. — Трудно оказалось объяснить, что такое пластометрический метод и на чем он основан. Может быть, вы не поверите, но мы вдвоем, — один сменял другого, потому что ведь уставали, — восемь часов подряд объясняли одному профессору горного дела теорию и практику наших опытов, и все-таки…
— Все-таки он ничего не понял, хотите вы сказать, — закончил за нее Матийцев. — Да это можно представить. Но вот не время ли нам прятать бутылочки. Нам это было приказано вашей сестрой, Николай Иванович.
И было кстати убрать бутылки и стаканы и открыть форточки, чтобы проветрить комнату. Едва успели они это сделать, как отворилась дверь и вошла первой Еля, а за нею в осеннем пальто, хотя и заботливо окутанный темно-синим шерстяным шарфом, в легкой мерлушковой шапке показался тот, кого ожидали, — профессор математики Ливенцев. Лицо его показалось обоим Слесаревым и Матийцеву гораздо свежее, чем предполагали, что объяснили они действием легкого мороза. Он оказался выше среднего роста и довольно еще гибок телом. Мешков под глазами, как это бывает у пьяниц, у него не было. Глаза его, карие и острые, пробежались по всем трем новым для него лицам, и первое, что сказал этот немолодой и неторопливый по виду человек, хотя и с поседевшими висками и с морщинами на открытом угловатом лбу, было:
— Вы, товарищи, предупредительно убрали от меня бутылочки с вином, о чем мне сообщила по дороге Елена Ивановна. Но я уже давно ничего не пью, и все равно вы бы меня не соблазнили. Так что можете поставить их опять и продолжать в том же духе.
— Нет, нет! Что вы, — вступилась Елена Ивановна, — и откуда вы взяли, Николай Иванович, что я вам будто бы говорила? Откуда вы взяли, хотела бы я знать?
— А разве так трудно было догадаться об этом по вашему тону? Эх вы, а еще психиатр, — и Ливенцев добродушно засмеялся. — По описаниям Елены Ивановны, — непринужденно заговорил он, обращаясь к Матийцеву и присаживаясь к столу, — вы — хозяин этого пиршества, к моему крайнему сожалению пришедшего уже к концу. Но я все же надеюсь, что вы угостите меня обедом, хотя и без вина!
— Непременно, непременно! Я сейчас позвоню официанту, — и Матийцев поднялся вызывать официанта, а Ливенцев обратился уже к Лене:
— А вы, как я осведомлен по дороге сюда, работаете при Академии наук?
— Да-а, — неопределенно протянул Леня, с большим интересом оглядывая энергичное и в фас и в профиль лицо этого нового для него человека. — Мы работаем там по углям и коксам вдвоем, вот с моею женою.
— Вот как! И ваша жена тоже ученая? Как хорошо это! Значит, у вас тоже большие математические способности, большая редкость это — встретить женщину-математика!
— Да ведь мы больше естествоиспытатели, чем математики, — покраснев сама не зная почему, отозвалась на это Таня. — Мы делаем опыты, опыты и опыты, ведем записи, записи и записи, приходится и вычислять, конечно, кое-что, но при чем тут высшая математика.
— Но ведь высшую математику вы проходили в своем горном институте, как и вы тоже, мой дубльтезка? — обратился он к Худолею.
— Постольку, поскольку она была нужна нам, горнякам, — ответил за всех троих Худолей.
— Это я почему вдруг заговорил с вами о высшей математике? — продолжал, кивнув ему головой, Ливенцев. — Прочитал недавно в старом историческом журнале о том, как приезжал Дидро, — энциклопедист Дидро, — в Россию при Екатерине. Между прочим, он запродал тогда и свою библиотеку России, но с тем, чтобы ее вывезли из Франции только после его смерти. И вот, представьте себе такую картину, как истый галантный француз, хотя и Дидро, сидит он в кабинете Екатерины Второй, говорит с ней о высоких материях по части управления обширнейшим русским государством, а сам гладит руками колени северной Семирамиды или Мессалины, как вам будет угодно. Но вот аудиенция окончена, — он уже достаточно утомил августейшую слушательницу своей беседой, раскланялся и вышел из кабинета, но тут, в приемной, встречает его, материалиста, ученый немец на русской службе, член российской Академии — знаменитый математик и набожный человек Леонард Эйлер, — старик в белом парике, в расшитом, как ему подобает, камзоле, со звездой, если не с двумя, и протягивает безбожнику Дидро листок с формулой: ‘Вот вам доказательство бытия божия!’ Дидро посмотрел на эту формулу, улыбнулся, отдал бумажку старику обратно и ушел. Если вам угодно, я могу изобразить эту формулу, — вот она. — И, очень быстро вынув из бокового кармана записную книжку с карандашом, он написал:

(a — 1 — b^m) / Z = X

и спросил Матийцева: — Как вы отнесетесь к такому доказательству бытия божия?
— Начну с того, что ничего в этой формуле не понимаю, — добросовестно подумав, сказал Матийцев.
— Присоединяюсь к вам, — весело взглянул Худолей еле скользящим взглядом по загадочной формуле. Зато долго рассматривала эту бумагу, исписанную черточками, Таня, и Ливенцев начал было, судя по его взлетевшим бровям, надеяться, что вот она скажет что-то, однако она только вздохнула и протянула ему книжечку обратно совершенно безмолвно.

5

— Так же точно как Эйлер, другой ученый любил повторять, что большой палец на его руке не устает говорить ему о бытии божьем, и вообще, что ни барон, то свежая у него фантазия, — говорил, пряча книжечку, Ливенцев. — А Гальтон, — англичанин, — едва ли вы слышали о нем, — занялся, чем бы вы думали? Исчислением, сколько на миллион англичан приходится людей посредственных, даровитых, талантливых, очень талантливых и, наконец, гениальных, а также в нисходящем порядке: пониженных умственных способностей, слабых, очень слабых и, наконец, идиотов. Это было еще до мировой войны, Англия процветала, жила в достатке, сосала молочко своих колоний на всех континентах и океанах и занималась боксом. Все там было независимо, устойчиво, и никаких катаклизмов не предполагалось, и Гальтон действовал на основании точной статистики.
— Что же у него получилось? — полюбопытствовал Матийцев, договорившись с официантом насчет обеда Ливенцеву.
— Получилось, прежде всего, с большой катастрофичностью: на миллион англичан — один круглый идиот и один гений! Об идиоте спорить не будем, но… не много ли все-таки — один гений на миллион? — спрашивающими глазами обвел всех Ливенцев. — Сорок, например, миллионов населения — и среди них сорок гениев! Не много ли?
— А вот же у французов на сорок миллионов сорок бессмертных в их Академии наук, — сказал Леня.
— Но далеко не все сорок гении! — подхватил Ливенцев. — Разумеется, теория Гальтона явная чепуха, но статистика вообще великое дело. Число! Самая трагическая фраза, какую я знаю в нашей классической литературе, — у Гоголя в ‘Записках сумасшедшего’ — месяца не было, числа тоже не было. День был без числа. Без числа, значит все кончено, — хаос и затмение ума… Совершенно уж неизлечимое, Еля, затмение ума, — и даже вы, волшебница в области психиатрии, излечившая меня от пристрастия к спиртному, не в состоянии ничего сделать с теми, кто потерял число. Вот, например, кружок лимона на столе, — сосчитайте-ка, на сколько долей делится его мякоть!
— На восемь, — тут же ответила Таня.
— Совершенно верно, на восемь, и вот, видите, в середине кружка белое уплотнение, а весь рисунок в общем похож на белого паука с восемью, как и у всякого паука, ногами. А возьмите кристалл горного хрусталя, у него шесть сторон, а сам кристаллизуется кубами, а пчела безошибочно делает свои шестиугольные ячейки в сотах, и это — самая лучшая форма для ее постройки. И Пифагор, когда нашел, что квадрат катета прямоугольного треугольника равен квадрату гипотенузы, как отпраздновал это свое открытие? На празднике у него по этому поводу съели сто быков.
— Богатый был человек! — заметил Леня.
— А известно ли вам, что Александр Гумбольдт истратил в молодости на издание своих сочинений триста тысяч талеров? — продолжал Ливенцев.
— Ка-кой был богач! — простодушно удивилась Таня.
— Да, богач, но были другие богачи в его время, однако не были такими разносторонними, как он. В университете он записался было на юридический факультет, но вскоре перешел на изучение технологии, естественных наук, физики, греческого языка. Написал диссертацию о ткацком деле у древних греков, и это до девятнадцати лет, а на двадцатом году он увлекается уже геологией, минералогией, слушает лекции в горном фрейбургском училище, и в то же время исследует мхи и пишет о них солидный труд. Потом в Вене изучает вообще ботанику, а в Иене анатомию и пишет о животном электричестве. В тридцать лет начинает путешествовать за пределами Германии, изучает морские течения, земной магнетизм, кстати, занимается восточными языками и прочее, и прочее, и прочее. В шестьдесят лет начал заниматься астрономией. В семьдесят пять начал издавать свой ‘Космос’. Даже поэзией занимался, даже в России побывал и нашел на Урале алмазы. Даже с поэтессой Каролиной Павловой у нас в Петербурге успел познакомиться и любезно пригласил ее к себе в Берлин, кажется. И через пятнадцать лет, когда было уже ему девяносто лет, увидел у себя эту самую Каролину Павлову и сказал: ‘Согласитесь, сударыня, что трудно найти вам еще одного такого же галантного кавалера, который дожил бы до девяноста лет только затем, чтобы дождаться вашего ответного визита!’
— Счастливая организация была у этого Гумбольдта! — сказал Матийцев. — И возможной она казалась на почве личного богатства. И один гений на миллион человек в Англии времен Гальтона выходил не из простых шахтеров, а из среды владельцев шахт, фабрик, заводов, целой флотилии кораблей торгового флота, особняков и тому подобное, — и в этом-то весь вопрос. Опыт разложения воды стоил Лавуазье шестьдесят тысяч франков, значит, не имей он этих денег, не проявил бы он и своей гениальности. Давно известно, что наука требует жертв и очень больших денег.
— Вот! Вот именно! Вы подливаете масла в мой огонь, — воодушевился Ливенцев. — Не один гений на миллион человек должен быть в Советской республике нашей, а два-три и более, потому что опыты мы делать можем теперь какие угодно дорогие и за счет государства, а государство наше архимиллиардер, до которого далеко любому Гумбольдту и Лавуазье! И вот первое, и главное, и самое доходное при этом предприятие для наших миллиардов: всеобщее образование! Вот точка приложения сил, — пафос нашей Октябрьской революции, — всеобщее образование! Я говорю это не только как бывший учитель средней школы, а нынешний профессор, — я имею возможность смотреть гораздо шире, но наблюдаю я и своих студентов теперь и сравниваю их со студентами своей молодости, с гимназистами, с моими бывшими учениками. Вот, кстати, один из них, — кивнул он на Худолея, — и мой вывод таков: нечего и говорить, что прежние студенты были развитее, начитанней теперешних, которым пока еще некогда было так много читать, которые гораздо позже прежних увидели первую печатную книгу, но у них, у современных студентов, я нахожу гораздо больше здравого смысла и знания жизни, а главное, их несравненно больше во всех аудиториях, чем было в мое молодое время. Их положительно тысячи там, где в мое время были десятки! Вот эту общедоступность высшего образования я считаю величайшим завоеванием революции. Сосчитано, что математику как науку создали начиная с достоверных исторических времен всего-навсего несколько сот человек в разных странах. Эта отвлеченная из наук была наукой для избранных. Но подождем, подождем — как пойдет она вперед в нашей стране! А не забывайте все-таки, друзья мои, что на математике основаны все точные науки! Что делал, создавая свою классификацию растений, старина Линней, как не считал прилежно лепестки, пестики да тычинки цветов!
Тут официант принес на большом подносе обед для Ливенцева, и мысли профессора-математика приняли другое направление. Наливая себе в тарелку суп, он укоризненно заговорил, ни к кому не обращаясь:
— Как же это все-таки заставляете вы меня в такой исключительный день так прозаически питаться ради питания! Это нехорошо, товарищи. Это совершенно излишний пуританизм.
— Николай Иванович, — строго обратилась к нему Елена Ивановна.
— Что, Еля? Чем же я вас обеспокоил? — улыбнулся Ливенцев, впрочем не без грустной складки в углах губ. — Вы, кажется, приняли всерьез мою шутку? Нет, напрасно волнуетесь, я признал силу вашего внушения. Не удивляйтесь, что я этого психиатра зову Елей, — обратился он к Матийцеву, Лене и Тане. — Я познакомился с ней еще в пятнадцатом году в Севастополе. Тогда она была совсем еще девочкой, но носила уже красный крест сестры милосердия, а зимой шестнадцатого года, когда я, прапорщик запаса, был ранен в грудь навылет пулей своего же полкового командира, причем генштабиста, — я назвал его палачом за расстрел пятерых солдат моей роты в Галиции, — я увидел ту же Елю уже там, на фронте. Я сидел тогда в санях, — меня отправляли с фельдшером в тыловой госпиталь. В метель сани остановились около какого-то питательного пункта, и оттуда вышла вдруг, кто же? Она, Еля, со стаканом горячего чая для меня. И представьте, она меня тогда не узнала. Она сказала, что очень много видела офицеров и всех не в состоянии вспомнить. Но тогда я не обиделся на нее за это, нет! Я ее понял. Однако этот момент остался в моей памяти одним из самых светлых в моей жизни…

Глава третья

1

Так как Матийцеву как хозяину нужно было занимать гостей, он обратился к Лене:
— Вчера, Леонид Михайлович, мы с вами говорили о многом, только не о вашей работе по части кокса, не расскажете ли нам, а?
— Ну вот, рассказать! Разве это так для вас интересно слушать о поведении углей при коксовании? — усмехнулся Леня.
— О поведении углей? — повторил и поднял на него округлившиеся глаза Ливенцев. — Поведение и успехи углей? Любопытно.
— Вы сказали, между прочим, совершенно точно: поведение и успехи углей… Успехи в смысле способности их в той или иной шихте, то есть смеси, давать вполне качественный, то есть деловой, кокс, — начал увлекаться Леня.
— Значит, кокс — это ваш конек, — так надо полагать, — спросил Ливенцев, — и вы просвещаете эту темную массу?
— Именно я и занят просвещением темной массы углей, — продолжал Леня. — Я пробуждаю скрытые в них способности коксоваться, и это при общей убежденности некоторых специалистов, что они безнадежны, что они тупицы, олухи, что годятся они только для паровозной топки, а не для такого умного дела, как преображение в копи, освобождение из своей толщи при этом многих ценных газов, а также смолы — пека.
— Но вам, лично вам, — обратился к Матийцеву Леня, — быть может, известно, что нежелание коксоваться свойственно огромному большинству наших углей и несвойственно ни американским, например, ни английским, ни германским, — это зависит и от возраста их и от качества, — от большого количества в них серы, золы и прочего. Отсюда вывод: наши угли, чтобы они хорошо коксовались, надо обогащать, а это — сложный процесс, очень удорожающий кокс. Подобрать же шихту, — смесь углей, — так, чтобы они не только коксовались, но и давали бы безупречный кокс, — это делалось и раньше, но ощупью, вслепую, без ясного представления, почему это так выходит…
— А вы, значит, что же?
— А я, — ответил Ливенцеву Леня, — подвел под практику вполне проверенную лабораторным опытом теорию, и теперь это делается уже не вслепую, и шихта из наших углей носит теперь повсеместно у нас — и в Донбассе, и в Кузбассе, и в Кемерове, и в Казахстане — мое имя и приобрела известность также и за границей.
— Очень хорошо! Очень хорошо! — восхитился Ливенцев. — И искренне вам говорю, я очень рад, что вижу вас сегодня, спасибо и вам, Еля, что меня пригласили сюда! Но вот ‘поведение’ углей, что это, собственно, значит? Меня интересует, просто ли это словечко, брошенное вами в чисто переносном смысле, или…
— Нет, это — термин вполне научный, — перебил его Леня. — Каждый сорт угля пишет нам в нашем аппарате, при помощи иглы, что именно он собою представляет. При нагревании пробного угля в аппарате игла вычерчивает на особой пластинке кривую (Леня показал это пальцем в воздухе) того или иного рисунка, и мы видим, что это за уголь: жирный он или тощий, — и к какой марке углей он относится. Все шахты, какие есть в Советском Союзе, присылают к нам свой уголь на пробу, и для каждого коксового завода, где бы он ни был, наша лаборатория подбирала безошибочно шихту.
— Могу подтвердить вам это, — обратился к Ливенцеву Матийцев. — Я имел дело с Леонидом Михайловичем в бытность мою директором одного комбината. Каюсь, я ему не доверял тогда, думал: парень слишком молод для серьезных дел! Но он блестяще доказал мне, что я ошибался.
— Хорошо, — просвещение углей, — заговорил Худолей, обращаясь к Лене. — Но раз вы уже просветили их, — пользуясь вашей терминологией, то ваша дальнейшая работа, работа в Академии наук, в чем же она заключается?
— Просвещение кокса, — быстро ответил Леня, не улыбнувшись.
— ‘Просвещение кокса’, — это уж и мне, горному инженеру, все-таки непонятно, — сказал Матийцев.
— И мне, тоже горняку, — поддержал его Худолей.
— Видите ли, кокс, — начал объяснять Леня, — он, как вам известно, имеет трещины. Это всеми признавалось за его неотъемлемое свойство, но мы вот с женой, — прикоснулся Леня широкой своей ладонью к плечу Тани, — а также и с другими сотрудниками поставили к решению вопрос: ‘А нельзя ли нам получить такой кокс, чтобы в нем совсем не было трещин, что весьма неудобно во многих смыслах?’ Технический вопрос, конечно, очень существенный, и вот теперь… Мы почти вплотную подошли к его решению… Точнее говоря, мы уже решили этот вопрос, — кокс без малейших трещин лабораторным путем мы уже получаем, — да еще и какой плотности у нас выходит кокс! Пробовали бить по куску такого кокса пудовым молотом, и он — как миленький, — ни мур-мур!
И только теперь, когда сказал ‘ни мур-мур’, лицо его расплылось в широкую улыбку, причем совершенно спрятались глаза.
— Вот так фокус! — воскликнул Ливенцев и даже есть перестал. — Но позвольте, позвольте, Леонид Михайлович! Кокс я представляю ведь… Он легкий, он действительно трещиноватый, — упадет кусок кокса с высокого места на камень, должен рассыпаться, кажется, ведь так? А то, что у вас получилось, это уже не кокс, а что-то другое, раз его обухом не расшибешь, — не так ли?
— Нет, не так, — серьезно уже ответил Леня. — Кокс остался коксом. Только он нами спрессован под большим давлением, расплавлен, пропущен через трубы, и мощность его при процессе выплавки металла в несколько раз выше по сравнению со старым коксом. Но самое важное в нашей работе то, что для производства кокса не нужно будет таких громадных зданий, как теперь, это совершенно лишнее, раз кокс станет протекать по трубам, а технический термин ‘коксовый пирог’ из обихода коксовиков исчезнет навеки. И никаких больше у инженеров опасений, что он ‘не пойдет’, что коксовая печь забурится, выйдет из строя и тем самым сорвет план выплавки чугуна, никакой аварии вообще не будет и быть больше не может. Процесс образования кокса на вполне научных началах нами освоен и может быть выпущен из нашей лаборатории сначала, конечно, на пробный заводик, игрушечный, так сказать макетный, а затем… затем, после признания нашего новаторства технической комиссией, новые коксовые заводы могли бы уже строить в соответствии с этим игрушечным один за другим, в порядке постепенности, не вытесняя, конечно, старые заводы, а только заменяя их, когда они выйдут из строя.
Тут Леня как бы запнулся, но за него энергично докончил Матийцев:
— Строить новые рядом со старыми!
— Ка-ков? — поглядел на Худолея Ливенцев, кивнув перед тем на Леню. — Вот он, настоящий советский ученый, не с отвлеченностями, не с абстракциями имеющий дело, как я грешный, а с тем, что нужно для жизни. Помнится, один писатель сказал, что в паре и электричестве гораздо больше любви к ближним, чем во всех книгах известнейших гуманистов… Можете добавить, Леонид Михайлыч, что и в коксе тоже. Ведь ваша идея, она как? Увеличит, я думаю, у нас выплавку металла?
— Несомненно. К тому мы и стремились. А иначе зачем же нам было бы и огород городить, — ответил Леня.
— Ну вот, — это ясно! А чем больше железа и стали, тем больше машин, а чем больше машин, тем легче людям, а чем легче станет жить людям, тем, значит, больше проявлено к ним любви! — Тут Ливенцев оглядел Леню и добавил для него неожиданно: — Вам никому не приходилось выбивать зубов?
— Крупных драк у меня, кажется, не было, — улыбаясь, ответил Леня.
— Но драки вообще бывали, и способностью выбить иному ближнему зубы вы, насколько я понимаю, не обижены от природы, — продолжал Ливенцев.
— Постоять за себя, конечно, могу, — все так же улыбаясь, сказал Леня.
— Вот! Вот именно! И тот, кому вы сокрушите зубы, конечно, будет говорить о вас всем и каждому, что вы — горилла, мясник, людоед, и прочие ласковые словечки… А между тем, между тем в вас сидит и вами движет огромнейшая любовь к людям! Та самая любовь к людям, какая и нами двигала, нами всеми, людьми старшего поколения, участниками навязанной нам гражданской войны!.. Приходилось нам отвечать жестокостью на жестокость. Раз пришлось прибегнуть во имя светлого будущего для темных забитых масс к вооруженному восстанию, то какой же мог быть тут разговор о белых ризах? Если против тебя идут с винтовкой в руках, то и у тебя должна быть та же винтовка, а если выставят на тебя пушку, то дурак будешь, если пушки не выставишь сам!.. И если вот теперь ополчатся против нас фашисты в Германии, в Италии, Японии, то разве мы должны глядеть на них глазами кротких людей: придите княжить и владеть нами, нет, мы должны дать им жестокий отпор, и вот тут-то ваш новый кокс и должен сослужить свою службу… Так? И в долгий ящик откладывать этого дела нельзя! И… вот что я вам хочу сказать, Леонид Михайлович: если вам кто-нибудь препятствовать будет в этом вашем деле, — я знаю, палки в колеса таким новаторам, как вы, у нас вставлять умеют, охотники до этого таятся везде, мы от них не очистились, нет, — бейте их, подлецов, непосредственно в зубы! И вас не будут судить за членовредительство, а дадут вам орден! Ведь бил же всяких там немцев — шумахеров наш Ломоносов в Российской Академии наук, значит, без этого нельзя было ему, и никто не отдавал его под суд за это. А что мешали ему, — то да: мешали, и даже слишком мешали, — не зря же он пил так, что допился до водянки, от которой в моем возрасте и умер.
— Николай Иванович! Помните, что эта милая болезнь угрожает и вам, — энергично сказала Елена Михайловна.
— Нет! — еще энергичнее отозвался на это Ливенцев. — Нет, не угрожает! И не хочу я знать ни о какой водянке! Дал я вам слово, Еля, и сдержу его. Я уже перемог себя. Мне когда-то сказал один пьяненький мужичок: ‘Н-ни зерна не пил, ей-богу, ваше благородие, ни зерна!’ Так и я вам скажу, ни зерна пить не буду. Конец! Пьяниц чем лечите вы, врачи? Внушением? Вот это самое внушение я от Леонида Михайловича и получил сейчас. Этот угол зрения на жизнь был почему-то от меня далек, — он мне его показал. Но математика моя, математика!.. Я, должен вам признаться, от нее уже отстал. Не дает она мне теперь той поэзии, какую давала прежде, раньше, до мировой войны… Я профессорствую и только. Повторяю продвижение, но… не иду вперед. Не могу я заставить свою мысль углубиться в абстракции после всего, что испытал и видел, с лета четырнадцатого года начиная. И в сущности, посудите сами, какая там к черту абстракция, когда хлынул кровавый потоп? Леонид Михайлович, — перебил он себя вдруг, — вы пустите меня в свою лабораторию?
— А отчего же нет? Пожалуйста! — тут же согласился Леня.
— Вот! Спасибо вам! Вот и все лечение, какое мне нужно… Кроме вашего внушения, Еля!.. Мне нужно живое дело, а не абстракция! Что же, в самом-то деле, я не могу разве пройти курса вашего горного искусства, товарищи инженеры, скажем так, за какой-нибудь год? Вполне могу и очень теперь жалею, что не догадался сделать этого раньше!.. Вполне могу, и с завтрашнего дня, если позволите, считайте меня своим учеником, Леонид Михайлович.
Еще не успел ответить на это Леня, как Таня, до этого, казалось, с особым упорством молчавшая, захлопала бурно в ладоши. Этот знак одобрения заразителен, и вслед за Таней захлопали все другие.
Ливенцев поднялся и поклонился, улыбаясь, сначала Тане, потом Еле и другим. И, продолжая улыбаться, довольно вкрадчивым тоном, поглядывая на Елену Ивановну, но обращаясь больше к Матийцеву, заговорил:
— Вы присутствуете, товарищи, при знаменательном акте преображения человека. Человек этот на ваших глазах избрал себе новый путь и стал на него твердой ногою… Так вот, может быть, вы разрешите ему, как это в просторечии говорится, посошок на дорожку, а?
— Ни за что! — крикнула Елена Ивановна. — Ни под каким видом! Никаких посошков на дорогу!..
Ливенцев посмотрел на нее продолжительно, как бы померкшими несколько глазами, но все так же продолжая улыбаться, и сказал:
— Какая же вы хорошая, Елинька! Но зачем же вы так волнуетесь, не понимаю? Разве вы не видите, что я просто-напросто пошутил…
1958

Комментарии.
Свидание

Опубликовано после смерти С. Н. Сергеева-Ценского в четвертом томе эпопеи ‘Преображение России’.

H. M. Любимов

———————————————————————

Источник текста: Собрание сочинений в двенадцати томах. Том 12. Преображение России. Москва: Правда, 1967.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека