Светлый гость, Будищев Алексей Николаевич, Год: 1900

Время на прочтение: 16 минут(ы)

Алексей Будищев

Светлый гость

I.

В лесу творилось что-то невообразимое. Ветер метался, как бешеный, вихрем крутил снег, ломился на лес справа и слева, гоготал и улюлюкал. Ясно было, что здесь происходила борьба нешуточная, дикая и иступленная, борьба на жизнь и смерть. Лес стонал, шипел и скрипел, и сухие ветви могучих деревьев то и дело валились вниз, как отмороженный руки. Было очевидно, что ветер объявил войну лесу и вступил в единоборство с ним, но порою страсти до того здесь разыгрывались, что свои начинали бить своих же, и дерево вставало на дерево. По крайней мере, два встречных вихря часто неистово бросались друг на друга, как степные наездники, сплетались, кувыркались по земле и исступлённо визжали. Точно так же и ломимое ветром дерево порою наваливалось всею своею тяжестью на соседнее дерево и царапало его сучьями, как когтями, злобно ворча и поскрипывая.
В эти минуты междоусобицы весь лес наполнялся такими яростными криками, воплями и стенаниями, что два шедшие в это время по лесу человека с большим трудом могли разговаривать. Но все-таки они говорили, медленно подвигаясь вперёд и еле-еле выволакивая ноги из рыхлых снежных сувоев. Один из путников был ростом высок и тонок, как жердь, другой — низок, но широкоплеч. Оба они несли по охапке хвороста, морщили от ветра лица и порою тяжело отдувались. Надето на них было какое-то жалкое рванье, какие-то полушубчики, как бы сплошь сшитые из одних заплат: казалось, путников недавно рвали отчаянно злые собаки. На одном из них, высоком, полушубок был даже с разрезом на боку, как у Прекрасной Елены, вплоть до самого пояса. На высоком, впрочем, были надеты совершенно новые валенки, а на низеньком — очень порядочная теплая шапка. Высокий звал низенького Авениркой, а низенький высокого — Македоном. Говорил больше низенький. Он ежился от холода, крепко прижимал к груди охапку хвороста и говорил, точно воробей чирикал.
— И чего этой буре самой, подумаешь, надо? И чего она рвет, и чего она мечет, и чего она на лес опрокинулась? И сколько, Македон, как посмотришь, на земле злобы! — Он помолчал, поправил подбородком вылезавшую из охапки хворостину и почмокал губами. — Да, Македон, — продолжал он, — много на земле злобы. И как только злоба эта самая самое себя не сожрет? Ишь, как расходилась, — добавил он. — И чего она, спроси ее, зверем воет, зачем кустики молоденькие ломит? Он опять помолчал и опять зачирикал, как воробей: — А хорошо бы, Македон, это когда мы в горенку свою придем и печечку свою затопим, хорошо бы, Македон, перед образом све-чечку хошь копеечную затеплить!
Авенирка снова замолчал, потому что ветер бросил ему в левое ухо целую горсть сухого, как песок, снегу. Он затряс головою, пытаясь очистить ухо.
— А еще хорошо бы, Македон, — добавил он, очистив ухо, — а еще хорошо бы щец горяченьких похлебать. Очень уж я эту самую горячую пищу люблю!
Авенирка вздохнул и облизнул губу. Македон как будто проглотил слюну и сделал губами и носом ‘хм’. Авенирка продолжал: — До того я, Македон, горячую пищу уважаю, что, кажись, спроси меня сейчас царь: ‘чего, Авенир, хочешь: в тюремные ли смотрителя поступить, но только чтобы без горячей пищи или в бродяги в лесные иттить и пищу горячую получать?’ Спроси меня это царь, и я в тую же минуточку на тюремного смотрителя плюну и в бродяги на горячую пищу пойду!
Авенирка замолчал. Македон поморщился и сказал,
— Вот как тебя изловят да влепят лозанов сорок, вот и будет тебе горячая пища! Хм, горячая пища! Ишь какой помещик выискался!
По лицу Македона ползет что-то жесткое и черствое. Авенирка сконфуженно заморгал глазами.
— Ну, уж ты! И подлый же у тебя, Македон, карахтер! Даже и в уме человеку щец похлебать не даешь! Горький карахтер, видно, под осиной тебя родили! Не буду я больше говорить с тобой, не буду! Помяни мое слово, не буду! Что тебе, горький ты человек, — с живостью добавляет он через минуту, — жалко тебе, что ли, щец-то? Я, може, третий месяц их в уме держу, третий месяц во сне их вижу и сну своему не верю! Так что, жалко, что ли, тебе? Жалко? Так, небось, не всё съем и тебе, горький ты человек, оставлю!
Авенирка закашлялся от ветра, отфыркался и снова вздохнул.
Они прошли несколько шагов молча среди крутящегося снега.
— А хорошо бы, Македон, — внезапно сказал Авенирка, — а хорошо бы теперича в баньку сходить?
Он покосился на своего высокого товарища, прижимая подбородком охапку хвороста.
— В баньку? В какую баньку? — с угрюмым недоумением повторил Македон.
— Да хошь в самую завалющенькую, хошь в самую черненькую!
Македон фыркнул носом.
— Хм, с веничком с березовым?
Авенирка повеселел всем лицом, радуясь, что его товарищ отмяк сердцем и стал разговорчив.
— Да хошь бы и без веничка, — сказал он.
По лицу Македона снова ползет что-то жесткое и черствое.
— Хм, в баню, — повторяет он. — Вот погоди, изловят тебя, влепят лозанов сорок, вот тебе и будет баня!
— Горький человек, горький человек, — вскрикнул Авенирка, едва не споткнувшись в сугроб, — ты и баню не велишь мне в мыслях держать, подлый карахтер! Тебе и бани жалко! Фу, ты, Господи Боже, какие только, подумаешь, люди на свете есть! Не буду я больше говорить с тобой, горький ты человек, под осиной тебя родили и полынью тебя спеленали!
Авенирка закашлялся, отплевался и замолчал. Они снова двинулись молча среди крутящегося снега. Авенирка — сконфуженный и пристыженный, Македон — угрюмый и злобный.

II.

Вскоре они вышли на небольшую полянку. Маленькая лесная хатка глянула на них своим единственным оконцем, тусклым, как слепой глаз. На её низкой крыше крутились снежные вихри, то осыпаясь, как дождик, вниз, то поднимаясь спиралью вверх, как дым в безветренную погоду.
Путники повеселели, даже по угрюмому лицу Македона прошло что-то светлое и радостное.
— Вот мы и дома, — сказал он, — печку бы поскорей истопить, иззяб я, Авенирка, как пес.
Авенирка хотел сказать товарищу в ответ что-нибудь очень грубое — и не сумел. У него на душе опять стало светло и весело.
— Завтра по деревням, — сказал он, помолчав, — Христа славить будут, пойдем, чуть свет, и по избам сбирать будем. В этот день много подают по деревням.
— В этот день жалостливы, — с сердитой усмешкой сказал Македон.
— И если я, — продолжал Авенирка, — хоша единый пятачок насбираю, сейчас же на семишничек свечечку куплю, на семишник — кремешек и на три копеечки — табачку.
Кремешек у меня, — добавил он, — совсем обился, а без огня в светелке нашей прямо, надо сказать, пропадешь!
Авенирка чирикал, как воробей, и заглядывал на ходу в глаза Македону. Тот не отвечал.
Пригнувшись, они вошли в дверь хибарки. Хибарка была крошечная, сколоченная кое-как из плохих осиновых бревнушек. Она даже не была проконопачена, и её земляной пол слегка был усыпан снегом, который ветер приносил сквозь щели. Путники сложили на пол хворост. Они двигались в этой хатке, как мыши в норе. Ветер дул в щели, порошил снегом и завывал монотонно и жалобно. Отсюда можно было подумать, что лес одержал над ним полную победу и отбил ему все внутренности. Македон и Авенирка помахивали руками и притоптывали ногами, разминая окоченевшие члены.
В хате было холодно, хоть волков морозь. Очевидно, она предназначалась для осеннего жилья дровосеков и могла хоть сколько-нибудь защитить от дождя и осенней измороси, но путникам она казалась чуть не палатами.
Македон и Авенирка — беглые. Они бежали из Сибири, куда были сосланы по приговору суда, и, бежав, блуждали все лето в двух уездах, около родных мест. Иногда они нанимались в поденщики на самые грязные работы, иногда побирались Христовым именем или кормились продажею лаптей, и всегда, не стесняясь, захватывали все, что плохо лежит. Хибарку эту они нашли случайно три дня назад, когда спасались от розысков из соседнего уезда. Наткнувшись на неё, они тотчас же поселились в ней, намереваясь прозимовать в ней всю зиму вплоть до красных дней, до зеленого шума, до тёплого солнца, до птичьих песен.
Бродяги размялись, оттерли руки, расшевелили ноги и стали набивать давно остывшую печку хворостом. Темные стены хибарки угрюмо глядели на их движения. На закоптелой притолоке белел выведенный мелом крест, а сбоку на стене мелом же нацарапанная надпись сообщала безграмотными каракульками:

Акулина Савишна Вечорышна давишна,
Мареа Ильинишна Сиводнишна нынешна.

Ниже была нарисована лошадь, с хвостом в роде метлы, и баба, очень похожая на самовар. На лавке, у тусклого окошка, лежали два посконных мешка, женский стоптанный башмак, пустая косушка, зазубренный косарь и солдатский пояс. Под лавкой, низкой и узенькой, стоял черенок, и лежала подкова без одного шипа. Далее, в красном углу, на треугольной полочке стоял почерневший и облупленный образ, краски которого стерло время и съели голодные тараканы. Кроме этого, в хатке ничего не было — никакой мебели, никаких украшений.
Между тем, бродяги уже достаточно набили печку хворостом. Авенирка отвернул полу дырявого полушубка, чтобы вынуть из кармана штанов кисет с кремнием и огнивом, Сейчас он выбьет огонь, затопит печку и пригреет свое иззябшее тело. Македон задумчиво остановился перед печкой, засунув ладони рук в рукава полушубка, и его лицо приняло то выражение, с каким люди глядят на горящие дрова.
— Хорошо у огня-то, — лениво говорит он.
Авенирка пошарил в кармане штанов и побледнел. Его лицо жалобно сморщилось, руки беспомощно повисли. Он почмокал губами и вдруг ударил себя руками по полам полушубка.
— Македон, — сказал он, бледнея, — кисета нету, в лесу обронил!
Македон двинулся к нему и побледнел тоже.
— Врешь? — вскрикнул он и впился глазами в лицо Авенирки.
Тот опять хлопнул себя по бокам руками.
— Как перед Богом, Македон, в лесу обронил.
— Так ищи, собака! — крикнул Македон, не отрывая глаз от лица Авенирки.
Тот виновато развел руками.
— Нигде, Македонушка, нету.
Он заморгал глазами. В глазах Македона загорелись две зелёные искорки. Он сделался похожим на волка.
— Нигде нет, щучий сын, — крикнул он злобно, — о щах, пустая душа, думаешь, бани, крыса лесная, хочешь! Э-эх! — он замахнулся кулаком, но поймал в глазах Авенирки слезы и только презрительно двинул губами.
Между тем, Авенирка подбежал к двери, упал у порога на четвереньки, поползал, выщупывая пол, затем, распахнув дверь, выбежал вон и через минуту снова возвратился в хату.
— И в сенях, Македон, нету, в лесу обронил! — прошептал он, разводя руками, и всхлипнул.
Македон мрачно смотрел на него.
— Идем в лес по следу искать, — проговорил он и снова крикнул в самое лицо Авенирки: — Пропадем мы без огня-то! Слышишь? Пропадем!
— Идем, — всхлипнул Авенирка и, внезапно повернувшись к образу, снял шапку и прошептал:
— Господи, заступники, святые угодники!
Он перекрестился, опять сказал ‘Господи’, сильно втягивая в себя воздух, и надел шапку.
— О щах вот все, пузо прожорливое, думаешь, пищу горячую больно любишь, — уже несколько снисходительней заметил Македон, пригибаясь и выходя из хаты.

III.

Бродяги снова очутились в лесу. Они пошли старым следом, хотя его уже сильно запорошило метелью. Они запускали руки в снег, разгребали его пальцами, как граблями, лазили на четвереньках, обшаривали каждый кустик, ощупывали каждый пенёк среди крутящегося снега и воющего ветра. С красными, остуженными руками и опухшими лицами, запорошенные с ног до головы снегом, они продолжали свои поиски с непоколебимым упорством, запуская одеревеневшие пальцы под прошлогодние листья, под коряги, в дупла и расщелины, туда, где кисета даже и не могло быть.
Уже в лесу совершенно стемнело, уже зимние сумерки быстро сменились ночью, уже в мутном небе блеснули тусклые звезды, и голодная волчица протяжно завыла под курившимся скатом гудевшего и свистевшего оврага, а они все еще продолжали свои поиски с неутомимой выносливостью и упорством.
Наконец, они поднялись с земли, охлопывая руками снег с дырявых боков своих полушубков, и долго безмолвно глядели в глаза друг другу. Их щеки и уши опухли от холода, они окоченели.
— Нет кисета, — наконец, выговорил Авенирка, — что же нам, родимый ты мой, делать?
— В баньку сходить, попариться! — злобно крикнул Македон и двинулся вправо среди курившегося леса по их старому, полузаметному следу. Авенирка, по колени в снегу, виновато поплелся за ним.
— Слушай, — сказал он, нагнав Македона, — идем искать дорогу в деревню.
Македон повернулся к нему. Его опухшее лицо перекосилось от злобы.
— В деревню? В какую деревню? — крикнул он, — До Аннушкиной слободки восемнадцать верст, до Сердобольского хутора двенадцать, до Акимова двадцать две. Куда же мы понесем ночью свое рванье? И ты думаешь, я донесу туда эту дыру? — крикнул он, хлопнув рукою по разрезу своего полушубка.
Авенирка виновато потупил глаза.
— В хату мы пойдём, — бешено крикнул Македон, пригибаясь к лицу Авенирки, — помирать в хату!
Он ухватил Авенирку и потряс его за шиворот. Но в его глазах он увидал то выражение тоски и беспомощности, какое бывает у зайца, когда его прикалывает охотник. И он выпустил его из своих одеревеневших рук.
Они снова безмолвно двинулись среди гудевшего и стонавшего на разные голоса леса.
Когда они вышли на поляну, на крыше их хаты крутились два снежных вихря. Они то приближались, то удалялись друг от друга, как два вертящихся волчка, то внезапно рассыпались шатром, но тотчас же возникали снова. И эти вихри показались Авенирке двумя беснующимися призраками, двумя ‘нечистыми’. Ему казалось, что они пляшут, злорадствуя и торжествуя, и поджидают к себе в гости двух бездомных бродяг, две заблудившиеся овцы, из которых они выпьют в эту ночь всю кровь и превратят их в две ледяные сосульки. Авенирка шел за Македоном, коченея от холода и ужаса.

IV.

Бродяги вошли в хату и заперли дверь на крючок. От стен хаты веяло холодом. Ветер приносил в щели снег, усыпая земляной пол хаты. Авенирка неподвижно уселся на лавке. Македон заходил из угла в угол, потирая руки и разминая ноги. Он ходил долго, упорно, точно с чем-то борясь, точно делая кому-то назло. Авенирка все так же неподвижно сидел да лавке, словно прислушиваясь к вою ветра. Ему было лень шевельнуть пальцем. Между тем, Македон перестал переходить из угла в угол, а кружился среди хаты, выделывая какие-то странные зигзаги, и каждый раз при своем движении взад и вперед упрямо повторяя их. Авенирка заметил это, и ему даже стало страшно, хотя он уже не был способен особенно сильно ощущать страх. Он лениво приподнялся с лавки, тронул Македона за рукав и полез на печку. Македон безмолвно последовал за ним. Они улеглись на холодной печке, тесно прижавшись друг к другу, поджимая чуть не к подбородку колени и кутаясь в свое рванье. Однако, Авенирка пролежал на печке недолго. Внезапно сонливость исчезла, ее заменил ужас и, вместе с тем, его точно что осенило. Он соскочил на пол и, подбежав к отверстию печки, выкидал из неё весь хворост. Затем он стал выгребать оттуда чуть теплую золу, забирая ее руками в полы своего полушубка. Затем так же поспешно он возвратился обратно и развалил ее ровным слоем но лежанке, уступив половину на постилку для Македона. После этого он лег на эту золу животом и запустил в неё, насколько это было возможно, обе руки, пытаясь взять в себя все тепло, которое заключалось в ней. И тут же он подумал, что не дурно было бы им обоим совсем забраться в печку, но он тотчас же сообразил, что её отверстие слишком мало и годится для ночлега разве только собаки. И он продолжал лежать рядом с Македоном.
Однако, зола скоро остыла, отдав все свое тепло бродягам и не согрев их.
И тогда Македон, внезапно перевалившись через Авенирку, соскочил на пол и стал как бы плясать, размахивая руками и притопывая ногами. Авенирка видел, как развевались полы его полушубка и как злобно сверкали его глаза. И он понял, что на его товарища опять нашло то ‘давишнее’, что побуждало его в лесу трясти Авенирку за плечи.
Авенирка безмолвно смотрел на плясавшего Македона тусклыми глазами и все собирался что-то сказать ему. У него даже была одна очень хорошая мысль, но он забывал ее тотчас же, как только собирался открыть рот. Впрочем, Македон и сам прекратил пляску. Шатаясь, он подошел к печке, судорожно уцепился обеими руками за её деревянный ободок и вдруг зарыдал, встряхивая головой и плечами, точно его тошнило.
— Бродяжничали весь век, как псы, — говорил он, рыдая, — и помрем, как псы, без покаянья!
Он рыдал долго и тяжко, но постепенно его рыдания перешли в тихий плач. Он плакал, как ребенок, утирая кулаком слезы и прислонившись лбом к деревянному ободку печки. Ему как будто становилось легче. И тогда в дверь хатки кто-то постучался. Македон услышал этот стук, очень похожий на стук ветра, но понял, что это стучится не ветер, а смерть. И это успокоило его окончательно. Он взобрался на печку, перелез через Авенирку и лег, устроившись поудобнее.
Завыванье бушующего ветра доносилось в умолкшую хатку. Бродяги лежали рядом на холодной печке и спали. Впрочем, даже не спали, а как-то странно грезили. Они то закрывали, то снова открывали глаза, то щурили их, как бы во что-то внимательно всматриваясь и грезили.
Македону виделось, будто он идет лесом, выслеживая зайца, и чем дальше идет он, тем больше хочется ему идти, и тем легче становится он сам.
А Авенирке грезилось, будто он сидит в бурьяне, на задах своей деревеньки, между малиновых головок репейника, и хлебает из котелка горячие щи. А перед ним будто стоит, подперев кулаком подбородок, его жена Дарья, которую зовут на деревне Дарьей-Соболихой. И будто она толстая и короткая, очень похожая на самовар. И будто она вся такая добрая. И румянец у неё на щеках добрый, и губы толстые и добрые, и подбородок тупой и добрый. Но что всего удивительнее, Авенирка не только чувствовал, что он сидит и ест, но и видел самого себя и даже как будто наблюдал за собою. И даже как будто Авенирка наблюдавший и Авенирка хлебавший щи мало имели между собой общего.
Бродяги лежали на печке и грезили, и с каждой минутой их грезы становились все успокоительней. Они щурили глаза и внимательно вглядывались в пространство.
Потом им обоим сразу пришло на мысль, что они умирают, и что им нужно покаяться в грехах. И в ту же минуту в дверь лесной хаты кто-то постучался вторично, и стук на этот раз был слышен явственней и звучал настойчивей. Македон первый услышал его и хотел было сказать Авенирке, чтобы он отпер стучавшему в дверь, и если это человек, спросил бы у него огонька. Но он не успел сказать этого, потому что Авенирка понял его и без слов и, соскочив с печки, поднял из петли крючок.

V.

Дверь распахнулась без скрипа, в хату ворвался стихающий шум ветра, и на пороге появился странник. Он казался одетым во все белое, может быть, оттого, что вся его одежда была сплошь занесена снегом, и видом походил на странствующего монаха. За руку он держал маленького мальчика, одетого тоже во все белое. Странник неторопливо затворил за собою дверь и троекратно перекрестился на образ. Мальчик сделал то же. Его крошечная ручка дрожала от холода.
— Эхе-хе, — вздыхал странник, — Господи Милостивец, Царица небесная, святые угодники, мальчонка у меня иззяб шибко. Здравствуйте, Божьи люди!
— А нет ли у тебя огонька? — спросил Авенирка, стоя на полу, как бы в полусне.
— Эхе-хе, — вздохнул странник, — нет родимый, нет огонька, какой у меня огонёк. Мальчонка вот у меня замерз совсем. А вы что, родимые, помираете?
— Помираем, — отвечал с печки Македон.
— Помираем, — вздохнул Авенирка, влезая на печку.
— Ну, и мы помирать будем, — завозился странник, усаживаясь под образами вместе с мальчиком. — На миру, говорят, и смерть красна, — продолжал он, — себя не жалко, мальчонка жалко, мальчонка сберечь бы, добрые люди, надо.
Странник вздохнул и опять завозился.
— На печку бы лезли, — сказал Македон.
— Нет, я под образами, — шевельнулся странник, похлопывая рука об руку, — под образами, Божий человек. Все равно помирать-то надо. От смерти, милая душа, не уйдешь. Мальчонка вот жалко, мальчонка иззяб шибко, шапчонка на нем больно плоха. Э-хе-хе, милые люди!
Авенирка шевельнулся на печке. Внезапно при слове ‘шапка’ в его душе словно что-то проснулось. Он понял, что ему нужно что-то сделать, но что именно — он хорошенько не знал. Он напряг все свое внимание и, наконец, понял.
— Слышь, — отозвался он лениво, — взял бы ты у меня шапку-то. У меня шапка новая, хорошая. Мальчонка сохранить бы надо, а мне все равно помирать-то.
Он снял с головы шапку и нисколько не удивился этому, потому что чувство, побудившее его на этот поступок, всегда было живо внутри его, но он боялся и чуждался его. Он сознавал, что раз он пойдет по этой дороге, он уже не вернется назад, туда, куда звали его все привычки. И раньше он боялся этого, а теперь не боится, потому что перед ним не жизнь, а смерть. Но, исполнив это, он не почувствовал в своей душе ни умиления ни блаженства, а только как бы некоторое облегчение, как работник, исполнивший заданный ему урок.
Авенирка держал в руках шапку. Странник, шмыгая ногами, подошел к нему и принял ее из его рук.
— Э-хе-хе, — вздохнул он. — Вот спасибо, мальчонку-то сберечь надо, а ты все равно помрешь. Чувствую я, что помрешь. И, что-то нашёптывая, он ушел к себе в угол. Надень, мальчик, шапочку, — заговорил он, — надень, родимый, шапочку, — теплей, голубок, станет. Ишь у тебя и сапожки-то худые-рваные, ознобил ты свои ножки младенческие. Э-хе-хе, сохранить бы младенчика надо. Жалостлив я, да неимущ!
Македон приподнялся на печке.
— Жалостлив на чужой карман, — лениво отозвался он, — своих небось не отдашь!
— Свои не отдам. Милая душа, — вздохнул странник, — свои не отдам.
И тут Македон увидел его ноги — они были босы, обморожены и покрыты желтыми пузырями. Македон мрачно сбросил с себя сапоги, улегся на печке лицом к стене и не сказал ни слова.
Странник, шмыгая ногами, подошел к печке и поднял с полу сапоги.
— Вот спасибо, милая душа, за сапоги, — говорил он, — Тебе их, известно, не нужно, ты все равно и в сапогах помрешь, а мальчонка сохранить надо.
И Македон слышал, как он завозился под образами, обувая мальчика в сапоги. Потом он и сам уселся на лавку, похлопывая рука об руку, вздыхая и повторяя свое ‘э-хе-хе’. Он долго сидел так и, наконец, снова повернул свое лицо к бродягам.
— Помираете? — вздохнул он. — Помираете, милые души? Коль помираете, покаяться перед смертью надо бы. Покаяние — любви родной брат. Покаяние, — что твое солнышко — сердце греет. Покаялись бы, — повторил он, вздыхая, — да припомнили бы хорошенечко, дела за собой какого доброго не знаете ли? Припомнили бы, милые души.
И бродяги поняли, что надо покаяться.
Первый начал Македон. Он заговорил медленно, лениво и вяло, с трудом вытягивая из себя слова, между тем как его сердце было торжественно и серьезно.
Его жизнь — сплошной грех. Он всю жизнь плутовал, воровал и мошенничал.
По суду лишен всех прав и полжизни изжил в острогах, где научился играть в карты, рассказывать богохульный прибаутки и делать из олова серебряные двугривенные.
Македон доброго дела не знает за собой ни одного.
— Ни одного? — вздохнул странник. — Э-хе-хе, худо, родимый, в аду, голубок, будешь. Плохо, милая душа!
— Знаю, что в аду, — сказал Македон и заплакал.
И тогда стал говорить Авенирка.
Его жизнь тоже один сплошной грех. Он так же, как и Македон, вор и негодник. Он даже много хуже Македона. По суду он лишен особых привилегий, но, вероятно, в шутку. Привилегии у него отродясь ни одной не было. А если бы и была у него какая-нибудь, хоть самая завалященькая привилегия, он бы, наверно, ее пропил или проел, так как питает к водке и горячей пищи слабость непреодолимую. В тюрьме он тоже провел полжизни. Доброго дела не знает за собой ни одного.
— Э-хе-хе, — вздохнул странник, — и ты, милый человек, в аду будешь.
— Знаю, — Отвечал Авенирка и тоже заплакал.
Бродяги лежали на печке и плакали. Им было горько сознавать не то, что ушла их жизнь, а что ушла она так скверно и смрадно.
Они напрягали память, чтобы припомнить хоть одно доброе дело, но не могли припомнить. И они плакали, и их слезы были горьки и горячи.
И тогда странник сказал:
— А теперь и вы, милые души, послушайте мою сказочку. Послушайте и поплачьте да припомните, дела какого доброго за собой не знаете ли. Сказочка моя, добрые вы люди, простенькая и называется она ‘Сказочкой о двух крендельках’.

VI.

Странник вздохнул и начал:
— В некоей деревушке небогатой, по косогору за речкою, почитай что у самой околицы, жили-были два мужика лавочника, два брата родных, Авдий и Прохор. И была они оба нравом злы, сердцем черствы и всю свою жизнь за прилавком стояли, калачами и разными товарами торговали, денежки чеканили, копеечку к копеечке прикапливали. И этим живы были. Только стоят раз оба брата, Авдий и Прохор, у себя в лавочке, стоят и покупателей к себе поджидают, заранее в уме за этот день барыши подсчитывают. И вошли к ним в лавочку три мальчика. В этот час обоз переселенцев деревней шел, и мальчики эти самые из обоза в лавочку забежали. Двое мальчиков прибежали резвые, веселые да румяные, бегут, друг друга локотками подталкивают и прямо к прилавку, крендели себе покупают, и каждый тут же на прилавок семишничек свой, смеючись, положил. А третий мальчик, худенький да бледненький, у притолоки стоит, только на них поглядывает, на кулачки свои красненькие дует. Купили мальчики крендельки, по карманам их рассовали, а по одному в руку взяли, чтобы по дороге съесть. Смеются мальчики и говорят лавочникам Авдию и Прохору, на бледного мальчика указывая: ‘Он, — говорят — дяденька, не крендельки покупать пришел, а просто так, с нами постоять. У него, — говорят, — и семишника-то сроду не бывало. Он, дяденька, пригульный сын солдаткин!’ Смеются ребятишки и друг друга локотками подталкивают. Ребятки-то, конечно, не понимали хорошенько, что говорили, язык их ребячий молол, а сердце тут не при чем было. А мальчик бедненький у притолоки стоит, на кулачки дует, слушает их и даже не обижается. Улыбается только. И улыбается так, что у Авдия и Прохора первый раз в жизни сердца дрогнули. Поняли они, что мальчик-то до такой точки доведён, что и обижаться уж перестал. Дрогнули сердца у Авдия и Прохора, и дали они мальчику каждый по крендельку. А мальчик долго и руку протянуть за крендельками боялся, глазам своим не верил, не высмеять ли хотят, дескать? Однако, прочитал он в глазах лавочников ласку и крендельки принял. И тут же за товарищами в припрыжку побежал, дорогой, слышно, смеется, радуется. Не кренделькам он, милые вы души, рад был, а ласке. Возликовало сердце его младенческое, потому что, может быть, первый раз в жизни доброту людскую узнало. И убежали все три мальчика за обозом. Случилось это, голубчик, ровно в четверг на первую седмицу поста Великого. А на Страстную седмицу случилось так, что Авдий с Прохором в соседнию деревню долги выколачивать ездили, ездили и дорогой в зажор попали, обмокли, занедужили и на Фомину неделю Богу преставились. Явились Авдий и Прохор перед Судиями верховными, перед Господом Богом-Отцом и Его Сыном. И велел им Бог-Отец рассказать Ему все грехи их. Сказали Авдий и Прохор все грехи свои и замолкли. И обрек их Бог-Отец на муки адские. Но тут просил Сын Божий у Отца слова, и слово было дано Ему. И сказал Сын Божий Авдию и Прохору: ‘Не припомните ли за собой дела доброго?’ Подумали Авдий и Прохор и отвечали: ‘Не знаем за собою дела доброго, Господи’. И опять сказал им Сын Божий: ‘Я — Сын человеческий, Меня ли устыдитесь? Подумайте хорошенько, не забыли ли о чем, не утаили ли чего малого, но доброго?’ Подумали Авдий и Прохор и вспомнили тут о двух крендельках.
Странник замолк, вздыхая и растирая свои больные ноги. И вспомнили тут бродяги, не они ли отдали мальчику сапоги и шапку, когда замерзали сами? И хотели они сказать об этом страннику, но не сказали, потому что на них нашло сомнение. И поняли они тут же, что не дело доброе совершили, а исполнили обязанность свою, для чего и в мир рождены были. И, исполнив ее, поэтому и облегчение в сердцах ощутили, как работник, совершивший урок.
И продолжал странник:
— Вспомнили Авдий и Прохор о крендельках и хотели сказать о них Сыну, но не сказали, потому что на них нашло сомнение. И поняли они оба тут же, что не дело доброе совершили, а исполнили обязанность свою, для чего и были в мир призваны. И, исполнив ее, поэтому и облегчение в сердцах ощутили, как работник, совершивший урок. Посмотрел Сын Божий на Авдия и Прохора и прочитал мысли их. И улыбнулся Сын Божий светло и благостно, и возликовали младенцы в колыбелях, и заплакали разбойники по казематам. И заплакали Авдий и Прохор. — И продолжал странник голосом великим и благостным, как труба ангельская: — И сказал Сын Божий: ‘Жив человек, в ком сознание это есть, ибо совершится тогда все, что сказано… Но мертв человек, в ком сознания этого нет, ибо не даст он плода вовеки, как сухая смоковница’.
И вышел странник на средину хаты, просиял всем существом своим и стал красоты неописанной. И исчез мальчик. И приподнялись Македон и Авенир, чтобы поклониться страннику, но не могли поклониться и упали навзничь, потому что их ослепил свет.
И приблизился странник к Македону и Авениру и сказал:
— И подошел Сын Божий к Авдию и Прохору, к Македону и Авениру, и благословил представившихся Ему.
И разверзлись тут стены хаты, и все смешалось.

—————————————————-

Источник текста: Пробужденная совесть. Роман, Рассказы: 1) Безумие-ли? 2) Светлый гость. 3) Кукушкины слезы. 4) Сычь. 5) Переутомился. /Ал. Н. Будищев. — Санкт-Петербург: т-во И.П. Табурно и Ко, 1900. — 251 с., 22 см.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека