Свет в окне, Барбе_д-Оревильи Жюль Амеде, Год: 1874

Время на прочтение: 49 минут(ы)

Ж. Барбе д’Оревильи

Свет в окне

Дьявольские маски: Рассказы / Пер. с фр. А. Мирэ.
М.: Книжный Клуб Книговек, 2010. — (TERRA-SUPER)
Однажды, много лет тому назад, я поехал поохотиться за дичью в болотистую местность одной из западных провинций. В то время там еще не было железной дороги, и потому я сел в дилижанс, проезжавший в нескольких шагах от замка де Рюйэль. Кроме меня, в купе находился только один пассажир. Это был человек весьма замечательный во всех отношениях. Мне приходилось часто встречаться с ним в свете. Прошу позволения назвать его виконтом де Брассаром. Эта предосторожность может оказаться бесполезной! Для нескольких сотен людей, составляющих парижский свет, не представит ни малейшего затруднения назвать его настоящую фамилию… Было около пяти часов вечера. Солнце озаряло умирающим огнем пыльную дорогу, обсаженную тополями. Она тонула среди лугов. Четыре могучих лошади мчали нас галопом, мы видели, как поднимались их мускулистые зады при каждом взмахе бича почтальона, этого символа жизни, всегда так бешено щелкающего бичом.
Виконт де Брассар был в то время в таком возрасте, когда уже перестают щелкать бичом… Но он обладал темпераментом, свойственным англичанам (он воспитывался в Англии): смертельно раненные, они никогда с этим не согласятся и умрут, утверждая, что они живы. В свете и даже в книгах привыкли насмехаться над молодящимися стариками, давно пережившими счастливые годы неведения и наивности. Это справедливо только в том случае, если претензии этих господ способны вызвать смех, но это лишено всякого основания, если они держат себя с достоинством, выражая непреклонную гордость. Я не скажу, что в этом — ввиду безнадежности их усилий — нет доли безумия, но оно все же прекрасно, как всякое безумие!.. Если можно назвать героическим поведение гвардии, умирающей, но не сдающейся в битве при Ватерлоо, то таковым же является и поведение стариков, хотя они не подкупают нас поэзией бряцающего оружия. Для людей, обладающих военным складом мышления, самое важное — не сдаваться никогда и ни при каких обстоятельствах, подобно гвардии в день Ватерлоо.
Виконт де Брассар не сдался (он еще жив, и я позже расскажу о его жизни, потому что она очень интересна) в то время, когда я встретился с ним в дилижансе, и он был, по выражению света, жестокого, как молодая женщина, ‘старым красавцем’. Впрочем, для тех, кто не считается со словами и цифрами в вопросе о возрасте, он может сойти просто за красавца. По крайней мере, в это самое время маркиза де В…, знавшая толк в молодых мужчинах и остригшая их с дюжину, подобно Далиле, остригшей Самсона, гордо хранила в очень широком браслете с золотыми и черными квадратиками конец уса виконта, порыжевшего скорее при помощи дьявола, чем под влиянием времени. Но только стар он или нет, не считайте его прекрасным в том смысле, как определяет это слово свет, обозначая им нечто капризное, хрупкое и мелкое. Иначе вы не составите себе точного представления о виконте де Брассаре, у которого все — ум, манеры, наружность — носило на себе отпечаток силы, пышности, могущества, патрицианского величия, как оно и подобает самому великолепному из денди, известных мне, видевшему Брюммеля в момент сумасшествия и умирающего д’Орсэ.
Он действительно мог назваться денди, виконт де Брассар! Если бы он не был им в такой степени, он, наверное, сделался бы маршалом Франции, в дни своей юности он был одним из самых блестящих офицеров конца Первой империи. Я много раз слышал, что его товарищи по полку сравнивали его по дерзкой смелости с Мюратом и Мармоном. Ввиду этого — да еще с его упорством и хладнокровием в те минуты, когда не бьет барабан, — он мог бы скоро подняться до высших степеней военной иерархии, если бы не дендизм!.. Соедините дендизм с качествами, необходимыми для офицера, — чувством дисциплины, аккуратностью при исполнении служебных обязанностей и т. д. — и вы увидите, что останется от офицера при этом соединении: он взорвется, как пороховой погреб! Если бы офицер де Брассар не взрывался каждые двадцать минут, подобно всем денди, его карьера была бы удивительна. По своим качествам он был достоин внимания Мазарини и его племянниц — этих последних, впрочем, по совсем другой причине: он был очень красив!
Он обладал красотой, в которой офицер нуждается больше, чем кто-либо, юность немыслима без красоты, а ведь армия — представительница юности Франции! Впрочем, красота прельщает только женщин, но она не была единственной покровительницей капитана де Брассара. Он принадлежал, по всей вероятности, к потомкам Вильгельма Завоевателя и, говорят, принимал участие во многих победах… После отречения императора он, как этого и нужно было ожидать, перешел на сторону Бурбонов и служил им с непоколебимой верностью в эпоху Ста дней. После вторичного возвращения Бурбонов виконт был собственноручно посвящен Карлом X (тогда еще не королем) в рыцари святого Людовика. В период Реставрации красавцу де Брассару ни разу не пришлось стоять на часах в Тюильри, не получив милостивого приветствия со стороны герцогини Ангулемской. Страдания умертвили ее очарование, но оно возвращалось к ней, когда она встречалась с виконтом. Узнав об исключительной благосклонности к нему мадам, министр сделал бы все для его повышения, но ничто в мире не могло смягчить бешеный нрав этого денди. Однажды на смотре он, находясь во главе своего полка, обнажил шпагу перед лицом своего начальника из-за полученного им замечания по службе!.. Его едва спасли от военного суда. Беспечное презрение к дисциплине никогда не покидало виконта де Брассара. За исключением военного времени, когда он всецело становился офицером, он никогда не подчинялся своим обязанностям. Много раз он, рискуя подвергнуться продолжительному аресту, внезапно покидал свой гарнизон и уезжал развлекаться в ближайший город, возвращаясь только для парадов и смотров, об этом предупреждал его какой-нибудь преданный солдат. В то время как начальники были недовольны этим офицером, характер которого не согласовался с правилами дисциплины, солдаты, наоборот, обожали его. Он прекрасно к ним относился. Он не требовал от них ничего, кроме смелости, задорности и франтовства, существенных черт прежних французских солдат, прелестный образ которых сохранился для нас в ‘Десятичасовом отпуске’ и трех или четырех старинных песенках. Он, пожалуй, слишком уж благосклонно относился к их поединкам между собой, оправдываясь тем, что считает это лучшим из всех известных ему способов для развития в них военного духа. ‘Я не представляю собой правительства, — говорил он, — и не могу награждать их орденами за смелость, выказываемую ими во время поединков, но я в полном праве награждать их (он был очень богат) перчатками, амуницией и всем, что может приукрасить их, не нарушая в то же время изданных для них правил’. Таким образом, рота, которой он командовал, превосходила своим щегольством другие роты гренадерских полков блистательной гвардии. Он очень раздувал в своих подчиненных тщеславие и страсть к франтовству: характерные черты французских солдат, постоянно держащие их в напряженном состоянии, — первая благодаря принимаемому ими тону, вторая благодаря вызываемой ею зависти. Само собою разумеется, что другие роты его полка завидовали его роте. Солдаты охотно стали бы драться, чтоб попасть в ее состав, и то же повторилось бы, если б пришлось выбыть из нее.
Таково было при Реставрации совершенно исключительное положение капитана де Брассара. И так как в то время не представлялась каждое утро, как при Империи, возможность совершить геройский подвиг, искупающий всякую вину, то никто, понятно, не мог предвидеть и предугадать, сколько времени продлится эта азартная игра, поражавшая его товарищей. В этой игре он ежедневно рисковал жизнью, как на поле сражения. Революция 1830 года избавила друзей его от тревог, если они тревожились, а беспечного капитана — от унижения быть уволенным, что все больше и больше угрожало ему. Тяжело раненный во время Трех дней, он не захотел поступить на службу к Орлеанам, которых презирал. Когда Июльская революция передала в их власть страну, которую они не умели удержать за собой, капитан лежал в постели, он ранил себя в ногу, танцуя в полном вооружении на последнем балу герцогини Беррийской. Но как только забил барабан, он тем не менее встал, чтоб присоединиться к своей роте. Рана не позволяла ему надеть сапоги, и он отправился в бой в лакированных туфлях и шелковых чулках, словно он шел на бал. На площади Бастилии он принял начальство над своими гренадерами, получив приказание очистить бульвар. Хотя баррикады еще не были воздвигнуты, Париж казался мрачным и зловещим. Улицы были безлюдны. Солнце торжественно заливало их лучами, как огненным дождем, который скоро сменится другим: все окна, еще закрытые ставнями, готовились харкать кровью… Капитан де Брассар выстроил своих солдат двумя рядами, как можно ближе к стенам домов, для того, чтобы каждой шеренге солдат угрожали выстрелы только с противоположной стороны, сам же он — более бесстрашный, чем когда-либо, — прогуливался посередине улицы. С двух сторон, от площади Бастилии до улицы Ришелье, грозили ему тысячи ружей, пистолетов и карабинов, но он не был ранен, несмотря на свою широкую грудь, которой гордился. Он выставлял ее навстречу выстрелам, как красавица на балу. Но дойдя до Фраскати, на углу улицы Ришелье, и отдавая солдатам приказание скучиться, чтобы разрушить первую баррикаду, встреченную им на пути, он был ранен пулей, вонзившейся в его великолепную грудь, соблазнявшую шириной и длинными, блестящими серебряными аксельбантами. Ему переломили камнем руку. Это, впрочем, не мешало ему разрушить баррикаду и дойти до церкви Мадлен во главе восхищенных солдат. Две дамы, покидавшие восставший Париж, заметили из окна кареты раненого гвардейского офицера, покрытого кровью, лежавшего на одной из каменных глыб, окружавших церковь Мадлен, сооружение которой в то время еще не было кончено. Они велели положить его в карету и повезли в Гро-Кайу, где находился маршал Рагюз. Виконт сказал ему, как подобало офицеру: ‘Маршал, мне, вероятно, осталось жить не больше двух часов, но я прошу вас в течение этих двух часов распоряжаться мной по вашему усмотрению’. Он ошибся… Ему оставалось жить больше чем два часа. Рана — хотя пуля пронзила его — оказалась несмертельной. Я встретился с ним спустя пятнадцать лет, и он объявил с выражением презрения к медицине и своему врачу, что ему было строжайше запрещено пить вино, пока рана совсем не залечится: он спасся от верной смерти только благодаря тому, что пил бордосское вино.
И как он пил! Денди с головы до ног, он изобрел особую манеру напиваться, оригинальную, как и все, что он делал. Он пил как поляк! Он заказал себе великолепный бокал из богемского хрусталя, вмещавший — да покарает меня Бог, если я лгу! — целую бутылку бордосского, и осушал его одним духом. Выпив, он прибавлял, что все его поступки согласуются с его манерой пить. Он не лгал. В эпоху, когда сила во всех ее проявлениях слабеет, может быть, найдут, что этим нечего гордиться. Он походил на Басомпьера и не пьянел, подобно ему. Я видел, как он, двенадцать раз осушив свой бокал из богемского хрусталя, не выказывал ни малейшего признака опьянения. Я часто был свидетелем, как во время ужинов, называемых благопристойными людьми ‘оргиями’, он чуть-чуть хмелел после жесточайших попоек и с солдатским легкомыслием называл это состояние ‘быть немножко прифранченным’, делая вид, что прикалывает — жестом, исполненным военной выправки, — помпон к своему кепи. Желая дать вам полную характеристику этого человека, в интересах истории, которую я хочу рассказать, я должен прибавить, что у этого дерзкого брагара XIX века, как назвали бы его люди XVI века, пользуясь своей живописной терминологией, было одновременно семь любовниц. Он называл их поэтически: ‘семь струн моей лиры’, и я, понятно, не оправдываю его мелодичную и легкомысленную манеру характеризовать собственную безнравственность. Но как вам будет угодно! Если бы виконт де Брассар не был таким, каким я его описываю, моя история была бы менее пикантной, и, может быть, мне не пришло бы в голову рассказать ее вам.
Само собою разумеется, что я не думал встретиться с ним, когда входил в дилижанс, проходивший в нескольких шагах от замка де Рюэйль. Мы давно не виделись, и я был рад встретиться с ним, надеясь провести несколько часов в обществе человека, принадлежащего современности и в то же время совсем не похожего на современных людей. Виконт де Брассар мог облечься в панцирь Франциска I и двигаться в нем с такой же непринужденностью, как в своем легком голубом мундире офицера королевской гвардии. Он превосходил осанкой и размерами всех элегантных геркулесов современности. Это заходящее солнце величавой и так долго ослеплявшей красоты затмило бы все эти тощие, бледные модные полумесяцы, восходящие теперь на горизонте! Он был красив, как император Николай, напоминая его торсом, но только лицо не было так прекрасно, и он не обладал таким античным профилем. У него была маленькая бородка, сохранившая свою окраску так же, как и волосы, благодаря таинственным операциям, производимым им в то время, когда он занимался своим туалетом… Эта бородка высоко прорастала на щеках, придавая им мужественный, живой оттенок. Аристократический лоб, немного выпуклый, без морщин, белый, как женская рука, казался еще шире и величавее благодаря щетинистой гренадерской шапке, сдвигавшей волосы на виски и обнажавшей его. Блестящие темно-голубые глаза светились в глубоких впадинах, сверкая, как отточенные сапфиры. Этим глазам не нужно было всматриваться: они вонзались. Мы обменялись рукопожатием и стали разговаривать. Капитан де Брассар говорил медленно, вибрирующим голосом: чувствовалось, что, отдавая команду, этот голос мог прозвучать на всем протяжении Марсова поля. Воспитанный, как я уже сказал, в Англии, он, может быть, сохранил привычку думать по-английски. Медленность его разговора, совершенно, впрочем, свободного, придавала ему некоторую своеобразность. Даже его шутки отличались своеобразностью, а капитан очень любил их, предпочитая самые рискованные. ‘Капитан де Брассар заходит всегда слишком далеко’, — говорила графиня де Ф…, прелестная вдова, носившая после смерти своего мужа только лиловые, черные и белые платья. Нужно было, чтоб его раз и навсегда сочли порядочным человеком для того, чтобы после не находить знакомство с ним компрометирующим. Но раз действительно человек может назваться порядочным, ему, как вам это известно, все прощается в Сен-Жерменском предместье!
Разговор в вагоне имеет то преимущество, что его можно, не испытывая ни малейшей неловкости, прекратить, когда темы истощатся. В гостиной это невозможно. Вежливость налагает на вас обязательство продолжать разговор во что бы то ни стало. И часто мы бываем наказаны за это невинное лицемерие скукой и пустотой разговора, когда даже молчаливые от природы глупцы (есть и такие) изо всех сил стараются о чем-нибудь говорить и быть любезными. В вагоне другое дело: все чувствуют себя одновременно дома и в гостях, со спокойной совестью прекращают разговор и погружаются в мечты. К несчастью, случайные встречи удивительно неинтересны, в былые времена (теперь это уже былые времена) раз двадцать можно было проехать в дилижансе, как теперь раз двадцать в вагоне железной дороги, не встретив ни одного занимательного спутника… Виконт де Брассар обменялся со мной несколькими фразами о приключениях во время путешествии, о живописности мест, по которым мы проезжали, о наших прежних встречах в свете. Потом тишина угасающих сумерек облекла нас молчанием. Всегда кажется, что осенняя ночь падает с неба, так она быстро спускается! Нас охватила ночная свежесть, и мы, закутавшись в плащи, прижались головой к твердой стенке кареты, служившей пассажирам подушкой. Я не знаю, спал ли мой спутник в своем углу, что касается меня, я не спал. Дорога, по которой мы ехали, была знакома мне до малейших подробностей, и я еле всматривался в окружавшие нас пейзажи, причем казалось, что все встречаемое нами убегало в ночном мраке в направлении, обратном нашему пути. Мы проезжали мимо городков, разбросанных там и сям вдоль бесконечной дороги, которую почтальоны все еще называли ‘длинной лентой косички’ — в память о собственных своих косичках, давным-давно отрезанных. Ночь стала черной, как погасший очаг, — и в этом мраке неизвестные нам городки, мимо которых мы проезжали, казались нам странными и рождали в нас мысль, что мы мчимся куда-то на край света… Это впечатление, отмечаемое мной как воспоминание о том, что никогда больше не повторится, исчезло и не будет никем переживаться. Теперь железные дороги с вокзалами, расположенными на окраинах городов, не позволят больше путешественнику, как это было раньше, когда он ездил в дилижансе, обнять одним взглядом панораму убегающих городских улиц. Во встречавшихся нам городках фонари — старомодная роскошь! — блистали на больших расстояниях друг от друга и на улицах было несравненно темней, чем на покинутой нами дороге: там, по крайней мере, светилось необъятное небо и расстилалась безграничная даль горизонтов. Здесь же прижатые друг к другу домики, их обнимавшие тени, слабые проблески неба и звезд из-за крыш еще больше усиливали таинственность заснувших городков. Улицы были безлюдными. Навстречу попадался только конюх, освещая себе путь фонарем, он вел лошадей, оправляя их упряжь, браня их за леность или горячность… Кроме этого, раздавалось по временам неизменное восклицание кого-либо из сонных пассажиров, высунувшегося в окно кареты: ‘Почтальон, куда мы приехали?’ Голос казался звучней, раздавшись среди безмолвия. Больше ничего не было ни слышно, ни видно. Пассажиры спали в карете. Город спал. И только иногда какой-нибудь путешественник вроде меня смотрел в окно кареты, вглядываясь в фасады домов, сливавшиеся в темноте, и впиваясь взглядом в одинокое окно, еще светившееся, несмотря на поздний час. В этих городках, с размеренными, простыми нравами, ночь посвящается главным образом сну. Мысль, что какое-нибудь существо — хотя бы это был часовой — не спит в то время, когда все обитатели погружены в сон, вызванный чисто животной усталостью, всегда внушает особенную значительность. Неведение того, что происходит за освещенной занавеской окна, где несомненно чувствуется жизнь и бодрствующее сознание, присоединяет поэзию мечты к поэзии действительности. По крайней мере, когда я вижу освещенное окно, проезжая через спящий город, я всегда соединяю с этим светлым квадратом целый мир мыслей, всегда воображаю, что за опущенными занавесками происходят любовные сцены или трагедии. И теперь еще, после многих лет, все виденные мною освещенные окна неизменно и меланхолически хранятся в моей памяти, и я снова вижу их, погружаясь в мечты. ‘Что совершалось за этими занавесками?’ Глубже всего врезалось в мою память одно из окон (вы сейчас поймете почему), виденное мной во время путешествия, о котором идет речь. Оно находилось через три дома — воспоминание мое, как вы видите, очень отчетливо — от гостиницы, возле которой остановился дилижанс. Мне пришлось созерцать это окно дольше, чем я мог ожидать. Сломалось одно колесо дилижанса, и послали за каретным мастером, которого нужно было разбудить. Разбудить же каретного мастера в провинциальном городке в ночное время и заставить его идти чинить дилижанс, единственный на этой линии, представлялось далеко не легким делом. Если он спал таким же крепким сном, как пассажиры в карете, разбудить его было тру дно… Из моего купе я слышал сквозь перегородку храп путешественников, занимавших место во внутреннем помещении. Что касается пассажиров империала, то они, как известно, спускаются, пользуясь каждой остановкой дилижанса, может быть, их побуждает к этому тщеславие (во Франции тщеславие ютится повсюду, даже на империалах дилижансов) потому, что представляется случай лишний раз сказать свой адрес. Гостиница, перед которой мы остановились, была заперта. В ней нельзя было достать ужина. Ужинали на предшествовавшей станции. Гостиница тоже была погружена в сон и не обнаруживала ни малейшего признака жизни. Никакой шум не нарушал глубокого молчания, кроме усталого, однообразного стука метлы, которой кто-то (мужчина или женщина, этого нельзя было разобрать в темноте) подметал большой двор омертвевшей гостиницы, ворота которой обыкновенно были раскрыты настежь. Метла томительно постукивала по камням двора: они тоже спали или чертовски хотели спать! Фасад гостиницы казался совершенно черным. Окна других домов тоже были погружены во мрак, за исключением одного. Это и было то самое окно, воспоминание о котором никогда не покидает меня, крепко засев в мозгу. Дом, в котором находилось это окно, был довольно большой, одноэтажный, на высоком фундаменте. Свет таинственно проникал сквозь плотную двойную занавесь.
— Это странно! — сказал виконт де Брассар, по-видимому говоря сам с собой. — Можно подумать, что занавесь все та же.
Я повернулся к нему, словно мог разглядеть его в темноте купе. Лампа, прикрепленная к козлам и освещавшая лошадей и дорогу, только что погасла… Я думал, что он спал, но он не спал и был, подобно мне, поражен зрелищем этого окна. Мне показалось, что он был больше, чем я, осведомлен в этом деле!
Тон, которым он произнес эти очень простые слова, был совсем необычен для виконта де Брассара. Он так удивил меня, что мне захотелось немедленно удовлетворить охватившее меня любопытство и посмотреть на его лицо. Я зажег спичку, делая вид, что хочу закурить сигару. Голубоватый блеск огонька спички прорезал на мгновение тьму.
Он был бледен, даже не как мертвец… но как сама смерть.
Почему он побледнел?.. Странное окно, слова, произнесенные этим человеком, и его бледность… Он бледнел так редко, будучи по натуре сангвиником: когда он был взволнован, он краснел до корней волос. Я почувствовал дрожь, пробежавшую по его могучей, мускулистой руке, прикасавшейся к моей благодаря тесноте купе. Я подумал, что за всем этим крылось какое-то приключение. И не могу ли я, любитель всяческих таинственных историй, узнать, в чем дело, немедленно же приступив к атаке.
— Вы тоже смотрели на это окно, капитан, и даже его узнали? — сказал я ему равнодушным тоном, словно совсем не интересуясь ответом: обычное лицемерие, которым прикрывают любопытство.
— Черт возьми! Узнаю ли я! — воскликнул он своим обыкновенным голосом, в котором не чувствовалось ни малейшего волнения, очень звучным и подчеркивающим слова.
Он уже успокоился — самый величавый из всех денди! Они, как вам известно, считают всякое волнение низменным чувством и не думают, подобно глупцу Гете, что удивление достойно человеческого разума.
— Я редко проезжаю здесь, — спокойно продолжал виконт де Брассар, — и даже избегаю этот городок. Есть вещи, о которых нельзя забыть. Их так немного, но все же они есть. Из них я знаю три: первый мундир, первое сражение, в котором принимают участие, и первая любовница. Это окно — четвертая вещь, о которой я не могу забыть.
Он остановился и опустил раму… Не для того ли, чтоб лучше видеть окно, о котором он говорил?.. Кондуктор, ушедший за каретным мастером, еще не возвратился. С почтовой станции еще не привели лошадей. Те же, которые уже пробежали назначенное им число верст, стояли, взъерошенные, нераспряженные, опустив голову. Они даже не постукивали копытами о мостовую, чтоб выразить этим нетерпеливое желание попасть в конюшню, — так они были утомлены! Наш усыпленный дилижанс походил на зачарованную магической палочкой феи карету, остановившуюся на опушке леса, вблизи замка Спящей красавицы.
— Это окно должно поразить всякого человека, одаренного богатым воображением, — сказал я.
— Я не знаю, каким оно кажется вам, — возразил виконт де Брассар, — но я знаю, каким оно кажется мне. Это окно комнаты, бывшей первой моей квартирой после моего производства в офицеры. Я жил в ней… Черт возьми! Это было равнехонько тридцать пять лет тому назад. За этой занавеской… она кажется мне все такой же, как раньше, и освещенной точно так же, как…
Он остановился, обрывая фразу. Но я сгорал от любопытства:
— Как тогда, когда вы изучали тактику, капитан, в качестве прилежного подпоручика…
— Вы оказываете мне слишком много чести, — ответил он. — Я действительно в то время был подпоручиком, но я не сидел по ночам за изучением тактики. Если в моей комнате горела лампа в непо-казанные часы, как выражаются благопристойные люди, это делалось не для того, чтобы я мог изучать маршала Саксонского…
— Может быть, все же для того, чтоб вы могли подражать ему? — сказал я с проворством, подобным взмаху волана.
Он отбил мой удар.
— О, — произнес он, — тогда я еще не мог подражать маршалу Саксонскому в той степени, как вы это подразумеваете… Это случилось позже. В то время я был мальчишкой-подпоручиком, очень ловко носившим мундир, но в то же время очень неуклюжим и робким в обращении с женщинами. Они этому ни за что не хотели поверить, вероятно, благодаря моей дьявольской физиономии… Я никогда не извлекал выгоды из своей застенчивости. Кроме того, в те прекрасные дни мне было всего семнадцать лет. Я только что окончил военную школу. Тогда нас выпускали в том возрасте, в каком теперь поступают. Если бы продлилась власть императора, этого чудовищного пожирателя мужчин, то, чего доброго, у нас появились бы двенадцатилетние солдаты. Ведь есть же у азиатских султанов девятилетние одалиски!
Я подумал: ‘Раз он заговорил об императоре и одалисках, я ничего не узнаю’.
— Как бы там ни было, виконт, — сказал я, — держу пари, что вы не сохранили бы такого яркого воспоминания об этом освещенном окне, если бы вам за занавеской не представлялся женский образ!
— Пари было бы вами выиграно, — сказал он серьезно.
— Черт возьми! — продолжал я. — Я был в этом уверен! Для такого человека, как вы, и притом в захолустном городе, где вы были, наверное, не больше десяти раз со дня вашего назначения… Вы, вероятно, осаждали или взяли приступом какую-нибудь женщину. Об этом и напоминает вам странно блистающее в ночном мраке окно, привлекающее ваше внимание.
— Я никого не осаждал… во всяком случае, согласно правилам военной тактики, — ответил он по-прежнему очень серьезно, впрочем, ему часто случалось шутить, сохраняя при этом невозмутимо спокойный вид. — Кроме того, нельзя назвать осадой, если сдаются слишком быстро. Да я и не способен был в то время, как я вам уже говорил, взять женщину приступом или каким-нибудь другим способом. Ввиду этого можно сказать, что не женщина была взята в плен, а я сам.
Я поклонился ему, не знаю, заметил ли он в темноте мой поклон.
— Берг-он-Зоом был взят, — сказал я ему.
— И семнадцатилетние подпоручики, — прибавил он, — по большей части не Берг-он-Зоомы мудрости и неприступности!
— Таким образом, — продолжал я весело, — это история жены или дочери Пентефрия…
— Дочери… — прервал он меня с комически-благодушным видом.
— Способной заткнуть за пояс всех остальных! Но только в данном случае Иосиф был военным и не обратился в бегство…
— Наоборот, он обратился в бегство, — прибавил он хладнокровно. — Но это случилось позже. И как он испугался!!! Пережитый мной страх уяснил мне значение слов маршала Нея: ‘Хотел бы я знать, какой такой чертов сын может похвастаться, что он никогда не боялся!’ Я слышал эту фразу собственными ушами, и мысль, что ее мог произнести такой человек, — сознаюсь чистосердечно — успокоила мою совесть!
— Эта история должна быть необычайно интересна, капитан!
— Черт побери! — вскричал он резко. — Если она вас так интересует, я могу вам рассказать ее. Это событие врезалось в мою жизнь, как кислота въедается в сталь. Оно отметило черной печатью все мои дальнейшие любовные похождения… Не такое уж счастье быть развратным! — прибавил он меланхолическим тоном. Это поразило меня, так как его считали несокрушимым кутилой, который казался окованным медью, как греческий брус.
Он поднял опущенное стекло, словно боясь быть подслушанным, хотя никого не было возле безмолвной и как бы покинутой всеми кареты, впрочем, может быть, ему казался слишком неприятным аккомпанементом равномерный стук метлы, которой подметали большой двор гостиницы. Я стал слушать, не видя его лица в темноте запертого купе. Я внимательно вслушивался в вибрации его голоса, а еще пристальней смотрел на освещенное окно, о котором он начал рассказывать, по-прежнему привлекавшее взгляд своим загадочным светом.
— Мне тогда было семнадцать лет, и я только что окончил военную школу, — продолжал он. — Назначенный подпоручиком в скромный артиллерийский полк, с нетерпением ждавший приказа двинуться в Германию — это было во времена кампании, начатой императором и теперь известной в истории под названием кампании 1813 года, — я не успел даже обнять своего старого отца, жившего в далекой провинции, так как должен был немедленно присоединиться к своему батальону, квартировавшему в этом самом городке, в котором мы теперь находимся. В этом маленьком городке, с несколькими тысячами жителей, стояли только два наших первых батальона… Остальные два были размещены в соседних селениях. Вам, вероятно, приходилось только проезжать через этот городок по дороге на запад, и вы не можете вообразить, что он представляет собой или, по меньшей мере, что он представлял собой лет тридцать тому назад. А ведь я обязан был жить в нем! Это был худший из всех гарнизонов, куда случай — или, верней, военный министр — мог послать меня для начала моей карьеры. Черт побери! Какая скучища! С тех пор мне ни разу не приходилось жить в затхлых, угрюмых берлогах, подобных этой. Только благодаря возрасту и восторгу, с каким я в первый раз надел мундир, — вы не поймете этого чувства, но его поймут все офицеры, — я не страдал от своей тогдашней жизни, которая позже показалась бы мне нестерпимой. Кроме того, что мне было за дело до этого мертвого провинциального городка? Я всецело жил своим мундиром, восхитительным chef d’oeuvre {Шедевр (фр.).} Томассена и Пье! Благодаря этому очаровательному мундиру все представлялось мне в розовом цвете. Вас это, может быть, удивит, но это правда: мундир заменял мне все. Когда мне становилось слишком скучно в этом унылом, неинтересном, безжизненном городке, я надевал парадную форму со всеми украшениями, и мне делалось весело, когда я глядел на свой офицерский значок! Я походил на женщин, тщательно наряжающихся даже тогда, когда они находятся в полном одиночестве и никого не ждут. Я наряжался… для самого себя. Я восхищался эполетами и перевязью сабли, блиставшими на солнце, когда я одиноко прогуливался по главной улице — ежедневно, около четырех часов, — счастливый, не интересуясь никакими встречами. Я точно так же выпрямлялся, как позже на Гентском бульваре, когда я, подавая руку какой-нибудь женщине, слышал позади себя восклицание: ‘Нужно сказать правду, осанка у этого офицера удивительна!’ Кроме того, в этом бедном городке, не принимавшем никакого участия в торговле и промышленности, жили главным образом почти совсем разорившиеся аристократические семьи, негодовавшие на императора за то, что он, по их словам, не велел перерезать всех воров революции, и потому пренебрежительно относившиеся к его офицерам. Ни собраний, ни балов, ни вечеров! Только по воскресеньям, после мессы, кончавшейся в полдень — в ясную погоду, матери показывали на прогулке своих дочерей, уводя их в два часа. Как только начинали звонить к вечерне, все юбки исчезали, покидая гулянье. Мы никогда не ходили в церковь, но позже, во времена Реставрации, офицеры всех полков были обязаны присутствовать на мессе, и это являлось животворным событием в мертвящей скуке гарнизонной жизни. Для таких молодцов, какими мы были, только вступивших в жизнь, для которых любовь и увлечение женщинами представлялось делом огромной важности, эти ‘офицерские’ мессы имели большое значение. За исключением находившихся в отпуске, все офицеры собирались и наполняли церковь. Мы разделялись на партии и усаживались позади самых красивых женщин, тоже приходивших, так как они были уверены, что их очарование будет оценено по достоинству. Мы развлекали их, говоря между собой вполголоса — они нас слышали! — и восхваляя красоту их лиц и осанки. Ах эти ‘офицерские’ мессы! Сколько завязывалось романов! Я видел, как молодые девушки, становясь на колени рядом со своими матерями, оставляли на стульях муфты, в которые тем временем офицеры вкладывали записки. На следующее воскресенье они приносили в муфтах ответ. Но при императоре не было ‘офицерских’ месс и, следовательно, не было никакой возможности познакомиться с благородными девушками городка. Они казались нам фантастическими видениями, мелькавшими вдали. Невозможность сближения с ними решительно ничем не вознаграждалась… Убежища, о которых вы, понятно, имеете представление, были ужасны. Кафе, в которых топят тоску и беспечное безделье гарнизонной жизни, были таковы, что невозможно было переступить их порог, если относишься с уважением к чести офицера. Не было даже в этом городке — теперь он тоже ознакомился с роскошью, как и все города, — ни одной гостиницы, где мы могли бы иметь более или менее сносный обед, не будучи обворованными так, как если бы мы попались в лапы шайке разбойников. Потому большинству из нас пришлось отказаться от совместной жизни и поселиться в семьях небогатых горожан, сдававших комнаты за дорогую плату и прибавлявших, таким образом, кое-какие суммы к убогим доходам, улучшая в то же время свой скудный стол.
Я принадлежал к их числу. Один из моих товарищей занимал комнату в гостинице конной почты — эта гостиница находилась тогда на этой улице, и, если бы мы приехали сюда днем, вы, вероятно, рассмотрели бы на фасаде одного из ближайших домов на белом фоне тусклое золотое солнце, наполовину стертое, окруженное кольцеобразной надписью, подобной циферблату часов: ‘Гостиница восходящего солнца’. Он нашел мне комнату поблизости от себя, с высоко поднятым над землей окном, когда я посмотрел на него сегодня, я подумал, что оно по-прежнему принадлежит мне, потому что мне кажется, что все случившееся там произошло только вчера. По его указанию я поселился в этой комнате. Он был старше меня, дольше служил в полку, и ему доставляло удовольствие наставлять меня в первые дни моей офицерской жизни ввиду моей неопытности или, верней, беззаботности. Я относился ко всему безразлично, за исключением, как я вам уже сказал, мундира — любовь к мундиру скоро исчезнет у вашего поколения, занятого конгрессами мира и философски гуманитарным шутовством, — и надежды услышать пушечный грохот сражения, в котором мне суждено потерять (простите солдатское выражение!) мою боевую невинность. Я думал только об этом, особенно о сражении, потому что сильней всего так любят не то, чем обладают, а то, чего нет в руках. Я мечтал только о будущем и прекрасно понимал набожных людей, устраивающихся на земле таким образом, словно им предстоит провести ночь в разбойничьем притоне. Никто так не походит на монаха, как солдат, а я был солдатом! Так я и относился к моей гарнизонной жизни. Я обедал вместе со своими квартирными хозяевами, о которых я вам сейчас расскажу, исполнял свои служебные обязанности, присутствовал на маневрах, все остальное время я лежал на своем чертовски широком диване, обитом темно-голубым сафьяном. После военных упражнений его свежее прикосновение было мне приятно, как холодная ванна. Я не вставал с него до тех пор, пока не отправлялся фехтовать и играть в империал к моему соседу Луи де Нёнгу. Этот последний был практичней меня: он разыскал среди гризеток городка довольно хорошенькую девушку и взял ее себе в любовницы.
— Она помогает мне убивать время, — объяснял он…
То, что я знал о женщинах, не особенно побуждало меня последовать примеру моего друга Луи. Я познакомился с ними там, где бывают ученики Сен-Сира в дни отпуска… Кроме того, некоторые темпераменты просыпаются поздно… Вы, наверное, знаете Сен-Реми, наиболее развратного человека в городе, славящемся развратниками. Мы его звали Минотавром не потому, впрочем, что он был рогат — рога-то у него были и он убил любовника своей жены, — но ввиду его прожорливости…
— Да, я его знал, — ответил я, — старого, неисправимого, развращающегося все больше с каждым годом, падавшим на его плечи. Черт возьми! Я его знал, великого знатока Сен-Реми, как говорят в Брантоме!
— Да, он действительно тип из Брантома, — сказал виконт. — И вот Сен-Реми до двадцати семи лет не касался ни рюмок, ни юбок. В двадцать семь лет он был по отношению к женщинам так же невинен, как новорожденное дитя, и хотя он больше не сосал грудь своей кормилицы, он, тем не менее, пил только молоко и воду.
— Он прекрасно наверстал потерянное, — вставил я.
— Да, — продолжал виконт, — и я тоже! Но мне было легче наверстать! Период моей целомудренной жизни длился только до отъезда из этого городка, и хотя я не был абсолютным девственником, как Сен-Реми, я все же жил здесь как подобало истинному мальтийскому рыцарю. Я ведь был им с колыбели… Знаете вы об этом? Я должен был получить после смерти моего дяди звание великого магистра, если бы революция не уничтожила орден. Но, хотя он и уничтожен, я все же украшаю себя значком этого ордена. Просто так, из тщеславия…
Что касается моих хозяев, — продолжал виконт, — они были самыми типичными буржуа. Они жили вдвоем: муж и жена, оба старые, довольно благовоспитанные. Они относились ко мне с вежливостью, которую теперь редко встретишь, особенно среди буржуа: она подобна благоуханию, сохранившемуся от былых времен. Благодаря моему возрасту я тогда не был наблюдателен, и они слишком мало интересовали меня, чтоб я мог задуматься о прошлом стариков, с жизнью которых я совсем не был связан, встречаясь с ними только два раза в день: за обедом и ужином. Разговоры, которые они вели за столом, никогда не касались их прошлого. Говорили об обитателях городка и о совершавшихся в нем событиях. Муж весело обсуждал разные сплетни, жена — очень набожная — поддакивала ему с некоторой сдержанностью, хотя эти сплетни доставляли ей не меньшее удовольствие, чем ему. Впрочем, мне помнится, что муж сказал однажды, что ему в юности пришлось путешествовать на чей-то счет и по чьему-то поручению… Он долго был в отсутствии и, вернувшись, повенчался со своей женой, ожидавшей его возвращения. В общем, они были славные люди с мягким характером, жившие безмятежной жизнью. Жена все время штопала носки своего мужа, а он с наслаждением пиликал на скрипке старинные мелодии Виотти, запершись в мансарде над моей комнатой… Может быть, прежде они были богаче. Может быть, ввиду какого-нибудь краха, скрываемого ими от всех, они были вынуждены взять нахлебника. Но за исключением присутствия нахлебника, в их старинном доме ни в чем не проявлялась бедность. Во всем чувствовалось довольство. У них было много душистого белья, массивной серебряной посуды, старинной мебели. Мне жилось у них хорошо. Кормили отлично, но я всегда охотно пользовался позволением встать из-за стола, как только, по выражению старой служанки Оливии, я начинал расправлять усы: она оказывала мне слишком много чести, называя усами кошачьи волоски мальчишки, находившегося в периоде роста.
Я пробыл у них около трех месяцев, живя так же мирно, как и они. И ни разу, ни одним словом, они не намекнули на существование особы, с которой мне пришлось у них встретиться. Однажды, спустившись к обеду, я заметил в углу столовой высокую женщину. Поднявшись на цыпочки, она старалась зацепить лентами своей шляпы за розетку занавеси, с непринужденным видом хозяйки дома. Откинувшись всем телом, чтоб прицепить шляпу к розетке, прибитой очень высоко, она давала мне возможность разглядеть ее дивную талию, похожую на талию изогнувшейся танцовщицы, обтянутую — она была слишком уж зашнурована! — блестящим лифом зеленого шелкового спенсера, украшенного бахромой, спускавшейся на ее белое платье, сшитое по тогдашней моде: бедра стягивались, и — если только они были — форма их отчетливо обрисовывалась. Услышав мои шаги, она обернулась с поднятыми руками, потом поднесла их к затылку, так что мне удалось взглянуть на ее лицо. Не обращая на меня внимания, она осмотрела ленты, желая убедиться, не смялись ли они. Она осматривала их не торопясь, заботливо, почти нахально, потому что я ждал — желая поздороваться с ней, — когда она обернется и окажет мне честь, взглянув на меня черными холодными глазами. Ее глаза казались очень глубокими благодаря волосам, подрезанным а-ля Тит и собранным буклями надо лбом… Я не мог понять, откуда она взялась. У моих хозяев никогда никто не обедал… Но она, наверное, пришла обедать. Стол был накрыт на четыре прибора. Я еще больше удивился, когда узнал… когда мои хозяева, войдя в столовую, представили ее как свою дочь: она только что вышла из пансиона и приехала к ним жить.
Их дочь! Я не мог поверить, что она была их дочерью! Самые красивые девушки могут рождаться у кого угодно… Я много видел таких примеров… и вы, надеюсь, тоже? Физиологически самое безобразное существо может произвести на свет самое прекрасное. Впрочем, физиологически — раз я уже употребил это ученое выражение, свойственное не моему, а вашему времени, — она выделялась только одной чертой, никогда не встречающейся у молодых девушек: лицо ее было невозмутимо спокойно, и на нем ничего нельзя было прочесть. Она не походила на других красивых девушек, при встрече с которыми восклицают: ‘Какая хорошенькая!’ — и потом забывают о них, как забывают о всех красивых девушках, с которыми встречались раньше и восхищенно произносили эту фразу. Она, казалось, не походила не только на своих родителей, но и на всех людей, не обладая ни их страстями, ни их чувствами. Взглянув на нее, можно было окаменеть от изумления… Если вы видели ‘Инфанту с болонкой’ Веласкеса, вы можете составить себе представление о выражении ее лица: оно не гордо, не презрительно, не надменно — оно просто бесстрастно. Люди с гордым, презрительным и надменным выражением лица все же замечают других людей, потому что они берут на себя труд ненавидеть или презирать их. Бесстрастное же лицо говорит спокойно: ‘Для меня вы не существуете’. Я признаюсь, что ее лицо заставило меня как в день нашей первой встречи, так и во все последующие дни ломать себе голову над решением вопроса, так и оставшегося нерешенным: каким образом могла эта девушка быть дочерью жирного, добродушного, шепелявого человечка, носившего желто-зеленый редингот и белый жилет, с цветом лица, подобным цвету варений его жены, с шишкой на затылке, выглядывавшей из-за вышитого кисейного галстука?.. И если вопрос об отце мог не смущать меня: задавая себе подобные вопросы, обыкновенно не думают об отце, то ведь и мать-то ставила меня в тупик! Родители звали мадемуазель Альбертину (эрцгерцогиню, подброшенную небом этим буржуа для того, чтоб посмеяться над ними) просто Альбертой. Это имя очень гармонировало с ее лицом и всем ее существом. Право, нельзя было подумать, что она была их дочерью… Во время первого нашего обеда, как и во время всех последующих, она производила на меня впечатление хорошо воспитанной молодой девушки, сдержанной и молчаливой. Она говорила мало, лаконично, отчетливо определяя смысл того, что она хотела сказать. Она, может быть, была умна, но ей не представлялось случая выказать свой ум. Благодаря присутствию дочери старики сплетничали осторожней, умалчивая о скандальных происшествиях, совершавшихся в городке. За столом говорили главным образом о таких интересных вещах, как дождь и хорошая погода. Альберта, так поразившая меня при первой встрече своим бесстрастным видом, мало-помалу заставила меня разочароваться… Если б я встретился с ней в свете — в родной мне атмосфере, — ее бесстрастный вид, вероятно, задел бы меня за живое… Но она была для меня девушкой, за которой я не мог ухаживать… даже взглядами. По отношению к ней я — живший на квартире у ее родителей — должен был вести себя с крайней деликатностью. Любой пустяк мог показаться грубостью… Мы не были равными по общественному положению, и в то же время она не принадлежала к низам общества: она не могла играть никакой роли в моей жизни… Без малейшей преднамеренности я равнодушно стал относиться к ее бесстрастию.
В наших отношениях ничего не изменилось. Мы рассудительно разговаривали, относясь друг к другу с ледяной вежливостью. Она была для меня призраком, в который я еле всматривался, а чем для нее был я?.. Во время обеда мы встречались только в столовой, она больше обращала внимание на пробку от графина или на сахарницу, чем на мою особу. Все, что она говорила, было вежливо, благозвучно, но незначительно и не могло помочь мне разгадать ее характер. И притом разве это было для меня так важно… Я мог прожить всю жизнь, ни разу не подумав хорошенько вглядеться в эту невозмутимую, высокомерную девушку со странным видом инфанты… Но тут случилось одно обстоятельство, о котором я вам расскажу, поразившее меня, как поражает молния, сверкающая без грома!
Прошел месяц со дня приезда мадемуазель Альберты. Однажды вечером мы сели ужинать. Она заняла место рядом со мной. Я так мало обращал на нее внимание, что только развернув салфетку заметил, что она сидела рядом со мной: обыкновенно она сидела рядом со своими родителями… Но я не могу передать вам моего изумления, когда почувствовал, что ее рука смело прикоснулась к моей руке, лежавшей на коленях. Я подумал, что мне это пригрезилось… или, верней, я ничего не подумал. Я был невероятно поражен, почувствовав прикосновение ее руки к моей руке, спрятанной под салфеткой. Это было неслыханно и неожиданно! От этого прикосновения кровь отлила от сердца к руке, потом снова бешено, словно выброшенная насосом, прилила к сердцу. У меня помутилось в глазах… в ушах зазвенело. Мое лицо, должно быть, покрылось мертвенной бледностью. Я чувствовал, что лишаюсь сознания… что умираю от невыразимо сладострастного ощущения, причиненного прикосновением этой руки, немножко большой и сильной, как рука юноши. Вам, вероятно, известно, что в ранней юности сладострастие внушает ужас. Я сделал движение, чтоб вырвать свою руку из этой безумной руки, но она сжимала ее, словно сознательно опьяняя меня чувственным наслаждением, властно не выпуская ее. Она побеждала ее, как и мою волю, страстной и очаровательно смягченной лаской прикосновения… С этого момента прошло тридцать пять лет. Вы можете поверить, если я скажу, что за это время мою руку сжимало множество женских рук. Но я до сих пор помню прикосновение руки Альберты, безумную тиранию ее пожатия. Содрогаясь всем телом от этого прикосновения, я боялся выдать охватившее меня волнение моим квартирным хозяевам, дочь которых на их глазах осмеливалась… Но мне стало стыдно быть менее мужественным, чем эта смелая девушка, ничего не боявшаяся. Она оставалась невозмутимо спокойной. Я закусил губы до крови и нечеловеческим усилием подавил терзавшее меня желание. Я боялся выдать себя бедным, ни о чем не подозревавшим старикам. В то же время я впился взглядом в другую руку Альберты — я никогда раньше не обращал на них внимания. Она спокойно зажигала лампу. Сумерки совсем сгустились. Я смотрел на эту руку… Она была двойником руки, пронизывавшей меня, как пламя, заставлявшей струиться по моим жилам бесконечные огненные нити. Эта рука была немножко широкой, с длинными, стройными пальцами, концы которых казались розоватыми от света лампы. Она совсем не дрожала и делала свое дело ловко, уверенно, с грациозной медлительностью гармоничных движений. Долго это не могло длиться… Нам понадобились наши руки… Мадемуазель Альберта отняла свою руку. Но в ту же минуту ее нога, такая же властная, как ее рука, с величавой дерзостью оперлась на мою ногу. Так продолжалось, пока не кончился ужин. Мне показалось, что ужин кончился слишком скоро. Эти ощущения были подобны ощущениям человека, вошедшего в очень горячую ванну: в конце концов он примиряется и чувствует себя в ней прекрасно. Может быть, и грешники, привыкнув, приятно нежатся в адском огне, как рыбы в воде!.. Вы, конечно, поймете сами, что в этот вечер я ничего не ел и не вмешивался в разговор своих почтенных хозяев, которые, если судить по их спокойному виду, не догадывались о разыгрывавшейся под столом таинственной и ужасной драме. Они ни о чем не подозревали, но я очень боялся, что они могли кое-что заметить… Я боялся за них больше, чем за себя и Альберту. Я был честен и сострадателен, как это свойственно семнадцатилетним юношам… Я думал: ‘Какая она бесстыдница! Какая она сумасшедшая!’ Я посматривал на нее сбоку, но она ни на минуту не теряла величавого вида принцессы, лицо ее было так же спокойно, как если бы ее нога не предавалась всяческим безумиям, прикасаясь к моей ноге! Признаюсь, что ее спокойствие поражало меня больше, чем ее дерзость. Я прочел много легкомысленных книжек, в которых женщин не щадят. Я воспитывался в военной школе. По крайней мере, в собственном воображении считал себя ловеласом, как думают почти все юноши, находящие себя красивыми и осыпающие поцелуями — за дверью и на лестницах — служанок своих матерей. Но то, что тогда происходило, поразило меня, семнадцатилетнего ловеласа. Мне казалось, что это превосходило все, что я читал и слышал о присущем женщинам даре лжи, о силе их воли, благодаря которой они скрывают самые потрясающие душевные бури. Подумайте только! Ей было восемнадцать лет! Да и было ли еще?.. Она только что вышла из пансиона, в благопристойности которого я не мог сомневаться, зная, что ее туда поместила набожная, добродетельная мать. Несмотря на свое волнение, я был поражен ее беззастенчивостью, скажем прямо — бесстыдством, невероятным самообладанием. Она ничем не выдавала себя, совершая самые позорные поступки. Она ни одним жестом, ни одним словом не предупредила мужчину, которому отдавалась с чудовищной наглостью. Но ни в ту минуту, ни позже я не предавался философским размышлениям по этому поводу. Я не раздумывал об ужасающей склонности ко злу у этого ребенка! В моем возрасте — и даже если бы я был гораздо старше — не считают сумасшедшей женщину, если она с первой же встречи бросается вам в объятия. Почти всегда стараются смотреть на это гораздо проще и говорят: ‘Бедная женщина!’ Свою скромность покрывают состраданием. Кроме того, несмотря на мою застенчивость, мне не хотелось быть разиней. Трезвое сознание француза не остановится ни перед чем. Я, конечно, понимал, что эта девушка ничуть не была влюблена в меня. Любовь несовместима с таким откровенным бесстыдством. И сам я тоже не был влюблен в нее… Но любовь или нет… Меня влекло к ней! Когда я встал из-за стола, все было решено. Рука Альберты, о которой я совсем не думал, пока она не прикоснулась ко мне, отравила все мое существо желанием прижаться своим телом к ее телу, подобно тому как ее рука прижималась к моей!
Поднявшись к себе, я был как сумасшедший. Немного успокоившись, я стал думать о том, как мне ухитриться поискусней завязать интригу — употребляя выражение, созданное провинцией, — с этой чертовски соблазнительной девушкой. Я не думал об этом раньше, но я все же знал, что она никогда не расставалась со своей матерью. Они вместе занимались рукоделием у рабочего стола, находящегося в углу столовой, служившей им и гостиной. У нее не было подруг, и она ходила только к обедне и вечерне в сопровождении родителей. В этом не было ничего ободряющего!.. Я стал раскаиваться в том, что не сблизился со стариками, я относился к ним, не высказывая пренебрежения, но в моей вежливости все еще чувствовалось равнодушие и безучастность: так обыкновенно относятся к людям, играющим незначительную роль в нашей жизни. Если бы я теперь захотел изменить свое отношение к ним, то этим я легко мог бы заставить их подозревать то, что я должен был от них скрывать. Переговорить украдкой с мадемуазель Альбертой я мог только на лестнице, спускаясь в столовую или возвращаясь в свою комнату, но нас могли увидеть и услышать… В этом тесном доме, где все были на виду и жили строго регулярной жизнью, не представлялось никакой возможности поговорить с Альбертой. Оставалось только написать ей. Рука этой смелой девушки уже прикасалась к моей: она, наверное, без церемонии возьмет записку, которую я предложу ей. Я написал. В этой записке, как оно и приличествовало в данном случае, я умолял ее и требовал, как человек, опьяненный первым глотком счастья, жаждущий повторения… Нужно было дождаться обеда, чтоб вручить ей записку. Мне казалось, что время тянется слишком долго. Наконец наступил час обеда! Обворожительная рука, прикосновение которой я не переставал чувствовать со вчерашнего вечера, опять коснулась моей руки. Мадемуазель Альберта, как я и надеялся, проворно взяла записку. Но я не предвидел дальнейшего: с видом инфанты, презирающей весь мир с высоты своего равнодушия, она вложила записку за корсаж, быстрым движением приподняв кружевную оборку. Она проделала это с такой ловкостью и быстротой, что ее мать, с опущенными глазами разливавшая суп, ничего не заметила, чудаковатый отец ее, вечно мурлыкавший что-то, мечтая о своей скрипке, в те минуты, когда он не пиликал на ней, тоже ничего не видел.
— Это очень обыкновенная история, капитан! — прервал я шутливо. Мне показалось, что его история стала смахивать на банальный анекдот из гарнизонной жизни. Я уже предугадывал ее финал. — Несколько дней тому назад я видел в опере женщину, вероятно, такого же типа, как ваша Альберта. Она сидела в ложе, примыкавшей к моей. Ей было немного больше восемнадцати лет, но я даю вам слово, что мне редко приходилось встречать женщину, соединявшую в такой степени, как она, величие и скромность. Пока представление не кончилось, она не сдвинулась с места, подобно изваянию на гранитном пьедестале. Она ни разу не повернулась ни направо, ни налево. Понятно, она могла видеть кое-что, посматривая сбоку, но ее дивные, обнаженные плечи оставались неподвижными. Сзади находился молодой человек, тоже, казалось, всецело занятый оперой. Я могу поклясться, что он не сделал ни одного жеста и не бросил ни одного взгляда, при помощи которых мужчины объясняются в любви женщинам в театрах и на гуляньях. Представление кончилось. Зрители шумно покидали свои места. Молодая женщина, стоя в ложе, застегивала бурнус. Она сказала своему мужу звучным, привычно повелительным голосом: ‘Анри, поднимите мой капор!’ И когда он наклонился, она протянула руку и взяла записку, врученную ей молодым человеком, с такой же непринужденностью, как если бы она взяла веер или букет, поданный ей мужем. Бедняга поднялся такой же пунцовый, как и капор, вытащенный им из-под стульев, с риском умереть от апоплексического удара. Честное слово, удаляясь, я подумал, что он лучше бы сделал, если б оставил этот капор для собственного употребления: он мог бы прикрыть им то, что в это мгновение выросло на его голове!
— Ваша история интересна, — холодно сказал виконт де Брассар, — в другой момент она, может быть, показалась бы мне еще занимательней, но теперь я прошу позволения кончить то, что я начал рассказывать. Я признаюсь, что ни на одно мгновение не тревожился за участь своей записки, уверенный в ловкости молодой девушки. Если бы ее пришили к платью матери, она все же ухитрилась бы прочесть записку и ответила мне. Я надеялся переписываться с ней, передавая под столом записки, как это только что было сделано. На следующий день я вошел в столовую с приятной уверенностью немедленно же получить категорический ответ на мое послание. Я не поверил своим глазам, когда увидел, что мадемуазель Альберта сидела на своем прежнем месте рядом с родителями. Почему она там села?.. Не случилось ли чего-нибудь?.. Может быть, отец или мать догадались? Я пристально смотрел на мадемуазель Альберту, сидевшую против меня, спрашивая ее взглядом. В моем взгляде блестело двадцать пять вопросительных знаков. Ее глаза были, как всегда, спокойны, безучастны и равнодушны. Она, казалось, даже не замечала меня. Ничто так не раздражает, наи равнодушный взгляд, устремленный на вас с таким же безразличием, как на какую-нибудь вещь. Я еле сдерживал свои досаду, любопытство, тревогу. Я был разочарован и обеспокоен. Я не понимал, почему эта девушка, так владевшая собой, — казалось, что под ее тонкой кожей совсем не было нервов, а только мускулы, по силе равные моим, — почему она не осмеливалась предупредить меня каким-нибудь знаком. В ту же минуту я понял бы, что все идет на лад, что мы — сообщники, соучастники в таинственном приключении, была или не была замешана в нем любовь… Я не мог поверить, что это была та самая девушка, так дерзко прикасавшаяся ко мне то рукой, то ногой, взявшая вчера записку и в присутствии своих родителей заложившая ее за корсаж с таким же безучастным видом, как если б она приколола цветок. Она была так безрассудно смела, что могла бы без малейшего замешательства ответить мне взглядом. Но нет! Обед кончился. Я так и не дождался нетерпеливо подстерегаемого знака. Мой взгляд не мог вызвать ни одной искры в ее глазах. ‘Она придумала другой способ ответить мне’, — решил я, выходя из столовой и возвращаясь в свою комнату. Мне не могло прийти в голову, что она была способна отступить, выказав такую изумительную предприимчивость. Я был убежден, что она бесстрашно и беспощадно приведет в исполнение все свои желания. И черт возьми! Я был уверен, что ей хотелось сблизиться со мной!
‘Если родители ни о чем не догадались, — думал я, — если она благодаря простой случайности сидела на прежнем месте, то завтра ей снова удастся сидеть рядом со мной’… Но ни на другой день, ни во все последующие дни мадемуазель Альберта не сидела рядом со мной. Ее лицо было по-прежнему непроницаемо. Самым равнодушным тоном она произносила незначительные слова, принимая участие в бессодержательном разговоре, — никакой иной разговор не был бы допущен в этой мещанской семье. Вам, конечно, не покажется удивительным, что я не спускал с нее глаз. У нее был невозмутимый вид, в то время как я терзался адскими муками, кипел от гнева, раздиравшего мое сердце, само собою разумеется, что я ничем не выдавал своего ужасного состояния. Ее отдалял от меня не столько разделявший нас стол, сколько ее равнодушие. Я был в таком неописуемом отчаянии, что утратил всякую осторожность, впиваясь в ее холодные, непроницаемые глаза горящим, угрожающим взглядом. Было ли это уловкой с ее стороны? Или просто кокетством? Не было ли это капризом, сменившим другой каприз?.. Или бестолковостью? Позже мне приходилось знавать женщин, которые сначала воспламеняются, потом становятся непонятливыми и тупыми. ‘Если бы знать минуту!’ — говорила Нинон. Не пришла ли она уже, минута Нинон? Я все-таки продолжал ждать… Чего? Слова? Знака? Какого-нибудь пустячка, сказанного шепотом в ту минуту, когда встают из-за стола, стуча стульями?.. Ничего такого не случалось. Я придумывал безумные планы, один нелепей другого. Я вбил себе в голову, что ввиду невозможности передать мне письмо за столом она пошлет его по почте. Выходя из дома в сопровождении своей матери, она как-нибудь ухитрится бросить его в почтовый ящик. Под влиянием этой мысли я ежедневно, за час до звонка почтальона, начинал бесноваться от нетерпения. По десяти раз я спрашивал у старой Оливии прерывающимся голосом: ‘Для меня нет письма, Оливия?’ Она неизменно отвечала: ‘Нет, барин’. Мое раздражение слишком обострилось. Обманутая страсть сменилась ненавистью. Я стал ненавидеть Альберту. Я объяснял ее поведение по отношению ко мне причинами, внушавшими презрение к ней. Ненависть нуждается в презрении. Презрение — нектар ненависти. ‘Подлая негодяйка боится послать письмо!’ — думал я. Как вы видите, я не брезговал даже ругательствами. Я поминутно оскорблял ее в мыслях, и мне ни разу не приходило в голову, что мои оскорбления — не что иное, как клевета. Я решился, наконец, не думать о ней и употреблял самые грубые выражения, говоря о ней с Луи де Нёнгом. Я говорил с ним о ней! Она довела меня до такого состояния, что во мне угасли все рыцарские чувства. Я рассказал со всеми подробностями об этом приключении моему бравому Луи. Покручивая длинные белокурые усы, он выслушал и сказал мне бесцеремонно (мы, офицеры 27-го полка, не были проповедниками морали):
— Бери пример с меня! Клин клином выбивают. Возьми себе в любовницы какую-нибудь девчонку и не думай об этой чертовой дочери!
Я не послушался совета Луи. Я был слишком затронут. Если бы она могла узнать, что у меня есть любовница, я бы, пожалуй, взял себе кого-нибудь для того, чтобы терзать ее сердце или тщеславие ревностью. Но она об этом не узнает. Каким образом может она об этом узнать? Если я приведу к себе любовницу, как это делал Луи, живший в гостинице, я этим самым порву всякие отношения со своими почтенными хозяевами: они немедленно попросят меня искать себе другое помещение. На это я не мог согласиться, даже если бы мне ничего не представлялось, кроме надежды прикоснуться еще раз к руке или ноге проклятой Альберты. После своего дерзкого поступка она по-прежнему хранила вид величавой Принцессы Бесстрастной!
— Скорей недоступной! — издевался Луи.
Прошел еще месяц. Несмотря на мое решение казаться таким же беспечным и равнодушным, как Альберта, таким же бесстрастным, как она, похожая на мраморное изваяние, таким же бесчувственным, меня все время не покидало напряженное состояние, а я не выношу его даже тогда, когда подстерегаю зверя на охоте. Да, милостивый государь, меня ни на минуту не покидало напряженное состояние! И тогда, когда я спускался к обеду, надеясь встретить ее одну, как это случилось в первый раз, когда я увидел ее! И за обедом, когда я не спускал с нее глаз и она тоже глядела на меня — глядела ясным, дьявольски спокойным взглядом, не отворачиваясь, бесстрастно! И после обеда — теперь я оставался после обеда в столовой на несколько минут, пока дамы усаживались возле рабочего стола в оконной нише, — подстерегая, не уронит ли наперсток, ножницы или лоскут: я мог бы поднять их и, возвращая ей, коснуться ее руки, воспоминание о прикосновении которой до сих пор жгло меня, как огонь! И в своей комнате, когда я надеялся услышать в коридоре ее шаги, погруженный в воспоминания о тех минутах, когда одна из ее ног прикасалась к моей так деспотически! И на лестнице — в ожидании встречи с ней, старая Оливия однажды ужасно смутила меня, увидев меня в позе часового! И у моего окна — того самого окна, на которое вы смотрите: я стоял возле него, когда знал, что она выйдет из дома вместе с матерью, и дожидался ее возвращения, не двигаясь с места. Все было напрасно! Проходя мимо моего окна, закутанная в шаль, как подобало молодой девушке, в шаль с красными и белыми полосками (я ничего не забыл!), усеянную черными и желтыми цветами, она никогда не оборачивалась! Возвращаясь домой, она всегда шла рядом со своей матерью, не поднимая глаз к окну, возле которого я дожидался ее взгляда. Она присудила меня к этому позорному существованию. Я, понятно, знал, что женщины всегда стараются унизить нас, но не в такой же степени! Мое былое тщеславие бунтует во мне до сих пор! Наслаждение мундиром не удовлетворяло меня больше. Кончив дневную службу, я поспешно возвращался домой, но не за тем, конечно, чтоб погружаться в чтение мемуаров и романов — в то время я еще не читал других книг… Я не ходил больше к Луи де Нёнгу. Я не притрагивался к рапирам. Я не мог даже прибегнуть к помощи табака, усыпляющего тяжелые мысли. Вам, людям следующего за моим поколения, это средство доступно, но мы, офицеры 27-го полка, тогда еще не курили! Табаком развлекались только солдаты в казармах, играя в бриск на барабане. Ничего не делая, я погружался в мучительные размышления… Диван, к которому я раньше относился с такой любовью, больше не освежал меня. Я метался по своей комнате, как львенок в клетке, когда он чувствует возле себя запах свежего мяса.
Я был в таком состоянии не только днем, но и ночью. Я почти не спал. Проклятая Альберта не давала мне спать. Она зажгла мою кровь и удалилась, подобно поджигателю, даже не оглядывающемуся на дело рук своих. Я задергивал занавесь — теперь она задернута таким же образом (виконт протер перчаткой запотевшее окно кареты), — тогда окно тоже не было снабжено ставнями, задергивая занавесь, я защищался от назойливых взглядов соседей: в провинции они любопытней, чем где-либо в другом месте. Это была комната в стиле Империи, выстланная венгерскими плитками, без ковра. Бронза изобильно украшала черешневое дерево. Она блестела на головах сфинксов, прикрепленных к углам кровати, и на львиных лапах, заменявших у нее ножки. Ею были украшены ящики комода и письменного стола. Она украшала львиные морды, державшие медные кольца в зеленоватых пастях, сквозь эти кольца были продеты шнурки, при помощи которых занавесь раздвигалась. Против кровати находился квадратный стол черешневого дерева, более розоватого, чем остальная мебель, с серой мраморной доской, окаймленной медью, он помещался между окном и дверью уборной. Против камина стоял большой диван, обитый голубым сафьяном, о котором я уже говорил вам… Во всех углах высокой, обширной комнаты находились наугольники в китайском вкусе. На одном из них возвышался, таинственный и белый на черном фоне угла, бюст Ниобеи, слепок с античного оригинала, его присутствие в этом буржуазном жилище внушало изумление. Но не удивляло ли еще больше присутствие в нем недостижимой Альберты? На стенах, выкрашенных желтой масляной краской, не висело ни картин, ни гравюр. Я повесил на них оружие на фоне из позолоченной меди… Когда я нанял эту ‘тыкву’, по изысканному выражению поручика Луи де Нёнга, не склонного к лиризму, я поставил посредине большой круглый стол и покрыл его военными картами, книгами и бумагами: это был мой письменный стол. На нем я писал… И вот однажды вечером, или, скорее, ночью,я, придвинув диван к этому столу, стал рисовать при свете лампы. Это не значило, что этим я хотел избавиться от угнетавших меня мыслей, наоборот, я еще глубже хотел погрузиться в них. Я рисовал загадочную голову Альберты, демонический лик этой девушки, завладевшей мной, как, по словам верующих, дьявол завладевает людьми. Было поздно. Улица была безмолвна, как дно колодца, по ней, как и теперь, каждую ночь проезжали в разных направлениях два дилижанса: один в три четверти первого, другой в половине третьего, и останавливались у гостиницы. Я услышал бы, если б пролетела муха. Но если б муха и была в моей комнате, она спала бы крепким сном в углу окна или на желобчатых складках занавеси из толстой шелковой ткани, спадавшей с розетки прямолинейным, неподвижным покрывалом. Глубокое молчание нарушал только я, шурша карандашом и растушевкой. Да, да, я рисовал ее, и Богу известно, сколько я вкладывал в эту работу волнения и нежности!
Вдруг дверь полуоткрылась, я не слышал стука ключа. Она раскрылась со скрипом, потому что ее петли были заржавлены. И потом застыла в этом положении, словно испугавшись своего резкого скрипа. Я поднял глаза, думая, что плохо притворил ее и она сама распахнулась с жалобным стоном, способным внушить страх бодрствующим и разбудить спящих. Я встал, чтоб закрыть ее. Но в эту минуту я заметил, что она продолжала медленно отворяться, сопровождая свое движение резким визгом, звучавшим как стон в молчании дома. Когда она раскрылась настежь, я увидел Альберту! Несмотря на все предосторожности, внушаемые ей безграничным страхом, она не могла помешать скрипу… этой проклятой двери!
Тысяча чертей! Они говорят о призраках, те, кто в них верит! Но самое сверхъестественное явление не поразило бы меня в такой степени, не ввергло бы меня в такой ужас, как неожиданное появление Альберты, приближавшейся ко мне. Она была сильно напугана визгом двери, и ведь если затворить ее, он повторится! Помните все же, что мне еще не было восемнадцати лет! Она заметила мой ужас и энергичным жестом приказала мне молчать, если б не этот жест, я, наверное, не сдержал бы крика, готового сорваться. Потом она быстро захлопнула дверь, желая избежать скрипа. Это не помогло. Скрип прозвучал еще явственнее, громче, визгливее. Затворив дверь, она приложила к ней ухо, боясь услышать какой-нибудь шум, еще более тревожащий и ужасный, чем этот скрип. Мне показалось, что она пошатнулась… Я подбежал и быстро сжал ее в своих объятиях.
— Она решительная девица, ваша Альберта! — сказал я капитану.
— Вы подумаете, может быть, — продолжал он, словно не расслышав моего насмешливого замечания, — что она упала в моя объятия, устрашенная, трепещущая страстью, растерявшаяся, словно девушка, которую преследуют или могут преследовать, впавшая в отчаяние, совершая последнее из безумий, отдаваясь дьяволу, всегда, как говорят, обитающему в теле женщины и являющемуся ее повелителем, разделяя свою власть над ней с низостью и стыдом. Нет, это было не то! Если вы так думаете, вы ошибаетесь… Ей не был свойствен банальный и бравирующий страх… Это скорее она сжала меня в своих объятиях, чем я ее. Первым ее движением было желание спрятать лицо на моей груди. Но она подняла голову и посмотрела на меня своими большими глазами — необъятными глазами! — словно желая убедиться, что тот, кого она обнимала, был действительно я. Она была ужасно бледна, я никогда не видел ее такой бледной! Но царственное лицо ее не было взволнованно. Оно сохраняло неподвижность камня. И только на губах ее, слегка вздутых, скользило подобие безумной усмешки. Это не было опьянением любви. В этой усмешке таилось что-то настолько мрачное для такой минуты, что я, не желая видеть ее, прижался к прекрасным губам горячим поцелуем торжествующей страсти! Губы полуоткрылись… но черные глаза, бездонно-черные глаза, почти касавшиеся длинными ресницами моих ресниц, не закрылись, даже не мигнули. В глубине этих глаз — подобно пробежавшей на губах усмешке — тоже блеснуло безумие. Прижав ее к себе огненным поцелуем, вонзившимся в ее губы, смешав свое дыхание с ее дыханием, я положил ее на диван, обтянутый голубым сафьяном, — мое ложе святого Лаврентия, на котором я корчился весь этот месяц, думая о ней. Сафьян сладострастно подался под ее обнаженной спиной. Она была почти голая. Для того чтоб прийти ко мне — вы поверите? — она должна была… пройти через комнату, где спали ее родители, ощупью, вытянув руки, чтобы не натолкнуться в темноте на что-нибудь и не разбудить их стуком.
— О! — сказал я. — Только в траншеях обнаруживают подобную смелость. Она была достойна стать любовницей солдата!
— Она оказалась достойной этого с первой же ночи, — продолжал виконт. — Она была страстней меня, хотя я одарен — клянусь вам в этом! — безумным темпераментом. Но дело не в этом… Как бы мы ни наслаждались, мы все же не могли забыть об ужасных условиях нашего счастья. Среди порывов страсти, которую она зажгла во мне, воспламенившись сама, она поражалась дерзостью своего поступка, совершенного ею с таким бесстрашием и непреклонностью. Я был тоже поражен! Я старался не выдать ей ужасающей тревоги, наполнявшей мое сердце в ту минуту, когда она бешено прижималась ко мне. Ее вздохи и поцелуи не ускользали от моего внимания: я вслушивался в грозное молчание, тяготевшее над доверчиво спавшим домом. А вдруг ее мать или отец проснутся! Она не вынула ключ, боясь стукнуть. Подняв голову над ее плечом, я всматривался в дверь, ожидая, что она снова растворится и на пороге ее появятся бледные и негодующие старики, обманутые нами так преступно и дерзко, подобные символам опозоренного гостеприимства и справедливости. Сладострастный шорох голубого сафьяна, возвестивший мне зарю любви, заставлял меня содрогаться от ужаса… Мое сердце билось возле ее сердца, казалось, отражавшего его удары. Это опьяняло и в то же время ужасало! Позже я свыкся с этим. Безнаказанно совершая этот неслыханныи по своей дерзости поступок, я успокоился. Постоянно рискуя быть захваченным на месте преступления, я стал относиться к этому равнодушно. Я думал только о своем счастье. После чудовищной первой ночи, которая должна была бы устрашить всякую другую, Альберта решила приходить ко мне каждые две ночи. Я не мог приходить к ней, потому что единственная дверь ее девичьей комнатки выходила в спальню ее родителей. Она аккуратно приходила каждые две ночи. Но она не утратила ощущения ужаса, поразившего ее в первую ночь. Она не успокоилась, подобно мне. Она не окаменела, привыкнув к опасности, сопровождавшей каждое свидание. Прижавшись ко мне, она всегда молчала и только изредка произносила несколько слов. Впрочем, вы, вероятно, сомневаетесь в ее способности к красноречию… Успокоившись, ввиду удачного исхода наших свиданий, я стал говорить с ней — как говорят со своей любовницей — о соединявшем нас прошлом, о сменившей ее первый смелый поступок необъяснимой и притворной холодности, притворной, потому что все же она была теперь в моих объятиях. На все задаваемые ей мной бесконечные вопросы влюбленного, имеющие, может быть, своей основой простое любопытство, она отвечала длительными объятьями. Ее печальные губы оставались немыми и только целовали… Иные женщины говорят вам: ‘Я гублю себя ради вас!’ Другие говорят: ‘Ты, наверное, презираешь меня!’ Это различные способы выражать фатальность любви. Но она — нет! Она не говорила ни слова… Она была очень странным существом! Она казалась мне твердым мраморным изваянием, сожигающим, потому что внутри его горел огонь… Мне всегда казалось, что наступит момент — и мрамор распадется, накаленный скрытым в нем жаром. Этот момент не наступал, и мрамор не терял своей твердой упругости. Она всегда была молчаливой и страстной, и я позволю себе употребить по отношению к ней выражение из Экклезиаста: она была такой же неразгаданной, как и в первую ночь. Мои усилия оставались напрасными. Только изредка какое-нибудь односложное слово срывалось с ее прекрасных губ, обожаемых мной еще больше ввиду того, что днем я видел их такими холодными и равнодушными. Односложные слова ее совсем не разъясняли сущности ее души. Она казалась мне загадочней, чем все сфинксы, окружавшие меня в этой комнате стиля Империи.
— Но, капитан, — прервал я его еще раз, — это все же кончилось чем-нибудь? Вы — человек рассудительный, а все сфинксы — бредни. Они не существуют, и вы, в конце концов, должно быть, узнали всю подноготную этой девицы!..
— Конец! Да, это имело свой конец! — сказал виконт де Брассар, быстро опустив окно кареты, словно его могучей груди не хватало воздуха для того, чтоб докончить свою историю. — Когда все кончилось, ‘подноготная’ этой девицы, как вы выражаетесь, осталась для меня неизвестной. Наша любовь, наша связь, наша интрига — называйте как вам угодно — оставила все же в моей душе ощущения, которых я никогда после не испытывал, даже держа в своих объятиях женщин, любимых несравненно больше, чем Альберта, она, может быть, не любила меня, и я тоже, может быть, не любил ее. Я никогда не мог уяснить себе наших взаимных отношений, но эта связь длилась шесть месяцев! В течение этих шести месяцев я переживал счастье, обыкновенно недоступное в юности. Я понял счастье такой любви, когда возлюбленные остаются неведомыми друг другу. Я понял наслаждение, которое испытывают, являясь соучастниками тайны. И даже без надежды на успех эта любовь неотразима! За обедом Альберта казалась, как прежде, Инфантой, так поразившей меня в минуту первой встречи. Ее лоб, подобный лбу Нерона, под синевато-черными волосами, круто завитыми и почти касавшимися бровей, не выдавал ни одной тайны преступной ночи, не оставлявшей на нем ни одного красного пятнышка. Хотя я и старался быть таким же непроницаемым, как она, я бы, наверное, раз десять успел себя выдать, если бы ее родители были людьми наблюдательными. В глубине своей души я горделиво и почти чувственно наслаждался при мысли, что ее великолепное равнодушие было не чем иным, как соблазнительной маской, что она отдавалась мне со всеми унижениями страсти, если только страсть может унижать! Об этом во всем мире никто не знал, кроме нас… Эта мысль казалась мне удивительно привлекательной! Никто… даже мой друг Луи де Нёнг, которому я ни одним словом не обмолвился о моем счастье. Он, вероятно, обо всем догадался, потому что больше ни о чем меня не спрашивал. Без всяких усилий с моей стороны я вернулся к прежнему образу жизни: прогуливался по главной улице, играл в империал, фехтовал, пил пунш! Черт возьми! Уверенность, что счастье явится в виде прекрасной молодой девушки — безумной в любви, аккуратно приходящей на свидания, — очаровательно упрощает жизнь!
— Но они были подобны Семи Спящим, родители вашей Альберты? — сказал я насмешливо, прервав иронией нить размышлений бывшего денди. Я не хотел показаться ему слишком заинтересованным его историей, хотя в действительности она меня заинтересовала. В обществе денди только насмешками можно внушить к себе уважение.
— Вы думаете, что мне хочется блеснуть эффектами? — спросил виконт. — Я рассказываю вам действительную жизнь. Я — не романист. Иногда Альберта не приходила. Моя дверь, петли которой, смазанные маслом, были теперь мягки, как вата, иногда не растворялась. Это случалось тогда, когда мать просыпалась и окликала ее или отец пробуждался, когда она бродила ощупью по комнате. Благодаря своему железному хладнокровию Альберта всякий раз находила какое-нибудь объяснение. Ей нездоровилось… Она искала сахарницу без свечки, боясь разбудить…
— Это железное хладнокровие не так уж редко встречается, как вы, по-видимому, склонны думать, капитан, — прервал я опять. Противоречие доставляло мне удовольствие. — Ваша Альберта, право, не кажется мне более мужественной, чем другая молодая девушка, каждую ночь принимавшая любовника в спальне своей бабушки, спавшей в алькове. Любовник влезал в окно, и они за неимением дивана, обитого голубым сафьяном, укладывались, в простоте сердечной, прямо на ковре… Вы, понятно, знаете эту историю? Однажды слишком громкий вздох молодой девушки, с особенной страстностью предававшейся в эту ночь любовным утехам, разбудил бабушку, закричавшую из алькова: ‘Что с тобой, крошка?’ Чуть не лишившись чувств в объятиях любовника, девушка все же ответила: ‘Планшетка надавила мне на живот… Я ищу иголку, бабушка. Она упала на ковер, и я никак не могу найти ее!’
— Я знаю эту историю, — сказал виконт де Брассар. Мне показалось, что он оскорбился за Альберту этим сравнением. — Девушка, о которой вы говорите, принадлежала, если я не ошибаюсь, к семье Гизов. Она вела себя во время этой сцены как подобало девице, носящей такое знаменитое имя. Ее любовником, мне помнится, был господин де Нуармутье. Но вы забыли прибавить, что после этой ночи она не отпирала больше своего окна, тогда как Альберта приходила ко мне на другую ночь, несмотря ни на что, еще больше рискуя попасться, не страшась никакой опасности. В то время я был подпоручиком, не сильным в математике… Но для того, кто может хоть кое-как исчислить вероятности, не представлялось бы сомнений, что когда-нибудь… в одну из ночей… пробьет час неизбежной развязки…
— Эта-то развязка и заставила вас, капитан, узнать, что такое страх? — спросил я его, вспомнив слова, которыми он начал свой рассказ.
— Совершенно верно, — ответил он серьезным тоном, уничтожавшим легкомысленную иронию моего замечания. — Вы представляете ее себе явственно, не правда ли? С того момента, когда она сжала под столом мою руку, до того момента, когда она явилась, подобно призраку, на пороге моей растворенной двери, Альберта не щадила меня… Она заставила меня пережить все содрогания и ужасы. Но это было только прелюдией, впечатлениями, внушаемыми свистом пуль и вихрями от пролетающих ядер. От этого дрожат, но все же продолжают идти вперед. Это было не все. Я пережил настоящий страх, самый реальный, чудовищный страх, и не за Альберту, а за себя, только за самого себя! Испытанные мною ощущения были именно таковы, от которых сердце бледнеет, как лицо. Это было паникой, заставляющей полки разбегаться в беспорядочном смятении. Позже я собственными пазами видел, как целый полк обратился в бегство, как отхлынувшая волна, со своим полковником и всеми офицерами. В то время я еще не видел ничего подобного, и я тогда понял… то, что считал невозможным.
Слушайте дальше… Это случилось ночью. Иначе и не могло быть, потому что она приходила ко мне только по ночам. Была длинная зимняя ночь… Не скажу, чтоб она была самой спокойной: все наши ночи были спокойными. Мы спали на заряженной пушке. Мы ни о чем не беспокоились, предаваясь любви на острие сабли, перекинутой через пропасть, подобно тонкому мосту, влекущему в магометанский ад. Альберта пришла раньше обыкновенного, чтоб дольше пробыть со мной. Когда она вошла, я прежде всего стал покрывать поцелуями ее ноги. Они не были обуты в башмачки. Альберта носила башмачки зеленые или цвета гортензии, кокетливые башмачки, они мне очень нравились. Она приходила босая для того, чтоб идти бесшумно, и ее ноги оледенели, прикасаясь к кирпичам длинного коридора, соединявшего спальню ее родителей с моей комнатой, расположенной на противоположном конце дома. Я согревал ее ноги, иззябшие ради меня, кто знает, она ведь могла простудиться, проходя по коридору, и заболеть какой-нибудь ужасной легочной болезнью. Я умел согревать ее бледные и холодные ноги и даже превращать их в розовые и пунцовые. На этот раз мне не удалось… Мои губы были бессильны привлечь кровь к ее изогнутым, очаровательным ступням, как это бывало раньше, когда они покрывались пунцовыми пятнами, похожими на розетки… Альберта в эту ночь более, чем когда-либо, была пламенной и безмолвной. Ее объятия, длительные и жестокие, были выразительней слов. Я больше не требовал от нее иного ответа, когда говорил ей о своем опьянении любовью: она отвечала объятиями. Вдруг она перестала сжимать меня. Ее руки разомкнулись… С ней часто бывали обмороки, но когда это случалось, ее судорожно обнимавшие меня руки не разжимались… Мы мужчины — и потому можем говорить откровенно. Я был по опыту знаком со сладострастными спазмами Альберты, доводившими ее до потери сознания и не мешавшими мне ласкать ее. Я сжимал ее в объятиях, дожидаясь, пока она придет в себя, в горделивой уверенности, что она скоро очнется под моими ласками, воскрешенная той самой молнией, которая поразила ее… Мое ожидание не оправдалось. Лежа рядом с ней на голубом диване, я стал смотреть на нее, подстерегая минуту, когда ее глаза, закрытые веками, обнажат свои черные бархатные зрачки, сверкающие, как огонь, когда зубы ее разожмутся и дадут возможность проскользнуть дыханию, они всегда сжимались с такой силой, что могли раздробиться, если я внезапно целовал ее в шею или долгими поцелуями прикасался к плечам. Глаза не раскрывались, зубы не разжимались… Губы Альберты, к которым я прижался своими губами, стали такими же холодными, как ее ноги. Почувствовав этот ужасный холод, я приподнялся, чтоб лучше рассмотреть ее. Я высвободился из ее объятий: одна рука ее упала на диван, другая повисла, коснувшись пола. Я приложил руку к ее сердцу, перепуганный, но еще находясь в полном сознании. Оно не билось. Виски тоже. Сонная артерия тоже… Смерть завладела этим телом, уже оцепеневшим.
Я был убежден, что она умерла… и не мог этому верить. Человеческое сознание бессмысленно противится неоспоримости очевидности и судьбы. Альберта умерла. Отчего?.. Я не знал. Я не доктор. Но все же она умерла. Для меня было ясно как день, что все мои усилия останутся бесплодными… Я, тем не менее, старался воскресить ее, заранее зная, что все напрасно! У меня не было никаких понятий по медицине, никаких инструментов. Я облил ее лоб туалетной водой. Несмотря на то что я вздрагивал от малейшего шороха, я стал бить ее по рукам, рискуя разбудить весь дом. Один из моих дядей, эскадронный командир 4-го драгунского полка, говорил мне, что ему однажды удалось спасти своего друга от апоплексического удара при помощи инструмента, которым пускают кровь лошадям. В моей комнате был целый склад оружия. Я взял кинжал и стал резать руку Альберты. Я изуродовал ее прекрасную руку, но кровь не потекла из ран. Несколько капелек вытекли и сейчас же застыли. Ни поцелуи, ни укусы не могли вернуть к жизни холодное тело. Совсем потеряв голову, я лег на труп: по словам легенд, древние маги воскрешали таким способом мертвых. Я не надеялся оживить ее, но делал все, как если б я не потерял еще надежду! И вдруг, несмотря на смятение, в которое меня повергла неожиданная смерть
Альберты, в моем сознании явственно отпечатлелась мысль, сковавшая меня ужасом!
О!.. Этот страх… безграничный страх! Альбер та умерла в моей комнате, и ее смерть выдавала все. Что со мной теперь будет? Что нужно делать?.. При этой мысли я почувствовал, что у меня волосы встали дыбом и их коснулась рука — материальная рука! — омерзительного страха. Мой позвоночник стал подобен оледеневшей слизи, и я тщетно боролся против этого чувства, такого позорного… Я убеждал себя, что необходимо овладеть собой… потому что я мужчина… и офицер… Охватив голову руками, я старался рассуждать логически, в то время как мысли в страшном смятении трепетали в моем мозгу. Я хотел остановить их беспорядочную пляску и разобраться в них. Они кружились, беспощадно бичуя мое сознание, вертясь вокруг трупа, неподвижного трупа Альберты: она уже не могла вернуться в свою комнату, и завтра утром мать увидит ее, мертвую и обесчещенную, в комнате офицера. Мысль об этой матери, дочь которой я, может быть, убил, лишив ее чести, угнетала меня больше, чем мысль о смерти Альберты… Я не мог скрыть смерть Альберты. Я не мог скрыть ее бесчестие, раз труп найдут в моей комнате… Эта мысль была главным пунктом, на котором сосредоточилось мое сознание. Я все больше убеждался в безвыходности моего положения. Чудовищная галлюцинация! По временам мне казалось, что труп Альберты разрастался во всю комнату и не мог из нее выйти… Если бы спальня ее родителей не преграждала вход в ее комнату, я перенес бы туда труп, рискуя быть застигнутым, и положил бы на постель… Но не мог же я, держа труп в объятиях, пройти через спальню, по которой Альберта проходила с таким бесстрашием. Я совсем не знал этой комнаты, я никогда не входил туда. Притом в ней чутко спали старики, родители покойницы!.. Но я был так взволнован, я так боялся наступления завтрашнего дня, трупа, лежавшего в моей комнате, что эта мысль — дерзкая до безумия! — мысль отнести Альберту на ее постель, все неотвязней овладевала мной. Это казалось мне единственным средством спасти честь бедной девушки и избавить себя от стыда выслушивать упреки ее родителей. Это казалось мне единственным средством выпутаться из позорной истории. Вы мне, может быть, не поверите? Вспоминая об этом, я не верю самому себе. У меня хватило силы воли поднять с дивана труп Альберты и, поддерживая его за руки, взвалить себе на плечи. Мучительная ноша, еще более тяжелая, чем ноша осужденных в аду Данте! Чтоб понять ужас этой сцены, нужно, подобно мне, почувствовать прикосновение тела, еще час тому назад возбуждавшего во мне безумную страсть и теперь леденившего кровь в моих жилах… Чтоб понять этот ужас, нужно самому пережить его. Я отворил дверь и босыми ногами — чтоб, по примеру Альберты, идти бесшумно — пошел по коридору, ведущему в спальню ее родителей, дверь которой находилась в самом конце его. Я шел, пошатываясь, поминутно останавливаясь, вслушиваясь в молчание спящего дома и ничего не слыша, потому что сердце мое билось слишком громко. Путь показался мне очень длинным. Кругом все было спокойно. Шаг за шагом… Но когда я дошел до ужасной двери, ведущей в спальню, — ее нужно было растворить и оставить полуоткрытой для того, чтоб, пройдя вторично через спальню, найти ее, — когда я услышал безмятежное дыхание доверчиво заснувших стариков, я не осмелился!.. Я не осмелился войти в черную бездну, зиявшую во мраке. Я отступил. Я почти побежал, придерживая на плечах свою ношу, и вернулся к себе, еще более потрясенный. Положив труп Альберты на диван, я опустился возле него на колени и, совершенно растерявшись, снова стал размышлять: ‘Что делать? Что делать?’ И вдруг в моем сознании промелькнула мысль — безумная, страшная мысль! — выбросить в окно тело этой прекрасной девушки, бывшей моей любовницей в течение шести месяцев. Презирайте меня, если хотите! Я растворил окно, раздвинул занавесь — вы видите ее! — и заглянул в мрачную бездну… Ночь была безлунная. Мостовой не было видно. ‘Подумают, что это — самоубийство’, — сказал я себе. Подойдя к дивану, я опять поднял тело Альберты, поднес его к окну и хотел бросить. Остаток здравого смысла образумил меня. ‘Но если ее завтра найдут на мостовой, что подумают? Из какого окна она могла выброситься?’ Я поразился нелепости своего плана, который чуть было не привел в исполнение. Я затворил окно. Оно захлопнулось с визгом. Задернул занавесь. Каждый стук, производимый мной, повергал меня в ужас. Кроме того, куда бы я ни бросил труп — в окно, на лестницу, на плиты коридора, — это кощунство не могло меня спасти. Осмотр трупа все выдаст, беспощадно зоркий глаз матери не будет обманут даже в том случае, если судья и доктор захотят скрыть от нее правду… То, что я переживал, было нестерпимо. Мне пришла в голову мысль прекратить эти мучения выстрелом из пистолета. Моя униженная душа (после я понял эти слова, произнесенные императором!) в эти минуты была слишком подчинена низкому чувству страха. Я поглядел на оружие, блестевшее на стене. Но как вам будет угодно!.. Я буду искренним: мне было семнадцать лет… я гордился своим офицерским званием… Я стал солдатом по призванию и по традиции: все мои предки были военными… Я еще не был на войне и жаждал принять участие в сражении. Я преклонялся перед честью офицера. В нашем полку издевались над Вертером, героем того времени, внушавшим офицерам презрительную жалость. Эта мысль, помешавшая мне подчиниться омерзительной власти страха и покончить с собой, натолкнула меня на другую мысль, показавшуюся мне спасительной и способной вывести из лабиринта, в котором я терзался. ‘Не пойти ли мне к полковнику?’ — подумал я. Полковник заменяет отца! Я оделся с такой поспешностью, с какой одеваются, когда бьют сбор во время неожиданного нападения. Я взял с собой пистолеты, так как солдат всегда должен быть наготове. Я ведь не знал, что меня ждет! Поцеловав в последний раз, с нежностью семнадцатилетнего юноши — в семнадцать лет очень чувствительны! — немые губы прекрасной Альберты, бывшие всегда немыми в течение шести месяцев, опьянявшие меня ласками, я осторожно спустился по лестнице, оставляя за собой смерть. Тяжело дыша, как преследуемый человек, я целый час отпирал дверь подъезда, ворочая тяжелый ключ в огромной замочной скважине (мне показалось, что я употребил на это целый час!). Закрыв ее бесшумно, подобно вору, я, как беглец, помчался к полковнику.
Я позвонил с таким бешенством, как если б дом был в огне. Мой звонок раздавался, подобно звукам рожка в те минуты, когда неприятель готовится овладеть знаменем. Я опрокидывал все на своем пути, даже денщика, не хотевшего допустить меня к полковнику ввиду позднего часа. Когда полковник пробудился от шума взрывов произведенной мною бури, я сказал ему все. Я исповедался ему во всем, торопливо, с решимостью отчаяния, потому что медлить было невозможно, умоляя его спасти меня…
Наш полковник был редкий человек. Он сразу понял ужас моего положения и сжалился над самым младшим из своих детей, как он называл меня. Мне кажется, что в ту минуту я был достоин жалости! Он сказал, прогремев наиболее звучным из французских ругательств, что я немедленно должен покинуть город, а остальное он возьмет на себя… Когда я уеду, он поговорит с родителями девушки, но теперь мне нужно ехать, сесть в дилижанс, который через десять минут остановится возле гостиницы. Он сказал мне, в каком городе остановиться, и обещал написать. Снабдив меня деньгами — я забыл свой кошелек, — он с теплым чувством приложил к моим щекам свои седые усы. Через десять минут я вскарабкался (внизу не было мест) на империал дилижанса и галопом промчался мимо своего окна (можете себе представить, какой взгляд я бросил на него!), мимо комнаты, где лежал труп Альберты. Окно было освещено точно так же, как сегодня…
Виконт де Брассар остановился. Его могучий голос казался несколько утомленным. Мне больше не хотелось шутить. Мы немного помолчали.
— Чем же это кончилось? — спросил я.
— Это ничем не кончилось, — ответил он. — Это долго мучило мое любопытство. Я слепо выполнил приказание полковника и с нетерпением ждал от него письма, страстно желая узнать обо всем, что случилось после моего отъезда. Я прождал целый месяц. Я не получил от него письма: полковник писал только саблей на лице врага. Я получил приказ о переводе в другой полк. Мне было приказано присоединиться к отправляющемуся на войну 35-му полку, и я через двадцать четыре часа должен был прибыть к месту его стоянки. Необъятное счастье первой войны! Сражения, тягости похода и любовные приключения помешали мне написать письмо полковнику и затемнили в моей памяти жестокие воспоминания об Альберте, не уничтожив их совершенно. Они впились в меня, как пуля, которую невозможно извлечь… Я думал, что когда-нибудь встречусь с полковником и он расскажет мне о том, что меня интересовало: полковник был убит в битве при Лейпциге. Луи де Нёнг был убит на месяц раньше, чем он. Это достойно презрения, — прибавил виконт, — даже в самой сильной душе все притупляется… Пожиравшее меня любопытство узнать о том, что произошло после моего отъезда, в конце концов утихло. Я давно бы уж мог вернуться сюда, в этот маленький городок, и, не боясь быть узнанным, расспросить о финале моего трагического приключения. От этого меня удерживала не боязнь общественного мнения: я всю жизнь презирал его. Меня удерживало нечто подобное испытанному мной страху: я не хотел пережить его еще раз.
Он опять замолчал. Этот денди рассказал мне так просто печальную правду действительности. Я задумался под впечатлением его истории и почувствовал, что блестящий виконт де Брассар, представитель не жалких заморышей, но прекрасных гигантов дендизма, великолепный кутила на английский манер, в действительности был совсем иным существом, более загадочным, чем он казался. Я припомнил слова, сказанные им в начале нашего разговора, о черной печати, которая отметила распутства его жизни… В эту минуту, словно желая еще больше поразить меня, он быстро протянул руку:
— Взгляните скорей на окно! — вскрикнул он. На красном фоне занавеси появилась стройная тень женщины.
— Тень Альберты! — промолвил капитан. — Сегодня вечером совпадения слишком уж бесцеремонны, — прибавил он с горечью.
Тень исчезла. Красная занавесь была освещена по-прежнему. Пока виконт говорил, каретный мастер кончил свою работу. Впрягли свежих лошадей, они ржали, выбивая искры копытами. Кондуктор, в нахлобученной на уши барашковой шапке, держа список в зубах, уселся на империале и громко крикнул, резко нарушая молчание ночи: ‘Трогай!’
Лошади помчались. Таинственное окно исчезло вдали. Но я всегда храню в своей памяти это освещенное окно.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека