{1 Строфа из стихотворения великого немецкого поэта и драматурга Ф. Шиллера (1759—1805) ‘Мечты’. В переводе В. А. Жуковского:
Уж нет ее, сей веры милой
В твореньях пламенной мечты…
Добыча истины унылой,
Призраков прежних красоты.
2 Строфа Феличе Романи, итальянского драматического писателя и либреттиста XIX века:
Какое сердце ты обманул,
Какое сердце ты потерял,
Это время молитвы
Пусть тебе откроет.}
Честь имею поздравить ваше высокоблагородие с походом!— крикнул курьер, пристукнув шпорами и останавливаясь неподвижно у дверей.
Поход! Это известие застигло наше маленькое общество в самую поэтическую минуту военной жизни,— разумеется, мирного времени,— в декабрьские сумерки за чайным столом, когда кипящий самовар, нагревая парами морозный воздух хаты, стягивает в один тесный кружок всех присутствующих, а чай, разливаясь горячею струею в окостенелых членах, проясняет мысли, развязывает языки, придает живость и беглость разговорам. В такую-то минуту слово ‘поход’, свалившись к нам будто с неба на чайный стол, потрясло все сердца электрическою силою. Чай забыт, сигары и трубки отброшены,— вопросы, говор, суета, как будто завтра назначено выступление. Не прежде как по прошествии часа тревога утихла, все уселись на прежние места и пустились хладнокровнее рассуждать о будущем житье-бытье.
Перемена квартир — эпоха в военной жизни, зато и переход стоит доброго периода,— но о нем в ту пору еще не думают. Офицеры обыкновенно хлопочут, много ли вокруг их будущего жилья богатых помещиков, гостеприимны ли они, любят ли военных? Командир, вооружаясь счетами, раскладывает выгоды и невыгоды квартированья в такой-то губернии, а жена командира мысленно укладывает в обозы свои чепцы и тюрбаны, если она заражена манией мод, книги и ноты — если она имеет претензию на просвещение,— и заранее размещает умственно в огромной походной карете своих детей, нянюшек, горничных и шпицев.
Месяца за два начинают приготовления, хлопоты, и вот настает жданная минута,— трубачи, трясясь на серых лошадях, дают сигнал, конные строи трогаются, затягивают удалую песню и с богом выступают на широкий путь!
Привалы, обеды, ночлеги, дневки следуют длинной чередой, не разнообразя даже праздного времени, окрестности изменяются медленно, как декорации на провинциальном театре… Питомец Аполлона, искусно из всего выжимающий поэтические сравнения, быть может, уподобил бы и наше шествие какому-нибудь идиллическому лучаю жизни человеческой, но мы, знакомые с походом не по живописным описаниям литераторов, вышедших в отставку, а на деле, не можем приискать ему вернейшего сравнения, как с скучной, вялой прозой: ведь и ее разнообразят запятые и точки!
Вот последний переход, обетованный край близок! — пришли, расположились, осматриваешься, новые лица, обычаи, новые отношения, всякий шаг в общество — словно шаг по замерзшему льду: ощупываешь и пробуешь, где надежнее поставить ногу. Впрочем, молодым людям не долго освоиться: две-три кадрили, и они знакомы, дружны, влюблены, все затруднения остаются на стороне дам, жен офицеров и командиров.
В обществах так любят танцоров с блестящими эполетами, что их не подвергают строгому разбору, помещицы и горожанки принимают их с благоволением, помещики и горожане приглашают их на обеды и вечера, в угождение своим повелительницам. Но жены военных,— о, это другое дело! Судьи женского рода осматривают своих вновь прибывших соперниц не весьма доброжелательным оком, строго разбирают их наряды, черты лиц, характеров. Это две чуждые между собою нации, две разнородные стихии,— не легко и не скоро соединяются они в одно дружное целое.
Что же, если, по несчастию, одна из этих налетных госпож отличается чем-нибудь от прочих — красотой, талантами, богатством! Если злодейка-молва, опережая ее, приносит весть о ней на новые квартиры и еще до приезда ее возбуждает любопытство, подстрекает соперничество, язвит самолюбие, задает оскому зависти,— и эта тощая, желтолицая фурия заранее точит зубок на незнакомую, но уже ненавистную жертву?
‘Но что может так сильно расшевелить страсти женщин? Какое превосходство, какое отличие?’ — скажут мои добрые читательницы. Ах, боже мой! повторяю: маленькое отступление или выступление из общего круга обыкновенностей, рельеф на гладкой стене общества. Вообразите себе поручицу чудной, поражающей красоты, капитаншу, уроженку Северной Америки, переброшенную случаем с берегов Миссисипи на берега Оки вместе с миллионом приданого или хоть с приложением какого угодно чина, писательницу, то есть женщину, написавшую когда-нибудь в досужный час две-три повести, которые попались впоследствии под типографский станок.
‘Что? Капитанша или поручица писательница?.. Да это вздор! Этого нет и быть не может!— возразят мне многие и многие.— Правда, писала Жанлис, так она была придворная, графиня! Писала Сталь, так отец ее был министром,— обе получили высокое образование, но кап…’ Однако ж предположим, хоть для шутки, что в толпе вновь прибывших офицеров является рука об руку с одним из них женщина-писательница. Все заранее знают об ее прибытии, собирают об ней слухи, рассказывают вести бывалые и небывалые,— наконец она прибыла, она здесь…
Ах! Как бы ее увидеть! Она, верно, носит на челе отпечаток гения, верно, только и говорит о поэзии да о литературе, высказывает мнения свои вроде импровизации, употребляет технические термины, носит с собою карандаш и бумагу для записывания счастливо мелькнувших идей!..
С подобным предубеждением собираются осмотреть прибывшую писательницу.
Проходят неделя, две…
— Ma chere{Моя дорогая (фр.).}, приезжай в четверг ко мне обедать.
— А что у вас, именины?
— Нет, у меня обедает мадам*** — знаешь, писательница.
— Ах, очень рада, посмотрим, что за писательница.
— А вы, Авдотья Трифоновна, хотите познакомиться с ней?
— Не то чтоб познакомиться, а так, взглянуть приеду.
— Вы читали ее сочинения?
— И нет! Есть-таки мне время читать этот вздор.
— Да что такое написала она?
— Так себе — пустячки, верно, выкрадено из ‘Revue etrangere’.
— Ах, нет, машерочка, чисто подражание Марлинскому.
— Хе, хе, хе! Далеко кулику до петрова дня!
— Позвольте уж и мне попользоваться в четверг вашим обедом!— восклицает воспеватель всех торжественных происшествий ……ского уезда.— Позвольте ради вашей красоты! Я давно желал встретиться с ней, посудить об ее уме и талантах, задать некоторые вопросы, высказать откровенно мое мнение насчет ее творений,— гм… думаю, она примет с благодарностью мои советы!— прибавляет он с блаженным самоубеждением, поглаживая розовые отвороты своего голубого бархатного жилета.
— Ах, душонок! Я слышала, что если найдет на нее вдохновение, то где бы ни была она, на балу, в карете или на берегу реки, она тотчас начинает громко декламировать.
— Ах, если б в четверг нашло на нее вдохновение!— восклицает наивная уездная барышня.
— А знаете, ведь говорят, что все героини ее романов списаны с нее самой.
— Как так?
— Да просто, кто ни возьмет в руки перо, то, смотри, себя и опишет.
— Ну, как же это можно, помилуйте? Ведь ее героини не все в одной форме испечены! Эта — деревенская девочка, та — светская дама, одна восторженна, другая холоднее льда, первая русская, вторая немка, третья дикарка, башкирка что ль?..
— Э… да вы забыли,— восклицает догадливый поэт,— что она не просто женщина, а женщина-писательница, то есть создание особенное, уродливая прихоть природы, или правильнее: выродок женского пола. Ведь родятся же люди с птичьей головой и козьими ногами,— почему ж не допустить, что душа ее, созданная по образу и подобию хамелеона, прикинется такой-то, спишет с себя портрет да и обернется в другую форму.
— А… видите…
— Ну, разве что…— произносят нараспев две-три барыни, слепо верующие во все сказания великого поэта.
— Так скажите ж, пожалуйста,— говорит почтенная старушка, поседевшая в святом незнании вещей мира сего,— скажите, она вот так-таки и пишет, как в книгах в слово печатают? То есть, так сказать, как она напишет, то слово по тому и напечатают?
И на утвердительный ответ она изъявляет желание видеть женщину, которая умеет так писать, как в книгах печатают.
Настал роковой четверг, бедная писательница едет в невинности души своей обедать, не подозревая, что ее приглашали напоказ, как пляшущую обезьяну, как змея в фланелевом одеяле, что взоры женщин, всегда зоркие в анализе качеств сестер своих, вооружились для встречи с нею сотнею умственных лорнетов, чтоб разобрать ее по волоску от чепчика до башмака, что от нее ждут вдохновения и книжных речей, поражающих мыслей, кафедрального голоса, чего-то особенного в поступи, в поклоне, и даже латинских фраз в смеси с еврейским языком,— потому что женщина-писательница, по общепринятому мнению, не может не быть ученой и педанткой, а почему так? Не могу доложить!..
Боже мой, ведь как подумаешь, как многие всю жизнь свою сочиняют и беспошлинно рассевают по свету небылицы,— и никому не вздумается выдавать им патентов на ученость оттого только, что они сочиняют словесно! За что ж, чуть бедная писательница набросит одну из вышереченных небылиц на бумаге, все единогласно производят ее в ученые и педантки?.. Скажите, отчего и за что такое непрошеное талантопочитание?
И потом, она ни с кем не может сойтись. Одни воображают, что она тотчас схватит их слепок и так-таки живьем передаст в журнал. Другим вечно мерещится на устах ее сатанинская улыбка, в глазах сатирическая наблюдательность, предательское шпионство — даже и там, где, право, всякое шпионство было б ковшиком, черпающим из воздуха воду,— все в ней будто не так, как в других женщинах… да не знаю что, а истинно что-то не так!
Посудите же по этому бледному очерку тысячной доли того, что достается бедной писательнице, каково бродить ей по свету, быть везде незваной гостьей, вечно ознакамливаться. Едва узнают ее в одном месте, едва привыкнут видеть в ней женщину без жесткого прилагательного ‘писательница’, едва приголубят добрые люди,— как вдруг поход, перемена квартир — начинай снова знакомства с азбуки.
Впрочем, от последнего неудобства я была избавлена в Новороссийском крае, где нам назначили квартиры в большом казенном селе, вокруг которого, на пространство десяти верст, не было ничего более, кроме степи, болота, песков да таких же казенных селений.
Ехать с визитом к людям незнакомым, за пятьдесят верст,— довольно трудно и скучно! Но, не застав дома хозяев, ночевать в их деревне, в грязной хате мужика, рядом с его родными, потомками и домашними животными — это высшая из неприятностей. И вот чему я была подвержена в один вечер, вот чему обязана — сладчайшими минутами моей жизни. При таком сознании как не поместить хоть в скобках: неисповедимы пути всевышнего!
Разгневанная моим неудачным посещением, я сидела, прижавшись в угол под образами, в ожидании чая, для которого хозяйка кипятила воду в жирном горшке. Вокруг, на печке и под печкой, копошилось и визжало ее семейство. Подалее у дверей хозяин толковал о чем-то с другим приезжим мужиком. Невольно, уж, конечно, не из любопытства, я стала прислушиваться к их разговорам: хозяин в самых смешных и гневных выражениях жаловался на скупость помещика, приятель его, напротив, осыпал такими благословениями своего владельца, отзывался о нем с жаром, столь несвойственным флегматическому хохлу, что я вмешалась в их разговор, желая узнать имя редкого филантрона-помещика.
— Дмитрий Егорович Влодинский,— отвечал мне крестьянин.
Влодинский?.. Эта фамилия как будто мне знакома, не знаю, где, когда я слышала ее, но только давно, давно. Разговаривая далее, я узнала, что этот Дмитрий Егорович Влодинский холост, был очень богат, но еще в молодых летах раздал все имение детям сестры своей, оставив за собою не более пятидесяти душ крестьян, что одна из его племянниц, отказавшись, подобно ему, от брака, поселилась с ним, приняла на себя все хлопоты хозяйственной части, нежит и любит его, как отца, и что эти странные люди живут затворниками, совершенно отрекшись от всякого сообщения со светом.
Вот что узнала я из запутанных речей крестьянина, когда, вздумав спросить его об имени племянницы Влодинского, услышала имя и фамилию давно знакомой мне девицы, с которой я росла и воспитывалась вместе до четырнадцати лет.
В тот же вечер мой собеседник обращен в Меркурия дружеской переписки, и как Влодинский жил верстах в двух от моего ночлега, то на другой же день с рассветом я получила ответ, приглашение и через полчаса очутилась в объятиях моей лучшей, любимой подруги, Елизаветы Николаевны З.
Нужно ли говорить, что наше знакомство, наша дружба возобновились, что мы виделись очень часто, хотя я лишена была удовольствия принимать ее у себя в доме. Она более двенадцати лет не переступала за рубеж своего имения, не покидала ни на один час своего отшельника-дяди. Даже в моем присутствии она делила время между мною и им, потому что Влодинский был для меня, как и для целого света, невидим, и в продолжение двухлетних посещений моих я видела его всего два раза, и то мельком, случайно.
Да не заключат из этого, что он был человеконенавистник, капризный калека, подагрик или, по крайней мере, натуралист, обративший свой кабинет в кладбище всех родов животных и насекомых. Нет, он не страдал ни одной из хронических болезней, крестьяне, не только его села, но даже всех окрестных деревень, благословляли его щедрость и всегдашнюю готовность служить ближнему, характер его был постоянно тихий, кроткий, без малейшего оттенка прихоти или капризов, и он не имел особенного пристрастия ни к одной науке, хотя был очень сведущ во многих. Он не был даже стар годами — по словам племянницы, ему едва минуло сорок лет,— но страсти или горе устарили его, и по наружности ему можно было дать семьдесят. Лицо его иссохло, изрылось морщинами, черты, чрезвычайно правильные и нежные, казались еще нежнее от матовой бледности и серебристо-седых волос. В его глазах без света и без взора отражалась такая истома, такое мертвое бездействие всех чувств, что с первого взгляда в нем виден был жилец не нашего мира.
Восемнадцать лет прошло с тех пор, как он, вышедши в отставку в первом цвете молодости, зарылся в уединении, прервал все сношения с людьми, отдалил от себя все знакомства, все удовольствия общества и с того времени ни разу не изменял своему отшельническому образу жизни.
Но, умерши для себя, он, казалось, жил двойною жизнью для других. Самое высокое, чистейшее самоотвержение было законом его бытия, броситься в воду и в огонь для спасения последнего нищего, лишить себя необходимого для обогащения бедняка, являться всегда и везде непризванным по горячим следам несчастия — все это служило пищею, воздухом его жизни. Сколько ни даровал ему господь способностей ума, сил душевных и телесных, сокровищ земных, все, без изъятия, расточил он для других, все отдал другим, как будто собственно ему ничего не было нужно.
Он имел одну только сестру, которая давно не существовала, все дети ее были воспитаны и пристроены им, и до какой степени боготворили они его, лучшим свидетельством тому была моя подруга, принесшая ему в дар всю свою жизнь.
Девушка эта, в семнадцать лет, созданная телом и душою для украшения общества, отреклась от него, от счастья семейного быта, она облеклась в схиму для того только, чтобы нежными заботами отдалять от дяди беспокойства домашней жизни, вниманием и предупреждениями покоить его измученное тело и порой своею беседой отгонять от ума его страдальческие воспоминания. Лучшего, высшего утешения — врачевать душу скорбящего — она была лишена, не зная, не догадываясь даже о причине вечного горя, точащего его, как червь могильный, и так же глубоко, так же недосягаемо зарытого в груди его.
Она не ведала, какая гроза испепелила его сердце, иссушила начало всех жизненных сил, что вытолкнуло его из круга людей, их злоба или собственные преступления, ненависть к ним или к самому себе, не видела, отрады ль или прощения вымаливал он у неба, и слезами, которых одни следы видела она по утрам, поливал ли он язвы своего сердца, или силился смыть ими кровавые пятна неизгладимого греха… Все было и оставалось для нее тайною, и, однако ж, она превозмогла все препятствия, вырвалась из объятий родных, презрела приманки света, настойчивостью поборола самое сопротивление дяди, который долго отталкивал ее жертву, и заперлась с ним в его убежище делить с ним тяжесть его душевного бремени.
В околотке странно отзывались о Влодинском, приписывали ему много романтических происшествий, поговаривали о каком-то страшном событии, о преступлении. Одни рассказывали, будто в суматохе народов и властей он влюбился ошибкою в какую-то принцессу, чувствительные девы той страны еще наигрывали меланхолический вальс, который, по словам их, он сочинил когда-то в припадке любовного безумия, другие видели в нем сколок Борнгольмского изгнанника и хлопотали только о том, что сестра была гораздо старее его. Отрекись он от света немного позже, когда в области поэзии явился новый, блестящий метеор, изумивший мир дикою гармонией своих песен, Влодинского непременно произвели бы в Чайльд Гарольды, в Лары, но, к несчастью, в ту пору ни Байрон, ни сплин не были еще знакомы степным помещикам, а после все свыклись и с житьем соседа-отшельника и, как водится, забыли о нем.
Однажды, зная, что в то время он гулял в саду, я осмелилась войти в его кабинет. Голые стены, в беспорядке расставленные столы и стулья да огромная библиотека — вот все, что представилось моим взорам. Книги лежали всюду разбросанные в странном смешении: философы и риторы, классики и романтики, поэты и прозаики валялись на полу, на столах, на длинном турецком диване. Видно было, что ими занимаются часто, но без цели, не с удовольствием, а для сокращения длинного, гнетущего времени, что берутся за первое попавшееся под руку и нередко отбрасывают, не окончив страницы, как лекарство, слишком слабое для врачеванья столь сильных ран. В остальных комнатах заметно было то же небрежение хозяина ко всем удобствам жизни, в доме, как и в саду, еще проявлялись следы прежней роскоши, но все было запущено, пусто, дико. Словом, в этом жилище всякий угол свидетельствовал о присутствии человека, живущего без цели, без желаний, горемыки, который встречает и провожает череду однообразных дней, как каторжник, осужденный тащить бечевой тяжело нагруженные суда и вечером отправляться не к отдыху, а в обратный путь к тому же месту, откуда завтра должен был начинать тот же труд.
Чье любопытство не заменилось бы состраданием при виде столь неутешной, безотрадной скорби? И какое сострадание не перелилось бы в благоговение в присутствии двух существ, идущих дружно рука об руку не на пир жизни, а ко сну могильному, идущих вместе ровными шагами, но разных душой, чуждых в думах, в слезах, всегда с готовою улыбкой, с одобрительным словом для другого, с одинокой, безраздельной кручиной для себя?
Однообразны были наши свидания с моей подругой, нешумны и неговорливы наши беседы, но я не отдала бы их ни за какие удовольствия многолюдных обществ. После двухлетнего пребывания в …ском уезде семейные дела отозвали меня на другой конец России, и когда месяцев через пять я возвратилась домой, меня встретили вестью о смерти Влодинского.
Тогда чаще прежнего я стала навещать его осиротевшую племянницу. Неутешная в своей потере, она благословляла кончину, успокоившую страдальца после столь долгих, неусыпных мучений. Образ жизни ее ни в чем не изменился: она так отвыкла от людей, что не могла снова сблизиться с ними. Двенадцать лет привычки заставили ее полюбить уединение и одинокую жизнь. Несколько лет еще она исполняла на земле высокое предназначение, начатое ее дядею, благодетельствовать всем и каждому. Казалось, она оканчивала недожитое им существование, шла тем же путем, к той же цели, до которой он достиг только немного ранее, и, подобно ему, сошла она в могилу, не унеся с собой ни малейшего сожаления об отходе своем из света, но с разницей: он жаждал уйти от жизни, он звал смерть, а в ней ни жизнь, ни смерть не возбуждали ни желания, ни страха: обе представлялись ей равно неизведанными. Она была, но не жила в мире. Ее бытие было только дополнением другого бытия, добровольным даром тому, у кого судьба и люди все отняли.
По смерти Влодинского под изголовьем его найден пакет с надписью на имя племянницы. То была его предсмертная исповедь — описание его молодости, его страстей, немногих минут, поглотивших всю остальную жизнь, и копия письма, которое всегда хранилось на груди страдальца и по его желанию опущено с ним в могилу.
То и другое достались мне и долго таились в моем портфеле, скрытые от всех взоров. Но теперь, когда не осталось на земле человека, близкого лицам, участвовавшим в этой печальной драме, когда все свидетели ее исчезли из круга живущих или, рассеявшись по свету, забыли об обыкновенном в обществе происшествии, теперь я решаюсь представить моим читателям рукопись Влодинского как очерк двойного бытия женщины, картину светлой и чистой души, торжественно сияющей в своем внутреннем мире, и лживого отражения ее в мнениях людей, в этом предательском зеркале, которое, как поцелуй Иуды, льстя нам в лицо, готовит гонения, позор и часто даже смерть за плечами.
Вот копия, списанная мною слово в слово с записки Влодинского и с заветного письма.
‘Настает время нашей разлуки. Я чувствую, близка блаженная минута освобождения моего от уз земных. Конец жизни, страданиям! Душа рвется в обетованную обитель вечного, радостного мира.
Но, покидая землю, не хочу остаться должником твоим, мой единственный друг, моя отрада, не хочу уйти из мира, не поделившись с тобою всем, что счастливило, терзало и мучило мою душу. Давно хотел я высказать тебе причину моего отречения от света, не раз в твоем присутствии роковая тайна трепетала в устах моих, мне были укором твое бескорыстное самозабвение, твоя трогательная преданность, твое неведение, кому бросила ты в жертву невозвратимую пору забав, любви, наслаждения, для кого и с кем погреблась заживо в могилу… Прости, прости… Не мог я передать тебе словесно печальной истории моих заблуждений, моего греха, не смел вызывать разом всех воспоминаний моей молодости. Рыданья задушили бы голос в груди моей, кровь, а не слезы хлынули бы из глаз… И еще, прости! Я боялся, чтоб когда-нибудь впоследствии, хоть невольно, не мелькнуло во взорах твоих сострадание или сожаление: они для меня нестерпимы, я навек отринул их от себя…
Ни с кем не делился я блаженством моим, не искал ничьей руки для опоры в годину бед и одиночества, не выпрашивал ничьего пособия для совершения черного, страшного преступления. Сложу ли теперь бремя кары своей на чужие рамена? Растоплю ли горе свое чужими слезами? Усыплю ли жало совести на чужой груди чужими софистическими утешениями?..
Нет, нет! Судьба, осиротив меня еще в младенчестве, ясно указала мне путь мой. Одинокий в играх ребяческих, одинокий в жизни, в любви, в заблуждениях, в самой пытке раскаяния, сойду одиноким в могилу с гордым убеждением, что все, чем награждало меня небо, все, чем жалили люди, чем громил порою сам ад, все принимал я в душу свою, все хоронил в ней безраздельно и безвозвратно.
Есть что-то утешительное в добровольном постоянном одиночестве. Пока хоть одна мысль наша сообщается с мыслию другого человека, наши связи с людьми не разорваны: он держит ключ к выражению лица нашего, может предугадать движения нашего сердца, и есть минуты, в которые вы как будто зависите от него. Тот только может назваться полным властителем своим, кто умел зарыться в самого себя, на чьем лице улыбка и морщина остаются для всех иероглифами, чьи слезы в сильнейшем приливе не выступают из берегов души, но отливаются обратно в нее, все так же горькие, кипящие, непроницаемо глубокие.
И не легче ль чувствовать слезу, капнувшую на сердце, чем видеть ее замерзшею на холодной груди равнодушного?.. Я свыкся с моим молчанием прежде, чем ты протянула мне руку на вечный союз в горе и отчуждении от света, чувства мои окрепли в своей оболочке, воспоминания вросли в душу: я должен теперь их вырвать с кровью своей, чтоб поделиться ими с тобою!.. К тому ж горе, как лампада, истрачивается в свете, разливаемом вокруг: я хранил свое в погребальной урне, оно тлело без искр, без воздуха, оно было вечно, потому что пища его ничем не истощалась.
Да! Я хранил и берег мое горе, я питался, жил им, как некогда жил царь-скиталец, питаясь ядами… Прости же, что я не приглашал тебя на мой одинокий пир, не подносил тебе чаши пития моего. Теперь, когда я допил все, до последней капли, возьми опорожненный сосуд, меру моих страданий, прими последние силы моей памяти, чувств и жизни… Из этих листов ты узнаешь все и порадуешься моему отходу из мира…
Тебе известны подробности моего детства, воспитания, раннего сиротства, ты знаешь, что мать твоя, старшая меня десятью годами, давно была замужем и жила в отдаленной губернии, в то время как я, едва спущенный с помочей, очертя голову бросился на поприще, тогда шумное и грозное, военных действий.
Перевороты, потрясавшие одряхлевшую Европу, падение царств, неимоверное возвышение Наполеона, его гигантские подвиги, неутолимая жажда славы, его геройство, гений, гордая самонадеянность и постоянные успехи во всех предприятиях доводили до высшей степени напряжения дух молодых людей. Казалось, воинственные времена Греции и Рима воскресли, все, что могло владеть оружием, строилось под реющие знамена, никакое возвышение не казалось невозможным, никакая степень величия недоступною.
Увлеченный общим стремлением, я также предался честолюбию, грезам о славе, и душа моя закрылась для всего, что не прославлялось звуками труб, не превозносилось кликами народов.
Так прошли первые шесть лет моего вступления в службу до 1815 года, и только с того времени можно считать мое вступление в свет, потому что до той поры жизнь бивуачная не позволяла мне ознакомиться с жизнью света, я видел ее издали, урывками, переносясь из гостеприимных хором русского помещика в неприязненные общества польских панов, из будуара парижанки в чистенькие хозяйские домики Германии.
В этой деятельной, полной тревог и разгула жизни, между вчерашней оргией в палатке и приготовлениями к завтрашней битве некогда было философствовать, разбирать людей и свет анатомически, поверять их нравы с теориями великих истин, которых так же много в мире умственном, как мало последователей их в сущности. В голове моей и в сердце не было ничего определенного, самобытного, из моих юношеских, восторженных понятий, перепутанных с холодными образчиками жизни существенной, из анекдотов и мнений товарищей, из чтения цервой попавшейся в руку книги образовался самый пестрый хаос в моем разуме. Я шел с завязанными глазами, действовал, не отдавая себе отчета ни в одном из поступков своих, мыслил про себя и вслух, никогда не разбирая, почему так, а не иначе. Остроумие принимал за высшую степень ума, готовность подраться с приятелем, даже убить его из пустого недоразумения,— за доказательство рыцарской храбрости и благородства. С женщинами я был почти не знаком, но, благодаря самохвальству товарищей и нескольким французским романам, имел о них не весьма выгодное понятие. Мужчина был, по моему мнению, венцом всей видимой цепи творения, женщину считал я звеном второстепенным, переходом от мужчины к созданиям бессловесным: она казалась мне красивым, но не стоящим большого внимания цветком, растущим для минутного развлеченья человека в часы его досугов. Что касается до любви, то я ставил ее не выше анекдота, рассказанного за бокалом шампанского, стрельбы из пистолета в цель и чтения тупой эпиграммы… Таковы были мои идеи и мой характер на двадцать втором году жизни, таким застало меня мое перерождение.
Во время общего движения войск, идущих частью для занятия квартир во Франции, частью обратно в Россию, наш полк остановился в Германии, в небольшом городке над Рейном. Там я занемог сильною нервною горячкою, и когда полк получил повеление выступить, я не мог отделить головы от подушки. Собрав свидетельства всего медицинского факультета, мой командир решился оставить меня до выздоровленья на месте и поручил попечениям своего приятеля, барона Горха, человека преклонных лет, бессемейного, душевно преданного русскому правительству. Тотчас по выступлении полка барон перевез меня, лежавшего в беспамятстве, в свой загородный дом и там, не прежде как по прошествии месяца, я начал медленно возвращаться к жизни. Едва наступала весна. Поместье барона Горха, расположенное в каком-то ущелье между горами, было окружено со всех сторон лесом и густым парком, ветер выл день и ночь в обнаженных деревьях, туман постоянно застилал окрестность, все было уныло и дико. Самый дом барона, принадлежавший к зданиям времен феодальных, был полуразрушен. Большая половина его стояла необитаемою и поддерживалась только гордостью владельца, который чтил ветхие стены замка как свидетельниц прошедшего величия своих предков. Даже комната, в которой злой медик осудил меня на продолжительное заточение, могла бы служить типом комнат рыцарских времен: высокая, со сводом, с карнизами, в которых оружие и дубовые листья перевивались с гербами баронов Горхов, с окном готической архитектуры, обращенным в сад, с массивною, неуклюжею мебелью и с рядом портретов во весь рост, которые не раз в припадках моей болезненной раздражительности бесили меня важной, надутою осанкой, в особенности женщины, жеманством, с которым стояли они, выпрямившись, перетянутые, как осы, с букетами огромных роз в руках. Все эти предметы глубоко врезались в моей памяти, смешались с воспоминаниями о колыбельной песне, об играх с няней, казалось, будто, возрождаясь к жизни, я вторично начинал бытие с детского возраста, я был слаб, прихотлив, как младенец, и, как он, ни в чем не подчинялся голосу рассудка.
Когда мне сказали в первый раз обо всем случившемся во время моей болезни, я едва снова не впал в горячку. Мысль, что я остался один, как подстреленный журавль, на чужбине, когда все друзья и товарищи пошли домой, приводила меня в отчаяние. Я умолял всех и каждого отпустить меня, хотел скакать день и ночь верхом, чтоб догнать полк, когда не мог еще подниматься с постели без помощи другого. Барон и его домашний врач навещали меня регулярно два раза в день, проводили в моей комнате по получасу и, уходя, оставляли меня одного со старым слугою, который очень усердно за мной ухаживал. Кроме этих трех лиц, я не видал ни одной живой души в целом замке.
Нужно ли говорить, что я грустил и тосковал невыразимо? Дни тянулись скучною вереницею, бесконечные, как минуты страстного ожидания. Одинокий, всеми покинутый, пригвожденный к постели, не раз метался я в ней, проклиная свой вэдуг, и в досаде, в нетерпении жаждал перемен хоть в том, что меня окружало, ловил малейший шорох, вслушивался во всякий скрип дверей, изобретал для себя тысячу занятий, чтоб хоть немного сократить время: то вызывал в памяти давно затверженные стихи, то считал мечи в карнизах и букли почтенных бабушек и тетушек барона, но чаще всего сидел, поддерживаемый подушками, против окна, глядел на колебание едва зеленеющих ветвей, и если случалось, что ранняя птичка, кружась и плавая в воздухе, с криком неслась в поднебесье, я провожал ее грустными взорами и завидовал свободе воздушной жилицы.
В подобном положении застигли меня однажды сумерки. Темнело, колокол протяжными ударами возвестил семь часов, мой старый слуга Христиан оставил меня, по обыкновению, одного, полагая, что в эту пору я непременно должен спать. Тогда, глядя без мыслей на садовую тропинку, которая, начинаясь под моим окном, терялась вдали между густыми деревьями, я заметил человеческую фигуру. Это явление так было необычайно в замке, что я обратил на него все свое внимание. Фигура приближалась довольно скоро, я мог уже отличить темный цвет ее одежды, еще несколько мгновений, и я ясно увидел женщину, окутанную плащом, с вуалем, небрежно наброшенным на голову.
Женщина? Здесь? Одна?.. В стенах шартрезского монастыря не сильнее удивило бы меня ее появление. Я смотрел на нее с напряженным вниманием, напрасно стараясь разгадать загадку ее присутствия. Она долго ходила вдоль тропинки, при исчезающем свете дня я не мог рассмотреть ее лица, тем более что кровать моя стояла довольно далеко от окна, но по ее походке, по быстроте движений я заключал, что она была молода, и в воображении уже приискивал для нее сходство с чертами прежде знакомых мне красавиц. Потемнело, она скрылась в чаще парка, я снова остался один с моими догадками и предположениями.
До сих пор не могу объяснить себе причины странного отвращения, которое я почувствовал к расспросам об этом явлении у моего слуги. Он воротился, я не сказал ему ни слова и предпочел теряться в лабиринте моих фантазий. Ночью в лихорадочном бреду не раз казалось мне, будто одна из хорошеньких бабушек моего хозяина отделялась от холста, спускалась через окно в сад, ходила вдоль тропинки и потом, вставляясь в раму, снова принимала безжизненное положение…
Конечно, странное впечатление, произведенное во мне появлением женщины в саду, должно приписать расслаблению и болезненной раздражительности нервов. В истоме бездействия душа моя, жадно бросаясь ко всему, что могло принести ей малейшее развлечение, прильнула всей силой воображения к единственной точке, поразившей ее новостью и нечаянностью. Утром я проснулся с мыслию о прогуливающейся красавице: такою я вообразил себе ее, и признаюсь, что, если бы под темным плащом и покрывалом представилась мне безобразная старуха, я счел бы себя хоть на время истинно несчастным.
Барон и доктор посетили меня в обычный час, день прошел по заведенному порядку, начало смеркаться, и я с нетерпением стал выжидать минуты, когда слуга оставит меня в одиночестве. Он ушел, и ожидаемая вскоре явилась, на той же тропинке, в той же одежде. Она ходила, как накануне, быстрыми шагами, то приближалась ко мне, то удалялась, но напрасно я утомлял зрение, пытаясь рассмотреть черты ее: она представлялась мне неясно, сквозь двойной туман отдаления и сумерек, как призрак давно виденного сна. Однажды только ветер, сорвав с нее покрывало, вскинул его на сук дерева, тогда она отбросила на сторону плащ и, подпрыгнув, склонила к себе ветку, на которой парусилась кисея. Это движение, легкое, быстрое, не оставив во мне никакого сомнения в ее молодости, еще сильнее раздражило мое любопытство. Как накануне, она ушла с наступлением темноты, я долго следил ее глазами: мне хотелось отгадать по направлению ее шагов, куда скрывается неведомая, откуда появляется, но напрасно. Углубляясь в чащу дерев при мерцающем свете сумерек, она, казалось, тонула в струях вечернего тумана, сливалась с ним, как бестелесное видение, и исчезала, оставив только след безотчетной грусти в душе моей.
Ночная пора навеяла на меня новые грезы, окрылила новой силой воображения, и игрой его воскресился старинный, некогда обольщавший меня вымысел германского поэта о лесной сильфиде, очеловеченной избранным любимцем… Не ты ли тот нежный призрак, создание чистейших частиц воздуха и аромата цветов, чувство без плоти, мысль, едва облеченная в прозрачные формы,— не ты ли это являешься страннику, заброшенному в царство дубрав твоих, чтоб свеять с сердца его кручину, чтоб усладить горький для него воздух чужбины?.. Долго занимали меня эти детские мечты, при виде незнакомки я любил забываться, предаваясь им, любил нежить ими огрубелое от возмужалости воображение. Ежедневно видел я ее, мою Гуляющую сильфиду, в парке, иногда, если под вечер теплел, плащ заменялся шалью, вуаль откидывался, и ветерок взвевался и взбрасывал на воздух ее длинные локоны, но пора и место прогулки ни разу ие изменялись.
Не могу высказать, как я привязался, пристрастился к моей незнакомке, с какой тоской ждал вечера, нарочно притворялся спящим и по уходе старого Христиана в каком волнении срывал с себя одеяло, приподымался с подушек и, опершись спиною о стену, вперив взоры в даль, оставался неподвижным, пока не появлялась она. Она! Это название нравилось мне, и я довольствовался им, не любопытствуя узнать настоящего, потому что имена изобретены для отличия людей одного от другого, а она в ту пору одна населяла весь мой мир. От ее ухода считал я часы ночи и дня до ее вторичного появления, ее только ожидал, ею радовался, ее приветствовал мыслию и лаская глазами, о ней думал, ею грезил в минуты болезненного сна.
Прежде, остудившись от пыла юности, я вовсе не был мечтателем, но теперь болезнь и одиночество переродили меня. Оторванный от всех существенных благ, я создавал себе отраду в грезах, утешался в скудности насущной жизни богатством и пестротой моих фантазий и потому полюбил таинственность, которая окружала незнакомку, как поле, где привольно разыгрывались мои мечты.
В этом тревожном и вместе сладком состоянии провел я более десяти дней, силы мои укреплялись, но доктор все еще не позволял мне вставать с постели. В один день весеннее солнце блистало в полной красе, я получил вести из России: мне было так легко, так хорошо, как давно не бывало. В обычный час явилась она: голубое платье веялось издали, покрывало спало на плечи, и лицо ее было совершенно открыто. Непобедимое желание взглянуть на черты незнакомки влекло меня к окну: я встал, шатаясь и опираясь на мебель, добрел до противоположной стены и там, склонившись головой к холодным стеклам, притаив дыхание, стал ожидать приближения ее. Она пришла: я увидел молодую женщину милой, но обыкновенной наружности, с физиономией, которая в толпе промелькнула бы никем не замеченною. В первое мгновение, когда мой жадный взор упал на лицо ее, я почти разочаровался, но при втором взгляде она мне показалась привлекательнее. Я следил за ней мыслию и глазами, и всякий раз, когда, дошедши до конца аллеи, незнакомка возвращалась в мою сторону, я открывал в ней новые прелести, лихорадочный трепет пробегал по моему телу, рука костенела на позолоченной головке гвоздя, которым поддерживался занавес, колена подгибались, не раз даже свет мутился в глазах моих, и я не мог оторваться от окна: я стоял, как узник, прикованный к решетке темницы зрелищем давно не виданного, великолепного солнца, стоял и не сводил глаз с нее. По прошествии часа я находил ее почти красавицей: воображение мое создало в ней красоту, незримую для взоров равнодушных, красоту, которую видит и рожает только один, в то время как другие люди, проходя мимо, оставляют ее без внимания или говорят: ‘Да, она недурна!’
Наконец она скрылась, тогда и я побрел к своей постели и, ослабевший, едва дышащий, но еще полный очарования, бросился на подушку, В эту ночь портреты красавиц уже не оживали в мечтах моих, сильфиды не вились в воздухе, мысли и даже чувства мои получали более существенности, более определенности. Я видел ее, разглядел ее черты, казалось, я высмотрел ее душу, я теперь знал ее, я был знаком с незнакомкой. Но вслед за одним удовлетворенным желанием зароились во мне сотни других: быть замеченным ею, поговорить с ней, сказать… что сказать?.. И снова кружилась голова моя, и снова идеи спутывались, темнели…
На другое утро я проснулся поздно, солнце уже сияло, природа будто праздновала пришествие весны: я сидел на постели, и в то время как Христиан убирал комнату, я задумчиво смотрел в окно и чертил мысленно в струях воздуха ее портрет, как вдруг вовсе неожиданно увидел перед собой оригинал. Восклицание невольно вырвалось из груди, и в то же мгновение мне стало досадно на себя, зачем я обратил на нее внимание слуги: мне хотелось скрыть ее от него, от всех, сделать невидимкою, чтобы присвоить одному себе, но поздно! Христиан взглянул в окно, произнес протяжное ‘о-о’ и, снова принимаясь за щетку, которою сметал пыль, сказал с самодовольным видом:
— Ничего! Не бойтесь! Это наша Frau Generalin…{генеральша… (нем.)}
— Какая Frau Generalin? — спросил я в сильном негодовании и вслед за моим вопросом должен был выслушать длинную историю о том, как некогда барон выдал дочь свою за русского дворянина, служившего при посольстве, как она уехала в его отечество и умерла и как потом дочь ее, внучка барона, сочетавшись браком с каким-то генералом, которого фамилии он никак не мог выговорить, приехала с ним в Германию и уже недели две как живет в замке, в гостях у деда. Сказать ли? Я с грустным чувством выслушал все эти подробности: они безжалостно обрывали цветы таинственности, которыми воображение мое увило незнакомку! Я дал простор мечтам, дал волю фантазии, старый Христиан себе неведомо развеял их и на место пленительных вымыслов и видений, на место всей поэзии, сладко нежившей мою душу, поставил холодное, тяжелое ‘Frau Generalin’. Мне тотчас представились супруги многих знакомцев моих полковых и бригадных командиров, в чепцах, в покупных шиньонах, танцующих матрадур с офицерами, подчиненными мужей, по наказу, и мне стало досадно на невинного Христиана. Он до того разочаровал меня, что вечером перед урочным часом я приказал ему задернуть окно занавеской и до ночи пролежал лицом к стене, не подымаясь с подушек. День спустя даже погода, благоприятствуя мне, отуманилась: пошел проливной дождь, и я, лишенный моих мечтаний, снова с праздною головой и пустым сердцем, впал в прежнюю скуку.
Между тем здоровье мое приметно укреплялось, я вставал, ходил по комнате и, несмотря на все возражения медика, поговаривал об отъезде в Россию.
Однажды вечером барон вошел ко мне с веселым лицом и, потирая руки, сказал:
— Ну, мой любезный пленник,— так называл он меня в шутку,— не хочешь ли часа на два оставить свою клетку?.. Доктор позволяет, пойдем, только позаботься немного о своем туалете: ты встретишься с дамою… Я готовлю тебе славный сюрприз.
Сердце мое сильно забилось, я отпрашивался от сюрприза, но упрямый старик настоятельно требовал, чтоб я шел за ним, и я повиновался неохотно, предугадывая, что дело идет о встрече с Frau Generalin.
Я не обманулся. Мы вошли в гостиную, и я увидел ее… Она стояла у фортепиано и разговаривала с доктором. Меня представили, на ее приветствие я отвечал одним поклоном, желал и не мог оправиться от смущения, овладевшего мной, сбивался в речах, молчал или отвечал некстати. Мне страшно было взглянуть ей прямо в лицо, казалось, она по глазам отгадает во мне лазутчика ее прогулок, наконец барон, верно сжалившись надо мной, сказал своей внучке:
— Ну, Зенаида, потешь же нашего пленника, я обещал ему сюрприз…
Она села за фортепиано, проиграла знакомую мне прелюдию и запела одну из заунывных песен нашей родины. Давно не слыхал я ни русского слова, ни звуков русского голоса, ретивое запрыгало во мне. Барон со своими гербами и замком, незнакомка и Frau Generalin — все исчезло из моей памяти… Я бросился к фортепиано, с жадностию упивался томными переливами нашей родной мелодии… Зенаида прочла восторг в глазах моих, в отрывистом дыхании. Она поняла, что происходило в душе моей, и, сочувствуя ли мне или просто из снисхождения, долго не разрушала моего очарования. Песни следовали за песнями, изредка только прерываемые вариациями, которые, как горное эхо, вторили тем же напевам. Наконец она запела всем известную, всеми любимую в ту пору песню Среди долины ровныя. В ней было так много сходного с моим положением, с моими чувствами, что всякое слово ее потрясало все фибры моего сердца. Когда, проникнутая этой простой, но глубоко трогательной поэзией, она пропела с невыразимым чувством слова:
Возьмите же все золото, все почести назад,
Мне родину, мне милую, мне милой дайте взгляд…—
кровь прихлынула к груди моей, даже слезы пробились на глаза. Смущенный, взволнованный, забыв все приличия света, я выбежал из гостиной и бросился в свою комнату… Барон и доктор последовали за мной, стараясь узнать, что со мной сделалось. Когда я истолковал им причину моего волнения, добрый барон взял меня за руку и, дружески сжимая ее, сказал:
— Ну, это очень понятно. Это Heimwehe, тоска по родине.
А доктор, пощупав мой пульс, приказал мне тотчас лечь в постель.
С тех пор я видел Зенаиду всякий день. Вскоре Frau Generalin и вместе все фантастические видения совершенно изгладились из моей памяти: я узнал в ней женщину с светлой, прекраснейшей душою, с высоким умом, обогащенным познаниями, с сердцем чистым, невинным, чувствительным, легко воспламеняющимся ко всему благородному, великому и добродетельному, словом, узнал одно из тех редко встречаемых существ, которые одним приближением разливают мир и счастие вокруг себя.
Месяц пролетел незаметно, я совершенно оправился от болезни, но уже перестал думать об отъезде в Россию. Добрый барон полюбил меня и радовался, что я не скучаю более в его замке, доктор обещал снабдить меня всеми возможными свидетельствами о продолжительности моей болезни: я оставался. День уходил за днем, я не считал их более. В присутствии Зенаиды время как-то чудно сливалось для меня в одно полное, высокое наслаждение. Я не делил дня на часы, не мыслил, не жил, я только чувствовал, чувствовал бессознательно, безотчетно, будто все силы мои, жизненные и умственные, сплавились, исчезли в одном ощущении, и ощущение то было доступно одному наслаждению.
Весна распустилась во всей красе своей, все расцвело, зазеленело. О, сколько незабвенных часов провел я подле Зенаиды! Всегда и везде с нею, в гостиной у ее рабочего стола, в зале у фортепиано, в саду под навесом душистых дерев… Сколько раз, обегая окрестности замка, мы взбирались на горы, спускались в ущелья, и когда она останавливалась и забывалась, восхищаясь природой, я восхищался ею одной!.. В наших продолжительных разговорах Зенаида редко упоминала о своем муже и никогда не говорила о себе самой: я ничего не знал о ее детстве, родных, замужестве, о ее участи, но догадывался, что она не была счастливца. В ее взгляде на жизнь, во всех ее суждениях отзывалась постоянная глубокая скорбь, которая набрасывала темную тень на все окружающие предметы. В ее речах не было той горечи, которою так многие в припадке мизантропии обливают все и всех: она не бранила ни света, ни людей, смотрела со снисхождением на их слабости, иногда урывками была даже весела, любила посмеяться, но то были только случайные проблески природного веселого характера, подавленного и почти убитого тем, который создала ей вторично судьба и обстоятельства. В ее смехе порою слышалось что-то болезненное, и не раз, в то время как улыбались уста, глаза сохраняли свой обычный оттенок грусти…
Да! Я понял, что счастье не было уделом той, которая наиболее была достойна счастья, понял не из слов ее, не усмотрениями разума, а внутренним постижением, что светлая душа ее, истомленная борьбою с роком, пережженная в святом огне страданий, не могла довольствоваться тем грубым, пошлым состоянием, которое в свете условились называть счастьем. Нежная и глубоко впечатлительная, немного требовала она радости, чтобы проникнуться ею, но требовала радости чистой, высокой, как она сама. Вот чего ни свет, ни люди не могли доставить ей!
И первое чувство мое к Зенаиде, первое ясное и определенное ощущение, выразившееся в тревоге моих тогдашних ощущений, было — сострадание.
Мы редко оставались вдвоем: барон, доктор или старый духовник сопровождали нас в прогулках и присутствовали при наших беседах, впрочем, я и не искал случаев быть наедине с нею: что мог я ей высказать? Какую тайну сообщить?.. Я находился в той счастливой поре, когда рассудок не смеет еще требовать отчетов у сердца во всех его движениях, когда чувство родится, растет и созревает, прежде чем ум усмотрит его, и хоть я любил уже, любил пламенно, страстно, однако для меня не настала еще минута внутреннего сознания, я не говорил себе: ‘Я люблю эту женщину!’ Поэтому я вполне довольствовался ее присутствием, ее вниманием, в разговорах с ней слушал, изредка возражал, чаще проникался ее мнениями… К тому ж я в первый раз любил высоко, истинно, всеми силами обновленного бытия: следственно, страсть моя была чужда расчетов. Она не проходила по системам любовных теорий, не питала никаких надежд, не выжидала минуты объяснения, нет, она скрывалась от себя самой, страшилась изменить себе и, подобно древним волхвам, любила окружать кумир свой и свои служения торжественною таинственностью.
Но время летело: первая минута опьянения прошла, настала вторая эпоха любви, эпоха моего перерождения. От частых бесед с Зенаидой рассеивался туман, тяготевший дотоле над моим разумом, понятия мои прояснились под влиянием ее чистой, юной, теплой, сильной души, я прозревал, как слепорожденный, когда врач срывает плеву с очей его, постепенно разверзался передо мной новый, нечаянный мир,— мир не вымыслов, не фантазий, а прекрасных истин, высоких страстей, мир изящества, поэзии, всего, что облагораживает и счастливит душу человека… С каким благоговением проникал я в его таинства! С какой гордостью восставал из угнетавшего меня ничтожества и, наконец, как пересозданный, взглянул я на мир божий!.. Все тогда преобразилось во мне и вокруг меня. Впервые ощутил я в себе мысль добродетельную и деятельную, силу воли, чувство изящного и в восторге пал в прах перед могуществом всезиждителя, постигнув дивное совершенство творения, загадку нашего бытия, высокое предназначение человека. Я сделался лучше, возвышеннее, добрее к людям, довольнее собой… С каждым дыханием я впивал в себя новую жизнь, я одушевлялся новым сочувствием ко всему окружавшему, и то сочувствие, сообщаясь целой природе, вызывало ее отголосок. Все дышащее и недышащее принимало привет мой, все ответствовало понятным для меня языком… Казалось, душа моя, только что родившаяся к бытию, освещала весь мир лучами красоты своей и он, согретый ее теплотою, подобно статуе Мемноновой, отзывался на первый луч ее небесною гармонией.
Прежде я не знал, как отрадна справедливая гордость самосознания, и, вопреки моему самолюбию и полной независимости, рабски зависел от мнения людского, не раз действовал против собственного убеждения из жалкого соревнования товарищам в жалкой философии, искаженной или, лучше сказать, пересозданной на бивуаках лихими наездниками и рубаками. Прежде я не подозревал даже тех утешений, которые даровал нам господь в нашем внутреннем, недремлющем я, не в том суетном потворщике страстей людских, неугомонном прославителе наших бывалых и небывалых деяний, которое в вечном разладе с совестью живет на языке и трубит всем в уши баснями, тешащими только его самого, но в строгом аргусе и судье, не покорствующем ни перед законами света, ни перед велениями судьбы, в непреклонном неподкупном хранителе небесного зерна, напутного дара божия при вступлении нашем в жизнь, которое, не заглохнув в тернии и уцелев от хищных птиц, зреет в груди человека на опору ему в угнетении, на радость и спокойствие в самых горьких бедах.
Изредка, еще в первое время моей юности, при взгляде на стройное величие природы или при сочувствии к творениям великих поэтов, я ощущал в себе тайное беспокойство, тоску по чему-то родному. Мне приходило желание стряхнуть с себя гнет жизни существенной и искать приюта в сферах, менее подвластных расчетам, искательствам, в сферах свободных от тиранства, мод и приличий, от их глупцов-законодателей, от рабской точности их мудрецов-исполнителей, но то было желание темное, мимолетное, сходное с тем безотчетным чувством, которое я испытывал во Швейцарии, когда, бродя в горах, усталый и одинокий, склонялся случайно с выси заоблачной над бездною и, обвеянный могильной тишиной, мраком бездонной глубины, не изведанной от дня мироздания, порывался ринуться в недра ее, с чудным замиранием в груди, с трепетом, будто предвещающим блаженство. Желание то, едва мелькая в идее без формы и без сил к исполнению, разлеталось при самом рождении, вторая мысль снова увлекала меня и водоворот, не менее опасный, но не столь ясно видимый, жизни и света.
Впоследствии даже эти порывы стихли в душе моей, чувство прекрасного остывало в ней от беспрестанных столкновений с людьми глухо-слепыми для всего возвышенного и изящного, благородные понятия мои притуплялись, идеи суживались и, наконец, совершенно ограничились тесным кругом бивуачной жизни.
Теперь в присутствии Зенаиды воскресли во мне убитые светом чувства, ожила энергия воли, мысль, так долго дремавшая под спудом убогой вседневности, проснулась, вскипела новой силой, но я не рвался уже в будущее, не томился страстным, беспокойным любопытством, которого цели мы сами не можем истолковать, при ней стихло во мне стремление к недосягаемому, не было места тоске и порывам, я все нашел, все уразумел, отдыхал, упивался настоящим, настоящее наполняло всякую минуту существования, всякую частицу моего бытия неземными утехами.
И, однако же, страсть, поглотившая мою память, рассудок, обнявшая его силою для меня самого непостижимою, по-прежнему таилась во мне в странном оцепенении. Я позабыл для Зенаиды друзей, родных, обязанности, забыл самого себя, видел и помнил только ее, везде, всегда ее одну, но, как дитя, которое, исцарапав лицо, хмурит глаза, пробегая мимо зеркала, чтоб не увидеть своих язв и крови, я также боялся заглянуть в душу свою, избегал всех размышлений, всех расчетов с самим собою, я будто страшился усилить страсть свою ее сознанием, предчувствуя, что пробуждение ее будет ужасно…
В скором времени случай ниспроверг все мои предосторожности.
Генерал Н***, муж Зенаиды, приехал на несколько дней в замок. Он вошел нежданно в гостиную, обнял жену так же весело и равнодушно, как пожал руку деда ее, раскланялся со мною и с доктором: то был самый холодный, супружеский поцелуй, однако ж он отозвался в моей груди ударом кинжала. Я вздрогнул, чувства мои пробудились, в одно мгновение любовь к ней и ненависть к мужу ее вспыхнули в моем сердце и разлились огненною лавою по всем жилам моим. Я стоял недвижим, будто приросши к одному месту, не смел взглянуть вокруг себя, и, верно, на лице моем выразилось внутреннее страдание, потому что доктор, подойдя ко мне, сказал:
— Что с вами?
Весь вечер провел я угрюмо, сидя в углу между двумя колоннами, не принимая никакого участия в разговорах, почти не слыша, о чем идет речь. Только всякий раз, как генерал приближался к жене своей и, не прерывая политических прений с бароном, расправлял ее локоны, клал руку к ней на плечо, ласкал ее одною из тех ласк, которыми равно дарят шпица, кота и хорошенького ребенка, всякий раз, говорю я, грудь моя судорожно сжималась, и я чувствовал, что холодный пот выступает на лбу моем. После ужина, когда все начали расходиться, мне показалось, что генерал пошел за женой в ее комнату… была минута — страшная минута,— когда я едва не унизился до роли лазутчика, чтоб увериться в моем предположении, я был в горячке, в беспамятстве.
Мой добрый гений отвратил меня, однако ж, от безумного поступка. И, не помня себя, я бросился в свою комнату. Там в первый раз представились мне ясно ее и мое положение, наши взаимные обязанности, тщетность моей любви, невозможность ни одной минуты полного блаженства и вместе с тем счастие того, кто обладает ею по всем правам и законам, кто смеет идти с ней в свете рука об руку, гордясь ее любовью и своим счастьем, кто может твердить всякую минуту своей жизни: ‘она моя!’
Прежде, когда Зенаида являлась мне окруженною каким-то заоблачным сиянием, когда я считал ее до того высшею всего земного, что даже мысль об одной минуте обладания ею не смела возникнуть в уме моем, я довольствовался моим тайным обожанием, был счастлив, мысленно целуя ее следы… Теперь я осмелился видеть в ней женщину, равную мне, созданную из одного праха со мною, созданную, может быть, для меня и брошенную в объятия другого только по прихоти ничего не разбирающего рока. С моей прежней почтительной любовью к ней смешались бурные помыслы о земном наслаждении, я видел ее в объятиях отжившего, давно расточившего жизнь супруга, видел вынужденные ласки ее, за которые я бы отдал тысячу жизней, перетерпел бы лютейшие мучения,— видел, чувствовал, и, в отчаянии от моего бессилия, в бешеном припадке ревности и негодования, я терзал грудь свою, со жгучими слезами припадал к изголовью, чтоб хоть в нем удушить громкие рыдания, и не раз, лобзая в забытьи увлаженную слезами подушку, роптал: ‘Зенаида! Зенаида!..’
К утру тревожный сон смежил глаза мои, я заснул, не раздеваясь, в креслах, и проснулся ранее всех. Солнце едва всходило, сквозь отворенное окно веял на меня свежий ветерок, рассудок поборол ночные смуты воображения, успокоил немного взволнованную душу. Я написал барону, что перед отъездом в Россию мне необходимо нужно побывать в ближнем городке, извинял свой внезапный отъезд известиями, будто бы полученными накануне, обещал скоро возвратиться и, вручив письмо слуге, бросился на лошадь и поскакал в С***.
Не стану описывать, как провел я три дня несносной разлуки с Зенаидой: жить в замке печальным свидетелем счастья другого было бы для меня сто раз мучительнее. Во все время моего добровольного изгнания я сидел, запершись, в трактире и десять раз в день осведомлялся, не проехал ли здесь обратно русский генерал. На четвертые сутки меня обрадовали утвердительным ответом, и я возвратился в замок, но возвратился не тем, чем был прежде. Моя светлая любовь померкла в вихре страсти, как меркнет луч звезды при зареве вспыхнувшего пожара. Счастье, которым я довольствовался недавно с таким наслаждением, теперь не могло уже меня довольствовать, чувства мои вышли из границ повиновения, дерзкие замыслы, желания неисполнимые вгнездились в душу, я то страшился взглядом оскорбить Зенаиду, то порывался требовать от нее отчета в разрушении моего прежнего бестревожного состояния, жалел о ней, жалел о себе, подмечал всякий шаг свой, на всех лицах читал подозрение, словом, дни и ночи мои проходили в жесточайшей борьбе: все, что было для меня источником блаженства, обратилось в яд, в пытку.
Иногда Зенаида, ласково осведомляясь о моем здоровье, спрашивала, не получил ли я неприятных известий из России. Ее участие и тихое дружество трогали меня до слез, но я не хотел ее обманывать, отвечал отрицательно, со смущением. Не раз она устремляла на меня глубокий, испытующий взгляд, от которого жар и дрожь пробегали по моему телу, тогда я поспешно заводил речь о незначительных предметах или под каким-нибудь предлогом оставлял комнату.
Однажды перед вечером мы сидели вдвоем у окна, растворенного в сад, Зенаида была занята рукодельем, я в безмолвии смотрел на тропинку, на которой она явилась мне в первый раз, и мне было грустно, тяжело, как будто скала обрушилась на грудь мою. Наконец Зенаида спросила вполголоса, о чем я думаю, и я, застигнутый в моих мечтах, не помышляя о следствиях такой неосторожности, рассказал ей подробно, как я увидел ее в первый раз из окон моей темницы, какое впечатление она произвела на меня, с какой тоской потом я ждал сумерек, подстерегал ее приближение, с какой радостью приветствовал ее издалека. Сердце мое было так полно, что я должен был излить хоть малую часть того, что пожирало мое существование. Увлеченный сладким воспоминанием, я не пропустил ни одного чувства, ни одной подробности до рокового вечера, в который барон доставил мне счастье познакомиться с нею. Зенаида опустила рукоделье на колена и слушала меня, не прерывая, в глубокой задумчивости. Я умолк, слово ‘люблю’ ни разу не вырвалось из уст моих, но себе неведомо, цротив всех намерений я открыл ей тайну, так долго и так тщательно хранимую в глубине моего сердца… Тогда, в свою очередь, она встала в сильном волнении, лицо ее было бледно, но глаза пылали, сделав несколько шагов вдоль комнаты, она подошла к дверям и столкнулась с бароном. Старик нес в руках огромный пакет. ‘Сейчас получено с почты’,— сказал он, улыбаясь, и, сломав печать, высыпал на стол кучу журналов, газет и писем: в том числе было несколько адресованных на мое имя. Пока я читал их, отошедши в сторону, барон также занялся разбором полученных известий и вдруг, обращаясь ко мне, сказал:
— Ну, любезный пленник, видно, пришлось возвратить тебе свободу, вот письмо от твоего командира: бранит и тебя и меня. Возьми-ка, прочти сам.
В письмах ко мне настоятельно требовали моего возвращения в Россию, даже грозили исключением из службы. Я взглянул на Зенаиду: она снова сидела у окна, держа перед лицом какой-то журнал.
Голова моя пошла кругом, я выбежал из комнаты.
Через полчаса, возвратившись в гостиную, я нашел Зенаиду все на том же месте, только журнал и рукоделье были отброшены, она сидела, опершись локтями на окно и поддерживая голову руками. Я приближался, услышав шум шагов, она вздрогнула, взглянула на меня и снова отворотилась к окну.
— Вы должны ехать в Россию?— спросила она после минутного молчания тихим и, как мне показалось, боязливым голосом.
— Да!— отвечал я, не чувствуя в себе ни желания, ни сил исполнить того, что утверждал этим словом.
— Уезжайте, уезжайте!— произнесла она с живостью.— Спешите на нашу милую родину… Там ждут вас друзья, родные… Вы так еще молоды! Весь божий мир стоит перед вами… Уезжайте и будьте счастливы!..
Я не мог видеть лица ее, обращенного к саду и скрытого от меня волнами нависших локонов, но я слышал, как отрывисто вырывался голос ее из груди, я чувствовал ее трепет, и в первый раз мысль о взаимности пробилась радостным лучом в мою душу.
— Счастье — игра случая!— отвечал я скоро.— Случай отнял у меня землю, на которой я жил и был доволен, пресмыкаясь в прахе, но, указав мне небо, он не окрылил меня, и небо вечно останется для меня недоступным. Где же, в чем же искать мне счастья?..
Зенаида покачала головой и спустя минуты две сказала тихо, будто размышляя вслух:
— Счастье — только слово, звук без смысла и без значения. Человек, который легко прельщается бряцаньем пустого звонка, может гнаться за ним, но для того, кто в жизни своей мыслит и чувствует, верьте мне, оно невозможно.
— Нет, нет!— воскликнул я с жаром, еще очарованный недавно мелькнувшей надеждой.— Не клевещите на провидение, не отнимайте у человека его лучшей, сладчайшей утехи — веры в счастье! Оно возможно, если мы не устрашаемся призраков, которыми окружает нас свет, завидуя всякой крохе скрытой от него радости. Оно возможно, если, не искушая судьбы заботами о будущем, мы довольствуемся минутным, но ни с чем не сравненным блаженством настоящего… О! какое счастие было бы возможно для нас… для меня… но только здесь, теперь же, или никогда! Над будущим моим грозит мне надпись Дантова ада: ‘Lasciate ogni speranza vol ch’entrate’ {Оставь надежду всяк сюда входящий (ит.).}.
Я остановился, страшась, не слишком ли много высказал, и, однако ж, так много еще оставалось мне высказать! Мое первобытное, прозябательное существование, блаженство при встрече с ней, мои мечты, борьба, страдания и первый луч надежды, сверкнувший мне в мраке отчаяния,— все вместе ожило в памяти, прихлынуло к груди, бушевало в ней, просилось на волю… Я ждал одного взгляда, одного мановения руки, чтоб излить перед ней все, все и потом с рыданием у ног ее вымолить прощение, выстрадать его годами разлуки… Но она молчала, ни вздох, ни малейшее движение не изменяли ее чувствам.
Я стоял перед ней трепетный, раздираемый тысячью мучительных ощущений, смотрел на нее, как преступник, который в тоске неизвестности ждет из уст судьи помилования или позорной казни, но она молчала и сидела неподвижно, обратив лицо к окну… Еще мгновение, и я не выдержал бы моей пытки, сердце мое разорвалось бы в рыданиях, в мольбах… Но Зенаида, склоняясь к цветам, стоявшим перед ней в стакане, начала вдыхать в себя их запах и будто забыла о моем присутствии. Я остолбенел.
Меня страшили ее гнев, ее укоры, я замирал в надежде на ее взаимность… Но это спокойствие, это убийственное равнодушие не находили места в моих ожиданиях! Изумленный, почти обиженный, я готов был разразиться упреками, горькой иронией. Зенаида еще ниже склонила голову, и крупная слеза, скатившись на ветку ландыша, повисла на белой чашечке цветка. В одно мгновение исчезло мое негодование: эта тайная, невольная слеза капнула живительной росою мне на сердце, открыла мне душу Зенаиды, и я понял ее без всяких изъяснений, сочувствием, как понимает дитя слезы своей матери, прежде чем его слабые понятия ознакомятся со словами печали и радости.
— Простите! Простите!..— вскричал я, целуя пламенно ее руку.— Я оскорбил вас, простите!..
Она быстро поднялась со стула, устремила на меня глаза, полные слез, и, как будто хотела всю душу свою вылить в одной речи, сказала скоро тихим, но сильным голосом:
— Нет, Влодинский, нет, вы не оскорбили меня. Но ради бога, ради вашего и моего спокойствия, уезжайте скорее! Мы не должны более видеться… Забудьте об этом мгновении, забудьте все, чем оно польстило вам, как забываете грезы несбыточного сна. Не отчаивайтесь в будущем: в ваши годы заместо одной убитой надежды возрождается десять других, прекраснейших… В вашей душе есть благородное стремление ко всему высокому, есть много энергии, много способностей: вы можете быть полезны человечеству, не оставляйте ж в бездействии стольких прекрасных даров неба!.. И еще об одном прошу вас: в России не ищите вторичной встречи со мною, не произносите никогда моего имени, если можно, изгладьте меня из вашей памяти… Обещайте! Дайте слово исполнить мою первую, мою последнюю к вам просьбу!..
Я стоял перед ней уничтоженный и не смел коснуться протянутой ко мне руки.
— Вы не хотите?.. Вы отказываете мне?..— спросила она голосом, в котором слышались слезы.
— Не требуйте от меня того, что превышает силы человека,— отвечал я,— даю слово не искать свидания с вами, и вот все, что могу обещать и исполнить…
— Благодарю, благодарю!.. Время довершит остальное… Прощайте!
Она сжала мою руку и скрылась в боковой комнате.
Я не встречался с ней более.
Я возвратился в Россию, жизнь моя потекла обычным порядком: манеж, ученья, смотры, товарищи по-прежнему окружили меня, пять месяцев, проведенные в замке барона Горха, казались мне каким-то волшебным отрывком — из моего существования, околдованным сном, от которого остались только тоска воспоминания да отвращенье к миру, в котором я не находил ничего ей подобного.
Мое положение тяготило меня самого: я то избегал людей, то добровольно бросался в самые разгульные общества, участвовал во всех оргиях, но ни уединение, ни гул пиров не доставляли мне даже минутного забвения. Участие добрых приятелей раздражало мое горе: их шутки бесили меня. Иногда, искушаемый вчуже счастьем некоторых моих товарищей, я укорял себя в прошедшем, бранил за роль страдательного вздыхателя, когда с большей отвагой и настойчивостью — как знать?— не испил ли бы и я такого же счастья?.. Зачем откладывал я, чего ожидал от времени, когда жизнь подносила мне в настоящем чашу, полную радости?..
В подобных размышлениях я проклинал себя, Зенаиду, весь свет, но минуту спустя стыдился своих порывов, подавлял в себе ропот безумной страсти и мысленно испрашивал прощения у той, которая никогда более не должна была меня слышать. Иногда я боялся, но еще чаще желал лишиться рассудка. Если бы не удерживала меня религия, от детства посеянная в душе моей и позже созревшая в беседах с Зенаидой, я, не колеблясь, лишил бы себя ненавистной жизни.
Прошел год, наступила вторая зима, время возвратило мне наружную власть над самим собою, но память о Зенаиде, но страсти, взрывшие мое существование, все так же сильно жили во мне, как в первую минуту разлуки с нею. Товарищи, истощив все старания разгадать причину моей перемены, моего недуга, как выражались они, оставили меня в покое, объявив неизлечимым. Я в точности исполнял все обязанности службы, а остальное время проводил один, запершись в своей квартире, окружив себя книгами, занятиями. Мне сладко было думать, что когда-нибудь хоть весть обо мне коснется слуха Зенаиды и она узнает, как не напрасна была встреча, какие плоды произошли от семян, посеянных ею.
В ту пору мы стоили в самой глуши Литвы, и я, частью для свидания с сестрой, частью для собственного развлечения, отпросился в годовой отпуск и по дороге заехал к родным моей матери, которые составляли целую колонию вокруг небольшого города ***ской губернии. Тетки, дяди и кузины встретили меня с отверстыми объятиями, и как время подходило к святкам, то они вынудили у меня обещание пробыть у них до нового года. Меня возили из деревни в деревню, от одних родственников к другим, для меня затевали праздники, обеды, вечера. Более всех полюбила меня тетка моей матери с семью дочерями, которые все давно поступили в число невест, но ни одна не попадала в замужество. Все семейство этих весталок привязалось ко мне двойными узами родства и нежной симпатии, я принужден был выслушивать их доверенности, тайные надежды и сплетни о соседних помещиках. О рождестве один из деревенских балов был оживлен приездом нескольких молодых офицеров. Не участвуя в танцах, я составлял, по обыкновению, партию в бостоне моей тетушки. Перед ужином толпа дам и мужчин вошли в игорную комнату, и тетка моя спросила одного из офицеров:
— А что, батюшка, ваша Зенаида Петровна скоро к нам пожалует?
— Какая Зенаида Петровна?— вскричал я, прерывая ответ офицера.
— Жена генерала Н***, начальника ихней дивизии,— отвечала спокойно тетушка, указывая глазами на офицеров.
— Где же она?.. Куда и зачем ожидают ее?— спросил я снова, забывая игру и общество.
— Поехала навестить отца и возвратится к мужу. Ведь штаб дивизии расположен в городе, верстах в семи отсюда. Да ты знаешь ее, что ли?..
— Видал… встречал за границей…— пробормотал я, совершенно растерявшись, перепутал игру и рад был, когда хозяин пригласил гостей к ужину.
На возвратном пути, сидя прижавшись в уголок огромной кареты, в которой вмещалось все семейство моей тетки, я был снова вызван из задумчивости знакомым мне милым именем.
— Что-то Зенаида Петровна,— говорила одна из моих кузин,— чаще ли станет показываться в обществах нынешнею зимою?
— Ведь на нее что год, то что-нибудь новое находит,— заметила другая.
— Чего доброго! Может быть, и зимой, как летом, станет рыскать верхом по горам и долам, одна с толпою мужчин…
— Или бродить в лесу с книгою в руках…
— Спать на балах, когда все танцуют, или говорить без умолку, забравшись в уголок с каким-нибудь избранным.
— Считать всех нас чучелами, педантствовать, толковать о греческих мудрецах и о метафизике.
— Или отпускать остроты, от которых даже мужчины краснеют по уши…
Так щебетали наперерыв мои кузины, а я сидел, слушал и не верил ушам своим.
— О ком это вы говорите?— спросил я наконец в недоумении.
— Да ты ж сказал, что знаешь генеральшу Н***,— отозвалась тетушка,— о ком больше можно позволить себе такие речи. Ведь подобных причудниц, благодаря господа, не часто встречаешь на Руси.
— Зенаида?— вскричал я.— Зенаида Петровна Н***? К ней относите вы эти обидные насмешки и эпитеты? Ее называете философкой, педанткой, причудницей?.. И вы хотите уверить меня, будто знаете Зенаиду, этого ангела в теле женщины…
Окна кареты задрожали от взрыва хохота моих кузин.
— Ангела!.. Зенаиду-ангела!..— кричали они, не переставая смеяться.— Ты с ума сошел!.. Ты помешался!.. Ты влюблен!..
— Да, я влюблен в нее!— отвечал я с досадою.
— Поздравляем!
— Я ее обожаю!
— Ха, ха, ха!
— Я благоговею перед нею.
— Ха, ха, ха!
— Но вы не знаете, вы не знаете ее!— твердил я, стараясь перекричать хор.
— Вот еще!— затянули в один голос.— Не знаем Зенаиды?.. От замужества… от детства… от колыбели!.. Отец и мать всю жизнь слыли чудаками, а дочь еще превзошла их…
И гром новых насмешек, злословия, хохота снова оглушил меня.
К счастию, карета остановилась у крыльца, я выскочил и, как сорвавшийся с цепи, побежал в свою комнату. Всю ночь провел я в жестоком волнении, бесясь на черноту людей, на злость моих кузин, на весь свет, который, не умея ни понять, ни оценить такого ангела, шипел в грязи и обливал ядом имя его. Несколько раз я порывался в ту же ночь вставить дом, в котором самый воздух, казалось мне, был зачумлен клеветою, но она здесь, в семи верстах, я могу видеть ее, не нарушая данного ей обещания, ведь я не искал заповеданной мне встречи: сама судьба столкнула нас… Я увижу ее!.. Зенаиду!.. И я отказывался от внезапного отъезда, находил его неприличным, оскорбительным для родных моих, хитрил с собственною совестью, которая громко напоминала мне последние слова Зенаиды. Я остался и утром сошел к завтраку, запасшись терпением и всей гордостью презрения к клеветам людским.
Едва я показался в чайной комнате, как мои родственники окружили меня с вопросами, где и как я познакомился с Зенаидой.
— Это преинтересно!— щебетали они.— Неужели к стольким достоинствам она присоединяет еще уменье менять наружность, как змея свою кожу?.. Неужели за границей она играла роль сентиментальной Пенелопы?.. Неужели ты вдался в такой грубый обман?..
Я насилу удерживал свое негодование, отвечал отрывисто, коротко, перебивал их речи вопросами о предметах, вовсе не касающихся Зенаиды. Они умолкли, но беспрестанно перемигивались между собою с ироническими улыбками.
Окончив завтрак, тетка взяла меня за руку, увела в свою комнату и после длинного предисловия о том, как любила она мать мою и какую дружбу питает ко мне, пустилась рассуждать об опасном положении юношей, легко вверяющихся обманчивой наружности, о коварстве некоторых женщин, умеющих так искусно ставить сети молодым людям… Я слушал ее без всякого внимания, смотря через окно, как стая ворон гнала испуганную голубку. Старушка, заметив мое равнодушие к ее родительским наставлениям, встала и с непритворным участием сказала:
— Жаль мне тебя, право, жаль! Не хочешь ты слушать нашей правды, испытаешь: будешь кулаком слезы утирать, да поздно!
— Но это невозможно, тетушка, невозможно!.. Вы обманываете себя или меня… Повторяю, вы не знаете Зенаиду…
— Не веришь?.. Поверь же целому свету!.. Спроси о ней кого хочешь, старых и малых, мужчин и женщин, статских и военных, все скажут тебе одно: она кокетка, женщина очень двусмысленного поведения, напыщенная своим умом, прихотливая, гордая, самовольная…
— Довольно, довольно!.. Вы сведете меня с ума!
— Напротив, я хочу навести тебя на ум. Я знаю твой характер: ты мечтателен, склонен к восторженности, и когда обольстят тебя призраком чего-нибудь высокого, чистого, ангельского, ты готов пожертвовать ему всем, даже сделать для него величайшие глупости, не разбирая, морочат ли тебя или нет. Я боюсь за тебя: эта женщина — мастерица вскружить головы молодым людям высокопарными фразами о своей чистоте, своей добродетели, своем величии, которыми старается она только прикрыть свои тайные слабости…
— Она не имеет слабостей, тетушка!
— Исключая одной, которую имела для… для…
— Для кого же? Говорите!
— Ну, хоть бы для тебя!
Я покраснел, и тетушка заметила это. Напрасно я уверял ее, что она ошибается, что Зенаида не дала мне никакого права считать себя счастливее других ценителей ее прекрасной души, что сношения наши были самые чистые и чуждые порочной мысли. Тетушка продолжала с усмешкою:
— Знаю я, мой друг, женщин этого рода, знаю: не толкуй мне про них напрасно, много видела я их в свою жизнь. Я терпеть не могу женщин, которые обдуманно принимают меры к уверению всех и каждого, что они чужды слабостей своего пола, потому что одно это доказывает уже противное, которые хотят наслаждаться сердцем, подобно другим грешницам, и вместе с тем слыть за безгрешных, выдают себя за женщин непонятных, между тем как они только недопеченные, представляются femmes superieures{женщинами исключительными (фр.).}, существами высшего разряда, лезут в огонь и потом показывают всему свету, что они не обожглись. По-моему, лучше убегать огня и не вдаваться в эти опасные фокусы, которые всегда опасны, если не для добродетели, то для репутации. Если ты женщина чистая, добродетельная, безгрешная, то люби, как исстари водилось на святой Руси, люби, матушка, одного мужа и возись с одним им, а с молодыми обожателями непонятной женской добродетели тебе нет никакого дела, не пускайся в сладкие беседы с ними, не дурачь их, сударыня, не вскружай им головы для потехи, не уноси их на своем шлейфе в мир роскошных мечтаний с тем, чтобы оставить между небом и землею, вечно жаждущими, не воспламеняй их воображения душевными прелестями своими за неимением прелестей телесных: это тоже кокетство, и еще опаснее, безнравственнее обыкновенного, которое старается смущать из тщеславия спокойствие человека приманкою наружной красоты. С наружною красотою у вас, мужчин, расчет короткий, но с душевною, особенно когда она поддельна, как всегда случается у этих дам, которые стараются блистать ею, конца нет мукам, терзаниям, горю. Этот род кокетства — вернейшее средство убить мужчину на всю жизнь, сделать его неспособным ко всякому законному наслаждению, поселить в нем отвращение к доступным источникам настоящего практического счастья. Бедный обожатель незримых сокровищ души преувеличивает их всегда в своем воображении, воспламеняется, впадает в восторженность, становится недовольным всеми прочими женщинами и самим собою: а если бы ему позволили хорошенько разглядеть эти сокровища, то, может быть, оказалось бы, что они не стоят медной копейки. Но в том-то и сила: эти мнимые femmes superieures показывают только самые блестящие частички своего скудного душевного богатства, искусно закрывая главную пустоту сокровищницы надутыми фразами о святости принятых обязанностей, о несправедливости судьбы, о злости людей. Поверь мне, мой друг, для замужней женщины с небольшим умом нет ничего легче, как играть сокровищами души и сердца, представляясь жертвою брака, что сейчас возбуждает сострадание, и не позволяя никогда растроганным обожателям, из поддельного уважения к своим обязанностям, подвести ясный и верный итог этим внутренним богатствам, какой, например, вы можете подвести наружным прелестям женщины. И этакое кокетство — обыкновенное оружие женщин, которые уже перестают быть красавицами или которым не далась красота, как твоей Зенаиде Петровне. Эта женщина беспрерывно жалуется, что она не понята: да что тут и понимать? Женщина, исполненная причуд, честолюбивая, тщеславная, желающая всем и всячески казаться превосходнее своих подруг, даже выше своего пола, женщина в неравной борьбе со своими страстями, которая жаждет наслаждения и искусно опрокидывает чашу его в рассчитанном испуге, лишь только напиток коснется губ ее, которая всеми средствами приманивает к себе мужчин отличающихся от толпы чем бы то ни было: умом, дарованиями, славою, красотою, знатностью, даже сумасбродством, для того чтобы самой казаться необыкновенною среди необыкновенных людей и чтобы все о ней говорили. Она их морочит своим подавленным величием, ослепляет фразами из последней прочитанной книги, дурачит недосягаемыми чувствами, заставляет разгадывать себя в заоблачных пространствах, внушает им надежды, тешится зрелищем их странного восторга, и когда последний из них считает себя уже близким к цели всех мужских вздохов — глядь!— она уже удаляется в горы и долины с новою книгою и с новым охотником понимать непонятных женщин, которого через месяц тоже оставит в дураках, приказав ему никогда не упоминать ее имени и не встречаться…
Я вздрогнул. Тетушка, не примечая моего движения, продолжала:
— Предшественники одураченного, разумеется, с распростертыми объятиями принимают в свой круг нового товарища своего горя, но тайна не всегда остается ненарушимою между ними: иной станет жаловаться, другой насмехаться, третий пожелает отомстить за себя и за свою братью. Отсюда дурная слава. Эта женщина делает все, что только может, чтоб о ней говорили, и потом жалуется, что о ней говорят! Странное требование! Всякий имеет право говорить о том, что видит или слышит: а это уж дело тех, которые подают повод к молве о себе, стараться, чтобы в их поступках не было ничего двусмысленного, ничего такого, что бы могло быть перетолковано в дурную сторону. Суду света какая нужда входить в разбирательство тайной чистоты, когда наружность не чиста? И если такие женщины, по суду света, бывают наказаны свыше своих преступлений, то сами они виноваты в этом. Но суд света редко ошибается.
Во время этого страшного монолога красноречивой тетушки холодный пот струился по моему лицу. Я поневоле чувствовал справедливость многих ее сарказмов: иные из них, если судить по одной только наружности, удивительно применялись к несчастной Зенаиде. Сомнение отовсюду проникало в мое сердце. Я молчал. Но когда тетушка начала призывать в помощь своему остроумию суд света, почерпать доказательства свои из грязного мнения толпы, негодование овладело мною. Я не выдержал.
— Суд света!.. Суд света?—вскричал я с гневом.— Что такое вы называете судом света?
— Да хоть бы и мой суд,— хладнокровно отвечала она.— Я — тот же свет! Зенаида Петровна не имеет никакого права уклоняться от моего верховного суда, как я не уклоняюсь от верховного суда Зенаиды Петровны. Дело решается большинством голосов. Когда сто, тысяча таких светов, как я, согласны в мнении со мною, то приговор, наш состоялся правильно и виновница должна подвергнуться его законной силе. И, может быть, мое мнение еще умереннее и милостивее многих других мнений. Я основываю его единственно на том, что сама видела, а есть люди, которые утверждают, что они видели гораздо более…!
— Они клевещут!
— И они дело делают. Зачем Зенаида Петровна подает повод к клевете?
— Подает повод?.. Она?.. Этот ангел чистоты?..
Тетушка пожала плечами и вышла из комнаты.
С того дня имя Зенаиды не переставало звучать в ушах моих: весть о любви моей к ней разлилась в целом уезде, и в присутствии моем одно ее имя и было во всех устах: оно приплеталось ко всем разговорам, и все отзывы о ней были заражены мнениями моих родственников. Несколько раз случалось мне встречаться в обществе с особами, близкими ей по родству, с которыми она взросла и была воспитана, но и те не могли или не хотели ничего принести в ее оправдание, напротив, их печальные лица при разговорах о Зенаиде, их старание переменять предмет речи были язвительнее самого злоязычия.
Очень немногие достойные уважения люди извиняли ее тем, что в детстве она получила самые превратные понятия об обязанностях женщины в отношении к свету, что она рано осиротела и попала в дом к тетке, неспособной преобразовать характер молодой, неопытной девушки. Отдавали справедливость ее уму, доброте сердца, некоторые говорили о каком-то великодушном поступке ее при замужестве, но тысячи голосов восставали против нее, и я не мог добиться даже, в чем состояло ее великодушие.
Суд света состоялся. Безапелляционный приговор его упал на голову бедной Зенаиды. Ей воспрещено было даже защищаться. Правда, некоторые члены ужасного судилища, в тысячу раз страшнее всех испанских инквизиций, не расписались под его неумолимою резолюцией: не раз случалось мне слышать два-три голоса, которые наперекор молве горячо защищали Зенаиду, осыпали ее громкими похвалами, называли образцом женщин. Но эти непрошеные адвокаты были или молодые, ветреные люди, или отжившие век волокиты, которых всякая улыбка молодой женщины обязывает к вечной благодарности. Как самые сильные и опасные яды скрываются под листками красивых цветов, так и злейшая клевета нередко кроется в надутых похвалах некоторых людей. Превознося женщину, они всяким словом тонко намекают, что им дано право, что они обязаны защищать ее, и, чтоб высказать свое красноречие, блеснуть пошлой, выкраденной из книги идеей, они сочиняют оправдание ее против всех законов нравственности и не думают о том, что пятнают ее своими жалкими мнениями, которые многие принимают и впоследствии выдают за ее собственные. Но в то, время я не мог ни разбирать, ни судить хладнокровно, и, признаюсь, самохвальство этих людей способствовало сильнее всех клевет к затмению моего рассудка.
Страшный яд сомнения начал просачиваться в мою душу, растревоженная злыми наветами, она смутнее отражала образ прежде чистой, добродетельной Зенаиды. Я не верил еще клеветам, любовь моя была сильнее их: но я так высоко вознес было эту женщину над целым миром! Я окружил ее возлюбленную голову таким волшебным сиянием, что даже взоры и речи людские, достигавшие до нее, казались мне осквернением этого блеска! Почти два года Зенаида светлела на горизонте моем, как ясное, великолепное солнце, два года ни одно облако, даже мгновенно, не затемняло его, каково ж было видеть мне, бессильному свидетелю, как ядовитые пары мнения толпы отускняли лучи его, как суд света опускал на эту чудесную голову позорную секиру мщения за нарушение своих несчастных законов!
Не подозрение томило меня: я еще с омерзением отталкивал все баснословные обвинения света: но горько, мучительно досадно было мне! Я страдал не за себя, а за нее, страдал не болезненно, но гордо, возвышенно, с презрением к обвинителям. Однако ж их речи беспрестанно отзывались в ушах моих, память упорно сохраняла малейшие подробности рассказов, и не раз, даже ночью, их змеиное шипение пробуждало меня: я вскакивал с проклятием и угрозой на устах, с грызущей тоскою в сердце. Одна мысль порою утешала меня: быть может, Зенаида моя и та, о которой так хлопотал ***ский уезд, были две совсем чуждые друг другу особы: быть может, случайное сходство имен, состояний и некоторых подробностей жизни ввели меня в заблуждение, которое рассеется при первой встрече с незнакомой мне генеральшей Н***. И я цеплялся за эту мысль, как за доску спасения, и с радостью отрекался от надежды видеть Зенаиду, предпочитая вечную разлуку горести видеть ее недостойною моей любви.
— Наконец генеральша Н*** возвратилась к мужу,— сказала мне в одно утро тетка моя,— теперь ты можешь удостовериться в истине моих слов. Сегодня она приехала, и сегодня же для нее бал у предводителя, там, верно, встретишься с нею. Хочешь? Поедем: часа через два мы будем в городе…
Дрожь пробежала по телу моему, в то же мгновение голова и грудь вспыхнули. ‘Я увижу тебя, Зенаида! Ты одним словом, одним взглядом рассеешь во мне впечатление враждебных наговоров! Ты, как прежде, протянешь руку мне, поколебавшемуся в доверии к тебе, и снова восстанешь предо мною обожаемою, и снова я, любящий и счастливый, припаду к ногам твоим!’
Поблагодарив тетку за извещение, я принял ее предложение, и часа через два мы были уже в городе. Мои родственницы тот час отправились в лавки за запасами к вечерним нарядам, я остался один.
Упоительна была для меня мысль о близком присутствии Зенаиды, радостна надежда на свидание с нею, но сердце как-то болезненно билось в груди, ныло, замирало, будто предчувствовало беду. Я ждал и вместе боялся вечера. Раза два я порывался бежать к Зеиаиде. Знать, что она здесь, в ста шагах от меня, и не видеть ее, это мучение Тантала! И я хватался за шапку, ступал на порог… А запрещение ее? А мое честное слово? Вечером ложь может прикрыть его нарушение: встречу на балу можно приписать случаю, но идти к ней в дом!.. Таково было влияние ее надо мною, что я, кипя нетерпением, страдая, мучась, бросал шапку в сторону и оставался при одной надежде на вечер.