Розанов В. В. Собрание сочинений. Юдаизм. — Статьи и очерки 1898—1901 гг.
М.: Республика, СПб.: Росток, 2009.
‘СУББОТНИЕ’ БЮЛЛЕТЕНИ
I
<1899. 12 июня>
Мне очень нравятся ‘Воскресные бюллетени’ г. Гатчинского отшельника, я не говорю, что он не ошибается. Может быть, он даже пишет сплошной вздор. Но мне нравится его тон, как и уединенный псевдоним, т. е. мне нравится его моральное и эстетическое лицо (как я его себе представляю). Сидит человек и что-то строчит, построчил — и кивком пальца сбросил со стола. И вот мне ужасно нравится подбирать эти листки, перечитывать их, вдумываться в них. Раскрывая No ‘Русского Труда’, я прежде всего, и даже нервно ищу: нет ли ‘Гатчинского отшельника’? Когда нет — я раздражен, есть — и хотя бы белиберду он написал (случается), я ее проглатываю, смакую, перечитываю, вырезываю и откладываю в особое место, чтобы еще раз как-нибудь перечесть. И веселее обыкновенного сажусь за субботний кофе.
Что делать — люблю слово:
Таков, Фелица, я развратен…
Но я не всегда с ним согласен, а главное — он ужасно многое упускает в ‘Воскресении’ Толстого из виду, и вот в pendant к его ‘Воскресным бюллетеням’ я задумал крошечные свои ‘Субботние бюллетени’. Не всегда, но изредка. Ведь ‘Воскресение’ выходит по субботам, да и ‘Русский Труд’ — тоже. Вы позволите?
Пока обращу только внимание на следующее. В подпредыдущем No ‘Нивы’ Толстой сказал главное слово романа. Вот оно:
‘Ты насладился мною, да мною же хочешь и на том свете оправдаться’.
Таких как это — слов, т.е. с такою верою, о Боге-Промыслителе, о Царстве Небесном и Суде — немного сказано в всемирной литературе. И главное, в какой обстановке, после каких слов:
‘Какой там Бог… никакого Бога нет’. И вдруг: ‘и… мною оправдаться’.
Не умею выразиться, слабое перо. Мне думается, когда в семинариях и академиях ‘учат, учат’, то все более в круге, circulus vitiosus’e {порочный круг (лат.).} тона, тонов и переливов:
‘Какой там Бог… никакого Бога нет…’.
И вдруг:
‘Ты там мною же хочешь оправдаться’.
Где ‘там?’ перед кем оправдаться? Я — содрогаюсь, ибо это что-то ‘в самом деле’, и уже не академическое литургийство, и антилитургийство, Боже… да ведь Он есть, сидит, судит!..
Пока — вот и все богословие.
Не умею выразить. Но в тоне этом, в силе тона мне померещилось новое ‘в самом деле’, я увидел краешек но самого Бога, и вот лия слезы припадаю к ризе… О, только бы самого Бога, а не человеческих о Нем измышлений, а уже облобызать…
Наше русское богословие ‘в самом деле’, пожалуй, все уберется на одной страничке, даже не полной, всего немного сверху ее, несколько строк ‘корпуса’… Это кой-какие словечки, и все почти они принадлежат Достоевскому иТолстому. Потому-то эти писатели и стали в общественно-умственной жизни нашими ‘моисеями’ (с маленькой буквы), что громадным опытом жизни и верно через сердечные испытания они немножко, краешком глаза, может быть в сонных видениях, однако же были и удостоились стать ‘боговидцами’
Так вы позволите, С. Ф-ч, по субботам — маленькие ‘бюллетени’? И, само собою разумеется, без перерыва ‘воскресных’, изредка, может быть, ‘суббота’ даже поспорит с ‘воскресеньем’, и вы тоже разрешите эту крошечную ‘бескровную’ баталию, во всяком случае, ваших друзей.
II
<1899. 19 июня>
‘Каин, Каин, где брат твой Авель?’ — вот древний факт и древний вопрос, на которые новою иллюстрациею написано ‘Воскресение’. Поразителен рисунок Толстого:
‘— Я хотел проститься, — сказал Нехлюдов, комкая в руке конверт со сторублевой бумажкой. — Вот я…
Она догадалась, сморщилась, затрясла головой и оттолкнула его руку.
— Нет, возьми, — пробормотал он и сунул ей конверт за пазуху, и, точно обжегся, он, морщась и стоная, побежал в свою комнату.
И долго после этого он все ходил по своей комнате, и корчился, и даже прыгал (какое наблюдение!), и вслух охал, словно от физической боли, как только вспоминал эту сцену’.
Не ‘вспомнил’, а ‘вспоминал’. Да, так… ‘стеняй и трясыйся ты будешь скитаться по лицу земли’, и сюжет ‘Воскресения’ есть история ‘стонов’ и ‘скитания’… каждого из нас, кому случилось скаинствовать над ‘братом своим’, сестрою своею. Позвольте, слова Спасителя: ‘Нельзя давать разводного письма иначе как по вине прелюбодеяния’, можно ли истолковывать нам, как прецедент и программу ‘начерно’ того совершенного процесса, каким в наше время установлено расторгать ‘ложе честное’? Или слова эти имеют более нежный, более любящий человека смысл, смысл большего уважения к человеку, чем какое ему оказывается в практике развода? Спаситель ‘закон’ ли положил и был ‘законником’? Или он дал принцип и говорил совести? ‘Сними рубашку и отдай просящему’? ‘Не дай разводного письма иначе как по вине любодеяния…’, и еще: ‘О, вы, фарисеи: оставьте делить блудниц и жен, ибо кто из вас не любодействовал в сердце своем’? Как связать эти слова? Как мы связываем? Что тут толковали безобидные Божии коровки ‘тетушки’:
‘— Она таковская, и все ее родственники — таковские, и мать ее — развратница же была’.
Кто их научил таким словам? Что за доктрина? Ибо, очевидно, оне не из головы это сочинили. Тут нужно было 2000 лет ‘сочинительства’ и прежде всего 2000 лет непонимания слов Спасителя о разводном письме. Спаситель в роли установителя почти ‘нотариального’ порядка, ‘с печатями’ и ‘подписями’, ‘свидетелями и понятыми’… так мы Его истолковали. Да, Спаситель Страдалец и Сострадалец наш, и Он предупреждал в этих словах только то, и исключительно одно то, от чего ‘затрясся’ Нехлюдов, ‘сморщилась’ бедная Катя: что нельзя отпускать от себя, от себя отталкивать разводным письмом, еврейской ли формы или формы с нашим надписанием: ‘100 рублей’ уже раз ‘поятую в жену’, вчерашнюю девушку, будущую мать и всеконечно сегодняшнюю супругу: ибо существо супружества, т. е. сопряжения ‘двух в плоть едину’ еще ни в чем и не состоит, как в доверчивом и радостном, по любви и согласию, без понуждения, без интереса сопряжения… точь-в-точь как поступила Катюша, в трансе материнства, и как чутко перипетии этого рассказал нам Толстой. Пересмотрите все священные основоположные слова, и вы увидите, что ничего кроме описанного Толстым в них и не содержится. Сорадуетесь вы этому — вы дадите ему венец, если вы думаете, что это — зло, ну, дайте ему вместо венца ‘метлу, ступу и пестик’, как пишется о киевских ведьмах, странствующих на шабаш. Во всяком случае, все остальное есть вы и ваше отношение, ваша точка зрения, ваш жест или радости или осуждения — одному и тому же, изваянному в Бытии (гл. 1), повторенному у евангелистов, факту. Толстой гораздо раньше, в публицистических работах, но как-то смутно, неотчетливо, очевидно, бессильный найти формулу для верного своего инстинкта, указывал на это: ‘Первая познанная женщина и есть каждого жена, которой он не может оставить’. Это он написал, это где-то у него написано: и, понятно это так, это есть единственный способ понимания, с одной стороны, сокрушающий ‘главу’ соблазна и соблазнения, и с другой, предупреждающий каинствование над девушкою. Но мы с сущности супружества, о коей одной сказаны все святые слова: ‘Что Бог сочетал — человек да не разлучает’, они сочетаны ‘во образе союза Христа с Церковью’, — что все до последней степени, очевидно, отнесено к какой-то реальной и трансцендентной связи, — мы с этой благородной почвы перешли на цивильную, усвоили нигилистическую французскую точку зрения ‘договора’, ‘неразрываемого’, ‘с печатями’ и ‘поручителями’, дабы ‘закрепить мир’. И не чувствуя более ‘тайны’ в тайне, мир всеконечно и раскололся в ней: ибо где же нотариусу удержать ‘апокалипсических животных’. Оставим дальние горизонты. Мы установили разделение, так тщательно устраняемое Христом, ‘брака’ и ‘блуда’ — и блуд тотчас появился. Его не было понятия и он невозможен вовсе, как факт, пока мы не начали делить одно в существе дело по качествам наших около него жестов, нашей гордыни, наших умствований и в сущности нашего недомыслия. ‘Познал’ — и ‘жена’ тебе: и береги и соблюдай, и не давай ‘разводного письма’ с надписанием: ‘100 рублей за блуд’. Кто тебя, несчастный, научил этому? От кого это ты узнал? Ничего подобного не существует, вовсе не существует в природе вещей, и пока она вспыхивает радостно при входе твоем в дверь и доверяет тебе, и считает тебя после Бога первым для себя существом: не оставляй, не оставляй, и не оставляй. И ничего еще, и весь закон: принцип авельствования в супружестве взамен внесенного нами туда каинствования… Удивительно, что Толстой, очевидно, около этой мысли ходящий, не скажет ее: он был бы услышан не в одной России. Но художник не мыслит, он только рисует образы, а мы плачем над ними и не умеем договорить слова. Замечательно, что Гёте, дав апофеозу Гретхен, имел это же в виду: ‘проклята’ — кричат тысячи протоколистов, ‘спасена’ — отвечает поэт и мудрец, да и влагает в ангельские уста это оправдание.
Что же совершилось, когда поделили и ‘рассудили’ ‘великую тайну’? Сперва слезы, а затем и… ‘блуд’ действительный уже. ‘Тетушки’… ведь им Бог послал утешение, да и вошли бы оне в его вкус, не будь дурно научены и развращены. Их жизнь текла пуста и бессознательна, оне зазывают племянника, ибо решительная скука бесцельности томит их. Теперь у них вдруг жизнь исполняется смыслом: любимая ими, чрезвычайно любимая Катюша, не оставшись праздною у Бога — дает далекую и почти бесконечную цель и хозяйству ихнему, и остаткам здоровья. Да ведь оне добрые, и через два года уже говорили бы: ‘О, куда нам старым — хоть умереть, а только бы мальчишка жил’, ‘и амбары ему, и земля, и сад: ему и тебе, Катюша, за то, что согрела и развеселила нашу одинокую и холодную старость’, ‘может и племянник когда вернется: ведь была же ты ему мила’, ‘а и не вернется — храни его память и не замарай поведением: теперь ты серьезна, мать, и все полно для тебя, и чиста будет твоя могилка, и будет кому по тебе поставить свечку’ ‘в родительскую субботу’. Мы упомянули о трансе материнства, который очевиден в изображении Толстого, он его понимает, и этот транс есть, он все решает: бесстыдные не ‘падают’, это поразительно. Около них не образуется этот нимб небесной доверчивости, огромной радости, задумчивости какой-то, в которую мы ‘погружаемся’ и ‘забываем все окружающее’ на самой дорогой странице самого дорогого труда. И девушка входит, а по-нашему — вводится ‘в самую дорогую страницу’ жизненного своего труда, и ‘забывается’ как мы, как Архимед, нашедший удельный вес в воде и побежавший, выскочив из ванны, по улицам Сиракуз. Повторяю, это может сделать только изобретатель, поэт, мудрец: и в области ‘женской мудрости’ это наступает с Катюшею, Гретхен, и не наступит с Корчагиной или Коврижкиной, ибо в ней менее Евы и Ева она не природная, не урожденная мать, не аристократка в супружестве.
Но, на все тоны повторяя, и во всех журналах пропечатывая: ‘Женщина должна вернуться в лоно семьи’, ‘ее призвание — быть матерью и женою’, ‘чадородием женщина спасается’ — мы первую же беременную, чем перед ней снять шапку, ее отпихиваем ногой, сперва пихнули ‘тетушки’, потом ‘вся деревня стала указывать пальцем’, и поплыла Катюша… то бишь ‘тело убиенного Авеля’ по реке лицемерия и вранья всемирного. И вот ее восклицание, упорное, не раз повторенное:
— Какой там Бог, никакого Бога нет.
Сюжет ‘Воскресения’ есть история плавания мертвого тела. В странице романа, где на суде читается протокол вскрытия тела умершего купца, у Нехлюдова подробности описания гниющих и распухших внутренностей, текущей сукровицы и проч., мешаются с видом бывшей Катюши и теперь, в сущности, ее умершего трупа. Это — верно и хорошо, и одно из главных слов романа. ‘Душка’ ее у Бога и дожидается суда, когда Нехлюдов хочет ‘ею спастись’, она отталкивает его. Это первый жест жестокой мести: согласитесь, читатель, ведь он не ожидан, так как Толстой сказал этим ‘не хочу’ Катерины нечто новое нам всем и поучительное. Это огромная черта разделения трупа и души: она не подпускает его к своему телу, как старец Тирезий, в Одиссее, не хочет подпустить к крови слетевшиеся души усопших. — ‘Нет, мне горько, чтобы ты остался без ответа у Бога’, ‘тогда в какую же цену я пошла: и здесь — каторжная, да и там без мученического венца’. Что-то в этом роде мелькает в ее бедном уме. ‘Лучше удавлюсь: удавлюсь, если будете на этом настаивать’… И вот — тут, пожалуй, открывается лучший стих в поэме Пушкина:
Но сохранил я клад последний
 , …святую месть.
Ее готовлюсь к Богу снесть.
Суть и процесс ‘воскресения’ последующего будет состоять, вероятно, в том, что она все-таки ‘подаст луковку тонущему’, как об этом рассказала чудную легенду Грушенька в ‘Братьях Карамазовых’. Она снимет с себя загробный венец мученичества и распаяет его, и сделает из него обыкновенную земную проволочку и вытянет на ней когда-то любимого, да ведь и теперь любимого, но только мстительно любимого, горько любимого человека. И по мере того, как станет она вынимать из-за пазухи ‘луковку’, распаивать свой горделивый ‘венчик’, труп ее станет оживляться, ‘сукровица’ опять вернется в кровь, чернь яда — выдавится. Все более и более ‘вы сами знаете, кто я’ будет возвращаться к румяным щекам, светлой улыбке прежней Катюши. И он почувствует любовь не по милосердию, а настоящую, и даже теперь ‘с ревностью’ (ибо какая же живая любовь без ревности), любовь к самому ее телу: в эту секунду она будет жива, ‘мужем и женою назовутся они’ и за ‘воскресением’ совершившимся остается только поставить ‘точку’ или, лучше, счастливое ‘многоточие’…
Очень хорошо восклицание ее на суде:
‘— Я не виновата!’.
И только. Никакой силы оправдания. Трогательное и истинное в рисунке Толстого, что Катюша — ничего не умеет, ничего не может (Архимед женственности). Глубоко родственно этому, что она не может вынести названия ‘каторжная’, и ‘трясет головою’ при нем, как и завидев 100-рублевую бумажку. В этом выразилась ее простота. ‘Каторжный’ — это уже народное слово, клеймо убийц, воров. И вот она отнекивается, не принимает этой ужасной и единственно ей понятной квалификации ‘зла’:
‘— Я не каторжная’.
То есть:
‘— У меня есть душа, я — с душою. Это меня убили, но я не убила. Рассмотрите, господа судьи’.
И заплакала. И ничего еще не умеет.
‘Воскресение’ по огромному соблюдению в Катерине христианских черт есть истинно христианская повесть: ‘нищая духом’, ‘кроткая’, ‘чистая сердцем’ и уж конечно… ‘Бога узрит’. Но поразительно, до чего этой овце, к которой ‘пути блаженства’ приходятся мерка в мерку — до чего она только в ‘тюрьме’ и ‘среди каторжников’ нашла кое-какое ‘христианское к себе отношение’. А ведь даже читатели едва ли все догадываются, что пред ними, в чрезвычайно простых и чрезвычайно жизненных чертах, ‘в нашем помещичьем быту’, рисуется чрезвычайно широкая картина, как ‘царствие Божие’, незримыми путями, зиждется в людях.
P.S. Меня упрекают за неясность употребленных мной в I бюллетене выражений ‘академическое литургийство и антилитургийство’. Я не хочу сеять никаких сомнений, ни даже подавать к ним повода. Названные выше выражения я употребил под впечатлением следующего случая: года четыре назад в одной из духовных наших академий слушатели — студенты манкировали ходить на церковные службы, их понудили, но они отвечали, что им и профессора наказывали быть свободными и не понуждать себя ходить, когда не хочется. Те действительно подтвердили это, да ведь и действительно если не хочется молиться — то как же тут молиться, а если только ‘ходить’, т. е. к литургии, то всеконечно лучше ‘не’ ходить. Между тем ведь из Масловых нельзя клещами вырвать чувства, что ‘суд будет’ и ‘другой еще, после земного’: прямо говорит: ‘Удавлюсь, если не пойти на тот суд’. И вот — сила этой веры, это ‘бежанье’ к тайной литургии, к литургии сердца своего, и то холодное: ‘не хотим’, ‘пожалуйста — уж постарайтесь’, ‘а то ум что же, соблазн, пожалуй, выйдет’, меня поразил.
III
<1899. 26 июня>
Позволительно иногда помечтать? Отчего — нет?
По поводу графини Толстой и ее отзывов о своем муже и судьбе ‘толстовцев’ ‘Гатчинский Отшельник’ назвал ее ‘гениальною женщиною’, и тут же развил мысль, богатую последствиями, что женщине также доступна гениальность, как и мужчине, — на ее собственных путях не ее особливом характере. Он, очевидно, давно об этом думал, потому что сразу назвал Жанну д’Арк как пример, как образец, как выражение и иллюстрацию своей мысли. В самом деле: спасла Францию, но на совершенно женский манер, и, ничего не потеряв, даже неизмеримо возросши в чудном своем девичестве. Толстую он назвал ‘гениальною женщиною’ за скромно-стыдливое ее неведение, неокончательное понимание мыслей своего мужа (буквально это, т. е. ‘я ведь не могу сказать, чтобы была хорошею судьею Ф. М.’, и даже чтобы ‘я хорошо или верно их понимала, хотя помню все места, о которых вы говорите’, сказала мне мельком Анна Григорьевна Достоевская), и на прибавку: ‘но я наблюдала, что никто из следующих его образу мыслей не был счастлив’. Как кратко и как полно, и до чего — по-женски: ‘они не были счастливы’. Да, это все, что нужно знать, чтобы судить, и все-таки — она не судит. Конечно — гениально, и в линии женской гениальности.
Вот об этих-то линиях я и хочу помечтать. Мы ведем гениально-гражданскую жизнь, т. е. от ‘от P. X.’. Помилуйте — Ришелье, Кромвель, революция, папство. ‘Гражданскую’ жизнь, в линии ‘Code civil’ {‘Гражданский кодекс’ (фр.).}… Вот характерно обще-‘человеческая жизнь’: различите тут женщину, различите тут мужчину. Да, женщины, как Елизавета Английская, наша Екатерина, были героями из героев, то есть мужчинами из мужчин:
…пошлите их в Сенат,
Командовать пошлите перед фронтом.
Ведь вот с каких времен, т. е. Грибоедова, Екатерины и даже Елизаветы Английской начался уже мужской колорит у женщины, когда дурачки нашего регресса все это приписывают Писареву и Цебриковой. Но бросим споры, оставим публицистику.
Моя мечта — построить целую цивилизацию на гениальной выразительности муже-женского сложения человека. Гениальный отец и супруг, гениальная жена и мать, гениальные дети: то есть именно в специальных каждого чертах. Мужество и покровительство, нежность и кротость, у детей — невинность и послушание. И все для этого, все в этих целях: целая цивилизация только об этом и думает. Литургия — детей, литургия — женщин. О, ведь я уподобляю, я приноравливаю, я не дерзок, но только клубок своих мыслей выматываю на пример того, что уже есть. Девушка — и девичьи у ней молитвы. Ведь теперь все и даже, между прочим, все молитвы ‘обще’-человеческие и движутся в circulus’e vitiosus’e Елизаветы-Цебриковой. Те же ‘высшие курсы’, но в ранге, поэзии и философии херувимской песни. Что значит ‘девичья молитва’? — Ну, конечно, ‘сохрани от лукавого’ (самое опасное время), но, сохраняя — не отжени. Некрасов написал прелестную ‘бабью песню’ — ‘О чем думает старуха под праздник’. Я беру иллюстрацию, чтобы вымотать свою мысль: девичья молитва должна чудным и непорочным лепетом, la С. А. Толстая, включать, однако, и замужество. Ба, да даже ведь есть намек на такую молитву: это когда Marie Болконская молится перед черным образом Спаса и, между прочим, молит себе и мужа, ‘но не как я хочу, а как Тебе угодно’. Тут, конечно, может придумать поэт, художник, а наш брат может и умеет только промычать около темы, бессловесно почти ткнуть носом в проблему. Дальше — молитва жены. Например, до чего нужна молитва для беременной, чтобы сохранить в ней серьезное настроение духа, чтобы устранить страх родов, чтобы внушить мысль ей, что она носит теперь в себе Божию тайну. Для матери: но тут есть хоть всемирное ‘баюшки-баю’.
Так целая цивилизация?.. Позвольте, ведь нужен же моральный центр для цивилизации, и вот почему им не стать муже-женскому сложению человека, взамен ‘общечеловечности’?.. Я думаю, например, что эта цивилизация будет глубоко мистична: ибо, что же таинственнее колыбели и гроба? Но гроб очень печален, мистицизм этой цивилизации был бы существенно анти-гробовой, скорее — веселый и детский. Например, тут были бы ‘предчувствия’, что ‘будет из этого ребенка’? Не умею придумывать, не поэт. Или предчувствие: ‘Когда вернется муж?’. И проч. Но вообще, так муже-женское сложение есть родник жизни, то мистицизм был бы менее потугробный и более жизненный. Очень светлый, очень веселый. Без ‘пугалищ’ и ‘чертей’. Далее, поэзия была бы существенно не гражданская, впрочем, поэзия и теперь на три четверти — семейная. Но когда семья заняла бы всю цивилизацию, ео ipso {тем самым (лат.).} цивилизация стала бы почти поэзиею. Философия… она копошилась бы около тайн жизни, и это, по крайней мере, не менее интересно, чем молекулы и химия. Религия по преимуществу исповедывала бы Творца мира и Промыслителя мира, творческое в мире и промыслительное о мире. Все было бы немножко иначе. Но вернемся к ‘Воскресению’ Толстого…
Ну вот — в этой цивилизации Катюше было бы хорошо. Прямо взвалили бы ее на плечи себе философы и поэты. Канты и Гёте, да так бы и понесли. Нет от тебя вони, не чувствуем, не знаем. Мне думается, Толстой тянет именно к этой цивилизации, и тянет еще с ‘Детства и отрочества’. Вечная тревога о беременной женщине: то жена Андрея Болконского разрешается, то Анна… Толстой, как бы вытащив из воды усопшего младенца Гретхен и взяв мешающуюся в уме эту… всем-то миром брошенную (только, подлецы, и придумали что тюрьму)… мать и жену, выставил огромный свой рог против нашей цивилизации, в защиту вот этого трупика, вот этой помешанной: ‘идите и напоритесь’. Так бык, защищая от волков корову, угрюмо и страшно опускает к земле упрямый лоб, скребет землю копытами, смотрит налившимся кровью глазом на хищника и за каждым его изворотом поворачивает рог…
Ответ ‘Читателю’ ‘Воскресения’ Толстого, в No приблизительно от 10-го мая: с чего это вы, почтенный, взяли, что Нехлюдов ‘должен, по образцу героев Достоевского, принести покаяние перед обществом’. Общество, общество… Нет, годы зреют, Россия зреет, и ‘общество’ Толстой поставил на его место, то есть позвал к барьеру. Да Нехлюдов нисколько не виноват перед ‘обществом’. ‘Общество’ его развратило. Он виноват перед Катюшей — перед нею и кается. Но статейка ‘Читателя’ в высокой степени замечательна: какой тон, что за мысли! Да уж не ‘старший ли товарищ’ Нехлюдова, вице-губернатор Маслянников — ее писал? Вот уж в нашу новую цивилизацию не годится. И неужели такого любит жена? Что должны чувствовать его дети! А о матери своей… он верно ее совсем не помнит и помнит только ‘Статью’, по которой осудили Маслову, и перелистывая Code civil нашего домостройства, думает, по которой бы осудить Нехлюдова. И что ему его ‘земный перед народом поклон?’ Иллюстрация в ‘Ниву’?
IV
<1899. 26 июля>
Мне хочется договорить о Жанне д’Арк. Что за явление? ‘Колдунья’ — вот господствующее впечатление ее дней от нее, в этом направлении ее расспрашивали и допрашивали, обвинили, осудили, сожгли. Тут — не месть. Мстя — вешают, застреливают, убивают. И международное право тогда было так мало утверждено, что англичане ничуть не постеснялись бы прямо умертвить попавшегося им в руки врага, пусть женщину. Она была чудесна: вот впечатление. И, как чудо бывает доброе или злое, а для англичан оно было злое, то они и обвинили ее в колдовстве. Прошли века, и мы можем спросить себя: что же скрывалось в этом чуде действительно? Что приблизительно мы можем гадать или предполагать в чудесной девушке и вокруг ее?
Хочется начать с отдаленной и очень грубой аналогии, с аналогии неприятной, но могущей удобнее всего ввести мысль читателя в наши догадки, догадка может быть совершенно ложной, но от которой как-то мы не умеем освободиться. Вы знаете, есть неудачные или недоконченные процессы высидки курицею яйца, которые называются, кажется, ‘болтунами’. Не знаю, в чем он подробно состоит, но мне приходилось видать — рано вынутое или как-нибудь недозрелое яйцо берут и разбивают: из него вытекает — кровь. Нет живого и настоящего существа цыпленка, но уже нет и яйца, съедобного, прозрачного, маслянистого. Промежуточное явление, отошедшее от одного состояния, но не достигшее полноты другого и высшего состояния.
В Жанне д’Арк эта промежуточность — ярко выражена. Все почувствовали и нельзя до сих пор не чувствовать, что она отделилась от обыкновенного человеческого, от натурального — человеческого, приподнялась над землею, вышла из железных оков земной необходимости и земного притяжения. Современники назвали ряд фактов, ею произведенных — чудесами, и по характеру их сцепления, и по необыкновенной значительности неопытной девушки, почти девочки. Она была чудна по силам, по судьбе. Имя ‘волшебница’ вовсе не неприменимо к ней, но с непременным добавлением — ‘святая’. Ведь всякая святая есть волшебница, ибо кончики ее ног уже чуть-чуть, но не касаются земли, она — висит в воздухе. Вот суть святости, которая, будучи явлена вне христианства, называется недоброжелательным именем ‘волшебницы’, или совсем злым — ‘колдуньи’. Но мы отвлеклись, вернемся к Жанне д’Арк.
Я развиваю свою мысль, и буду говорить выражениями, в каких эта мысль формулировалась у меня. ‘Божественный поворот’… вот состояние, которое ярко можно проследить у многих, напр. у нашего Пушкина. Остановимся на этом примере, как иллюстрации нашей мысли. Кто не помнит его автобиографического признания:
Художник-варвар кистью сонной
Картину гения чернит…
Но краски чуждые…
Спадают ветхой чешуей…
Так исчезают заблужденья
С души измученной моей,
И возникают в ней виденья
Первоначальных, чистых дней.
Если бы могли узнать точно путь, средства и ступени поворота, как много бы мы разгадали, и самых серьезных вещей. Да, каждый человек, т. е. конечно из серьезных, имеет какой-то свой синай, пусть с прописной буквы, получает свои скрижали, где пусть написано не мирообъемлющее десятословие, но полстроки, строка, однако такой особенной для него значительности, которая никогда не забывается. И собственно религия у каждого из нас, абсолютно у всякого человека индивидуальная, и заключается живым образом в этой полстроке полученного от Бога, ‘в клубах облака и блистаниях молнии’, завета. Заветы эти бывают самые разные. И, конечно, у множества людей они не имеют ничего общего с пушкинским ‘Возрождением’. Это ‘Возрождение’… Не могу никак отделаться от мысли, что стимулами его, чертами его были настроения, выраженные, напр., в стихотворениях:
Подруга дней моих суровых,
Голубка дряхлая моя!
Одна в глуши лесов сосновых
Давно, давно ты ждешь меня.
Ты под окном своей светлицы
Горюешь, будто на часах,
И медлят поминутно спицы
В твоих наморщенных руках.
Глядишь в забытые ворота
На черный отдаленный путь,
Тоска, предчувствие, заботы
Теснят твою всечасно грудь.
Какая красота и конкретность! Ведь он видит свою няню, когда пишет стихотворение, и, может быть, не помня, или слабо помня, или, может быть, несимпатично (чего, впрочем, мы не знаем) помня свою мать, он поправляет черты ее образа чертами этой простой русской женщины, возведенной им в перл нравственной, но именно заботящейся, склоненной над другим, самоотверженной красоты. Вы помните, философ Левин, в ‘Анне Карениной’, все тоже жмется и немножко научается, немножко ‘возрождается’ около старушки-няни, тоже вяжущей чулок, и которая ему тоже пошла ‘вместо родной матушки’. Итак, вот черта, вот линия, которая войдет у Пушкина в ‘возрождающий’ поворот:
В глуши, во мраке заточенья
Тянулись тихо дни мои
Без божества, без вдохновенья,
Без слез, без жизни, без любви.
Душе настало пробужденье:
И вот опять явилась ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты.
И сердце бьется в упоенье,
И для него воскресли вновь
И божество, и вдохновенье,
И жизнь, и слезы, и любовь.
Это стихотворение, написанное к А. П. Керн, уже самым ходом своим заключает параллелизм ‘Возрождению’. Осложним его чертами ‘няни’, и мы получим чрезвычайно много материала для своеобразной полустроки оригинального пушкинского ‘завета’.
Всё в ней гармония, всё диво,
Всё выше мира и страстей,
Она покоится стыдливо
В красе торжественной своей,
Она кругом себя взирает:
Ей нет соперниц, нет подруг,
Красавиц наших бледный круг
В ее сиянье исчезает.
И какое по конкретности излияние о производимом впечатлении этой пока знакомой только девушки, которая стала потом женою поэта:
Куда бы ты ни поспешал,
Хоть на любовное свиданье,
Какое б в сердце ни питал
Ты сокровенное мечтанье, —
Но, встретясь с ней, смущенный, ты
Вдруг остановишься невольно,
Благоговея богомольно
Перед святыней красоты.
Так поражен был поэт. Но нам нужен не он, но нужен пук условий дляповорота в нем. В трех отрывках они полно даны, и мы можем догадываться, что в следующем стихотворении дается синтез их всех. Взяты эти самые впечатления, но как бывает с дневными впечатлениями во сне, что они — путаются, взаимно проникают одно другое, и составляют новый цельный и живой образ, — так у Пушкина старушка-няня заструилась девственною кровью Керн, Гончаровой, а, пожалуй, и обратно — Гончарова и Керн подошли под крылышко няни, под ее баюкающую песенку, под ее ожидания, заботы… Он проснулся, и написал новое стихотворение, стихотворение в сущности синтез предыдущих:
Не множеством картин старинных мастеров
Украсить я желал всегда свою обитель,
Чтоб суеверно им дивился посетитель,
Внимая важному сужденью знатоков,
В простом углу моем, средь медленных трудов.
— Не правда ли: это обстановка няни? и даже ее простые морщины?
Одной картины я желал быть вечно зритель,
Одной: чтоб на меня с холста, как с облаков,
Пречистая и наш божественный Спаситель —
Она с величием, он, с разумом в очах —
Взирали, кроткие, во славе и в лучах,
Одни, без ангелов, под пальмою Сиона.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Чистейшей прелести, чистейший образец.
Почти нельзя сомневаться, что здесь мы имеем все родники глубокого поворота Пушкина, т. е. он повернут был ‘к первоначальным чистым дням’ от ‘афеистических’ книжек, которые так любил в юности, не contra-атеистическими же книжками, но… увидев нечто в жизни, в действительности, с чем глубоко не гармонировали те книжки, и что было их выше, их глубже, и, самое главное, чище. По подробностям поворота и его мотивов, и, наконец, по их заключительному синтезу, я и называю этот или подобные повороты божественными, в том смысле, что человек поражается не глубиною учения, не поразительностью чудес, ни славою в истории, ни пользою для культуры, что входит чертами в христианство, но самою его сутью, бого-человечностью, человеко-божностъю, слиянием во единое и нераздельное, в единое и видимое черт земных и небесных. Но вернемся же к Жанне д’Арк.
Это было несовершенное и неполное явление указанной категории. Ей всего что-то около 15—17 лет, ведь не только Жанна д’Арк объективно не совершила бы ничего в 32 года, не успела бы и не смогла бы, но как-то в биографии ясно чувствуется, что она и субъективно не была бы сильна это совершить в 32 года. Тайна была совершена ее возрастом и ее полом: этого никто не отвергнет. Далее совершенный ею подвиг до того чудесен, он, будучи политическим, до того вращается в чертах личной истории (‘короную дофина — и скроюсь’), почти личного религиозного романа, что нельзя не сказать, что здесь пол и возраст совершенно вышли из обычно-земных условий и начали творить что-то сверхестественное. В этом и состоит суть и неразгадываемость Жанны д’Арк. — ‘Колдунья’. ‘Разве ее можно победить!’ — ‘Ну, да, ее нельзя победить, потому — что она святая!’ — вот синтез впечатления, ею оставленного. Необыкновенное что-то. И, наконец, эта сила, которая явно вне ее стоит, и собственно которой все принадлежит. — ‘Бог меня оставил’, ‘Бог опять со мною’, — говорит, в сущности, ужасно бессильная девушка, и которая сама по себе ничего не может. Во всяком случае, явление Жанны д’Арк есть единственное и исключительное, то есть все было так, как она и объяснила: что Бог овладел ею и через нее совершил материальное чудо, материальное событие и даже ряд событий. В ее судьбе мы видим правильное, продолжительное, сложное и необыкновенной отчетливости чудо, не чудо дня, часа, видения, ‘сновидения’, может быть, ‘экстаза’, но правильное историческое событие чудесного характера. Ни одна история этого не имеет и ничья биография даже близко не подходит к житию этой чудной девы.
Да, больше и больше убеждаешься, что мир — свят, что есть святое в мире, а не одни молекулы и ’10 причин, произведших Французскую революцию’. Есть многое, над чем еще остается… ‘погадать нашим мудрецам’.
VI
<1899. 30 октября {No 5 отсутствует в газете. — Ред.}>
Мне хочется ответить г. Гатчинскому Отшельнику на его главную и, может быть, многолетнюю скорбь: книжность. Что такое ‘книжность’? Ну, не будем впадать в новую книжность и определять ‘книгу’ через ‘книгу’. Нужно же предполагать в читателе догадливость.
Статья его, в особенности конец его статьи ‘Заметки на полях и размышления между строк’ — это плач, книжный плач? Ну — да! Мы и плакать можем и умеем теперь только через книгу. И, собственно, об этом или частью об этом плачет и автор.
Куда деть ‘книгу’? Откуда взять жизнь? Как перестать быть книжным человеком и начать быть живущим человеком?
Я боюсь показаться чрезвычайно смешным, но мне хочется выговорить мысль, кажется, не затасканную и, кажется, исцеляющую на этих путях.
Есть природный, исторический, извечный некнижник. Он не угадывает? Есть странный некто, кто, беря книгу, только делает вид, что ее читает. Все еще не догадывается? Кто не умеет учиться. И очень умеет — жить, у кого Бог отнял самые дары выразительности, вынул из рук кисть, отобрал цитру, не дал таланта рифм и не вложил таланта длинного кантовского размышления? И чья жизнь есть или бывает часто непрерывный труд и поэзия? Невольный, от природы труд? Он догадался и, верно, сморщился: но, Фома, — немножко веры!
Я говорю о женщине. В самом деле, вы можете ее порицать сколько угодно, но одного вы не можете отвергнуть, что это — не ‘книжник’. — ‘Она глупа’. Но, ведь, и вы не ищете гениального ума. И притом ее ‘глупость’ есть именно отсутствие только подчеркнутого ума. В женщине есть прекрасная черта какого-то таинственного молчания. А ведь ‘книга’ — это именно ‘разговор’: с другим, с собою — не все ли равно? Во всяком случае, здесь есть просвет к исцелению. Женщина гениальна минутностью своею и непродуктивностью: вот уж не захочет сочинять историю, и даже помнить ее, и не захочет, живя, как бы уготавливать новую страницу истории. Она живет ‘теперь’, но это ‘теперь’ она переживает глубоко и поэтично. Тогда как именно мы не имеем ценности к ‘теперь’ и от этого скучаем в каждом ‘теперь’.
Я не угадал? Может быть. Может быть, все мое рассуждение — малоценно, кроме одного и почти ad hominem {к человеку (лат ).} сказанного, именно сказанного в ответе на боль о книжности. Не в том вопрос, как победить книжность, т. е. победить себя (для нас), но где найти некнижника, — и я указываю. Но далее? Но история? Но практика?
Да, ведь, я — старый консерватор и специфический нелюбитель всяких новых движений, уж этому-то можно довериться. И вот, я стал с великим любопытством присматриваться к так называемому ‘женскому движению’, ‘женской (от нас, мужчин) эмансипации’. ‘Мы все говорили, а он, может быть, совершит’, — воскликнул когда-то г. Гатчинский Отшельник по поводу шумливых выходок гр. Л. Л. Толстого. Ну, вот, точь-в-точь такая же у меня надежда на женщину. Дело в том, что инстинктивная молчальница— женщина именно в ‘женском движении’ скрытна и лукава. Уже теперь, на разных ‘феминистских конгрессах’, она поднимает темы вовсе не те, какие ей подсовывали 20 лет назад, и она, казалось, приняла их с галантностью, а свои специальные, ‘право матери отыскивать отца ребенка’, преобразование корсета’, и т. д. Вообще — не наше, а — ее. Конечно, мужчина обманут, женщина вывернулась из-под руки его, но, вывернувшись — только сделала вид, что идет за ним (‘книжная’ часть женского вопроса), а в самом деле пошла известным своим путем.
Мне думается, история передвигается от патерната к матернату: вот тайный смысл женского движения. Тебе — щит и стрелы, тебе форум, но дом — мой. Мужчина — пришелец в дому, за редчайшими исключениями — мужчина не серьезен в дому. Опасная сторона — смотреть на дом, как на логовище отдыха и удовольствий, в высшей степени выражена в мужчине. Для женщины дом — поэзия и философия, и это — не надуманно, а в самом деле так. Есть нечто оскорбительное в ‘бюллетенях’ и извещениях: ‘У Ивана Иваныча родился сын’. Жена — даже не упомянута. Между тем тут уж припомнишь насмешливое замечание Шопенгауэра: ‘Pater semper ignotus’ {‘Отец всегда неизвестен’ (лат.).}, да и в самом деле ‘Иван Иваныч’, может быть, сорвал только минутнейшее удовольствие, о котором ничего не помнит. Между тем для нее, даже не названной в извещении, это… совершившаяся философия и поэзия, книга девятимесячного чтения и непременно промелькнувшей думки о смерти.
Да, мы 2000 лет были жестоки к женщине, и великая сторона этих двух тысяч лет состояла в том, что женщина промолчала об этом оскорблении, может быть, даже не замечала его, наверно — простила его. Я повторяю, что в безмолвии женщины и решительном отсутствии в ней умственно-творческих даров заключена великая зиждущая и охраняющая сторона жизни. Мужчина — вечный продуктивнее вечно изнашивается. Мужчина есть лицо вечного выдыхания, женщина — не выдыхается. От этого она не творит (в истории), но вечно богата, и о ее богатстве исцелимся мы, мужчины, бесконечно… выдохшиеся!
Мы дали Шекспира, Данта — на полки библиотек. Пусть придут Дездемоны, Офелии: я верю, с ними придет нечто шекспировское в жизнь. Меня поражает до слез умилением — одна вещь: бывая по воскресеньям в церкви, я вот уже много лет наблюдаю, что из интеллигентных и полуинтеллигентных здесь совершенно отсутствуют мужчины, а женщины есть. Бедным запрещен вход в алтарь, куда лезет всякий купчина ‘положить шубу’. Чистейшая женщина, непорочная девушка, девочка 11 лет в отношении храма поставлена ниже каждого из нас. Но она все простила, как и во всю историю всегда прощала — и наполнила храм, и зажгла в нем свечи. Это удивительно трогательно. ‘Через нее согрешил Адам’. Казалось бы, ‘через нее спасся род человеческий’. Но оставим споры, она осуждена — и любит судию своего.
Я говорю это не как пошлый ‘эманципист’, поверьте же немножко моему консерватизму! Но, как и вы, я болею… страхом книжности, в сущности, как и вы — я книжник (ведь отсюда наша боль). И вот, я говорю брату моему, указывая на легкое облачко на горизонте: ‘Не оттуда ли исцеление?’.
P.S. Еще возражу на его гордые слова: ‘Нет, Христа в тамошней Церкви (протестантской), не может быть’. Я возражу ему фактом, умилением перед протестантской, какое испытал этот год. Бонна, дворянка из совершенно обедневших, отец ее очень печально кончил, лишенный места, в Риге, за недостаточное знание русского языка, при ‘новых веяниях’, теперь дочь служит, т. е. немножко побирается, в русских семьях. Первое ее место было в дому русских федосеевцев (раскольники) в Риге, и вот — она переписывается до сих пор с этой первою, ее узнанною (чрезвычайно благообразною) русскою семьею. Встречу их я наблюдал это лето: но каково было мое изумление, что она постоянно, прощаясь, старалась поцеловать руку этой своей бывшей хозяйки, теперь абсолютно ей ненужной женщины. Та засмеется и вырвет, и эта засмеется: — ‘Мутерхен моя, вы были мне шесть лет матерью’. ‘Материнство’ состояло в том, что не богатая федосеевская семья выучила ее труду, велела отложить гордость и не только говорить с детьми по-немецки, но и сшить детям, и подмести комнату. Вообще тут подробности, вы легко их дорисуете. В месяц раз она ходит в кирку, очень ее любит, очень любит проповедников. Она никогда не хохочет, редко смеется, очень серьезна, 30 лет, средняя красота. — ‘Вот мои богатства’ и она открыла какие-то коробочки и бедный бювар: картинки, лошадки, записочки — чтоей давали ею воспитываемые дети. Все сохранено, и очевидно, эти русские дети у нее все в памяти. — ‘Я никогда и ничего не боялась, кроме Бога’, — сказала она как-то мельком, промежуточно. — ‘Я не тягощусь шить, но лучше умереть’, т. е. ближе и скорее — к Богу. Поверьте это не пессимизм, да и пессимизм совершенно исключен из ее характера. В русской семье, где она служила при детях, мать этих детей выгнала свою мать, 64 лет, за ненужностью: это — образованная вдова, со средними средствами к жизни. ‘Ступайте, вы мне не нужны: сшить на детей мне дешевле будет и отдать’. — ‘Наш пастор не допустил бы этого’, — сказала бонна и, через несколько дней, пораженная неблагообразием, ушла из этой семьи. Все это было на моих глазах, и я знаю, не ошибаюсь в деталях. Оставим же гордость и будем верить, что везде есть Бог и во всяком человеке может быть Бог. Да и вообще наши споры о догматах не суть ли споры гордыни? Я ‘умнее тебя’, я ‘лучше выразумел’ — Неисповедимое. Но не буду полемизировать, ибо всякий вид полемики есть в своем роде ‘книга’. Кстати о матернате, напр., если бы ‘догму’ упований слагали женщины, наверно упование вовсе и не развилось бы в догму, просто выразилось бы не в ‘членах веры’, но, напр., в смирении веры, в горячности веры. ‘И вошла Анна в храм… щеки же ее пылали и губы шевелились, а слов не было слышно’ (‘Книга Судей’). Я был в Ярославле в Крестовой церкви, случайно попал: читали акафист Божией Матери, читал его, и превосходно, викарный архиерей. И вот (были одни женщины, может 5-6 мужчин), сколько было этих пылающих щек и шевелящихся беззвучно губ, пять лет назад — и как-то запало мне в память. Да, я верю — женщина спасет веру, ведь и Христианство в Европе приняли первые женщины: св. Берта, св. Клотильда, св. Ольга. Многозначительно. Женщина чутче к мистике, мистичнее мужчины, она и суеверна, она и фантазерка, и вместе какое-то хитрое дитя. Да, не будем горды и будем внимательны.
КОММЕНТАРИИ
Русский Труд. 1899. 12 июня. No 24. С. 17, 19 июня. No 25. С. 19-21, 26 июня. No 26. С. 17-18, 24 июля. No 30. С. 21-22, 30 окт. No 44. С. 24-25.
Статья No 1 вызвала отклик в прессе: Романов И. Ф. Четвертый ‘воскресный’ бюллетень. // Русский Труд. 1899. 17 июля.
Гатчинский отшельник — псевдоним друга Розанова И. Ф. Романова, писавшего также под псевдонимом Рцы.
Таков, Фелица, я развратен — Г. Р. Державин. Фелица (1782).
‘Ты насладился мною…’ — пересказ сцены из главы 48 первой части ‘Воскресения’ Л. Н. Толстого.
С. Ф-ч — редактор-издатель ‘Русского Труда’ Сергей Федорович Шарапов, который завершил статью Розанова своим примечанием: ‘Очень рад, Василий Васильевич! Давно жду Вашего отзыва о ‘Воскресении’ и полагаю, что ввиду усвоенного нашего ‘прессою’ отношения к Толстому, свободного и искреннего слова о нем, кроме ‘Русского Труда’ сказать негде. Печатаю с удовольствием Ваш восторженный отзыв о том месте романа и тех именно словах, которые мне лично показались страшно фальшивыми’.
‘Нельзя давать разводного письма…’ — Мф. 19, 7-9.
‘Сними рубашку и отдай просящему’ — Лк. 6, 29.
‘Спасена’ — концовка первой части ‘Фауста’ И.В. Гёте.
Старец Тирезий — Гомер. Одиссея. XI, 90-139.
Но сохранил я дар последний — А. С. Пушкин. Полтава 1828). II песнь.
…’подает луковку тонущему’ — Ф. М. Достоевский. Братья Карамазовы. Кн. 7. 3. Луковка.
.. .пошлите их в Сенат — пересказ слов Фамусова (А. С. Грибоедов. Горе от ума. II, 4).
‘О чем думает старуха под праздник’ — Н.А. Некрасов. Что думает старуха, когда ей не спится (1862).
MarieБолконская молится перед черным образом Спаса — Л. Н. Толстой. Война и мир. T. I. Ч. 3. Гл. 3.
Художник — варвар кистью сонной — А. С. Пушкин. Возрождение (1819). Подруга дней моих суровых… — А. С. Пушкин. Няне (1826).
Левин в ‘Анне Карениной’… скоро старушки-няни — часть III романа, гл. 3, 6.
В глуши, во мраке заточенья… — А. С. Пушкин. ‘Я помню чудное мгновенье…’ (1825).
Все в ней гармония, все диво… — А. С. Пушкин. Красавице (1832).
Куда бы ты ни поспешил… — Там же.
Не множеством картин старинных мастеров… — А. С. Пушкин. Мадонна (1830).
Одной картины я желал быть вечно зритель… — Там же.
‘К первоначальным чистым дням’ — ср. А. С. Пушкин. Возрождение (1819).
.. .’афеистических книжек’ — имеется в виду письмо Пушкина к В. К. Кюхельбекеру из Одессы (апрель-май 1824), перехваченное и послужившее причиной высылки поэта в Михайловское.
‘Заметки на полях и размышления между строк’ — рубрика, печатавшаяся из номера в номер в газете ‘Русский Труд’, которую вел И. Ф. Романов (Рцы).
…шумливых выходок Л. Л. Толстого — сын Л. Н. Толстого Лев Львович (1869—1945) сотрудничал в ‘Новом Времени’, выступал против ‘Крейцеровой сонаты’ Л. Н. Толстого (‘Прелюдия Шопена’, 1900).
.. .русских федосеевцев — см. статью Розанова ‘Федосеевцы в Риме’ (НВ. 1899. 2-7 авг. и в его кн. ‘Около церковных стен’ (1906).