Страшные люди, Немирович-Данченко Василий Иванович, Год: 1905

Время на прочтение: 23 минут(ы)
Василий Иванович Немирович-Данченко

Страшные люди

(Из детских воспоминаний приятеля)

I

Жили мы в Дербенте.
Нынче мирный и тихий — в те далёкие годы этот город был передовою русскою твердыней у величавых и грозных вершин воинственного, полуразбойничьего-полурыцарского Дагестана.
Наш дом прятался в глухой татарской улице, вверху, — так что большой зелёный купол ‘персидской мечети’, когда я глядел в окно, представлялся мне внизу и так близко, что стоило только прыгнуть, чтобы очутиться на нём. Порою по двору мечети медленно проходили важные муллы в белом. Ветер с гор, долетая сюда, чуть-чуть шевелил большие деревья, выросшие над входом в неё, в камнях древней стены.
Наш балкон тонул в яркой зелени гранатников. Раздражённо-красные цветы их дразнили взгляд, а громадная айва, точно благословляя мою кровлю, протягивала над нею густолистые ветви.
По ночам случалось просыпаться от бешеного крика и беспорядочных выстрелов оторопью. Я так и знал, удальцы из Дювека, — лезгинского аула, висевшего над Дербентом, — прорвались в городские улицы и подняли там отчаянную суматоху, Утром подберут несколько трупов, и как потом окажется, — горцы увезли в плен какого-нибудь бека [1] или утащили девушку. Поговорят об этом на базарах и забудут.
[1] — Бек — дворянин, помещик у татар.
Бека, — если у родных хватит средств, — выкупят, а молоденькую татарку всё равно не вернёшь, — она через неделю уже далеко от Дювека. Лихие барантачи [2] продадут её в Чечню. Чечня — в Кабарду, а в Кабарде всегда были турецкие скупщики для анатолийских невольничьих рынков. Через год, через два родные, неведомо какими путями, узнают, что их Алсын, Гюль или Зюлейка благоденствует где-нибудь в Смирне или Бруссе, а то и в самом Стамбуле женою паши, ест рис до отвалу, толстеет от розового варенья и медовых шербетов, целые дни проводит (верх блаженства для восточной женщины) в банях, шуршит шёлковыми шароварами и не может без улыбки вспоминать о скромной дарая [3], которую она носила в праздничные дни дома.
[2] — Барантач — грабитель, отнимающий добычу большею частью вооружённой рукой.
[3] — Местная дешёвая ткань.
К такой ночной ‘истории’ все привыкли, она никого не пугала, и стоило только подняться солнцу из-за лазури Каспийского моря, как смелые сыны гор преспокойно разбегались по окрестным садам, за стены Александра Македонского. Я как-то привольно и легко себя чувствовал, бывало, когда громадные и царственные с четырёхугольными древними башнями они останутся позади, а передо мною в свете и зное ласково и нежно заколышутся осыпанные цветами деревья татарских загородных хуторов. Весело и задорно журчат воды, проведённые по канавкам. Бог весть в какую старину вырыли их татары, — так эти канавки и остались до сих пор. Ленивый потомок воспользовался только наследием прошлого и от себя ничего к нему не прибавил. Вон он под каким-нибудь карагачем [4] лежит себе на кубинском ковре и жмурится, когда сквозь изумрудные листья пронижется солнечный луч, огнистый и горячий, и выхватит из сплошной тени громадный, загнутый вниз, хищный, как у ночной птицы, нос, или загорелые, тёмные щёки… Откуда-нибудь звенят струны, и слышится меланхолическая песня. И тихо-тихо кругом. И голые вершины гор ясно, отчётливо и пустынно рисуются в чистых бирюзовых небесах.
[4] — Род сливного дерева.

II

Мой отец, старый боевой кавказец, как-то вернулся домой раньше обыкновенного.
— Я за тобой. Ты всё мечтаешь о приключениях, да читаешь глупые рыцарские романы. Хочешь увидеть настоящего рыцаря?
Меня так и обдало холодом.
— Где?
— Пойдём в крепость. Заперли беднягу. Смотрит из-за железных решёток на синие горы и тоскует.
— Ты про Сулеймана? — спросила мать.
— Да.
— Неужели его схватили?
— Вчера…
— Жалко! Ведь он твой кунак [5]?
[5] — Кунак — хороший знакомый, приятель.
— Что же делать. Слава Богу, не при мне. Я у него в горах гостил не раз. В бою взяли казаки. Отбивался отчаянно. Да Степовой ему сзади верёвку на руки накинул, — ну, и скрутили. А то бы не дался живой.
Мы пошли.
Улицы — точно русла высохших горных потоков. Нужна была привычка ходить по ним. Из окрестных двориков выглядывают глазастые татарчата, всё мои приятели, и я им по-ихнему кричу: — ‘Сулеймана иду смотреть!’ Кудлатые головёнки исчезают, — дети бегут передать эту поразительную новость матерям. Матери выскакивают на балконы, прикрыв лица белыми чадрами, и долго глядят нам вслед…
До крепости — добрых полчаса, солнце жжёт. Из-под арабской вязи фонтанов журчит студёная вода, — я пью по пути и ещё веселее бегу вперёд. Ещё бы! Когда дождёшься такого случая — увидеть самого Сулеймана! Сулеймана, который был когда-то в корпусе, ушёл в горы за год до производства в офицеры, участвовал по крайней мере в пятидесяти набегах, а в последнее время уже наибом [6] у Шамиля, не побоялся приехать прямо в Тифлис к главнокомандующему и наместнику Воронцову в гости! Его отпустили с честью, даже проводили до первого лезгинского аула, и многие, в том числе мой отец, стали его ‘кунаками’, — Сулеймана, дравшегося всегда впереди и отступавшего последним, — того самого, про которого наши ширванцы и апшеронцы [7] говаривали: ‘его не бойся, когда он нападает, берегись, как уходить начнёт. Уж очень огрызается! Такие зубы показывает!’
[6] — Наиб — наместник какой-нибудь горной области.
[7] — Знаменитые боевые полки на Кавказе.
Сулейман давно был моим героем, и я жадно слушал отцовский рассказ, как к этому горному орлу они ездили в гости в его неприступное каменное гнездо на вершине Шайтан-баира. Отец оставался у него неделю и вернулся, взяв обещание, что тот отплатит ему визит. Действительно, Сулейман, хоть голова его была оценена, безоружный приехал к нам в Дербент и провёл у нас несколько дней…
— Папа, отчего ты не прикажешь его выпустить?
— Нельзя… В бою взяли.
— А ты всё-таки вели.
— Ты ещё мал и глуп. Не понимаешь, — служба…
Может быть, действительно, потому я никак и не мог понять, как это человека, ещё так недавно ласкавшего меня, могут держать под замком!

III

Часовые отдавали честь. Бил барабан. Откуда-то доносились пронзительные сигналы горниста. Я понимал их и собственным напевом переводил на общий язык: ‘колонна храбрая вперёд — дирекция направо!’ Далеко, по плацу маршировала куда-то рота, отбивая по-тогдашнему шаг. Щёлкали замки громадных ворот, скрипели ржавые петли, с глухим шумом отодвигались громадные засовы. Начальники караулов браво подходили, становились во фронт и, глядя отцу в глаза, рапортовали о том, что у них всё ‘обстоит благополучно’.
В тёмных коридорах пахло щами и только что испечённым хлебом. Кашевары, которых отец называл лодырями, прятались в щели.
Мне всё это было знакомо, своё!
Я сюда бегал зачастую и без отца. Сначала он выводил меня отсюда за уши, потом и ему надоело, бросил. Случалось, тянется солдат в струну, встречая отца, — а в мою сторону у него из-под седых, щетинистых усов шевелится улыбка. У меня с ними водилась настоящая, большая дружба, мы с полуслова понимали друг друга и взаимно обменивались услугами, какими могли. Когда варилась каша, я никогда не опаздывал к ротному котлу, зато, в свою очередь, снабжал приятелей отцовским табаком, и когда они, бывало, проштрафятся, — я сейчас же — к матери, и мы вдвоём подготовим отца так, что гнев его обходился пустяками.
В одном из крепостных двориков я ещё издали различил Сулеймана. Он сидел у стены и оттуда смотрел неотступно на родные горы. У меня заныло сердце. Я побежал к нему. Он меня узнал и приветствовал грустною улыбкой… Очень она была и странна, и красива на этом худом, длинном и смуглом лице, на котором из-под чёрных, густых и сросшихся бровей зорко и смело смотрели горячие, карие глаза, над небольшими усами загибался хищный нос с тонкими ноздрями. Они дрожали, когда Сулейман горячился. Стан был тонкий, а плечи широкие, как это и полагается настоящему горцу: у него ведь под талией должна свободно пройти кошка, если он ляжет на бок.
Он взял меня за плечо и удержал около. Отец пожал ему руку.
— Спасибо за ужин, а сегодня за чай.
— Тебе будут доставлять всегда от меня…
Сулейман кивнул головой. Благодарить было не за что. Кунак должен был поступить так.
— Я тебе пришлю белья… Если надо — платье…
— И то, и это хорошо. У меня нет.
— От души жалею, что встречаю тебя здесь.
— Судьба! Сегодня — я, а завтра — ты. Каждому свой черёд. Бедствия никого не обойдут. Такой порядок установил Аллах. Его воля. А только если бы я из этого боя вышел, ты бы меня и вовсе не увидел.
— Что так?
— Я собирался в Турцию. Меня султан зовёт в Стамбул. А теперь…
— Надейся на милость наместника.
— Надеюсь только на милость Аллаха и у людей не ищу её, — сверкнул он горячими глазами.
Эти слова так и остались у меня в памяти.
— Я буду писать в Тифлис…
— Не трудись, — ты только себе повредишь.
— Почему? — удивился отец.
— Потому что за меня вступаться теперь опасно,
— Ну, мне до этого нет дела. Я поступаю так, как мне велит совесть. Отчего ты отказался вчера дать слово, что не бежишь? Тебя бы не запирали.
— Если бы я дал слово, я был бы или бабой, или глупцом.
— Почему?
— Не бежать, когда есть случай, — или подло или глупо… а случаи бывают часто.
И он, наклонившись со стены, смерил взглядом бездну внизу.
Вершины деревьев там казались отсюда кустиками, белая дорога — ниточкой, а кровля татарского дома крохотною ладонью… Вздохнул, обернулся к отцу.
— Видишь? — указал он ему на запад.
Там из-за голых вершин Дагестана, точно серебряная опрокинутая чаша, видна была громадная гора.
— Мне кажется, я на ней различаю мою саклю… Теперь жена смотрит сюда, и ей тоже чудится, что она видит меня… оттуда!.. Там и ветер не такой, как здесь… Вольный!.. В нём простор и сила…
Заговорили обо мне.
Он наклонился и зорко взглянул мне в глаза.
— У меня Измаил такой же. Нет, пожалуй, поменьше будет… хоть с горы на всём скаку спускается.
— Это и я могу! — обиделся я.
— Ну, а кинжалом сумеешь защищаться?
Я покраснел. Оружия мне в руки не давали.
— Вот видишь… А мой Измаил недавно от чекалок отбился. Голодные были. В шесть лет мальчик должен уже оружие носить. Ты по прежнему всё за стены бегаешь гулять, да? Боюсь, как бы тебя мои не захватили. Они теперь вокруг Дербента наверно шныряют. Стыдно им вернуться в аул без своего вождя… Вот тебе впрочем…
Он снял с пальца железное кольцо.
— Носи на шее, в минуту опасности покажи горцам. Все они знают Сулеймана, знают и моё кольцо… Скажешь, — от меня получил, никто тебя не тронет.
Солнце стояло уже высоко.
На крепостном дворике жгло.
Я видел, как с гор вдали спускалась партия джигитов. Впереди ехал кто-то с треугольным зелёным значком, позади медленно гуськом — голова лошади в хвост передней — следовали всадники. Склоны, выстланные колючкой баят-ханы, горели от её цветов нежно-лазоревым пламенем. По громадным камням стен Александра Македонского бегали зелёные ящерицы. Вдали на башне часовой — неподвижный между её зубцами — казался цаплей.
Я спрятал кольцо в карман и ощупывал его поминутно. Гордился им. Ещё бы, от такого рыцаря, как Сулейман, получил!
— А я ещё хотел к тебе в Дербент послать Измаила, чтобы он учился, пока я устроюсь в Турции.
— Очень бы рад был! — ответил отец.
— Пускай бы росли с твоим сыном друзьями.
— Неизвестно, кто кому понадобится в жизни.
— Всегда нужно иметь на свете преданное сердце и верную руку.

IV

Над Каспием бывают удивительные утра.
Всё точно утопает в прозрачной лазури. И море и небо… где кончается одно, где начинается другое? Или моря нет совсем, и одно и то же небо обняло эти сизые горы с аметистовыми тенями и скалами.
Ребёнком, бывало, и то я не мог насмотреться на эту красоту. Понятно, что в праздник, когда отец диакон не приходил к нам учить меня ‘от сих и до сих’, а опальный офицер из поляков не старался внушить мне чисто-парижский выговор, я забирал из дому побольше съестного и бежал за стены Дербента. Там уже поджидали меня приятели-татарчата, и мы немедленно устраивали войну: воздвигали крепости, штурмовали их, делали набеги на окрестные сады и, возвращаясь оттуда с подбитыми глазами, чувствовали прилив необыкновенного счастья.
Как-то после свидания с Сулейманом, в воскресенье, я пробрался через брешь в стене и спугнул в куче щебня громадную змею. Точно длинный кнут, она, извиваясь, исчезла в трещину. У меня в памяти только и остался злой взгляд её изумрудных глаз. На назначенном месте друзей не оказалось. Я один отправился к большим плитам, под которыми лежали безвестные кавказские герои. Ветер печально шевелил над ними вспыхнувшую голубыми цветами колючку баят-ханы, пёстрая птичка охорашивалась в стороне, топорща крылышки и вся вздуваясь ершом. Издали лаяла собака и в бесконечность ложилась внизу синева моря, пустынного, безлюдного. Тогда судов на нём было мало. Изредка ползла татарская лодка или персидская рыбачья шхуна. Шёл я, шёл, добрался до заброшенного сада с развалившеюся саклей и вдруг остановился, как вкопанный. Смотрю, в тени тутового дерева стреножены лошади, не наши, не дербентские. Те привыкли к чужим, а эти обернули ко мне худые, короткие морды, с горящими, налитыми кровью глазами и точно спрашивают ‘тебе чего?’, продолжая жевать нарезанную перед ними траву. Из сакли говор, — я пошёл туда смело. Какой-то коротконосый конь застучал копытом, кто-то крикнул, — как потом оказалось, в вершине шелковицы сидел сторожевой горец, — и из сакли мне навстречу выскочили смуглые длиннолицые люди в овчинных папахах на бритых головах. Заметили, что я один, остановились и ждут. Я остановился тоже. Выступил один, говоривший по-русски.
— Твоя какая будет?
— Я? А тебе что? Ты сам откуда?
Горец засунул большие пальцы за чёрный ремённый пояс, на котором болтался громадный в чёрной коже кинжал, и оправился.
— Ты баранчук [8]?..
[8] — Так они называли детей офицеров.
Я заговорил по-татарски, хвастаясь, что я сын коменданта, и вовсе их не боюсь, в доказательство чего сейчас пойду к ним. Совсем по выражению глаз хищные птицы. Они переглянулись, безмолвно поняли друг друга и потом заболтали разом, приглашая к себе, а первый встретивший меня озабоченно всматривался вдаль, видимо, занятый мыслью, действительно ли я один или вру, и за мной идут другие. Какой-то седобородый с хитрыми, прятавшимися в щёлки глазами горец даже присел на корточки и стал меня подманивать, до смешного, похоже на то, как у нас птичница сзывает на корм цыплят.
Как я ни был мал, но сейчас же понял, что это за люди.
— Вы Сулеймановские, да?
Они оторопели.
— Мой отец кунак Сулеймана. А я его друг.
Опять переглянулись и вдруг заболтали что-то на неизвестном мне языке. Потом, сообразив, должно быть, что я один, уйти мне некуда, и если я задумаю бежать, то меня нагонят у самой ограды брошенного сада, из толпы их вышел молодой лезгин — ободранный, но великолепно вооружённый, и подал мне руку по-русски.
— Да, мы знаем, что твой отец — кунак Сулеймана. Мы все из его аула.
— И вы хотите его освободить?
Глаза у них опять загорелись.
— Нельзя допустить, чтобы его отправили в Тифлис.
Должно быть, у меня это вырвалось горячо, потому что некоторые одобрительно закивали головами, зато другие ещё подозрительнее стали меня оглядывать.
— Сулейман целые дни сидит у стены и смотрит за Шайтан-баир… Он очень тоскует…
— Наш вождь не девка, чтобы плакать и печалиться, — обиделся за него молодой лезгин.
— Я и не говорю, что он плачет. Он только не отводит глаз от того места, где должен быть его аул.
— Орёл, пойманный в западню, тоже глядит на своё гнездо в горных утёсах.
И вдруг, когда я вовсе не ожидал этого, мне почудилось, что я точно на небо вознёсся. Какие-то железные руки подхватили меня на воздух, и не успел я крикнуть, как шершавая ладонь закрыла мне рот, и в следующую минуту я оказался в полутёмной сакле.
— Ты, баранчук, не бойся. Мы тебе зла не сделаем. А только за тебя твой отец отдаст нам Сулеймана.
Меня поставили на ноги. В первое мгновение я растерялся, но сейчас же вспомнил про подарок моего рыцаря. Он уже висел у меня на шее вместе с крестом. Живо вытащил его.
— Сулейман знал, что вы здесь, — и чтобы меня никто из вас не смел тронуть, он дал мне своё кольцо.
Молодой лезгин быстро выхватил его из моих рук. Осмотрелся и, приложив его ко лбу и сердцу, передал другим. Каждый делал то же. Все опять заболтали на гортанном неизвестном мне языке. Показывали на меня, спорили между собою и, наконец, когда я этого уже не ожидал, рука, лежавшая на моём плече, поднялась, и я почувствовал себя свободным.
— Иди, куда хочешь. Возьми кольцо… Ступай и скажи Сулейману, что мы все готовы умереть за него. Если его повезут в Тифлис, — камни обернутся в джигитов и станут на его дороге.
— Хорошо. А мне можно побыть с вами?
— Ты у себя. Раз у тебя есть его кольцо, — ты наш.
В углу стояли мафраши, скинутые с коней. Я уселся туда и с острым любопытством начал разглядывать новых приятелей.

V

Кольцо, очевидно, совсем изменило отношение ко мне.
Молодой лезгин подсел ближе и стал расспрашивать о Сулеймане.
Я ему сообщил, что наиб не нуждается ни в чём. Бельё, платье и пищу ему посылает отец. По вечерам у пленного сходятся офицеры, чтобы ему не было скучно. Если бы он дал слово не бежать, его не держали бы взаперти…
— Как можно дать такое слово! — возмутились горцы. — Мужчина никогда не сделает этого.
— Воина удержат в плену только замками и оковами…
Старики в углу о чём-то совещались, посматривая на меня. Речь у них шла на том же неведомом мне языке. Одни, очевидно, хотели чего-то у меня просить, другие удерживали их, повторяя с подчёркиванием слово ‘урус, урус’! Я перед тем только что начитался Вальтера Скотта. Передо мной проходили въявь поэтические былины, и в розовой окраске детских впечатлений ещё ярче и заманчивее казались Ричард Львиное Сердце, Айвенго, Монтрозы, Вудстоки. Сулейман для меня был один из неизменных богатырей этой же сказки. Я уж рисовал себе, как он уйдёт из крепости, и совершенно неожиданно для молодого лезгина спросил у него:
— Отчего же он не убежит?..
Тот вздрогнул. Обвёл меня яркими глазами.
Другие тоже подошли и уставились на нас.
— Разумеется. Вон я недавно читал… — и давай передавать ему содержание последнего улёгшегося в моей памяти рыцарского романа. Яркая лунная ночь. Рыцарь спускается с высокой башни, а верный оруженосец внизу ждёт его с конями… Орёл в (рыцарских романах орлы непременно состоят при героях даже по ночам) парит над беглецом, прикрывая его широкими, чёрными крыльями так, что стража из-за зубцов и с бойниц замка не видит заключённого.
Слова мои произвели на всех потрясающее впечатление. Лезгины воспламенились до того, что все заговорили разом. Один самый старый с белой бородой и совсем юношеским глазом, пронизывающим меня из-под седых бровей, другой у него был покрыт большим белым бельмом, схватил меня за руку и, что меня очень удивило, спросил на чистом русском языке:
— Один, кто мог бы спасти нашего Сулеймана, это ты.
— Я?
— Да… Ты никому не скажешь?
Я готов был самим Ричардом Львиным Сердцем и всеми крестоносцами Палестины поклясться свято сберечь тайну.
— Ты ведь свободно ходишь по всей крепости?
— Да.
— Передай ему это. Легко пронести под платьем. Никто и не увидит на тебе?
— Что это?
— Простая верёвка, сплетённая у нас в горах.
Действительно, ссученная руками лезгинок тонкая, шёлковая верёвка. На ней в известных расстояниях узлы и петли. У меня тотчас же мелькнуло в памяти, что ведь и ‘рыцарю чёрного замка’ доставили такую же. Они под платьем всего меня обвили ею.
Я чуть на захлебнулся от счастья.
— И ещё это.
Тонкая стальная пила. Вся свернулась вокруг моей ноги. Её-то уж никто бы не заметил.
— Помоги тебе Аллах. Помни, — в горах мы все будем твоими слугами, и никогда ничего недоброго не случится ни с тобою, ни с твоими близкими. Мы сами станем беречь их в мире и в войне.
Я обещал. Да и теперь не жалею об этом.
— Только одного я хочу за это.
— Чего? Мы бедны.
— Нет, вы меня не поняли. Я должен сам видеть, как всё это случится.
— Да разве ты ночью можешь уйти?
— Могу. Скажу, что пойду к детям нашего переводчика Искендер-бека и пробуду там до утра.
— Тебе поверят?
— Ещё бы!
Я даже обиделся, не сообразив того, что сам собирался обманывать.
— Хорошо мы тебе дадим знать накануне. Вот что, скажи Сулейману, чтобы он слушал, когда внизу ночью три раза крикнет ястреб. Всё будет тогда готово.
— Какой ястреб?
— Это уже мы знаем. Потом, — пусть всё, что нужно, он напишет и перекинет за стену. Внизу под ней всегда есть кто-нибудь.
— Бумагу унесёт ветер.
Я казался самому себе необыкновенно умён в это время.
Лезгины усмехнулись.
— Камни под ногой. Завернул бумажкою камень и швырнул… Попадёт куда надо.
Когда я уходил, — подо мною горела земля.
Важен я был сверх меры. У бреши меня встретили приятели-татарчата, — я на них не обратил даже внимания. Мне ли, подготовлявшему бегство ‘узнику башни’, герою, о котором впоследствии будут писаться романы, якшаться с какими-то Абдулками, Махметками и Гассанками, которых ещё сегодня матери драли плётками под неистовый крик ‘аман-аман, мана джан!’
Даже отец дома заметил моё необычайно горделивое настроение.
— Ну, ты, Годфрид Бульонский, взял уже Иерусалим или нет?
Я не отвечал. Разве они могли понимать меня. Только матери я не выдержав, сообщил кратко:
— Через несколько дней вы узнаете все — кто я!
— Ты — дурак и больше ничего! — ответила она. — Это и теперь все знают.
— Увидите…
— А вот вечером буду варить варенье и не дам тебе пенок.
Дело становилось серьёзным. У меня засосало под ложечкой. Героизм боролся с чревоугодием, но победил его.
— Что такое варенье!
— Вишнёвое? — ужаснулась мама.
— Хотя бы и вишнёвое.
Но при этом голос у меня падал, и в горле стояли слёзы. В самом деле, если бы я способен был изменить обетам рыцарства, то… только за вишнёвое варенье! Ничто иное на белом свете не могло бы отвлечь меня от подвига. Впрочем, надо себе отдать справедливость. Я устоял и презрительно взглянув на груду приготовленных ягод, меланхолически вышел из комнаты, жалея, что на мне нет бархатного плаща, чтобы ‘угрюмо завернуться’ в него.

VI

Если бы на мой счёт могло существовать хотя малейшее подозрение, меня схватили бы у ворот крепости. Во-первых, я вспомнил, как индейский вождь ‘Чёрная Пантера’ пробирался в вигвам [9] вражьего племени Стёганых Волков. Я думаю, — ни одна кошка не кралась так на чужую крышу, как я полз вдоль стены к часовому, добродушно глядевшему на мою эквилибристику. Во-вторых, я старался смотреть зловеще, как ‘Рыцарь Красного Щита’, в третьих, я всем предлагал одно и то же, никем не требуемое от меня, объяснение: ‘я ничего, ей Богу не несу с собою. Я только хочу видеть Сулеймана, а что из этого выйдет, знает судьба’, даже, кажется, не судьба, а рок. Так было трагичнее. К счастью, у Сулеймана не было никого. Офицеров вызвали зачем-то к коменданту, сторож оставался за стеною. Сулейман сидел на приступке и по горскому обычаю стругал ножиком палочку. Он улыбнулся мне навстречу и замер, увидев, что я кладу палец на губы.
[9] — Вигвамы — шалаши-жилища индейцев.
— Тише, а то нас услышат.
— Что же ты кричишь сам? Потом кому слышать? Птице? — засмеялся Сулейман.
— Я видел твоих. За стеною.
Он встрепенулся и зорко взглянул мне прямо в глаза.
— Кого?
Мне кажется, я до сих пор слышу, как заколотилось его сердце.
— Молодого лезгина. Он назвал себя Ибрагимом. Тонкий такой. И кинжал у него в золоте.
— Ну! а ещё?
— Старик… страшный, у него бельмо на глазу.
— Страшный? Абдул. Он моих детей нянчил. Что ж они тебе сказали?
— Велели передать вот… верёвку…
Я вдруг завертелся на месте, как волчок. Это он свивал с меня её. Как он успел спрятать её на себе, — не знаю. По крайней мере, когда я наконец повернулся к нему, — у него в руках ничего не было.
— Только это?
— Нет, вот ещё.
Тонкая пила, точно змея, вилась вокруг моей ноги. Он и пилу снял с тою же ловкостью.
Видимо, кровь ему ударила в голову. Вскочил, пробежал по площадке, взглянул за стену, в бездну, — точно спрыгнуть собирался, потом схватил меня на руки, поцеловал…
— Ты мне жизнь спас. Орла нельзя держать в курятнике, — умрёт. Помни одно, ты ничего дурного своим не сделал. Свободный — я не буду драться с русскими, их не осилишь. Я уйду в Турцию, а мой аул, как Елисуй, Барчалы и многие другие, принесут покорность. С вами лучше жить в мире. Я не могу… и ухожу…
— Тебе велели передать, жди ночью, когда три раза крикнет ястреб.
— Ну?
— Там старик с бельмом и Ибрагим будут ждать тебя… и лошади.
— Уйди теперь — и молчи. Я не могу. Должен один остаться. А то у меня тут разорвётся! — указал он на грудь. — Ещё раз… хотел бы, чтобы судьба помогла мне отплатить тебе так же… Носи моё кольцо, когда-нибудь оно понадобится. Почём знать, может быть, мы ещё встретимся… Будешь большим, — помни: позовёшь меня, где бы я ни был, приду… Да хранит тебя Аллах. Ты вырос в его глазах, потому что оказал милость пленному. Прощай, прощай!..
Геройство кончилось, началась очередь вишнёвого варенья.
Я бежал домой, забыв и ‘Чёрную Пантеру’, и ‘Рыцаря Красного Щита’. А что, как мама уже сварила варенье и отдала пенки людям? Чёрт возьми, это уж пахло серьёзным. Целому Дербенту было известно, что пенки — мои. Это была собственность, освящённая обычаем. Запыхавшись, я перескочил через порог калитки и под ярким, точно лакированным гранатником увидал наклонившуюся над медным большим тазом мать. Острый запах вишен, варившихся в сахаре, ударил меня в нос. Я различил бульканье пены розовой, вскипавшей и пузырившейся над вишнями. Кругом, жужжа, вились пчёлы, пахло жасминами, мать была вся красная.
— Что, прилетел? — засмеялась она, увидев меня.
— Нет… я так… за книгой.
— Нечего врать. Бери. Вот тебе в блюдечке.
Повторять незачем было…
Я присел.
Вспомните ваше детство! Разве в целом мире есть что-нибудь лучше пенок от вишнёвого варенья? Если есть, — назовите… А я не знаю. Я помню, на другой же день я изумил диакона:
— И вовсе не за чечевичную похлёбку Исав продал своё первородство.
— А за что ещё?
— За пенки от варенья…
— Вот и видно, что ты лакомка.
Это я-то, совместивший в себе Ричарда Львиное Сердце с ‘Чёрной Пантерой’!

VII

Через несколько дней как-то выбежал на улицу.
Старуха — нос крючком, борода стручком, — подкралась ко мне кивая и улыбаясь беззубым ртом.
— Баранчук… а баранчук…
— Ну?.. Ты к нам поди, у нас на кухне тебя накормят.
— Я не нищая. — И татарка выпрямилась. — Я милостыни не прошу, — у сына живу и каждый день жирный плов ем…
— Чего же тебе надо?
— Сулейман!
Имя было в достаточной степени магическое.
— Тебе старик обещал дать знать…
— Ну!
— Сегодня… под той скалой, где главная башня. Ночью!
Когда я опомнился, — старухи след простыл.
‘Страшные люди’ исполнили слово и предупредили меня.
Я опрометью бросился домой.
— Мама, дети Искендер-бека зовут меня вечером к ним.
— Хорошо… Скажи, что может быть, и я приду.
Это вовсе не входило в мои планы.
— У них будут одни мальчики.
— А я — девочка? Разве я к вам? Я к его Арсалан.
Так звали жену Искендер-бека.
— Ну вот.
— Ты кажется недоволен?
— Разумеется. Разве большие что-нибудь понимают? Они только помешают нам играть. Большие ничего не понимают.
— Да играйте, Господь с вами. Мы будем в комнатах, а вы в саду.
— Всё-таки!
А что ‘всё-таки’ — молчал. Нельзя же было крикнуть ей: ты мне помешаешь видеть, как Сулейман бежит из крепости.
Через час я опять вернулся.
— Мама, я ошибся.
— Ну.
— Нас звали не на сегодня… на завтра.
У меня созрел другой план.
— Ты что-то путаешь. Впрочем, завтра мне ещё свободнее.
— Да, да, завтра.
За ужином я был как на иголках.
— Да что с тобой? — добивался отец. — Этакий большой вырос… Пора тебя в корпус. Чего ты не сидишь спокойно?
Посмотрел бы я на него, как он в моём положении усидел бы спокойно?
Наконец, несносный ужин кончился. Встали, помолились. Отец ушёл. Обыкновенно он работал до полуночи, а теперь сейчас же лёг спать. Мама тихо говорила с нашей горничной-армянкой что-то по хозяйству. Скоро и они заснули. Я взял сапожки в руки, — моя комната была внизу. Тишина. Тихо звенит комар, на полу шевелятся отражённые ветви гранат. За ними вся в серебряном сиянии лунная ночь. Попробовал раму. Отворил. Перекинул ногу туда. Волчок тявкнул спросонок, но увидев, что это я, свернул хвост кренделем и опять уложил морду между лапами. Чёрт знает, как скрипит калитка. Я даже застрял в ней. Вдруг услышат! Нет, слава Богу, все спят. Вот вверху светится. Это лампада у отца в комнате. К нашей горничной Тамаре окно открыто. Да она спит крепко. Мать часто смеялась над ней: пушками не разбудишь. Опять заскрипела калитка. Ах, чтоб тебя!.. Ещё минута, — я стою точно к земле прирос, и вдруг как будто меня поддали в ‘лапте’, — только пятки у меня засверкали, так я кинулся вперёд в лунный свет в пространство…
Всё кругом одухотворялось и жило совсем не по дневному. Тени, протягивавшиеся по земле, казались таинственными, одушевлёнными, деревья, замершие в ночном покое, точно хранили что-то про себя. Одни кошки, пробегавшие по крышам и кравшиеся вдоль маленьких татарских домов, нарушали волшебный сон Дербента. Пёстрые днём, окна смотрели на меня зловеще, за каждым углом будто кто-то подстерегал…
Вот наконец и брешь в стене. Вся она завалена щебнем. В щебне шуршат змеи, мерещатся скорпионы, — всё равно. Я быстро перебрался через неё и сразу попал в заколдованное царство ночи. Тут уже не было домов, улиц…
Далеко-далеко плакали голодные чекалки. Прекрасное, недвижное ложилось в бесконечность серебряное под луною Каспийское море. Трава в лунном свете вытянулась и заснула. Плиты старых могил тоже облиты призрачным сиянием. Тёмными пятнами кажутся сады, и ещё величавее подымаются в небо голые, пустынные горы…
Я бодро бегу вверх. Сердце колотится. А вдруг — опоздаю?.. Нет, вот он крик ястреба… Ещё и ещё… что-то шевелится у стены, какие-то люди…
— Здравствуй… — по-русски встречает меня Ибрагим.
Я ему жму руку: я равный между равными. Хоть я и маленький, а они большие, но сегодня я сыграл роль гораздо более трудную, чем они. Оглядываюсь. Лошади не едят, стоят, понурясь. Всматриваюсь, вижу, морды у них перевязаны — совсем как нынче устраивают намордники собакам. Очевидно, чтоб ненароком не заржали и в священной тишине этой ночи не выдали моих лезгин. Люди сидят под стеною. Старик с бельмом схватил руками колена и точно погрузился в небытие. Башня упирается в стену. Скала тоже падает отвесом. Я вижу, верёвки не хватит. Говорю об этом старику.
Старик бесстрастно подымает на меня своё бельмо.
Ибрагим отвечает за него.
— Сулейман — горец.
Этим всё сказано. Чего же тут больше…
Лунный свет бьёт прямо в древнюю башню. Стройная и громадная, она вся так и млеет под ним. Что это? я схватываю Ибрагима за руку и показываю ему на тёмное, медленно-медленно скользящее по стене вниз… Ах, как медленно, — кажется, века проходят и ещё пройдут века, прежде чем оно достигнет скалы… Ибрагим тоже — весь волнение. Он стискивает мне пальцы и острым, как у молодого копчика, взглядом впивается в это пятно. Медленно, страшно медленно. Верёвки не видать, она слишком тонка, и Сулейман, спускающийся по ней, мерещится каким-то пятном на величавой башне. Именно пятном.
Лети большая птица вниз, — такую же тень бросила бы на стену.
— А верёвка не оборвётся? — замирая, спрашиваю я.
— Вот тебе и на! Её наши женщины ссучили в ауле.
— Быка выдержит…
Чу, тень на стене остановилась… Что могло случиться. Я вижу: вверху на башне между её зубцами показался часовой… Посмотрел, посмотрел в безмолвное царство лунной ночи…
— Слу-ш-шай! — раздалось в тишине.
— Слу-шай! — ответил ему солдат на другой башне.
— Слушай! — медлительно пронеслось с третьей.
И пошло это ‘слушай!’ по всей окружности дербентских стен. Удивительно печально звучало оно здесь. Точно какие-то призраки с высоты возвещали что-то скорбное, скорбное целому миру… — ‘Слу-шай!’ — замерло наконец.
Чёрточка часового между зубцами скрылась, и пятно опять поползло вниз по стене…
Мне казалось, — часы прошли прежде, чем оно опустилось на скалу. Сулейман вдруг исчез, должно быть, с той стороны припал к утёсу и отдыхал на нём…
Опять завыли чекалки. Проснулся ветер и с тихим стоном побежал по траве, засвистал в бойницах вверху, зашелестел в выросшем на стене дереве и точно пересчитывает, все ли у него листья целы… Из города затявкали собаки. Начала одна, подхватили другие…
— Идёт, идёт! — зашептал Ибрагим.
Действительно, если это называется идти, — так и птица ходит.
Утёс точно срезан. По срезу — щели и трещины. Издали под солнцем увидишь, — точно на мраморной скрижали кто-то вывел неведомые руны [10], под луною всё сплылось…
[10] — Руны — древнегерманские буквы, встречаются на оружии, памятниках и утвари.
Теперь я уже различаю хорошо… Висит на руке Сулейман. Носком ноги ищет щели и другою рукою шарит внизу тоже… Ещё минута, — я вижу, что у него ноги босые. Тонкий силуэт горца врастает в утёс, точно он часть этого камня или нарисован на нём. Никакой выпуклости!
— Теперь сейчас… сейчас.
Старик с бельмом тоже встал.
Все зашевелились…
Филин, плача, пролетел мимо. Тень его обрисовалась рядом с Сулейманом на отвесе. Фу, как развылись поганые чекалки. Ветер не унимается. Вот он, словно облачко, гонит вверх в гору пыль и шуршит колючками баят-ханы… Громадный (мне тогда всё казалось громадным) купол персидской мечети, царственной шапкой, прикрыл что-то таинственное от яркого света южной луны… По морю тоже побежали складки, будто кто-то его серебро разом тронул тонкими чёрточками черни… Ближе, ближе Сулейман… И вдруг, — я даже не дал себе отчёта в этом, — точно мешок рухнул вниз и тяжело дышит. Люди столпились вокруг. Я вижу, что ноги у этого рыцаря в крови, руки тоже.
Я нарочно стараюсь ему попасть на глаза, но горцу не до меня.
Едва отходит от страшной устали. Остальные почтительно молчат, только старик с бельмом тихо сообщает ему, что дома у него всё благополучно. Дети ждут. О жене при других, по горскому обычаю, говорить неприлично..
— Ну, будет, — и Сулейман встал.
Старик прислонил его к стене. Одну за другую обвил ободранные ноги моего рыцаря чистыми тряпками и сверху окутал их тонкими шкурками ягнят, — точно в опанках были они после этого…
Сулейман протянул мне руки…
Ни слова не сказал, — но я видел по его глазам, что он чувствует.
Подвели коней…
В моей памяти до сих пор эти всадники… Они становились всё меньше и меньше, точно таяли вдали… А серебро с чернью струилось всё так же к берегу, и старые мрачные башни высились в белом царстве лунного света…

VIII

Я не стану вспоминать о переполохе, который поднялся утром в крепости.
Помню только, что отец прискакал домой и, швырнув повод денщику, крикнул, ещё не слезая с седла.
— А Сулейман бежал.
— Ну? — крикнула мать.
— Да, представь. Решётки нет, висит шёлковая верёвка. Вот и весь след.
— Бедный часовой.
— Ничего не бедный. Никто не в ответе. Разве можно было его видеть.
— Тогда, пожалуй, слава Богу.
— Вот он задаст нам ещё ‘слава Богу’.
Отец сейчас же засел писать рапорт в Тифлис.
— Всё-таки неприятно. Ты чего такой красный?
Это относилось ко мне.
Хорошему раку, только что вытащенному из кипятка, совсем не зачем было бы завидовать мне.
— Радуешься, что твой герой ушёл? А всё-таки в Тифлисе скажут, что мы здесь не бережём казённого интереса. Лодыри! служить не умеем. Положим, наместник знает меня… Одного не понимаю, каким образом могла попасть к Сулейману пила и верёвка. Ведь не мой же лоботряс передал ему…
Если бы он в эту минуту попристальнее взглянул на ‘своего лоботряса’, может быть, вера в мою невинность у него поколебалась. Я почувствовал себя неловко и ушёл из комнаты во дворик, там запустил камнем в чужую кошку, кравшуюся по нашему балкону за пичужкой, беззаботно распевавшей в карагаче, ветви которого спускались на самый балкон.
— Ты знаешь, — встретили меня приятели-татарчата на улице, — Сулейман бежал!
— Ещё бы мне не знать!
Так и хотелось целому миру крикнуть: ведь я именно и устроил это.
Ходил я целый день гоголем и всех поражал таинственностью.
Приятели-татарчата даже попробовали было побить меня за неё, но первый же опыт их в этом роде совсем не удался. Я был очень силён и решителен, и помню, все эти Махмудки и Абдулки разбежались от меня горошком и только издали вступили в мирные переговоры.
— Разве так следует?
— А то как?
— Ты что же это в животы кулаком тычешь?
— Мне разбирать некогда. Вас четверо, а я один.
— Давай сначала.
— Суньтесь-ка.
И, наклонясь, я поднял камень.
Они рассыпались ещё дальше.
— Значит, сегодня ты играть с нами не будешь?
В самом деле, — ну разве я, освободитель Сулеймана, мог играть с какими-то ребятами… Я в одну эту ночь вырос и возмужал. И у детей бывают такие моменты, когда кажется, что на них смотрят сорок столетий с египетских пирамид.
— Разумеется, не буду.
Я ушёл опять домой и стал мечтать о том, как Сулейман подъезжает теперь к своему аулу. Его встречают родные и друзья, и он вместо всякого разговора приказывает им: ‘отныне благословляйте имя моего русского друга!’ и при этом называет меня… Потом я видел себя уже взрослым. В каком-то кровавом (непременно кровавом) бою я сталкиваюсь с Сулейманом, но тот узнаёт меня и говорит: — ‘генерал (вот я куда уже заехал!), я не могу поднять шашку на своего спасителя. Я сдаюсь на великодушие победителя!’ И протягивает мне эту шашку. Но я, разумеется, отказываюсь взять её, потому что у ‘храбрых оружия не отнимают!’ И мы посреди боя обнимаемся и опять клянёмся друг другу в вечной дружбе.
Через несколько дней — отец получил письмо. Доставил его старый лезгин с бельмом. Сулейман сообщал, что он уезжает навсегда в Турцию, благодарил кунака за радушие, а мне посылал чудесное, всё в золотой чеканке, ружьё, такой же кинжал и пистолеты. Старик с бельмом смотрел на меня бесстрастно и равнодушно, — точно он видел меня первый раз в жизни, и я для него был таким же мальчиком, как и сотни других, бегавших по Дербентской улице. Только, когда отец вышел зачем-то в другую комнату, он оживился, вынул из кармана что-то и сунул мне за пазуху.
— Носи на шее. Это тебе посылает старуха-мать Сулеймана… Ни дурной глаз, ни лихорадка не коснутся тебя, ты не будешь знать страха и ни перед кем не опустишь взгляда. Вырастешь храбрым.
Амулет этот на золотой цепочке до сих пор у меня. Сделал ли он меня храбрым и сильным — другой вопрос. Только всякий раз, глядя на него, я вспоминаю яркую лунную ночь и себя у старой стены монументального, умирающего теперь Дербента.

IX

Решение наместника не заставило себя ждать.
Разумеется, в ответе никто не остался. Дело велено было предать воле Божией. Часовые строго исполняли обязанности, дежурные по караулам тоже. Побег оставался необъяснимым, как необъяснимы были до тех пор такие же, совершенные Хаджи-Муратом, Кази-Магомой, князем Темирговым и другими рыцарями гор.
Это была, впрочем, официальная сторона дела. В частном письме к отцу наместник сообщал:
‘Извещаю вас при сей оказии, что оный Сулейман, по сведениям, доставленным в моё управление, благополучно переселился с своей семьёй в Турцию, а так как сей горский бек был одним из лучших воинов, несомненно способнейшим наибом у Шамиля и проводником его влияния в Дагестане, то и спасению его из крепости, и побегу в Константинополь весьма радуюсь. И если бы виновник сего счастливого события объявился, прошу вас имени его мне не сообщать, ибо, как главнокомандующий, я должен был бы его наказать по воинскому уставу, а как наместник и политик — одобрить и наградить, что сделать в одно и то же время весьма затруднительно. Вместе с сим уведомляю вас, что аул Джардикой, принадлежавший Сулейману, по совету его, желает принести покорность и перейти в разряд мирных, для чего даже принять наше гражданское управление и, когда к вам явятся от него выборные аксакалы [11], то имеете вы принять их со всем радушием и забвением обид, свойственными храброму российскому воинству’.
[11] — Аксакалы — выборные населением лица — старшины.
Так благополучно окончилось моё детское приключение… Но и теперь, когда я уже стар, и у меня у самого есть такие же лоботрясы, каким и я был в те счастливые времена, — стоит мне вспомнить Сулеймана, чтобы от этой полузабытой были на меня повеяло духом чего-то романтического, светлого, беззаветного. Я улыбаюсь, вспоминая рыцарски-настроенного маленького героя, который, как кошка, пробирался по тихим улицам спящего города, к крепостной бреши, стену башни и обрез утёса, и на них, словно тень от большой ночной птицы, опускающегося в бездну Сулеймана. Мои дети растут теперь в Петербурге. Ну, где им испытать что-нибудь подобное, откуда им вложить в душу вечным вкладом такую чудную каспийскую ночь с серебряным морем внизу и царственными вершинами гор, плывущими в ночном свете в таинственное и мистическое царство вечности.
Источник текста: Немирович-Данченко В. И. Страшные люди. — СПб.: Сенатская типография, 1905, 49 с.
Оригинал здесь: Викитека.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека