Страницы из моей жизни, Шаляпин Федор Иванович, Год: 1926

Время на прочтение: 382 минут(ы)

Шаляпин Ф. И.

Страницы из моей жизни.

Книгу о своей жизни Ф. И. Шаляпин написал так же искренне, сердечно и талантливо, как пел. Помог ему в этом любимый друг Алексей Максимович Горький. Она увлекательна с первых же страниц и интересна самому широкому кругу читателей.
Комментарии Е.А. Грошевой, по сути, небольшая документальная повесть, дополняющая рассказ великого певца о времени и о себе через воспоминания современников.
Текст печатается по изданию: Ф.И. Шаляпин. В трех томах. Т. I. М., Искусство, 1976.

От составителя

Предлагаемые читателю ‘Страницы из моей жизни’ Ф.И. Шаляпина имеют свою историю. Почти с самого начала выступлений Шаляпина на сцене Русской частной оперы в Москве (в просторечии называемой ‘Мамонтовской’ по фамилии ее создателя, крупного промышленника и мецената С.И. Мамонтова) стало возрастать внимание общественности к молодому певцу. Триумфальные успехи артиста, особенно заявившего себя выдающимся художником в опере Н.А. Римского-Корсакова ‘Псковитянка’, в которой Шаляпин создал неповторимый образ Ивана Грозного, вызвали всеобщее восхищение его гениальным талантом. Сам автор ‘Псковитянки’ высказался о Шаляпине как о несравненном создателе столь сложного образа. А В.В. Стасов — широко известный критик, публицист, пропагандист ‘Могучей кучки’, услышав Шаляпина, восторженно воскликнул: ‘Одним великим художником стало больше!’
В это время Шаляпину было всего 25 лет!
Передовые деятели русской культуры и искусства сразу подняли на щит юного артиста, признав его как ярчайшего новатора в области сценического реализма. Так же оценили певца и зрители, толпами рвавшиеся на шаляпинские выступления как в опере, так и в концертах.
‘Ф. Шаляпин — лицо символическое, это удивительно целостный образ демократической России…’ — писал А.М. Горький, ставший самым близким и дорогим для Шаляпина другом.
Столь же быстро нарастал и интерес прессы к певцу. Огромное количество статей и высказываний маститых авторов, множество интервью и различных заметок, его портреты в жизни и в ролях заполонили газеты и журналы.
Но не дремали и реакционные круги, ‘желтые’, бульварные газетенки, частенько раздувавшие нелепые басни, всякого рода сплетни и небылицы о певце. На самом деле ряд так называемых ‘скандалов’ Шаляпина обычно были вызваны неприятием им трактовок той или иной оперы или партии, отдельных дирижеров и исполнителей.
Возможно, подобные обстоятельства сыграли определенную роль в том, что по инициативе Горького летом 1916 года, уединившись в Форосе (Крым) и пригласив с собою стенографистку, оба друга начали работу над автобиографией Шаляпина. Просто и правдиво, без каких-либо прикрас артист вспоминал о своем бедном, даже нищем детстве, раннем увлечении искусством, первых шагах на сцене, работе в театрах, а Горький редактировал запись, может быть, не очень стройного рассказа Шаляпина, внося некоторую толику и от себя. Так родились ‘Страницы из моей жизни’.
В результате уже в 1917 году в журнале ‘Летопись’ (No 1 — 12) была опубликована первая половина ‘Страниц’, включая встречи Шаляпина со Стасовым.
Поначалу родилась мысль дать от имени артиста небольшое предисловие к его ‘Страницам’, но по каким-то соображениям оно не вошло в книгу. И текст предполагавшегося предисловия спустя много лет был опубликован в начале комментария к первому тому двухтомника ‘Ф.И. Шаляпин’ (1957 г.).
Однако ныне составитель счел уместным дать это предисловие, как и предполагалось ранее, перед ‘Страницами из моей жизни’.
Что же касается второй части ‘Страниц’ (завершающихся рассказом Шаляпина о своем возвращении в Россию из-за границы в связи с началом Первой мировой войны), то ее своевременному выходу в свет помешали революционные события 1917 года. Впервые эта часть была опубликована в том же двухтомнике по рукописи Горького (хранящейся в архиве писателя) [Полный текст рукописи имелся также и у Шаляпина].
Составитель счел также уместным приобщить к данному изданию ‘Страниц’ завершающий текст книги, продиктованный Шаляпиным во время пребывания в Америке в середине 20-х годов и до недавних пор незнакомый нашим читателям. Данный текст (как и несколько небольших фрагментов, дотоле также нам неизвестных) взят здесь в квадратные скобки. Это дополнение вошло в ‘Страницы’ при их публикации на английском языке в Нью-Йорке, в 1926 году. Редактором американского издания стала Катарина Райт, ‘юная леди’, как называл ее Шаляпин, добровольно взявшая на себя секретарские обязанности при певце и из преданности ему даже выучившая русский язык. В данном издании вышеуказанные дополнения приводятся в переводе на русский язык по книге: Ф. Шаляпин. Страницы из моей жизни, Л., 1990.

Предисловие

‘Я считаю нужным предупредить читателя, что автобиография написана и печатается мною не в целях саморекламы, — я вполне достаточно и всюду рекламирован моею четвертьювековой работой на сценах русских и европейских театров.
Я написал и печатаю правдивую историю моей жизни и не в целях самооправдания.
Мне хочется, чтоб книга моя внушила читателям несколько иное отношение к простому человеку низов жизни, возбудила бы больше внимания и уважения к нему. Я думаю, что только внимание и уважение к ближнему может создать для него те условия, в которых он, с наименьшим количеством бесполезно затраченной энергии, привнесет в жизнь наибольшее количество красивого, доброго и умного.
Вот искреннее мое желание.
Я знаю: никто не поверит мне, если я скажу, что не так грешен, как обо мне принято думать. И если порою у меня невольно вырывалась жалоба или резкое слово — я извиняюсь. Что делать? Я — человек и чувствую боль, как все.
Я написал эти, может быть, скучные страницы для того, чтоб люди, читая их в это трудное время угнетения духа и тяжких сомнений в силе своей, подумали над жизнью русского человека, который хотя и с великим трудом, но вылез, выплыл с грязного дна жизни на поверхность ее и оказал делу пропаганды русского искусства за границей услуги, которые нельзя отрицать.
Забудьте, что этого человека зовут Федор Шаляпин, и подумайте о тех сотнях и тысячах, которые по природе своей даровиты не менее Шаляпина, Горького, Сурикова и множества других, но у которых не хватило сил победить препятствия жизни, и они погибают, задавленные ею, может быть, каждый день.
На этом я кончу.
В книге моей много недосказано, о многом я нарочито умолчал. Это сделано не из желания спрятать себя, — я ведь не исповедовался, а рассказывал, это сделано по силе некоторых внешних причин, и пока я лишен возможности устранить их своей волей.
Я просил бы верить, что мне нет надобности кривить душою, прятать свои недостатки, оправдываться и вообще выставлять себя лучше, чем я есть’.

Страницы из моей жизни

Помню себя пяти лет.
Темным вечером осени я сижу на полатях у мельника Тихона Карповича, в деревне Ометовой, около Казани, за Суконной слободой. Жена мельника, Кирилловна, моя мать, 1 и две-три соседки прядут пряжу в полутемной комнате, освещенной неровным, неярким светом лучины. Лучина воткнута в железное держальце — светец, отгорающие угли падают в ушат с водою, и шипят, и вздыхают, а по стенам ползают тени, точно кто-то невидимый развешивает черную кисею. Дождь шумит за окнами, в трубе вздыхает ветер.
Прядут женщины, тихонько рассказывая друг другу страшные истории о том, как по ночам прилетают к молодым вдовам покойники, их мужья. Прилетит умерший муж огненным змеем, рассыплется над трубою избы снопом искр и вдруг явится в печурке воробышком, а потом превратится в любимого, по ком тоскует женщина.
Целует она его, милует, но когда хочет обнять — он просит не трогать его спину.
— Это потому, милые мои, — объясняла Кирилловна, — что спины у него нету, а на месте ее зеленый огонь, да такой, что коли тронуть его, так он сожгет человека с душою вместе…
К одной вдове из соседней деревни долго летал огненный змей, так что начала вдова сохнуть и задумываться. Заметили это соседи, узнали, в чем дело, и велели ей наломать лутошек в лесу да перекрестить ими все двери и окна в избе и всякую щель, где какая есть. Так она и сделала, послушав добрых людей. Вот прилетел змей, а в избу-то попасть и не может! Обратился со зла огненным конем да так лягнул ворота, что целое полотнище свалил.
Мать моя тоже рассказывала страшные истории, особенно памятна мне одна: в небесах у господа бога был архангел Сатанаил, воевода всего небесного воинства, и возгордился он, и стал подговаривать всех ангелов и другие чины небесные воспротивиться богу. А бог узнал об этом и низринул Сатанаила с небес, но нужно было найти в небе заместителя ему. Было там одно существо — Миха, существо шершавое, отовсюду у него — из ушей, из носа — росли волосы, но было оно доброе и бесхитростное. Только однажды оно украло у бога землю, — бог позвал его, погрозил пальцем и велел землю отдать. Миха стал вынимать ее из ушей, из ноздрей, а что было во рту спрятано — не показывает. Тогда бог сказал ему:
— Плюнь!
Плюнул Миха и — появились горы.
Так вот, прогнав Сатанаила, бог позвал Миху, да и говорит ему:
— Хоть ты и не умный, а все-таки лучше я тебя возьму воеводой небесных сил, в архистратиги. Ты не станешь мутить в небесах. И будешь ты отныне не Миха, а Михаил, Сатанаил же будет просто — сатана!
Все эти рассказы очень волновали меня, и страшно и приятно было слушать их. Думалось: какие удивительные истории есть на свете, как все жутко и просто, и какой добряк бог!
Вслед за рассказами женщины под жужжание веретен начинали петь заунывные песни о белых, пушистых снегах, о девичьей тоске и о лучинушке, жалуясь, что она неясно горит. А она и в самом деле неясно горела. Под грустные слова песни душа моя тихонько грезила о чем-то, я летал над землею на огненном коне, мчался по полям среди пушистых снегов, воображал бога, как он рано утром выпускает из золотой клетки на простор синего неба солнце — огненную птицу.
— Поздно, пора бы уж Ивану-то прийти! — слышал я сквозь дрему голос матери.
Иван — это мой отец 2 . Он приходил домой около полуночи, утром в семь пил чай и отправлялся в ‘присутствие’. Слово ‘присутствие’ пугало меня, напоминая суд, судей, а о суде я наслушался немало страшного. После я узнал, что ‘присутствие’ — уездная земская управа, где отец служил писцом.
До управы от нашей деревни было верст шесть, отец уходил на службу к девяти часам утра, в четыре являлся домой обедать, а в семь, отдохнув и напившись чаю, снова исчезал на службу до двенадцати часов ночи.
Однажды я заметил, что прошло уже двое суток, а отец не приходил домой, и мать — в тревоге. На третьи сутки он явился пьяный, и мать встретила его слезами и упреками.
— Как теперь быть, чем станем кормиться? — спрашивала она со страхом и тоскою.
Жутко и обидно было слышать, как отец, ругая мать зазорными словами улицы, кричал:
— Отстань, убирайся к черту, дай мне жить! Надоели вы мне, я только и знаю, что работаю. Надо же и мне когда-нибудь погулять!
Тут я понял, что отец ходит в ‘присутствие’ работать и что он пропил месячное жалованье, как делали это многие из служащих людей. Я уразумел также, что на заработке отца построена вся наша жизнь. Это на его деньги мать покупает огурцы, картофель, делает из ржаных толченых сухарей или крошеного черствого хлеба вкусную ‘муру’ — холодную похлебку на квасу, с луком, солеными огурцами и конопляным маслом. И это на деньги отца мать торжественно делает раз в месяц пельмени — кушанье, которое я жадно люблю и которого всегда нетерпеливо ожидаю, хотя мне известно, что его можно есть только однажды в месяц, ‘после 20-го’.
С этой поры я стал относиться к отцу внимательнее, потому ли, что почувствовал свою зависимость от него, или потому, что был обижен и напуган его словами. А он начал выпивать все чаще и, наконец, — каждое двадцатое число.
Сначала это число проходило без ссор, только мать тихонько плакала где-нибудь в углу, а потом отец стал обращаться с нею все грубей, и, наконец, я увидел, что он бьет ее. Я завизжал, закричал, бросился на помощь ей, но, разумеется, это ей не помогло, только мне больно попало по голове и по шее. Я отскакивал от ударов отца, кувырком катался по полу, — мне ничего не оставалось, кроме криков и слез. Случилось, что он забил мать до бесчувственного состояния, и я был уверен, что она померла: она лежала на сундуке в изодранном платье, без движения, не дыша, с закрытыми глазами. Я отчаянно заревел, а она, очнувшись, оглянулась дико и потом приласкала меня, спокойно говоря:
— Ну не плачь, ничего!
И, как всегда, наклонив мою голову на колени себе, стала избивать паразитов в волосах у меня, грустно утешая:
— Мало ли чего с пьяными дураками бывает, ты, мальчиша, не гляди на это, не гляди, родной!
После драк начиналась обычная жизнь: отец снова аккуратно ходил в ‘присутствие’, мать пряла пряжу, шила, чинила и стирала белье. За работой она всегда пела песни, пела как-то особенно грустно, задумчиво и вместе с тем деловито.
В молодости она, очевидно, была здоровеннейшей женщиной, потому что теперь иногда жаловалась:
— Никогда я не думала, что у меня может спина болеть, что мне трудно будет полы мыть или белье стирать! Бывало, всякую работу без надсады одолеешь, а теперь — меня работа одолевает!
Отцом она бывала бита много и жестоко, когда мне минуло девять лет, отец пил уже не только по двадцатое, а по ‘вся дни’, в это время он особенно часто бил ее, а она как раз была беременна братом моим Василием 3 .
Жалел я ее. Это был для меня единственный человек, которому я во всем верил и мог рассказывать все, чем в ту пору жила душа моя.
Уговаривая меня слушаться отца и ее, она внушала мне, что жизнь трудна, что нужно работать не покладая рук, что бедному — нет дороги. Советы и приказания отца надобно исполнять строго, он — умный: для нее он был неоспоримым законодателем. Дома у нас, благодаря трудам матери, всегда было чисто убрано, перед образом горела неугасимая лампада, и часто я видел, как жалобно, покорно смотрят серые глаза матери на икону, едва освещенную умирающим огоньком.
А внешне мать была женщиной, каких тысячи у нас на Руси: небольшого роста, с мягким лицом, сероглазая, с русыми волосами, всегда гладко причесанными, — и такая скромная, малозаметная.
Отец мой был странный человек. Высокого роста, со впалой грудью и подстриженной бородой, он был не похож на крестьянина. Волосы у него были мягкие и всегда хорошо причесаны, — такой красивой прически я ни у кого больше не видал. Носил он рубашку, сшитую матерью, мягкую, с отложным воротником и с ленточкой вместо галстука, а после, когда явились рубашки ‘фантазия’, — ленточку заменил шнурок. Поверх рубашки — ‘пинжак’, на ногах — смазные сапоги, а вместо носков — портянки.
Трезвый, он был молчалив, говорил только самое необходимое и всегда очень тихо, почти шепотом. Со мною он был ласков, но иногда в минуты раздражения почему-то называл меня:
— Скважина.
Я не помню, чтобы он в трезвом состоянии сказал грубое слово или сделал грубый поступок. Если его что-либо раздражало, он скрежетал зубами и уходил, но все свои раздражения он скрывал лишь до поры, пока не напивался пьян, а для этого ему стоило выпить только две-три рюмки. И тогда я видел перед собою другого человека, — отец становился едким, он придирался ко всякому пустяку и смотреть на него было неприятно.
Мне вообще пьяные были глубоко противны, а тем более — отец. Было очень стыдно за него перед товарищами, уличными мальчиками, хотя у большинства из них отцы были тоже горчайшими пьяницами. Я думал: в чем тут дело? Однажды я попробовал водку, — горькая, вонючая жидкость. Я понимал удовольствие пить квас, кислые щи, но зачем пьют эту отраву? И я решил, что большие пьют для храбрости, для того, чтобы скандалить. А что пьяный человек должен скандалить, это мне казалось вполне законным, неизбежным. Все пьяные скандалили.
Пьяный, отец приставал положительно ко всякому встречному, который почему-нибудь возбуждал у него антипатию. Сначала он вежливо здоровался с незнакомым человеком и говорил с ним как будто доброжелательно. Бывало, какой-нибудь прилично одетый господин, предупредительно наклонив голову, слушает слова отца с любезной улыбкой, со вниманием спрашивает:
— Что вам угодно?
А отец вдруг говорит ему:
— Желаю знать, отчего у вас такие свинячьи глаза?
Или:
— Разве вам не стыдно носить с собой такую вовсе неприятную морду?
Прохожий начинал ругаться, кричал отцу, что он сумасшедший и что у него тоже нечеловечья морда.
Обыкновенно это случалось после двадцатого числа, ненавистнейшего мне. Двадцатого числа среда, в которой я жил, поголовно отравлялась водкой и дико дебоширила. Это были дни сплошного кошмара, люди, теряя образ человечий, бессмысленно орали, дрались, плакали, валялись в грязи, — жизнь становилась отвратительной, страшной.
Потом отец целые сутки лежал в постели и пил квас со льдом!
— Квасу!
Иных слов он не говорил в эти сутки. Лицо его было измучено, глаза безумны. Я удивлялся, как много он пьет, и хвастливо говорил товарищам, что мой отец может пить квас, как лошадь воду — ведро, два! Они не удивлялись и, кажется, верили мне.
Трезвый, отец бил меня нечасто, но все-таки и трезвый бил ни за что ни про что, как мне казалось. Помню, я пускал бумажного змея, отлично сделанного мною, с трещотками и погремушками. Змей застрял на вершине высокой березы, мне жалко было потерять его. Я влез на березу, достал змея и начал спускаться, но подо мной подломился сук, я кувырком полетел вниз, ударился о крышу, о забор и, наконец, хлопнулся на землю спиной так, что внутри у меня даже крякнуло. Пролежал я на земле с изорванным змеем в руках довольно долго. Отдохнув, пожалел о змее, нашел другие удовольствия, и все было забыто.
На другой день к вечеру отец командует:
— Скважина, собирайся в баню!
Я и теперь обожаю ходить в баню, но баня в провинции — это вещь удивительная! Особенно осенью, когда воздух прозрачен, свеж, немножко пахнет вкусным грибным сырьем и теми самыми вениками, которыми бережливые люди парились, а теперь несут под мышками домой. В темные осенние вечера, скудно освещенные керосиновыми фонарями, приятно видеть, как идут по улице чисто вымытые люди и от них вздымается парок, приятно знать, что дома они будут пить чай с вареньем. Я тем более любил ходить в баню, что после нее у нас обязательно пили чай с вареньем.
В то время отец с матерью уже переехали жить в город, в Суконную слободу.
Так вот — пришел я с отцом в баню. Отец был превосходно настроен. Разделись. Он ткнул мне пальцем в бок и зловеще спросил:
— Это что такое?
Я увидел, что тело мое расписано сине-желтыми пятнами, точно шкура зебры.
— Это я — упал, ушибся немножко.
— Немножко? Отчего же ты весь полосатый? Откуда ты упал?
Я рассказал по совести. Тогда он выдернул из веника несколько толстых прутьев и начал меня сечь, приговаривая:
— Не лазай на березу, не лазай!
Не столько было больно, сколько совестно перед людьми в предбаннике, совестно и обидно: люди страшно обрадовались неожиданной забаве, хотя и беззлобно, они гикали и хохотали, поощряя отца:
— Наддай ему, наддай! Так его, — лупи! Не жалей кожи, поживет гоже! Сади ему в самое, в это!
Вообще я не особенно обижался, когда меня били, я находил это в порядке жизни. Я знал, что в Суконной слободе всех бьют — и больших, и маленьких, всегда бьют — и утром, и вечером. Побои — нечто узаконенное, неизбежное. Но публичная казнь в предбаннике, на виду голых людей и на забаву им, — это очень обидело меня.
Позднее, когда мне минуло лет двенадцать, я начал протестовать против дебошей пьяного отца. Помню, — однажды мой протест привел его в такое негодование, что он схватил здоровенную палку и бросился на меня. Боясь, что он убьет, я, в чем был, босиком, в тиковых подштанниках и рубашонке, выскочил на улицу, пробежал, несмотря на мороз градусов в 15, два квартала и скрылся у товарища, а на другой день — все так же босиком — прискакал домой. Отца не было дома, а мать, хотя и одобрила меня за то, что я убежал от побоев, но все-таки ругнула, — зачем бегаю босиком по снегу! Как я ни доказывал ей, что некогда было мне надеть сапоги, она едва не отколотила меня.
Иногда отец, выпивши, задумчиво пел высоким, почти женским голосом, как будто чужим и странно не сливавшимся ни с фигурой, ни с характером его, — пел песню, составленную из слов удивительно нелепых:
Сиксаникма,
Четвертакма,
Тазанитма,
Сулейматма,
Уссум та.
Биштиникма!
Дыгин, дыгин,
Дыгин, дыгин!
Я никогда не решался спросить его, что значат эти исковерканные, полутатарские слова? И никогда не мог понять смысла поговорки, часто произносимой им:
— Бог епимах, возьмет на промах.
Но вообще о боге он никогда и ничего не говорил мне. В церковь он ходил редко, но молился там очень благолепно. Сосредоточенно глядя пред собою, он крестился и кланялся редко, но чувствовалось, что он твердит про себя все молитвы, какие знал. Едва ли он много знал их, я никогда не слышал, чтобы он произносил их дома, молясь ‘на сон грядущий’ или утром. И в церкви он тоже ничего не говорил мне, а разве что давал подзатыльники, когда я, стоя рядом с ним, начинал забавляться, разглядывая, у кого какая борода, нос, глаза.
— Стой смирно, Скважина! — говорил он тихим шепотком, стукнув меня по черепу, и я тотчас же становился смиренным перед господом, делал унылое лицо верующего.
Позже, когда я служил с отцом в управе, я заметил, что у него на папке всегда была изображена могила, нарисован холмик, крест над ним, а внизу подпись: ‘Здесь нет ни страданий, ни печали, ни воздыхания, но жизнь бесконечная’.
Несмотря на постоянные ссоры между отцом и матерью, мне все-таки хорошо жилось. В деревне у меня было много товарищей, все — славные ребята. Мы ловко ходили колесом, лазали по крышам и деревьям, делали самострелы, пускали ‘ладейки’ — воздушных змей. Мы ходили по огородам, высыпая семена зрелого мака, ели их, воровали репу, огурцы, шлялись по гумнам, по оврагам, — везде было интересно, всюду жизнь открывала мне свои маленькие тайны, поучая меня любить и понимать живое.
Я сделал себе за огородом нору, залезал в нее и воображал, что это мой дом, что я живу на свете один, свободный, без отца и матери. Мечтал, что хорошо бы мне завести своих коров, лошадей, и вообще мечтал о чем-то детски-неясном, о жизни, похожей на сказку. Особенной радостью насыщали меня хороводы, которые устраивались дважды в год: на семик и на спаса. Приходили девушки в алых лентах, в ярких сарафанах, нарумяненные и набеленные. Парни тоже приодевались как-то особенно, все становились в круг и, ведя хоровод, пели чудесные песни. Поступь, наряды, праздничные лица людей — все рисовало какую-то иную жизнь, красивую и важную, без драк, ссор, пьянства.
Случилось, что отец пошел со мною в город, в баню. Стояла глубокая осень, была гололедица. Отец поскользнулся, упал и вывихнул ногу себе. Кое-как добрались до дома, — мать пришла в отчаяние:
— Что с нами будет, что будет? — твердила она убито.
Утром отец послал ее в управу, чтоб она рассказала секретарю, почему отец не может явиться на службу.
— Пускай пришлет кого-нибудь увериться, что я взаправду болен! Прогонят, дьяволы, пожалуй…
Я уже понимал, что если отца прогонят со службы — положение наше будет ужасно, хоть по миру иди! И так уж мы ютились в деревенской избушке, за полтора рубля в месяц. Очень памятен мне страх, с которым отец и мать произносили слова:
— Прогонят со службы!
Мать пригласила знахарей, людей важных и жутких, они мяли ногу отца, натирали ее какими-то убийственно пахучими снадобьями, даже, помнится, прижигали огнем, но все-таки отец очень долго не мог встать с постели.
Этот случай заставил родителей покинуть деревню, и, чтобы приблизиться к месту службы отца, мы переехали в город на Рыбнорядскую улицу, в дом Лисицына, в котором отец и мать жили раньше и где я родился в 1873 году.
Мне не понравилась шумная, грязноватая жизнь города. Мы помещались все в одной комнате — мать, отец, я и маленькие брат с сестрой. Мне было тогда лет шесть-семь.
Мать уходила на поденщину мыть полы, стирать белье, — а меня с маленькими запирала в комнате на целый день с утра до вечера. Жили мы в деревянной хибарке, и — случись пожар, — запертые, мы сгорели бы. Но все-таки я ухитрился выставлять часть рамы в окне, мы все трое вылезали из комнаты и бегали по улице, не забывая вернуться домой к известному часу. Раму я снова аккуратно заделывал, и все оставалось шито-крыто.
Вечером, без огня, в запертой комнате было страшно, особенно плохо я чувствовал себя, вспоминая жуткие сказки и мрачные истории Кирилловны, — все казалось, что вот явится баба-яга или кикимора. Несмотря на жару, мы все забивались под одеяло и лежали молча, боясь высунуть головы, задыхаясь. И когда кто-нибудь из троих кашлял или вздыхал, мы говорили друг другу:
— Не дыши, тише!
На дворе — глухой шум, за дверью — осторожные шорохи… Я ужасно радовался, когда слышал, как руки матери уверенно и спокойно отпирают замок двери.
Эта дверь выходила в полутемный коридор, который был ‘черным ходом’ в квартиру какой-то генеральши. Однажды, встретив меня в коридоре, генеральша ласково заговорила со мною о чем-то и потом осведомилась, — грамотный ли я?
— Нет.
— Вот, заходи ко мне, сын мой будет учить тебя грамоте!
Я пришел к ней, и ее сын, гимназист лет шестнадцати, сразу же, — как будто он давно ждал этого, — начал учить меня чтению. Читать я выучился довольно быстро, к удовольствию генеральши, и она стала заставлять меня читать ей вслух по вечерам. Но тут началось что-то необъяснимое: прочитав страницу, я никак не мог сообразить, — куда перевернуть ее? Перекладывал ее туда, сюда и снова начинал читать только что прочитанное. Генеральша очень убедительно объясняла, как следует перевертывать страницы книг, мне казалось, что я усвоил эту мудрость, но, дойдя до последней строки, снова почему-то перевертывал левую страницу назад, а правую — дважды, так, что она ложилась перед моими глазами прочитанной стороною.
Однажды генеральшу рассердила эта странность и, в сердцах, дама обругала меня болваном. Но и это не помогло ей: дочитав страницу до конца, я все-таки не знал, куда ее повернуть, и горько разрыдался. Мне кажется, что ни раньше, ни после я не плакал так горестно. Эти слезы, видимо, тронули генеральшу, и она сказала мне:
— Довольно читать!
С той поры я перестал ходить к ней.
Вскоре мне попала в руки сказка о Бове Королевиче, — меня очень поразило, что Бова мог простою метлой перебить и разогнать стотысячное войско.
‘Хорош парень! — думал я. — Вот бы мне так-то!’
Возбужденный желанием подвига, я выходил на двор, брал метлу и яростно гонял кур, за что куровладельцы нещадно били меня.
Читать нравилось мне, и я прочитывал всякую печатную бумагу, какая попадалась на глаза мои. Однажды, взяв поминанье, я прочитал в нем:
‘О здравии: Иераксы, Ивана, Евдокии, Феодора, Николая, Евдокии…’
Иван и Евдокия — отец, мать, Федор — это я. Николай и Евдокия брат и сестра 4
. Но что такое — Иераксы?
Неслыханное имя казалось мне страшным, носителя его я представлял себе существом необыкновенным, — наверное, это разбойник или колдун, а может быть, и еще хуже…
Набравшись храбрости, я спросил отца:
— Папа, это кто — Иераксы?
Отец рассказал мне кратко и памятно:
— До восемнадцати лет я работал в деревне, пахал землю, а потом ушел в город. В городе я работал все, что мог: был водовозом, дворником, пачкался на свечном заводе, наконец, попал в работники к становому приставу Чирикову в Ключищах, а в том селе, при церкви, был пономарь Иеракса, так вот он и выучил меня грамоте. Никогда я не забуду добро, которое он этим сделал мне! Не забывай и ты людей, которые сделают добро тебе, — не много будет их, легко удержать в памяти!
Вскоре после этого пономарь Иеракса был переписан отцом со страницы ‘О здравии’ на страницу ‘О упокоении рабов божиих’.
— Вот, — сказал отец, — я и тут в первую голову поставлю его!
Иногда, зимою, к нам приходили бородатые люди в лаптях и зипунах, от них крепко пахло ржаным хлебом и еще чем-то особенным, каким-то вятским запахом: его можно объяснить тем, что вятичи много едят толокна. Это были родные отца — брат его Доримедонт с сыновьями. Меня посылали за водкой, долго пили чай, разговаривая об урожаях, податях, о том, как трудно жить в деревне, у кого-то за неплатеж податей угнали скот, отобрали самовар.
— Трудно!
Это слово повторялось так часто, звучало так разнообразно. Я думал:
‘Хорошо, что отец живет в городе и нет у нас ни коров, ни лошадей и никто не может отнять самовар!’
Однажды я заметил, что отец и мать страшно обеспокоены и все шепчутся, часто упоминая слово ‘прокурор’, — слово, показавшееся мне таким же страшным, как Иеракса.
— Это что — прокурор? — спросил я мать, она объяснила:
— Прокурор побольше, чем губернатор!
А о губернаторе я уже знал кое-что: при мне отец рассказывал соседям у ворот:
— Губернатор был Скарятин. Вот приехал он, разложил всю деревню на улице да как начал сам стегать всех нагайкой!
Теперь, услыхав, что прокурор еще больше губернатора, я, вполне естественно, стал думать и ждать, что прокурор разложит по улицам весь город и собственноручно выпорет его. Тут и мне достанется в числе прочих.
Но оказалось, что дело проще: младшая сестра моей матери была кем-то украдена и продана в публичный дом, а отец, узнав это, хлопотал у прокурора об ее освобождении из плена. Через некоторое время в комнате у нас появилась тетка Анна, очень красивая, веселая хохотушка, неумолчно распевавшая песни. Я начал понимать, что не все в жизни так страшно, каким кажется сначала, пока не знаешь.
На дворе у нас работали каменщики и плотники, я таскал им писчую бумагу на курево, а они, свертывая собачью ножку, предлагали мне:
— Курни, это очищает грудь!
Едкий, зеленоватый дым махорки не нравился мне. Но — все надо знать! Я взял собачью ножку и курнул!
Меня стошнило, испытывая отчаянные приступы рвоты, я философски думал:
‘Вот оно, — как прочищают грудь!’
По праздникам каменщики и плотники напивались до безумия, устраивали драки, отец тоже пировал и скандалил с ними. Это неприятно удивляло меня: отец — не чета им, он одет благородно, у него галстук крученой веревочкой, а те — совсем простые. Не подобало бы ему пьянствовать с ними…
У домохозяина, купца Лисицына, одна из дочерей играла на фортепьяно, — эта музыка казалась мне небесной. Сначала я думал, что девица играет на обыкновенной шарманке, то есть просто вертит ручку, а музыка делается сама собою внутри ящика, но вскоре я узнал, что хозяйская дочь выколачивает музыку пальцами.
‘Это — ловко! — думал я. — Вот бы этак-то научиться!’
И вдруг, — как по щучьему велению! — случилось, что кто-то на нашем дворе разыгрывал в лотерею старинный клавесин, отец с матерью взяли для меня билет за 25 копеек, и я выиграл клавесин! Я безумно обрадовался, уверенный, что теперь научусь играть, но каково же было мое огорчение, когда клавесин заперли на ключ и, несмотря на мои униженные просьбы, не позволяли мне даже дотронуться до него.
Даже когда я подходил к инструменту, взрослые строго кричали:
— Смотри, — сломаешь!
Зато, когда я захворал, так спал уже не на полу, а на клавесине. Иногда мне казалось: что если открыть крышку да попробовать, — может быть, я уже умею играть?
Я долго возлежал на клавесине, и странно было мне: спать на нем можно, а играть нельзя! Вскоре громоздкий инструмент продали за 25 или 30 рублей.
Мне было лет восемь, когда на святках или на пасхе я впервые увидал в балагане паяца Яшку.
Яков Мамонов был в то время знаменит по всей Волге, как ‘паяц’ и ‘масленичный дед’. Плотный пожилой человек с насмешливо сердитыми глазами на грубом лице, с черными усами, густыми, точно они отлиты из чугуна, — ‘Яшка’ в совершенстве обладал тем тяжелым, топорным остроумием, которое и по сей день питает улицу и площадь. Его крепкие шутки, смелые насмешки над публикой, его громовый, сорванный и хриплый голос, — весь он вызывал у меня впечатление обаятельное и подавляющее. Этот человек являлся в моих глазах бесстрашным владыкой и укротителем людей, — я был уверен, что все люди и даже сама полиция, и даже прокурор боятся его.
Я смотрел на него, разиня рот, с восхищением запоминая его прибаутки:
— Эй, золовушка, пустая головушка, иди к нам, гостинца дам! — кричал он в толпу, стоявшую пред балаганом.
Расталкивая артистов на террасе балагана и держа в руках какую-то истрепанную куклу, он орал:
— Прочь, назём, губернатора везём!
Очарованный артистом улицы, я стоял пред балаганом до той поры, что у меня коченели ноги и рябило в глазах от пестроты одежды балаганщиков.
— Вот это — счастье, быть таким человеком, как Яшка! — мечтал я.
Все его артисты казались мне людьми, полными неистощимой радости, людьми, которым приятно паясничать, шутить и хохотать. Не раз я видел, что, когда они вылезают на террасу балагана, — от них вздымается пар, как от самоваров, и, конечно, мне в голову не приходило, что это испаряется пот, вызванный дьявольским трудом, мучительным напряжением мускулов.
Не решусь сказать вполне уверенно, что именно Яков Мамонов дал первый толчок, незаметно для меня пробудивший в душе моей тяготение к жизни артиста, но, может быть, именно этому человеку, отдавшему себя на забаву толпы, я обязан рано проснувшимся во мне интересом к театру, ‘к представлению’, так непохожему на действительность. Скоро я узнал, что Мамонов — сапожник и что впервые он начал ‘представлять’ с женою, сыном и учениками своей мастерской, из них он составил свою первую труппу. Это еще более подкупило меня в его пользу — не всякий может вылезть из подвала и подняться до балагана! Целыми днями я бродил около балагана и страшно жалел, когда наступал великий пост, проходила пасха и фомина неделя, — тогда площадь сиротела, парусину с балаганов снимали, обнажались тонкие деревянные ребра, и нет людей на утоптанном снегу, покрытом шелухою подсолнухов, скорлупой орехов, бумажками от дешевых конфет. Праздник исчез, как сон. Еще недавно все здесь жило шумно и весело, а теперь площадь — точно кладбище без могил и крестов.
Долго потом мне снились необычные сны: какие-то длинные коридоры с круглыми окнами, из которых я видел сказочно красивые города, горы, удивительные храмы, каких нет в Казани, и множество прекрасного, что можно видеть только во сне и в панораме.
Мы переехали в Татарскую слободу, в маленькую комнатку над кузницей, — сквозь пол было слышно, как весело и ритмично цокают молотки по железу и по наковальне. На дворе жили колесники, каретники и, дорогой моему сердцу, скорняк. Летом я спал в экипажах, которые привозили чинить, или в новой, только что сделанной карете, от которой вкусно пахло сафьяном, лаком и скипидаром.
Скорняк был черноволосый и черноглазый человек с восточным лицом — он давал мне работу: раскладывать по крыше для просушки разные меха и потом выколачивать их тонкими, гибкими палочками, за что он платил мне пятак. Это было большое богатство и счастье для меня. За две копейки я мог идти в купальню на озеро Кабан, где во ‘дворянском’ отделении я плавал до того, что от холода становился синим, точно плотва. Брата и сестру мне нельзя было брать с собой на озеро, они еще маленькие, брат — живой мальчуган, веселый и способный, а сестренка — тихая, задумчивая, я звал ее ‘нюня’. На заработанные мною деньги я покупал им халву, и мы лакомились, вонзая молодые зубы в белую массу каменной твердости. Было забавно, когда эта странная штука крепко сцепит челюсти, а потом становится вязкой, как сапожный вар, и тает, наполняя рот молочной сладостью и мелом.
Помню веселого кузнеца, молодого парня, он заставлял меня раздувать мехи, а за это выковывал мне железные плитки для игры в бабки. Кузнец не пил водки и очень хорошо пел песни, забыл я имя его, а он очень любил меня, и я его тоже. Когда кузнец запевал песню, мать моя, сидя с работой у окна, подтягивала ему, и мне страшно нравилось, что два голоса поют так складно. Я старался примкнуть к ним и тоже осторожно подпевал, боясь спутать песню, но кузнец поощрял меня:
— Валяй, Федя, валяй! Пой, — на душе веселей будет! Песня, как птица, — выпусти ее, она и летит!
Хотя на душе у меня и без песен было весело, но — действительно — бывая на рыбной ловле или лежа на траве в поле, я пел, и мне казалось, что когда я замолчу, песня еще живет, летит.
Однажды я, редко ходивший в церковь, играя вечером в субботу неподалеку от церкви св. Варлаамия, зашел в нее. Была всенощная. С порога я услышал стройное пение. Протискался ближе к поющим, — на клиросе пели мужчины и мальчики. Я заметил, что мальчики держат в руках разграфленные листы бумаги, я уже слышал, что для пения существуют ноты, и даже где-то видел эту линованную бумагу с черными закорючками, понять которые, на мой взгляд, было невозможно. Но здесь я заметил нечто уже совершенно недоступное разуму: мальчики держали в руках хотя и графленую, но совершенно чистую бумагу, без черных закорючек. Я должен был много подумать, прежде чем догадался, что нотные знаки помещены на той стороне бумаги, которая обращена к поющим. Хоровое пение я услышал впервые, и оно мне очень понравилось.
Вскоре после этого мы снова переехали в Суконную слободу, в две маленькие комнатки подвального этажа. Кажется, в тот же день я услышал над головою у себя церковное пение и тотчас же узнал, что над нами живет регент и сейчас у него спевка. Когда пение прекратилось и певчие разошлись, я храбро отправился наверх и там спросил человека, которого даже плохо видел от смущения, — не возьмет ли он и меня в певчие? Человек молча снял со стены скрипку и сказал мне:
— Тяни за смычком!
Я старательно ‘вытянул’ за скрипкой несколько нот, тогда регент сказал:
— Голос есть, слух есть. Я тебе напишу ноты — выучи!
Он написал на линейках бумаги гамму, объяснил мне, что такое диез, бемоль и ключи. Все это сразу заинтересовало меня. Я быстро постиг премудрость и через две всенощные уже раздавал певчим ноты по ключам. Мать страшно радовалась моему успеху, отец остался равнодушен, но все-таки выразил надежду, что если я буду хорошо петь, то, может быть, приработаю хоть рублевку в месяц к его скудному заработку. Так и вышло: месяца три я пел бесплатно, а потом регент положил мне жалованье — полтора рубля в месяц.
Регента звали Щербинин, и это был человек особенный: он носил длинные, зачесанные назад волосы и синие очки, что придавало ему вид очень строгий и благородный, хотя лицо его было уродливо изрыто оспой. Одевался он в какой-то широкий халат без рукавов, крылатку, на голове носил разбойничью шляпу и был немногоречив. Но, несмотря на все свое благородство, пил он так же отчаянно, как и все жители Суконной слободы, и так как он служил писцом в окружном суде, то и для него 20-е число было роковым. В Суконной, больше чем в других частях города, после 20-го люди становились жалки, несчастны и безумны, производя отчаянный кавардак с участием всех стихий и всего запаса матерщины. Жалко мне было регента, и когда я видел его дико пьяным, душа моя болела за него.
Однажды приказчики купца Черноярова, устраивая по какому-то случаю вечер в доме своего хозяина, предложили Щербинину дать им мальчиков-певцов, регент выбрал меня и еще двоих. Втроем мы стали ходить к приказчикам на спевки, там нас угощали печеньем и чаем, в который можно было класть сахара, сколько душа желала. Это было замечательно, потому что дома и даже в трактире, куда мы, мальчики, заходили между ранней и поздней обеднями, чай пить можно было только ‘вприкуску’, а не ‘внакладку’. А у приказчиков клади сахара в стакан хоть по пяти кусков! И сами они были ребята славные, говорили с нами ласково, угощали радушно. На вечер к ним явились какие-то важные барыни, купцы, господа. Было светло, радостно и вообще незнакомо мне хорошо. Мы спели трио, которое начиналось словами:
Мрачны ночи,
Смертных очи…
Помнится, это называлось ‘гимн рождеству’.
Вследствие каких-то непонятных причин хор Щербинина распался, и регент принужден был прекратить свою деятельность. Это, видимо, угнетало его, он запил еще жестче. Пьяный, звал меня к себе, брал скрипку, и втроем — он, скрипка и я — мы пели, иногда так хорошо, что даже плакать хотелось от какой-то радости. После этого он уходил в кабак, а возвращаясь, снова звал меня петь. Не помню, чтоб он говорил мне что-либо значительное или учил меня, но, видимо, я ему нравился так же, как и он мне. Это был человек одинокий, угрюмый, должно быть один из тех редких русских людей, которые страдают молча и слишком горды для того, чтобы жаловаться на судьбу. Однажды под вечер он позвал меня и сказал:
— Пойдем!
— Куда?
— Всенощную петь.
— Где? С кем?
— Вдвоем.
И мы пошли по буеракам, мимо кирпичных сараев на Арское поле в церковь Варвары-великомученицы, где и спели всю всенощную в два голоса, дискантом и басом, а наутро в той же церкви пели обедню. Так, вдвоем, мы ходили петь по разным церквам долго, до поры, пока Щербинин не поступил в Спасский монастырь регентом архиерейского хора. Здесь я стал исполатчиком 5 , получая уже не полтора, а шесть рублей в месяц. Это был большой заработок, а кроме того, я зарабатывал на свадьбах, похоронах и молебнах. Деньги я должен был отдавать родителям, но, разумеется, часть их утаивал. Получив за похороны 1 рубль 20 копеек, половину оставлял себе ‘на Яшку’, на сласти. Я наслаждался: какое великолепное дело пение! И для себя огромное удовольствие, да и деньги еще платят, можешь ходить в балаган любоваться талантом Якова Ивановича Мамонова.
На рождество я, как все певчие, ходил ‘славить Христа’, хором мы пели ‘Слава в вышних богу’, концерт Бортнянского и трио ‘Мрачны ночи’. Это понравилось хозяевам — нам дали полтинник, спели в другом месте — получили шесть гривен, и таким образом мы набрали за день рублей шесть. На святки хватит погулять.
Когда подходила пасха, я решил сам написать трио, взял скрипку, нотную бумагу и стал сочинять трио на слова ‘Христос воскресе из мертвых’. Каким образом я научился играть на скрипке — об этом я расскажу потом. Мелодию придумал довольно быстро, не особенно затрудняясь, приписал и второй голос, потому что в моем представлении он должен был идти обязательно в терцию первому, но когда стал писать третий голос, образующий гармонию, то с великим огорчением услышал, что все у меня неверно, фальшиво. Я, конечно, не знал, что существует квинтовый круг, не знал тональностей и поэтому выставлял все знаки — диезы и бемоли перед каждой нотой. Однако, наладив кое-как второй голос, стал писать третий. Проверяю, — с первым голосом бас у меня сливается, а со вторым не выходит решительно ничего! Бился, бился и, наконец, одолел-таки всю премудрость — написал трио, оно звучало довольно верно, нравилось слушателям, и мы трое хорошо заработали ‘на Яшку’.
Трио было написано лиловыми чернилами, что напоминает мне чью-то шутку:
Живя настроеньями новыми,
Исполненный новыми силами,
Сие знаменую — лиловыми
Отныне пишу я чернилами…
Мечты оказалися вздорными,
А силы мои — очень хилыми,
И снова поэтому черными,
Как раньше, пишу
Я чернилами 6 .
Мой композиторский опыт я долго хранил, но все-таки он пропал вместе с письмами отца и любимой моей книгой стихов Беранже в переводе Курочкина. Это была очень рваная книжка, без начала. Я нашел ее — странно сказать! — в клозете и всюду возил с собою долгие годы. Особенно нравилось мне стихотворение:
Как яблочко румян,
Одет весьма беспечно,
Не то, чтоб очень пьян,
Но весел бесконечно!
Героя этой бесшабашной веселой поэмы я долго считал идеальнейшим человеком, — он так выгодно был непохож на людей, среди которых я жил…
Полиция грозит, —
В тюрьму упрятать хочет.
А он, чудак, хохочет:
Да ну их! — говорит, —
Вот, говорит, потеха!
В Суконной слободе к полиции не умели относиться юмористически.
Занимаясь пением, я в то же время учился грамоте в частной школе Ведерниковой, но в этой школе мальчики обучались вместе с девочками, и вскоре у меня разыгрался роман с одной из учениц.
Я был довольно способен, грамота давалась мне легко, и потому учился я небрежно, лениво, предпочитая кататься на коньке, — на одном, потому что пара коньков стоила очень дорого. Учебные книги я часто терял, а иногда продавал их на гостинцы и поэтому почти всегда не знал уроков.
Сидел я рядом с девочкой старше меня года на два, ее звали Таня, она меня и выручала в трудные минуты, подсказывая мне. Этим она вызвала у меня чувство глубокой симпатии, и однажды в коридоре, во время перемены, преисполненный пламенным желанием благодарить ее, я поцеловал девочку. Она несколько испугалась и, оглядываясь, зашептала:
— Что ты, что ты! Разве можно? Вдруг учительница увидит! Вот когда будем играть на дворе, — спрячемся вместе, тогда уж ты меня и будешь целовать…
Я не знал, что в мои годы целоваться с девочками вообще не следует, и понял только одно: нельзя целоваться при учительнице, — должно быть потому, что этого она не преподавала нам. Смутное понятие о запретности поцелуев явилось у меня, когда, целуясь с Таней в укромном уголке, я почувствовал, что так целоваться лучше, чем при людях. Я стал искать возможности остаться с Таней один на один, и мы целовались, сколько хотелось. Не думаю, чтобы эти поцелуи имели другой характер, кроме чистой детской ласки, — ласки, до которой так жадно человечье сердце, все равно большое или маленькое.
Конечно, учительница все-таки вскоре поймала нас, и меня с подругой выгнали из училища.
Известна ли была отцу и матери причина моего изгнания — не знаю, вероятно нет, иначе меня памятно выпороли бы.
Но этот случай не прошел бесследно для моей души: я понял, что когда спрячешься от людей, то поцелуи — слаще, а когда учительница наказала меня, мне сделалось ясно, что поцелуи дело зазорное. Затем этот случай вызвал у меня любопытство к женщине и изменил отношение к ней: до этого я иногда ходил в баню и с матерью, а теперь стал отказываться идти с нею из боязни, что мне будет стыдно.
Вскоре я поступил в четвертое приходское училище, но и оттуда живо выскочил, чему причиной послужил такой, скажем, странный случай: однажды, когда я шел на уроки, из ворот дома Журавлева выскочил какой-то взрослый парень и, не знаю чем, должно быть палкой, — треснул меня по затылку, разбил его до крови. Треснул и, яко дым, исчез.
Я поохал, прикладывая к ране снег, и пошел дальше, раздумывая: зачем это меня палкой? В училище я никому не сказал об этом, дома — тоже. Ведь если отец узнает, что у меня разбита голова, он вздует меня же. Рана начала гноиться, но под волосами ее не видно было.
На грех я через несколько дней что-то созорничал в школе или плохо ответил учителю, а он как раз любил ‘щипать рябчика’.
‘Рябчика щиплют’ так: берут большим и указательным пальцами клок волос на вашем затылке и, крепко сжав их, с силой дергают снизу вверх. Ощущение получается такое, как будто вам надорвали шею до позвонков. Учитель ‘щипнул рябчика’ как раз на месте раны. Я взвыл от боли. Из трещины на затылке хлынула кровь с гноем. Я стремглав убежал домой. Дома меня били за то, что не хочу учиться, но я сказал:
— Режьте меня пополам, а в этом училище не буду учиться!
Мне сказали, что я ‘сварливое животное’, ‘Скважина’ и еще многое, а затем отец решил, что из меня ‘ни черта не выйдет’, и отдал меня в ученье к сапожнику Тонкову, моему крестному отцу.
Я и раньше бывал у Тонкова, ходил к нему в гости с моим отцом и матерью. Мне очень нравилось у крестного. В мастерской стоял стеклянный шкаф, и в нем на полках были аккуратно разложены сапожные колодки, кожи. Запах кожи очень привлекал меня, а колодками, хотелось играть. И все было весьма занятно. А особенно нравилась мне жена Тонкова. Каждый раз, когда я приходил, она угощала меня орехами и мятными пряниками. Голос у нее был ласковый, мягкий и странно сливался для меня с запахом пряников, она говорит, а я смотрю в рот ей, и кажется, что она не словами говорит, а душистыми пряниками. Позже, когда я приезжал в Казань, уже будучи артистом, встречаясь с этой женщиной и разговаривая с нею, я испытывал от ее сдобного голоса то же самое ощущение воздушных мятных пряников.
Отдавая меня сапожнику, отец внушал:
— Научишься шить сапоги — человеком будешь, мастером, заработаешь хорошие деньги, и нам от тебя — помощь!
Я пошел в сапожники охотно, будучи уверен, что это лучше, чем учить таблицу умножения, да еще не только по порядку, а и вразбивку. А тут еще мать сшила мне два фартука с нагрудниками!
Помню, была осень. Стояли заморозки, когда я с матерью шел по улице босиком, направляясь в мастерскую. На мне был новый фартук. Руки я засунул за нагрудник, как и следует настоящему сапожнику. Шел я и все смотрел по сторонам, — как относится ко мне казанский народ? Народ по исконному равнодушию своему к историческим событиям, наверное, никак не относился ко мне, но я был уверен, что все молча думали:
‘Ага, вот еще явился у нас новый мастер!’
Мать вздыхала. На базаре она купила мне на копейку пяток огурцов. Четыре я положил за нагрудник, а один сунул в рот и шел, показывая миру большой зеленый язык.
Тонков был солидный человек высокого роста, кудрявый, одет в белую рубаху, в сатиновые шаровары и опорки. Он принял меня ласково:
— Сегодня погляди, а завтра начнешь работать!
Я плохо спал ночь, одержимый желанием трудиться. Утром вскочил вместе со всеми, часов в шесть. Страшно хотелось спать. Мне дали стакан чаю с хлебом, а потом хозяин показал, как надо сучить дратву.
Принялся я за дело очень ревностно, но, к удивлению моему, дело у меня не спорилось. Сначала мастера не обращали на меня внимания, но вскоре стали поругиваться:
— Экий болван!
Научился сучить дратву — нужно было всучивать в нее щетину с обоих концов. Это оказалось еще труднее, а тут дремота одолевает. Но все-таки в первый день меня не били.
Тачать я научился скорее, чем сучить дратву, но, конечно, не без поощрения подзатыльниками. Хорошо еще, что хозяин был крестный мне. Мастера немножко считались с этим. Но судьба не судила мне быть сапожником. Вскоре я простудился и захворал. Помню, лежал я на горячей печи, но никак не мог согреться. Крестный отец дал мне яблоко. Я откусил кусок и с отвращением выплюнул его. Вкус яблока был убийственный. Потом я очутился дома и, как сквозь сон, помню, шел с отцом на кладбище. Отец нес на полотенце через плечо гроб. В гробу лежал брат Николай. А затем помню себя в больнице, и рядом со мною, на койке, лежала моя сестра. У меня страшно горели ноги, точно их кто-то жег огнем. Какой-то черный человек прыскал на ноги из пульверизатора, и пока он делал это, я испытывал блаженство, а перестанет — и ноги снова горят нестерпимо.
Мать, сидя на койке сестры, говорила кому-то:
— Что Вы, разве можно человеку горло резать!
Предо мною все качалось, мелькало. Голова моя была полна туманом, но я все-таки догадался, что горло резать хотят моей сестре. Это не удивило меня. Здесь не разбойники, а больница. Значит, так надо, — резать горло. Но мать не согласилась на это, и сестра умерла. Очередь была за мной.
Но я стал выздоравливать. Только кожа сходила с меня, как со змеи. Я сдирал ее большими клочьями. Потом явился мучительный аппетит, я никак не мог насытиться!
Однажды подошел ко мне студент и спрашивает:
— Ну, брат, что тебе дать поесть? Вот у нас есть котлеты, суп с перловой крупой и суп с курицей. Выбирай что-нибудь одно.
Я выбрал суп с курицей, в расчете, что будет сначала суп, а потом — курица. И был горько разочарован: мне принесли тарелку супа и в нем маленький кусочек чего-то. Съел я суп и спрашиваю:
— А где курица?!
— Какая!
— А мне сказали…
— Ах, ты думал, тебе целую курицу дадут! Ну, брат, этого не бывает…
Очень жаль, что не бывает!
Когда я выздоровел, меня снова отдали к сапожнику, но уже другому. Отец нашел, что крестный баловал меня и ничему не может научить.
У сапожника Андреева я сразу попал в тиски. Хотя я умел сучить щетину и тачать, но здесь меня заставили мыть пол, ставить и чистить самовары, ходить с хозяйкой на базар, таская за ней тяжелую корзину с провизией, и вообще — началась каторга. Били меня беспощадно: удивляюсь, как они не изувечили мальчишку! Я думаю, что это случилось не по недостатку усердия с их стороны, а по крепости моих костей.
Но здесь я научился сносно работать и даже начал сам делать по праздникам небольшие починки: набивал набойку на стоптанный каблук, накладывал заплаты. Единственным удовольствием было хождение по заказчикам. Несешь кому-нибудь новые или чиненые сапоги и нарочно избираешь самый длинный путь, чтобы подольше пошляться на воздухе и на свободе. Иногда заказчик даст пятак или гривенник на чай. Всегда страдая от недоедания, я покупал белого хлеба и ел его с чаем.
— Обожрешься! — говорили мастера.
Хозяин кормил недурно, но мне очень часто не хватало времени для того, чтоб поесть досыта.
А тут еще был очень неудачный порядок: щи подавались в общей миске, и все должны были сначала хлебать пустые щи, а потом, когда дневальный мастер ударял по краю миски ложкой, можно было таскать и мясо. Само собою разумеется, что следовало торопиться, доставать куски покрупнее и почаще. Ну, а когда большие замечали, что быстро жуешь куски или глотаешь их недожеванными, дневальный мастер ударял по лбу ложкой:
— Не торопись, стерва!
Умелый человек и деревянной ложкой может посадить на лбу солидный желвак!
Осенью еще было сносно. Вечера длинные. Бережливый хозяин не хочет зажигать огонь, и около часа, перед наступлением полной темноты, мы ‘сумерничали’. Можно было отдохнуть. Зато к рождеству работа накапливалась и начинались ‘засидки’ — работали до 12 часов ночи, а вставали в 5 утра. Этот двадцатичасовой рабочий день изводил меня. Я уже и так был ‘кожа да кости’, а теперь стал бояться, что и кости мои станут тоньше.
Работая в мастерской, я все-таки продолжал петь в хоре. Но только за обеднями, а на свадьбах и похоронах — не мог уже за недостатком времени и, конечно, не в состоянии был петь всенощные, — к вечеру я едва ноги таскал.
Весною, как только потеплело и можно было выйти на улицу босиком, я заявил отцу, что не могу работать, — болен. Ясно выраженной болезни у меня не было, но я чувствовал какое-то недомогание, а на подошвах у меня явились твердые опухоли и желтые пятна. Это не были кожные мозоли, а какое-то затвердение под кожей. Оно не причиняло мне боли, но я воспользовался им и показал отцу, сказав, что ноги у меня болят.
Каков же был мой ужас, когда отец повел меня в клинику! Шел я за ним и думал:
‘Господи, что же это будет? Ведь доктор узнает, что ноги-то у меня не болят! Всыплет мне отец и отправит назад в мастерскую, а там еще изобьют…’
Но наука спасла меня от истязаний. Доктор, пощупав мои ноги, позвал студентов и что-то рассказал им, а потом прописал мне мазь и запретил много ходить. Идя с отцом в аптеку за лекарством, я еще больше прихрамывал из уважения и благодарности к науке. Но когда отец оставил меня, я стремглав пустился домой, радостно объявил матери, что нездоров, но это — пустяки и нужно только помазать мазью. Мать пожалела меня. Я вымазал ноги и стал собираться на улицу.
— Сотрешь мазь-то! Посидел бы немного, — сказала мать.
Я объяснил ей, что мазь уже вошла в нутро мое. И снова началась вольная жизнь с веселыми товарищами.
К сожалению, в школе Ведерниковой я научился довольно красиво писать, и это обстоятельство снова испортило мне жизнь.
— Из тебя, Скважина, вообще ни черта не выйдет! — сказал мне отец. — Довольно тебе шарлатанить! У тебя красивый почерк. Садись-ка за стол да каждый день списывай мне листа два-три! Скоро пора тебе ходить со мною в управу.
Я сел за стол. Мучительно скучно было выписывать красивыми буквами какие-то непонятные слова, когда вся душа на улице, где играют в бабки, в разбойники, в шар-мазло.
Да, я еще забыл, что после скарлатины и до работы у сапожника Андреева отец отдавал меня в ученье к токарю. Это было тоже очень плохо для меня. Кормил хозяин скверно. Работа была тяжелая, не по силам мне. Хозяин часто брал меня с собою на рынок, где он покупал березовые длинные жерди, вершков двух и трех толщиною. Эти жерди я должен был тащить домой. Повторяю, я был худ. У меня везде торчали кости. И мне было всего десять лет от роду. Однажды я тащил дерево домой и до того выбился из сил, что, бросив жердь, прижался к забору и заплакал. Ко мне подошел какой-то скучный господин, спросил меня, отчего я плачу, а когда я рассказал в чем дело, он взял дерево и, сопровождаемый мною, понес его, а придя в мастерскую, стал, к моему изумлению, строго распекать хозяина.
— Я вас под суд отдам! — кричал он.
Хозяин выслушал его молча, но когда этот добрый человек ушел, хозяин жестоко вздул меня, приговаривая:
— Ты жаловаться? Жаловаться?
А я вовсе не жаловался. Только сказал, что нести дерево не могу и боюсь опоздать в мастерскую. Отколотив меня, хозяин пригрозил, что прогонит, если еще раз повторится такая неприятность для него. Я сжался.
Но через некоторое время хозяин, изругав меня, повернулся ко мне спиной. Я показал ему язык, а он увидел это в зеркале. В эту минуту он не сказал мне ни слова, но на другой день, как раз перед завтраком, когда мне страшно хотелось есть, он сказал мне:
— Бери свои пожитки и убирайся к черту! Мне таких не надо.
Я сразу догадался, за что он выгоняет меня, но как скажу об этом отцу?
Взял я свой сундучок с бельем и пошел домой.
— Ты что? — спросил отец.
— Прогнал хозяин.
— Почему?
— Не знаю.
Отец всыпал мне, сколько следовало по его расчету, и пошел к хозяину, но, воротясь от него, не сказал мне ни слова и больше не бил.
После этого меня отдали в 6-е городское училище. Учитель Башмаков оказался любителем хорового пения, и у него была скрипка. Этот инструмент давно и страшно нравился мне. И вот я стал уговаривать отца купить скрипку — мне казалось, что научиться играть на ней очень легко. Из денег, которые утаивались мною от жалованья, я не мог купить, это открыло бы отцу, что я не весь заработок отдаю ему. Да и, признаться, жалко мне было своих денег. Я умел и мог потратить их с неменьшим удовольствием. Отец купил мне скрипку на ‘толчке’ за два рубля. Я был безумно рад и тотчас же начал пилить смычком по струнам, — скрипка отчаянно визжала, и отец, послушав, сказал:
— Ну, Скважина, если это будет долго, так я тебя скрипкой по башке!
Однако я довольно быстро выучил первую позицию, но дальше не пошло — не было никого, кто показал бы мне, как учиться дальше, ибо регенты, тоже самоучки, играли не лучше меня, хотя скрипка помогла мне написать трио.
В это время мне было лет одиннадцать и я уже имел несколько человек добрых товарищей. Странно это, но все они до одного погибли в ранней юности. Главарь кружка, Женя Бирилов, умер от сифилиса будучи офицером, Иван Михайлов, сын сторожа в городской управе, сделался отчаянным и безнадежным алкоголиком, Степан Орининский был кем-то убит на Казанке. Он был в год смерти студентом ветеринарного института! Иван Добров, будучи сельским дьячком или дьяконом и собирая по деревням ‘ругу’, вывалился пьяный из саней и замерз. Странно!
Женя Бирилов — сын отставного штабс-капитана. Жил он хотя и небогато, но, видимо, в достатке. Помню, я однажды обедал у него. На последнее мне дали сладкого пирога. Само собой разумеется, я очистил тарелку как мог лучше и был очень удивлен, видя, что товарищ мой не доел пирог, оставил кусочек, — хоть и маленький, а оставил. Я запомнил это, думая, что такое поведение Жени, должно быть, является признаком его благородства. Он был интеллигентом нашего кружка и воспитывал нас. Например, — до знакомства с Женей мы ходили по улицам в царские дни, во время иллюминаций, буйной гурьбой, гася плошки, набирая в рот керосин и затем выпуская его на зажженную лучину так, чтобы в воздухе вспыхнуло пламенное облако. А главное развлечение праздника заключалось в том, чтобы, встретив шайку себе подобных, вступить с нею в честный бой. После таких прогулок некоторые из нас ходили с фонарями на лице вплоть до следующего праздника.
Но Женя убедил нас не ходить по улицам босиком, а надевать сапоги — у кого они есть — или хотя бы опорки, не драться и вообще вести себя благопристойно.
На одном дворе со мною жил Иван Добров, ученик духовного училища. От него я узнал странную вещь: в латинском алфавите буквы в полном беспорядке, не как у нас: а, б, в, г, но — a, b, c, d. Это очень удивило меня. И еще больше удивился я благозвучию языка, слушая, как Добров декламирует речь Цицерона против Катилины. Не понимал я, как это выходит: алфавит перепутан, а язык все-таки красив! И почему — Катилина, а не просто — Катерина? Много на свете встречается удивительного, когда тебе двенадцать лет.
Затем был у нас еще приятель Петров, старше всех, он служил в конторе нотариуса. Это — человек литературный. Он дружил с библиотекарем дворянского собрания, доставал у него разные книжки. Мои товарищи усердно читали их, и я часто слышал, как они разговаривают о Пушкине, Гоголе, Лермонтове. Речи их были мало понятны мне, а переспрашивать я совестился. Но мне не хотелось отстать от друзей. Я записался в библиотеку и тоже стал читать. Прочитал ‘Ревизора’, ‘Женитьбу’, первую часть ‘Мертвых душ’. Понимал я далеко не все, но мне казалось, что это занятно и ловко сделано.
Добров, с которым я жил дверь в дверь и зимою вместе спал на печке, Добров зачитывался Майн Ридом. На печке мы прочитали ‘Квартеронку’, ‘Всадника без головы’, ‘Смертельный выстрел’ и еще много подобных сочинений. Признаюсь, эта литература нравилась мне больше, чем Гоголь, и я усердно искал ее. Возьму каталог библиотеки и выбираю из него наиболее заманчивые названия книг: ‘Попеджой ли он?’, ‘Феликс Гольд, радикал’ или ‘Фиакр No 14’. Если книга сразу не захватывала меня, я ее бросал и брал другую. Таким образом я прочитал кучу романов, где описывались злодеи и разбойники в плащах и широкополых шляпах, поджидавшие жертву свою в темных улицах, дуэлянты, убивавшие по семи человек в один вечер, омнибусы, фиакры, двенадцать ударов колокола на башне церкви Сен-Жермен ле Оксерруа и прочие ужасы.
Я так много начитался о Париже, в котором все это происходило, что, когда попал в Париж, мне показалось, что я уже знаю этот город, жил в нем.
Мне было лет двенадцать, когда я в первый раз попал в театр. Случилось это так: в духовном хоре, где я пел, был симпатичнейший юноша Панкратьев. Ему было уже лет семнадцать, но он пел все еще дискантом. Сейчас он протодьякон в Казанском монастыре.
Так вот, как-то раз за обедней Панкратьев спросил меня, не хочу ли я пойти в театр? У него есть лишний билет в 20 копеек. Я знал, что театр — большое каменное здание с полукруглыми окнами. Сквозь пыльные стекла этих окон на улицу выглядывает какой-то мусор. Едва ли в этом доме могут делать что-нибудь такое, что было бы интересно мне 7 .
— А что там будет? — спросил я.
— ‘Русская свадьба’ 8 , дневной спектакль.
Свадьба? Я так часто певал на свадьбах, что эта церемония не могла уже возбуждать моего любопытства. Если б французская свадьба, это интереснее. Но все-таки я купил билет у Панкратьева, хотя и не очень охотно.
И вот я на галерке театра. Был праздник. Народу много. Мне пришлось стоять, придерживаясь руками за потолок.
Я с изумлением смотрел в огромный колодец, окруженный по стенам полукруглыми местами, на темное дно его, уставленное рядами стульев, среди которых растекались люди. Горел газ, и запах его остался для меня на всю жизнь приятнейшим запахом. На занавесе была написана картина: ‘Дуб зеленый, златая цепь на дубе том’ и ‘Кот ученый все ходит по цепи кругом’, — медведевский занавес 9 . Играл оркестр. Вдруг занавес дрогнул, поднялся, и я сразу обомлел, очарованный. Предо мною ожила какая-то смутно знакомая мне сказка. По комнате, чудесно украшенной, ходили великолепно одетые люди, разговаривая друг с другом как-то особенно красиво. Я не понимал, что они говорят. Я до глубины души был потрясен зрелищем и, не мигая, ни о чем не думая, смотрел на эти чудеса.
Занавес опускался, а я все стоял, очарованный сном наяву, сном, которого я никогда не видал, но всегда ждал его, жду и по сей день. Люди кричали, толкали меня, уходили и снова возвращались, а я все стоял. И когда спектакль кончился, стали гасить огонь, мне стало грустно. Не верилось, что эта жизнь прекратилась. У меня затекли руки и ноги. Помню, что я шатался, когда вышел на улицу.
Я понял, что театр — это несравнимо интереснее балагана Яшки Мамонова. Было странно видеть, что на улице день и бронзовый Державин освещен заходящим солнцем. Я снова воротился в театр и купил билет на вечернее представление.
Вечером давали ‘Медею’ 10 . Ее играла Пальчикова, Язона Стрельский. У меня было удобное место. Я мог сидеть облокотясь о барьер. Снова, не отрывая глаз, я смотрел на сцену, где светила взятая с неба луна, страдала Медея, убегая с детьми, метался красавец Язон. Я смотрел на все это буквально разинув рот. И вдруг, уже в антракте, заметил, что у меня текут изо рта слюни. Это очень смутило меня. Я осторожно поглядел на соседей — видели они? Кажется, не видали.
— Надо закрывать рот, — сказал я себе.
Но когда занавес снова поднялся, губы против воли моей опять распустились. Тогда я прикрыл рот рукою.
Театр свел меня с ума, сделал почти невменяемым. Возвращаясь домой по пустынным улицам, видя, точно сквозь сон, как редкие фонари подмигивают друг другу, я останавливался на тротуарах, вспоминал великолепные речи актеров и декламировал, подражая мимике и жестам каждого.
— Царица я, но — женщина и мать! — возглашал я в ночной тишине, к удивлению сонных сторожей. Случалось, что хмурый прохожий останавливался предо мной и спрашивал:
— В чем дело?
Сконфуженный, я убегал от него, а он, глядя вслед мне, наверное, думал: пьян мальчишка!
Дома я рассказывал матери о том, что видел. Меня мучило желание передать ей хоть малую частицу радости, наполнявшей мое сердце. Я говорил о Медее, Язоне, Катерине из ‘Грозы’, об удивительной красоте людей в театре, передавал их речи, но я чувствовал, что все это не занимает мать, непонятно ей.
— Так, так, — тихонько откликалась она, думая о своем.
Мне особенно хотелось рассказать ей о любви, главном стержне, вокруг которого вращалась вся приподнятая театральная жизнь. Но об этом говорить было почему-то неловко, да я и не в силах был рассказать об этом просто и понятно. Я сам не понимал, почему в театре о любви говорят так красиво, возвышенно и чисто, а в Суконной слободе любовь — грязное, похабное дело, возбуждающее злые насмешки? На сцене любовь вызывает подвиги, а на нашей улице мордобой. Что же — есть две любви? Одна считается высшим счастьем жизни, а другая — распутством и грехом?
Разумеется, я в это время не очень задумывался над этим противоречием, но, конечно, я не мог не видеть его. Уж очень оно било меня по глазам и по душе.
При всем желании открыть для матери мир, очаровавший меня, я не мог сделать этого. И, наконец, я сам не понимал простейшего: почему — Язон, а не Яков, Медея, а не Марья? Где творится все это, кто эти люди? Что такое ‘золотое руно’, Колхида?
— Так, так, — говорила мать. — А все-таки не надо бы тебе по театрам ходить. Опять отобьешься от работы. Отец и то все говорит, что ты ничего не делаешь. Я тебя, конечно, прикрываю, а ведь правда, что бездельник ты!
Я действительно ничего не делал и учился плохо. Когда я спрашивал отца, можно ли идти в театр, он не пускал меня. Он говорил:
— В дворники надо идти, Скважина, в дворники, а не в театр! Дворником надо быть, и будет у тебя кусок хлеба, скотина! А что в театре хорошего? Ты вот не захотел мастеровым быть и сгниешь в тюрьме. Мастеровые вон как живут: сыты, одеты, обуты…
Я видел мастеровых по большей части оборванными, босыми, полуголодными и пьяными и не верил отцу.
— Ведь я же работаю, переписываю бумаги, — говорил я. — Уж сколько написал!
Он грозил мне:
— Кончишь учиться, я тебя впрягу в дело! Так и знай, лоботряс!
А театр все более увлекал меня, и все чаще я скрывал деньги, заработанные пением. Я знал, что это нехорошо, но бывать в театре одному мне стало невозможно. Я должен был с кем-нибудь делиться впечатлениями моими. Я стал брать с собою на спектакли кого-нибудь из товарищей, покупая им билеты, чаще других — Михайлова. Он тоже очень увлекался театром, и в антрактах я с ним горячо рассуждал, оценивая игру артистов, доискиваясь смысла пьесы.
А тут еще приехала опера, и билеты поднялись в цене до 30 копеек. Опера изумила меня, как певчий, я, конечно, не тем был изумлен, что люди — поют, и поют не очень понятные слова, я сам пел на свадьбах: ‘Яви ми зрак!’ и тому подобное, но изумило меня то, что существует жизнь, в которой люди вообще обо всем поют, а не разговаривают, как это установлено на улицах и в домах Казани. Эта жизнь нараспев не могла не ошеломить меня. Необыкновенные люди, необыкновенно наряженные, спрашивая — пели, отвечая — пели, пели думая, гневаясь, умирая, пели сидя, стоя, хором, дуэтами и всячески!
Изумлял меня этот порядок жизни и страшно нравился мне.
‘Господи, — думал я, — вот, если бы везде — так, все бы пели, — на улицах, в банях, в мастерских!’
Например, мастер поет:
— Федька, др-ра-атву!
А я ему:
— Извольте, Николай Евтропыч!
Или будочник, схватив обывателя за шиворот, басом возглашает:
— Вот я тебя в участок отведу-у!
А ведомый взывает тенорком:
— Помилуйте, помилуйте, служивый-й!
Мечтая о такой прелестной жизни, я, естественно, начал превращать будничную жизнь в оперу, отец говорит мне:
— Федька, квасу!
А я ему в ответ дискантом и на высоких нотах:
— Сей-час несу-у!
— Ты чего орешь? — спрашивает он.
Или — пою:
— Папаша, вставай чай пи-ить!
Он таращит глаза на меня и говорит матери:
— Видала? Вот до чего они, театры, доводят.
Театр стал для меня необходимостью, и роль зрителя, место на галерке уже не удовлетворяли меня, хотелось проникнуть за кулисы, понять — откуда берут луну, куда проваливаются люди, из чего так быстро строятся города, костюмы, куда — после представления — исчезает вся эта яркая жизнь?
Я несколько раз пытался прорваться в это царство чудес, — какие-то свирепые люди с боем выгоняли меня вон. Но однажды я все-таки достиг желаемого — открыл какую-то маленькую дверь и очутился на темной, узкой лестнице, заваленной разным хламом, изломанными рамами, лохмотьями холста. Вот он — путь к чудесам!
Пробираясь среди этих обломков, я вдруг очутился под сценой, среди дьявольской путаницы веревок, брусьев, машин, все это двигалось, колебалось, скрипело. В этой путанице шмыгали люди с молотками и топорами в руках, покрикивая друг на друга. Пробираясь среди них, как мышь, я вылез на сцену, за кулисы и очутился во сне наяву — в компании краснокожих, испанцев, плотников и взъерошенных людей с тетрадками в руках. Хотя индейцы и испанцы разговаривали, как плотники, тоже по-русски, но это не лишало их обаяния, я разглядывал крашеные рожи и яркие костюмы с величайшим восторгом. Тут же, среди них, толкались настоящие пожарные в медных шлемах, а над головой моей на колосниках упражнялись в ловкости какие-то люди, напоминая балаганного Якова Мамонова. Все это произвело на меня чарующее впечатление, незабвенное во веки веков!
А вскоре после этого я уже участвовал в спектакле статистом. Меня одели в темный, гладкий костюм и намазали мне лицо жженой пробкой, обещав дать пятачок за это посрамление личности. Я подчинился окрашиванию не только безбоязненно, но и с великим наслаждением, яростно кричал ‘ура’ в честь Васко да Гама 11 , и вообще чувствовал себя превосходно. Но каково было мое смущение, когда я убедился, что пробку с лица не так-то легко смыть. Идя домой, я тер лоб и щеки снегом, истратил его целый сугроб и все-таки явился… с копченой физиономией негра. Родители очень серьезно предложили мне объяснить, — что это значит? Я объяснил, но их не удовлетворило это, и отец жестоко выпорол меня, приговаривая:
— В дворники иди, Скважина, в дворники!
— Почему именно в дворники? — не раз спрашивал я себя.
Из артистов того времени наиболее памятен мне бас Ильяшевич в роли Мефистофеля. Я слишком много слышал нехорошего о черте. Он для меня был существом полуреальным, силою, жившей среди людей во вражде с ними, злою волей, которая насмешливо путала и без того трудную, запутанную жизнь.
Ильяшевич придавал — в моих глазах — особенную, жуткую убедительность чёрту и всем деяниям его. Он был для меня одинаково страшен и как-то непонятно понятен и на сцене, когда он метался по ней красный, как огонь, распевая насмешливо и громогласно о том, что ‘люди гибнут за металл’, и за кулисами, когда он говорил обыкновенные слова простым человечьим голосом. Меня до дрожи пугали его глаза, метавшие огненно-красные искры, и я считал этот страшный блеск природным свойством глаз артиста до поры, пока не убедился, что это просто фольга, наклеенная на его веки.
Однажды, когда я проходил мимо уборной Ильяшевича, он сказал мне:
— Мальчик, на возьми двугривенный и купи мне винограду!
Я стремительно бросился вон из театра на площадь, где татары торговали фруктами с лотков, купил винограду. Ильяшевич отщипнул мне за услугу маленькую ветку, ягод пять. Чувствуя себя на вершине блаженства, я решил отнести ягоды матери. Весь спектакль я таскал их с собою, боясь раздавить, но по дороге домой любопытство ребенка, который никогда не ел винограда, победило любовь к матери, и я сам съел эти ягоды.
Кумиром публики, а особенно молодежи — студентов и курсисток — был тенор Закржевский. Его обожали, его буквально носили на руках, молодежь выпрягала лошадей из его экипажа и везла по улицам на себе. Помню, с каким благоговением стоял я перед дверью, на медной дощечке которой было выгравировано: ‘Юлиан Федорович Закржевский’.
Помню, как трепетало у меня сердце, ожидая — вдруг дверь отворится, и я увижу этого всеми обожаемого человека!
Несколько лет спустя я встретил Закржевского полубольным, всеми забытым, в нищете. Я имел грустную честь помочь ему немножко и видел на его глазах слезы обиды и благодарности, слезы гнева и бессилия. Это была тяжелая встреча.
Но — такова судьба артиста, он игрушка публики, не более. Пропал голос, и нет человека, он всеми забыт, заброшен, как надоевший ребенку деревянный солдатик, когда-то любимый им. И если не хочешь испытать незаслуженных унижений, — ‘куй железо, пока горячо’, работай, пока в силах, не жалея себя!
Учиться я кончил, когда мне было лет тринадцать, и кончил, к удивлению родителей, даже с похвальным листом. Говоря по совести, я немножко надул учителей. Дело в том, что к выпускному экзамену ученикам было предложено написать какой-нибудь рассказ из личной жизни. Я был твердо уверен, что не сумею написать такого рассказа, и решил, что будет гораздо лучше, если я спишу его из какой-нибудь книжки. И вот я откуда-то списал рассказ о том, как маленький мальчик ехал со своим дедом в лес за дровами и увидал на дороге змею, как они убили эту змею и что при этом чувствовал мальчик, что говорил дед, где было солнце и прочее. За этот рассказ, поданный мною учителю с великим трепетом и почти с уверенностью, что я буду пойман на обмане, — за этот рассказ мне поставили высший балл — 5! Честь и слава науке! Она относилась ко мне удивительно милостиво. Я невольно вспомнил историю с больными ногами и доктором.
Помимо удачного рассказа, я покорил на экзамене сердца моих учителей еще и тем, что прочитал ‘Степь’ Кольцова и ‘Бородино’ Лермонтова так, как читают стихи актеры в дивертисментах, — с жестами, завыванием и другими приемами настоящего искусства. В ‘Бородино’ я спрашивал ‘дядю’, а он мне отвечал настоящим дядиным голосом. Все это очень понравилось учителям, но товарищи-ученики осмеяли меня потом, хотя слушали чтение с интересом, как я заметил. Они увидали в этом чтении нечто нехорошее, фальшивое и даже постыдное.
— Ну, — сказал мне отец, — теперь ты грамотный! Надо работать. Ты вот по театрам шляешься, книжки читаешь да песни поешь! Это надобно бросить…
Пьяный, он подзывал меня к себе, долбил череп мой согнутым пальцем и все внушал:
— В двор-рники!
И, наконец, он объявил мне:
— Я тебя пристроил в ссудную кассу Печенкина! Сначала без жалованья, а после получишь, что дадут.
И вот я сижу за конторкой ссудной кассы, сижу с девяти часов до четырех. Приносят разные невеселые люди кольца, шубы, ложки, часы, пиджаки, иконы, оценщик оценивает все это в одну сумму, назначает к выдаче другую, происходят споры, торг, кто-то ругается, кто-то плачет, умоляя прибавить, ссылаясь на болезнь матери, смерть сына, а я пишу квитанции, думаю о театре. В ушах у меня звучит милая песенка:
Расскажите вы ей,
Цветы мои,
Как люблю я ее… 12
Прослужив два месяца бесплатно, я стал получать жалованье по 8 рублей в месяц. Служба была глубоко противна мне, но я гордился тем, что зарабатываю и помогаю матери жить. Работал я все-таки аккуратно и был на хорошем счету.
Летом в Панаевском саду играла оперетка, на открытой сцене действовали куплетисты и рассказчики. Я, конечно, посещал сад. Страшно интересовали меня артисты, но я почему-то боялся их и всегда наблюдал за ними только откуда-нибудь со стороны, из угла. Смотрел и думал:
‘Какие удивительные люди! Вот человек только что был королем, а теперь одет, как все, пьет пиво и грызет соленые сухарики’.
Все эти короли, ахиллы, калхасы и ламбертучьо, цыганские бароны и губернаторы 13 казались мне людьми одинаково интересными и на сцене и вне ее. Все они веселые балагуры, забавники. Легко, должно быть, живется им на свете! А я служу в кассе ссуд, где ежедневно люди стонут и ругаются, жалуются и плачут. Да и вне кассы ссуд, в Суконной слободе, — то же самое.
Вскоре я ушел от Печенкина. Не помню точно почему, но уверен, что из-за театра, который убивал мое радение к службе. Отец, разумеется, жестоко изругал меня и тотчас же отправил учиться в заштатный город Арск, в двухклассное училище с преподаванием ремесел. Думаю, он сделал это не только из желания видеть меня мастеровым, но главным образом потому, что знал: в Арске нет театра. Из всех городов, стоящих на земле, Арск — самый скучный и ненужный.
Первый раз я покинул родителей и ехал куда-то один, с земским почтарем евреем Гольцманом, очень милым человеком. Стояла чудесная, сухая осень. Дорогу караулили золотые деревья. В синем прозрачном воздухе носились нити паутины — ‘русалочья пряжа’. Мне думалось, что я еду в какую-то прекрасную страну, и я тихо радовался, что уезжаю из Суконной слободы, где жизнь становилась все тяжелее для меня.
Я избрал для себя столярное ремесло. Мне понравилось, что ученики старших классов сами для себя делают шкатулки. Но вскоре это ремесло показалось мне отвратительным, потому что учитель-мастер бил учеников, — а меня чаще других, — всеми инструментами и всяким материалом, бил угольниками и досками, толкал в живот фуганком, стукал по голове шерхебелем. Я попросил, чтобы меня перевели в переплетную. Там меньше тяжелых инструментов и удар книгой по голове не вызывает такой боли, как удар доской в полвершка толщины. Переплетать книги я научился очень быстро и довольно искусно.
Кроме обучения ремеслу, нужно было еще заниматься работами в огородах училища. Мы срезали капусту, рубили ее, солили огурцы. Но все это было скучно. С товарищами я как-то не сходился. Было только одно удовольствие: по субботам мылись в бане. Распарившись до красного каления, мы выскакивали голые из бани, валялись в снегу, раннем и очень обильном тою зимой. Говорят — это вредно. Но это очень забавно.
Однажды, кажется, в день зимнего Николы, я сидел на лавке у ворот, думая о Казани, о театре, поглядывая на этот ничтожный, пустой Арск. В кармане было несколько копеек, и я как-то сразу решил уйти в Казань. Будь, что будет! Встал и пошел. Но не успел отойти и десятка верст, как меня нагнали двое верховых — сторож училища и один из учеников старшего класса. И повели меня, раба божьего, обратно. А в училище дали мне трепку, — не бегай! Я покорился, примирился с мыслью, что раньше весны отсюда не вырвешься.
Вдруг пришло письмо отца: опасно захворала мать, смотреть за нею некому, и я должен немедленно ехать домой. Я поехал с попутчиками, с обозом. Ехать было страшно холодно. Я коченел, а ехали шагом. Но зато какое наслаждение пить чай с черным хлебом на постоялом дворе 14 !
Мать действительно была страшно больна. Она так кричала от страданий, что у меня сердце разрывалось, и я был уверен, что она умрет. Но ее перевезли в клинику, и там профессор Виноградов вылечил ее. Мать до конца дней говорила о нем почти благоговейно.
Отец устроил меня писцом в уездную земскую управу, и теперь я ходил на службу вместе с ним. Мы переписывали какие-то огромные доклады с кучей цифр и часто, оставаясь работать до поздней ночи, спали на столах канцелярии. Секретарь управы был Дудкин, милый молодой человек, сменивший прежнего секретаря, который носил странную фамилию — Пифиев — и про которого отец говорил, что он держал дома ременную плетку, чтобы в свободное от занятий время учить свою жену, как ей надо жить.
Отец считался хорошим работником, и, видимо, секретарь очень ценил его, потому что, когда отец, выпивши, придирался к нему и говорил дерзости, он только молчал, надуваясь и мигая.
Начитавшись убийственных романов, насмотревшись театральной жизни, я начал несколько преждевременно мечтать и бредить о любви. Впрочем, не только я, но и мои товарищи тоже не чужды были этих мечтаний. Мы все считали себя влюбленными в Олю Борисенко, равнодушную красавицу-гимназистку, которая ходила уточкой и смотрела на весь мир безучастными глазами. Боже мой, как жадно ждали мы пасхи, чтобы похристосоваться с Ольгой! Помню такой случай: против церкви Сошествия Святого Духа татары торговали кумачом, всякой галантереей, мылом и удивительными духами, — их можно было купить на три копейки полный маленький пузырек. Мы купили эти духи. Не дожидаясь конца заутрени, выбежали на паперть, и там каждый из нас намазал себе духами зубы, кончик языка и губы. Духи жгли, но благовоние получилось замечательное! Когда вышла Оля, мы, возглашая ‘Христос воскресе!’, подходили к ней гуськом, как за билетами к театральной кассе, и осторожно чмокали даму наших сердец. Она пребывала равнодушной.
Женя Бирилов почему-то называл ее некрасивым именем Дульцинея Тобосская. Как-то раз я поправил его:
— Тобольская!
— Молчи, коли не знаешь, — сказал он.
Из-за этой Дульцинеи я дрался на шпагах, как и надлежит истинному кавалеру. Дуэль произошла не потому, что она была неизбежна, а потому, что мы были предрасположены к этому делу, начитавшись Дюма и Понсон дю Террайля. С нашей компанией познакомился гимназист, который воровал у своего отца ружья, продавал их и на вырученные деньги угощал нас пивом в портерных. В сущности, он был хороший парнишка и нравился нам не только потому, что пивом угощал.
Так вот, как-то однажды этот гимназист позволил себе отнестись недостаточно уважительно к нашей даме. Ничего особенного он не сделал, но когда любишь, то неизбежно ревнуешь. Для каждого из нас было счастьем сказать Оле два-три слова, побеседовать с ней минуту. Мне, к сожалению, доставалось этих минут меньше, чем друзьям моим. Я был моложе всех и менее интересен. Но именно я сказал гимназисту, чтоб он немедленно убирался ко всем чертям. Он хотел избить меня, но вступились мои товарищи, заявив, что если он желает получить ‘сатисфакцию’, любой из нас готов драться с ним. Он горячо согласился, что дуэль необходима.
Дуэлянтом выбрали меня, так как я, подражая Мефистофелю, Фаусту и Валентину, умел гнуть палку, как шпагу, делая ею всевозможные воинственные театральные пируэты и выпады. Было единогласно решено, что именно мне и следует пронзить нашего обидчика.
Женя Бирилов принес рапиры, которые висели дома у него на стене как украшение. Концы рапир показались нам недостаточно острыми. Тогда мы снесли оружие к слесарю, чтобы он его наточил. Помню, клинки рапир были черные, а концы светлые, точно из серебра.
Местом боя мы избрали Осокинскую рощу. Секундантами обеих сторон были мои приятели, но они вели себя безукоризненно честно по отношению к обоим дуэлянтам. Вообще все было — как в самом хорошем романе.
— Не очень старайтесь! — сказал нам один из секундантов.
Другой подтвердил:
— Глядите, до смерти убивать не надо!
Дуэль началась и кончилась в минуту, если не скорее. Ударив раза два рапирами одна о другую, мы, не долго думая, всадили их кому куда нравилось: противник в лоб мне, а я ему в плечо. Ему, видимо, было очень больно, он выпустил рапиру из руки, и она повисла, торча острием в голове моей. Я тотчас выдернул ее. Из раны обильно полилась кровь, затекая мне в глаз. И у гимназиста по руке тоже стекала кровь. Так как мы условились драться не на смерть, а до первой крови, секунданты признали дуэль конченой и начали перевязывать наши раны, причем один из них для этой цели великодушно оторвал штрипки от своих подштанников.
Мы, противники, пожали руки друг другу и сейчас же отправились в чей-то сад воровать яблоки, — это, в сущности, не считается кражей, — а вечером я, гордый собою, явился домой и был жестоко выпорот. Это было ужасно! Пришел человек с благороднейшими чувствами в груди, а с него снимают штаны и бьют по голому телу какими-то шершавыми веревками. Невыносимо обидно!
Знала ли об этой дуэли Оля Борисенко? Вероятно, ей сказали. Но это ничего не изменило в ее отношении ко мне и в моей судьбе.
Любовь — та, которую показывали на сцене театра, и та, которой мучились в Суконной слободе, — не могла не тревожить моего воображения. Слободские девицы задумчиво пели:
На том ли поле серебристом
Стояла дева под луной
И уверяла небо — чистым
Хранить до гроба свой покой.
Несомненно, это глупые слова, но в них звучало искреннее чувство, понятное мне. А дальше в этой песне были слова и не в такой степени глупые:
Любовь моя прочней могилы.
Я всю себя ей отдала.
Она мои убила силы:
В ее огне я отцвела.
Хотя это распевалось отцветшими слободскими девицами, но все-таки трогало меня за сердце.
Я видел, что все ищут любви, и знал, что все страдают от нее женатые и холостые, чиновники и модистки, огородницы и рабочие. В этой области вообще было очень много страшного, недоступного разуму моему: девицы и молодые женщины пели о любви грустно, трогательно. Почему? А парни и многие мужчины рассказывали друг другу про любовь грубо, насмешливо и посещали публичные дома на Песках. Почему? Я знал, что такое публичный дом, и никак не мог связать это учреждение с любовью, о которой говорилось в ‘Даме с камелиями’ 15 .
Я пел на свадьбах, видел невест, действительно похожих на белых голубиц, и видел, что почти всегда они плакали. Деревенские девицы, выходя замуж, тоже плачут и поют песни, проклиная замужнюю жизнь. Потом все они — городские и деревенские — ‘в муках рождают детей’. Но в то же время все стремятся выйти замуж, все ищут любви. Она, в сущности, является главным содержанием жизни.
Вообще все, что было известно мне в области отношений полов, являлось предо мною разноречивым до совершенной непримиримости. Мне было ясно, что в обыденной жизни женщина — домашнее животное, тем более ценное, чем терпеливее оно работает. Но в то же время я видел, что женщина всюду вносит с собою праздник и что жизнь при ней становится красивее, чище. Я бывал на ‘посиделках’, которые устраивались в мастерских: мастера и подмастерья, пьяницы, матерщинники, заставляли нас, учеников, ‘прибирать’ мастерскую, покупали пряников, конфет, орехов, наливок и, приглашая девиц — швеек, коробочниц, горничных, — устраивали танцы, игры.
Играли в фанты: выберет себе девицу какой-нибудь отчаянный человек и ходит под ручку с ней, а остальные поют:
Боже мой, боже мой!
Что за душечка со мной!
Щечки розаном покрыты,
Губки аленькие!
Еще брови да глаза —
Это просто чудеса!
Поцелую раз, другой
И пойду сейчас домой!
Нужно было видеть радостное смущение сапожника, портного или столяра, когда он неуклюже и стыдливо целовал свою избранницу, нужно было видеть ее девичий румянец, ее глаза в этот миг! Это было хорошо, хотя теперь кажется смешным, это так чудесно скрашивало трудную жизнь в подвалах!
И во всем этом я чувствовал, что женщина — радость жизни, владыка ее! Но в то же время в глаза бросалось множество других явлений, грубо унижающих ее.
Очень поразил меня один обычай. Девушка, сестра моего товарища, выходила замуж ‘по любви’ за молодого человека, почтового чиновника. Я был на свадьбе, смотрел, как пировали. Все это было очень весело, очень любопытно. Поздней ночью молодые ушли спать на чердак, а я с товарищем — на сеновал.
Утром меня разбудил дикий визг, крики, грохот — как будто случилось великое несчастье. Я выглянул на двор и увидал картину, которую не забуду никогда: по двору безумно прыгали похмельные, полуодетые, нечесаные бабы. Одни плясали какой-то дикий танец, поднимая юбки до колен и выше, другие визгливо пели, третьи били о землю и стены дома горшки, плошки, стучали в сковороды и кастрюли, некоторые размахивали по воздуху большой белой тряпкой, испачканной кровью. Все это казалось безумием и вызывало чувство страха. Мужчины, тоже полупьяные, хохотали, орали, обнимая баб. А бабы все толкались по двору, точно комары над лужей. На стареньком крыльце дома стояли, взявшись за руки, молодые и, улыбаясь, смотрели на это безумие, в котором было много постыдного. Женщины, плясавшие на дворе, орали грязные слова, показывая ноги. Мужчины не уступали им. А молодые были счастливы. Я никогда, ни прежде, ни после, не видал таких счастливых глаз, какие были у них в то утро.
Товарищ был старше и опытнее меня. Я спросил его, что они делают.
— Радуются, — ответил он. — Слышишь, поют ‘во лузях’? Видишь, рубаха-то в крови? Стало быть, сестра у меня честная была. ‘Расцвели цветы лазоревые’.
Удивленный, я спросил:
— А теперь разве она стала бесчестной?
Товарищ долго объяснял мне, что такое честь девушки. Я слушал его с большим любопытством, но все-таки мне было как-то неловко, стыдно. И во всем, что он говорил, во всем, что происходило на дворе, пред глазами у меня, я чувствовал что-то неладное, как бы некоторое издевательство над женщиной и над любовью.
Осталось только одно светлое пятно — это сияющие счастьем лица молодых. И я подумал, что какую бы грязь ни разводили люди вокруг любви, а все-таки она — счастье! Может быть, я не тогда подумал об этом, но я рад, что эта мысль пришла ко мне рано, еще в отрочестве.
Кажется, этой же мысли, в связи со всеми прочими впечатлениями, которые я вынес из отношений женщин и мужчин, я обязан тому, что познал женщину тоже слишком рано.
У меня была знакомая прачка, запойная пьяница. Одна ее дочь, горничная, вышла замуж за генерала. Прачка жила безбедно на средства, которые присылала ей богатая дочь. Она даже выписывала ‘Ниву’, а я читал ей романы и объяснения картинок. На этом и устроилось мое знакомство с нею. У нее была еще другая дочь, очень красивая девушка, но душевно больная. Она, как я знал, любила офицера, ушла с ним. А он ее бросил. И вот девушка сошла с ума. Мне было очень жалко ее, но она возбуждала у меня темное чувство страха.
Она всегда молчала, только хихикала странным пугающим звуком, который казался мне злым. Ее голубые, красивые глаза смотрели на все и на всех пристально, неподвижно. А я не мог смотреть на нее долго. Мне думалось, что она может сказать что-нибудь страшное. Я иногда думал о ней:
‘Почему она несчастна? Такая красивая! Если бы она вышла замуж за офицера, как сестра моего товарища за почтальона’.
И вообще она своим молчанием, своим мертвым взглядом заставляла меня много думать о ней.
Зимою, на святках, я поехал с ее матерью ряженым в Козью слободку, к знакомым прачки.
Там танцевали кадриль, ели, пили, играли в фанты. Я понравился какой-то толстой девице. Она уводила меня за печку и целовала какими-то особенными поцелуями, от которых кружилась голова и которые неприятно волновали меня. Возвращаясь из гостей поздно, пьяная прачка предложила мне ночевать у нее. До Суконной слободы было далеко. Я согласился, и прачка указала мне место для ночлега: на сундуке, в комнате ее дочери.
Мне было 13 лет в ту пору.
Не стесняясь моим присутствием, прачка раздела дочь и уложила ее на постель, против сундука, на котором лежал я. Уложила и ушла, погасив огонь. Мне не спалось. Я был взволнован поцелуями толстой девицы. Я вспоминал любовные истории, о которых слышал, романы, прочитанные мною, красивые речи влюбленных на сцене театра и, главное, прежде всего счастливое лицо сестры товарища, когда она стояла на крыльце под руку с мужем, над толпою бесновавшихся баб. Мне подумалось:
‘А что если я заменю офицера? Может быть, эта красивая девица выздоровеет?’
Я встал, тихонько сел к ней на кровать, взял ее голову и повернул к себе. В темноте мне показалось, что больная смотрит на меня более осмысленным взглядом, и это увеличило мою храбрость. Она все молчала, не сопротивляясь мне и даже, как будто, не дыша. Когда я пришел в себя, то ясно увидел, что глаза ее смотрят в потолок так же мертво, как всегда.
Вероятно, что в этом рассказе не все верно, и на самом деле я вел себя грубее и прямей, а соображения и мысли, до некоторой степени оправдывающие меня, придуманы мною после. Что же делать? Нет человека, который не нуждался бы в оправдании пред самим собою. Я думаю, что нет такого человека.
Я мог бы не рассказывать эту историю, но мне надо сказать, что с той поры, что бы я ни делал, делал для женщины, для того, чтобы заслужить ее внимание, ее любовь.
Я бывал и на прекрасном Средиземном море, и в Атлантическом океане, а все-таки и до сего дня с любовью помню тихое, темное озеро Кабан.
Бывало, летом, по ночам, меня особенно тянуло на Кабан. Я шел на берег, влезал на одну из больших ветел и до свету ночной птицей сидел на дереве, о чем-то думая, глядя в даль озера. Тишина и спокойствие его приводили мысли мои в порядок, отвлекали меня от скверны, в которой медленно и лениво тянулась жизнь Суконной слободы. Иногда, сквозь молчание ночи, донесется с Песков, где сосредоточены ‘веселые дома’, тоскующий, редко трезвый голос. Он поет модную в то время песню о девице, которая стояла
… под луной на поле серебристом
И уверяла небо — чистым
Хранить до гроба свой покой…
Стучит караульщик в свою трещотку. Я внимательно слушаю, как он стучит. Если очень дробно, торопливо и долго, значит — где-то пожар.
Тогда я слезал с дерева и стремглав мчался к месту пожара, на зарево. Но если караульщик стучит не торопясь, значит все благополучно, и воры могут спокойно заниматься своим делом, зная, где именно находится грозный страж — обыкновенно старичок лет шестидесяти, больной и страдающий глухотою.
С одной стороны Кабана — тихая Татарская слобода и огромная фабрика Крестовниковых, с другой стороны Пески, где всю ночь напролет пьют, дерутся. А между этими противоположностями — спокойное, темное пространство, в глубине его Чертов Угол, место прогулок молодежи, куда ездили в лодках шумными компаниями студенты, модистки и всяческая молодежь.
Иногда я с товарищами ловил рыбу, ершей. Изредка попадалась ‘сорожка’. Она уже числилась благородной рыбой и поймать ее — почти счастье. Люди с пылким воображением рассказывали:
— Вчера один какой-то, из Суконной слободы, поймал подлещика фунта на полтора.
Но, кажется, никто не встречал человека, который сказал бы:
— Я поймал подлещика в полтора фунта весом!
Наловив рыбы, мы тут же на берегу варили уху, а если не было дров, разбирали ‘Архиерейский мост’. Конечно, это было нехорошо с нашей стороны — ломать мост.
Прекрасно на Кабане летом, но еще лучше зимою, когда мы катались на коньках по синему льду и когда по праздникам разыгрывались кулачные бои — забава тоже, говорят, нехорошая. Сходились с одной стороны мы, казанская русь, с другой — добродушные татары.
Начинали бой маленькие. Бывало, мчишься на коньках, вдруг, откуда ни возьмись, вылетает ловкий татарчонок: хлысь тебя по физиономии и с гиком мчится прочь. А ты прикладываешь снег к разбитому носу и беззлобно соображаешь:
— Погоди, кожаное рыло, я те покажу!
И, в свою очередь, колотишь зазевавшегося татарчонка.
Эти веселые кавалерийские схватки на коньках и один на один, постепенно развиваясь, втягивали в бой все больше сил русских и татарских. Коньки сбрасывались с ног, их отдавали под охрану кого-нибудь из товарищей и шли биться массой, в пешем строю. Постепенно вступали в бой подростки. За ними шло юношество, и, наконец, в разгаре боя, являлись солидные мужи в возрасте сорока лет и выше. Дрались отчаянно, не щадя ни себя, ни врага. Но и в горячке яростной битвы никогда не нарушали искони установленных правил: лежачего не бить, присевшего на корточки тоже, ногами не драться, тяжестей в рукавицы не прятать. А кого уличали в том, что он спрятал в рукавице пятак, ружейную пулю или кусок железа, того единодушно били и свои и чужие.
Для нас, мальчишек, в этих побоищах главным их интересом являлись ‘силачи’. С русской стороны ‘силачами’ являлись двое банщиков: Меркулов и Жуковский — почтенные, уже старые люди, затем Сироткин и Пикулин, в доме которого в Суконной я жил. Это был человек огромного роста, широкоплечий, рыжеватый и кудрявый, с остренькой бородкой и ясными глазами ребенка. У него была голубиная охота, которой он страстно увлекался. Я помогал ему ‘гонять голубей’, влезал вместе с ним на крышу, сняв штаны, надевал их на кол и ‘пугал’ ‘крышатников’, ожиревших и ленивых голубей, которые не хотели летать.
Разумеется, стоять на крыше без штанов, яростно размахивая ими и оглушительно свистя, — тоже нехорошо, и теперь я не сделаю этого, ни за что. Но голубей все-таки погонял бы! У Пикулина были такие огромные руки с кистями лопатой, что когда я передавал ему голубя, мне казалось, что он и меня схватит вместе с белой птицей.
Я относился к нему благоговейно, как ко всем ‘силачам’, даже и татарской стороны: Сагатуллину, Багитову. Когда я видел, как эти люди, почему-то все добрые и ласковые, сбивают с ног могучими ударами русских и татарских бойцов, мне вспоминались сказки: Бова, Еруслан Лазаревич, и скудная красотою и силой жизнь становилась сказочной.
О ‘силачах’ создавались легенды, которые еще более усиливали ребячье преклонение пред ними. Так, о Меркулове говорилось, что ему сам губернатор запретил драться и даже велел положить на обе реки его несмываемые клейма: ‘Запрещается участвовать в кулачных боях’. Но однажды татары стали одолевать русских и погнали их до моста через Булак, канал, соединяющий Кабан-озеро с рекою Казанкой. Все ‘силачи’ русские были побиты, утомлены и решили позвать на помощь Меркулова. Так как полиция следила за ним, его привезли на озеро спрятанным в бочке — будто бы водовоз приехал по воду. ‘Силач’ легко поместился в бочке. Он был небольшого роста, с кривыми, как у портного, ногами. Вылез он из бочки, и все — татары, русские — узнали его: одни со страхом, другие с радостью.
— Меркулов!
Татар сразу погнали в их слободу, через мост. В пылу боя бойцы той и другой стороны срывались с моста в Булак, по дну которого и зимою текла, не замерзая, грязная горячая вода из бань, стоявших по берегам его. Перейдя на свою сторону, татары собрались с силами, и бой продолжался на улицах слободы до поры, пока не явилась пожарная команда и не стала поливать бойцов водою.
На другой день я ходил смотреть место боя. Разгром был велик: поломали перила моста, разбили все торговые ларьки. Это было, кажется, в 1886 году.
С той поры бои на Кабане стали запрещать. По праздникам на озеро являлись городовые и разгоняли зачинщиков мальчишек ‘селедками’. Любил я также пожары. Они всегда создают какую-то особенную жизнь, яркую, драматическую. Уже одно то, что люди собирались на пожар не так, как у нас в Суконной сходились мещане для решения вопросов — в какой кабак идти или кого бить, — одно это делало пожар праздником. Помню, великолепно горела на Казанке огромная мельница Шамовых, бревенчатая, в четыре или пять этажей. Огонь играл с нею, точно рыжая кошка с мышью. В воздухе летали красными птицами раскаленные листы железа с крыши, а окна губернаторского дворца на горе точно кровью налились. Бегал брандмейстер, маленький человек, весь мокрый, в черных ручьях пота на лице, и орал:
— Качай! Да качай же, черти! — и бил по затылкам всех, кто подвертывался под руку ему.
Публика не желала качать, во все стороны разбегаясь от ретивого командира. А многие прямо говорили:
— Так им и надо! Пускай горят! — Застраховано! — Поди, сами и подожгли.
Почти все радовались, что горит богатый, и никто не жалел труда, превращаемого в пепел.
Смотреть на пожар весело, а думать о нем грустно.
Нравилось мне ходить в лес по грибы. Однажды мы собрались рано утром, уже одели лапти, взяли корзины, вдруг кто-то сказал, что скоро затмится солнце. Говорили об этом и раньше, но как-то несерьезно, посмеиваясь и сомневаясь:
— Наверно, студенты выдумали…
Но когда на краю солнца явился тонкий черный ободок, люди Суконной слободы неохотно засуетились, поговаривая:
— Глядите-ко, и впрямь будто что есть…
Небо было безоблачно, утро ясно, и вдруг на все стала ложиться скучная сероватая тень. Кто-то научил нас, мальчишек, закоптить стекла и смотреть на солнце сквозь них. Я смотрел. Солнце на глазах моих угасало, постепенно превращаясь в черный кружок. Я не верил глазам, отводил от них стекло, покрытое сажей, но и без стекла солнце все чернело, умаляясь.
Земля становилась все серее и скучнее. Эта прохладная серость щемила сердце.
Где-то замычали коровы, но не так, как всегда мычат.
Люди молчали, задрав головы в небо. Лица их тоже были серые, и глаза как будто угасали вместе с солнцем. Пугливо пробежала кошка. Беспокойно метался под ногами растерявшийся петух. Потом наступила секунда, когда солнца не было, а только черный круг, величиной с небольшую сковороду, торчал в небе, а от него красными иглами торчали бледненькие лучики.
Было жутко — хоть плачь! Но тотчас же загорелся, засверкал золотой серпик. Солнце снова разгоралось, и стала таять удручающая тень. Первым обрадовался и загорланил петух. Потом заговорили придавленные люди. Через несколько минут все было по-старому и кто-то уже кричал:
— Как я те дам…
А я с товарищами отправился по грибы верст за десять от города, по Арскому полю, мимо ‘сумасшедшего дома’, где я однажды видел больного, очень памятного мне. Я пришел с хором петь ‘заупокойную’ по сумасшедшему, который помер.
Пришли мы рано и пробрались в сад. Там по дорожкам спокойно расхаживал какой-то бледный, усталый человек в халате, туфлях и подштанниках, спущенных на чулки. Мы решили, что это сумасшедший, но он подошел к нам и начал разумно спрашивать меня, кто я, зачем пришел, где пою — в какой церкви и каких композиторов.
Он говорил вполне здраво, и я уже принял его за доктора, но вдруг он, указывая нам на короткий обрубок толстого бревна, предложил:
— Давайте покатим его!
— Куда? Зачем?
— Чтобы Христа бить! — серьезно объяснил он.
А когда мы спросили:
— Как? Какого Христа? — он ответил уверенно и спокойно:
— Христа-бога, который помешал мне жить на свете.
Подошли служащие и увели его. Меня очень поразил этот человек своей безумной фантазией и тем, что, потеряв разум, он все-таки не забыл привычку разумных — бить и драться…
В лес мы пришли только к вечеру, собрали немного грибов, устроили привал на берегу речки, потом нарыли в поле картошки и, разведя костер, сварили в котелке похлебку. Поели и разлеглись вокруг костра, над речкой, среди темных стен леса, рассказывая и слушая страшные истории. Помню, был рассказан жуткий случай с одним студентом: сидели студенты в портерной и говорили о том, что никто из них ничего не боится. Особенно хвастался один из них, уверяя, что он может в полночь разрыть на кладбище могилу.
— Разрывать могилы нельзя! — сказали ему товарищи. — За это в Сибирь ссылают!
Но он настаивал:
— Ну, хотите, лягу в только что вырытую могилу?
Поспорили и решили, что он пойдет ночью в один из склепов кладбища и принесет оттуда какую-нибудь вещь: гнилушку, кусок извести. Он согласился, пошел, а товарищи захотели над ним подшутить и тоже отправились вслед за ним.
Попрятались в разных местах среди могил и ждут. Вот, видят, идет он. Дошел до свежевырытой могилы и хочет спуститься в нее. Тогда они начали бормотать загробными голосами, рычать, но он крикнул:
— А вы, покойники, не беспокойтесь, не пугайте меня — не боюсь!
Полежал в могиле, вылез и пошел к склепу. А товарищи начали бросать в него землей.
Смеясь, он побежал от них, но вдруг, вскрикнув, упал. Когда подошли к нему, он был мертв. Оказалось, что на пути его лежал обруч, он наступил на него, и обруч ударил студента по ногам. Этого оказалось достаточно для того, чтобы человек помер со страха.
Было жутко и приятно слушать эту историю, живо напомнившую мне рассказы Кирилловны и деревенских подруг матери. Когда понадобилось идти в лес за дровами для костра, я стал просить, чтобы кто-нибудь из товарищей пошел со мною, но меня высмеяли и заставили идти именно одного. Мне было страшно, но кое-как я все-таки собрал дров. Не заснув ни минуты ночью, рано утром мы разошлись по лесу, собирая грибы, а после полудня отправились домой с полными корзинами. Дорогой прилегли отдохнуть. Я заснул, а товарищи, не разбудив меня, ушли. Когда я проснулся, было темно, вокруг меня стоял лес, и мне казалось, что между деревьями кто-то бесшумно шевелится, молча подстерегает меня. Я быстро пошел домой, не оглядываясь, не чувствуя под собой ног. Лес двигался за мною. Деревья заступали дорогу. Кто-то хватал меня за пятки, дышал в спину и затылок холодом. А тут еще пришлось идти мимо кладбища. Через ограду его на меня смотрели покойники. Они ходили между могил, раскачивая кресты, стояли в белых саванах под березами. Я старался не видеть их, пел песни, разговаривал сам с собою, но отовсюду на меня ползли ужасы. Я, конечно, знал, что покойников не следует бояться, — они во многом лучше живых людей: не пьянствуют, не ругаются, не дерутся. Да, я все это знал, но должно быть, не очень верил в это. Не понимаю, как у меня хватило сил дойти домой, как не разорвалось сердце.
После этого, как меня ни уговаривали идти за грибами в дальний лес, я не ходил туда, а отправлялся в другие места, где грибов было меньше, а страха совсем не было.
Был у меня знакомый паренек — Каменский, человек лет семнадцати, очень театральный. Он играл маленькие роли в спектаклях на открытой сцене Панаевского сада. Однажды он сказал мне:
— Есть отличный случай для тебя попасть на сцену! Режиссер у нас строгий, но очень благосклонен к молодым, — просись!
— Да ведь я не могу играть!
— Ничего! Попробуй! Может, дадут тебе рольку в два-три слова…
Я пошел к режиссеру, и он предложил мне сразу же роль жандарма в пьесе ‘Жандарм Роже’ 16 . В этой пьесе изображаются воры и бродяги.
Они все время проделывают разные хитрые штуки, а жандарм Роже ловит их и никак не может поймать. Вот этого неловкого жандарма и поручили мне играть. Я погрузился в состояние священного и непрерывного трепета от радости и от сознания ответственности, возложенной на меня.
На репетиции нужно было являться в одиннадцать часов утра, а я должен был быть в это время на службе в управе. Естественно, что вследствие этого у меня начались головные боли. Я делал лицо человека, измученного невыносимыми страданиями, и говорил бухгалтеру:
— Федор Михайлович, у меня страшно болит голова. Отпустите домой!
Бухгалтер был человек с темно-коричневыми глазами. Стекла очков очень увеличивали их объем и строгость. Он смотрел на меня несколько секунд молча, презрительно и, раздавив меня взглядом, говорил, точно булавкой колол:
— Уходи.
Я уходил, чувствуя, что он не верит в мои страдания, но на всякий случай все-таки потирая лоб и не торопясь. А чтобы не видели, в какую сторону я пойду по улице, проходя под окном управы, я сгибался в три погибели.
В Панаевском саду было весело. По деревьям порхали птицы. По дорожкам походкою королев расхаживали актрисы, смеялись, шутили. С некоторыми из них я был уже знаком и даже переписывал им роли, чем очень гордился.
Я был нелепо, болезненно застенчив, но все-таки на репетициях, среди знакомых, обыкновенно одетых людей и за спущенным занавесом, я работал, как-то понимал роль, как-то двигался.
И вот настал желанный вечер. Я пришел в сад раньше всех, забрался в уборную, оделся в мундир зеленого коленкора с красными отворотами и обшлагами из коленкора же, натянул на ноги байковые штаны, называвшиеся лосинами, на сапоги надел голенища из клеенки, вымазал себе физиономию разными красками, но за всем этим не очень понравился сам себе. Сердце беспокойно прыгало. Ноги действовали неуверенно.
Настал спектакль. Я не могу сказать, что чувствовал в этот вечер. Помню только ряд мучительно неприятных ощущений. Сердце отрывалось, куда-то падало, его кололо, резало. Помню, отворили дверь в кулисы и вытолкнули меня на сцену. Я отлично понимал, что мне нужно ходить, говорить, жить. Но я оказался совершенно неспособен к этому. Ноги мои вросли в половицы сцены, руки прилипли к бокам, а язык распух, заполнив весь рот, и одеревенел. Я не мог сказать ни слова, не мог пошевелить пальцем. Но я слышал, как в кулисах шипели разные голоса:
— Да говори же, чертов сын, говори что-нибудь!
— Окаянная рожа, говори!
— Дайте ему по шее!
— Ткните его чем-нибудь…
Пред глазами у меня все вертелось, многогласно хохотала чья-то огромная, глубокая пасть, сцена качалась. Я ощущал, что исчезаю, умираю.
Опустили занавес, а я все стоял недвижимо, точно каменный, до поры, пока режиссер, белый от гнева, сухой и длинный, не начал бить меня, срывая с моего тела костюм жандарма. Клеенчатые ботфорты снялись сами собою с моих ног, и, наконец, в одном белье, я был выгнан в сад, а через минуту вслед мне полетел мой пиджак и все остальное. Я ушел в глухой угол сада, оделся там, перелез через забор и пошел куда-то. Я плакал.
Потом я очутился в Архангельской слободе у Каменского и двое суток, не евши, сидел у него в каком-то сарае, боясь выйти на улицу. Мне казалось, что все, весь город и даже бабы, которые развешивали белье на дворе, — все знают, как я оскандалился и как меня били.
Наконец я решился пойти домой и вдруг дорогою сообразил, что уже три дня не был на службе. Дома меня спросили, где я был. Я что-то соврал, но мать грустно сказала мне:
— Тебя, должно быть, прогонят со службы. Сторож приходил, спрашивал, где ты.
На другой день я все-таки пошел в управу и спросил у сторожа Степана, каковы мои дела.
— Да тут уж на твое место другого взяли, — сказал он.
Я посидел у него под лестницей и пошел домой.
Дома было очень плохо: отец пил ‘горькую’ — теперь он напивался почти ежедневно, мать быстро теряя силы, работала ‘поденщину’. Я продолжал петь в церковном хоре, но этим много не заработаешь. К тому же у меня ‘ломался’ голос.
Мне уже минуло 15 лет, и дискант мой исчезал.
Кто-то надоумил меня подать в судебную палату прошение о зачислении писцом. Меня зачислили. И вот я, сидя в душной, прокуренной комнате, переписываю определения палаты и — странно! — почему-то все по делам о скотоложстве и изнасиловании!
Тут чиновники ходили не в пиджаках и сюртуках, как в уездной управе, а в кителях со светлыми пуговицами и в мундирах. Все вокруг было строго, чинно и, внушая мне чувства весьма почтительные, заставляло меня думать, что не долго я прослужу во храме Фемиды. Здесь, в палате, я впервые испытал удовольствие пить кофе — напиток до этого времени незнакомый мне. Сторожа давали кофе со сливками по пятаку за стакан. Я получал жалованья 15 рублей и, конечно, не мог наслаждаться кофе каждодневно. Но я оставался дежурить за других, получал полтинник с товарищей и пил кофе гораздо больше, чем сослуживцы, получавшие солидные оклады жалованья.
Особенно важным человеком казался мне экзекутор, очень красивый человек, седовласый, с холеными усами и эспаньолкой. Волосы он зачесывал со лба на затылок, носил пенсне в золотой оправе на черной широкой ленте. Его карие глаза были строго прикрыты густыми бровями. А говорил он великолепным голосом Киселевского, знаменитого в свое время барина-актера. И этот экзекутор тоже казался мне ‘барином’, напоминая маркиза из романов Дюма. Я говорю о нем так подробно потому, что в моей голове не укладывается, как этот человек великолепной внешности, с такими барскими манерами, мог выгнать меня из палаты столь грубо. Не успевая переписать бумаги за часы службы в палате, я брал работу на дом. Однажды, получив жалованье, я отправился по лавкам покупать чай, сахар и разные припасы для дома, купил для себя какие-то книжки у букиниста. Еду домой и вдруг с ужасом замечаю, что сверток определений палаты я потерял. Это было ужасно. Я почувствовал, что земля разверзлась подо мной и я повис в воздухе, как ничтожное куриное перо. Бросился в лавки, где покупал припасы, ходил по улицам, спрашивал прохожих, не поднимали ли они сверток бумаг, сделал, должно быть, множество всяких нелепостей, но определений палаты не нашел. Остаток дня я провел в оцепенении, ночь не спал, а утром, придя в палату, сказал о несчастье моем сторожам, которые поили меня кофе. На них это произвело очень сильное впечатление. Покачивая головами, почесываясь, они многозначительно сказали:
— Мм… Да! Это, брат, того!
— У-у!
Пришел мой знакомый, Зайцев, человек, который научил меня подать прошение в палату. Когда я сказал ему о потере, он тоже произнес:
— Да-а-а…
И сделал такое лицо, что я понял: если меня не сошлют немедленно в Сибирь, на каторгу, так тюрьмы уж ни в коем случае не избежать мне.
В палату я не пошел, а торчал внизу у сторожей, под лестницей. Лестница была такая широкая, внушительная, она как бы манила всех смертных наверх под меч слепой богини. Просидев у сторожей минут пять, я услышал на верху лестницы прекрасный, бархатный голос экзекутора:
— Где эта анафема? Где этот… Этот…
Он ругался, не стесняясь выборов слов, не щадя ни языка, ни глотки.
Скорчившись, я вылез из-под лестницы и встал внизу ее, у первой ступени. А там, наверху, стоял экзекутор, грозный как Зевс, сверкали его золотые очки, тряслась лента пенсне, фалды вицмундира разлетались в стороны, точно крылья черного петуха. Этот человек вертелся, топал ногами и метал на меня гром слов. Я уверен, что во всем этом было что-то римское или олимпийское — величественно-картинное.
— Вон! — гремел экзекутор и обращался к сторожам, вытянувшимся у стены, за спиною моей. — Что вы стоите, черт вас возьми! Бейте его, дьявола, гоните его! Не заставляйте меня спуститься вниз — убью. Вон, треклятая морда!
Я догадался, наконец, что, пожалуй, действительно лучше будет для него, если я уйду, и, как мог быстро, выскочил на улицу. Я, конечно, не был уверен, что этим все и кончится, но страх мой понизился, стало легче. Уж очень удивил меня маркиз-экзекутор: такой великолепный, а ругается, как любой житель Суконной слободы.
Дома меня ждали отец, мать, маленький братишка. Надо было жить. Надо работать. Мать пекла какие-то пироги и продавала их на улице по кускам. Этим не проживешь. В хоре я уже не мог петь — окончательно потерял детский голос 17 . Целыми днями, полуголодный, я шлялся по городу, отыскивая работу, а ее не было. Выходил на берег Волги к пристаням и часами наблюдал за бойкой, неустанной работой сотен людей. Огромными лебедями приплывали пароходы. Крючники непрерывно пели ‘Дубинушку’:
Ой ли, матушка ты, Волга.
Ой широкая и долга.
Укачала, уваляла,
У нас силушки не стало!
На глубоком горячем песке берега, в деревянных лавочках торгуют татары сафьяновыми ичигами, казанским мылом, бухарскими тканями. Русские про— дают булки, колбасы и всякое съестное. Все ярко, вкусно, все вокруг празднично, а я хожу, точно проклятый, в тоске по работе, с неизбежным чувством жалости к матери.
Уехать надо отсюда, несчастлив этот город для меня. Дальше куда-нибудь…
Когда желание уехать созрело у меня в твердое решение, мне удалось уговорить отца с матерью переехать в Астрахань. Мы продали все, что у нас было, и поехали вниз по Волге на пароходе ‘Зевеке’ в четвертом классе.
Волга очаровала меня, когда я увидал и почувствовал невыразимую спокойную красоту царицы-реки.
Я, кажется, не спал ни одной ночи, боясь пропустить что-то, что необходимо видеть, какие-то чудеса. Особенно хорошо стало у меня на душе, когда какой-то почтенный человек рассказал мне о Кавказе, о снеговых горах до небес, о жаре, о людях, которые даже летом ходят в бараньих папахах, спасаясь именно этим от жары. В рассказах было много странного, сказочного, и они вызвали у меня чувство радости: велика земля, есть куда деваться! Астрахань встретила нас неласково. Я рисовал себе этот город каким-то особенным. Самое слово — Астрахань обещает, казалось мне, чудеса. И вдруг я вижу, что внешне Астрахань хуже Казани. Это сразу понизило восторженное настроение, которым подарил меня путь по Волге. Оставив отца с братом на берегу у пристаней, я с матерью пошел искать квартиру. На песчаных улицах было жарко, как в печи. Каменные дома дышали зноем. Всюду блестела рыбья чешуя. Все было пропитано запахом тузлука и копченой воблы. Мы довольно скоро нашли и сняли за два рубля маленькую хибарку из двух комнат. Она пряталась в углу грязного двора, на котором было столько мух, как будто здесь фабриковали их миллионами. Кроме мух на дворе жили ломовые извозчики, крючники, стояли телеги, валялось кулье, какие-то доски и разный хлам.
После простора Волги вся эта грязная теснота показалась мне особенно обидной.
На другой же день я пошел с отцом искать работы. Мы заходили в конторы, в лавки, всюду, где можно было открыть дверь. Нас встречали очень любезно, говорили с нами ласково и предлагали нам ‘подать прошение о зачислении’. Я подал разным местам и лицам не один, вероятно, десяток прошений, но ответов не имею до сего дня. А денег у нас не было, и мы потихоньку, но все более голодали. Удивляла меня молчаливая стойкость матери, ее упрямое сопротивление нужде и нищете. Есть у нас на Руси какие-то особенные женщины: они всю жизнь неутомимо борются с нуждою, без надежды на победу, без жалоб, с мужеством великомучениц перенося удары судьбы. Мать была из ряда таких женщин. Она снова начала печь и продавать пироги с рыбой, с ягодами. Как мне хотелось, бывало, съесть пяток таких пирогов. Но мать берегла их, как скупой сокровища, даже мухам не позволяла трогать пироги. Торговлей пирогами не прокормишься. Тогда мать начала мыть посуду на пароходах и приносила оттуда объедки разной пищи: необглоданные кости, куски котлет, куриц, рыбу, куски хлеба. Но и это случалось не часто. Мы голодали.
Однажды я с отцом пошел зачем-то в поле, и вдруг отец опустился на землю.
— Дальше идти не могу, — сказал он.
Я понял, что это слабость от голода. Долго сидел я над ним в поле, изнывая от безграничного отчаяния. Что делать, что? Кое-как довел отца в город, на квартиру, а сам пошел в какую-то часовню и стал молиться богу, обливаясь горькими слезами.
Эх, господа, если б вы знали, какое унизительное чувство голод! Иначе смотрели бы вы на голодных людей, иначе бы относились к ним!
Выручал немного мой голос, постепенно превратившийся в баритон. Я ходил в какую-то церковь, где мне платили рубль и полтора за всенощную.
Был в Астрахани увеселительный сад ‘Аркадия’. Я пошел туда и спросил у кого-то, не возьмут ли меня в хор? Мне указали человечка небольшого роста, бритого, в чесучовом пиджаке:
— Это антрепренер Черкасов.
— Сколько тебе лет? — спросил он.
— Семнадцать, — сказал я, прибавив год.
Он поглядел на меня, подумал и объявил:
— Вот что: если ты хочешь петь, приходи и пой. Тебе будут давать костюм. Но платить я ничего не буду, дела идут плохо, денег у меня нет.
Я и этому обрадовался. Это хоть и не могло насытить меня с отцом-матерью, но все же скрашивало невзгоды жизни. Хормейстерша, по фамилии Жила, дала мне партитуру, в которой было написано:
Как на площадь соберутся,
Там и тут
Все снуют!
Очень хорошо! Это был хор из ‘Кармен’. Вечером, одетый в костюм солдата или пейзана, я жил в Испании. Было жарко, горели огни, люди в ярких костюмах танцевали, пели. Я тоже пел и танцевал, хотя в животе у меня противно посасывало.
Все-таки я чувствовал себя очень хорошо, легко, радостно. Но когда я пришел домой и, показав отцу партитуру, похвастался, что буду служить в театре, отец взбесился, затопал ногами, дал мне пяток увесистых подзатыльников и разорвал партитуру в клочья.
— Ты, Скважина, затем вытащил нас сюда, чтоб с голоду умирать? — кричал он. — Тебе, дьяволу, кроме театров, ничего не надо — я знаю! Будь прокляты они, театры…
Что мне было делать? Как вернуться в театр без партитуры? Я не пошел в театр и, разозлившись на отца, решил уехать в Нижний на ярмарку.
В Казани, в Панаевском саду, я слышал много куплетистов, рассказчиков, перенял от них немало рассказов, анекдотов и порою сам рассказывал. Слушатели похваливали меня. Вот я и решил ехать на ярмарку, чтобы высту— пить там рассказчиком на какой-либо открытой сцене. На дорогу я занял у регента хора, в котором я пел, два рубля. Сознаюсь, занимая эти деньги, я понимал, что не отработаю их.
Мать с отцом решили, что, пожалуй, лучше, если я уеду: одним ртом меньше, а пользы от меня не видать. И вот я снова на пароходе, теперь на буксирном. Он тянул за собою несколько барж. По праздникам матросы на баржах пели песни, играли на гармошках, плясали бабы в ярких сарафанах. Было очень весело и вольготно. Так как я умел петь народные песни, матросы охотно приняли меня в свою компанию, очень полюбили. С ними я и пил и ел.
Наш пароход плыл не торопясь, но деловито: грузился, разгружался, оставлял на пристанях свои баржи, буксировал другие, с другими матросами, и бабами, и гармошками. До Саратова мое путешествие было увеселительной и артистической прогулкой: мы все пели, плясали. Я был сыт и доволен. В Саратове пароход стоял целый день. Я пошел в город, увидал на берегу сад. Вывеска над входом в него гласила: ‘Сад Очкина и открытая сцена’.
‘А если попробовать выступить здесь?’ — подумал я.
Вошел в сад и спросил какого-то человека, где хозяин.
— Зачем тебе?
— Хочу выступить на открытой сцене.
— Подожди.
Явился господин в белой рубахе с ярким галстуком, в смокинге, равнодушно осмотрел меня.
— В чем дело?
— Не нужно ли вам рассказчика?
— Рассказчика? — переспросил он и задумался. А я почувствовал в сердце трепет страха: вдруг он скажет — нужен рассказчик, да сегодня же вечером заставит меня выступить на сцене, и снова я позорно провалюсь, как провалился в Панаевском саду. Наконец, этот блестяще одетый человек обдумал ответ:
— Нет, рассказчика не нужно, — сказал он уверенно и пошел прочь, а я, в душе благодаря его за отказ, пустился гулять по городу.
‘Но как же это будет, — думалось мне, — наймут меня в Нижнем на сцену, а я испугаюсь?’
И дело представилось мне совсем не таким легким, как я думал о нем в Астрахани.
Пароход переменил караван барж. Опять явились новые матросы, бабы и песни. Но мне почему-то стало труднее. Деньги я уже проел, а новая команда была не так добродушна, как прежние. В Самаре я попросил крючников принять меня работать с ними.
— Что ж, работай.
Грузили муку. В первый же день пятипудовые мешки умаяли меня почти до потери сознания. К вечеру у меня мучительно ныла шея, болела поясница, ломило ноги, точно меня оглоблями избили.
Крючники получали по четыре рубля с тысячи пудов, а мне платили двугривенный за день, хотя за день я переносил не меньше шестидесяти, восьмидесяти мешков. На другой день работы я едва ходил, а крючники посмеивались надо мной:
— Привыкай, шарлатан, кости ломать, привыкай!
Хорошо, что хоть издевались-то они ласково и безобидно. Погрузили баржи, кроме муки, еще арбузами, и когда поплыли от Самары, работа стала легче, веселей. Почти на каждой пристани человек с бородкой штопором заставлял сгружать арбузы. Мы выстраивались по мосткам цепью вплоть до берега и передавали арбузы с рук на руки, с шутками, прибаутками и веселой руганью. А если зазеваешься, не успеешь поймать арбуз, он упадет в воду или разобьется о мостки, человек с бородкой штопором подходит к виноватому и бьет его по шее. Везде свои законы. За эту работу я получал 20 копеек и пару арбузов. Это было великолепно. Купишь на пятачок хлеба, съешь его с арбузом, и живот тотчас так вспухнет, что чувствуешь себя богатым купцом.
За это путешествие я впервые пожил среди поволжского народа, немножко присмотрелся к нему. Народ показался мне ‘со всячинкой’, но все-таки хороший народ, веселый, добродушный.
Доплыли до Казани. Я обрадовался, увидав родной город, хоть и неласков он был ко мне. Снова почувствовал я густой запах нефти — запах, который я почему-то не замечал в пути нигде, кроме Астрахани. Но в Казани пахло нефтью гуще, что, конечно, не большое достоинство города, но оно было приятно и сладко мне, как ‘дым отечества’. Оставив свой ‘багаж’ на пароходе у какого-то конторщика, рано утром я отправился в город к товарищу, который в свое время снабжал меня книгами из библиотеки дворянского собрания, любил декламировать стихи и даже сам писал их, впрочем, довольно плохо.
Товарищ встретил меня радостно. Вечером мы с ним нашли еще двух старых приятелей, затем отправились в трактир, играли на бильярде, и тут я впервые напился пьян, по случаю ‘радостной встречи с друзьями!’ далее, вывалившись на улицу, мы вступили в бой с ночным сторожем. Он был разбит нами наголову. Но к нему на помощь явились подобные же, одолели нас, взяли в плен и отправили в часть. Я был моложе моих друзей, но оказался бульшим буяном, чем они, говорил приставу дерзости, ругался и вообще держал себя отвратительно, как только мог. Это принесло свой результат: вместо того чтобы составить протокол и запереть нас в ‘каталажку’ до вытрезвления, пристав позвал двух пожарных солдат, они усердно намяли нам бока и вытурили на улицу. Не могу сказать, что я вспоминаю деяния эти с удовольствием, а не вспомнить их — ‘совесть не позволяет’. Ночевать я пошел к товарищу. Он попросил свою мать, богомольную женщину, которая ходила ежедневно в 5 часов утра к заутрене, разбудить меня.
Мой пароход уходил в 7 часов утра. Конечно, я проспал, хотя добрая женщина и будила меня. Пароход ушел, а с ним и мои вещи: любимый Беранже, трио ‘Христос воскресе’, сочиненное мною и написанное лиловыми чернилами, — все драгоценное, что я имел.
Я остался в Казани у товарища. Он ничего не имел против этого, но его благочестивая мамаша сразу же начала отравлять мне жизнь, прозрачно намекая, что вообще на земле очень много дармоедов и что лучше бы им провалиться сквозь землю. Я стал усердно искать работы и только после долгих поисков мне дали переписку бумаг по 8 копеек за лист в духовной консистории.
Бумаги относились главным образом к делам о ‘разводах’, и, переписывая их, я познакомился с невероятной, умопомрачительной грязищей, которую чрезвычайно тщательно разводили консисторские чиновники.
Все они были самыми отчаянными пьяницами, каких я видел в жизни. Они пили до каких-то эпилептических припадков, до судорог и дикого бреда, вызывая у меня чувство, близкое к ужасу. Только один из них, секретарь, был похож на человека, да и то не слишком. Он носил вицмундир, душился крепкими духами. Голос у него был мягкий, вкрадчивый, движения — кошачьи. Мне казалось, что этот человек может вытащить из меня душу так ловко, что я и не замечу. Этот человек допрашивал мужей и жен, искавших развода. Помню, как он разговаривал с одним священником, на которого жаловалась попадья за неспособность его к брачной жизни. Секретарь вытягивал из попа ответы так вкрадчиво, ласково, а тот отвечал тонким, бабьим голосом, и голос его становился все тоньше, тише, точно поп умирал от истощения. Это было жутко слушать.
Я писал листа по четыре в день, но в отчете ставил вдвое больше. Этому меня научил один из пьяниц. Я рассчитывал, что заработаю таким образом рублей 18, но мне заплатили за месяц всего 8. И, к моему удивлению, никто даже слова не сказал мне по поводу того, что я врал в моих отчетах о переписке. Великодушные люди…
Мне уже минуло 17 лет. В Панаевском саду играла оперетка. Я, конечно, каждый вечер торчал там. И вот однажды какой-то хорист сказал мне:
— Семенов-Самарский собирает хор для Уфы, — просись!
Я знал Семенова-Самарского как артиста и почти обожал его. Это был интересный мужчина с черными нафабренными усами. Они у него точно из чугуна были отлиты. Ходил он в цилиндре, с тросточкой, в цветных перчатках. У него были эдакие ‘роковые’ глаза и манеры заядлого барина. На сцене он держался, как рыба в воде, и чрезвычайно выразительно пел баритоном в ‘Нищем студенте’ 18 .
Цэлово-ал гор-ря-чо-о,
Но вэдь только в плеч-чо-о!
Барыни таяли пред ним, яко воск пред лицом огня.
Набравшись храбрости, я подошел к нему в саду, снял картуз.
— Что Вам? Ага! Придите ко мне в гостиницу, завтра.
Пошел я в гостиницу, а швейцар не пускает меня к Самарскому. Я умолял его, уговаривал, чуть не плакал и, наконец, примучил швейцара до того, что он, плюнув, послал к Семенову-Самарскому мальчика спросить, хочет ли артист видеть какого-то длинного, плохо кормленного оборванца.
— Приказано пустить, — сказал мальчик, возвратясь.
Я застал Семенова в халате. Лицо его было осыпано пудрой. Он напоминал мельника, который, кончив работу, отдыхает, но еще не успел умыться. За столом против него сидел молодой человек, видимо кавказец, а на кушетке полулежала дама. Я был очень застенчив, а перед женщинами — особенно. Сердце у меня екнуло: ничего не сумею сказать я при даме. Семенов-Самарский ласково спросил меня:
— Что же Вы знаете?
Меня не удивило, что он обращается со мной на Вы, — такой барин иначе не мог бы, — но вопрос его испугал меня: я ничего не знал. Решился соврать:
— Знаю ‘Травиату’, ‘Кармен’.
— Но у меня оперетка. — ‘Корневильские колокола’.
Я перечислил все оперетки, названия которых вспомнились мне, но это не произвело впечатления.
— Сколько вам лет?
— Девятнадцать, — бесстыдно сочинил я.
— А какой голос?
— Первый бас.
Его ласковый тон, ободряя меня, придавал мне храбрости. Наконец он сказал:
— Знаете, я не могу платить вам жалованье, которое получают хористы с репертуаром…
— Мне не надо. Я без жалованья, — бухнул я.
Это всех изумило. Все трое уставились на меня молча. Тогда я объяснил:
— Конечно, денег у меня никаких нет. Но, может быть, Вы мне вообще дадите что-нибудь.
— Пятнадцать рублей в месяц.
— Видите ли, — сказал я, — мне нужно столько, чтоб как-нибудь прожить, не очень голодая. Если я сумею прожить в Уфе на десять, то дайте десять. А если мне будет нужно шестнадцать или семнадцать…
Кавказский человек захохотал и сказал Семенову-Самарскому:
— Да ты дай ему двадцать рублей! Что такое?
— Подписывайтесь, — предложил антрепренер, протягивая мне бумагу. И рукою, ‘трепетавшей от счастья’, я подписал мой первый театральный контракт.
Вошел еще хорист Нейберг, маленький, кругленький человек, независимо поздоровался с антрепренером:
— Здравствуйте, Семен Яковлевич.
Этот подписал контракт на сорок рублей.
— Через два дня, — сказал Семенов-Самарский, — я выдам вам билет до Уфы и аванс.
Аванс? Я не знал, что это такое, но мне очень понравилось это слово. Я почувствовал за ним что-то хорошее 19 . Я вышел с Нейбергом. Он служил хористом в опере Серебрякова, куда я очень стремился попасть, когда мне было лет 15 и куда меня не взяли, потому что как раз в этот год ломался мой голос.
Славным товарищем мне оказался потом этот маленький Нейберг.
Дома, то есть у Петрова, я созвал друзей и с величайшей гордостью показал им документ, вводивший меня служителем во храм Талии и Мельпомены. Товарищи относились к моим стремлениям в театр очень скептически и обидно для меня. Теперь я торжествовал, напоминая им прежние насмешки. Бывало, играю в бабки, целясь биткой в кон, я запою фразу из какой-нибудь оперы, а они, окаянные, хохочут.
— Подождите, черт вас возьми! — обещал я им. — Через три года я буду петь Демона!
Через три года я действительно пел. Только не Демона, а Мефистофеля.
Прошло двое суток, и вот я, получив авансом две трешницы и билет второго класса на пароход Якимова, еду в Уфу. Был сентябрь. Холодно и пасмурно. У меня, кроме пиджака, ничего не было. Мать Петрова подарила мне старенькую шаль, которую я надел на себя, как плед. Чувствовал я себя превосходно: первый раз в жизни ехал во втором классе и куда ехал! Служить великому искусству, черт возьми!
На реке Белой наш пароход начал раза по два в день садиться на мель на перекатах, и капитан довольно бесцеремонно предлагал пассажирам второго и третьего класса ‘погулять по берегу’. Стоял отчаянный холод. Чтобы согреться, я ходил по берегу колесом, выделывал разные акробатические штуки, а мужички, стоя около стогов сена, которое они возили в деревню, глумились надо мной:
— Гляди, гляди, как барина-то жмет! Чего выделывает, жердь!
‘Барин!’ — думал я.
Как-то ночью мне не спалось, вышел я на палубу, поглядел на реку, на звезды, вспомнил отца, мать. Давно уже я ничего не знал о них, знал только, что из Астрахани они переехали в Самару.
Мне стало грустно, и я запел:
Ах ты, ноченька, ночка темная.
Пел и плакал.
Вдруг в темноте слышу голос:
— Кто поет?
Я испугался. Может быть, по ночам на пассажирских пароходах запрещается петь?
— Это я пою.
— Кто я?
— Шаляпин.
Ко мне подошел кавказский человек, Пеняев, славный парень. Он, видимо, заметил мои слезы и дружески сказал:
— Славный голос у тебя! Что же ты сидишь тут один? Пойдем к нам. Там купец какой-то. Идем!
— А купец не прогонит?
— Ничего. Он пьяный.
В большой каюте первого класса за столом сидел толстый, краснорожий купец, сильно выпивший и настроенный лирически. Перед ним стояли бутылки водки, вина, икра, рыба, хлеб и всякая всячина. Он смотрел на все эти яства тупыми глазами и размазывал пальцем по столу лужу вина. Ясно было, что он скучает.
Пеняев представил меня ему. Он поднял жирные веки, сунул под нос мне четыре пальца правой руки и приказал:
— Нюхай!
Я понюхал.
— Чем пахнет?
Пальцы пахли вином, селедкой.
— Рыбой, — сказал я.
— Ну и глуп. Чулками пахнет! А ты — рыбой! Должен сразу угадывать.
Но, несмотря на то, что я не угадал сразу, он все-таки сейчас же налил мне водки.
— Пей! Ты кто таков?
Я сказал.
— Ага! Тоже этот… Из этаких. Ну, ничего. Я люблю. Ты что умеешь?
— Пою.
— А фокусы показывать не умеешь?
— Нет.
— Ну пой!
Я что-то запел, а купец послушал и заплакал, сопя, подергивая плечами. Потом я попросил позвать Нейберга, и мы пели вдвоем, а купец угощал нас и все хлипал, очень расстроенный.
Так впервые выступил я перед ‘серьезной публикой’.
Наконец, рано утром пароход подошел к пристани Уфы. До города было верст пять. Стояла отчаянная слякоть. Моросил дождь. Я забрал под мышку мои ‘вещи’ — их главной ценностью был пестренький галстук, который я всю дорогу бережно прикалывал к стенке, — и мы с Нейбергом пошли в город: один — костлявый, длинный, другой — маленький и толстый. Вскоре нас обогнал на извозчике Пеняев с дамой и крикнул мне, смеясь:
— До свидания, Геннадий Демьянович!
Я знал ‘Лес’ Островского и тоже захохотал, поглядев на себя и Нейберга.
В городе мы отправились в гостиницу, где остановился Семенов-Самарский, но ‘услужающий’ строго сказал нам:
— Таких грязных не пускаем!
Мы сняли сапоги и отправились к антрепренеру босиком. Он, как и в Казани, встретил нас в халате, осыпанный пудрой, посмеялся над нами и предложил чаю.
В тот же день я с Нейбергом нашел комнату у театрального музыканта по 14 рублей с головы. За эти деньги мы должны были получать чай, обед, ужин. Я тотчас же отправился к Семенову-Самарскому и заявил ему:
— Я устроился здесь на четырнадцать рублей, шесть — лишние мне. Я пошел к вам не ради денег, а ради удовольствия служить в театре…
— Вы чудак, — сказал он мне.
Начались репетиции. Нас было 17 мужчин и 20 женщин в хоре. Занимались мы под скрипку, на которой играл хормейстер — милый и добродушный человек, отчаянный пьяница. Вдруг, к ужасу моему, начали говорить, что антрепренер ‘перебрал’ хористов и некоторые, являясь лишними, будут уволены. Я был уверен, что уволят именно меня. Но когда было предложено рассчитать меня, хормейстер заявил:
— Нет, этого мальчика надо оставить. У него недурной голос, и он, кажется, способный…
Целый Урал свалился с души моей.
Сезон начался ‘Певцом из Палермо’ 20 . Конечно, больше всех волновался я.
Боже мой, как приятно было мне видеть на афишах мою фамилию: ‘Вторые басы: Афанасьев и Шаляпин’. Первым спектаклем шел ‘Певец из Палермо’.
Костюмы для хора разделялись на испанские и пейзанские. Пейзанский костюм — шерстяное трико или чулки, стоптанные туфли, коротенькие штанишки ‘трусики’, куртка из казинета или ‘чертовой кожи’, отороченная тесьмой, и поверх куртки белый воротник. Испанский костюм ‘строился’ из дешевого плюша. Штаны были еще короче пейзанских. Вместо куртки колет, а на плечах — коротенький плащ. К сему полагались картонные шапки, обшитые плюшем или атласом. Я надел испанский костюм, сделал себе маленькие усики, подвел брови, накрасил губы, набелился, нарумянился во всю мочь, стараясь сделать себя красивым испанцем.
Я был неимоверно худ. Впервые в жизни я надел трико, и мне казалось, что ноги у меня совершенно голые. Было стыдно, неловко. Когда хор позвали на сцену, я встал в первом ряду хористов и принял надлежащую испанскую позу: выставил ногу вперед, руку — фертом положил на бедро, гордо откинул голову. Но оказалось, что эта поза — свыше моих сил. Нога, выставленная вперед, страшно дрожала. Я оперся на нее и выставил другую. Она тоже предательски тряслась, несмотря на все мои усилия побороть дрожь. Тогда я позорно спрятался за хористов.
Подняли занавес, и мы дружно запели:
Раз, два, три,
Посмотри
Там на карте поскорей…
Внутри у меня тоже все дрожало от страха и радости. Я был, как во сне. Публика кричала, аплодировала, а я готов был плакать от волнения. Лампы молнии, стоявшие перед рампой, плясали огненный танец. Черная пасть зрительного зала, наполненная ревом и всплесками белых рук, была такой весело грозной.
Через месяц я уже мог стоять на сцене, как хотел. Ноги не тряслись, и на душе было спокойно. Мне уже начали давать маленькие роли в два-три слова. Я выходил на середину сцены и громогласно объявлял герою оперетки:
Человек из подземелья
Хочет видеть вас!
Или что-нибудь в этом роде. Труппа и даже рабочие — все относились ко мне очень ласково, хорошо. Я так любил театр, что работал за всех с одинаковым наслаждением: наливал керосин в лампы, чистил стекла, подметал сцену, лазил на колосники, устраивал декорации. Семенов-Самарский тоже был доволен мною.
На святках решили поставить оперу ‘Галька’ 21 . Роль стольника, отца Гальки 22 , должен был петь Сценариус, человек высокого роста, с грубым лицом и лошадиной челюстью, — очень несимпатичный дядя. Он вечно делал всем неприятности, сплетничал, врал. Репетируя партию стольника, он пел фальшиво, не в такт, и, наконец, дня за два до генеральной репетиции, объявил, что не станет петь, — контракт обязывает его участвовать только в оперетке, а не в опере. Это ставило труппу в нелепое положение. Заменить капризника было некем.
И вдруг антрепренер, позвав меня к себе в уборную, предлагает:
— Шаляпин, можете вы спеть партию стольника?
Я испугался, зная, что это партия не маленькая и ответственная. Я чувствовал, что нужно сказать:
— Нет, не могу.
И вдруг сказал:
— Хорошо, могу.
— Так вот: возьмите ноты и выучите к завтраму…
Я почувствовал, что мне отрубили голову. Домой я почти бежал, торопясь учить, и всю ночь провозился с нотами, мешая спать моему товарищу по комнате.
На другой день на репетиции я спел партию стольника, хотя и со страхом, с ошибками, но всю спел. Товарищи одобрительно похлопывали меня по плечу, хвалили. Зависти я не заметил ни в одном из них. Это был единственный сезон в моей жизни, когда я не видел, не чувствовал зависти ко мне и даже не подозревал, что она существует на сцене.
Все время до спектакля я ходил по воздуху, вершка на три над землей, а в день спектакля начал гримироваться с пяти часов вечера. Это была трудная задача — сделать себя похожим на солидного стольника. Я наклеил нос, усы, брови, измазал лицо, стремясь сделать его старческим, и кое-как добился этого. Но необходимо устранить мою худобу. Надел толщинку — вышло нечто отчаянное: живот, точно у больного водянкой, а руки и ноги, как спички. Хоть плачь!
И я подумал:
‘А что, если сейчас вот, не говоря никому ни слова, убежать в Казань?’ Мне вспомнилось, как меня гнали со сцены в Панаевском саду. Я был уверен, что и здесь мой дебют кончится тем же. Но бежать поздно было. А тут кто-то подошел ко мне сзади, похлопал по плечу и дружески сказал:
— Бояться не надо. Веселей! Все сойдет отлично!
Я оглянулся. Это говорил Януш — Семенов-Самарский. Ободренный, я вышел на сцену. Направо стоял стол и два кресла, налево — тоже стол и два кресла. По сцене ходили товарищи, притворяясь поляками, беззаботно пошучивая. Я позавидовал их самообладанию и сел в кресло, выпятив живот елико возможно.
Взвился занавес. Затанцевали лампы. Желтый туман ослепил меня. Я сидел неподвижно, крепко пришитый к креслу, ничего не слыша, и только, когда Дземба спел свои слова, я нетвердым голосом автоматически начал:
Я за дружбу и участье,
Братья, чару поднимаю…
Хор ответил:
На счастье!
Я встал с кресла и ватными ногами, пошатываясь, отправился, как на казнь, к суфлерской будке. На репетиции дирижер говорил мне:
— Когда будешь петь, обязательно смотри на меня!
Я уставился на него быком и, следя за палочкой, начал в темпе мазурки мою арию:
Ах, друзья, какое счастье!
Я теряюсь, я не смею, —
Выразить вам не сумею
Благодарность за участье!
Эти возгласы стольник, очевидно, обращал к своим гостям, но я стоял к гостям спиною и не только не обращая на них внимания, но даже забыв, что на сцене существует еще кто-то, кроме меня, очень несчастного человека в ту минуту. Вытаращив глаза на дирижера, я пел и все старался сделать какой-нибудь жест. Я видел, что певцы разводят руками и вообще двигаются. Но мои руки вдруг оказались невероятно тяжелыми и двигались только от кисти до локтя. Я отводил их на поларшина в сторону и поочередно клал на живот себе то одну, то другую. Но голос у меня, к счастью, звучал свободно. Когда я кончил петь, раздались аплодисменты. Это изумило меня, и я подумал, что аплодируют не мне. Но дирижер шептал:
— Кланяйся, черт! Кланяйся!
Тогда я начал усердно кланяться во все стороны. Кланялся и задом отходил к своему креслу. Но один из хористов — Сахаров, человек, занимавшийся фабрикацией каучуковых штемпелей и очень развязный на сцене, зачем-то отодвинул мое кресло в сторону. Разумеется, я сел на пол. Помню, как нелепо взлетели мои ноги кверху. В театре раздался громовой хохот, и снова грянули аплодисменты. Я был убит, но все-таки встал, поставил кресло на старое место и всадил себя в него как можно прочнее.
Сидел и молча горько плакал. Слезы смывали грим, текли по подусникам. Обидно было и за свою неуклюжесть, и за публику, которая одинаково жарко аплодирует и пению, и падению. В антракте меня все успокаивали. Но это не помогло мне, и я продолжал петь оперу до конца уже без подъема, механически, в глубоком убеждении, что я бездарен на сцене.
Но после спектакля Семенов-Самарский сказал мне несколько лестных слов, не упомянув о моей неловкости, и это несколько успокоило меня. ‘Галька’ прошла раза три. Я пел стольника с успехом и уже когда пятился задом, то нащупывал рукою, тут ли кресло. Потом мне поручили партию Фернандо в ‘Трубадуре’ 23 , а Семенов-Самарский прибавил пять рублей. Я отказывался от прибавки, говоря:
— Мне уже достаточной наградой служит тот факт, что я играю.
Но антрепренер убедил меня:
— Пять рублей — деньги не лишние.
В ‘Трубадуре’ я пел увереннее и даже начал думать, что, пожалуй, я не хуже других хористов: хожу по сцене так же свободно, как и они.
Очень хорошо относился ко мне кавказский человек Пеняев.
Он жил с какой-то дамой, чрезвычайно ревнивой и сварливой, а сам он был хотя и добродушен, но тоже очень вспыльчив. Каждый день почти у них бывали драмы. Почти каждую неделю они разъезжались на разные квартиры, а потом снова съезжались. И каждый раз я должен был помогать им разъезжаться и съезжаться: таскал с квартиры на квартиру чемоданы, картонки и прочее.
Стояла зима, но я гулял в пиджаке, покрываясь шалью, как пледом. Пальто себе я не мог купить. У меня даже белья не было, ибо деньги почти целиком уходили на угощение товарищей. Сапоги тоже развалились: на одном отстала подошва, другой лопнул сверху.
Как-то раз, примирившись со своей дамой, Пеняев на радостях подарил мне пальто. Оно было несколько коротко мне, но хорошо застегивалось — его хозяин был толще меня. Но вскоре после этого случилась уличная драка, в которой и я принял посильное участие. В бою у меня вырвали из рукава пальто всю подкладку вместе с ватой. Тогда, для симметрии, я выдрал подкладку из другого рукава и стал носить пальто ‘внакидку’, как плащ, застегивая его на одну верхнюю пуговицу. Это делало меня похожим на огородное пугало. Была у нас в хоре одна певица ‘из благородных’, как я думал. Она одевалась не хуже наших артисток, от нее всегда пахло хорошими духами, и у нее была своя горничная, не менее красивая, чем сама госпожа. Однажды, увязывая в огромный узел костюмы своей барыни, горничная сказала мне:
— Чем шляться зря по закулисам, Вы бы, господин актер, отнесли мне узел домой.
Я рыцарски выразил полную готовность служить ей. Приятно было мне, что она назвала меня актером. Было морозно. Идти далеко. В сапоги мои набивался снег. Ноги мерзли. Но горничная интересно говорила о браке, о женщинах, о том, что она лично никогда не выйдет замуж, даже за актера не выйдет. Когда дошли до дома, она выразила сожаление, что не может пригласить меня к себе и угостить чаем: во-первых, очень поздно, во-вторых, надо идти через парадный ход, а это не очень удобно для ее скромности.
Чай? Это очень заманчиво, а сама она — того более.
— У Вас комната отдельная?
— Да.
— Черный ход есть?
— Да. Но ворота заперты.
— Так я через забор.
— Если можете, перелезайте!
Я перелез. А чтобы не шуметь в доме, я снял сапоги и оставил их на крыльце, внизу черной лестницы. С удовольствием напился я чаю, закусил. Потом горничная предложила мне ночевать у нее. Все шло прекрасно, очень мило и счастливо, но вдруг, часа в 3 ночи, раздался звонок.
— Это барин, — сказала моя дама и пошла отпирать дверь.
Я знал ‘барина’. Он был богат, кривой, носил синее пенсне и сидел у нас в театре всегда в первом ряду. Я слышал, как он вошел в дом, как горничная разговаривала с ним, и спокойно дожидался ее, лежа в теплой, мягкой постели, под ватным одеялом из пестрых лоскутков. Вдруг около постели явился огромный пес, вроде сенбернара, понюхал меня и грозно зарычал. Я омертвел. Вдруг этот человек, постоянно бывающий в нашем театре, увидит меня здесь! Раздались шаги, дверь широко открылась, и ‘барин’ спросил:
— Чего он рычит?
Горничная ударила собаку ногою в бок и ласково сказала ей:
— Иди прочь! Прочь, Султан…
Собака отошла, а горничная объяснила барину:
— Не знаю, что ему показалось.
‘Барин’ ушел, а я остался, восхищаясь присутствием духа моей дамы.
На рассвете я собрался домой. Через забор лезть было опасно: город проснулся.
Горничная предложила выпустить меня парадным ходом. Я пошел за сапогами, но увы, — они смерзлись и не лезли на ноги. Кое-как я разогрел их и стремглав бросился домой, дав себе слово никогда больше не ходить к прелестным дамам в худых сапогах.
В театре дела шли великолепно. Труппа и хор жили дружно, работали отлично.
Случалось, и не редко, что после спектакля мы оставались репетировать следующий до 4 и до 5 часов утра. Дирекция покупала нам по бутылке пива на брата, хлеба, колбасы, и мы, закусив, распевали. Хорошо жилось! Недели за две до ‘прощеного воскресенья’ Семенов-Самарский сказал мне:
— Вы, Шаляпин, были очень полезным членом труппы, и мне хотелось бы поблагодарить вас. Поэтому я хочу предложить вам бенефис.
Я чуть не ахнул.
— Как бенефис?
— Так. Выбирайте пьесу, и в воскресенье утром мы ее поставим. Вы получите часть сбора.
К концу сезона у меня развилась храбрость, вероятно, граничащая с нахальством. У меня уже давно таилась в душе мечта спеть Неизвестного в ‘Аскольдовой могиле’ 24 — роль, которую всегда пел сам Семенов-Самарский. Я сказал ему:
— Мне бы хотелось сыграть в ‘Аскольдовой могиле’.
— Кого?
— Неизвестного…
— Эге! Ну, что же! Вы знаете роль?
— Не совсем! Выучу!
— Играйте Неизвестного!
В ‘прощеное воскресенье’ я приклеил себе черную бороду, надел азям, подпоясался красным кушаком и вышел на сцену с веслом в руке.
Роль Неизвестного начинается прозой, и, как только я начал говорить, мне сразу стало ясно, что я говорю по-‘средневолжски’, круто упирая на ‘о’. Это едва не погубило меня, страшно смутив. Но за арию ‘В старину живали деды’ публика все-таки аплодировала мне.
Ужасно было слышать мне самого себя, когда я читал во втором действии монолог:
— ‘Глупое стадо! Посмотрим, что-то вы заговорите’.
Публика улыбалась.
После этого я решил, что мне необходимо учиться говорить ‘по-барски’ на ‘а’.
После бенефиса Семенов-Самарский принес мне в конверте 50 рублей — подарок от публики, да кто-то из публики же подарил закрытые серебряные часы на стальной цепочке. Кроме того, от сбора ‘с верхушек’ мне очистилось рублей 30. Я стал богатым человеком. Никогда у меня не было такой кучи денег. Да еще и часы.
Сезон кончился. Труппа разъезжалась. Дирижер подарил мне новенький жокейский картуз с пуговкой на макушке и с длинным козырьком. Я купил себе верблюжье пальто, мохнатое, темно-коричневое, кожаную куртку с хлястиком — такие куртки носят машинисты, — купил сапоги, перчатки и тросточку. Напялив на себя все это великолепие, я отправился гулять по главной улице Уфы, и каждый раз, когда встречный человек казался мне заслуживающим внимания, я небрежно вытаскивал из кармана мои часы и смотрел, который час. Очень хотелось, чтоб люди видели, что я при часах. Чувствовал я себя человеком совершенно счастливым, а тут еще позвал меня к себе Семенов-Самарский и говорит:
— Я с некоторыми из артистов еду в Златоуст. Хотим сыграть там несколько отрывков из опереток и дадим концерт. Вы знаете какие-нибудь романсы?
Разумеется, я неистово обрадовался. Я знал арию Руслана ‘О поле, поле’, ‘Чуют правду’, ‘В старину живали деды’ 25 и романс Козлова ‘Когда б я знал’.
— Вот и превосходно! — сказал Самарский и добавил с легонькой усмешкой, что едет и Таня Репникова.
Я почувствовал себя окончательно счастливым человеком. Таня Репникова, второстепенная артистка нашей оперетки, была женщина лет тридцати, шатенка, с чудными синими глазами и очень красивым овалом лица. Я был неравнодушен к ней, но не только не смел ей сказать об этом, а даже боялся, чтоб она не заметила моих нежных чувств. Она же относилась ко мне ласково и просто, как старшая сестра.
Я тотчас отправился к ней с предложением помочь ей уложить вещи и выпросил разрешение устроить ее в поезде, на что она благосклонно согласилась. В вагоне я уложил ее спать в купе, затем вышел в коридор и ушел на площадку. Я впервые ехал по железной дороге. Было интересно следить, как мимо поезда течет земля серым потоком, мелькают деревья, золотыми нитями пронизывают воздух искры. Шел снег, но было довольно тепло. В снегу вспухали крыши деревень, двигались куда-то церкви, по полю плыли стога сена. Я любовался всем этим до утра, думая о Тане, о счастье любить женщину.
Утром приехали в Златоуст.
Я устроил Таню Репникову в гостинице и сам снял номер рядом с обожаемой женщиной.
Вскоре я услышал в ее номере мужской голос, радостные восклицания, веселый смех. В душе моей вспыхнуло ревнивое чувство. Но когда Таня позвала меня к себе и познакомила с мужчиной, чувство ревности сразу погасло. Соперник мой оказался очень милым и славным человеком и при этом он был муж Тани, что, конечно, еще более увеличивало его достоинства. Наконец, он был актер-комик, а мне в ту пору хотелось знать всех актеров мира, и знакомство с каждым из них было для меня честью и радостью.
Спектакль мы устраивали в арсенале. Решено было поставить акт ‘Синей бороды’ 26 , но вдруг оказалось, что Семенов-Самарский забыл взять с собою волосы и ему не из чего было сделать ‘синюю бороду’. Тогда я отрезал солидный клок моих длинных волос, выкрасил их в синий цвет и предложил Самарскому. Он был тронут этим жестом. Он не знал, что если бы ему потребовался мой палец или ухо, я охотно предложил бы ему и ухо, и палец.
— Но, Шаляпин, — сказал он, глядя на меня с улыбкой, — в концерте нельзя выступать таким машинистом в кожаной куртке, да еще с неестественной плешью на голове. Возьмите мой фрак и завейте себе волосы.
Я сделал все это, и вот первый раз в жизни я стою перед публикой во фраке. Публика смотрит на меня очень весело. Я слышу довольно глумливые смешки. Я знаю, что фрак не по плечу мне и что я, вероятно, похож на журавля в жилете. Но все это не смутило меня.
Я спел ‘Чуют правду’. Меня наградили дружными аплодисментами. Понравились публике и ария Руслана, и романс Козлова. Я очень волновался, но пел хорошо. В антракте ко мне подошел какой-то военный человек, толстый, с одышкой, потный, лысый, с огромными усами, подошел и говорит не без удивления:
— А я думал, что Вы дискантом поете.
— Что вы, — говорю, — сколько же мне лет, по-Вашему?
— Лет пятнадцать…
Я даже обиделся:
— Двадцать скоро.
— Скажи на милость! Здоровый голосище! Вот бы нам такого парня!
— Куда вам?
— В полицию! Я же исправник!
Семенов-Самарский дал мне за концерт 15 рублей.
‘Пятнадцать целковых за один вечер, — думал я, — черт знает, как меня балуют!’
Возвратясь в Уфу, я почувствовал себя одиноко и грустно, как будто на кладбище. Театр стоял пустой. Никого из актеров не было, и весь город создавал впечатление каких-то вековых буден.
Жил я на хлебах у прачки, в большом доме, прилепившемся на крутом обрыве реки Белой. Этот дом, уснащенный пристройками и флигелями, был, точно банка икрой, набит театральными плотниками, рабочими, лакеями из ресторанов — беднотой, искавшей счастья в пьянстве. Невесело жилось среди них мне, человеку, вкусившему радости призрачной, но яркой театральной жизни. Но мою жизнь немножко скрашивало то обстоятельство, что за мною сильно ухаживала дочь прачки, солдатка, очень красивая, хотя и рябая. Помню, она кормила меня какими-то особенными котлетами, которые буквально плавали в масле. Это было не очень вкусно, даже приторно, но, чтобы не огорчать солдатку, я ел котлеты. Прошла неделя, другая. Деньги быстро таяли. Надо было искать работы. Но вдруг на наш грязный двор въехала отличная коляска. В ней, правя сытой красивой лошадью, сидел превосходно одетый человек. Я обомлел от изумления, услыхав, что он спрашивает именно меня.
Я вышел к нему и увидал, что это адвокат Рындзюнский, которого я не однажды видел в театре. Он поздоровался со мною, заявив, что желает говорить со мной ‘по делу’. Не решаясь пригласить его в мою убогую комнату, я столбом встал перед ним среди двора, а он объяснил мне, что местный кружок любителей искусства затевает устроить спектакль-концерт и рассчитывает на мое благосклонное участие. Я был польщен, обрадован, немедля согласился, начал усердно готовиться к спектаклю, но вдруг, к ужасу моему, за два дня до спектакля простудился и охрип.
Как быть? Чего только не делал я с горлом: полоскал его бертолетовой солью, глотал сырые яйца. Ничто не помогало. Тут, на горе мое, я вспомнил, что от хрипоты помогает гоголь-моголь, в состав которого входят сырые яйца, коньяк и жженый сахар. Я тотчас же отправился в трактир, купил за 35 копеек полбутылки рома, вылил его в чашку, выпустил туда несколько штук яиц, затем растолок в тряпке сахар и стал поджаривать его на огне свечи в металлической ложке. Сочинив некое, сильно пахучее и отвратительное на вкус пойло, я начал глотать его и пробовать голос. Мне показалось, что хрипота исчезает, а к вечеру, к репетиции, я был уверен, что голос звучит у меня совсем хорошо. Рындзюнский прислал мне фрак. Я оделся, сунул в карман бутылку с остатками гоголь-моголя и отправился к месту действия.
Но на улице я вдруг почувствовал, что пьянею, почувствовал, но не сделал из этого должных выводов, а храбро явился в дворянское собрание и, кажется, очень развязно заговорил, встретив Рындзюнского на лестнице в зал:
— Здравствуйте, господин Рындзюнский! Как поживаете? Вот я и приехал! А!
Адвокат пристально оглядел меня и спросил — с испугом, показалось мне:
— Что с вами?
— Ничего! А что?
— Вы нездоровы?
— Нет, ничего, здоров!
Но я уже почувствовал в его вопросах нечто, угрожавшее мне неприятными последствиями. Так и случилось. Адвокат строго сказал мне:
— Вы положительно нездоровы! Вам следует сейчас же ехать домой и лечь!
Тогда, смущенный, я вынул из кармана бутылку проклятой бурды и объяснил:
— Я, ей-богу, здоров! Но вот, может быть, этот гоголь-моголь…
Он все-таки уговорил меня отправиться домой. С болью в сердце вышел я на улицу, чувствуя, что все пропало. Дома, с горя, завалился спать и дня два не решался показаться на глаза Рындзюнского, печально поглядывая на его фрак, висевший на стене моей комнаты. Наконец, собрав всю храбрость, я завернул фрак в бумагу и понес его хозяину. К моему удивлению, Рындзюнский встретил меня радушно, смеясь и говоря:
— Ну, батенька, хорош гоголь-моголь выдумали вы! Нет уж, в другой раз я не советую вам лечиться домашними средствами. А то еще отравитесь! Пожалуйте завтра на репетицию.
Я ушел домой, окрыленный радостью, и через два дня с успехом пел Мефистофеля.
Любители, публика и даже сам председатель уездной земской управы очень хвалили мой голос, говорили, что у меня есть способности к сцене и что мне нужно учиться.
Кто-то предложил собрать денег и отправить меня в Петербург или Москву учиться, потом решили, что лучше мне не уезжать из Уфы, а жить здесь, участвовать в любительских спектаклях и служить в управе, где председатель даст мне место рублей на 25-30. Я буду петь и служить в управе, а тем временем доброжелатели мои соберут кучу денег на мою поездку в столицу для учения.
Мне очень не хотелось служить в управе, но, соблазненный перспективой учиться, я снова начал переписывать какие-то скучнейшие бумаги неуловимого для меня смысла и с первых же дней заметил, что все другие служащие относятся ко мне крайне недоверчиво, почти враждебно. Для меня, человека веселого и общительного, это было тяжело, не говоря уже о том, что это было совершенно ново для меня: никогда я еще не испытывал столь недружелюбного отношения.
Замечая, что служащие остерегаются говорить при мне, прерывают беседы, как только я появляюсь среди них, я страдал от обиды и все думал — в чем дело? Уж не принимают ли они меня за шпиона от начальства?
Когда мне стало невмоготу терпеть это, я откровенно заявил одному из служащих, молодому человеку:
— Послушайте, мне кажется, что все вы принимаете меня за человека, который посажен для надзора за вами, для шпионства. Так позвольте же сказать вам, что я сижу здесь только потому, что меня за это обещали устроить в консерваторию. А сам я ненавижу управу, перья, чернила и всю вашу статистику.
Этот человек поверил мне, пригласил меня к себе в гости и, должно быть в знак особенного доверия, сыграл для меня на гитаре польку-трамблан.
После сего отношение управцев ко мне круто изменилось в мою пользу. А кто-то из служащих даже сказал мне с чарующей простотой:
— Мы действительно думали, что ты — шпион. Да и как не думать? Сам председатель управы протягивает тебе руку, здороваясь с тобою. Ведь никому же из нас он не подает руки. Вот чем начальство может скомпрометировать служащего!
Жил я тихо и скучновато. Товарищем моим по квартире у прачки был какой-то чиновник на костыле. Одна нога у него была отрезана по щиколотку. Это был ласковый и тихий человечек, видимо, очень больно ушибленный жизнью. Ложась спать, он всегда просил меня:
— Шаляпин, помурлыкай что-нибудь!
Я вполголоса напевал ему разные песенки. Он незаметно засыпал под них, а иногда и сам подтягивал мне замечательно фальшиво.
Эх, господи! Вспоминаешь сотни и тысячи этих кротких, запуганных жизнью людей, одиноких пустынножителей, и так грустно становится на душе. Плохо живут люди! Дочь прачки была тоже очень несчастная женщина и, видимо, истерическая. Она мало говорила, смотрела на всё хмурым взглядом и много, как лошадь, работала. Но иногда она напивалась пьяной, пела песни, плясала вприсядку и ругала мужиков словами, которые цензура совершенно не выносит. Грешен, у меня с ней был ‘роман’.
Но однажды к нам на двор ворвался здоровенный слободской парень, в одной рубахе без пояса, в тиковых штанах, босый, с оглоблей в руках.
Он размахивал этой оглоблей, как Васька Буслаев тележной осью, бил окна, вышибал филенки дверей и орал:
— Передушу всех актеров! Передушу!
Так как актер в доме был один я, то я сразу догадался, что парень охвачен припадком свирепой ревности. Я тотчас же выскочил в окно на крышу сарая. За мною полез хромой товарищ, и едва мы успели отбежать от окна, как парень ворвался в нашу комнату и начал сокрушать все, что попадало под буйную руку его: столы, стулья, посуду, гитару. Что нам делать? Хромой, кое-как спустившись с крыши на улицу, нашел полицейского и вскоре вернулся с ним во двор. Страж общественной безопасности, сопровождаемый нами, вошел в нашу комнату. На полу посреди ее, на черепках посуды, в обломках мебели, мирно спал сокрушитель, обнажив живот.
Будочник ткнул его ногою:
— Вставай!
Парень не шелохнулся. Тогда городовой отстегнул свой ремень и со словами:
— Притворяется, сволочь! — начал хлестать парня пряжкой ремня.
Утомленный парень замычал, почесался, встал и, поглядев на будочника, качаясь, пошел к двери.
— Скорее уходи, дьявол! — кричал будочник. — Скорее, а то я тебя в полицию сведу!
Парень ускорил шаги, а городовой, надевая ремень, предложил нам:
— Ну, теперь надобно дать мне на чай!
Так закончился этот героический эпизод, внушив мне уважение к полиции и сострадание к бунтующим людям. Я съехал с квартиры от прачки, наняв комнату у какого-то столоначальника. Он тоже играл на гитаре. Мне кажется, что в ту пору все обыватели Уфы играли на гитарах. Столоначальник музицировал тихо и мечтательно, подняв глаза к небу и не моргая ими, точно деревянная кукла. Жил он с женой. Детей у них не было. Жизнь текла скучно и спокойно.
Казалось, что и они оба, и я с ними медленно засыпаем. Узнав, что я пою, столоначальник немедленно научил меня петь очень странный романс — ‘Не для меня придет весна’. В этом романсе были удивительные слова:
Не для меня, в саду растя,
Распустит роза цвет душистый.
Погибнет труд мой безызвестный!
Не для меня, не для меня!
Когда я пел эту заунывную песню, столоначальник делал какие-то порывистые жесты, смахивал с глаз пальцами навернувшиеся слезы, уходил в переднюю за дверь, снова являлся и вообще вел себя очень нервно. Особенно же сильно волновало его пение, когда он был выпивши, а бывало это с ним не только 20-го числа. Однажды он грустно позавидовал мне:
— Счастлив ты, что можешь петь! У меня смолоду тоже был голос, да пропил я его.
Эта тихая жизнь начала душить меня. Я чувствовал, что из обещаний любительского кружка ничего не выйдет. В кружке начались какие-то нелады. Спектакли и концерты не устраивались. А уже подошел май.
В театре летнего сада появилась малороссийская труппа. Я тотчас же отправился в сад и завел знакомство с хористами. Все это были очень веселые люди в свитках нараспашку, в вышитых рубахах, с яркими лентами вместо галстухов. Говорили они языком не вполне понятным для меня. Раньше я слышал слова малороссийского языка, но почему-то не верилось, что это самостоятельный язык. Я думал, что так мягко говорят ‘нарочно’, из кокетства. А тут вдруг целые спектакли играют на этом языке.
Приятно было мне видеть этих новых людей, таких неподходящих к тихой, серой Уфе, приятно слушать новые славные песни.
Я рассказал хористам, что и я тоже актер в некотором роде, играл в этом самом театре, даже имел бенефис и получил подарок — вот эти часы!
Кажется, они не очень верили мне. Все щелкали языком и тянули:
— Да-а… Мм…
Сказал я им, что меня хотят отправить в консерваторию. В это уж я и сам не верил.
Консерватория тоже не увеличила интереса хористов ко мне. Тогда я однажды в трактире спел им что-то.
— Слухай, — сказали хористы, — чего ж ты не поступаешь к нам?
— А консерватория?
— Да ну ее к бесу, ту консерваторию! У нас вот какая консерватория: ездим из города в город, вот и все! Хорошо, весело!
‘Да, заманчиво’, — подумал я.
Пошел к управляющему труппой. Он послушал меня и сказал:
— Что ж, поступайте! Сорок рублей дадим…
Хорошее жалованье! Я совсем было решился поступить к малороссам, но вдруг мне стало жалко столоначальника с гитарой, его добрую жену, которая ухаживала за мною, как мать, и молодую, красивую учительницу, которая обыкновенно выходила на двор с книжкой в руках, как только я начинал петь. Я не был знаком с нею, даже голоса ее никогда не слыхал, но оставить ее в Уфе мне было жалко.
А тут еще председатель управы подтвердил, что меня все-таки решено отправить учиться.
Труппа сыграла несколько спектаклей и уехала в Златоуст, откуда должна была перебраться в Самару. На другой день после ее отъезда я проснулся рано утром с ощущением гнетущей тоски о театре. Я чувствовал, что не могу больше оставаться в Уфе. Но уехать мне было не с чем. Но в тот же день я взял в управе ссуду в 15 рублей, купил четвертку табаку, а вечером раньше обыкновенного отправился спать на сеновал. Я не решился сказать столоначальнику о том, что ухожу из города, но перед тем, как идти спать, почувствовал такой жгучий прилив нежности к нему, к его жене и крепко, благодарно расцеловал их.
Невероятно жалко мне было этих людей и не только потому, что они прекрасно относились ко мне, но так как-то, помимо этого. Пролежав на сеновале часа полтора, я тихонько слез, забрал с собой табак, гильзы и, оставив одеяло, подушку, все мое ‘имущество’, отправился на пристань, ‘яко тать в нощи’.
В 7 часов утра я уже сидел на пароходе, терзаясь тем, что взял в управе ссуду, которую едва ли сумею возвратить. Приехал в Казань. В Панаевском саду играла оперетка Любимова. Я пошел ‘наниматься’ и застал Любимова в халате.
Сидя за столом, он ел салат. Первый раз я видел человека, который ест траву, обильно поливая ее уксусом и маслом. Любимов оказался мрачным юмористом.
— Желаете петь в хоре? — спросил он меня. — Пожалуйста, пойте! Сколько хотите и когда хотите! Днем, ночью. Но денег я вам не буду платить за это, уж извините меня. Мне и тем, которые у меня сейчас поют, платить нечем!
И он стал набивать рот травой.
Не теряя времени, я снова сел на пароход, отходивший в Самару, надеясь застать там малороссийскую труппу. В Самаре жили отец и мать. Я не однажды писал им, что у меня все идет великолепно, что я уже богат. Они отвечали мне, что живут плохо, но это ‘ничего’ и что вообще ‘слава богу’. Ехал я в темно-синей шевиотовой тужурке, надетой на голое тело. Грудь и шею закрывали гуттаперчевые манишки с воротничком. Галстук был тоже гуттаперчевый, но эдакий красивый, с веселыми крапинками. Неловко было являться к родителям таким франтом, и, приехав в Самару, я сначала отправился к малороссам.
Управляющий труппой насмешливо поглядел на меня узенькими глазками и сказал:
— Теперь вы нам не нужны.
Я, должно быть, побледнел.
— Своих девать некуда, — добавил он, но тотчас же неожиданно предложил:
— За 25 рублей в месяц возьму!
‘Черт с тобой!’ — подумал я, тотчас же подписал контракт, взял аванс 5 рублей и бегом пустился к родителям.
Их не было дома. На дворе, грязном и тесном, играл мой братишка. Он провел меня в маленькую комнатку, нищенски унылую. Было ясно, что родители живут в страшной бедности. А как я могу помочь им? Пришел отец, постаревший, худой. Он не проявил особенной радости, увидав меня, и довольно равнодушно выслушал мои рассказы о том, как я жил, что собираюсь делать.
— А мы плохо живем, плохо! — сказал он, не глядя на меня. — Службы нет…
Из окна я увидал, что во двор вошла мать с котомкой через плечо, сшитой из парусины, потом она явилась в комнате, радостно поздоровалась со мною и, застыдившись, сняла котомку, сунула ее в угол.
— Да, — сказал отец, — мать-то по миру ходит.
Тяжело мне было. Тяжело чувствовать себя бессильным, неспособным помочь.
В Самаре я прожил дня два и отправился с труппой в Бузулук, городок, где по всем улицам ходили огромные свиньи. В садике общественного собрания тоже гуляли свиньи, куры, овцы. Из Бузулука поехали в Уральск, чтоб играть там в присутствии наследника-цесаревича 27 , но так как у нас было лишнее время, решили заехать в Оренбург и отправились туда степью на телегах.
Стояли знойные летние дни. Мучила жажда. А по обеим сторонам дороги лежали бахчи арбузов и дынь. Разумеется, мы, хористы, пользовались этой сочной благодатью божьей. Избегая жары, мы ехали ночами, и вдруг в одну из ночей нас остановило гиканье каких-то всадников, которые, догнав нас, стали стрелять из ружей.
Что такое? Разбойники?
Управляющий труппой поспешно скомандовал:
— Берите оружие! Вооружайтесь!
Мы живо достали из телег бутафорское оружие: тупые железные шашки, изломанные ружья, расхватали все это и попрятались за телеги. Женщины кричали, визжали, а всадники, окружив нас со всех сторон, постреливали в наш табор. Хорошо еще, что было темно, да и стреляли в нас, должно быть, холостыми зарядами. Мы видели только огоньки выстрелов и черные силуэты лошадей. Признаюсь, я испугался, хотя, вообще говоря, и не трус. Но тут невольно подумал:
‘Пропала моя жизнь!’
А управляющий храбро командовал:
— Не сдавайтесь, черти, не сдавайтесь! Держитесь до последнего! Надо продержаться до рассвета!
Но драться было не с кем. Всадники не наступали на нас, гарцуя в отдалении и все постреливая. Так мы, вооруженные, и простояли до утра всем обозом. А когда рассвело, выбрали парламентеров и послали их ко врагу с белыми платками в руках.
Всадники, завидя это, собрались в кучу. Некоторые из них спешились и вступили с нашими послами в крикливую беседу. Мы издали слушали крики, недоумевая: в чем же дело? Утро такое хорошее, ясное, восходит солнце, в поле тихий праздник, все вокруг так ласково и мирно, а мы собираемся воевать. Точно он, нелепый и неприятный. Хочется протереть глаза…
Наконец наши парламентеры воротились и объявили, что все мы должны заплатить казакам по двугривенному с головы за то, что воровали дыни и арбузы. Только-то?
Мы немедленно с радостью исполнили требование храброго войска и были отпущены из плена. Но тут одна из наших артисток, напуганная происшедшим, преждевременно разрешилась от бремени. Ее подруги, засучивая рукава кофточек, погнали нас прочь от кибитки роженицы, закричали, засуетились. На эту бабью суету, смеясь, смотрело солнце. Мы, мужчины, пустились в путь, оставив женщин среди поля встречать новорожденного человека. Всю дорогу до Оренбурга казаки относились к нам более чем недружелюбно. Мне казалось, что мы путешествуем по неприятельской стране накануне объявления ею войны России. Из Оренбурга мы поехали в Уральск, город, поразивший меня обилием грязи и отсутствием растительности. Посредине городской площади стояло красное кирпичное здание — театр. В нем было неуютно, отвратительно пахло дохлыми крысами и стояла жара, как в бане. Мы сыграли в этом склепе для усопших крыс один спектакль, а на следующий день прибыл цесаревич и нас отправили к атаману, где он завтракал, петь песни на открытой сцене. Хор у нас был небольшой, но чудесный.
Каждый хорист пел с великой любовью, с пониманием. Я уже тогда был запевалой и с великим увлечением выводил: ‘Куковала та сиза зозуля’, ‘Ой, у лузи’ и прочие славные песни южан.
Торжество угощения наследника происходило на огромном дворе атамана, засаженном чахлыми деревьями. Под их пыльной и редкой листвой была разбита белая полотняная палатка, в ней за столами сидели ряды великолепно одетых мужчин и дам. Странно было видеть такое великолепие в этом скучном, как бы наскоро построенном городе. Две маленькие девочки с распущенными волосами поднесли наследнику цветы, а какой-то толстый человек в казацком кафтане навзрыд плакал.
Пели мы часа три и удостоились получить за это царский подарок — по два целковых на брата. Антрепренеру же подарили перстень с красными и зелеными камнями. Город был обильно украшен флагами. Обыватели, бородатые староверы казаки, — настроены празднично, но как-то чересчур степенно и скучновато.
Мы, хористы, остановились в большом помещении над трактиром, окна нашей квартиры, похожей на казарму, выходили в сторону базарной площади. Кто-то из хористов предложил:
— А что, братья, давайте устроим веселье и мы! Сложимся понемногу, купим водки, колбасы, хлеба, пряников, позовем в гости с базара казачек-торговок! Идет?
Так и устроили. Базарные торговки нимало не удивились, когда мы предложили им посетить нас. Вечером мы пели, плясали, и наконец пир наш превратился в нечто подобное римским оргиям. Утром, проснувшись где-то в углу и видя всюду распростертых товарищей, торговок, я почувствовал себя не очень хорошо. И, как всегда, при всех случаях прегрешений моих, с грустью, со стыдом подумал: ‘А что, если бы Таня Репникова узнала, как я живу, увидала бы эту картину?’
Из Уральска мы снова возвратились в Самару, потом поехали в Астрахань, играли в Петровске, Темирхан-Шуре, Узуньада. Началась для меня пестрая, обильная впечатлениями, приятно-тревожная жизнь бродяги. Я уже совершенно свободно говорил и пел по-украински. Мне поручали маленькие роли. Я был доволен этой быстро бегущей жизнью, только иногда сердце сжимала горячая тоска о чем-то.
В Кизил-Арвате меня страшно поразил чугунолитейный завод. Впервые в жизни я видел, как расплавленный металл льется, точно густое красное масло. И особенно удивил меня один рабочий: засучив рукав до плеча, он совал руку по локоть в расплавленную массу, около которой я задыхался от жары, совал руку и вытаскивал ее даже не обожженной. При этом он смеялся.
Долго я не мог понять этой магии, пока один из актеров, Иваненко, не объяснил мне фокус. Прекрасный человек и артист был этот Иваненко, но, как огромное большинство хороших русских людей, он пьянствовал, не щадя себя. Играл он восхитительно, так правдиво, так искренно, что я почти всегда плакал от какой-то необъяснимой радости. Особенно трогало меня, когда он в ‘Невольниках’ 28.
Пел:
Ой, зyйшла зоря, та вечоровая.
Я всегда старался быть приятным и полезным ему, но как обидно было мне видеть его пьяным!
‘Сцена — не Суконная слобода, — думалось мне, — не надо бы пить!’
А между тем многие артисты пили, и крепко.
Был у меня тогда товарищ, Коля Кузнецов, земляк мой, казанец. Это был человек чистоплотный, аккуратный. Он всегда имел простыню — ни у кого из хористов не было простыни. Он особенно долго умел сохранять свое платье незапятнанным и чистым.
Я рассказываю как будто все о пустяках, о мелочах, о маленьких людях, но эти мелочи имели для меня огромное значение. Я на них воспитывался. Мы ведь все воспитываемся мелочами. То, чему учат нас шекспиры, толстые, гении мира, даже на разум наш непрочно ложится, а мелочи жизни, как пыль в бархат, проникают в сердце, порою отравляя его, а порою облагораживая. И хочется рассказать о маленьких, хороших людях. Большие-то сами о себе расскажут. А эти вот, мелочь, безвестно живущая, безгласно погибающая, — о них некому вспомнить. А ведь и они умеют любить, им тоже доступно прекрасное, их тоже мучает жажда хорошей жизни. Коля Кузнецов был влюблен в одну из артисток труппы. Однажды, в Асхабаде, он вызвал меня из трактира Теусова, где я играл на бильярде, и предложил мне идти смотреть бал, устроенный офицерами. Бал разыгрывался на дворе офицерского собрания, но нас, конечно, не пустили во двор. Мы влезли на забор и стали смотреть на танцующих.
Танцевала с офицерами и та артистка, которую любил Коля. Сидя на заборе, как галка, я вдруг заметил, что Коля что-то пьет из бутылки, а через две-три минуты я увидел, что он падает с забора. ‘Отравился’, — подумал я, прыгая на землю и едва удерживаясь от желания позвать на помощь.
Но, к счастью, оказалось, что мальчик хотел заглушить свою ревность лошадиным приемом водки. Я отвел его домой, и, господи! Как он плакал всю ночь до утра. Утешая его, я думал:
‘А любовь-то — не шутка!’ и немножко завидовал человеку, который умеет так сильно любить.
Дорогой из Асхабада до Чарджуя я пережил нечто, что можно назвать и скверным, и смешным, смотря по вкусу. Когда я, сидя в вагоне третьего класса, ел хлеб и колбасу с чесноком, в вагон вошел Деркач, хозяин труппы, человек чудовищно и уродливо толстый.
— Выбрось в окно чертову колбасу! Она воняет, — приказал он мне.
— Зачем бросать? Я лучше съем!
Деркач рассвирепел и заорал:
— Как ты смеешь есть при мне это вонючее?
Я ответил ему что-то вроде того, что ему, человеку первого класса, нет дела до того, чем питаются в третьем. Он одичал еще более. Поезд как раз в это время подошел к станции, и Деркач вытолкал меня из вагона. Что мне делать? Поезд свистнул и ушел, а я остался на перроне среди каких-то инородных людей в халате и чалмах. Эти чернобородые люди смотрели на меня вовсе не ласково.
Сгоряча я решил идти вслед за поездом. Денег у меня не было ни гроша.
Вечерело, но над песками по обе стороны дороги стояла душная муть. Я шагал, обливаясь потом и опасливо поглядывая по сторонам. Мне рассказывали, что в этих местах водятся тигры и другие столь же неприятные букашки. По полотну дороги, вдоль которого я угрюмо шагал, шмыгали ящерицы.
Далеко в степи опускалось на песчаные барханы огромное красное солнце. По небу растекался расплавленный чугун. Я чувствовал себя нехорошо: эдаким несчастным Робинзоном до его встречи с Пятницей. Кое-как добравшись до станции, я зайцем сел в поезд, доехал до Чарджуя и, найдя там труппу, присоединился к ней. Деркач сделал вид, что не замечает меня. Я вел себя так, как будто ничего не случилось между нами. Я очень опасался, что он оставит меня в этих странах, где живут тигры, существует ‘волосатик’, ядовитый паучок ‘кара-курт’, скорпионы, тарантулы, лихорадки и, наконец, безглагольные смуглые люди в халатах и чалмах, с белыми зубами людоедов и странным взглядом глаз, которые как бы щекочут вам кожу.
Как сладкий яркий сон, помню Самарканд с его удивительными мечетями и мальчиками в белых халатиках на дворах мечетей. Жарко, тишина, мальчики, раскачиваясь, учат коран нараспев, где-то кричит отчаянно осел, ревет верблюд.
Бесшумно, как тени, проходят восточные люди по узким улочкам, среди низеньких белых стен домов. Сонно поют муэдзины.
Бывало, идешь по такой улице, а к тебе подбегает сарт и убедительно ломаным языком предлагает девочку, показывая на пальцах ее года:
— Дэсит лэт — кочишь? Ую-й, карош. Как живуй, ну! Одинасыт лэт?
Я бегал от этих торговцев. Они возбуждали у меня страх. Наконец, довольно долго покруживши по Азии, мы вернулись в Баку, на афишах я увидел, что в тагиевском театре играет французская оперетка м-ме Лассаль. В числе артистов были Семенов-Самарский и его жена — Станиславская-Дюран. Я сейчас же пошел к Семенову-Самарскому. Он принял меня радушно и обещал устроить у французов.
В малороссийской оперетке мне жилось не очень легко, и я был рад возможности уйти из нее. Но когда я заявил об этом жене Деркача, комической старухе и на сцене, и в жизни, эта дама дико обозлилась на меня:
— Мы хотели сделать из тебя человека, а что вышло? Что? Свинья вышла!
Такие сцены для меня были не редкость, но так как труппа относилась ко мне довольно равнодушно и я никогда не чувствовал, что из меня пытаются что-то сделать, — неожиданный гнев хозяйки удивил меня. Я удивился еще более, когда хозяин отказал мне выдать паспорт. А когда я стал требовать, он зловеще предложил:
— Пойдем в участок, я передам тебе паспорт при полиции!
Я согласился. Пошли, но дорогой он начал чем-то угрожать мне, повторяя часто:
— Вот мы увидим в полиции, как все это будет! Увидишь!
Признаюсь, мне стало жутко. Я знал, как обращаются с людьми в полиции. А тут еще, как будто в поучение мне, когда мы пришли в участок, там уже кого-то били, кто-то неистово призывал на помощь, умолял о пощаде. Я испугался и сказал хозяину, что паспорта мне не нужно, — я остаюсь в труппе. Мы возвратились в театр почти друзьями.
Управляющий труппой был очень доволен этим. Но я все-таки вскоре перестал участвовать в спектаклях малороссийской оперетки. Это было вызвано таким грустным случаем: однажды, играя Петра в ‘Наталке-Полтавке’ 29 , я получил телеграмму, в ней было сказано:
‘Мать умерла. Пришли денег. Отец’.
Денег у меня, конечно, не было. Хозяину я был должен. Посидев где-то в углу, погоревав, я все-таки решил попросить у хозяина вперед. За 25 рублей в месяц я играл ответственные роли, тогда как некоторые хористы получали по 40. Выслушав меня, хозяин сунул мне 2 рубля. Я попросил еще.
— Довольно, — сказал он. — Мало ли кто у кого умирает! Это меня взорвало, и я перестал ходить на спектакли. А вскоре труппа уехала из Баку. Я остался в городе без паспорта и поступил в хор французской оперетки, где французов было человека три-четыре, а остальные евреи и земляки. Дела оперетки шли из рук вон плохо. Но, несмотря на это, мы превесело распевали разные слова, вроде:
— Колорадо, Ниагара, шарпантье и о-де-ви…
В Баку не очень строго относились к иностранным языкам, и чепуха, которую мы пели, добродушно принималась за чистейший французский язык. Денег мне не платили. Только однажды управляющий труппой 30 нашел, что хористу французской оперетки не подобает гулять в мохнатой текинской шубе, дал мне записку в какой-то магазин, и я получил из магазина драповое на вате пальто.
Но оперетка лопнула, и я буквально остался на улице. Пальто пришлось продать.
Питаться нужно было осторожно: только чаем и хлебом. А уже наступила зима.
Подул холодный ветер. С неба посыпалась крупа. Полились бесконечные дожди.
Спать на лавках в саду было уже невозможно. Я и двое моих товарищей забирались в деревянный цирк, пустовавший в то время, и спали там на галерке, кутаясь в мою текинскую шубу все трое. Шуба была очень обширна, но все-таки ее не хватало на троих, и, должно быть, поэтому мои товарищи внезапно скрылись, ни слова не сказав мне. Теперь одному мне стало теплее спать, но еще труднее жить, и я едва не втяпался в историю, которая могла бы увести меня далеко за Урал на казенный счет и уже не в качестве певца.
Не помню, при каких обстоятельствах я встретился с молодым человеком, который назвал себя бывшим драматическим актером. Он был более храбр и ловок, чем я, и потому, не имея ни гроша в кармане, умел жить в каких-то ‘номерах’ и гостиницах.
Он очень убедительно рекомендовал мне этот род жизни, и я согласился попробовать. Мы занимали комнату, жили в ней сутки. Хозяин требовал с нас денег, мы обещали ему заплатить и жили еще сутки, а потом скрывались незаметно в другую гостиницу.
Но однажды мой товарищ ушел один и не возвратился, а хозяин заявил мне, что не выпустит меня на улицу и не даст мне есть, если я не заплачу ему. Как быть? Голодая, я просидел в плену двое суток и, наконец, решился бежать. В комнате был балкончик, выходящий на двор, но на дворе день и ночь толпился какой-то народ. Наконец я заметил, что карниз под окном соединяется с какой-то стеной, и хотя стена была на высоте второго этажа, возвышаясь почти до крыши, однако, — чего не сделаешь с голода? Ночью я выбрался из окна на карниз, дополз кое-как до стены, сел на нее верхом и, усмотрев за нею какую-то темную кучу, прыгнул вниз. Я думал, что это навозная куча, но попал в какие-то обломки жести, железа и очутился на темном, пустынном дворе.
Вышел на улицу и отправился в один из темных притонов города, где бывал и раньше в трудные дни. Он всегда был набит какими-то оборванцами. Я пел им песни, а они угощали меня за это. Мне казалось, что среди них есть беглые каторжане. Большинство из этих людей не имело имен, существуя по кличкам.
Особенно интересовал меня один из них по прозвищу ‘Клык’, чернобородый, курчавый человек с выбитыми зубами, низким лбом и притягивающим взглядом серых глаз. Его нечесаные волосы ниспадали на глаза целой копной. Голос его звучал властно, и было видно, что этот человек пользуется всеобщим уважением. Я был уверен, что этот человек удрал с каторги.
Он относился ко мне очень хорошо, называл меня ‘песенником’ и постоянно уговаривал:
— Пой, брат! Ну, пой, прошу я тебя!
Я пел, а он плакал, иногда навзрыд, точно женщина о любимом человеке, внезапно умершем. Это мне нравилось в нем, и я готов был искренно привязаться к нему.
Но однажды сей джентльмен предложил вдруг нескольким ребятам, и мне в их числе, пойти вечером на площадь, где был цирк, и зарезать там какого-то торговца, который ходил в штопаной одежде, весь в заплатах и у которого, по уверению Клыка, под заплатами было зашито множество денег. ‘Ребята’ отнеслись к этому предложению вполне одобрительно, а Клык начал распределять роли. Все делалось так просто, как будто бы грабеж и разбой являлись предприятиями хотя и нелегкими, но вполне признанными обычаем и законом. Клык и мне назначил роль в этом деле. Я должен был стоять на углу и следить за полицией. Не согласиться было невозможно. Хотя эти люди относились ко мне прекрасно, но если бы я отказался от участия в ‘деле’, они, конечно, избили бы меня. Когда наступил день, в который решили зарезать торговца, я не явился в притон и больше уже ни разу не показывался туда, боясь, что меня вздуют за ‘измену’ или, что еще хуже, сочтут за шпиона.
Но, распростившись с этими людьми, я потерял всякую возможность пить и есть. Предлагал себя певчим в соборный хор, но безуспешно. Я был так растрепан, грязен, что меня, вероятно, приняли за пьяницу и вора. Начал работать с крючниками на пристани ‘Кавказ и Меркурий’ по 30 копеек в день. Это немного поддержало меня. Но тут разразилась холера, сразу принявшая характер ужасный: люди корчились на улицах, там и тут валялись трупы, которые не успевали подбирать солдаты, вымазанные дегтем. Смерть гуляла по городу, точно губернатор. Крючники разбежались от страха. Я снова остался без работы и хлеба, питаясь почти исключительно морской опресненной водою, которую пил весь город. В Баку царил некий хаос довременный. Власти разбежались.
Обыватели издыхали сотнями в день, точно мухи осенью. Жизнь останови— лась.
Только на вокзале кипела работа: стоял грохот и шум. Но я и тут не мог найти заработка. Вдруг фортуна улыбнулась мне: я нашел на улице ситцевый платок с узелком на одном конце его, а в узелке оказалось четыре двугривенных. Я тотчас же бросился в татарскую лавку есть ляли-кэбаб, наелся, пошел на вокзал и, предложив кондуктору оставшиеся деньги, попросил его отвезти меня в Тифлис. Кондуктор оказался добрым малым. Он взял с меня до Тифлиса только 30 копеек. И вот на тормозной площадке товарного вагона я добрался до Тифлиса 31 . Каким-то образом я узнал, что в городе Семенов-Самарский и что офицер Ключарев собирает оперную труппу в Батум. В эту труппу вступали: Вандерик и Флята-Вандерик, были выписаны: Вальтер, Люценко, Круглов. Среди хористов я встретил Нейберга и двух товарищей, бросивших меня в Баку.
Был великий пост. По-русски петь запрещалось, а потому опера приняла название итальянской, хотя итальянцев в ней было только двое: флейтист в оркестре и хорист Понтэ, мой знакомый по Баку, очень славный человек. Вскоре меня заставили петь Оровезо в ‘Норме’ 32 , для чего я должен был переписать свою партию по-итальянски русскими буквами.
Воображаю, как сладостно звучал итальянский язык в моих устах!
Из Батума перебрались в Кутаис 33 . Здесь я с честью пел кардинала в ‘Жидовке’ 34 , Валентина в ‘Фаусте’, но вскоре кто-то из артистов — черт его побери — украл жену Ключарева, хозяина дела, уехал с нею, и опера разлезлась.
Я воротился в Тифлис с хористами: Нейбергом, Кривошеиным и Сесиным. Все четверо мы поселились на одной квартире.
Сесин отличался изумительной способностью: куда бы он ни приезжал, он немедленно находил себе невесту, ежедневно посещал ее, пил, ел, а иногда, пользуясь правами жениха, занимал у родителей ее немножко денег. В Тифлисе он тоже немедленно нашел невесту, и это было очень полезно для нас: он почти ежедневно приносил нам от нее котлеты, фрукты, хлеб, снабжал нас пятаками и гривенниками. Но, к несчастью, в Тифлисе ему не повезло. Операция с невестой быстро расстроилась, и Сесин исчез из города. Трудно стало нам без жениха.
Товарищи мои скоро устроились куда-то, а я, более ленивый и не так ловко умевший приспособляться к жизни, остался один и голодный. Хозяйка квартиры, добрая женщина, не очень настаивала на уплате денег за квартиру, и я, отупевший от неудач, спал. Когда спишь, не хочется есть. Однажды я проспал более 48 часов кряду.
Голодать по два дня я уже привык. Но теперь приходилось жить, не вкушая пищи, по трое суток, по четверо. Это уж не для меня.
Искал я работы, но безуспешно. Костюм у меня был оборван. Белья вовсе не было, но все-таки я ходил в шляпе. Зашел однажды на лесопильный завод, — рабочие, глядя на шляпу, смеются — ‘барин’!
Голодать в Тифлисе особенно неприятно и тяжко, потому что здесь все жарят и варят на улицах. Обоняние дразнят разные вкусные запахи. Я приходил в отчаяние, в исступление, готов был просить милостыню, но не решался и, наконец, задумал покончить с собою. Я задумал сделать это так: войду в оружейный магазин и попрошу показать мне револьвер, а когда он будет в руках у меня, застрелюсь. Теперь понимаю, что все это было затеяно и глупо, и неосуществимо, но тогда я твердо решил покончить с собою так или иначе. Жить мне очень хотелось, но как тут жить?
Когда я стоял у двери оружейного магазина, меня окликнул знакомый голос. Я обернулся и узнал итальянца Понтэ.
— Что с тобою? — тревожно спрашивал он.
— Почему у тебя такое лицо?
Я ничего не мог ответить ему. Я заплакал. Узнав, что я голодаю четвертые сутки, Понтэ увел меня к себе. Его жена тотчас же накормила меня макаронами.
Съел я их невероятно много, хотя мне было стыдно перед женою Понтэ. Эта встреча с итальянцем, его радушие и макароны подкрепили мои силы. На другой же день я прочел афишу, которая извещала, что в таком-то саду будет разыгран любительский спектакль. Я пошел в этот сад, встретил у входа в него человека, одетого эксцентрично, как цирковой артист. Он почему-то обратил на меня внимание, стал расспрашивать, кто я, что со мною? Я рассказал. Тогда этот человек, оказавшийся актером Охотиным, увел меня в отдаленную аллею сада и предложил спеть что-нибудь и, послушав, сказал, что даст мне русский костюм, в котором я буду выступать на открытой сцене сада.
Садик был плохонький, тесный. Публика посещала его неохотно. Но я усердно пел, получая по 2 рубля за выход, раза два в неделю. Здесь я познакомился с служащими управления Закавказской дороги и, рассказывая им ‘за угощение’ разные анекдоты, рассказал однажды о моей запутанной жизни. Этот рассказ вызвал общее сочувствие. Мои слушатели, узнав, что я знаком с канцелярской работой, предложили мне подать прошение бухгалтеру дороги. Я подал и был зачислен писцом на жалованье в 30 рублей. Это было тем более кстати, что в ту пору я жил не один. Незадолго перед этим я познакомился с хористкой Марией Шульц, очень красивой девушкой, но, к сожалению, великой пьяницей.
Однажды, в трудные дни голодовки, она предложила мне поселиться у нее. Она очень нравилась мне, хотя лицо ее отекло от пьянства и в поведении было что-то размашистое, неприятное. Но я чувствовал и видел, что у этого несчастного человека сердце доброе и милое. Когда я сказал ей, что нам неудобно будет жить в одной комнате, она просто заметила:
— Ну, какое же неудобство! Когда вы будете раздеваться, я отвернусь, а когда я буду раздеваться — Вы отвернетесь! Это показалось мне достаточно убедительным, и я переехал к ней, в маленькую конурку. Мария спала на кровати у одной стены комнаты, а я — на полу, на какой-то мягкой рухляди у другой. Вполне естественно, что мы через неделю перестали отворачиваться друг от друга. У нее были кое-какие сбережения, но, разумеется, мы скоро проели их. Потом она начала таскать в заклад свои юбки, простыни, и, наконец, мы очутились с нею в темном подвале без окон, куда свет проникал только через стекло в верхней филенке двери. Мучительно стыдно было мне жить на средства этой девушки, и велика была радость моя, когда я получил заработок. Теперь я жил ‘семейно’. Возвращаюсь со службы, а Мария готовит на керосинке борщ и поет. Подвал наш чисто выметен. Мы начали понемножку заводить кое-какие хозяйственные вещи. Но мне было ужасно тяжко видеть Марию почти каждый вечер пьяной. Я уговаривал ее бросить пить. Да и сама она, я видел, хотела бы отделаться от пьянства, но воли у нее не хватало. И я добился только того, что она стала прятать водку под кровать, напиваясь ночью, когда я засыпал. Так мы и жили жизнью, в которой было кое-что приятное, но которую я не пожелаю даже и недругу. Я очень тосковал о театре, и когда ко мне явился кто-то из товарищей хористов с предложением устроить концерт в Коджорах, дачной местности в сорока верстах от Тифлиса, я с ра— достью согласился на это, взял на службе двухдневный отпуск и отправился с товарищами пешком в Коджоры. Собралось нас человек восемь. Нами пред— водительствовал хормейстер Карл Венд, отличный хормейстер, хороший человек и отчаянный алкоголик. Но концерт не состоялся вследствие глубочайшего равнодушия коджорской публики и потому, что на несчастье наше небеса разразились каким-то доисторическим ливнем, ураганом, стихийным безобразием.
Много я видел хороших дождей на своем веку, но никогда не испытывал такого ужаса!
Валились деревья, с гор текли пенные потоки, летели камни, ревел ветер, опрокидывая нас, с неба лились ручьи, чуть не в руку толщиной. Под этим ливнем мы возвращались в Тифлис, боясь опоздать на службу. Я боялся этого больше всех. Подвигались мы едва-едва. Иногда приходилось становиться на четвереньки, чтобы ветер и вода не сбросили нас с дороги в пропасть сбоку ее. Но все-таки дошли благополучно.
Обсушившись, я отправился на службу, но к полудню почувствовал силь— нейший озноб и боль в горле. Меня тотчас же отправили в железнодорожный лазарет и там поместили в отдельную комнату. Оказалось, что у меня дифтерит.
‘Пропадет голос!’ — с ужасом подумал я. Тревожило меня и то, что Мария Шульц, не зная о болезни моей, вероятно, страшно беспокоится. Я послал ей записку. Но когда Мария пришла, ее, конечно, не пустили ко мне.
В лазарете было мучительно скучно. Меня, кажется, забыли в нем. Доктор не приходил, и я валялся день за днем на койке, одетый в какой-то арестантский халат. Хотелось есть, а мне давали только какой-то жиденький супец, хотя я чувствовал себя вполне здоровым.
Я умолял, чтоб меня отпустили домой, но сторож заявил мне, что через неделю придет доктор и тогда — может быть.
Через неделю да еще может быть!
— Пойдите вы к черту! — решил я, тихонько пробрался в чулан, где лежало мое платье, переоделся, вылез в окно и убежал домой. Но когда я на другой день пришел на службу, меня не пустили заниматься, так как из лазарета дано было знать, что я убежал. Я чуть не со слезами доказывал начальству, что со— вершенно здоров, и, наконец, добился, что меня послали к доктору, который и признал меня здоровым.
Вскоре я получил письмо от Семенова-Самарского. Он писал, что если я хочу, он может устроить меня рублей на сто в Казани, в оперу Перовского на вторые роли. Можно получить аванс на дорогу. Я вспыхнул великой радостью и тотчас телеграфировал: ‘Жду аванса’, и через некоторое время мне перевели из Казани четвертной билет. В тот же день я отказался от службы и объявил моей подруге, что уезжаю. Жалко было мне ее, очень жалко, но театр — прежде всего! Я купил банку какао, Мария сварила его, и мы устроили прощальный пир, попивая какао и распевая песни.
Но тут случилось нечто неожиданное. Давно уже сослуживцы мои говорили мне, что у меня хороший голос и что мне следовало бы поучиться петь у местного профессора пения Усатова, бывшего артиста императорских театров. И вот, в день отъезда из Тифлиса, я вдруг решил:
— Пойду к Усатову! Чем я рискую?
Пошел. Когда меня впустили в квартиру певца, прежде всего под ноги мне бросилась стая мопсов, а за ними явился человечек низенького роста, круглый, с закрученными усами опереточного разбойника и досиня бритым лицом.
— Вам что угодно? — не очень ласково спросил он. Я объяснил.
— Ну, что ж, давайте покричим!
Он пригласил меня в зал, сел за рояль и заставил меня сделать несколько арпеджий.
Голос мой звучал хорошо.
— Так. А не поете ли вы что-нибудь оперное?
Так как я воображал, что у меня баритон, то предложил спеть арию Валентина. Запел. Но когда, взяв высокую ноту, я стал держать фермато, профессор, перестав играть, пребольно ткнул меня пальцем в бок. Я оборвал ноту. Наступило молчание. Усатов смотрел на клавиши, я на него — и думал, что все это очень плохо. Пауза была мучительная. Наконец, не стерпев, я спросил:
— Что же, можно мне учиться петь?
Усатов взглянул на меня и твердо ответил:
— Должно.
Сразу повеселев, я рассказал ему, что вот — собираюсь ехать в Казань петь в опере, буду получать там 100 рублей, за пять месяцев получу 500 рублей, сто проживу, а четыреста останутся, и с этими деньгами я ворочусь в Тифлис, чтобы учиться петь.
Но он сказал мне:
— Бросьте все это! Ничего вы не скопите! Да еще едва ли и заплатят вам! Знаю я эти дела! Оставайтесь здесь и учитесь у меня. Денег за учение я не возьму с вас.
Я был поражен. Впервые видел я такое отношение к человеку.
А Усатов говорил:
— Ваш начальник — знакомый мой. Я напишу ему, чтоб он вновь принял вас на службу.
Окрыленный неизведанной радостью, я бросился с письмом Усатова к моему начальнику, но оказалось, что мое место было уже занято. Убитый этим, я снова возвратился к Усатову.
— Ну, что ж, напишу письмо другому! — сказал он и отправил меня к владельцу какой-то аптеки или аптекарского склада, человеку восточного типа.
Этот, прочитав письмо, спросил меня, знаю ли я какие-нибудь языки.
— Малороссийский, — сказал я.
— Не годится. А латинский?
— Нет.
— Жаль. Ну, Вы будете получать от меня 10 рублей в месяц. Вот вам за два вперед!
— А что нужно делать?
— Ничего. Нужно учиться петь и получать от меня за это по 10 рублей в месяц.
Все это было совершенно сказочно. Один человек будет бесплатно учить меня, другой мне же станет платить за это деньги!
С авансом из Казани у меня было 45 рублей. Усатов велел мне снять комнату получше и взять пианино напрокат. Если я возвращу аванс, я буду не в состоянии сделать этого. Тогда я написал в Казань, что внезапно захворал и не могу приехать.
Это, конечно, нехорошо. Но я утешаю себя тем, что многие и часто поступают гораздо хуже ради более низких целей 35 . Домашние мои дела шли довольно плохо. Моя подруга становилась все более несдержанной, и я ничем не мог помочь ей. В пьяном виде она была довольно сварлива, и часто это ставило меня в положения, которых я хотел бы избежать. Однажды она поругалась с женою городового, жившей на нашем дворе. Городовиха назвала ее кличкой, зазорной для женщины. Я, в свою очередь, обругал городовиху, а вечером явился ее супруг, начал угрожать мне, что упечет меня туда, куда Макар не гоняет телят, ворон не заносит костей, и даже еще дальше.
Наконец, он бросился бить меня, но, хотя я и очень боялся полиции, однако опыт казанских кулачных боев послужил мне на пользу, и городовик был посрамлен мною.
Дом, в котором жил я с Марией, был густо набит странным сортом людей, которые интересовались всем, кроме себя самих. Некоторые же из сожителей по дому усиленно интересовались мною. Так, например, какой-то бородатый, свирепого вида человек, одетый всегда в белую блузу и почти всегда полупьяный, любил науськивать на меня свою собаку. Человек этот смотрел на все так, как будто весь мир надоел ему смертельно, а я особенно. Собака у него была большая и тоже свирепая. Бывало, иду я по двору, а он убеждает собаку:
— Гектор, возьми его, дьявола, пиль, Гектор! Куси его, шарлатана!
Собака, не торопясь, шла ко мне. Я прижимался к стене и умоляюще смотрел на нее, на ее хозяина. Он рычал, собака подражала ему. Эта забава очень не нравилась мне, а человек возбуждал у меня чувство страха.
Особенно поразил он меня в тот день, когда я собрался идти к Усатову. Я очень много пел в этот день и, выйдя из комнаты в сени, услыхал сверху лестницы грозный голос:
— В дьякона бы тебя, чертов сын, а ты тут жить мешаешь всем, сволочь настоящая!
Я немедленно скрылся в подвал. Мне было тяжело среди этой дикой публики, а Мария делала мою жизнь еще более тяжелой, пропивая вещи, со всеми ссорясь. Однажды, проходя мимо какого-то духана, я увидал, что она пляшет лезгинку, а трактирные обыватели гогочут, щиплют ее, пьяную и жалкую. Я увел ее домой. Но она злобно сказала мне, что когда мужчина пользуется ласками женщины, он должен платить ей за это, а я — голоштанник и могу убираться ко всем чертям. Мы поругались, и Мария уехала в Баку. Очень огорчил меня ее отъезд. Она была единственным человеком, с которым я мог поделиться и горем, и радостью. Не скажу, что я очень любил ее, и не думаю, чтобы она меня любила, — нас вероятно связывала общность положения, но это все-таки была крепкая, дружеская связь. А кроме того, женщина, как я уже сказал, всегда являлась для меня силой, возбуждавшей лучшее в сердце моем.
На уроках Усатова я познакомился с его учениками. Их было человек пятнадцать. Все — люди разного положения и достатка: офицеры, чиновники, дамы из общества. Был среди них Иосиф Комаровский, теперь помощник режиссера в Большом театре, бас Стариченко, человек самонадеянный и до смешного самолюбивый, и Павел Агнивцев, который впоследствии сошел с ума. Я очень увлекался его чудесным голосом, и мне нравилась его солидная манера держаться на людях.
В доме Усатова все было чуждо и необычно для меня: и мебель, и картины, и паркетный пол, и чай с бутербродами, которые так великолепно приготовляла жена моего учителя, Мария Петровна. Очень удивляло меня и то, что ученики, нисколько не стесняясь, хохотали при профессоре и его жене, рассказывали друг другу разные истории и вообще держались совершенно свободно, как равные. Я впервые видел такие отношения, и, хотя они мне нравились, но усвоить их я не решался. Был я тогда очень отрепан и грязноват и хотя в баню ходил часто, но держать себя в чистоте не мог: у меня была одна рубаха, которую я сам стирал в Куре и жарил на лампе, чтоб истребить насекомых, прочно поселившихся в ней.
Однажды на уроке Усатов сказал:
— Послушайте, Шаляпин, от Вас очень дурно пахнет. Вы меня извините, но это нужно знать! Жена моя даст Вам белья и носков, — приведите себя в по— рядок!
Я был сконфужен до слез. Я тогда еще не понимал, что если мы делаем добро людям, так не стесняемся формой. Я взял сверток белья и на следующий урок пришел чисто вымытый, выбритый. Усатов снова обратился ко мне с предложением — обедать у него. Я поблагодарил, но обедать не пошел, это уж было совсем не по силам для меня! Видел я, как они обедают! За столом прислуживает девушка, подставляя разные тарелки, на столе лежат салфетки, масса ножей, вилок, ложек. А кто знает, какая ложка для чего и что каким но— жом нужно резать?
Но все-таки Усатовы заставили меня обедать у них, и я претерпел немалые мучения при этом. Подавались кушанья, не виданные мною. Я не знал, как надо есть их. В тарелке с зеленой жидкостью плавало яйцо, сваренное вкрутую. Я стал давить его ложкой, оно, разумеется, выскочил из тарелки на скатерть, откуда я его снова отправил в тарелку, поймав пальцами. Зрители смотрели на мои операции молча, но неодобрительно, я чувствовал это. Претерпев эти пытки несколько раз, я, конечно, научился есть, не смущая соседей такими выходками, как, например, погружение пальцев в солонку или выковыривание ногтем мяса из зубов. Но это дорого стоило мне. К тому же Усатов имел благородную привычку говорить обо всем с чарующей простотой, от которой у меня зеленело в глазах.
— Шаляпин, не надо шмыгать носом во время обеда! — советовал он.
Но платков у меня не было, а когда пища горяча и вкусна, как же можно не шмыгнуть носом?
— Если Вы будете есть с ножа, то разрежете себе рот до ушей, — поучал Усатов.
Затем убеждал меня сидеть за столом прямо, не трогать ножом рыбу и вообще очень усердно занимался моим светским воспитанием.
Однажды он велел мне разучить арию из ‘Фенеллы’ 36 и романс Бахметьева ‘Борода ль моя, бородушка’, а когда я разучил эти вещи, он отправил меня знакомиться с кружком любителей музыки, помещавшимся в доме Арцруни, на Грибоедовской улице. В этом кружке устраивались ученические и любительские спектакли, и он существовал независимо от известного ‘Тифлисского артистического кружка’. Я познакомился с любителями и стал аккуратно посещать собрания кружка.
На одном из концертов пела барышня в пенсне, с черными глазками, задорно вздернутым носиком, одетая в какое-то воздушное платье. Пела она романс Брауна:
Плыви, моя гондола,
Озарена луной,
Раздайся, баркарола,
Над сонною рекой…
Певица показалась мне неземной красавицей. Ее маленький гибкий голосок очаровал меня. Я аплодировал ей, забыв все на свете, и ушел с концерта в со— стоянии восторга.
Между прочим, я видел, как она протянула из-за кулисы руку и некто на сцене поцеловал ее.
‘Эх, — подумал я, — есть же такие счастливцы!’
Спустя несколько дней Усатов объявил мне, что я буду выступать на концертах кружка, а кружок даст мне за это стипендию. Он подарил мне фрак. Но Усатов был маленький и толстый, а я — длинный и худой. По счастью, у меня были приятели портные. Они довольно ловко приспособили фрак к размерам моего скелета.
Наступил день первого моего дебюта в кружке 37 . Я вышел на сцену и запел: ‘Борода ль моя, бородушка’. Публика засмеялась, хотя и добродушно. Я был уверен, что смеются над фраком, но оказалось — надо мной: пел я о бороде очень трогательно, но никаких признаков бороды в ту пору на лице моем не было. Со сцены я казался совершенным мальчишкой. Но когда я покончил с бородой, мне охотно аплодировали, и, раскланиваясь, я заметил среди публики барышню, которая задела меня за сердце.
— Вот для кого надо петь! — решил я. — Но что петь? — и я спел на бис ‘Любви все возрасты покорны’.
Мне показалось, что барышня аплодирует более восторженно, чем вся другая публика.
После концерта танцевали, и аккомпаниаторша вдруг предложила познакомить меня с этой барышней. Я молча согласился и пошел к ней, через весь зал, по блестящему полу, пошел на кривых подгибавшихся ногах. Барышня тепло пожала мне руку, наговорила комплиментов. Я отвечал ей невпопад и думал: ‘Какой я дурак, как я неуклюж!’
Если б она предложила мне проводить ее пешком из Тифлиса в Архангельск, я, конечно, согласился бы, если б я знал, где она живет, я ходил бы под ее окнами. Я был влюблен со всею силой юности.
Тут ко мне подошел итальянец Фарина, один из членов кружка, и объявил, что я буду получать у них 15 рублей в месяц, и предложил мне помогать им всем, чем я могу помочь. Разумеется, я с радостью согласился и стал принимать деятельное участие во всех затеях кружка: пел в концертах, играл в драме — Разлюляева в ‘Бедность не порок’, Несчастливцева в ‘Лесе’, Петра в ‘Наталке-Полтавке’, — ставил декорации, чистил лампы, заведовал бутафорией и вообще работал на совесть.
Занятия у Усатова продолжались своим чередом. Профессор был чрезвычайно строг и мало церемонился с учениками, особенно такими, каков был я. Если у меня что-либо выходило плохо, он выковыривал дирижерской палочкой из банки нюхательный табак и громко нюхал, а то закуривал папиросу в палец толщиной. Это были явные признаки его недовольства и раздражения.
Слыша, что голос ученика начинает слабеть, Усатов наотмашь бил ученика в грудь и кричал:
— Опирайте, черт вас возьми! Опирайте!
Я долго не мог понять, что это значит — ‘опирайте’. Оказалось, надобно было опирать звук на дыхание, концентрировать его. Увлеченный работой в кружке и переживая волнения влюбленности, я стал учиться менее усердно и частенько выучивал уроки не очень твердо. В этих случаях я прибегал к такой уловке: ставил на фортепьяно раскрытые ноты, а сам, отойдя в сторону, скашивал глаза и читал с листа. Но Усатов заметил это и однажды ловко встал между нотами и мною, закрыв их. Я перестал петь. Тогда он бесцеремонно начал колотить меня палкой, приговаривая:
— Лодырь, лодырь, ничего не делаешь!
Эти истязания стали повторяться довольно часто и понудили меня принять свои меры защиты. Инструмент стоял четверти на полторы от стены, я отодвинул его еще на вершок, и, когда Усатов замахивался на меня палкой, я убегал за фортепьяно. Он был толст и не мог достать меня, только кричал и топал ногами.
Но однажды я так рассердил его, что он швырнул в меня нотами и закричал неистово:
— Вылезай, черт проклятый! Вылезай, я тебя понял!
Я вышел. Он с наслаждением отколотил меня палкой, и мы снова начали урок.
Впоследствии, встречаясь с ним, мы вспоминали эти уроки палкой и оба хохотали. Хороший человек был мой учитель!
Усатов приготовил со мной третий акт ‘Русалки’ для спектакля в музыкальном кружке, а кроме того, серенаду Мефистофеля и трио 38 . Худой и длинный, я был очень смешон в костюме Мефистофеля, но пение публике понравилось. Особенно же велико было ее впечатление, когда я начал петь Мельника: ‘Да, стар и шаловлив я стал’.
И теперь помню, как жутко тихо стало в зале, когда я спел эту фразу. Мне страшно аплодировали, когда я кончил. Публика даже встала. А на следующий день я прочитал в газете ‘Кавказ’ заметку, в которой автор ее сравнивал меня со знаменитым Петровым. Заметка была подписана — Корганов. Я знал, что это был офицер-сапер, знаток и любитель музыки. Впоследствии он написал книгу о Бетховене.
Прочитав эту заметку, я с трепетом душевным почувствовал, что со мною случилось что-то невероятное, неожиданное, чего у меня и в мечтах не было. Я, пожалуй, сознавал, что Мельник спет мной хорошо, лучше, чем я когда-либо пел, но все-таки мне казалось, что заметка преувеличивает силу моего дарования. Я был смущен и напуган этой первой печатной хвалой. Я понимал, как много от меня потребуется в будущем. Усатов тоже хвалил меня:
— Ну что, лодырь? — говорил он, похлопывая меня по плечу. — То-то, вот! Вот так-то!
Я не решился сказать ему, что читал заметку Корганова. Совестно было.
Тем временем я продолжал встречаться с барышней. Ее звали Ольга. Отец ее, присяжный стряпчий, относился к ней довольно равнодушно. Она жила с матерью, в маленькой красивой квартирке. Мамаша — простая женщина, смотрела на жизнь очень реально. Я скоро заметил, что ей больше всего нра— вятся те богатые армяне, которые обращают внимание на ее дочь. Вообще говоря, в мамаше было что-то странное и, пожалуй, противное.
Ольга училась в петербургской консерватории, играла на рояле. Она очень хорошо и картинно рассказывала мне о Петербурге, о том, как хорош этот город, как забавно кататься зимою на вейках, и вообще она была очень интересной, очень милой девушкой.
Но взгляд у нее был гордый, эдакий ‘расточающий презрение’.
Я стал часто бывать у нее, хотя это не очень нравилось мамаше. Ольга аккомпанировала мне. Я пел. Я любил ее больше, чем она меня. Я чувствовал, ей что-то мешает отнестись ко мне так беззаветно, как я относился к ней. Но все-таки наши отношения вскоре приняли вполне определенный характер, после чего она рассказала мне, что у нее уже был роман с тем композитором, который написал любимый ею романс ‘Плыви, моя гондола’.
— Теперь этот человек живет в Америке, — сказала она.
Мне подумалось, что, может быть, именно эта история мешала ей отнестись ко мне так искренно, как я относился к ней, и что теперь, когда я все знаю, моя возлюбленная почувствует себя ближе ко мне. Но этого не случилось. Покровительственное отношение мамаши к богатым армянам, возмущая меня, возбуждало мою ревность. Я начал нервничать.
Однажды мне показалось, что Ольга, аккомпанируя мне, нарочно фальши— вит и путает меня. Тогда я сказал ей довольно грубо:
— Не хочу заниматься с вами!
Она швырнула в меня коробку конфет и вышла из комнаты. Я остался один, ошеломленный. Это так странно было. Человек, который казался мне духовно тонким, который несомненно был интеллигентнее меня, швыряет в меня, как в собаку, чем попало. Посидев некоторое время один, я пошел домой, чувствуя, что случилось что-то непоправимое. Свет померк предо мною, и в течение долгого времени, до новой встречи с Ольгой, я чувствовал себя точно отравленным или в тяжелом похмелье. Спать я не мог. Кровать качалась подо мною, точно лодка на воде. Наконец, у меня не хватило сил, и я пошел к Ольге, но встретил ее на улице. Она первая подошла ко мне, протянула руку и дружески попросила меня не придавать значения ее глупой вспышке. Мы помирились. Но вскоре разыгралась история еще глупее. Однажды, когда мы с Ольгой ехали в фаэтоне, мы увидали, что нас заметила мамаша, которая не была осведомлена об отношениях между нами. Мы с Ольгой, несколько встревоженные, заехали в магазин, купили чего-то и отправились на квартиру. Дверь оказалась запертой, значит, мамаша еще не пришла. Я поставил самовар, и, ожидая мамашу, мы сидели, мирно беседуя. Я говорил Ольге, что мне хочется поступить на сцену, — тяжело мне все-таки учиться на чужие средства. Просил ее не оставлять меня и, если случится, ехать вместе со мною. В это время за шкафом около кровати раздался какой-то странный звук, как будто что-то лопнуло. Мы бросились к шкафу, и — каково было наше изумление, когда за шкафом оказалась мамаша.
Возмущенная своим открытием и тем, что мы тоже открыли ее, она начала колотить и меня, и дочь стулом. Ольга крикнула мне, чтобы я уходил. Я ушел и всю дорогу хохотал, как безумный, не потому, что мне было смешно, а от нервного потрясения. И было мне жалко, до слез жалко любовь мою за то, что в нее вторгается пошлость. Полагая, что после такой сцены Ольга должна оставить мать, я послал ей письмо, в котором известил, что жду ее и что мы сумеем прожить на 35 рублей в месяц, — все, что я имел тогда. Мне не ответили на мою записку, и я заключил, что, видимо, Ольга помирилась с матерью. Так оно и было, к недоумению моему. Я снова стал бывать у Ольги, как раньше, но юношеский романтизм мой заволокло серое облако каких-то сомнений и подозрений.
В конце лета стали говорить, что зимою в казенном театре будет играть опера Любимова и Форкатти. Я еще не знал ни одной оперы целиком, но все-таки спросил Усатова, не попробовать ли мне поступить на сцену.
— Отчего же нет? Попробуем! Будете и петь, и учиться у меня. Надо только выучить несколько опер. ‘Русалка’ и ‘Фауст’ — это ваши кормильцы, так и знайте! Надо еще выучить ‘Жизнь за царя’ 39 .
Я выучил эти три оперы. В один прекрасный день к Усатову явился Любимов слушать Агнивцева и меня. Агнивцев понравился ему, и он заключил с ним контракт по 250 рублей в месяц.
А я не понравился, хотя пел третий акт ‘Русалки’, — то, за что меня хвалили больше всего.
‘Далек еще я от того, чтоб играть на сцене’, — с грустью подумалось мне.
Но кто-то посоветовал Любимову послушать меня еще раз в любительском кружке. Он послушал, и на этот раз я понравился ему.
— Я могу заплатить вам полтораста рублей в месяц, — предложил он.
‘Эко хватил, — подумал я. — Я бы и за половину пошел!’
Заключили контракт 40 . Я стал ходить на репетиции и однажды услыхал, как дирижер Труффи говорил кому-то:
— Какой кароши колос у этот молодой мальшик!
Я страшно обрадовался.
Сезон начали ‘Аидой’ 41 . Все шло очень хорошо, но вдруг Амнерис зацепилась платьем за декорацию и никак не могла отцепиться. Я, верховный жрец, помог ей, приподняв шлейф. А на другой день прочел в газете строгий выговор рецензента: недопустимо, чтоб верховный жрец носил шлейф Амнерис 42 ! Вскоре вышло как-то так, что весь басовый репертуар лег на мои плечи, и я, неожиданно для себя, занял в опере первенствующее положение. Этому особенно помогли ‘Паяцы’ Леонкавалло, впервые поставленные в Тифлисе. Роль Тонио легко укладывалась в диапазоне моего голоса 43 , и я довольно удачно играл ее. Опера ставилась часто и шла с неизменным успехом.
Я готовил роли, как блины пек 44 . Бывало, сегодня назначат роль, а завтра ее надо играть. Если б у меня еще раньше не образовалась известная привычка к сцене, уменье держаться на ней, напряженная, спешная работа была бы, наверное, и мучительна, и пагубна для меня. Но я был уже давно ‘театральным человеком’. У меня выработалась способность не теряться на сцене, и я слишком любил свое дело для того, чтобы относиться к нему легкомысленно. И хотя у меня не было времени изучать новые роли, я все-таки учил их на ходу, по ночам. Каждая роль брала меня за душу.
Я продолжал ходить к Усатову. Он иногда похваливал меня, иногда строго распекал.
Я всегда внимательно и с любовью слушал поучения этого человека, который, вытащив меня из грязи, бескорыстно отдавал мне свой труд, свою энергию и знания. Как учитель пения, он был, так сказать, механический учитель, преподаватель внешних приемов техники. Но он хорошо знал музыку и любил ее. Он часто собирал всех нас, учеников, и рассказывал нам о том или ином музыкальном произведении, объясняя их достоинства, указывая недостатки, воспитывая мой вкус. Однажды в музыкальном кружке была поставлена сцена в корчме из ‘Бориса Годунова’. Я играл пристава. И вот, когда Варлаам начал петь свою тягостную, внешне нелепую песню, в то время как на фоне аккордов оркестра Самозванец ведет разговор с шинкаркой, я вдруг почувствовал, что со мною случилось что-то необыкновенное. Я вдруг почувствовал в этой странной музыке нечто удивительно родное, знакомое мне. Мне показалось, что вся моя запутанная, нелегкая жизнь шла именно под эту музыку. Она всегда сопровождала меня, живет во мне, в душе моей и более того — она всюду в мире, знакомом мне.
Это я теперь так говорю, а тогда я просто почувствовал какое-то благоговейное слияние тоски и радости. Мне хотелось плакать и смеяться. Первый раз я ощутил тогда, когда открыл, что музыка — это голос души мира, ее безглагольная песнь.
В один из последних дней сезона мне дали бенефис за то, что я ‘оказал делу больше услуг, чем ожидали от меня’, как выразился управляющий труппой. Я поставил сразу две оперы: ‘Паяцы’ и ‘Фауста’ целиком. Я был вынослив, как верблюд, и мог петь круглые сутки. За эту страсть к пению меня даже с квартиры выгоняли.
Но накануне бенефиса умер комендант Тифлиса, генерал Эрнст, человек, очень похожий на скелет человечий. Был он невероятно сух, костляв. Лицо землистое, глаза мертвые.
Про него рассказывали множество анекдотов, один другого смешнее. Например, едет он в непогоду по улице и видит военного писаря в галошах и белых перчатках.
— Стой! — кричит Эрнст. — Сними галоши!
Писарь снял и вытянулся, стоя в грязи.
— Вытри галоши руками!
Писарь вытер грязь с галош перчатками.
— Надень галоши и ступай на двое суток под арест.
Говорили, что когда он начинал ругать жену, она садилась за рояль и играла гимн, а генерал тотчас становился во фронт. В театре у нас он сидел всегда в ложе над оркестром, как раз над ударными инструментами и медью. Однажды, заметив, что трубы, поиграв немножко, молчат, он решил, что это недопустимый беспорядок, вызвал директора театра и спрашивает:
— Это почему же трубы не играют?
— У них паузы.
— Что? А жалованье они получают тоже с паузами?
— Жалованье получают, как все.
— Потрудитесь же сказать им, чтобы они в следующий раз играли без пауз! Я не потерплю лентяев!
Когда я пел Гремина, Эрнст спросил кого-то:
— Кто этот молодой человек?
Ему сказали.
— Гм-м… Странно! Я думал, что он из генеральской семьи. Он очень хорошо играет генерала.
Потом он пришел ко мне за кулисы, похвалил меня, но сказал, что костюм мой не полон, — нет необходимых орденов.
— И перчатки паршивые! Когда вы будете петь генерала Гремина еще раз, я вам дам ордена и перчатки!
И, действительно, в следующий раз он явился в театр задолго до начала спектакля, велел мне надеть костюм и, тыкая меня пальцем в живот, грудь, плечи, начал командовать:
— Во фронт! Пол-оборота напра-во! Кругом — арш!
Я вертелся, маршировал, вытягивался струной и заслужил генеральское одобрение.
Вынув из платка звезду и крест, генерал нацепил ордена на грудь мне и сконфуженно сказал:
— Послушайте, Шаляпин, Вы все-таки потом возвратите мне ордена!
— Конечно, Ваше превосходительство!
Еще более сконфузившись, генерал объяснил:
— Тут был один — тоже бас. Я дал ему ордена, а он их, знаете… Того, пропил, что ли, черт его возьми! Не возвратил, знаете…
Так вот этот чудак и умер как раз накануне моего бенефиса. Я испугался, вообразив, что спектакль отменят. Но не отменили. Спектакль имел большой успех. Собралось множество публики, мне подарили золотые часы, серебряный кубок, да сбора я получил рублей 300.
А Усатов вытравил со старой, когда-то поднесенной ему ленты слово ‘Усатову’, написал ‘Шаляпину’ и поднес мне лавровый венок.
Я очень гордился этим!
Сезон кончился. Что делать дальше? Естественно, что мне захотелось ехать в Москву, центр артистической жизни. Усатов одобрил мое намерение и дал мне письма к управляющему конторой императорских театров Пчельникову, к дирижеру Альтани, Барцалу, режиссеру, и еще кому-то.
В середине мая рано утром я с Агнивцевым отправился на почтовую станцию. Агнивцеву не повезло в опере. Он бросил петь в середине сезона. Пришла на станцию Ольга с матерью. Я начал уговаривать ее ехать со мною. Она отказалась. Ее отношения ко мне давно уже приняли характер того любопытства, с которым смотрят на акробата в цирке: свернет он себе шею в этот вечер или завтра. Я чувствовал это обидное отношение, но все-таки любил девушку. И когда лошади потащили нас вдоль ольгиной улицы на Военно-Грузинскую дорогу, сердце мое мучительно сжалось. По Военно-Грузинской дороге я ехал первый раз. Я много слышал о дивной красоте ее, но я ничего не видал, потому что все время плакал, хотя и стыдно было перед товарищем, который дружески, но безуспешно утешал меня. И только за Анануром величественная красота Кавказа немного успокоила меня.
Во Владикавказе мы решили дать концерт. Сняли зал, напечатали афиши, билеты, но ни одного билета не продали и концерт не состоялся. Это не обескуражило нас. Агнивцев предложил ехать в Ставрополь, где живет его родственник офицер, способный помочь нам. Поехали в Ставрополь. По скучной пыльной дороге прибыли в еще более скучный город и тотчас отправились к родственнику. Он принял нас тепло и радушно, охотно начал хлопотать об устройстве концерта, а мы с Агнивцевым стали искать аккомпаниатора. Нам сказали, что в городе есть пианистка, ученица Рубинштейна, дали ее адрес. И вот мы стоим перед маленьким домиком со стеклянной террасой, беседуя с женщиной в подоткнутой до колен юбке, с грязной тряпкой в руке. Она сообщила нам, что ее барыне сейчас нехорошо, так что барыня легла в постель.
— А все-таки я скажу ей, что кавалеры пришли.
Пригласила нас войти в комнату, а сама исчезла. Мы сели. Откуда-то из-за стены до нас долетали тяжелые вздохи, стоны. Наконец, приоткрылась дверь, и вошла женщина. Лицо у нее было синее, глаза болезненно расширены.
— Я действительно ученица Антона Григорьевича Рубинштейна, но сейчас ни аккомпанировать, ни вообще заниматься музыкой не могу! — объявила она и тотчас же исчезла, крикнув кому-то:
— Беги за бабкой!
Мы ушли, унося с собою некоторое недоумение. У ворот мы снова встретили бабу в подоткнутой юбке. Она вертела головой направо и налево, очевидно, соображая, куда ей бежать.
Когда я спросил ее, чем больна хозяйка, баба спокойно сообщила:
— Родить собралась…
Признаюсь, это вообще прекрасное намерение в данном случае показалось нам несвоевременным и огорчило нас.
Но родственник Агнивцева отправил нас к другой аккомпаниаторше. В ту эпоху, очевидно, все музыканты Ставрополя были женского пола. На этот раз мы увидали перед собой молодую блондинку с пышными волосами, видимо, очень веселую. Она смеялась над всем, что мы говорили ей.
— Так вы хотите, чтоб я аккомпанировала вам? — спрашивала она, заливаясь смехом.
— Да ведь я с Левиным играла! Понимаете? С самим Левиным! 45
Мы оба смутились, не зная, кто этот Левин.
Но все-таки просили ее помочь нам, очень усердно просили. Однако она решительно сказала:
— Я не могу аккомпанировать артистам, которые никому не известны! Но я могу дать вам записку к одной барышне… Слово ‘барышня’ она очень подчеркнула.
Мы с благодарностью взяли записку и отправились к ‘барышне’. Пришли на окраину города, в глухую улицу к длинному забору, за которым среди бурьяна возвышался небольшой покосившийся домик. На крыльце дома лежала собака, похожая на кусок войлока. По двору развешано белье. Мы долго по очереди стучали в запертые ворота. Наконец, какая-то очень недоверчивая женщина, расспросив подробно, кто мы, откуда и зачем, впустила нас во двор и вызвала на крыльцо дряхлую старушку с трясущейся головой. Агнивцев, как бывший офицер, элегантно расшаркался пред нею и спросил, здесь ли живет m-elle такая-то?
— Зачем вам ее?
— А вот у нас письмо к ней.
Убежденный, что имеет дело с бабушкой аккомпаниаторши, Агнивцев подал ей послание блондинки, и вдруг мы увидали, что старушка вскрывает его.
— Виноват, — сказал Агнивцев, — письмо адресовано m-elle…
— Мамзель — это я, — не без гордости сказала старушка. Мы поняли, почему так весело смеялась блондинка, рекомендуя нам ‘барышню’. Прочитав письмо, старушка сказала нам, что уже лет тридцать не подходит к роялю.
Наше положение становилось безвыходным. Но какой-то добрый человек оповестил нас, что в городе есть еще одна аккомпаниаторша. Пошли к четвертой. Эта жила в каком-то овраге и оказалась женою околоточного надзирателя, женщиной очень миловидной и приветливой. Выслушав нашу просьбу, она страшно покраснела и сказала нам:
— Видите ли, я мало училась, играю только для себя и едва ли пригодна вам.
Мы умолили показать нам ее искусство. Играла она отчаянно, не имея никакого представления о ритме и движении пьесы. Ноты читала плохо, но все-таки кое-как мы ее научили. Я был все-таки настолько музыкален, что сам замедлял темп, когда она путала, но Агнивцев уже если начинал петь, то ‘чесал’ до конца, не справляясь с аккомпанементом и не обращая внимания на него. Я решил, что во время концерта буду сидеть с женою околоточного у рояля и тыкать пальцем в ноты, в то место, куда убежит Агнивцев за время, пока она разбирается в нотах.
Как бы то ни было, но концерт состоялся и прошел не без успеха. Особенно доволен был околоточный!
На другой день, взяв билет третьего класса, мы поехали в Москву. Дорогой какие-то милостивые государи ловко втянули меня в игру в три туза, и я проиграл 250 рублей. Было стыдно, и я ничего не сказал об этом Агнивцеву. Москва, конечно, ошеломила нас, провинциалов, своей пестротой, суетой, криком. Как только мы наняли комнату, я бросился смотреть Большой театр. Грандиозное впечатление вызвали у меня его колонны и четверка лошадей на фронтоне. Я почувствовал себя таким ничтожным, маленьким пред этим храмом.
На следующий день отправился в контору императорских театров 46 . В передней сидели сторожа с орлами на позументах, и было ясно, что они смер— тельно скучают. Бегали какие-то люди с бумагами в руках, с перьями за ушами. Все это мало было похоже на театр. Сторож взял у меня письмо, недоверчиво повертел его в руках и стал лениво спрашивать:
— Это от какого Усатова? Кто он таков? Подождите!
Я присел на скамью-ящик, — типичная мебель строго казенного учреждения, в ней обычно хранятся свечи, сапожные щетки, тряпицы для стирания пыли. Сидел час, полтора, два. Наконец, попросил сторожа напомнить обо мне г. Пчельникову. После некоторых пререканий сторож согласился ‘напомнить’, ушел и приблизительно через полчаса сообщил мне, что г. Пчельников принять меня не может и велел сказать, что теперь, летом, все казенные театры закрыты. Внушительно, хотя и не очень вежливо.
Альтани и Авраменко [И.К. Альтани — главный дирижер Большого театра. У.Н. Авранек — главный хормейстер Большого театра] жили в Пушкине. Я поехал к ним, был принят ими более любезно, но и они тоже сказали мне, что сезон закончен и что голоса пробуют у них, в казне, великим постом.
Но для меня великий пост уже наступал: денег у меня почти не было. Мы с Агнивцевым записались в театральное бюро Рассохиной 47 . Я отдал туда мои фотографии, афиши, вырезки из газет. Рассохина пожелала слышать мой голос, и, видимо, он понравился ей.
— Отлично! — сказала она. — Мы найдем вам театр!
Скоро деньги у меня и совсем исчезли. Мы с Агнивцевым обедали в трактире за 50 копеек.
Мне все еще не хотелось сознаться товарищу, что я проиграл деньги, и я стал отказываться ходить обедать с ним. Но одному сидеть в конуре да еще без обеда было скучно, и дня через два я сказал товарищу, в чем дело. Он страшно изругал меня и предложил есть на его счет, — после я заплачу ему.
Павлуша Агнивцев был очень милый и добрый человек, но он был раздражающе аккуратен. Если он расходовал 7 копеек, то записывал за мною 3 .
Это, конечно, правильно, однако и скучно же!
— Да запиши ты за мной 4 копейки! — просил я его.
Он возражал вполне резонно:
— Зачем же? Половина семи — 3 , половина пяти — 2 …
От этой дружеской арифметики я уходил на Воробьевы горы и оттуда любовался величием Москвы, которая, как все на свете, издали кажется красивее, чем вблизи. Сидя там в одиночестве, я с тревогой и грустью думал о себе, вспоминал мою жизнь, Тифлис, где мною было изжито немало счастливых часов, думал об Ольге, которой писал длинные письма, все более редко получая ответы на них. Не удалась мне моя первая юношеская любовь…
Прошло с месяц времени. В начале июля я получил от Рассохиной повестку, приглашавшую меня явиться в ее бюро. Захватил с собою ноты и побежал. В зале бюро сидел огромный детина с окладистой бородою, кудрявый, в поддевке, эдакий широкогрудый, густобровый богатырь. На груди у него висело фунта три брелоков. Смотрел он на всех внушительно и сердито. Вот это — настоящий московский антрепренер.
— Лентовский, — сказали мне.
Я уже слышал это знаменитое имя и немножко струсил, а Лентовский, осмотрев меня с ног до головы, сказал Рассохиной:
— Можно.
— Пойте, — предложила Рассохина.
Я запел арию из ‘Дон Карлоса’, глядя в затылок аккомпаниатора. Послушав немного, Лентовский сказал:
— Довольно. Ну, что Вы знаете и что можете?
Я рассказал, что знаю. А вот что могу — этого не знаю!
— ‘Сказки Гофмана’ 48 пели?
— Нет.
— Вы будете играть Миракля. Возьмите клавир и учите. Вот вам сто рублей, а затем вы поедете в Петербург, петь в ‘Аркадии’.
Все это: лаконизм Лентовского, сто рублей, его густые брови, брелоки — вызвало у меня подавляющее впечатление. Вот как действуют московские антрепренеры! Я подписал контракт, даже не прочитав, что подписываю 49 , и, счастливый, бросился домой. Вскоре я подписал еще контракт на зимний сезон в Казань, к Унковскому, но в бюро мне сказали, что Унковский требует гарантию в том, что я действительно приеду, и поэтому я должен подписать вексель на 600 рублей.
Я подписал и поехал в Петербург, дружески простившись с Агнивцевым.
Ему все не везло. За последнее время у него еще начались какие-то недоразумения с голосом: он перестал петь баритоном и запел тенором. Прожив тяжелую жизнь, полную неудач и разочарований, он несколько лет тому назад, будучи крестьянским начальником в Сибири, буйно помешался и помер.
По дороге в Петербург я представлял себе этот город стоящим на горе, думал увидеть его белым, чистым, утопающим в зелени. Мне казалось, что он не может быть иным, если в нем живут цари.
Было немножко грустно увидать многочисленные трубы фабрик и тучу дыма над крышами, но все-таки своеобразная, хмурая красота города вызвала у меня сильное впечатление.
‘Аркадия’ тоже представлялась мне роскошным, невиданным садом, но оказалось, что это нечто вроде Панаевского сада в Казани, так же тесно застроенное, с такой же деревянной роскошью. В саду шли какие-то спектакли. На открытой сцене пела великолепная шансонетная певица Паола Кортэз. Я ежедневно ходил слушать ее, впервые видя столь талантливую женщину. Я не понимал, что она пела, но любовался ее голосом, интонациями, жестами. Ее песенки проникали куда-то глубже уха.
Прошло недели две. Явился Лентовский, и начались какие-то беспорядочные репетиции, неладные спектакли.
Оказалось, что хозяин предприятия не Лентовский, а буфетчик 50 , и у него с Лентовским тотчас же начались не только ссоры, но и драки. Знаменитый московский импресарио походя бил буфетчика и, занятый этим делом, не особенно много обращал внимания на оперу. К тому же его увлекала феерия ‘Волшебные пилюли’, для которой он пригласил весьма искусных акробатов. Они лазили по деревьям, проваливались сквозь землю при громе и молнии, их топили, давили, вешали. Все это было очень забавно, но в большом количестве — надоедало.
Я играл Миракля 51 , но ‘Сказки Гофмана’ успеха не имели. Публика не ходила в сад. Я должен был получать 300 рублей в месяц, но кроме сотни рублей, данной мне в Москве, не получил ничего. Часто я обращался к знаменитому антрепренеру с просьбой дать мне два-три рубля. Он давал полтинники. А мне уже надоело голодать, да и неловко как-то заниматься этим в столице.
В конце сезона со мною случилось комическое, но неприятное происшествие. Познакомился я в саду с какими-то двумя дамами, одна из которых, по твердому убеждению Лентовского, была шпионкой. Но я интересовался ею отнюдь не с этой стороны. Однажды я поехал с нею и ее подругой куда-то на извозчике. Ноги у меня были длинные, и, сидя в пролетке, я должен был выставить их на улицу. Поворачивая за угол, извозчик задел моими ногами за фонарный столб.
Я взвыл от боли, но мне стало еще хуже, когда я увидел, что сапог мой разлетелся вдребезги. Дамы завезли меня к себе на квартиру, растерли ушиб— ленную ногу, но они не могли починить сапог! Я очень настойчиво просил у Лентовского денег на сапоги, но он не дал. К счастью, у меня были новые резиновые галоши. Они блестели, как лаковые сапоги. И я долго гулял в них по улицам великолепной столицы.
Сезон в ‘Аркадии’ кончился скандально. Мне нужно ехать в Казань, а денег нет. Тут кто-то предложил мне вступить в оперное товарищество, которое собиралось ставить спектакли в Панаевском театре 52 .
— У меня подписано условие в Казань.
— Это пустяки, — условие! Условие — это ерунда!
Странно. Я думал несколько иначе. Я был убежден, что если условие заключено, необходимо выполнить его. К тому же я подписал вексель на 600 рублей. Я задумался. Уезжать из Петербурга не хотелось. Мне нравились широкие улицы, электрические фонари, Нева, театры, общий тон жизни. Однажды я пошел в Панаевский театр, где собрались уже все члены товарищества во главе с дирижером Труффи, знакомым мне, пошел и сказал, что готов вступить в труппу. Я был хорошо встречен.
И вот я заседаю с хорошими товарищами, мы подписываем какие-то бумаги, достаем откуда-то деньги, репетируем. Вдруг, по случаю смерти императора Александра III, объявили, что все театры будут закрыты на шесть недель. Но мы начали ‘хлопотать’, и нам милостиво разрешили петь. Спектакли пошли у нас удачно 53 . Мне лично удалось быстро обратить на себя внимание публики, и ко мне за кулисы начали являться разные известные в музыкальном мире люди. Всем нравилось, как я пою Бертрама в ‘Роберте дьяволе’ 54 .
В.В. Андреев сообщил, что мною интересуются в Мариинском театре, а вскоре вслед за этим мне предложили сходить туда и спеть что-нибудь Направнику.
Надо сказать, что однажды, когда я пел в ‘Фаусте’ ‘Заклинание цветов’, публика единодушно, к моему искреннему удивлению, потребовала повторить арию. Это удивило и товарищей по сцене — раньше на эту арию как-то не обращали внимания. И вот, когда я решил пойти к Направнику, В.В. Андреев посоветовал мне спеть именно ‘Заклинание цветов’. Направник был очень сухой человек, необщительный, сдержанный. Никогда нельзя было узнать, что нравится ему, что — нет. Прослушав меня, он не сказал ни слова.
Но вскоре я узнал, что мне хотят устроить пробу на сцене Мариинского театра, в присутствии директора. Я знал, что этому театру нужен бас, так как знаменитый Мельников в то время уже кончил свою карьеру.
Разумеется, я не мечтал занять его место и был очень встревожен, когда мне предложили для пробы приготовить арию Руслана — одну из коронных Мельникова. Проба состоялась. Но ария Руслана, видимо, не удовлетворила моих экзаменаторов и испытателей. Мне предложили спеть еще что-нибудь. Я спел четвертый акт ‘Жизни за царя’, — арию и речитатив. Арию я пел, как поют все артисты, а речитатив — по-своему, как исполняю его и теперь. Кажется, это вызвало у испытателей моих впечатление, лестное для меня. Помню, Фигнер подошел ко мне, крепко пожал мою руку, и на глазах его были слезы. На другой день мне предложили подписать контракт, и я был зачислен в состав труппы императорских театров 55 .
Рад я был этому? Не помню, но, кажется, не очень, потому что в то время радостей у меня было много. Продолжая петь в Панаевском театре, я усердно продолжал развивать мои знакомства. Я хорошо подружился с В.В. Андреевым, у которого по пятницам собирались художники, певцы, музыканты. Это был мир новый для меня. Душа моя насыщалась в нем красотою. Рисовали, пели, декламировали, спорили о музыке. Я смотрел, слушал и жадно учился. Часто с этих пятниц гурьбою отправлялись в ресторан Лейнера — излюбленное место артистов и там тоже беседовали и пели до рассвета. Тут я познакомился с Мамонтом Дальским, в ту пору молодым и пользовавшимся успехом у публики.
Я часто выступал в студенческих концертах и на благотворительных вечерах. Однажды за мной приехал В.И. Качалов, в то время студент и распорядитель на вечере. Он приехал в карете. Это мне страшно понравилось. До того я видел, что в каретах разъезжают только знатные дамы да архиереи. А теперь — не угодно ли? — я сам еду в карете!
Ах, как я был тогда молод и, скажу прямо, хорош в наивности своей! В.И. Качалов что-то говорил мне, о чем-то спрашивал, но я отвечал ему невпопад, поглядывая в окно и вспоминая детство, Казань, ночи, которые я спал в экипажах, когда работал у скорняка. От этой кареты также исходил приятный запах кожи и какой-то особенной материи.
Когда я вышел на эстраду Дворянского собрания 56 , я был поражен величественным видом зала, его колоннами и массой публики. Сердца коснулся страх, тотчас же сменившийся радостью. Я запел с большим подъемом. Особенно удались мне ‘Два гренадера’ 57 . В зале поднялся не слыханный мною шум. Меня не отпускали с эстрады. Каждую вещь я должен был петь по два, по три раза, и растроганный, восхищенный настроением публики, готов был петь до утра.
Мои приятели искренно поздравляли меня с успехом. Все говорили, что это сослужит мне большую службу и в казенном театре. Разумеется, я жил в восторге и все чаще выступал на благотворительных вечерах, на студенческих концертах. Вскоре дошло до того, что однажды мы с Дальским провели курьезный вечер. Нас пригласили участвовать в каком-то концерте, но карету за нами не прислали. Мы решили, что если за нами не едут, так мы сами приедем. Но куда? Отправились в какой-то зал и спрашиваем распорядителей концерта, не участвуем ли и мы у них?
— Нет, не участвуете, к сожалению, но если б вы пожелали принять участие…
Мы раздеваемся, исполняем свои номера и едем на следующий концерт. Снова попали не туда, где нас ждут. Однако и здесь я пел, Дальский декламировал. Побывав не без удовольствия для самих себя и для публики в четырех концертных залах, мы так и не попали туда, куда были приглашены.
Я был отчаянно провинциален и неуклюж. В.В. Андреев усердно и очень умело старался перевоспитать меня. Уговорил остричь длинные, ‘певческие’ волосы, научил прилично одеваться и всячески заботился обо мне. Это было необходимо, потому что со мною происходили всяческие курьезы. Так, например, пригласили меня в один очень барский дом на чашку чая. Я напялил на себя усатовский фрак, блестяще начистил смазные сапоги и храбро явился в гостиную. Со мною рядом сели какие-то очень веселые и насмешливые барышни, а я был безобразно застенчив. Вдруг чувствую, что кто-то под столом методически и нежно пожимает мне ногу. По рассказам товарищей я уже знал, что значит эта тайная ласка, и от радости, от гордости немедленно захлебнулся чаем.
‘Господи, — думал, — которая же барышня жмет мою ногу?’ Разумеется, я не смел пошевелить ногою, и мне страшно хотелось заглянуть под стол. Наконец, не стерпев сладкой пытки, я объявил, что мне нужно немедленно уходить, выскочил из-за стола, начал раскланиваться и вдруг вижу, что один сапог у меня ослепительно блестит, а другой порыжел и мокрый. В то же время из-под стола вылезла, облизываясь, солидная собака, морда у нее испачкана ваксой, язык грязный. Велико было мое разочарование, и хохотал я, как безумный, шагая по улице в разноцветных сапогах. Андреев сказал мне, что чай пить во фраках не ходят и что фрак требует лаковых ботинок. В контракте с дирекцией казенного театра было сказано, что я имею право на три дебюта и что если я не понравлюсь на этих дебютах, контракт будет сочтен недействительным. Я тотчас же заказал визитные карточки ‘Артист императорских театров’. Мне очень льстило это звание. Я гордился им. Первый дебют мне дали в ‘Фаусте’ 58 . Уже тогда я мечтал сыграть Мефистофеля так, как играл его впоследствии и теперь играю, но начальство приказало мне надеть установленный им костюм, а грим, сделанный мною по-своему, с отступлением от принятого шаблона, вызвал в театре странное и насмешливое отношение ко мне. Это меня несколько смутило, расхолодило, и, кажется, я спел Мефистофеля не очень удачно.
Затем приказали мне петь Цунигу в ‘Кармен’ 59 . Эту роль я исполнил с комическим оттенком и вызвал ею лучшее впечатление.
Главный режиссер спросил меня, не знаю ли я Руслана, и пояснил мне, что на исполнение мною этой роли будет обращено особенное внимание дирекции. Я в то время уже заразился той самонадеянностью, которая, кажется, свойственна всем молодым артистам.
Я уже испытал успех в Панаевском театре, на благотворительных концертах, получал цветы от поклонниц, частенько слышал сзади себя свое имя, произносимое особенным, волнующим шепотом. Похвалы товарищей, газетные рецензии — все это, вместе взятое, вскружило мне голову, и я думал о себе уже как о выдающемся артисте.
Зная, как скоро я могу учить роли, я сказал режиссеру, что в три недели я могу выучить не одного, а двух Русланов, если нужно.
— Учите, — приказал он.
Я тотчас нашел аккомпаниатора и на скорую руку, за три недели якобы выучил партию.
Но вот наступил день спектакля. Дирижирует Направник. Я нарядился русским витязем, надел толщинку, наклеил русую бородку и вышел на сцену. С первой же ноты я почувствовал, что пою плохо и очень похож на трех витязей, которые во дни святок танцуют кадриль и лансье в купеческих домах. Поняв это, я растерялся и, хотя усердно размахивал руками, делал страшные гримасы, это не помогло мне. Дирижер, сидя за пюпитром, тоже делал страшное лицо и шипел на меня:
— Шш!
На другой день в газетах писали, что некто Шаляпин, молодой артист, пел Руслана весьма скверно. Упрекали дирекцию за то, что она после Мельникова поручает такую роль, как Руслан, музыкально невежественному молокососу. И еще немало горьких истин было сказано по моему адресу. Слава богу, что это позорище совершилось в самом начале моей карьеры! Это послужило мне на пользу, отрезвило меня, заставило серьезно задуматься над самим собою и делом, которому я служу. Нахальство и самонадеянность, которыми я был заражен, как рукою сняло с меня! 60 Мне назначили новые репетиции и дали петь Руслана еще раз. Я пел несколько лучше, но, испытывая страх вороны под дулом ружья, внутренне трепетал. У меня замирало сердце, мне не хватало дыхания.
Дебюты кончились. Меня оставили на службе и поручили много ролей. Забрав казенные клавиры, я переехал на лето в Павловск, вместе с моим однолеткой Вольфизраэлем, виолончелистом Мариинского театра, и ежедневно начал ходить к Таскину, отличному музыканту и аккомпаниатору, доброму товарищу, разучивая с ним мои партии.
Жил скромно: гулял по парку, ловил рыбу и размышлял, как надо играть ту или другую роль. Мои товарищи и знакомые единодушно говорили мне:
— Вам надо работать! Голос у вас — недурной, но вам не хватает работы!
Я не особенно ясно понимал, что это значит — работать. Я думал, что мне нужно как можно больше петь вокализы, экзерсисы. Я делал это. И все-таки слышал:
— Вам надо работать!
Но никто не мог толково объяснить мне, что и как я должен работать.
Начался сезон, но и тут ‘работать’ мне не пришлось. Мне не давали петь. Я спел только Руслана и пошабашил. Потом в прекрасной старой опере Чимарозы ‘Тайный брак’ я несколько раз играл Графа 61 . Играл Цунигу и больше ничего! Это очень тревожило меня, и я утешался лишь пением в благотворительных концертах 62 .
Но концерты требовали чуть не каждый раз свежую рубашку.
Я получал 200 рублей в месяц, но так как, служа в Панаевском театре, я подписывал все бумаги, какие предлагали мне подписать, и подписал бы даже приговор, осуждавший меня на смертную казнь, то оказалось, что на меня обращено какими-то людьми взыскание всех долгов панаевского товарищества! Поэтому, как только я поступил в казенный театр, вслед за мною в кассу его посыпались повестки, исполнительные листы и прочая строго законная бумага. С меня взыскивали и 500 рублей, и 716, и тысячу, и, наконец, даже пять тысяч. Так как я в суд не ходил, боясь судебных учреждений, то решения суда состоялись заочно и всегда не в мою пользу.
В кассе театра с меня вычитали половину жалованья, и я получал в месяц сто рублей. На эти деньги трудно было жить! Наверное я платил бы эти неведомые мне долги лет шестнадцать, если бы за меня не вступился М.Ф. Волькенштейн. Он взял у меня доверенность, выиграл два последних взыскания и освободил меня от необходимости работать на чужого дядю.
В театре дела мои шли все хуже. Я знал, что всякий раз, когда кто-нибудь из состава театрального совета предлагал дать мне роль, большинство голосов отвергало это предложение. Разнообразные чехи прямо говорили, что если дать роль Шаляпину, так это будет ‘сплошной позор’. До некоторой степени я заслужил такое отношение тем, что спел Руслана скверно. Однако оно казалось мне несправедливым. Если я плох, поучите меня! Но учили меня тоже плохо.
Очень может быть, что я был неуклюж на сцене. Может быть, мои жесты были несовместимы с ритмом, но я был уверен, что я знаю и чувствую русский язык лучше, глубже, чем знают его чехи. А режиссер Палечек поучал меня:
— Ви поэте — шлапа! Не ‘шлапа’, а ‘шла-а-па’ надо петь! Ви понимаэтэ: ‘шла-а-па!’
Он говорил:
— Когда ви поспешись ис-за кулису со вашем длинном ногом…
А тут еще Дальский, читая недельный репертуар, пилил меня:
— Нужно быть таким артистом, имя которого стояло бы в репертуаре по крайней мере дважды в неделю. А если артиста в репертуаре нет, значит, он не нужен театру.
И указывая мне на Александринский театр:
— Вот, смотри: понедельник, ‘Гамлет’, играет Дальский, среда, ‘Женитьба Белугина’, еще раз Дальский, пятница, ‘Без вины виноватые’, снова Дальский. А вот: ‘Русалка’, поет Корякин, а не Шаляпин, ‘Рогнеда’, поет Чернов, а не Шаляпин.
Эти реплики волновали меня.
— Что же делать? — спрашивал я товарища. — Не дают мне играть!
— Не дают, уйди, не служи!
Легко сказать — уйди, а куда? С горя я шел в ресторан Лейнера. Частое посещение мною этого ресторана создало в публике легенду о моем непробудном пьянстве. Чем дальше шел сезон, тем больнее и трудней становилось мне. Особенно угнетали меня репетиции. На них меня учили все: режиссер, суфлер, хористы и даже, кажется, плотники. В.В. Андреев особенно близко к сердцу принимал мои неудачи и старался всячески быть полезным мне, расширяя круг знакомств, поучительных для меня.
Однажды он привел меня к Тертию Филиппову, о котором я уже слышал как о человеке значительном в мире искусства, приятеле Островского, поклоннике всего самобытного. Здесь я увидел знаменитую ‘сказительницу’ Орину Федосову. Она вызвала у меня незабываемое впечатление. Я слышал много рассказов, старых песен и былин и до встречи с Федосовой, но только в ее изумительной передаче мне вдруг стала понятна глубокая прелесть народного творчества. Неподражаемо прекрасно ‘сказывала’ эта маленькая, кривобокая старушка с веселым детским лицом о Змее Горыныче, Добрыне, о его ‘поездочках молодецких’, о матери его, о любви. Предо мною воочию совершалось воскресение сказки, и сама Федосова была чудесна, как сказка.
А когда сели за ужин, начал рассказывать И.Ф. Горбунов, поразивший меня талантом своим не менее, чем Федосова. Впервые видел я, как человек двумя-тремя словами, соответствующей интонацией и мимикой может показать целую картину.
Слушая его бытовые сценки, я с изумлением чувствовал, что этот человек магически извлекает самое существенное из жизни бузулуков, самар, астраханей и всех городов, в которых я бывал и откуда вынес множество хаотических впечатлений, отложившихся на душе моей серой пылью скуки.
Я пел разные романсы и трио ‘Ночевала тучка золотая’ с Корякиным и еще кем-то, причем Корякин так мощно произносил слово ‘тихонько’, что стекла в окнах звенели. Тертий Филиппов отнесся ко мне очень ласково 63 .
В другой раз меня повели к нему слушать удивительного мальчика, виртуоза на фортепьяно. Мальчик был худенький, чахлый и какой-то незаметный. Но когда он сел к инструменту и начал играть, я даже недоуменно оглянулся, услыхав звуки неописуемой силы и нежности. Казалось, мне показывают некий таинственный фокус. Мальчик был Гофман.
Чем больше видел я талантливых людей, тем более убеждался, как ничтожно все то, что я знаю, как много нужно мне учиться. Но как учиться, чему?
Беседуя с Дальским, я не раз говорил ему, что искусство, которому я служу, непонятно мне, не удовлетворяет меня. Я жалел, что не играю в драме, потому что, мне кажется, пение не может выразить так много, как живое слово. Дальский, конечно, соглашался со мною, и тогда у меня явилась настойчивая мысль: нельзя ли соединить оперу с драмой?
В конце сезона режиссер Кондратьев заявил мне, что я буду петь Мельника в ‘Русалке’.
— Мне кажется, что это — не моя роль, — сказал я, вспомнив, как холодно приняла публика Тифлиса мое исполнение этой роли.
Но Кондратьев обругал меня глупцом и приказал готовиться к спектаклю, назначенному утренним в прощеное воскресенье. Когда я учил роль Мельника, Дальский предложил мне прочитать ему вступительную арию. Я прочитал.
— Мне кажется, — сказал Дальский, — ты неверно понимаешь характер Мельника. Это — не вертлявый, бойкий мужичонка, а солидный, степенный мужик.
Я тотчас понял мою ошибку. В Тифлисе я играл Мельника именно вертлявым мужичонком.
В прощеное воскресенье я спел Мельника с большим успехом — первым и единственным за весь сезон. Мне много аплодировали, поднесли венок, но среди товарищей по сцене успех мой прошел незамеченным. Никто не поздравил меня, никто не сказал ласкового слова. А когда я шел за кулисы с венком в руках, режиссер, делая вид, как будто все это не касается его, отвернулся от меня и равнодушно засвистел.
Помимо неуспехов моих, мне противно было ходить в театр из-за отношения начальства к артистам. Я был уверен, что артист — свободный, независимый человек.
А здесь, когда директор являлся за кулисы, артисты вытягивались перед ним, как солдаты, и пожимали снисходительно протянутые им два директорских пальца, слащаво улыбаясь. Раньше я видел такое отношение только в канцеляриях. Здесь оно казалось мне неуместным. Однажды режиссер сделал мне строгое замечание за то, что я на Новый год не съездил к директору и не расписался в ‘Книге визитов’. Но мне казалось унизительным выражать начальству почтение через швейцара, да я, кажется, и не знал, что существует такая церемония. Было и еще немало мелочей, которые очень тяготили меня. Я перестал гордиться тем, что считаюсь артистом императорских театров. За весь сезон помню только одно приятное впечатление — знакомство с Римским-Корсаковым, когда готовили ‘Ночь перед рождеством’ 64 . С огромным интересом смотрел я на молчаливого, вдумчивого композитора, в его глаза, скрытые за двойными очками.
Казалось, что к нему относятся не лучше, чем ко мне, незаметному человеку.
Помню, как бесцеремонно вычеркивали целые страницы его оперы, как он морщился, протестовал, а ему с каменной настойчивостью доказывали, что если оперу не сократить, она покажется публике скучной и длинной.
Может быть, сокращающие люди были правы, потому что часто интересное представление и прекрасная музыка действительно не нравились публике, и она говорила:
— Как это скучно! Русские композиторы всегда такую тоску наводят!
Не нравилось, если в опере нет таких арий, как, например, ‘На земле весь род людской’, — и говорили:
— Вот ‘Трубадур’ — это я понимаю…
И вообще русская музыка была не в почете, как мне казалось. Однажды мне захотелось спеть в концерте ‘Трепак’ Мусоргского. Эта вещь страшно нравилась мне. На репетиции у артистки, которая устраивала концерт 65 , я встретил известного в то время музыкального критика 66 . Он должен был аккомпанировать на концерте.
— Почему вы поете ‘Трепак’? — спросил он.
— Мне очень нравится.
— Но ведь это страшная мерзость, — сказал он любезно.
— Все-таки я спою ее…
— Ваше дело, пойте! — сказал он, пожав плечами. — Дайте мне ноты, чтоб я мог хорошенько просмотреть их дома.
Ноты я ему дал, но, не надеясь, что он способен хорошо аккомпанировать произведению, к которому относится так резко и несправедливо, я просил Длусского аккомпанировать мне на концерте.
Критик, говорили, очень обиделся на меня. На концерте, когда я спел ‘Трепака’, мне стало ясно, что и публика не любит такие вещи.
Впоследствии, приехав в Петербург с Мамонтовской оперой, я пел в концертах ряд вещей, над которыми много работал, но критик отнесся к ним и ко мне весьма недоброжелательно. Впрочем, мне думается, что критика и недоброжелательство — профессии родственные.
В конце Пушкинской улицы, за маленькой площадью, на которой стоит крошечный Пушкин, возвышается огромное здание, похожее на цейхгауз — вещевой склад. Это — ‘Пале-рояль’, приют артистической богемы Петербурга. В мое время сей приют был очень грязен, и единственное хорошее в нем, кроме людей, были лестницы, очень отлогие. По ним легко было взбираться даже на пятый этаж, где я жил в грязненькой комнатке, напоминавшей ‘номер’ провинциальной гостиницы. В портьерах, выцветших от времени, сохранилось множество пыли, прозябали блохи, мухи и другие насекомые. В темных коридорах всегда можно было встретить пьяненьких людей обоего пола. Скандалы, однако, разыгрывались не очень часто. В общем же в ‘Пале-рояле’ жилось интересно и весело. Дальский жил в одном коридоре со мною. К нему постоянно приходили актеры, поклонники, поклонницы. Он охотно ораторствовал с ними, зная все на свете и обо всем говоря смело, свободно. Я внимательно вслушивался в его беседы 67 .
Часто бывал у нас старик Гулевич, рассказчик, живший в числе ‘призреваемых’ в ‘Убежище для артистов’. Это был человек своеобразно остроумный. Он сам создавал удивительные рассказы о том, как ведут себя римские папы после смерти, как Пий IX желал прогуляться по Млечному пути, что делается в аду, в раю, на дне морском. На страстной неделе Гулевич сказал мне:
— У нас в ‘убежище’, конечно, тоже будут пасху встречать, но я приду к тебе.
В субботу он явился с какими-то узелками в руках. Я обрадовался, думая, что он принес пасхальных яств и питий для разговенья, обрадовался потому, что у меня в кармане ни гроша не было. Но оказалось, что Гулевич притащил десяток бумажных фонариков и огарки свечей.
— Вот, — сказал он, — сам делал целую неделю! Давай, развесим их а в 12 зажжем! И будет у нас иллюминация!
Когда я сказал ему, что фонарики — это хорошо, а разговеться нам нечем, старик очень огорчился. На несчастье, дома никого не было. Дальский и другие знакомые ушли разговляться — кто куда. Грустно было нам.
Вдруг Гулевич поглядел на икону в переднем углу, подставил стул, снял ее и понес в коридор, говоря: — Когда актерам грустно, они не хотят, чтобы ты грустил вместе с ними.
В коридоре он поставил икону на подоконник лицом к стеклу.
Вдруг является человек в ливрее и говорит:
— Вы господин Шаляпин? Г-жа такая-то просит вас пожаловать к ней на разговенье!
Эта г-жа была очень милой и знатной дамой. Меня познакомил с нею Андреев, и я часто пел в ее гостиной. Я отправился, взяв пальто у коридорного, — мое пальто заложили или пропил кто-то из соседей. В столовой знатной дамы собралось множество гостей.
Пили, ели смеялись, но я помнил о старике Гулевиче, и мне было неловко, скучно. Тогда я подошел к хозяйке и тихонько сказал ей, что хочу уйти, дома у меня сидит старик, ждет меня, так не даст ли она мне разных разностей для него.
Она отнеслась к моей просьбе очень просто, велела наложить целую корзину всякой всячины, дала мне денег, и через полчаса я был в ‘Пале-рояле’, где Гулевич, сидя в одиночестве и меланхолически поплевывая на пальцы, разглаживал свои усы.
— Черт побери, — сказал он, распаковывая корзину, — да тут не только водка, а и шампанское!
Тотчас же принес икону, повесил ее на место и объяснил:
— Праздновать вместе, а скучать — каждый по-своему!
Мы чудесно встретили пасху, но на следующий день, проснувшись, я увидел, что Гулевич лежит на диване, корчится и стонет.
— Что с тобою?
— Черт знает! Не от доброй души дали тебе все это, съеденное нами! Заболел я…
Вдруг вижу, что бутылка, в которой я держал полосканье для горла, пуста.
— Позволь, — куда же девалось полосканье?
— Это было полосканье? — спросил Гулевич, подняв брови.
— Ну да!
— Гм… Теперь я все понимаю. Я, видишь ли, опохмелился им, полосканьем, сознался старик, поглаживая усы.
В таких вот смешных и грустных полуфарсах проходила моя ‘домашняя’ жизнь в ‘Пале-рояле’, а за кулисами театра я все более чувствовал себя чужим человеком. Товарищеских отношений с артистами у меня не было. Да я и вообще не наблюдал их на сцене казенного театра.
Что-то ушло из души моей, и душа опустела. Казалось, что, идя по прекрасной широкой дороге, я вдруг дошел до какого-то распутья и не знаю — куда идти. Что-то необходимо было для меня, а что? Я не знал.
Кончился сезон. Я получил какие-то роли для изучения к будущему сезону и раздумывал, куда бы мне поехать на лето. Как вдруг пришел знакомый баритон Соколов и предложил мне ехать на всероссийскую выставку в Нижний 68 . Он восторженно рассказал мне о составе труппы, о задачах, поставленных ею, и я решил ехать.
Я еще никогда не бывал на Волге выше Казани. Нижний сразу очаровал меня своей оригинальной красотой, стенами и башнями кремля, широтою водного пространства и лугов. В душе снова воскресло счастливое и радостное настроение, как это всегда бывает со мною на Волге. Снял я себе комнатку у какой-то старухи на Ковалихе и сейчас же отправился смотреть театр, только что отстроенный, новенький и чистый.
Начались репетиции. Я познакомился с артистами, и между нами сразу же установились хорошие товарищеские отношения. В частных операх отношения артистов всегда проще, искреннее, чем в казенной. Среди артистов был Круглов, которому я поклонялся, посещая мальчишкой казанский театр.
Вскоре я узнал, что опера принадлежит не г-же Винтер, а Савве Ивановичу Мамонтову, который стоит за нею 69 . О Мамонтове я слышал очень много интересного еще в Тифлисе от дирижера Труффи, я знал, что это один из крупнейших меценатов Москвы, натура глубоко артистическая. Но Мамонтова в Нижнем еще не было. У г-жи Винтер устраивались после спектаклей интересные вечера, на которых собиралась вся труппа. На этих вечерах я балагурил, рассказывал анекдоты, разные случаи из моей жизни. У меня было что рассказать. Эти рассказы приобрели для меня сердечный интерес товарищей, и я чувствовал себя прекрасно. Однажды, придя на обед к Винтер, я увидел за столом плотного коренастого человека, с какой-то особенно памятной монгольской головою, с живыми глазами, энергичного в движениях. Это был Мамонтов. Он посмотрел на меня строго и, ничего не сказав мне, продолжал беседу с молодым человеком, украшенным бородкой Генриха IV. Это — К.А. Коровин.
Как всегда, я начал беспечно шутить, рассказывать. Все смеялись. Смеялся и Мамонтов, очень молодо, охотно. При нем, Коровине и Мельникове, сыне известного артиста, милое общество стало еще милее и живей.
Вскоре приехал из Италии балет. Как сейчас помню удивительно веселый шум и гам, который внесли с собою итальянцы в наш театр. Всё — все их жесты, интонации, движения — так резко отличалось от всего, что я видел, так ново было для меня. Вся эта толпа удивительно живых людей явилась в театр прямо с вокзала, с чемоданами, ящиками, сундуками. Никто из них ни слова не понимал по-русски, и все они были, как дети.
Мне показалось, что мой темперамент наилучше подходит к итальянскому. Я тоже мог неутомимо орать, хохотать, размахивать руками. Поэтому я взял на себя обязанность найти для них квартиры. Я объявил им об этом различными красноречивыми жестами. Они тотчас окружили меня и начали кричать, как будто сердясь и проклиная меня. Но это была только их манера говорить.
Пошли по городу искать комнаты. Лазили на чердаки, спускались в подвалы. Итальянцы кричали:
— Caro, caro! [Дорого, дорого! итал.]
Хватались за головы, фыркали, смеялись и, как я понимал, были всем крайне недовольны. Я, конечно, убеждал их ‘мириться с необходимостью’ — на то я и русский.
Как-никак, но наконец удалось устроить их.
По мере того как я играл, Мамонтов все чаще являлся в театр и за кулисы. Он никогда не говорил мне ни ‘хорошо’, ни ‘плохо’, но стал относиться ко мне заметно внимательнее, ласковей, я б сказал, нежнее. Надо сказать, что в Нижнем я имел вполне определенный и шумный успех.
Однажды, гуляя со мной по откосу, Мамонтов стал расспрашивать меня, что я намерен делать в будущем. Я сказал, что буду служить в императорском театре, хотя мне трудно там. Он ничего не ответил мне на это и стал говорить о своих делах на выставке, о том, что кто-то не понимает его.
— Странные люди! — говорил он.
Я тоже не понимал его речей. В другой раз он предложил мне:
— Поедемте на выставку!
Я знал, что Мамонтов — строитель какой-то железной дороги, и поэтому ожидал, что им выставлены машины, вагоны. Но каково было мое удивление, когда он привел меня в большой тесовый барак, на стенах которого были как бы наклеены две огромные картины, одна против другой.
Одна картина изображала Микулу Селяниновича и Вольгу богатыря. Написана она была в высшей степени странно: какими-то разноцветными кубиками, очень пестро и как-то бессвязно. До сей поры я видел картины, выписанные тщательно, раскрашенные, так сказать, изящно и напоминавшие гладкую музыку итальянских опер. А это какой-то хаос красок.
Однако Савве Ивановичу эта картина, очевидно, нравилась.
Он смотрел на нее с явным удовольствием и все говорил:
— Хорошо! А, черт возьми…
— Почему это хорошо? — спросил я.
— После поймете, батюшка! Вы еще мальчик…
Он рассказал мне сюжет другой картины. Это была ‘Принцесса Грёза’ Ростана. И затем, по дороге в город, он горячо рассказал мне, как несправедливо отнеслось жюри художественного отдела выставки к Врубелю, написавшему эти странные картины 70 .
— Красильщики, — говорил он о членах жюри.
Все это очень заинтересовало меня, и в свободное время я стал посещать художественный отдел выставки и павильон Врубеля, построенный вне ограды ее. Скоро я заметил, что картины, признанные жюри, надоели мне, а исключенный Врубель нравится все больше. Мне казалось, что разница между его картинами и теми, которые признаны, та же, что между музыкой Мусоргского и ‘Травиатой’ или ‘Риголетто’. Сезон шел весело, прекрасно.
В театре у нас жила какая-то радостная и неиссякаемая энергия. Я с грустью думал, что все это скоро кончится и снова я начну посещать скучные репетиции казенного театра, участвовать в спектаклях, похожих на экзамены. Было тем более грустно, что Мамонтов, Коровин и все артисты труппы Винтер стали для меня дорогими и нужными людьми.
Но вот однажды Мамонтов, гуляя со мною по улицам Нижнего, предложил мне перейти в Москву и остаться в труппе Винтер. Я обрадовался, но тотчас вспомнил, что контракт императорского театра грозит мне неустойкой в 3600 рублей.
— Я мог бы дать вам 6000 в год и контракт на три года, — предложил Мамонтов. — Подумайте!
Среди итальянских балерин была одна, которая страшно нравилась мне. Танцевала она изумительно, лучше всех балерин императорских театров, как мне казалось. Она всегда была грустной.
Видимо, ей было не по себе в России. Я понимал эту грусть. Я ведь сам чувствовал себя иностранцем в Баку, Тифлисе, да и в Петербурге. На репе— тициях я подходил к этой барышне и говорил ей все итальянские слова, известные мне:
— Allegro, andante, religioso, moderato! [Итальянские слова, употребляемые в качестве музыкальных терминов: быстро, медленно, религиозно, умеренно]
Она улыбалась, и снова лицо ее окутывала тень грусти.
Как-то случилось, что она и две подруги ее ужинали со мною после спектакля в ресторане. Была чудесная лунная ночь. Мне хотелось сказать девицам, что в такую ночь грешно спать, но я не знал слова ‘грех’
По-итальянски и начал объяснять мою мысль приблизительно так:
— Фауст, Маргарита — понимаете? Бим-бом-бом. Церковь — кьеза. Христос нон Маргарита. Христос нон Маргарита?
Посмеявшись, подумав, они сказали:
— Маргарита пекката.
— Ага, пекката, — обрадовался я.
И наконец, после долгих усилий, они сложили фразу: la notte e gessi bella, сue dormire peccato.
— Ночь так хороша, что спать грешно.
Эти разговоры на русско-итальянском языке очень забавляли балерин и не менее — меня.
Вскоре Торнаги, девушка, которая так нравилась мне, заболела. Я начал ухаживать за нею, носил ей куриный бульон, вино и, наконец, уговорил ее переехать в дом, где я квартировал. Это облегчало мне заботы о ней. Она рассказывала мне о своей прекрасной родине, о солнце и цветах. Конечно, я скорее чувствовал смысл ее речей, не понимая языка.
Однажды, кажется, при Мамонтове, я сказал, что если бы знал по-итальянски, то женился бы на Торнаги, и вскоре после этого мне стало известно, что Мамонтов оставляет балерину в Москве.
И все-таки мне пришлось поехать в Петербург, снова жить в ‘Пале-рояле’ и ходить на казенные репетиции.
Осень, туман и дождь, Петербург с его электрическими фонарями перестал нравиться мне.
В начале сезона мне дали роль князя Владимира в ‘Рогнеде’ и на репетициях все время ворчали, что эту роль замечательно играл Мельников, а вот у меня ничего не выходит. Показывали, как ходил Мельников по сцене, что он делал руками, но, очевидно, Мельников был не похож на меня, а я на него, — из моих подражаний ему действительно получалось что-то курьезное! Я чувствовал, что та индивидуальность, которую я представлял себе князем Владимиром, не может делать жестов и движений, которые навязывал мне режиссер 71 . Роль прошла бледно, и единственно, чего я достиг, это добросовестной отделки ее музыкального содержания. По этому поводу мне пришлось пережить много неприятностей с Направником. Но впоследствии я понял, что Направник с его педантичным требованием строго ритмичного исполнения ролей был прав и что мое отношение к ритму внушено мне благодаря именно работе со мною этого маститого художника.
Спустя недели три после начала сезона приехала Торнаги и стала уговаривать меня перебраться в Москву, к Мамонтову. Скрепя сердце я не согласился.
Но вскоре меня охватила такая тоска, что я сам бросился в Москву, и вечером в день приезда сидел с артистами в ложе г-жи Винтер. Меня встретили радостно и родственно. В театре было скучновато.
Публики собралось немного. По сцене ходил неуклюжий Мефистофель и, не выговаривая шестнадцати букв алфавита, тянул:
— Фон тфой тетский бефмятеф-ный…
После спектакля за ужином у Тестова С.И. Мамонтов снова предложил мне петь у него. Меня мучила проклятая неустойка за два сезона. Наконец Мамонтов сказал, что дает мне 7200 рублей в год, а неустойку мы с ним делим пополам: 3600 платит он, 3600 — я.
И вот я снова у Мамонтова. Первый спектакль — ‘Жизнь за царя’ — очень волновал меня. Вдруг я не оправдаю доверия ко мне товарищей, надежд антрепренера?
Но на другой день видный тогда театральный критик С. Кругликов писал в отчете о спектакле:
‘В Солодовниковском театре появился, кажется, очень интересный артист. Его исполнение роли Сусанина было очень ново и своеобразно. Артист имел большой успех у публики, к сожалению, малочисленной’.
Заметка имела влияние. На следующие представления ‘Жизни за царя’ публики собиралось все больше с каждым разом.
Нужно было петь Мефистофеля в ‘Фаусте’. Я сказал Мамонтову, что роль Мефистофеля, как я играл ее до сей поры, не удовлетворяет меня. Я вижу этот образ иначе, в другом костюме и гриме, и я хотел бы отступить от театральной традиции.
— Ради бога! — воскликнул Мамонтов. — Что именно хотите вы сделать?
Я объяснил ему. Мы отправились в магазин Аванцо, пересмотрели там все наличные изображения Мефистофеля, и я остановился на гравюре Каульбаха. Заказали костюм. В день спектакля я пришел в театр рано, долго искал подходящий к костюму грим и наконец почувствовал, что нашел нечто гармонирующее.
Явившись на сцену, я как бы нашел другого себя, свободного в движениях, чувствующего свою силу и красоту. Я был тогда молод, гибок, эластичен, и фигура моя больше подходила к образу Мефистофеля, чем подходит теперь. Играл я и сам радовался, чувствуя, как у меня все выходит естественно и сво— бодно. Успех я имел огромный.
С. Кругликов писал на следующий день:
‘Вчерашний Мефистофель в исполнении Шаляпина, может быть, был не совершенным, но, во всяком случае, настолько интересным, что я впредь не пропущу ни одного спектакля с участием этого артиста’.
Тон рецензии был серьезен и совершенно не похож на обычные заметки о спектакле.
С.И. Мамонтов сказал мне:
— Феденька, вы можете делать в этом театре все, что хотите! Если вам нужны костюмы, скажите, и будут костюмы. Если нужно поставить новую оперу, поставим оперу!
Все это одело душу мою в одежды праздничные, и впервые в жизни я почувствовал себя свободным, сильным, способным победить все препятствия 72 .
Я уже говорил о том, что опера так, как она есть, не удовлетворяла меня.
Я видел, что Даргомыжский в ‘Русалке’, явно придавая некоторым фразам драматизм, как бы стремился соединить оперу и драму в одно целое, и видел, что, наоборот, певцы и режиссеры всегда подчеркивают в опере моменты лирические в ущерб драме и тем обездушивают, обессиливают оперу.
— Что такое опера? — полупрезрительно говорил Дальский. — В опере нельзя играть Шекспира!
Я не верил в это. Почему же нельзя?
В то же время я видел, как резко отличаются оперы Римского-Корсакова от ‘Риголетто’, ‘Травиаты’, ‘Фра-Дьяволо’ и даже ‘Фауста’. Но разобраться в этом, предъявить к самому себе точные требования я не мог и чувствовал себя сидящим где-то между двух стульев.
Теперь, когда Мамонтов предоставил мне право работать свободно, я тотчас начал совершенствовать все роли моего репертуара: Сусанина, Мельника, Мефистофеля и т. д. 73 Мне никто не мешал, меня не били по рукам, говоря, что я делаю не те жесты.
Никто не внушал мне, как делали то или это Петров и Мельников. Как будто цепи спали с души моей.
Постепенно расширялся круг моих знакомств с художниками. Однажды ко мне за кулисы пришел В.Д. Поленов и любезно нарисовал мне эскизик для костюма Мефистофеля, исправив в нем некоторые недочеты. В театре и у Мамонтова постоянно бывали Серов, Врубель, В.М. Васнецов, Якунчикова, Архипов. Наиболее нравились мне Врубель, Коровин и Серов.
Сначала эти люди казались мне такими же, как и все другие, но вскоре я заметил, что в каждом из них и во всех вместе есть что-то особенное. Говорили они кратко и какимито особенными словами.
— Нравится мне у тебя, — говорил Серов К. Коровину, — свинец на горизонте и это…
Сжав два пальца, большой и указательный, он проводил ими в воздухе фигурную линию, и я, не видя картины, о которой шла речь, понимал, что речь идет о елях.
Меня поражало умение людей давать небольшим количеством слов и двумя-тремя жестами точное понятие о форме и содержании. Серов особенно мастерски изображал жестами и коротенькими словами целые картины. С виду это был человек суровый и сухой. Я даже сначала побаивался его, но вскоре узнал, что он юморист, весельчак и крайне правдивое существо. Он умел сказать и резкость, но за нею всегда чувствовалось все-таки хорошее отношение к человеку.
Однажды он рассказывал о лихачах, стоящих у Страстного монастыря. Я был изумлен, видя, как этот коренастый человек, сидя на стуле в комнате, верно и точно изобразил извозчика на козлах саней, как великолепно передал он слова его:
— Прокатитесь? Шесть рубликов-с!
Другой раз, показывая Коровину свои этюды — плетень и ветлы, — он указал на веер каких-то серых пятен и пожаловался:
— Не вышла, черт возьми, у меня эта штука! Хотелось изобразить воробьев, которые, знаешь, сразу поднялись с места… Фррр!
Он сделал всеми пальцами странный жест, и я сразу понял, что на картине ‘эта штука’ действительно не вышла у него. Меня очень увлекала эта ловкая манера художников метко схватывать куски жизни.
Серов напоминал мне И.Ф. Горбунова, который одной фразой и мимикой изображал целый хор певчих с пьяным регентом. И, глядя на них, я тоже старался и в жизни, и на сцене быть выразительным, пластичным. Мой репертуар стал казаться мне заигранным, неинтересным, хотя я и продолжал работать, стараясь внести в каждую роль что-либо новое. Я знал, что у Римского-Корсакова есть опера ‘Псковитянка’, но когда предложил поставить ее, чтоб сыграть роль Ивана Грозного, все в театре и даже сам Мамонтов встретили мое предложение скептически. Но все-таки Мамонтов не протестовал против моего выбора, оказавшегося счастливым и для театра, и для меня. Я попал на ту вещь, которая открыла предо мною возможность соединения лирики и драмы.
Но когда я начал более внимательно изучать оперу, она испугала меня, мне показалось, что все в ней очень трудно, не по моим силам. Да и на публику, вероятно, не произведет никакого впечатления: в опере у меня не было ни арии, ни дуэта, ни трио, ничего, что требуется традицией. В то время у меня не было такого великолепного учителя, как В.О. Ключевский, с помощью которого я изучал роль Бориса Годунова. Мне приходилось пользоваться указаниями художников, которые кое-что охотно объяснили и несколько ввели меня в понимание эпохи и характера грозного царя. Но каков был мой ужас, когда я пришел режиссировать оперу и с горьким изумлением убедился, что роль Грозного не идет у меня 74 .
Я знал, что Грозный был ханжа. Поэтому слова его: ‘Войти аль нет?’, которые он произносит на пороге хором Токмакова и которыми начинается драма, я произнес тихонько, смиренно и ядовито. В том же тоне я повел роль и дальше. На сцене разлилась невообразимая скука и тоска. Это чувствовал и я, и все товарищи. На второй репетиции дело пошло не лучше. Я изорвал ноты, что-то сломал, бросился в уборную и там заплакал с отчаяния. Пришел С.И. Мамонтов, похлопал меня по плечу и посоветовал дружески:
— Бросьте нервничать, Феденька! Возьмите себя в руки, прикрикните хорошенько на товарищей да сделайте-ка немножко посильнее первую фразу!
Я сразу понял свою ошибку. Да, Грозный был ханжа, но он был Грозный. Выскочив на сцену, я переменил тон роли и почувствовал, что взял верно. Все оживилось. Артисты, подавая реплики на мой ‘грозный’ тон, тоже изменили отношение к ролям.
Чтоб найти лицо Грозного, я ходил в Третьяковскую галерею смотреть картины Шварца, Репина, скульптуру Антокольского. Это не удовлетворило меня. Но кто-то сказал мне, что у инженера Соколова есть портрет Грозного работы В. Васнецова. Кажется, этот портрет и до сих пор неизвестен широкой публике.
Он произвел на меня большое впечатление. На нем лицо Грозного изображено в три четверти. Царь огненным темным глазом смотрит куда-то в сторону.
Из соединения всего, что дали мне Репин, Васнецов и Шварц, я сделал довольно удачный грим, верную, на мой взгляд, фигуру.
Опера была написана, кажется, в 74-м году, а в 97-м ставилась впервые 75 . Естественно, что публика не знала ее, и, когда я выехал на сцену верхом, все ожидали, что я начну петь. Но занавес опустился, хотя никто ничего не пел. Несмотря на недоумение, вызванное в публике этой немой картиной, публика все-таки дружно и сердечно аплодировала, так что пришлось поднимать занавес несколько раз.
‘Псковитянка’ имела решительный успех и прошла в сезон раз пятнадцать, всегда при полном сборе 76 . Мамонтов тоже отнесся к ‘Псковитянке’ с восторгом, хотя он и был горячим поклонником итальянской оперы. У него пели знаменитейшие певцы: Мазини, Таманьо, Ван-Занд.
Кстати, многие, как я слышал, говорят:
— Да, Мазини прекрасный певец, но его нужно было слушать отвернувшись. Смотреть на него не следовало.
Это не верно, я думаю. Пел он действительно как архангел, посланный с небес для того, чтоб облагородить людей. Такого пения я не слыхал никогда больше. Но он умел играть столь же великолепно! Я видел его в ‘Фаворитке’ 77 . Сначала он как будто не хотел играть. Одетый небрежно, в плохое трико и старенький странный костюм, он шалил на сцене, точно мальчик, но вдруг в последнем акте, когда он, раненный, умирает, он начал так чудесно играть, что не только я, а даже и столь опытный драматический артист, как Дальский, был изумлен и тронут до глубины души этой игрой.
Летом 98-го года я был приглашен на дачу Т.С. Любатович в Ярославскую губернию [Шаляпин ошибается: дача Т.С. Любатович находилась во Владимирской губернии]. Там, вместе с С.В. Рахманиновым, нашим дирижером, я занялся изучением ‘Бориса Годунова’ 78 . Тогда Рахманинов только что кончил консерваторию. Это был живой, веселый, компанейский человек. Отличный артист, великолепный музыкант и ученик Чайковского 79 , он особенно поощрял меня заниматься Мусоргским и Римским-Корсаковым. Он познакомил меня с элементарными правилами музыки и даже немного с гармонией. Он вообще старался музыкально воспитать меня.
‘Борис Годунов’ до того нравился мне, что, не ограничиваясь изучением своей роли, я пел всю оперу, все партии: мужские и женские, с начала до конца. Когда я понял, как полезно такое полное знание оперы, я стал так же учить и все другие целиком, даже те, которые пел раньше.
Чем дальше вникал я в оперу Мусоргского, тем яснее становилось для меня, что в опере можно играть и Шекспира. Это зависит от автора оперы. Сильно поражен был я, когда познакомился с биографией Мусоргского. Мне даже, помню, жутко стало. Обладать столь прекрасным, таким оригинальным талантом, жить в бедности и умереть в какойто грязной больнице от алкоголизма! Но потом я узнал, что не первый русский талант кончает этим, и воочию убедился, что на горе наше — Мусоргский не последний кончил так. Изучая ‘Годунова’ с музыкальной стороны, я захотел познакомиться с ним исторически. Прочитал Пушкина, Карамзина. Но этого мне показалось недостаточно. Тогда я попросил познакомить меня с В.О. Ключевским, который жил тоже на даче в пределах Ярославской губернии. Поехал я к нему, историк встретил меня очень радушно, напоил чаем, сказал, что видел меня в ‘Псковитянке’ и что ему понравилось, как я изображал Грозного. Когда я попросил его рассказать мне о Годунове, он предложил отправиться с ним в лес гулять. Никогда не забуду я эту сказочную прогулку среди высоких сосен по песку, смешанному с хвоей. Идет рядом со мною старичок, подстриженный в кружало, в очках, за которыми блестят узенькие, мудрые глазки, с маленькой седой бородкой, идет и, останавливаясь через каждые пять-десять шагов, вкрадчивым голосом, с тонкой усмешкой на лице, передает мне, точно очевидец событий, диалоги между Шуйским и Годуновым, рассказывает о приставах, как будто лично был знаком с ними, о Варлааме, Мисаиле и обаянии Самозванца. Говорил он много и так удивительно ярко, что я видел людей, изображаемых им. Особенное впечатление произвели на меня диалоги между Шуйским и Борисом в изображении В.О. Ключевского. Он так артистически передавал их, что, когда я слышал из его уст слова Шуйского, мне думалось: ‘Как жаль, что Василий Осипович не поет и не может сыграть со мною князя Василия!’
В рассказе историка фигура царя Бориса рисовалась такой могучей, интересной. Слушал я и душевно жалел царя, который обладал огромной силою воли и умом, желал сделать русской земле добро и создал крепостное право. Ключевский очень подчеркнул одиночество Годунова, его юркую мысль и стремление к просвещению страны. Иногда мне казалось, что воскрес Василий Шуйский и сам сознается в ошибке своей, — зря погубил Годунова! Переночевав у Ключевского, я сердечно поблагодарил его за поучение и простился с этим удивительным человеком. Позднее я очень часто пользовался его глубоко поучительными советами и беседами.
Начался сезон репетициями ‘Бориса Годунова’. Я сразу увидал, что мои товарищи понимают роли неправильно и что существующая оперная школа не отвечает запросам творений такого типа, какова опера Мусоргского. Несоответствие школы новому типу оперы чувствовалось и на ‘Псковитянке’.
Конечно, я и сам человек этой же школы, как и все певцы наших дней. Это школа пения — и только. Она учит, как надо тянуть звук, как его расширять, сокращать, но она не учит понимать психологию изображаемого лица, не рекомендует изучать эпоху, создавшую его. Профессора этой школы употребляют темные для меня термины ‘опереть дыхание’, ‘поставить голос в маску’, ‘поставить на диафрагму’, ‘расширить реберное дыхание’. Очень может быть, что все это необходимо делать, но все-таки суть дела не в этом. Мало научить человека петь каватину, серенаду, балладу, романс, надо бы учить людей понимать смысл произносимых ими слов, чувства, вызвавшие к жизни именно эти слова, а не другие.
На репетициях оперы, написанной словами Пушкина и Карамзина, недостатки оперной школы сказались особенно ярко. Тяжело было играть, не получая от партнера реплик в тоне, соответственном настроению сцены. Особенно огорчал меня Шуйский, хотя его пел Шкафер, один из артистов наиболее интеллигентных и понимавших важность задачи. Но все-таки, слушая его, я невольно думал: ‘Эх, если б эту роль играл Василий Осипович Ключевский!’
Декорации, бутафория, оркестр и хор — все это было у С.И. Мамонтова довольно хорошо, но все-таки я сознавал, что на императорской сцене, при ее богатых средствах, ‘Бориса Годунова’ можно бы поставить неизмеримо лучше 80 . Наступил день спектакля. После ‘Псковитянки’ я стал, пожалуй, весьма популярным артистом в Москве. Публика посещала спектакли с моим участием более чем охотно. ‘Борис’ сначала был встречен холодновато и вяло. Я немножко испугался. Но сцена галлюцинации произвела очень сильное впечатление, и опера закончилась триумфально.
Мне было странно видеть, что ‘Годунов’ раньше не вызывал такого впечатления, а ведь эта вещь написана шекспировски сильно и красиво. Следующие спектакли публика слушала музыку более чутко, с первого акта проникаясь красотами ее. Я заметил, что каждая роль почти никогда не удавалась мне сразу. Сколько я ни занимался, все-таки главная работа совершалась в течение спектакля, и мое понимание роли углублялось, расширяясь с каждым новым представлением. Только Грозный удался мне сразу, а все другие роли становились тем более значительны и выпуклы, чем чаще я играл их.
Летом 98-го года, живя у Любатович на даче, я обвенчался с балериной Торнаги в маленькой сельской церковке 81 . После свадьбы мы устроили смешной, какой-то турецкий пир: сидели на полу, на коврах и озорничали, как малые ребята. Не было ничего, что считается обязательным на свадьбах: ни богато украшенного стола с разнообразными яствами, ни красноречивых тостов, но было много полевых цветов и немного вина.
Поутру, часов в шесть, у окна моей комнаты разразился адский шум — толпа друзей с С.И. Мамонтовым во главе исполняла концерт на печных вьюшках, железных заслонах, на ведрах и каких-то пронзительных свистульках. Это немножко напомнило мне Суконную слободу.
— Какого черта вы дрыхнете? — кричал Мамонтов. — В деревню приезжают не для того, чтоб спать. Вставайте, идем в лес за грибами.
И снова колотили в заслоны, свистели, орали. А дирижировал этим кавардаком С.В. Рахманинов.
Вскоре я испытал ощущение убийцы — убил нечаянно маленькую собачку Т.С. Любатович, у Т.С. было два фокса и крошечная курносая собачонка Филька, особенно любимая ею. Шел я с этой компанией лесом и, бросая фоксам палку, которой они забавно играли, нечаянно задел собачку по носу.
— Эк, — крикнула она и моментально скончалась!
Велико было огорчение мое, да и струсил я, признаюсь! схватив собачку за хвостик, я побежал в глубь леса, руками, ломая себе ногти, выкопал яму и похоронил убитую. Мне было жалко собачку, совестно перед фокстерьерами, а главное, я знал, что Любатович будет отчаянно огорчена.
Прогулявшись по лесу более чем всегда, я воротился домой с видом человека совершенно невинного. Минут через пять Любатович обеспокоилась:
— А где же Филька?
Кто-то спросил меня:
— Она, кажется, с вами гуляла?
— Да, но она убежала от меня, — солгал я.
Искали Фильку в огороде, на чердаке, в бане — всюду. Я тоже искал. Не нашли. Потом все забыли о собаке. Но мне покоя не было, все казалось, что Любатович знает, куда исчезла собака, и смотрит на меня с укором, с ожиданием:
— Покайся, злодей!
Я даже во сне видел Фильку, но спустя года два или три, встретившись с Любатович, я сознался в преступлении. Она укоризненно покачала головой и простила меня.
В следующий сезон мы поставили ‘Хованщину’ 82 . Досифей был неясен мне. Я снова обратился к В.О. Ключевскому, и он любезно, подробно и ярко рассказал мне о хованских, князе Мышецком, о стрельцах и царевне Софье 83 . Сначала мы боялись, что оперу не разрешат нам. В ней есть сцены, напоминающие богослужебные действия. Но разрешили.
Первый спектакль прошел с успехом, но не могу сказать, что эта опера вызвала у публики такое же впечатление, как ‘Борис’, ‘Псковитянка’. Слушали внимательно, но без энтузиазма. А мне казалось, что Москва должна бы встретить ‘Хованщину’ особенно сердечно.
Кажется, на третьем спектакле, когда я пел:
— ‘Сестры, храните завет господень! Во имя господа сил…’ — с галерки раздался оскорбленный московский голос:
— А ты будет про бога-то, довольно! Как не стыдно! Все струхнули, полагая, что после этого случая оперу снимут со сцены, но, к счастью, голос цензора с галерки не дошел до ушей строгой власти.
С.И. Мамонтов все больше и больше увлекался русской музыкой. Мы поставили ‘Майскую ночь’, ‘Царскую невесту’ и ‘Садко’, только что написанного Римским-Корсаковым 84 . Мамонтов стал принимать живейшее участие в постановках, сам придумывал разные новшества, и хотя порою они казались нелепыми, но в конце концов он был всегда прав. Его артистическое чутье не обманывало его. Например, в ‘Садко’, декорации для которого писал Врубель, изумительно изобразивший морское дно, С.И. ввел серпантин, танец, истасканный по эстрадам кафешантанов, которому, казалось бы, нет места в серьезной опере 85 . Но балеринам сделали прекрасные костюмы, и серпантин на дне морском вышел чудесно, явившись чем-то новым и великолепно передавая волнение морское.
В первом представлении этой оперы я не участвовал почему-то, но так как артист, который пел Варяжского Гостя, оказался слаб, на втором спектакле эту роль дали мне 86 . Помню, когда я одевался варягом по рисунку Серова, в уборную ко мне влетел сам Валентин, очень взволнованный, — все художники были горячо увлечены оперой ‘Садко’ и относились к постановке ее как к своему празднику.
— Отлично, черт возьми! — сказал Серов. — Только руки… Руки женственны!
Я отметил мускулы рук краской, и, подчеркнутые, они стали мощными, выпуклыми… Это очень понравилось художникам, они похвалили меня:
— Хорошо! Стоишь хорошо, идешь ловко, уверенно и естественно! Молодчина!
Эти похвалы были для меня приятнее аплодисментов публики. Я страшно радовался.
Чем больше я играл Бориса Годунова, Грозного, Досифея, Варяжского Гостя и Голову в ‘Майской ночи’, тем более убеждался, что артист в опере должен не только петь, но и играть роль, как играют в драме. В опере надо петь, как говорят. Впоследствии я заметил, что артисты, желавшие подражать мне, не понимают меня. Они не пели, как говорят, а говорили, как поют.
В то время когда мне стало ясно все это, приспел момент играть Сальери — задача более сложная и трудная, чем все предыдущие 87 . Диалоги и монологи опер, игранных мною, все-таки были написаны в известной степени по-‘старооперному’, а Сальери целиком приходилось вести в так сказать, мелодическом речитативе. Я страшно увлекся этой совершенно новой задачей и, зная, что все, что может затруднить меня, мне объяснит и облегчит С.В. Рахманинов, отправился к нему. Великолепный, чудесный артист С.В.! 88
Все музыкальные движения были указаны автором ‘Моцарта и Сальери’ обычными терминами: аллегро, модерато, анданте и т.д., но не всегда возможно было считаться с этими указаниями. Иногда я предлагал Рахманинову изменить то или иное движение. Он говорил мне:
— Здесь это возможно, а здесь нельзя.
И, не искажая замыслов автора, мы нашли тон исполнения, очень выпукло рисующий трагическую фигуру Сальери. Моцарта пел Шкафер, артист, всегда относившийся с любовью к своим ролям. С огромным волнением, с мыслью о том, что Сальери должен будет показать публике возможность слияния оперы с драмой, начал я спектакль. Но, сколько я ни вкладывал души в мою роль, публика оставалась равнодушна и холодна 89 .
Я терялся. Но снова ободрили художники. За кулисы пришел взволнованный Врубель и сказал:
— Черт знает, как хорошо! Слушаешь целое действие, звучат великолепные слова, и нет ни перьев, ни шляп, никаких ми-бемолей!
Я знал, что Врубель, как и другие — Серов, Коровин, — не говорят пустых комплиментов, они относились ко мне товарищески серьезно и не однажды очень жестоко критиковали меня. Я верил им, и я видел, что все они искренно восхищаются Сальери. Их суд был для меня высшим судом.
После представления ‘Моцарта и Сальери’ я убедился, что оперы такого строя являются обновлением. Может быть, как утверждают многие, произведение Римского-Корсакова стоит не на одной высоте с текстом Пушкина, но все-таки я убежден, что это — новый род сценического искусства, удачно соединяющий музыку с психологической драмой 90.
Великим постом 98-го года опера Мамонтова переехала в Петербург 91 , в театр консерватории, невыгодный для артистов в смысле акустическом, а также и для публики. Он представлял длинный коридор с небольшой сценой в глубине. На сцене негде было повернуться, и такие картины, как въезд Грозного или первый акт ‘Годунова’, не очень удавались нам 92 . Тем не менее спектакли шли с большим и все возрастающим успехом 93 .
Однажды после моей сцены с Токмаковым, я, сидя в уборной, услыхал за дверью громовой, возбужденный голос:
— Да покажите же, покажите его нам, ради бога! Где он? В двери встала могучая фигура с большой седой бородой, крупными чертами лица и глазами юноши. — Ну, братец, удивили вы меня! — кричал он. — Здравствуйте. Я забыл Вам даже здравствуйте сказать. Здравствуйте же! Давайте познакомимся! Я, видите ли, живу здесь, в Петербурге, но и в Москве бывал, и за границей, и, знаете ли, Петрова слышал, Мельникова и вообще, а таких чудес не видал! Нет, не видал! Вот спасибо вам! Спасибо!
Говорил он громогласно, ‘волнуясь и спеша’, а сзади его стоял другой, кто-то черный, с тонким одухотворенным лицом.
— Вот мы, знаете, пришли. Вдвоем пришли: вдвоем лучше, по-моему. Один я не могу выразить, а вдвоем… Он тоже Грозного работал. Это — Антокольский. А я — Стасов Владимир…
У меня, как говорится, ‘от радости в зобу дыханье сперло’. Я с восхищением смотрел на знаменитого великана, на Антокольского и смущенно молчал.
— Да вы еще совсем молоденький! Сколько вам лет — пятнадцать? Откуда вы? Рассказывайте!
Я что-то рассказал ему. Он растроганно поцеловал меня и, со слезами на глазах, ушел. Антокольский тоже сердечно похвалил меня. Оба они ушли, оставив меня задыхаться от счастья.
На другой день я зашел к Стасову в публичную библиотеку и снова увидал его юношеские глаза, услышал кипучие громогласные слова.
— Ну, батюшка, здравствуйте! Очень рад! Спасибо! Я, знаете, всю ночь не спал, все думал, как это вы ловко делаете! Ведь эту оперу играли здесь когда-то, но плохо. А какая вещь, А? Вы подумайте, каков этот Римский-Корсаков, Николай Андреевич! Ведь что может сделать такой человек, а? Только не все его понимают! Садитесь! Нет, не сюда, а вот в это кресло. Он отвязал от ручек кресла шнур, не позволявший сесть в него, и объяснил:
— Здесь, знаете, сидели: Николай Васильевич Гоголь, Иван Сергеевич Тургенев, да-с!
Я смутился, поколебался.
— Нет, нет, садитесь! Ничего, что вы еще молоденький!
Этот человек как бы обнял меня душою своей. Редко кто в жизни наполнял меня таким счастьем и так щедро, как он. Он расспрашивал меня о моей артистической карьере, поругивал казенные театры, называя их ‘Ваганьково кладбище’, хвалил за то, что я ушел, не стесняясь неустойкой.
— Черт с ними, с неустойками! Что такое деньги! Деньги будут! Это всегда так: сначала не бывает денег, а потом явятся. Деньги — дрянь! А Савва Ма— монтов — молодец! Молодчина! Ведь какие штуки разделывает, а? Праздник! А ведь раньше пустяками занимался — итальянской оперой! Римский-Корсаков — тоже молодец. Ах, как я рад! Русское искусство — это, батенька, рычаг, это знаете, ого-го! На Ваганьковом, конечно, ничего не понимают! Там министерство и прочее. Но это ничего! Все люди — люди, и будут лучше. Это их назначение — быть лучше. Ничего!
Он потрясал бородою, кипел, кричал, размахивал руками, весь — неукротимая энергия, весь — боевой задор и безграничное русское добродушие.
Он стал ежедневным посетителем нашего театра. Бывало, выйдешь на вызов, а среди публики колокольней стоит Стасов и хлопает широкими ладонями. Если же ему что-либо не нравилось, он, не стесняясь, громко ругался.
В ‘Новом времени’ появилась ‘разносная’ статья 94 . В ней доказывали, что ‘Псковитянка’ плохая опера, а Грозный в изображении Шаляпина — тоже скверная штука. Читал я эту статью и с огорчением видел, что построена она очень логично, убедительно.
‘Должно быть, автор — очень умный человек’, — с грустью подумалось мне.
Я чувствовал себя октябрьской мухой. Но когда я зашел к Стасову в библиотеку, он встретил меня боевым криком:
— Знаю, читал! Чепуха! Не обращайте внимания! Это не человек писал, а верблюд! Ему все равно! Ему что угодно. Сена ему — отворачивается, апельсин ему — тоже отворачивается! Верблюд! Я ему отвечу, ничего!
На следующий день в ‘Новостях’ была напечатана под заголовком ‘Куриная слепота’ статья Стасова 95 . В этой статье он яростно разбивал в пух и прах все положения нововременского критика.
Всегда, как только на пути моем встречались трудности и я нуждался в добром совете, я шел к Стасову, как к отцу. Иногда даже нарочно приезжал из Москвы поговорить с ним, и не было случая, чтоб Владимир Васильевич не помог мне. Ему очень понравился Сальери. Восторженно отзываясь об этой опере, он убеждал меня:
— Вам, знаете, необходимо сыграть еще одну замечательную вещь, — ‘Каменного гостя’ Даргомыжского! Это — превосходное произведение! Вы должны сыграть его!
Просмотрев оперу Даргомыжского, я понял, что для Лауры и Дон-Жуана необходимы превосходные артисты. Обычное исполнение исказило бы оперу. Но, не желая огорчать В.В., я разучил всю оперу целиком и предложил ему спеть все партии единолично… Он очень обрадовался, нашел, что это ‘великолепно’, и вскоре у Римского-Корсакова устроен был вечер, на котором, кроме хозяина и Стасова, присутствовали братья Блуменфельд, Цезарь Кюи, Врубель с супругой и еще многие.
Я спел всего ‘Каменного гостя’, затем ‘Раешника’ 96 — сатиру Мусоргского, ‘Песню о блохе’, ‘Семинариста’ и много других его вещей. Было удивительно весело! За ужином спели квартет Бородина ‘Серенада четырех кавалеров одной даме’, Римский-Корсаков пел второго баса, я первого, Блуменфельд — первого тенора, а Цезарь Кюи — второго. Это вышло неописуемо забавно!
Особенно хорош был Римский со своею седой бородой, в двойных очках. Он отнесся к этой музыкальной шутке так же серьезно, без улыбки, как относился к ‘Каменному гостю’.
— ‘Ах, как люблю я Вас!’ — угрюмо выводил он, а веселый, старенький Кюи так сладко повторял эту же фразу:
— ‘Ах, как люблю я Вас!’
И все четверо, едва удерживая смех, мы распевали:
— ‘Ах, как мы любим вас!’
Больше всех восторгался и шумел, конечно, юный и седобородый богатырь Вл. Вас. Стасов. Казалось, что это вовсе не почтенная компания людей, известных всей культурной России, а студенческий вечер. Мне казалось, что все эти прекрасные люди так же молоды, как я, и я чувствовал себя среди них удивительно легко, просто. Незабвенный вечер!
Вл. Вас. Стасов очень пожалел, что ‘Каменного гостя’ нельзя поставить на сцене, но согласился со мною:
— Партнеров у меня нет, роли Лауры, Жуана некому петь так, как требуют они.
— Но если найдутся артисты на эти роли, мы поставим оперу. Даете слово? — сказал он.
Я дал слово, но, к сожалению, мне не пришлось сыграть ‘Каменного гостя’ и до сего дня. Встречаясь со мною, Стасов всегда напоминал:
— А за вами должок-с, Федор Иванович?
Но так и умер великан, не увидав ‘Каменного гостя’ на сцене.
Удивительный человек! Помню, я немножко прихворнул во время сезона. Вдруг ко мне в четвертый этаж является Стасов. В то время ему было лет уже семьдесят. Я изумился.
— Владимир Васильевич, да как же это вы пешком на такую колокольню!
— А вот, шел домой и думаю: что же это он хворает? Дай-ка зайду, проведаю! Мне по пути.
Он жил на Песках, а я на Колокольной. Это все равно, как по пути из Киева в Москву заехать в Астрахань.
Сидел он у меня долго, рассказывая о заграничных музеях, о миланском театре La scala, Эскуриале и Мадриде, о своих знакомых в Англии.
— Вам, батюшка, надо в Англию поехать, да! Они там не знают этих штук. Это замечательный народ — англичане! Но музыки у них нет! ‘Псковитянки’, ‘Бориса’ нет! Им надо показать Грозного, надо! Вы поезжайте в Англию.
— Да ведь надо языки знать!
— Пустое! Какие там языки? Играйте на своем языке, они всё поймут! Не надо языков!
Любил этот редкий человек русское искусство и глубоко верил в его мощь.
Мои успехи на сцене были замечены дирекцией императорских театров. Как раз в это время был назначен новый управляющий конторой театров, полковник Теляковский. В театральных кругах смеялись:
— Вот недурно придумано! Человек заведовал лошадьми, а теперь будет командовать актерами!
Вскоре после его назначения я познакомился с ним, и он вызвал у меня прекрасное, даже скажу светлое чувство глубокой симпатии. Было ясно, что этот человек понимает, любит искусство и готов рыцарски служить ему. Я как-то сразу начал говорить ему о моих мечтах, о том, какой хотел бы я видеть оперу. И эти разговоры кончились тем, что он предложил мне подписать контракт с казенным театром 97 . Мой контракт в частной опере кончался, мне было приятно, что я снова начну служить в императорских театрах, которые дают несравненно более возможностей для широкой работы, для правильной постановки опер. К тому же Теляковский сказал:
— Вот мы все и будем постепенно делать так, как вы найдете нужным!
И я подписал контракт на три года, с окладом 9000 — первый год, 10 — второй, 11 — третий и с неустойкой в 15 тысяч рублей. Но когда начался сезон в частной опере, мне стало невыразимо жалко и товарищей, и С.И. Мамонтова. И вот я снова решил остаться у них, но Теляковский сказал мне, что такие вещи нельзя делать, не уплатив неустойку. Я задумался. Неустойка — неустойкой, а что если меня за каприз мой вышлют из Петербурга или вообще запретят мне петь? При простоте наших отношений к человеку — все возможно!
Однако я все же начал искать у моих состоятельных знакомых 15 тысяч рублей. Все относились ко мне очень любезно, но на грех денег у них не оказалось. Ни у кого не оказалось. Все они как-то сразу обеднели, и с болью в душе я простился с частной оперой 98 .
Весной 97-го года я осуществил давно желанную мечту — поехал за границу. Еще в Варшаве мне бросилась в глаза резкая разница со всем тем, что я видел на Руси и что наблюдал теперь.
Конечно, извозчики ругаются везде одинаково, и жандармы, городовые в Польше таковы же, как в Москве, но все-таки на всем здесь лежал отпечаток иной жизни, иных привычек и навыков. Я насторожился, ощущая какое-то приятное беспокойство. От Варшавы поезд помчался со страшной быстротой, мне стало казаться, что сейчас он слетит с рельсов, и я все выходил на площадку, чтобы в случае катастрофы спрыгнуть с нее. Да и удобнее было с площадки смотреть на чужую, густо заселенную землю, на поля, так мало схожие с русскими полями. Здесь все росло густо, мощно, всюду чувствовалась любовная забота человека о своей земле, стояли среди полей каменные сараи, крытые черепицей, дымились трубы фабрик.
Промелькнула мимо меня Вена. Она показалась мне необъятной, а за нею сразу поплыли мимо меня пейзажи, которые я видел только на картинках и которые в действительности показались мне еще чудесней. Мелькали горы, воздушные мосты, сказочные замки, каменные лестницы, и всюду какое-то праздничное благоустройство. Я не спал вплоть до Парижа, три ночи и два дня, с каждым часом чувствуя, что приближаюсь к сказке. Чарующее впечатление оставляли ночные огни фабрик и зарева, колебавшиеся в темных небесах. Наконец, вот он — Париж! Необъятное количество народа на вокзале и около него — ошеломило меня. Потолкавшись среди бойких французов, чувствуя себя вдруг заряженным каким-то весельем, я собрал свои вещи, взял извозчика и поехал по адресу, данному мне Мельниковым: улица Коперника, 40. Было часов шесть утра. Огромные серые дома, бульвары, церкви — все, что я видел, — вдруг показалось мне приятно знакомым, как будто я уже однажды был здесь, и я тотчас же вспомнил прочитанные в отрочестве романы Монтепена, Габорио, Террайля.
Люди в синих блузах и фартуках поливали улицы водою и мыли мостовую щетками, как матросы палубу парохода. Заставить бы их Москву помыть! Или — еще лучше — Астрахань! В улице Коперника извозчик остановился пред маленьким домом в два этажа. На мой звонок вышел человек в белом фартуке и начал говорить со мной по-французски, чудак! Я подробно объяснил ему ногами, руками и всяческой мимикой, что говорить со мною по-французски совершенно бесполезно и что мне нужно видеть Мельникова. Явилась милая старушка, отлично причесанная, просто и очень чисто одетая. Я заметил, что волосы на голове ее сдерживались волосяной же сеткой. ‘Ловко сделано!’ — подумал я.
Я спросил ее на чистом русском языке — в каком номере живет Мельников? Она поняла меня, показала дверь, и я забарабанил, упрекая товарища:
— Довольно спать! Стыдно спать в Париже!
Мне открыли дверь, и я с радости, что в Париже и могу говорить по-русски — запел. Приятели зажали мне рот, сказав, что все в пансионе спят и орать не полагается. Умываясь, одеваясь, распивая кофе, я страшно торопился, хотелось бежать куда-нибудь, в груди кипело буйное веселье — приятели не пустили меня, сказав, что поведут гулять после завтрака.
Я осмотрелся. Комната была обставлена как-то особенно уютно. Все — чисто, красиво. Камин, над ним зеркало в золотой раме, статуэтки на каминной доске. Должно быть, не дешево стоит эта чистота и простота! Но оказалось, что за комнату с завтраком, кофе, обедом, вином и чаем берут только одиннадцать франков.
— Ну, значит, кормят плохо!
Но и кормили хорошо, как я убедился за завтраком, — все это привело меня в тихий телячий восторг. Завтракало человек десять: пятеро русских, мои приятели, аббат, почтенный и веселый старичок, учитель пения, журналист, молодой грек, и, наконец, явилась удивительно красивая гречанка по имени Каллиопа. Выпил я стакан вина, другой, захотелось выпить еще, но я не решался, думая, что это неловко будет. Но мои приятели сказали, что вина можно пить сколько угодно, а хозяйка, вслушавшись в их слова, добавила, что это ей, кроме удовольствия, ничего не доставит. ‘Любезно’, — подумал я.
После завтрака меня повели смотреть Эйфелеву башню, я влез на ее верхнюю площадку и оттуда почти благоговейно, долго смотрел на огромный мировой город. Очень удивило меня, что на башне мало французов.
— Привыкли, видно, уж не интересуются этой удивительной постройкой!
Но приятели сказали мне, что башня — ерунда, в Париже множество красот, пред которыми она — ничтожество. Это снова удивило меня.
Но я понял ничтожество железной башни, когда присмотрелся к Парижу и попал в Лувр. Я кружился по этому музею, опьяненный его сокровищами, несколько часов кряду, и каждый раз, как только у меня было свободное время, снова возвращался туда. Очаровал меня Лувр, очаровал Париж, нравились парижане, особенно — аббат в нашем пансионе.
Он был очень милый, добродушный старикан, пил вино, никогда не напиваясь, мило подсмеивался вместе с другими над своим саном, и все у него выходило очень просто, искренно, и никогда он не терял чувства собственного достоинства. Вот это чувство, это сознание своей личности, особенно бросалось мне в глаза вообще у всех парижан, даже у извозчиков и слуг.
Прожив в Париже с месяц, я переехал в Дьепп, к одному профессору, даме, у которой учились петь мои приятели 99 . Я тоже должен был изучать партию Олоферна в ‘Юдифи’ 100 . Мне не нашлось комнаты в доме, предложили поселиться на чердаке. Там было очень чисто, хотя туда складывали лишнюю и поломанную мебель. Мне поставили хорошую кровать, и вообще я устроился очень удобно. Время было летнее.
Я заметил, что всюду во Франции, даже у прислуги, хорошие постели — почему это?
— Потому, что человек треть своей жизни проводит в постели, — просто и ясно сказала мне хозяйка. — Для того, чтоб хорошо работать, надо хорошо отдыхать!
‘Умно рассуждают здесь’, — подумал я.
На берегу моря в ресторане играл отличный оркестр, на эстраде выступали веселые певицы, куплетисты. Все это было очень хорошо, кроме игры в ‘же— лезные лошадки’.
Соблазнили меня эти ‘лошадки’, я поставил на одну из них пять франков и, конечно, не замедлил проиграть все мои деньги! Савва Мамонтов выбранил меня, дал еще денег и отечески запретил мне играть в ‘лошадки’.
Проводила меня ‘заграница’ еще более ласково, чем встретила. У профессорши, где я жил, училась пению молодая пианистка, очень милая барышня. Когда я разучивал ‘Юдифь’, она любезно аккомпанировала мне и, несмотря на мои настояния, не желала взять с меня никакого вознаграждения за свой труд. Ей хотелось выучиться ездить на велосипеде, я охотно выучил ее в благодарность за добрую помощь мне, бегал с нею по площади Дьеппа, показывал разные приемы езды. По-французски я знал всего несколько фраз, и понимали мы друг друга плохо, разговаривая междометиями, жестами и смехом. Накануне отъезда в Россию я ушел на свой чердак рано, чтобы пораньше проснуться. И вдруг на рассвете я почувствовал сквозь сон, что меня кто-то целует — открыл глаза и увидал эту милую барышню. Не могу передать сложного чувства, которое вызвала у меня она своей великолепной лаской, — я был и удивлен, и растроган почти до слез, и страшно рад. Мы с нею никогда не говорили и не могли говорить о любви, я не ‘ухаживал’ за нею и не замечал с ее стороны никаких романтических намерений. Я даже не мог спросить ее, зачем она сделала это? Но я, конечно, понял, как много было в ее поступке чисто человеческой и женской ласки. Я никогда больше не встречал ее и уехал из Франции под странным впечатлением, и радостным, и грустным, как будто меня поцеловала какая-то новая жизнь.
Ехал я через Берлин, но он и вообще Германия не вызвали у меня памятных впечатлений. Чем ближе к родине, тем все более блеклыми становились краски, серее небо, ленивее и печальнее люди. Жалко было мне дней, прожитых во Франции, — вернутся ли они для меня? Досадное, тревожное чувство зависти глодало душу: почему люди за границей живут лучше, чем у нас, веселее, праздничней? Почему они умеют относиться друг к другу более доверчиво и уважительно? Даже лакеи в ресторанах Парижа и Дьеппа казались мне благовоспитанными людьми, которые служат вам, как любезные хозяева гостю, не давая заметить в них ничего подневольного и подобострастного. На несчастье, приехав в Москву, я узнал, что мой багаж где-то застрял. Как я ни добивался узнать — где именно? — никто из служащих вокзала не мог ничего объяснить мне, все говорили одно и то же:
— Придите завтра!
Это раздражало и в то же время вызывало чувство грусти, стыда за неловкость нашу. Я не знал, что мне нужно было визировать мой паспорт у австрийского консула, и не сделал этого. Меня задержали на австрийской границе, но все обошлось благополучно, все было сделано быстро: у меня взяли немного денег на какую-то телеграмму, взяли паспорт и отпустили, а на другой день по приезде в Москву я получил паспорт почтой. А вот здесь, у себя дома, я хожу по станции день, два, говорю на русском языке, который всем понятен, но мои соотечественники делают недовольные гримасы и заявляют, что им некогда возиться, отыскивая какой-то мой багаж. Во Франции я был нем, но каждый человек терпеливо выслушивал мою болтовню и старался понять меня. Сердце наполнялось тоской и обидой.
Когда я высказал кому-то эти несколько наивные мысли и ощущения, мне заметили:
— Мы не можем тягаться с заграницей! Давно ли мы начали жить?
Но, право же, вовсе не нужно жить шестьсот лет для того, чтоб научиться держать город в чистоте! И почему молодое государство должно жить в грязи? Очень волновали меня эти обидные мысли, и я стал мечтать о новой поездке за границу. А тут еще мне сказали, что С.И. Мамонтов арестован и сидит в тюрьме. Это меня окончательно подавило, это показалось мне нелепым, невероятным — Савва Иванович так непохож был на человека, которого следует посадить в тюрьму. Я знал его только как человека, который беззаветно любит искусство, я слышал, что, и сидя в тюрьме, он занимается скульптурой, лепит голову Грозного, составляет рисунки и краски для своей мастерской керамики, придумывает новые способы обжигания кафеля. И так неловко, стыдно было думать, что старик, друзьями которого были Врубель, Серов, Поленов, Коровин, В. Васнецов, человек, которого всегда окружали лучшие, талантливейшие люди русской земли, — сидит в тюрьме.
Мой первый выход на сцене императорских театров состоялся в ‘Фаусте’ 101 . Публика приняла меня радушно, мне поднесли венки и пергамент в виде щита, с надписью на нем: ‘Со щитом иль на щите’.
Я, кажется, говорил уже, что меня и раньше убеждали служить в казенных театрах, так как они могут дать больше средств и возможностей для достижения тех целей, о которых я мечтал. И оркестр, и хор императорских театров были, разумеется, неизмеримо лучше хора и оркестра частной оперы. Здесь можно было создать прекрасные декорации, костюмы и даже, может быть, новую школу оперных артистов. Когда я говорил об этом с В.А. Теляковским, он соглашался со мною и обещал, что с будущего сезона мы начнем делать то или другое.
Первый сезон, конечно, придется обойтись тем, что есть, поэтому ‘Бориса Годунова’ ставили в старых декорациях 102 . Но все-таки мне дали право заказывать костюмы по моему вкусу и выбору. Однако артистами продолжали распоряжаться люди в вицмундирах, люди, не имеющие никакого отношения к запросам искусства и явно неспособные понимать его культурную силу, его облагораживающее влияние.
В частной опере я привык чувствовать себя свободным человеком, духовным хозяином дела, мне и здесь захотелось поставить известную границу между вицмундирами из конторы и артистами.
Поэтому, заметив однажды чиновника, который командовал на сцене, покрикивая на артистов, как на солдат или сторожей, я в форме довольно убедительной попросил его удалиться со сцены куда ему угодно и не мешать артистам. Чиновник, очень удивленный и несколько оробевший, ушел, а я сказал товарищам, что все мы, конечно, должны уважать чиновников как людей, необходимых для беспорядка, но на сцене — им не место, на сцене они должны играть роли ничтожные и незаметные. Когда они понадобятся нам, мы сами придем к ним в контору. А в театре, на сцене — мы хозяева.
Артистам это понравилось, некоторые усмотрели нечто героическое в моем поведении и даже выразили мне свою признательность за попытку освободить их от ига чернильных и бумажных людей. Актерская семья как будто стала жить дружнее, чиновники являлись на сцену только в случаях действительной необходимости.
В.А. Теляковский говорил:
— Не артисты для нас, но мы для артистов.
Но в скором времени все это стало на старые рельсы — реформы, каковы бы они ни были, не имеют на Руси прочного успеха. Сами же товарищи начали говорить чиновникам, что, конечно, Шаляпин, с одной стороны — прав, но с другой — нельзя же так резко и сразу.
— И вообще он, знаете, нетактичен! Конечно, мы промолчали тогда, но Вы понимаете…
Чиновники понимали, что люди снова хотят таскать им гусей с заднего крыльца, и в скором времени обо мне начало слагаться мнение как о человеке заносчивом, зазнающемся, капризном, деспоте и грубом мужике. Не стану скрывать правды: я действительно грубоват с теми, кто груб со мною, ‘как аукнется, так и откликнется’, и ведь не всякий может охотно подставлять спину, когда по ней бьют палкой.
Слухи о невыносимом характере моем проникли и за пределы театра, в публику, которую — хлебом не корми, дай только ей осудить кого-нибудь. Разрасталась и легенда о моем пьянстве, говорилось, что дома я бью людей самоваром, сундуками и разной тяжелой мебелью.
Однажды я пел серенаду Мефистофеля не стоя, как всегда, а сидя на ступеньках крыльца, ведущего в домик Маргариты. После этого стали говорить, что Шаляпин пел спектакль вдребезги пьяный, до того пьяный, что не мог стоять на ногах и пел лежа 103 .
Все это, конечно, мелочи. Но комар — тоже мелочь, однако если Вам начнут надоедать шестьсот комаров — жизнь и Вам не покажется веселым праздником.
Привыкший с малых лет проводить свободное время в трактирах и ресторанах, я, естественно, находил в этом удовольствие и теперь не потому, что любил пьянство и пьянствовал, а потому, что трактир с детства был для меня местом, где люди всегда интереснее, веселей и свободнее, чем дома. Это уж не мною устроено. Бывало, в детстве, когда я был певчим, забежишь между ранней и поздней обедней в трактир, а там играет музыкальная машина. Меня страшно забавляли палочки, которыми невидимая сила колотит по коже барабана, а особенно нравилось мне, как чудесно шипит машина, когда ее заводят. Кроме того, в трактире сидят эдакие степенные люди и важно рассуждают — почем вчера продавали швырок, произносят необыкновенные слова — ‘мездра’, ‘сувойка’, ‘бутак’. Этаких слов дома не услышишь! Скорняки, лесопромышленники, разная мастеровщина — все это очень интересный, своеобразный народ. В конце концов, вовсе не моя вина, что я воспитывался в трактире, а не в лицее!
Я любил видеть эдаких благовоспитанных господ, которые, отведав всяческих напитков и несколько озадаченные силой их, спрашивают слугу:
— Послушай, есть у вас кло де вужо?
А находчивый ярославец бойко и любезно отвечает:
— Помилуйте, как же-с? По коридору, вторая дверь налево!
Смешно сидеть в ресторане после спектакля, сыграв Мефистофеля или жреца в ‘Лакме’, — какой-нибудь наивный и добродушный человек, видя меня в обыкновенном костюме, с человечьим лицом, восхищается:
— Господи, какой он молодой, поверить нельзя! Господин молодой человек Шаляпин, какой вы молодой, ей-богу!
Забавно слышать, как люди рассуждают — торчит у меня кадык и достаточно ли торчит? Ибо, по мнению многих, сила голоса зависит от того, насколько выдается кадык. Вообще в трактире всегда есть чему посмеяться, есть чего послушать.
Но наступило время, когда посещение трактиров стало сопрягаться для меня с некоторыми неприятностями.
Сидишь один за бутылкой вина, обдумывая что-либо, вдруг к тебе подходит господин с мокренькими усами и спрашивает, неуверенно стоя на ногах:
— Ш-Шаляпин? Когда так — я тебя страшно люблю и желаю поцеловать!
Не зная, почему усы у него мокренькие — от вина или от других причин, отказываешься целоваться с ним, хотя бы под тем предлогом, что он — не жен— щина. Тогда благорасположенный человек становится человеком обиженным и рассказывает друзьям своим:
— Шаляпин — распутник! Сейчас он сам сказал мне, что любит целоваться с женщинами!
И начинает расти легенда о распутстве Шаляпина. У нас любят рассказать о человеке что-нибудь похуже, даже пословицу выдумали: ‘Добрая слава лежит, а худая — бежит’. Я вовсе не хочу сказать о себе, что я — безукоризненный человек, весьма вероятно, что, как все, я делаю дурного гораздо больше, чем хорошего. Но иногда так хочется почувствовать всех людей друзьями, так бы обнял всех и обласкал от всей души, а вокруг тебя все ощетинились ежами, смотрят подозрительно, враждебно и как бы ожидают:
— А ну, чем ты нас обидишь? Чем огорчишь?
При таком отношении иногда действительно чувствуешь необходимую потребность огорчить и обидеть. Я знал, что ‘публика’ любит меня, любовь ее была очевидна. Но — может быть, это большой грех мой — чем больше любили меня, тем более становилось мне как-то неловко и страшно. Эта любовь становилась похожа на ту, которой богата Суконная слобода и которую я наблюдал до пресыщения, до тоски.
Сначала влюбленный пишет возлюбленной ласковые письма, назначая ей свидания, потом они вместе, нежно вздыхая, смотрят на луну, а посторонние восхищаются:
— Глядите, какие счастливые!
Потом возлюбленная осмеливается поступить против желания или выгоды влюбленного, и тогда он говорит ей:
— Отдай, дура, назад мои нежные письма!
И после этого начинает рассказывать о возлюбленной разные пакости.
Романы ‘публики’ с личностью у нас на Руси тоже частенько принимают суконно-слободской характер. В отношениях мужчины с женщиной все-таки возможно взаимное возвышение друг друга, хороший мужчина нередко возвышает до себя плохую женщину, хорошая женщина часто способна перевоспитать плохого мужчину. Но ‘публика’ — извиняюсь пред нею, хотя за правду и не нужно извиняться, — публика не в состоянии воспитать личность артиста, художника, артист талантливее ее. И выходит как-то так, что публика невольно стремится принизить личность до себя.
Чтобы не ‘высовывалась’.
Все эти соображения, хотя и не новые, являются, однако, плодом моих личных ‘ума холодных наблюдений и сердца горестных замет’. Повторю, я чувствовал, что публика любит меня, и я радовался этому, но я боялся любви. Я думал: хорошо, что я работаю и моя работа, очевидно, радует людей.
Правда, работаю я не так, как хотелось бы мне: есть целый ряд необоримых условий, которые мешают мне делать работу мою лучше, ярче. Эта сторона интимной жизни артиста, эти условия его профессии, осложненные чисто русскими особенностями быта, публике неведомы. Жаль. Знай она это — может быть, она менее любила бы меня, но не так уж строго осуждала за мои недостатки. Есть суд друзей и суд врагов, суд публики — не суд дружеский.
Я уже начал сравнительно недурно говорить по-итальянски и мечтал о поездке за границу, о дебютах в Париже, Лондоне, но — не считал это осуществимым. Уже несколько раз я ездил во Францию, но всегда чувствовал себя там маленьким и ничтожным самоедом. Смущало меня и поведение соотечественников, некоторые из них публично показывали такие фокусы, что становилось несколько стыдновато за них.
Однажды, на каком-то бульваре, российский человек, одетый под Лентовского в поддевку и сапоги, влез на стул у ресторана, вынул из кармана бутылку коньяка и закричал, размахивая ею. Сбежались люди — в Париже толпа собирается на всякий скандал изумительно быстро. Господин в поддевке воткнул горлышко бутылки в свой волосатый рот и единым духом высосал все ее содержимое, очевидно, желая демонстрировать мощь и силу своего желудка. Французы ахали, находя, что это — поистине удивительно! Но мне стало не по себе, я думал, что Русь не только этим должна быть интересна для Европы. А такие и подобные фокусы показывались русскими довольно часто. В 99-м году я поехал на всемирную выставку в Париж особенно охотно и с какими-то смутными надеждами. Я знал, что там будет В.В. Андреев со своим оркестром балалаечников и еще много русских людей, которые могут показать Русь не только со стороны ее любви к потреблению спиртных напитков. Ведь, в конце-то концов, Европу и не удивишь этим, там тоже умеют выпить!
Андреев, как и в Петербурге, старался провести меня в различные парижские кружки любителей пения и музыки. Я выступал на разных five o’clock’ах, хотя и не был салонным певцом. Вещи Мусоргского, Шуберта, Шумана, Глинки созданы не для салонов, но все-таки эти вещи имели вполне определенный успех. Был приглашен я и в редакцию ‘Фигаро’ на вечер, устроенный ею. Особенно сильный восторг французов на этом вечере вызвали ‘Два гренадера’. Жил я, как всегда, на улице Коперника, у милой старушки Шальмель. Желание научиться говорить по-французски побеждало мою застенчивость, и я храбро искажал язык любезных французов — это частенько ставило меня в ужасные положения. У Шальмель жила девушка-американка. Она сама говорила по-французски так, как будто во рту у нее всегда лежала горячая картофелина. К несчастью, она тоже была застенчива, и, к еще большему несчастию ее, ей приходилось беседовать со мною. И вот однажды, желая сказать ей:
— Какая вы застенчивая, — я сказал: — Какая вы беременная.
Она вздрогнула, посинела и, выговорив что-то франко-американское, быстро ушла от меня. Я видел, что она как будто обиделась, но, не чувствуя вины пред нею, отнесся к этому спокойно.
Но вскоре Мельников строго спросил меня:
— Послушай, что ты наговорил американке?
— Да ничего особенного!
— Но все-таки?
Я повторил сказанное мною барышне, он дико расхохотался и объяснил мне мою ошибку. Меня даже в пот ударило.
Трудный язык, черт побери! Но все-таки я одолел его наконец… Эта поездка в Париж и пение на вечерах повлекли за собою результат, неожиданный мною и крайне важный для меня, — весною следующего года я получил телеграмму от миланского театра La scala, мне предлагали петь ‘Мефистофеля’ Бойто и спрашивали мои условия. Сначала я подумал, что это чья-то недобрая шутка, но жена убедила меня отнестись к телеграмме серьезно. Все-таки я послал телеграмму в Милан с просьбою повторить текст, не верилось мне в серьезность предложения. Получил другую телеграмму и, поняв, что это не шутка, растерялся, стало страшно. Я не пел по-итальянски, не знал оперу Бойто и не решался ответить Милану утвердительно. Двое суток провел в волнении, не спал и не ел, наконец додумался до чего-то, посмотрел клавир оперы Бойто и нашел, что его Мефистофель по голосу мне. Но и это не внушило мне уверенности, и я послал телеграмму в Милан, назначая 15 000 франков за десять спектаклей, в тайной надежде, что дирекция театра не согласится на это. Но — она согласилась! 104
Чувство радости чередовалось у меня с чувством страха. Не дожидаясь партитуры, я немедленно принялся разучивать оперу и решил ехать на лето в Италию. Рахманинов был первым, с кем я поделился моей радостью, страхом и намерениями. Он выразил желание ехать вместе со мною, сказав:
— Отлично. Я буду заниматься там музыкой, а в свободное время помогу тебе разучивать оперу.
Он так же, как и я, глубоко понимал серьезность предстоящего выступления, обоим нам казалось очень важным то, что русский певец приглашен в Италию, страну знаменитых певцов.
Мы поехали в Варацци, местечко недалеко от Генуи, по дороге в Сан-Ремо, и зажили там очень скромно, рано вставая, рано ложась спать, бросив курить табак. Работа была для меня наслаждением, и я очень быстро усваивал язык, чему весьма способствовали радушные, простые и предупредительные итальянцы.
Чудесная, милая страна очаровала меня своей великолепной природой и веселостью ее жителей. В маленьком погребке, куда я ходил пить вино, его хозяин, узнав, что я буду петь Мефистофеля в Милане, относился ко мне так, как будто я был самым лучшим другом его. Он все ободрял меня, рассказывая о Милане и его знаменитом театре, с гордостью говорил, что каждый раз, когда он бывает в городе, то обязательно идет в La scala. Слушал я его и думал:
‘Ах, если б и в Милане трактирщики так же любили музыку как этот!’
Осенний сезон в императорском театре я провел очень нервно, думая только о Мефистофеле и Милане. Оперу Бойто я выучил за лето целиком, зная, по обыкновению, не только свою партию, но и все другие.
Я давно мечтал о том, чтоб сыграть Мефистофеля голым. У этого отвлеченного образа должна быть какая-то особенная пластика, черт в костюме — не настоящий черт. Хотелось каких-то особенных линий. Но — как выйти на сцену голым, чтоб это не шокировало публику.
Я рассказал о моей затее приятелям художникам, они очень одобрили ее, и А.Я. Головин сделал мне несколько рисунков, хотя голого Мефистофеля он не дал мне. Кое-чем воспользовавшись у Головина, я решил играть хоть пролог оголенным от плеч до пояса. Но этого было мало в сравнении с тем, что рисовалось мне. Да и центром роли был не пролог, а шабаш на Брокене.
Я встал в тупик. Мне рисовалась какая-то железная фигура, что-то металлическое, могучее. Но строй спектакля, ряд отдельных сцен, быстро сменявших одна другую и отдаленных короткими антрактами, стеснял меня. Пришлось уступить необходимости, примирившись с таким образом Мефистофеля на Брокене, как его изображают все, я внес только некоторые изменения в костюм.
Это, конечно, не удовлетворило меня.
Сделав костюмы, я отправился в Милан. На этот раз я как будто не видел италии, поглощенный всецело мыслями о театре. Директор La scala, инженер по образованию, принял меня очень радушно, сообщил, что репетиции у них уже начались и что меня просят завтра же явиться на сцену.
Взволнованный, не спавший несколько ночей, я на другой день пошел в театр — он показался мне величественным и огромным, — я буквально ахнул от изумления, увидав, как глубока сцена. Кто-то хлопнул ладонями, показывая мне резонанс, — звук поплыл широкой, густою волной, так легко, гармонично.
Дирижер Тосканини — молодой человек, говоривший тусклым хриплым голосом, сказал мне, что здесь раньше была церковь во имя мадонны делла Скала, потом церковь переделали в театр. Я очень удивился, — в России превращение одного храма в другой было бы невозможно.
Разглядывая все, что показывали мне, я ощущал невольный трепет страха, — как буду я петь в этом колоссальном театре, на чужом языке, с чужими людьми? Все артисты, в их числе Карузо, тогда еще только начинавший петь молодой человек, начали репетицию вполголоса. Я тоже стал петь как все, вполголоса, будучи утомлен и находя, что неловко как-то петь полным го— лосом, когда никто не поет так. Молодой дирижер показался мне очень свирепым, он был очень скуп на слова, не улыбался как все, поправлял певцов довольно сурово и очень кратко. Чувствовалось, что этот человек знает свое дело и не терпит возражений.
Посредине репетиции он вдруг обратился ко мне, хрипло говоря:
— Послушайте, синьор! Вы так и намерены петь оперу, как поете ее теперь?
Я смутился.
— Нет, конечно!
— Но, видите ли, дорогой синьор, я не имел чести быть в России и слышать вас там, я не знаю ваш голос. Так вы будьте любезны петь так, как на спектакле!
Я понял, что он прав, и начал петь полным голосом.
Тосканини часто останавливал других певцов, делая им различные заме— чания, давая советы, но мне не сказал ни звука. Я не знал, как это понять, и ушел домой встревоженный.
На следующий день — снова репетиция в фойе, прекрасной комнате, стены которой были украшены старинными портретами и картинами. От всего вокруг веяло чем-то, что внушало уважение. Каких только артистов не было в этой комнате!
Начали репетицию с пролога.
Я вступил полным голосом, а когда кончил, Тосканини на минуту остановился и, с руками, еще лежавшими на клавишах, наклонив голову немного вбок, произнес своим охрипшим голосом:
— Браво.
Это прозвучало неожиданно и точно выстрел. Сначала я даже не понял, что это относится ко мне, но так как пел один я, приходилось принять одобрение на свой счет. Очень обрадованный, я продолжал петь с большим подъемом, но Тосканини не сказал мне ни слова более. Кончилась репетиция — меня позвали к директору, он встретил меня очень ласково и заявил:
— Рад сказать вам, вы очень понравились дирижеру. Мы скоро перейдем к репетициям на сцене, с хором и оркестром, но предварительно вам надо поме— рить костюмы.
— Костюмы я привез с собою!
Он как будто удивился:
— Ага, так! А вы видели когда-нибудь эту оперу?
— Нет, не видал.
— Какие же у вас костюмы?
У нас, видите ли, существует известная традиция. Мне хотелось бы заранее видеть, как вы будете одеты.
— В прологе я думаю изобразить Мефистофеля полуголым…
— Как?
Я видел, что директор страшно испугался, мне показалось, что он думает: ‘Вот варвар, черт его возьми! Он сделает нам скандал!’
— Но, послушайте, — убедительно заговорил он, — ведь это едва ли возможно!
Я начал объяснять ему, как думаю изобразить Мефистофеля, он слушал и, покручивая усы, недоверчиво мычал:
— Мм… Ага…
На следующих репетициях я заметил, что являюсь предметом беспокойного внимания и дирекции и труппы, а секретарь директора, добрый малый, с которым я быстро и дружески сошелся, прямо заявил мне, что я напугал всех моим намерением играть Мефистофеля голым. Изображать Мефистофеля в пиджаке и брюках мне было трудно. Тосканини, заведовавший и сценой, подходил ко мне и говорил, что он просил бы меня встать так-то, сесть вот так, пройти вот эдак, и то завинчивал одну свою ногу вокруг другой штопором, то по-наполеоновски складывал руки на груди и вообще показывал мне все приемы тамбовских трагиков, знакомые мне по сценам русской провинции. Когда я спрашивал его: почему он находит эту или иную позу необходимой? — он уверенно отвечал:
— Perch cuesto una vera posa diabolica! Потому что это настоящая дьявольская поза!
— Маэстро, — сказал я ему, — я запомнил все ваши указания, Вы не беспокойтесь! Но позвольте мне на генеральной репетиции играть по-своему, как мне рисуется эта роль!
Он внимательно посмотрел на меня и сказал:
— Хорошо! Va bene!
На репетиции в костюмах и гриме я увидал, что итальянцы относятся к гриму в высокой степени пренебрежительно. В театре не было парикмахера, парики и бороды сделаны примитивно, все это надевается и наклеивается кое-как. Когда я вышел на сцену одетый в свой костюм и загримированный, это вызвало настоящую сенсацию, очень лестную для меня. Артисты, хористы, даже рабочие окружили меня, ахая и восторгаясь, точно дети, дотрагивались пальцами, щупали, а увидав, что мускулы у меня подрисованы, окончательно пришли в восторг!
Итальянцы — это народ, который не умеет и не хочет скрывать порывы своей впечатлительной души.
Конечно, я был рад их радости и очень тронут. Кончив пролог, я подошел к Тосканини и спросил его, согласен ли он с тем, как я играю? Он впервые открыто и по-детски мило улыбнулся, хлопнул меня по плечу и прохрипел:
— Non parliamo piu! Не будем говорить больше об этом!
Приближался день спектакля, а тем временем в Милане шла обычная работа театральных паразитов. Нигде в мире нет такого обилия людей, занимающихся всякого рода спекуляциями около театра, и нигде нет такой назойливой и нахальной клаки, как в Италии! Все артисты, еще неизвестные публике, обязаны платить клаке дань, сумма которой зависит от оклада артиста. Разумеется, я не был знаком с этим институтом и даже никогда не слыхал о том, что он существует. Вдруг мне говорят, что приходили какие-то люди, которые берутся ‘сделать мне успех’ и поэтому просят дать им несколько десятков билетов, а потом заплатить им 4000 франков за то, что они будут аплодировать мне на первом представлении.
Я велел гнать их в шею. Но все-таки это подлое предложение обеспокоило меня: неприятно было чувствовать каплю грязного яда в кубке того священного меда, который я носил в сердце моем.
Эти люди пришли на следующий день за ответом и сказали:
— Мы берем только 4000 франков с синьора Шаляпина потому, что он нам симпатичен, — мы видели его на улице и находим, что у него славное лицо! С другого мы взяли бы дороже…
Когда их попросили убираться ко всем чертям, они ушли, заявив, что синьор Шаляпин пожалеет о них! Возмущенный и взбешенный, я отправился к директору театра и сказал ему:
— Я приехал к вам сюда с таким чувством, с каким верующий идет причащаться. Эти люди действуют на меня угнетающе. Я и без их помощи ночей не сплю, боясь провалиться. Уж лучше я вернусь в Россию, у нас там таких штук не делают!
Директор принял все это очень близко к сердцу, успокоил меня и обещал охранить от нахальных притязаний клаки. Но, к сожалению, прием, который он избрал для моей защиты, оказался весьма неудачен и смутил меня: на другой день, когда я еще спал, ко мне явились какие-то люди в штатских костюмах, присланные комиссаром полиции, и заявили моей теще, что они переодетая полиция, которой поручено арестовать клакеров, как только сии последние явятся ко мне. Теща и другие родственники мои предупредили меня, что будет гораздо лучше, если я предложу полицейским уйти к черту, — в Италии не любят прибегать к защите полиции. Я оделся, вышел к полицейским и стал уговаривать их уйти. Я сказал им, что могу посидеть побеседовать с ними, выпить вина, но что мне будет крайне неприятно, если в моей квартире кого-то арестуют, — этого я не могу допустить. Полицейские, видимо, поняли мое положение и очень любезно объяснили мне:
— Вы, синьор Шаляпин, правы, но вы не можете отменить распоряжение нашего комиссара, мы должны выполнить его поручение, хотя и понимаем, что для вас это неприятно!
Я снова бросился к директору, убеждая его убрать полицию, он телефонировал комиссару, и этих милых людей убрали. Я успокоился. Но этот случай стал известен в театральном мире и в городе 105 .
В день спектакля я шел в театр с таким ощущением, как будто из меня что-то вынули и я отправляюсь на страшный суд, где меня неизбежно осудят. Вообще, ничего хорошего не выйдет из этого спектакля, и я, наверное, торжественно провалюсь.
В театр я пришел рано, раньше всех, меня встретили два портье, люди, которые почему-то очень полюбили меня, постоянно во время репетиции торчали за сценой и ухаживали за мною, точно няньки. Ко мне все в театре относились очень хорошо, дружески, но эти двое изумляли меня своими заботами. Один из них был старик с сильной проседью в волосах, но черными усами, другой тоже человек почтенного возраста, толстенький и пузатый. Оба — веселые, как дети, оба любили выпить вина и оба были очень забавны. Они знали всех артистов, которые пели в La scala за последние два десятка лет, критиковали их манеру петь, изображали приемы и позы каждого, сами пели, плясали, хохотали и казались мне смешными, добрыми гениями театра.
— Не волнуйтесь, синьор Шаляпино, — говорили они, встретив меня. — Будет большой успех, мы это знаем! О, да, будет успех! Мы служим здесь два десятка лет, видали разных артистов, слышали знаменитые спектакли, — уж если мы Вам говорим — успех будет! Это верно! Мы знаем!
Очень ободрили меня эти славные люди!
Начался спектакль. Я дрожал так же, как на первом дебюте в Уфе, в ‘Гальке’, так же не чувствовал под собою сцены и ноги у меня были ватные. Сквозь туман видел огромный зал, туго набитый публикой.
Меня вывезли на каких-то колесиках в облака, я встал в дыре, затянутой марлей, и запел:
— Хвала, господь!
Пел, ничего не чувствуя, просто пел наизусть то, что знал, давая столько голоса, сколько мог. У меня билось сердце, не хватало дыхания, меркло в глазах, и все вокруг меня шаталось, плыло.
Когда я кончил последние слова, после которых должен был вступить хор, вдруг что-то громко и странно треснуло. Мне показалось, что сломались коле— сики, на которых я ехал, или падает декорация. Я инстинктивно нагнулся, но тотчас понял, что этот грозный, глуховатый шум течет из зала. Там происходило нечто невообразимое.
Тот, кто бывал в итальянских театрах, тот может себе представить, что такое аплодисменты или протесты итальянцев. Зал безумствовал, прервав ‘Пролог’ посредине, а я чувствовал, что весь размяк, распадаюсь, не могу стоять. Чашки моих колен стукались одна о другую, грудь заливала волна страха и восторга. Около меня очутился директор во фраке, бледный, подпрыгивая, размахивая фалдами, он кричал:
— Идите, что же Вы? Идите! Благодарите! Кланяйтесь! Идите!
Тут же оказался и толстенький портье, приплясывая, он орал:
— Ага, видите? Что я Вам говорил? Уж я знаю!
Нет, уж это кончено! Браво!
Он аплодировал и орал так же, как публика, а потом, пританцовывая, пошел на свое место. Помню, стоя у рампы, я видел огромный зал, белые пятна лиц, плечи женщин, блеск драгоценностей и трепетания тысяч рук, точно птичьи крылья бились в зале. Никогда еще я не наблюдал такого энтузиазма публики.
Дальше петь было легче, но после напряжения в ‘прологе’ я почувствовал себя обессиленным, нервы упали. Но все-таки весь спектакль прошел с боль— шим успехом.
Я все-таки ждал каких-то выходок со стороны клакеров, обиженных мною, однако ничего не было, ни одного свистка, ни шипения. После я узнал, что и клакеры в Италии любят искусство, как вся остальная публика. Оказалось, я и клакерам понравился 106 .
Отношение директора и артистов, и даже рабочих, ко мне было чудесно, — они так радостно, так дружески поздравляли меня, что я был тронут до глубины души.
В Италии весь состав служащих театра, от директора до последнего плотника, всегда горячо и по-итальянски живо интересуется всем, что происходит на сцене. Рабочие во время спектакля собираются за кулисами, внимательно слушают и в антрактах обсуждают, кто как пел, играл, часто поражая меткостью своих суждений, детальным знанием оперы. Казалось бы, что спектакли, идущие изо дня в день, должны надоесть им, что скучно слушать несколько раз кряду одну и ту же оперу. Но каждый день за кулисами я слышал голоса рабочих:
— Сегодня такой-то пел еще лучше, чем вчера!
— О, да! Молодчина!
— Но ария в четвертом акте прошла слабее!
— Слабее? Нет!
И начинается оживленный спор.
Если же артист не в голосе или что-нибудь не удавалось, они молча разводили руками, ничего не говоря, но по выражению лиц было ясно, что все испытывают чувство досады за неудачу.
Позже мне приходилось петь в Англии, Франции, Германии, Америке, в Монте-Карло, и всюду я замечал, что если в театре итальянские рабочие — они всегда больше и глубже других реагируют на все, что дает сцена. В свободные вечера я ходил в La scala слушать оперы, в которых не был занят, дирекция любезно дала мне место в партере, и я мог наблюдать итальянскую публику уже не со сцены, а, так сказать, находясь в недрах ее. Как сейчас помню представление оперы ‘Любовный напиток’, в которой замечательно пел Карузо, тогда еще молодой человек, полный сил, весельчак и прекрасный товарищ. Натура по-русски широкая, он был исключительно добр, отзывчив и всегда охотно, щедро помогал товарищам в трудных случаях жизни.
Так вот пел Карузо, уже любимец миланской публики, арию в ‘Любовном напитке’, пел изумительно! Публика бисирует. Карузо каким-то чудом поет еще лучше. В бешеном восторге публика снова единодушно просит:
— Бис! Карузо, дорогой, бис!
Рядом со мной сидел какой-то человек в пенсне, с маленькой седой бородкой. Он все время очень волновался, но не кричал, а лишь про себя вполголоса говорил:
— Браво!
По внешнему виду это был мелкий торговец, хозяин или старший приказчик галантерейного магазина, человек, умеющий ловко продать галстук. Когда Карузо спел арию первый раз, этот человек тоже кричал ‘бис’, но после второго он уже только аплодировал. Но когда публика начала требовать третий раз, он вскочил и заорал хриплым голосом:
— Что же вы, черт вас побери, кричите, чтобы он пел третий раз?! Вы думаете — это пушка ходит по сцене, пушка, которая может стрелять без конца! Довольно!
Я был изумлен таким отношением к артисту, — я видел, чувствовал, что этот человек готов с наслаждением слушать Карузо и три, и десять раз, но — он понимал, что артисту не легко трижды петь одну и ту же арию. С таким бережным отношением к артисту я встречался впервые.
И вообще итальянцы относились к опере, к певцам, крайне серьезно. Они слушали спектакль с увертюры очень внимательно и чутко, часто бывало, что в наиболее удачных местах публика единодушно, полушепотом возглашала:
— Браво!
И эта сдержанная похвала являлась для артистов более ценной, чем взрыв аплодисментов.
В антрактах, в фойе, устраивались целые диспуты, люди, собираясь группами, теребили друг друга за пуговицы, споря о достоинствах исполнения артистом той или иной роли. И меня поражало их знание истории оперы, истории Миланского театра.
Со мною раскланивались какие-то неведомые мне люди. Я смущенно приподнимал шляпу, думая, что они ошибаются, принимая меня за своего знакомого. Но секретарь директора сказал мне, что это абоненты театра выражают свое почтение артисту, который нравится им. И это меня тронуло, ибо резко отличалось от тех форм, в каких выражаются симпатии на моей ро— дине, — там человек становится у тебя под носом, аплодирует прямо в лицо и кричит:
— Браво, Шаляпин!
За всем этим чувствуется, что тебе оказывают милость и как бы хотят сказать:
— Мы тебя одобряем, а ты это цени!
Вообще у нас на Руси очень любят объясняться в любви, делают это громко, публично, но — искренно любить и уважать — не любят и не умеют.
Мне привелось видеть, как итальянская публика возмущается и — это было ужасно! Я давно уже слышал, что в La scala предполагается поставить новую оперу с участием Таманьо, и меня очень удивляло, что о композиторе ни слова не говорят как о музыканте, а только рассказывают его биографию. Говорили, что это поразительно красивый молодой человек, что он недурно поет маленькие песенки под собственный аккомпанемент и что в него влюбилась какая-то принцесса, бросила своего мужа и сделала из бедного музыканта состоятельного человека. Вот этот человек и являлся автором новой оперы, он от себя и на свои средства пригласил Таманьо и французскую певицу, известную в то время 107 .
Публика так заинтересовалась этим спектаклем, что я не мог достать билета на первое представление ни за какие деньги и должен был воспользоваться любезностью известного музыкального издателя Рикорди, который предложил мне место в своей ложе, где сидела его мать, старушка лет семидесяти, композиторы Пуччини, Масканьи и еще кто-то.
Оркестр сыграл довольно жиденькую увертюру, и вслед за тем из оркестра же раздались нерешительные аплодисменты. В нашей ложе все молча пере— глянулись, а в зале кто-то довольно громко и как бы успокаивая публику сказал:
— Это музыканты приветствуют Тосканини, своего дирижера!
Поднялся занавес, и на сцене стали разыгрывать нечто из римской жизни, кто-то, одетый в тогу, скучно пел под музыку, тоже весьма скучную. Мне показалось, что публика совершенно не обращает внимания на сцену, на пение и музыку, в зале тихо, в ложе, соседней с нашей, разговаривали о том, на каком пароходе удобнее ехать из Генуи в Неаполь и на каком удобнее из Генуи в Марсель. А также, где лучше кормят, где веселее жить.
Кончилось первое действие. Публика ничем не выразила своего отношения к нему — ни одного хлопка, ни звука, просто все встали и пошли в фойе. Как будто опера еще не начиналась и никто ничего не видал, не слышал. Во втором действии очень много пела французская певица, голос у нее — контральто — был очень звучным, но пела она с какими-то завываниями при переходах от ноты к ноте. Я видел, что публика морщится, один смешно дергает ноздрей, другой болезненно прищуривает глаз, все как будто лимон сосут.
Наконец явился Таманьо — автор приготовил ему эффектную выходную фразу, она вызвала единодушный взрыв восторга публики.
Таманьо — это исключительный, я бы сказал — вековой голос. Такие певцы родятся в сто лет один раз. Высокого роста, стройный, он был настолько же красивый артист, насколько исключительный певец. Дикция его была безупречна, я не встречал второго певца, который бы произносил все слова роли своей так отчетливо и точно, как умел делать это Таманьо.
После него снова долго пела француженка. Таманьо сердито прерывал ее краткими репликами, затем они обнимались, а потом, а потом не стало слышно ни артистку, ни оркестра — пел только Таманьо, и больше ничего не было нужно. Закончился акт. В зале разразилась поистине буря аплодисментов! Старушка, мать Рикорди, чудесно помолодев, неистово кричала ‘браво’!
Вышел Таманьо с певицей и, действительно, с красивым человеком, одетым во фрак. Я сразу догадался, что это автор оперы, но публика не хотела понять этого, и в зале раздались громкие вопросы:
— Кто это?
Одни говорили — режиссер, другие утверждали — секретарь Таманьо, третьи громко уверяли, что это директор сыроваренной фабрики, знакомый Таманьо.
Наконец кто-то крикнул:
— Это автор оперы!
Тогда весь зал моментально заголосил:
— Таманьо — соло!
Стоял адский шум, Таманьо, очевидно, не расслышал, что его вызывают одного, и снова вышел с композитором. Но тут разразился такой адов концерт, какого я не только никогда не слыхал, а и представить себе не мог бы!
Почтенные, солидные, прекрасно одетые люди, сидевшие в партере, в ложах, и все население театра точно обезумело: пищали, визжали, рычали, так что мне стало даже боязно и жутко, захотелось уйти из театра.
Мать Рикорди, перегнувшись через барьер ложи, кричала страшным голосом, точно она была лично оскорблена до глубины души:
— Убирайся вон, мошенник! Вон, маскальцоне, ладро! Вон!
Третье действие шло в высшей степени оригинально — в нем участвовала вся публика, вместе с оркестром и певцами. Это было нечто невообразимое! Сначала стали передразнивать певицу, ей подвывали, имитируя ее манеру петь, мяукали, лаяли, пели похожие арии известных опер. С одной стороны галерки спрашивали другую, в какой ресторан идти ужинать? Кто-то спраши— вал: не лучше ли сейчас уйти, а то после этого удивительного спектакля ужинать поздно! Здоровались, сообщали друг другу о здоровье знакомых. Необходимо сказать, что все это делалось без признака злости, — злоба была заметна лишь в тот момент, когда Таманьо в третий раз вывел композитора на сцену. А теперь публика просто дурила, каждый по-своему веселился, вознаграждая себя за скуку неудачного спектакля. Какие-то элегантные офицеры в ложе над оркестром высовывали музыкантам языки — музыканты отвечали им жестами, которые выражали комическое извинение. Потом я узнал, что офицеры издевались над оркестром за то, что оркестр аплодировал увертюре.
— Ну, этот спектакль не кончится, — говорили в нашей ложе, а Рикорди спросил меня:
— Хотите подождать конца или идем сейчас? Может быть, подождете? Это, наверное, кончится оригинально!
— Что же может быть оригинальнее? — говорю я.
— А бывает, что несколько человек из публики берут дирижера вместе со стулом и уносят его в фойе!
— Разве это не обижает дирижера?
— Нет, почему? Ведь это делается по-товарищески, шутя. Дирижер и сам понимает, что оперу продолжать нельзя, — что ж ему обижаться?
Но на этот раз дирижера не вынесли из оркестра, спектакль благополучно кончился при совершенно пустом зале — вся публика ушла раньше финала. Выходя из театра, я слышал, как говорили капельдинеры:
— Черт побери дирекцию, которая ставит такие оперы! Публика поломала стулья, изволь чинить их теперь! Оказалось, что капельдинеры исполняли в театре роль столяров.
‘Боже мой, — думал я после этого спектакля, — если б что-нибудь подобное случилось со мною! Не пережил бы я такой драмы!’ Но впоследствии я узнал, что многие из крупных артистов бывали в подобных переделках, такова публика: хорошо — так хорошо, и вот тебе в награду искренний наш восторг! Ну, а если плохо — так мы тоже не станем стесняться в выражениях нашей оценки! Но здесь порицание артисту отнюдь не является позором для него, в порицании нет издевательства над личностью, оно остается в рамках эстетической оценки. Вне театра артист такой же полноправный гражданин, как все, и никто не смеет издеваться над ним.
На одной из репетиций знакомый мой портье сказал, дружески подмигнув:
— Сегодня на репетицию придет синьор Бойто!
Я не знал, что автор ‘Мефистофеля’ в Милане, и с естественным любопытством ждал его. Явился элегантно одетый человек лет пятидесяти, тщательно выбритый, в пенсне, похожий на польского магната, изысканный в манерах и аристократически простой в отношении к людям. Меня представили ему, и все время, репетируя, я посматривал на него, пытаясь понять, как он относится к своей опере? Но он смотрел на всех так спокойно, как будто репетировали не его вещь. Послушал некоторое время, сказал всем нам красиво сделанные комплименты и ушел.
В перерыве репетиции, когда все пошли курить в соседнюю комнату, Джиованино, портье, рассказал нам, что ‘Мефистофеля’ уже ставили лет двадцать тому назад и что опера торжественно провалилась.
Милый Джиованино, страстный поклонник Бойто, ругал публику, не понявшую такую оперу. Особенно нравился ему ‘Пролог’, беседа сатаны с богом, трубы в оркестре и заключительные слова дьявола:
Люблю подчас со стариком встречаться,
Держу язык, чтоб с ним не препираться,
Но вежливость его, однако же, приятна —
Он даже с чертом вежливо умеет обращаться.
Расхваливая оперу, Джиованино утверждал, что на первый спектакль Бойто не придет, — он страшно нервен.
— Однако на репетиции он был совершенно спокоен, — сказал я. Джиованино засмеялся:
— Да разве он покажет свое волнение? Он сам актер, не хуже нас! Он умеет быть сдержанным!
Действительно, Бойто не был на первом представлении, но о ходе его ему после каждого действия сообщали по телефону.
После спектакля Джиованино уже знал, что Бойто очень обрадован, милый портье-артист говорил мне:
— Вы увидите, как он будет благодарить вас! Давно уже мы решили поставить эту оперу, но все не было подходящего Мефистофеля! У нас много чудесных певцов, но — здесь нужен певец и актер — как вы! А главное — наши певцы едят много макарон, что делает их толстыми!
Но Джиованино сам был толст и поэтому тотчас же оправдал толщину:
— Иначе нельзя в Италии! Это такая прекрасная страна! Здесь люди много работают и у всех превосходный аппетит! И много хорошего вина! А тому, кто ест макароны и пьет хорошее вино — тому неловко быть худым! Нехорошо. Конечно, есть у нас и худые, но ведь это больные люди!
Бойто был только на одном спектакле, причем не показался в зрительном зале, а сидел в ложе за кулисами. Скоро мне сказали, что он хотел бы видеть меня. Я тотчас же отправился к нему, в небольшую квартирку около городского вала. На столе в его кабинете курились какие-то ароматические монашки, — он был холост и, видимо, любил разные изящные вещи.
Он оказался очень веселым и шутливым человеком, зная, что он пишет оперу ‘Нерон’, я спросил что-то по поводу этой работы. Тогда он сделал страшное лицо, вынул из ящика письменного стола огромный пистолет, положил его мне на колени и сказал комически мрачно:
— Застрелите меня!
— Что вы?
— Да, застрелите меня за то, что я занимаюсь глупостями! Застрелите сейчас же! — шутил он.
Но и по шутке было видно, что этот человек относится к своей работе с огромным напряжением. Позже мне случалось, бывая в Милане, заходить к нему, но я так и не узнал ничего об этой опере. А однажды, когда я стал рассматривать партитуру, он шутливо закрыл ее, сказав, что это ‘музыка секретная’.
Он много расспрашивал меня о русском театре, о музыке, говорил, что очень любит ее, особенно — Бородина.
Я знал, что Бойто пишет либретто для опер Верди 108 , мне говорили, что он считается в Италии поэтом еще более значительным, чем музыкантом. Либретто ‘Мефистофеля’ сделано им по Гете, Марло и другим источникам. Удивительный факт рассказали мне об отношении итальянской публики к Верди. Однажды композитор приехал на какую-то станцию и прошел в буфет. Публика, узнав его, моментально встала, сняв шляпы, и никто не садился, пока знаменитый старец не сел сам. Никто не кричал ему ‘браво’, не аплодировал, все продолжали пить и есть, разговаривая. Но когда Верди встал, чтоб идти в вагон, публика тоже встала и, снимая с себя верхнее платье, разостлала его под ноги композитора, и он, раскланиваясь, прошел до вагона по одежде своих сограждан.
После первого представления я получил записку на маленьком клочке бумаги, в ней стояло:
‘Браво, брависсимо, синьор Шаляпин’ и разные комплименты. Подпись была неразборчива, что-то вроде Амасини. Но жена сказала мне, что это пишет Анджело Мазини. Страшно обрадованный, я бросился к нему, — я уже говорил о том, какое чарующее впечатление вызывал у меня его дивный голос. Этот замечательный человек и божественный певец принял меня ласково и добродушно, но я увидел пред собою не архангела, а человека удивительно простого, одетого, как итальянский рабочий: в потертые брюки, разорванную рубашку с очень странным галстуком, на ногах — стоптанные туфли.
Оглядывая меня голубыми проницательными глазами, он красиво заговорил о том, что рад видеть в Италии успех русского артиста, что он любит Россию, как свою вторую родину, в ней он составил свое ‘серое благополучие’, как он выразился, подразумевая успех материальный, а главное, в России он испытал то глубокое, духовное удовлетворение, в котором видит смысл жизни.
— В России, — говорил он, — меня так любят, что, когда я приезжаю туда, я чувствую себя королем! Можете себе представить, как мне приятно видеть Ваш заслуженный успех!
Аплодируя Вам, я делал это действительно от души, как бы благодаря Россию в вашем лице за то, что она дала мне!
Тронутый его словами, я выразил сожаление, что не знал о его присутствии в театре, — я непременно в антракте зашел бы в его ложу.
— Ложу? — усмехнувшись, сказал он. — Вы не нашли бы меня ни в одной из лож, я всегда сижу на галерке!
Мазини угостил меня кофе, мускатным вином и коньяком, — он сам приносил на подносе эти напитки, хотя я видел, что у него есть слуга. А провожая меня, он обнаружил намерение подать мне пальто. Страшно смущенный, я всячески противодействовал этому, но любезный и, может быть, слишком любезный хозяин сказал театрально:
— Синьор Шаляпин, я хочу сделать себе удовольствие!
Он подчеркнул слово ‘себе’.
Спустя две недели после первого спектакля я прочитал в ‘Новом времени’ письмо Мазини, он сообщал о моем успехе в La scala. Удивительная трога— тельная любезность!
Продолжая знакомство с этим оригинальным человеком, я заметил, что он живет очень одиноко — у него как будто нет ни друзей, ни даже просто знако— мых, хотя его знал весь Милан, весь мир. Когда он шел по галерее Виктора Эммануила, все говорили почтительно:
— Вот Мазини!
Посмеивались добродушно над его демократическим костюмом и над обыкновеннейшей пеньковой бечевкой, которая заменяла ему цепочку часов. Были люди, утверждавшие, что Мазини болезненно скуп, но я знал, что это неверно и вздорно. Мазини знал, каким трудом достаются деньги, но он не жалел их там, где не надо жалеть. И он был истый демократ по своим при— вычкам, по натуре. Рассказывал я ему о том, как волновался на репетициях, на спектакле, о попытках клаки эксплуатировать меня.
— Вот видите, — сказал он, указывая на галерею Виктора Эммануила, — Вам не нужно ходить в эту галерею! Здесь гнездится вся та мерзость, которая может помешать артисту делать его доброе дело! Здесь — мало людей! Тут главным образом гуляют собаки. ‘Кане’ — собака по-итальянски синоним плохого певца.
Когда хотят сказать — он поет плохо, то говорят кратко:
— Э, cane!
Кончив мои спектакли, я отправился с товарищами артистами в ресторан, публика, подходя к нашему столу, поздравляла меня, выражала сожаление, что спектакли уже кончились. Все это носило удивительно простой и милый характер и было лишено даже признака навязчивости. Когда в ресторане осталась одна молодежь, а семейные люди, поужинав, ушли, я пригласил оставшихся к нашему столу и от избытка чувств спросил две дюжины шампанского. Лакеи, да и публика, посмотрели на меня так, как будто вдруг усомнились в моих умственных способностях, но приглашение приняли, к радости моей.
Среди публики оказался Габриеле д`Аннунцио, в то время молодой, здоровый блондин с остренькой бородкой. Он сказал тост, должно быть, очень литературно-мудреный, я ничего не понял. Впоследствии я познакомился с ним очень близко, и еще недавно, перед самой войной, мы с ним мечтали о пьесе, в которой были бы гармонично объединены и драма, и музыка, и пение, и диалог.
Из Италии, через Париж, я воротился в Россию. Настроение у меня было великолепное — я чувствовал, что сделал нечто не только для себя.
С приездом на родину началась обычная ‘канитель’, возобновилось бесчисленное количество разных мелких огорчений, а холодный пепел мелочей прекрасно гасит огонь души.
Работа артиста — работа нервная, я воспитывался не в салонах, и хотя знаю, как не надо вести себя, но не всегда помню это. По природе моей я несдер— жан, иногда бываю резок и всегда нахожу нужным говорить правду в глаза. К тому же я впечатлителен, обстановка действует на меня очень сильно, с ‘джентльменами’ я тоже могу быть ‘джентльменом’, но среди хулиганов — извините — сам становлюсь хулиганом. ‘Как аукнется, так и откликнется’. Мне захотелось поставить ‘Мефистофеля’ Бойто в Москве, в мой бенефис, и я очень рассчитывал дополнить здесь все, чего мне не хватало в Милане.
Опера Бойто была незнакома в России 109 , естественно, что на репетициях ее я принужден был выступать пред товарищами как бы режиссером, приходилось рассказывать и объяснять разные разности даже балету. Особенно часто и много требовала пояснений сложная сцена на Брокене. Я сразу заметил, что артисты принимают мои объяснения с явным неудовольствием.
— Чего он учит нас? — ворчали они. — Какое право имеет он учить? О моем праве учить я не задумывался, потому что чувствовал себя не учащим, а только советующим. Но и за советы мне приходилось испрашивать извинения, хотя в них ничего обидного не было.
Естественно, что иногда я срывался. Однажды, например, шутливо назвал действия моего приятеля, режиссера Василевского, действиями ‘турецкой лошади’. Василевского это не задело, но на другой день в газетах появилось сообщение, что я назвал хористок ‘коровами’.
Прочитав это, я спросил хористок — было ли что-либо подобное? Они сказали — не было, но опровергнуть заметку не догадались, а мне показалось неудобным опровергать ее от своего лица. Было и еще немало различных ‘инцидентов’, все ходили по сцене обиженными, перестав делать то, что до сей поры делали сносно. Спектакль прошел с грехом пополам, совершенно не удовлетворив меня, хотя публика отнеслась к нему очень хорошо. Но я так и не мог ничего сделать с ‘Мефистофелем’ — он не удовлетворяет меня и до сего дня.
Ах, эта боязнь наступить на чье-нибудь раскоряченное самолюбие! Как она мешает работать, жить, чувствовать себя свободным человеком и другом людей!
А бенефис вызвал неприязненное отношение ко мне у товарищей и создал в публике слух о моей жадности к деньгам. Особенно окреп этот слух после того, как я, желая избавить публику от эксплуатации барышников, устроил продажу билетов на бенефис у себя на квартире, — тут уж прямо решили:
— Шаляпин — лавочник!
Это было очень несправедливо и обидело меня. Из веселого человека я стал заметно для себя превращаться в парня, подозревающего всех в недоброжелательстве и раздражительного. Мне стало ясно, что Бова-богатырь, избивающий метлою тысячи врагов, — действительно сказка. Я начал уклоняться от знакомств в театральном мире, тогда про меня стали говорить:
— Зазнается!
Я оправдываю себя? Нет, я просто рассказываю. Каждый человек имеет право воображать, что где-то у него есть неведомый ему, но искренно любящий его друг, так вот я рассказываю для этого друга так, как умею и могу. У меня нет причин оправдываться и нет оснований щадить себя — дружеский суд, как бы он ни был суров, я приму с благодарностью, я достаточно силен для этого.
Вне артистического мира — у меня было много знакомств среди купечества, в кругу богатых людей, которые вечно едят семгу, балык, икру, пьют шампанское и видят радость жизни главным образом в этом занятии. Вот, например, встреча Нового года в ресторане ‘Яр’, среди африканского великолепия. Горы фруктов, все сорта балыка, семги, икры, все марки шампанского и все человекоподобные — во фраках. Некоторые уже пьяны, хотя двенадцати часов еще нет. Но после двенадцати пьяны все поголовно. Обнимаются и говорят друг другу с чисто русским добродушием:
— Люблю я тебя, хотя ты немножко мошенник!
— Тебе самому, милый, давно пора в тюрьме гнить!
— П-поцелуемся!
Целуются троекратно. Это очень трогательно, но — немножко противно. Замечательно, что хотя все очень пьяны, но почти никто не упускает случая сказать приятелю какую-нибудь пакость очень едкого свойства. Добродушие при этом не исчезает.
Четыре часа утра. К стенке прижался и дремлет измученный лакей с салфеткой в руках, точно с флагом примирения. Под диваном лежит солидный человек в разорванном фраке — торчат его ноги в ботинках, великолепно сшитых и облитых вином. За столом сидят еще двое солидных людей, обнимаются, плачут, жалуясь на невыносимо трудную жизнь, поют:
— Эх, распошел! — и говорят, что порядочным людям можно жить только в цыганском таборе.
Потом один говорит другому:
— Постой, я тебе покажу фокус! Половой — шампанского!
Половой приносит вино, открывает.
— Гляди на меня, — говорит фокусник, мокренький и липкий. Его товарищ старается смотреть сосредоточенно и прямо — это стоит ему больших усилий.
Фокусник ставит себе на голову полный стакан вина и встряхивает головой, желая поймать стакан ртом и выпить вино на лету. Это не удается ему: вино обливает его плечи, грудь, колени, стакан летит на пол.
— Не вышло!— справедливо говорит он. — Нечаянно не вышло! Погоди, я еще раз сделаю…
Но товарищ его, махнув рукою, вздыхает:
— Н-не надо!
И слезно поет:
— Эх-х, распошел, распошел…
Это, конечно, смешно, однако и грустно.
Эти пьяные, добрые люди с какой-то надорванной струною в душе любят меня.
Очень часто, обнимая и целуя, они говорят мне:
— Вы — наш, ведь вас Москва сделала, мы сделали вас!
Однажды я должен был ответить на эту слишком назойливую ласку.
— Послушайте, кожаное рыло, я не Ваш, я — свой, я — божий!
Закричали, что я ‘зазнался’, а на другой день было сказано, что Шаляпин презирает Москву.
Иногда я чувствовал, что подвыпившая компания желала бы вздуть меня, как били в Суконной слободе удачливых людей за то, что им сопутствует удача. Они смотрят на меня, сжав кулаки, и так ядовито спрашивают:
— Сколько получаешь? А? За-знался!
Но видя, что я сам не прочь подраться, они обыкновенно не решались. Постепенно я отошел и от этой компании. А в театре меня угнетало казенное отношение к делу, — к спектаклям все относились в высокой степени хладнокровно, машинообразно. Если захочешь сказать, спеть какую-либо фразу иначе, против принятой традиции, поживее, — приходится пускать в ход какие-то увещания, улещивания и трепетать в страхе, как бы не возмутилось чье-нибудь слишком чуткое самолюбие. Говоришь дирижеру, что хорошо бы спеть эту фразу медленнее, выразительнее, а он отвечает, что скрипки и виолончели не могут растянуть этот пассаж.
Очень может быть, что он прав, я не настолько музыкально образован, чтоб спорить с ним, но — мне всегда казалось и кажется, что оркестр императорских театров почти чудо и для него невозможного не существует. Каждый музыкант этого оркестра — законченный артист, в оркестр берут людей по конкурсу.
Между прочим, почти у всех дирижеров, за исключением С. Рахманинова и нескольких итальянцев, с которыми я пел, я всегда замечал отсутствие чувства ритма. Как-то все шатается, болтается, точно тоненькая палка в большом сапоге.
Меня обвиняют в том, что я ‘не создаю школы’, забывая, что никого нельзя заставить учиться, у нас даже обучением грамоте и то не очень интересуются. Преждевременно требовать, чтобы было введено обязательное обучение сценическому искусству. Да и позволит ли человеку его во все стороны уродливо раскоряченное самолюбие учиться чему-то у Шаляпина, который не учился в консерватории?
Не позволяет. Я отнюдь не отрицаю — все учатся! Но все учатся до первого успеха, до поры, пока человека не ослепил свет рампы и не оглушил гром аплодисментов.
Этот гром редко бывает для души артиста ‘весенним, первым громом’, оплодотворяющим ее, в большинстве случаев это последний гром, предвещает увядание и осень.
Говорят мне: откройте свой театр! Очень хорошо, думаю, — вот я открыл театр, усердно сам работаю в нем и требую усердной работы от других. Не говоря о том, что после первого же сезона мои сотрудники любезно наградят меня чином эксплуататора или живодера, что одно и то же, они, как люди более меня образованные и культурные, замордуют меня своей культурностью. Это — неизбежно. Спросит меня какой-нибудь эдакий режиссер-новатор о том, какого цвета чулки носили испанские дворяне при дворе Карла V, а я не знаю! Режиссеры — это замечательно образованный народ! Я сам слышал, как один режиссер с глубокой тоской, с искренним возмущением говорил бутафору:
— Что это за канделябры? Разве в ту эпоху были такие канделябры? Ведь у Андрея Степановича Пушкина в ‘Борисе Годунове’ прямо сказано…
Или, например, тенор: он должен играть принца, а ходит по сцене парикмахером, я скажу ему:
— Сударь, Вам необходимо усвоить несколько иной порядок жестов и движений, Вы подходите к вашей возлюбленной так, как будто намерены обрить ее!
А он мне ответит:
— Прошу не учить меня!
Я бы на него рассердился, а он бы убежал со сцены в середине спектакля. И вот я выхожу к публике, кланяюсь ей и смущенно заявляю:
— Милостивые государыни и милостивые государи! По случаю холеры, неожиданно постигшей тенора, мы не можем кончить спектакля, а потому я предлагаю Вам: уезжайте, пожалуйста, домой и развлекайтесь сами, как Вам угодно!
Публика, переломав мебель, разошлась бы, а на другой день тенор пишет письмо в лучшие газеты:
‘Вовсе у меня не холера, это клевета известного скандалиста Шаляпина, и со сцены я изгнан чувством собственного достоинства, которое, будучи возмущено им, заставило меня от волнения потерять навсегда голос и средства к жизни, вследствие чего я и предъявляю к нему иск в 600 тысяч рублей, приглашая присутствующих на спектакле во свидетели этого факта’.
Вот Вам и свой театр!
Конечно, все это — шутки, но российская действительность очень горазда на шутки! Она сочиняет анекдоты получше анекдотов Горбунова и сатиры ядовитее Щедрина. А говоря серьезно, я не вижу в театральных людях той живой любви к своему делу, которой это дело настоятельно требует, без которой оно — мертвое дело. Конечно, для артиста нет надобности мести пол на сцене, ставить декорации и чистить лампы, как это, в свое время, делал я по молодости лет и от избытка сил. Но если, например, попросить артиста ‘с именем’ исполнить выходную роль — Вы думаете, он не обидится? Еще как обидится! И уж обязательно напишет письмо в редакцию самой либеральной газеты, которая специально занимается защитой разных угнетенных личностей, но не всегда ясно видит, как порою личность угнетает дело.
Хорошо быть скульптором, композитором, живописцем, писателем! Сцена этих людей — кабинет, мастерская, они — одни, дверь к ним закрыта, их никто не видит, им не мешают воплощать волнения их душ так, как они хотят. А попробуйте-ка воплотить свою мечту в живой образ на сцене, в присутствии трехсот человек, из которых десять тянут во все стороны от твоей задачи, а остальные, пребывая равнодушными, как покойники, ко всему на свете, — вовсе никуда не тянут!
Коллективное творчество возможно только при условии сознания всеми работниками единства цели и необходимости осуществить ее. Где же у нас это сознание? А при полном отсутствии его всякий артист, любящий искусство искренно и страстно, живет и работает ‘в пустыне — увы! — не безлюдной!’
Очень вероятно, что часто я веду себя на репетициях весьма нервозно, может быть, деспотично, грубо и даже обижаю больших и маленьких людей, — об этом так много говорят, что я сам готов поверить в это… Я — не оправдываюсь, нет! И не потому не оправдываюсь, что знаю, — каждый человек в чем-нибудь виноват, но по какой-то другой причине, которая не вполне ясна для меня.
Видите ли что, конечно, человек — творец всякого дела, но дело — ценнее человека, и он должен поступаться своим самолюбием, должен в интересах дела! Да, да, — нехорошо кричать на маленького человека — кто этого не знает? — хотя все кричат на него.
Однако, если человек не хочет работать? Не хочет понять важность роли, исполняемой им? В этих случаях я кричу. Не потому кричу, что не уважаю личность человека, нет, уважать людей я умею, и было бы ужасно уродливо, если б именно я не уважал их, я, которому пришлось видеть трудную человеческую жизнь снизу доверху, на всех ее ступенях. Я кричу на людей и буду кричать, потому что люблю их дело и знаю, что всего лучше они тогда, когда сами относятся к работе с любовью, сами понимают красоту и ценность деяния!
Кстати: я ведь за границей, на чужих мне людей тоже покрикивал не стесняясь, однако там меня, как я знаю, не считают деспотом, тираном и адовым исчадием. Там как-то умеют находить за словами, хотя бы и резко сказанными, мотив, почему они сказаны…
Кто-то говорил мне, что длинные уши — признак плохо развитого слуха и что ослы не упрямы, не глупы, а просто глухи. Не знаю, верно ли это, но если верно, то, очевидно, у людей за границей уши короче, чем у нас.
Однако надо кончить с этим, а то выходит, как будто я жалуюсь. Если это выходит, то вовсе не потому, что я хочу жаловаться, а только потому, что я не умею рассказывать. Сказать хочется много, а слов не хватает.
Все-таки я думаю, что обо мне судили бы лучше, будь я более политичен, тактичен, дипломатичен, или, проще говоря, более лжив. Но я — плохо воспитан и не люблю двоедушия, не терплю лжи. И поэтому часто оказываюсь гусем, который сам является на кухню к поварам:
— Жарьте меня, милостивые государи!
Они, конечно, очень рады и, не зарезав, начинают у живого у меня выщипывать перья, перо за пером.
Ну, что ж! ‘И раки не живут без драки, — подерутся, помирятся да опять растопырятся!’
Мой успех в Италии повлек за собою для меня весьма хорошие последствия, — вскоре я получил приглашение петь в Монте-Карло, в театре Рауля Гинсбурга, человека известного во всей Европе, Америке, Азии, Африке и вообще во вселенной, а также, вероятно, и за пределами ее.
Монте-Карло — один из красивейших уголков земли — имеет, благодаря окаянной рулетке, весьма скверную репутацию, но театр там — хороший, и отношение к делу в нем такое же прекрасное, как везде за границей. Все артисты, хористы, музыканты работают за совесть, с любовью к делу, все аккуратны, серьезны, и работа идет споро, весело, легко.
Мне пришлось разучить несколько опер на итальянском и французском языках.
Рауль Гинсбург — маленький человек с большим носом, умными и эдакими ‘комбинационными’ глазками, встретил меня очень шумно, — он закричал, коверкая русский язык:
— Ах, как я р-рада!
И тотчас же, извиваясь, точно его жарили на невидимом огне, он, выговаривая по шестисот слов в минуту, рассказал мне, что любит Россию, служил в русской армии во время турецкой кампании, первый вошел в Никополь и даже был ранен ударом штыка.
В доказательство последнего факта он быстро расстегнул брюки и показал мне шрам в паху. Все это было удивительно забавно, необычайно и весело. —Вот, дорогая Шаляпин, какой р-рана! Она показывает, как я любит Рюсси! Моя душа есть русский народ, и я за нему дрался, как лев! Потому я и рада видеть тебя на мой театр всегда Монте-Карло! Да, да! Император Александр III — это мой интимный друг! И это я, который взял Никополь!
— Зачем? — спросил я.
— О! Война! На война всегда что-нибудь берут — один город, еще один и еще — потом берут все!
Мне казалось, что герою лет 35, не больше. В момент, когда он брал Никополь, ему было от роду лет 10, я думаю.
Позже я узнал, что Гинсбург старше и что Никополь он брал лет четырнадцати. Но все-таки это был очень милый и живой человек. Он сообщил мне далее, что у него есть собственный замок, музей, замечательные картины, что он богат и занимается театром не ради материальных выгод, а из любви к музыке, он и сам намерен написать оперу. Это несколько смутило меня.
В труппе Гинсбурга был замечательный артист — Рено, о котором мне говорили, что он превосходно исполняет роль Мефистофеля в ‘Гибели Фауста’. Естественно, что это меня заинтересовало, и когда поставили ‘Гибель Фауста’, я действительно увидал, что Рено сделал свою роль на редкость рельефно, играет с тонким чувством художественной меры. Я пошел за кулисы, познакомился с артистом и выразил ему мое восхищение, а дома тщательно взвесил своего Мефистофеля и Мефистофеля Рено. Мне показалось, что мы понимаем этот образ различно, так же, как различно понят он Берлиозом и Бойто.
Я начал спектакли тоже ‘Мефистофелем’. Театр Гинсбурга маленький, сцена — тоже, в уборных — повернуться негде, но в общем все было очень уютно и как-то изящно. Но всего лучше был сам Рауль Гинсбург, во фраке, неистощимо веселый, неоправданно восхищающийся.
— Какая есть замечательно спектакль сегодня! — восторгался он, хотя спектакль еще не начали.
Спектаклем, как и в Милане, интересовались все рабочие, артисты — у всех чувствовалось то живое отношение к делу, которое удваивает силы артиста.
‘Пролог’ был принят публикой очень горячо и сердечно. Это воодушевило меня, и сцену на Брокене я провел так, как редко удается. Помогал театр — в нем не было огромных расстояний, как в московском или миланском, все доходило до публики целостно, зрители прекрасно видели и мимику, и каждый жест. Публика устроила мне овацию, а затем пришел взволнованный Рено, мой коллега и соперник, крепко пожал мне руку и так просто, искренно сказал:
— Это хорошо, мой друг!
Рауль Гинсбург, счастливый и сияющий, скакал на одной ножке, шумел, как ребенок, и осыпал меня комплиментами. Я никогда не видал такого антрепренера, как этот Гинсбург. Даже когда артист был не в голосе, не в настроении, что нередко случалось и со мною, — Гинсбург сиял восторгом! И если он видел, что артист опечален неудачей, он тотчас же говорил:
— Как никогда в мире, поешь сегодня! Как никто, никогда не поет!
Может быть, он думал скверно, но говорил всегда хорошо. Это прирожденный театральный человек, по-своему талантливый, он отлично знал условия сцены, знал все, что будет интересно на ней, тонко чувствовал ее эффекты и дефекты. Мне нередко приходилось ругаться с ним, случалось, что мы не разговаривали недели по две кряду, но никогда я не терял симпатии к нему и не чувствовал с его стороны утраты уважения ко мне. Да и я, в сущности, всегда уважал его, ибо видел, что этот человек любит дело.
Однажды мы так поссорились, что дело едва не дошло до дуэли — это было гораздо более смешно, чем страшно. Однажды Гинсбург ‘при помощи бога’, как он говорил, написал оперу ‘Иван Грозный’ — черт знает, чего только не было наворочено в этой опере!
Пожар, охота, вакханалия в церкви, пляски, сражения, Грозный звонил в колокола, играл в шахматы, плясал, умирал… Были пущены в дело наиболее известные русские слова: изба, боярин, батюшка, закуска, извозчик, степь, водка и была даже такая фраза:
— Барыня, барыня, ne pleurez pas [Не плачьте — франц.], барыня!
Это было поистине фундаментальное произведение невежества и храбрости. Но Гинсбург искренно был уверен, что написал превосходную вещь, и говорил:
— Это очень удивительный пиес! Я думаю — нет нигде другой, которая есть лучше!
Все умрет, останутся только Моцарт и я, этот, который есть пред вами! О, да! Если публик не поймет сейчас этот вещь, она поймет ее через тысячу лет. Я рассердился и сказал гениальному Раулю, что, по моему мнению, он — нахал.
Тогда он тоже рассердился, покраснел и объявил мне:
— Шаляпин, за такой слова в моя Франция берут шпаги!
Я охотно согласился взять шпагу и порекомендовал ему выбрать смертоносное оружие длиннее моего. Гинсбург был маленький, руки его значительно короче моих. А также предложил устроить дуэль после первого спектакля, ибо — если он, Гинсбург, убьет меня, кто же будет играть Грозного? Рассерженный моими шутками еще более, Рауль убежал искать секундантов. Я очень ждал их, но они не пришли. Кончилась история тем, что мы недели две не замечали друг друга, а после первого представления ‘Грозного’ помирились. Несмотря на то, что музыка Гинсбурга была сборная, сплошь состоявшая из ‘позаимствований’, и, несмотря на нелепость сюжета, — спектакль все-таки был поставлен и сыгран интересно. Это было настоящее театральное представление, потому что талантам артистов дана была свобода, и они сумели сделать из пустяков серьезное и даже поучительное зрелище 110 . А возвратясь в казенную Россию, где все опутано цепями различных запрещений и где все страшно любят командовать, я почти сразу же влетел в неприятную историю.
Поставили ‘Русалку’, дирижировал некий славянин, ранее бывший хормейстером и назначенный в дирижеры по тем же, вероятно, основаниям, по которым при императоре Николае Павловиче полицейский чиновник был назначен профессором харьковского университета 111 . Так как я знал в ‘Русалке’ не только свою партию, но всю оперу целиком от первой но ты до последней, я не особенно внимательно отнесся к репетициям. Каков же был мой ужас, когда я почувствовал на спектакле, что первый акт безобразно исковеркан дирижером! Темпы перевраны, ритма нет, — казалось, что все это сделано намеренно, до того плохо было! Я оказался связанным по рукам и по ногам. Дирижер озабоченно смотрел в партитуру, точно впервые видел ее. Публика чувствовала, что на сцене происходит что-то неладное, но относилась к представлению с терпеливым равнодушием существа, которое ко всему привыкло, — дома еще скучнее, чем в театре. Но я был взбешен и после первого акта обратился к дирижеру с вопросом: что он делает?
Дирижер повышенным тоном заявил мне, что он не желает разговаривать со мною, а если я имею заявить какие-либо протесты, то могу обратиться с этим в контору, к начальству. Это еще более возмутило меня, сгоряча я разделся и уехал из театра, решив и навсегда уйти с казенной сцены. Но дорогою домой я несколько успокоился, а затем ко мне тотчас же прислали чиновника, и я снова поехал в театр заканчивать спектакль.
Хорошо еще, что между первым и третьим действием шел пир у князя, сцена у княгини, и спектакль не был затянут моим бегством со сцены, публика ничего не заметила.
Я, конечно, понимал, что вводить ее в наши семейные дела не следует, но ‘инцидент’ все-таки стал известен ей, через день я читал в газетах заметку, озаглавленную: ‘Очередной скандал Шаляпина’. Читал и думал:
‘Да, много еще придется мне сделать таких скандалов! Много, хотя и без толку. ‘Шилом моря не нагреешь’, — как ни накаливай шило!’
В один поистине прекрасный день ко мне приехал С.П. Дягилев и сообщил, что предлагает мне ехать в Париж, где он хочет устроить ряд симфонических концертов, которые ознакомили бы французов с русской музыкой в ее историческом развитии 112 . Я с восторгом согласился принять участие в этих концертах, уже зная, как интересуется Европа русской музыкой и как мало наша музыка известна Европе. Когда я приехал в Париж и остановился в отеле, где жил Дягилев, я сразу понял, что затеяно серьезное дело и что его делают с восторгом.
Вокруг Дягилева движения и жизни было едва ли не больше, чем на всех улицах Парижа. Он сообщил мне, что интерес парижан к его предприятию очень велик и что хотя помещение для концертов снято в Большой опере, но положительно нет возможности удовлетворить публику, желающую слушать русскую музыку. Рассказал, что в концертах примет участие Н.А. Римский-Корсаков, что в Париже Рахманинов, Скрябин и еще много русских композиторов. Дирижерами концертов выступят Римский-Корсаков, Блуменфельд и Никиш.
Мы начали концерты исполнением первого действия ‘Руслана и Людмилы’, что очень понравилось публике. Потом я с успехом пел Варяжского Гостя из ‘Садко’, князя Галицкого из ‘Игоря’, песню Варлаама из ‘Бориса Годунова’ и ряд романсов с аккомпанементом фортепиано 113 . Особенно нравилась французам, которых напрасно считают легкомысленными, музыка Мусоргского, — все говорили о нем с искренним восторгом.
Успех концертов был солиден, и это подало нам мысль показать в будущем сезоне Парижу русскую оперу, например, ‘Бориса Годунова’ 114 . Так и сделали. Когда было объявлено, что опера Дягилева будет играть ‘Бориса’, парижская пресса и публика заговорили о русском сезоне, как о ‘сезоне гала’. Никогда не забуду, с какой любовью, как наэлектризованно относились к работе на репетициях хористы и оркестр Большой оперы! Это был праздник! Мы ставили спектакль целиком, что невозможно в России вследствие цензурных условий 115 . У нас, например, сцена коронации теряет свою величавость и торжественность, ибо ее невозможно поставить полностью, а в Париже в этой сцене участвовали и митрополит и епископы, несли иконы, хоругви, кадила, был устроен отличный звон. Это было грандиозно, за все 25 лет, что я служу в театре, я никогда не видал такого величественного представления. Сначала мы устроили генеральную репетицию, пригласив на нее избранное общество Парижа: художников, литераторов, журналистов. К сожалению, ко дню репетиции не успели сделать костюмы и не закончили декорации, над которыми работали Коровин и Головин 116 . А отложить репетицию было уже невозможно, и все мы очень волновались, боясь, что не вызовем должного впечатления, разгуливая по сцене и распевая в обычном платье, без грима. Мои костюмы были готовы, но я тоже не одевался и не гримировался, чтобы не нарушать общей картины. Начали мы оперу, пропел я мою фразу, вступил хор, — хористы пели великолепно, как львы. Я думаю, что такого хора французы не слыхали. Вообще, мне кажется, что за границей нет таких хоров, как в России, — я объясняю это тем, что у нас хористы начинают петь с детства по церквам и поют с такими исключительными, оригинальными нюансами, каких требует наша церковная музыка.
Лично я очень скорбел о том, что нет надлежащей обстановки, что не в надлежащем костюме и без грима, но я, конечно, понимал, что впечатление, которое может и должен произвести артист, зависит, в сущности, не от этого, и мне удалось вызвать у публики желаемое впечатление. Когда я проговорил:
Что это там, в углу,
Колышется, растет?..
Я заметил, что часть публики тоже испуганно повернула головы туда, куда смотрел я, а некоторые вскочили со стульев…
Меня наградили за эту сцену бурными аплодисментами.
Успех спектакля был обеспечен. Все ликовали, мои товарищи искренно поздравляли меня, некоторые, со слезами на глазах, крепко жали мне руку. Я был счастлив, как ребенок. Так же великолепно, как генеральная репетиция, прошел и первый спектакль — артисты, хор, оркестр и декорации — все и всё было на высоте музыки Мусоргского. Я смело говорю это, ибо это засвидетельствовано всей парижской прессой. Сцена смерти Бориса произвела потрясающее впечатление — о ней говорили и писали, что это ‘нечто шекспировски грандиозное’. Публика вела себя удивительно, так могут вести себя только экспансивные французы — кричали, обнимали нас, выражали свои благодарности артистам, хору, дирижеру, дирекции.
Вспоминая это, не могу не сказать: трудна моя жизнь, но хороша! Минуты великого счастья переживал я благодаря искусству, страстно любимому мною. Любовь — это всегда счастье, что бы мы ни любили, но любовь к искусству — величайшее счастье нашей жизни!
К великому сожалению, мы вынуждены были исключить из спектакля великолепнейшую сцену в корчме, ибо для нее нужны такие артисты, каких мы, несмотря на все богатство России талантами, не могли тогда найти. В молодости я не однажды играл в один и тот же вечер и Бориса, и Варлаама, но здесь не решился на это. Я смотрел на этот спектакль, как на экзамен нашей русской зрелости и оригинальности в искусстве, экзамен, который мы сдавали пред лицом Европы. И она признала, что экзамен сдан нами великолепно. ‘Бориса’ мы сыграли раз десять, и на этот раз других опер в Париже не ставили.
Ко мне пришел новый директор Миланского театра и предложил поставить ‘Годунова’ в La scala. Зная приблизительно вкусы итальянской публики, я подумал, что Мусоргский не понравится ей, и сказал это директору, но он вполне резонно возразил:
— Но я — итальянец, и меня эта опера потрясает, почему же Вы думаете, что другим итальянцам она не понравится? Любя Милан и его чуткую публику, я, конечно, очень хотел петь в Scala, но в Париже мы пели оперу по-русски, а директор Scala хотел ставить ее своими средствами, то есть собственными артистами и хором. Значит, и я должен петь по-итальянски, но перевода оперы не было. Директор тотчас заявил, что если я согласен петь, он тотчас же даст оперу перевести хорошему знатоку языка, принципиальное согласие которого на перевод уже получено. Я согласился, продолжая сомневаться, что все это возможно, и ожидая, что миланцы скоро известят меня: нет, мы не можем поставить эту варварскую оперу!
Но, возвратясь на родину, я узнал, что дирекция Scala уже заказывает Головину эскизы декораций, а вскоре получил партитуру с переводом, сделанным очень плохо: были даже изменены некоторые движения в нотах, иные ноты прибавлены, иные — вычеркнуты. Это было недопустимо. Я обратился к дирижеру петербургского балета Дриго с просьбой помочь мне исправить перевод. Дриго очень любезно согласился на это, и, взаимно помогая друг другу, мы довольно хорошо перевели оперу заново.
Чуть ли не первым встретил меня в Милане милый портье Джиованино, он дружески расцеловался со мной и, выпуская изо рта по шестисот слов в минуту, сообщил, что знает о моем успехе в Париже, сердечно поздравляет меня и что еще с лета интересуется оперой ‘Борис Наганов’.
— А, синьор Шаляпин, Россия должна сказать нам свое слово вашими устами! Да, да! Она должна говорить миру, как говорим мы, итальянцы!
Вот, подите-ка, каков Джиованино-портье! Удивляли меня эти люди.
Начались репетиции. Дирижировал оперой Витали, человек лет тридцати, хороший музыкант и прекрасный дирижер. Пригласив меня в репетиционный зал, он попросил показать ему некоторые темпы и начал исполнять оперу на рояле, — я был поражен, как верно и проникновенно понимает он музыку Мусоргского! Играя, он все время восхищался красотою оперы, оригинальностью сочетания аккордов, и было видно, что этот человек глубоко проникся творчеством русского гения. Я был счастлив видеть это. Естественно, что во время репетиции на мою долю выпала роль режиссера — приходилось показывать и объяснять артистам, хору многое, что было чуждо итальянцам, не понималось ими. Все относились ко мне с редким вниманием. Я чувствовал, как русское искусство побеждает и восхищает этих впечатлительных людей и, тронутый до глубины души, ликовал. Было много курьезов.
Меня, например, спрашивали:
— Как одеваются русские иезуиты?
— Очень разнообразно, — отвечал я.
Пристава оделись по рисункам, а помощники их вышли на сцену в форме современных русских будочников, бояре напоминали разбойников с русских лубочных картин, декорации были написаны слабо и олеографично, как вообще пишут их за границей.
Но оркестр играл великолепно, божественно, он являлся как бы куском воска в руках талантливого дирижера, и дирижер вдохновенно лепил из него все, что хотел в любой момент. Изумляло меня внимание музыкантов к движениям магической палочки дирижера.
Хор тоже прекрасно пел, но от итальянцев нельзя требовать того, что дают русские хористы, большинство которых с детства воспитываются на церковной музыке. Почти все итальянские хористы вне сцены — рабочие люди: портные, драпировщики, перчаточники, иногда — мелкие торговцы. Все они любят пение, у всех голоса поставлены самой природой и тонко развит слух, многие из них сами мечтали о карьере артистов. Но голоса у них, я бы сказал, какие-то блестящие, — когда нужно петь во всю силу голоса, это у них выходит замечательно, с подъемом. Но трудно добиться минорного, тихого и нежного пения. Чтобы достигнуть необходимого эффекта молитвы в келье Пимена, хор пришлось поставить далеко за кулисами и дирижировать вспышками электрической лампочки, кнопка которой помещалась под рукою дирижера в оркестре. Это вышло очень хорошо. Пимен и Дмитрий выделялись вполне рельефно, а хор был едва слышен.
Не могу описать всего, что было пережито мною в день спектакля, — меня как будто на раскаленных угольях жарили. А вдруг — не понравится опера? Я уже знал, как будут вести себя в этом случае пламенные итальянцы. Конечно, было бы плохо, если б провалился я, но в этом спектакле моя личность была неразрывно связана с дебютом русской музыки, русской оперы, и я дрожал от страха. Но вот раздались первые аккорды оркестра, — ни жив, ни мертв слушал я, стоя за кулисами. Пели хорошо, играли отлично, это я чувствовал, но все-таки весь театр качался предо мною, как пароход в море в дурную погоду.
Первая картина кончилась — раздались дружные аплодисменты. Я несколько успокоился. Дальше успех оперы все возрастал, итальянцы, впервые видя оперу-драму, были изумлены и взволнованы, спектакль был выслушан с затаенным дыханием, все в нем было тонко понято, отмечено и принято как-то особенно сердечно 117 .
Бешено обрадованный, я плакал, обнимал артистов, целовал их, все кричали, восторженные, как дети, хористы, музыканты и плотники, все участвовали в этом празднике. ‘Вот что объединяет людей, — думал я, — вот она, победная сила искусства!’
Милый портье Джиованино вел себя так, как будто он сам написал ‘Бориса Годунова’.
Я сыграл оперу восемь раз и уехал в Монте-Карло, откуда еще дважды приезжал в Милан по настойчивому желанию публики, влюбившейся в оперу Мусоргского.
Чем проще играешь, тем легче это кажется со стороны, и частенько эта ‘кажимость’ создавала курьезные недоразумения, забавные вопросы. Артисты-итальянцы неоднократно говорили мне:
— Черт вас знает, как просто и ловко держитесь Вы на сцене! А между тем у вас нет заранее подготовленных жестов и поз, каждый раз Вы ведете сцену иначе, по-новому…
Насколько умел, я объяснял им, в чем дело, но это не могло устранить курьезных недоразумений.
Внимательнее других следил за тем, как я играю, Чирино, обладатель прекрасного голоса, певший Пимена. ‘Борис Годунов’ страшно нравился ему, он находил, что я играю эту роль хорошо.
— Но, — говорил он, — жаль, что у Шаляпина голос хуже моего! Я, например, могу взять не только верхнее соль, но и ля-бемоль. Если б я играл Бориса, пожалуй, у меня эта роль вышла бы лучше. В сущности — игра не так уж сложна, а пел бы я красивее.
Чирино не скрывал своих сомнений и от меня. Очень деликатно он всегда просил позволения смотреть, как я гримируюсь, — грим казался ему самым трудным делом. Я гримировался при нем и рассказывал ему, как это делается.
— Да, — говорил он, — это вовсе не сложно, но — в Италии не найдешь таких красок, и нет хороших париков, бород, усов! Сыграв последний спектакль, я позвал Чирино и сказал:
— Милый друг, вот тебе парик, борода и усы для Бориса, вот тебе мои краски! Я с удовольствием подарил бы тебе и голову мою, но — она необходима мне!
Он был очень тронут, очень благодарил меня. Через год я снова был в Милане и однажды, идя по Корсо Виктора Эммануила, вдруг увидал, что через улицу, останавливая лошадей, натыкаясь на экипажи, летит Чирино.
— Бон жиорно, амико Шаляпин! — вскричал он и горячо расцеловался со мною, к удивлению публики.
— Почему такая экзальтация? — спросил я, когда он несколько успокоился.
— Почему? — кричал он. — А потому, что я понял, какой ты артист! Я играл Бориса и — провалился! Сам знаю, что играл ужасно! Все, что казалось мне таким легким у тебя, представляет непобедимые трудности. Грим, парики, — ах, все это чепуха. Я рад сказать и должен сказать, что ты — артист!
— Тише! — уговаривал я его, — на нас смотрят.
Но он кричал:
— К черту всех! Я должен сознаться, что не умел ценить тебя! Я люблю искусство, и вотя тебе целую руку!
Это было слишком, но — итальянцы не знают меры своим восторгам. И, сказать правду, я был тронут этой похвалой товарища.
Вообще итальянцы относились ко мне удивительно симпатично и дружески. Помню другой случай: репетируя в Милане же ‘Фауста’ Гуно, я заметил, что прекрасная певица, игравшая Маргариту, совершенно не умеет держаться на сцене, — она играла отвратительно. Выбрав удобный момент, я подошел к ней и в мягкой форме сказал об этом.
— Да, — печально согласилась она, — я чувствую, что не умею играть. Так жаль, что я мало знакома с Вами, — я попросила бы Вас показать мне роль!
Я обрадовался и, оставшись с нею после репетиции, спел ее партию, показал ей несколько сцен, и она превосходно восприняла мои советы. На спектакле публика принимала ее очень ласково, а пресса на другой день единодушно отметила, что артистка провела свою роль ново, оригинально, что она сделала большие успехи. Она привезла мне наутро кучу цветов и благодарностей, но я сказал ей, что уже с избытком вознагражден за мою маленькую помощь ее прекрасной игрой 118 .
И вообще, не хвастая, скажу, что всюду за границей артисты не брезговали советоваться со мной о своих ролях, а иногда и учились у меня немножко, чему я всегда искренне радовался. В России отношение несколько иное, к сожалению. Ставили в императорском театре ‘Бориса Годунова’, я сразу же увидел, что артисты относятся к своим ролям очень хладнокровно и ‘спустя рукава’. Шуйского пел довольно известный тенор, молодой человек с хорошим голосом 119 . Пел он прекрасно, но вне тона роли, и пел, собственно, не Шуйского, а так — вообще пел.
Я осмелился заметить ему, что это пение не отвечает духовному облику хитрого князя Шуйского.
— Я не знаю, не думал об этом, — сознался тенор.
Тогда я предложил ему посмотреть и послушать, как я понимаю князя Василия, и спел его партию. Он прослушал меня внимательно, сказал спасибо и повторил все фразы значительно лучше. Эту сцену видели другие артисты, и вот что получилось: они тотчас собрались в фойе и там начали протестовать, находя, что Шаляпин — не режиссер, а такой же артист, как и все, и что у него нет права показывать и учить. Сошлись на необходимости заявить об этом лично мне, чтоб отучить меня от захвата прав режиссера, но — почему-то не выразили.
Такого рода отношение било меня по рукам. Когда я высказывал дирекции мое отрицательное отношение к постановкам опер, дирекция говорила:
— Попробуйте, поставьте сами!
— Дайте мне абсолютную власть на сцене!
Директор прекращал беседу, зная, что если б у меня была эта власть, я не позволил бы поднять занавеса до поры, пока не был бы совершенно уверен, что художественное исполнение спектакля доведено до законной высоты.
Решили поставить ‘Хованщину’. На репетиции я увидал, что эту оперу распевают, как ‘Риголетто’ или ‘Мадам Баттерфляй’, — то есть как оперу, драматизм которой вовсе не важен, либретто не имеет значения, и которую можно спеть без слов — всю на а или на о, на у. Выходят люди в соответственном эпохе одеянии — да и это не обязательно, выходят и поют: один — а-а-а, другой — о-о-о, третий — э-э-э, а хор зудит — у-у-у! Это может быть сделано очень весело, очень страшно, очень скучно, — но это не имеет никакого отношения к тексту оперы и музыке Мусоргского. Не сдержав моего огорчения, я сказал товарищам, что, распевая оперу в таком духе, мы ее обязательно провалим, а публику погрузим в сон и скуку.
Затем я стал петь все партии так, как понимал их. На этот раз мне поверили и выслушали меня с дружеским вниманием, даже хор согласился, что я прав. Это страшно ободрило меня, я разгорелся и провел репетицию с огромным напряжением, особенно выдвигая великолепно написанный образ Марфы 120 . Все шло хорошо, на генеральной репетиции опера не только понравилась публике, но даже имела огромный успех 121 . Это уж окончательно привело меня в блаженное состояние, помню — я говорил хористам какую-то речь, плакал от радости и, наконец, предложил отправиться в Казанский собор спеть панихиду по Мусоргскому.
Отправились охотно, прекрасно спели, потом я отвез венки Мусоргскому и Стасову 122 .
Когда ‘Хованщина’ прошла с выдающимся успехом в Петербурге, захотелось поставить ее в Москве, но, приехав в Москву, я тотчас узнал, что артисты волнуются, ожидая от меня каких-то невероятных требований. Пригласив к себе дирижера, я предложил ему просмотреть оперу совместно со мною, он любезно согласился на это. Мне казалось, что в интересах большего драматизма, большей выпуклости некоторые такты следует изменить, здесь — задержать, там ускорить.
Дирижер, указывая на пометки автора аллегро, модерато, — протестовал против моих указаний, не желая нарушать требования автора, но, в конце концов, согласился со мною.
Замечу, что вообще я строго придерживаюсь авторских указаний, только в этом случае решился незначительно отступить от них.
Однако на оркестровой репетиции я увидал, что дирижер помахивает палочкой с великолепным равнодушием, и музыка рассвета приобрела какой-то тусклый, грубый характер. Я обратил на это внимание директора одной высшей музыкальной школы, сидевшего рядом со мною, — он согласился, что дело идет плохо.
Вышел на сцену хор и начал петь врозь, небрежно, неодушевленно. Я сказал хору:
— Господа! Не пойте вразброд, будьте внимательнее, следите за оркестром!
Тогда дирижер заметил, что если хор поет врозь с оркестром, так это потому, что он больше ‘играет’, чем поет. Слово ‘играет’ было подчеркнуто, и я понял, что мое желание сделать массовые сцены более живыми не нравится дирижеру. Тогда я заявил ему, что хор не идет за оркестром вовсе не потому, что он играет, а потому, что дирижер не обращает на хористов должного внимания.
— Ах, так Вам не нравится, как я дирижирую? — воскликнул почтенный маэстро и, положив палочку на пюпитр, ушел, оставив оркестр без головы.
Некоторые из артистов проводили его аплодисментами, а по моему адресу раздались свистки. Репетиция остановилась 123 .
Конечно, и я так же, как дирижер, мог уйти домой, но тогда спектакль провалился бы. Оперу я знал, сесть самому за пюпитр и продолжать репетицию? А вдруг музыканты, из сочувствия дирижеру, начнут играть фальшиво или вовсе не станут играть? ‘Очередной скандал Шаляпина’ разрастется, но пользы делу от этого не будет.
Я решил телефонировать в Петербург, чтоб оттуда прислали другого дирижера, одного молодого и весьма талантливого человека. На другой день утром он был в Москве, и в 12 часов мы начали генеральную репетицию, а вечером должен был состояться спектакль. Репетиция прошла хорошо, все относились к делу внимательно, пели ритмично, и вообще все шло как-то не— обычно гладко. Газеты были наполнены заметками о деспотизме, грубости и неблаговоспитанности моей, это не очень уместное предисловие к спектаклю, требовавшему огромного напряжения сил, и это, конечно, настроило публику весьма враждебно ко мне.
Когда я вышел на сцену, публика сердито молчала. Нужно было победить это настроение, что, кстати сказать, вовсе не входит в цели искусства, как я его понимаю. Однако, когда я, под удары великолепного колокола, спел заключительную фразу:
— ‘Отче, сердце открыто тебе’, — публика, очевидно, забыв мой ‘очередной скандал’, наградила меня пламенными рукоплесканиями.
Я убежал в уборную и разревелся там.
Частенько мне приходилось реветь и волком выть, но это я делал один на один, сам с собою, публика же знает по газетам только о том, как я дебоширю. Ну что же делать? Я не оправдываю себя — знаю, что это бесполезно. Но невыносимо тяжело бывает мне порою, господа! Уж очень несоизмеримо противоречие между тем, чего хочется, и тем, что есть. И поверьте, что, когда чувствуешь себя царем, дьяволом или мельником, — вовсе не легко и не приятно в те же самые минуты чувствовать вокруг себя злейшую обывательщину, небрежнейшее и казенное отношение к твоим святыням.
Пение — это не безделица для меня и не забава, это священное дело моей жизни. А публика рассматривает артиста, как тот — извините за сравнение — извозчик, с которым я однажды ехал по какой-то бесконечной московской улице.
— А ты чем, барин, занимаешься? — спросил меня извозчик.
— Да вот, брат, пою!
— Я не про то, — сказал он. — Я спрашиваю — чего работаешь? А ты — пою! Петь — мы все поем! И я тоже пою, выпьешь иной раз и поешь. А либо станет скушно и — тоже запоешь. Я спрашиваю — чего ты делаешь?
Я сказал ему, что торгую дровами, капустой, а также имею гробовую лавку со всяким материалом для похорон. Этот мудрый и серьезный извозчик выразил, на мой взгляд, мнение огромной части публики, для которой искусство тоже — не дело, а так себе, забава, очень помогающая разогнать скуку, заполнить свободное время.
Спектакли в Милане и Монте-Карло сделали меня довольно известным артистом, и поэтому я получил предложение петь в Нью-Йорке.
Я давно уже интересовался Новым светом и страной, где какие-то сказочно энергичные люди делают миллиарды скорее и проще, чем у нас на Руси лапти плетут, и где бесстрашно строят вавилонские башни в 60 этажей высотою. Заключив в Париже контракт, который обязывал меня петь ‘Мефистофеля’, ‘Фауста’, ‘Севильского цирюльника’ и ‘Дон Жуана’, я сел на пароход и через шесть суток очутился на рейде Нью-Йорка 124 .
Думы о выступлении в суровой стране ‘бизнесменов’, о которой я много слышал необычного, фантастического, так волновали меня, что я даже не помню впечатлений переезда через океан.
Прежде всего мое внимание приковала к себе статуя Свободы, благородный и символический подарок Франции, из которого Америка сделала фонарь. Я вслух восхищался грандиозностью монумента, его простотой и величием, но француз, который всю дорогу подтрунивал над моими представлениями об Америке, сказал мне:
— Да, статуя — хороша и значение ее — великолепно! Но — обратите внимание, как печально ее лицо! И — почему она, стоя спиной к этой стране, так пристально смотрит на тот берег, во Францию?
Но скептицизм француза надоел мне еще дорогой, и я не придал значения его словам. Однако почти тотчас же я познакомился с тем, как принимает Америка эмигрантов из Европы, — видел, как грубо раздевают людей, осматривают их карманы, справляются у женщин, где их мужья, у девушек — девушки ли они, спрашивают, много ли они привезли с собой денег? И только после этого одним позволяют сойти на берег, а некоторых отправляют обратно, в Европу. Этот отбор совершается как раз у подножия величавой статуи Свободы. Уже на пристани меня встретили какие-то ‘бизнесмены’ — деловые и деловитые люди, театральные агенты, репортеры, — все люди крепкой кости и очень бритые, люди, так сказать, ‘без лишнего’. Они стали расспрашивать меня, удобно ли я путешествовал, где родился, женат или холост, хорошо ли живу с женой, не сидел ли в тюрьме за политические преступления, что думаю о настоящем России, о будущем ее, а также и об Америке?
Я был очень удивлен и даже несколько тронут их интересом ко мне, добросовестно рассказал им о своем рождении, женитьбе, вкусах, сообщил, что в тюрьме еще не сидел, и привел пословицу, которая рекомендует русскому человеку не отказываться ни от сумы, ни от тюрьмы.
— Ол райт! — сказали они и сделали ‘бизнес’: на другой день мне сообщили, что в газетах напечатали про меня невероятное: я — атеист, один на один хожу на медведя, презираю политику, не терплю нищих и надеюсь, что по возвращении в Россию меня посадят в тюрьму. Далее оказалось, что любезная предупредительность этих милых людей стоит некоторых денег, каждый из них представил мне небольшой счетец расходов на хлопоты по моему приему:
‘Что город, то норов’, — подумал я, но не оплатил счетов. Десять рук в один карман — это много! Остановился я в какой-то великолепной гостинице, роскошной, как магазин дорогой мебели. За обедом кормили крабами, лангустами в каких-то раковинах, пища была какая-то протертая, как будто ее уже предупредительно жевали заранее, чтобы не утруждать меня. Наглотавшись оной пищи, я пошел на 5-ю улицу смотреть многоэтажные дома крезов. Но оказалось, что гигантские дома находятся в Сити, деловой части города, а на 5-й улице все особнячки, довольно обыкновенной европейско-якиманской архитектуры. Город производил удивительное впечатление: все живое в нем стремительно двигалось по всем направлениям, словно разбегаясь в ожидании катастрофы. Ехали по земле, под землей, по воздуху, поднимались в лифтах на 52-й этаж, и все это с невероятной быстротой, оглушающим грохотом, визгом, звоном и рычанием автомобильных рожков. Над головой едут поезда электрической железной дороги — невольно натягиваешь шляпу плотнее, как бы не выкинули чего-нибудь на голову тебе.
Невольно вспоминалась Италия, где под каждое окно можно прийти с гитарой и спеть серенаду любимой женщине. Попробуйте спеть серенаду здесь, когда любимая женщина живет на 49-м этаже. Вокруг стоит такой адский шум, как будто кроме существующего и видимого города сразу строят еще такой же грандиозный, но невидимый. В этой кипящей каше человеческой я сразу почувствовал себя угрожающе одиноким, ничтожным и ненужным.
Люди бежали, скакали, ехали, вырывая газеты из рук разносчиков, читали их на ходу и бросали под ноги себе, толкали друг друга, не извиняясь за недо— статком времени, курили трубки, сигары и дымились, точно сгорая.
Солнце светило сквозь дым и пыль, лицо у него было обиженное и безнадежное, точно оно думало:
‘Лишнее я здесь!’
На улицах — ни одного воробья, хотя это самая храбрая птица на свете.
Шесть дней, в ожидании репетиции, ходил я по городу, заглядывая всюду, куда пускали.
Был в музеях, где очень много прекрасных вещей, но все вывезены из Европы. Наконец я в театре ‘Метрополитен’. Наружный его вид напоминает солидные торговые ряды, а внутри он отделан малиновым бархатом. По коридорам ходят бритогубые, желтолицые люди, очень деловитые и насквозь равнодушные к театру.
Начали репетировать ‘Мефистофеля’. Я увидал, что роли распределены и опера ставится по обычному шаблону, все было непродуманно, карикатурно и страшно мешало мне. Я доказывал, сердился, но никто не понимал меня или не хотел понять.
— Здесь тонкостей не требуют, было бы громко, — сказал мне один из артистов.
Единственным человеком, который поддержал меня и мои требования, был импресарио. Его разбил паралич, и на репетицию он был принесен в креслах.
Увидав, как я мучаюсь, он зычно крикнул режиссерам:
— Прошу слушать и исполнять то, чего желает Шаляпин!
После этого режиссеры пошли на некоторые уступки, но это не улучшило спектакля.
Нервно издерганный, я почувствовал себя больным и накануне спектакля послал дирекции записку, извещая, что не смогу играть, не в силах.
В виде ответа на мою записку ко мне явилась длинная и костлявая дама или барышня в очках, с нахмуренными бровями и сурово опущенными углами рта. Показывая на меня пальцем, она спросила о чем-то по-английски, — я понял, что она желает знать, я ли Шаляпин?
— Да, это я!
Я был в халате, за что извинился перед нею на хорошем русском языке. Тогда она красноречивыми жестами предложила мне лечь в постель. Я испугался, позвал слугу, говорившего по-французски, и он объяснил мне, что эта дама — доктор, ее прислала дирекция, чтобы вылечить меня к завтрашнему спектаклю. Я попросил сообщить доктрисе, что преисполнен уважения к ней, но не нуждаюсь в ее хлопотах, но дама все-таки настояла, чтоб я лег в постель. Лег я и с ужасом увидал, что почтенная докторша вынимает из своей сумки аппараты для промывания кишечника.
— Не надо! — взвыл я. — Я болен не в этом смысле, понимаете?
Нет, она не понимала! Тогда я взмолился:
— Буду петь, только уйдите от меня!
Ушла. Эта курьезная сцена, насмешив меня, несколько успокоила, и я спел спектакль довольно хорошо, хотя чувствовал себя измученным.
Но оказалось, что американская пресса предупредила общество, что я — обладатель феноменального стенобитного баса. Кому же неизвестно, какой силы басы водятся в России? Теноров там вовсе нет, а вот русский бас — это явление исключительное: нередко такие басы тремя нотами опрокидывают колокольни.
В театре, видимо, ожидали, что я выйду на сцену, гаркну и — вышибу из кресел первые шесть рядов публики. Но так как я не изувечил американских ценителей пения, то на другой день в газетах писали приблизительно так:
— Какой же это русский бас? Голос у него баритонального тембра и очень мягкий…
Но в общем пресса отнеслась ко мне снисходительно, хотя все-таки заявила, что ‘Шаляпин артист не для Америки’. О характере моей игры, о моем понимании ролей ничего не говорили, говорили только о голосе 125 .
Очень поразил меня такой случай.
У меня заболело горло, и я отправился к какому-то специалисту по горловым болезням.
Судя по обстановке, это был человек с большой практикой: великолепный кабинет, обставленный какими-то странными аппаратами и машинами, которые приводились в действие электричеством, все, окружавшее его, указывало на его научную солидность. Сам он оказался человеком очень внимательным, почтенным и милым.
Заплатив ему за визит, я предложил доктору ложу. Он любезно принял и спросил, что именно я пою?
— Мефистофеля в ‘Фаусте’.
— Расскажите мне сюжет, прошу вас, — сказал он.
Я подумал, что он шутит, но оказалось, доктор действительно не знал ‘Фауста’ Гуно и не читал никогда Гете!
Спектакли шли один за другим. Приехал знаменитый венский дирижер Малер, начали репетировать ‘Дон Жуана’. Бедный Малер! Он на первой же репетиции пришел в полное отчаяние, не встретив ни в ком той любви, которую он сам неизменно влагал в дело. Все и всё делали наспех, как-нибудь, ибо все понимали, что публике решительно безразлично, как идет спектакль, она приходила ‘слушать голоса’ — и только. Итальянцы артисты пробовали сделать что-нибудь получше, но самые стены Малинового театра охлаждали рвение.
Поставили ‘Севильского цирюльника’. Мне показалось, что в этой опере я имел значительный успех. Но — каково было мое изумление, когда дня через два после спектакля я получил анонимное письмо с вырезками из газет, — в них меня ругательски ругали и все на одну тему, которая приблизительно так формулировалась:
‘Тяжело и стыдно смотреть, как этот сибирский варвар, изображая священника, профанирует религию’. Поняли!
Разумеется, я всегда был далек от церковных соображений, играя Дона Базилио.
Из первоклассного отеля я перебрался в другой, тоже довольно роскошный, но какой-то мрачный, точно в каждой комнате его лежал покойник. Необычно тихо, все говорят вполголоса, по коридорам бесшумно гуляют зловещие старушки.
Впрочем, я только спал в этом морге, а дни шатался по городу, посещая разные увеселительные места. В Нью-Йорке на каждом шагу можно встретить огненную вывеску с адресом какого-нибудь ‘мюзик-холла’ — это небольшие театрики, где поют, декламируют, танцуют, упражняются различные акробаты, увеселяют эксцентрики, жонглеры и тому подобные артисты. Это очень разнообразно и порою весело — публика хохочет от души.
Но мне захотелось побывать в серьезном театре, послушать Шекспира на его родном языке.
Оказалось, что такого театра — нет и что Шекспира играют только приезжие иностранцы, например, Сальвини. Это удивило меня, но знакомый журналист объяснил мне, что Америка смотрит на театр иначе, чем Европа.
— Здесь, — сказал он, — люди так много работают, что у них не является желания смотреть драмы и трагедии. Жизнь и без этого достаточно драматична. Вечером следует посмотреть что-нибудь веселое, забавное.
Это пояснение еще более усилило гнетущее чувство одиночества, давившее меня. Жилось ужасно скучно, и я сладко мечтал о дне, когда уеду в Европу.
Однажды, гуляя по городу, я попал в порт и увидал там пароход Добровольного флота, кажется, ‘Смоленск’. Я взошел на палубу и попросил позволения осмотреть пароход, какой-то офицер спросил, кто я, мило обрадовался и тотчас познакомил меня с капитаном, командой. Собрались матросы, все такие славные, веселые парни, и вдруг я почувствовал себя перенесенным на Волгу. Устроили обед, — так странно и забавно было есть в Нью-Йорке щи с кашей, пить водку, слушать сочный говор на о! Нашлись песенники, я стал запевать, и заиграло русское веселье. Пели ‘Из-под дуба, из-под вяза’, плясали ‘барыню’ и ‘трепака’, — это был самый счастливый день мой в Америке! К сожалению, пароход скоро ушел, и снова я остался один ‘в пустыне — увы! — не безлюдной’!
Деньги мне платили хорошие — по 8000 франков за спектакль.
Кто-то посоветовал мне не держать денег при себе, а положить их в банк, я так и сделал, поместив их в отделение банка, которое находилось в одном доме с театром. Но — каково же было мое огорчение, когда за несколько дней до моего отъезда мне сообщили, что банк лопнул! Плакали мои денежки!
Накануне отъезда ко мне явились журналисты и стали спрашивать, какое впечатление вызвал у меня Нью-Йорк? Я показал им газетные вырезки, в ко— торых меня ругали за ‘профанацию религии’, и откровенно заявил, что они не очень тонко понимают искусство. Напомнив, что комедия ‘Севильский цирюльник’ написана французом, опера — итальянцем, а я — русский, играю в ней испанского попа, я выразил уверенность, что они и не будут понимать искусство до поры, пока сами не создадут американских бомарше и россини.
Кажется, это им не понравилось. Впоследствии один знакомый еврей писал мне, что после моего отъезда нью-йоркские газеты много писали о моей неблагодарности, неблаговоспитанности и прочих грехах. Потом я несколько раз получал приглашения в Нью-Йорк, но всегда отклонял их и только в 1914 году подписал контракт на поездку по городам Соединенных Штатов с русской труппой. Но началась война, и контракт был расторгнут.
Вскоре я получил приглашение в Южную Америку 126 , — мне очень не хотелось ехать туда, но старик Чекки, мой импресарио, настаивал на поездке и не отступился, хотя я нарочно поставил ему драконовские условия. И вот в мае месяце я еду в Буэнос-Айрес. Это было замечательно спокойное и веселое путешествие: в течение 18 суток море не шелохнулось, и мы плыли, точно по стеклу. При переезде через экватор устроили празднество в честь Нептуна, купали людей, впервые переступавших экватор. Не хочу состязаться с Гончаровым, превосходно описавшим эту веселую английскую забаву, скажу только, что все это было до слез смешно.
Удивительный порт Рио-де-Жанейро привел меня в совершенный восторг своей живостью, красивой пестротой и какой-то блестящей праздничностью. Казалось, что здесь люди трудятся играючи, так легко и весело кипела жизнь. Здесь все напоминало милую Европу — и масса людей латинской расы — итальянцев, португальцев, французов, испанцев, характер зданий и, наконец, прекрасный, только что отстроенный театр, какого я еще не видал. На дело здесь смотрели тоже по-европейски, и спектакли, прилично поставленные, шли с большим успехом.
14 июля, в день национального праздника Франции, ко мне пришла депутация французов и предложила спеть в театре марсельезу. Конечно, я согласился и спел вместе с хором прекрасную песнь Франции. Это вышло очень торжественно, в театре стоял потрясающий душу гул. Аплодировали представители всех наций, во всех ярко горела любовь к Франции, первой красавице мира. Был европейский праздник в честь свободы и красоты.
Французская колония Буэнос-Айреса вычеканила медаль в память этого дня и в мою честь и поднесла ее мне. Это лучший знак отличия, полученный мною.
Назад я ехал на английском пароходе, который останавливался в пути на острове св. Винцента, на Мадере. Очень поразил меня своим суровым видом остров св. Винцента, совершенно голый и какой-то обожженный, точно камень, упавший с неба. Мне сказали, что на всем острове растет только одно дерево, которое туземцы считают священным. Эти туземцы тоже голые, как их земля, изумительно красивы, точно отлиты из великолепной бронзы древними греками, чародеями пластики. Они подъезжали к бортам парохода на каких-то очень примитивных барках, на утлых челноках и, звонко крича, требовали, чтобы им бросали в воду монету, как этого всегда требуют мальчишки в Неаполитанском заливе. И так же ловко, как мальчишки, они ныряли в синюю воду, ловя монеты на лету.
На Мадере мы, конечно, пили крепкий сок этой благословенной земли и ездили по камню улиц острова не на колесах, а на полозьях. Это не потому, что мы излишне вкусили мадеры, а уж такой порядок там, чтобы в трезвом виде ездить по камням на полозьях. В некоторых уездах Вятской губернии тоже и зиму и лето ездят на санях — мне приятно было вспомнить это, хотя в Вятской губернии поступать так заставляют болота.
С моим приятелем французом, старым актером, который сопровождал меня в качестве товарища и секретаря, случилось несчастье: когда мы отходили от пристани Буэнос-Айреса и француз раскланивался со своими приятелями на дебаркадере, он вдруг, смертельно побледнев, закричал:
— Je y est!
— Что такое?
— Меня обокрали!
Оказалось, что в заднем кармане брюк он хранил все деньги, заработанные им в течение целой жизни, — 14 тысяч франков. Так как он всюду расплачивался за меня, то воры, проследив это, очевидно, рассчитывали украсть деньги, которые заработал я. Бедняга француз был так убит этой кражей, что я испугался за него, ожидая, что он лишится ума или бросится в воду. Я возместил ему эти 14 тысяч, чем тотчас привел беднягу в нормальное состояние.
— Зачем ты носишь деньги с собой? — спросил я его.
Тогда он объяснил мне, что живет с одной женщиной гражданским браком, он не молод и, если деньги положить в банк, женщина, в случае его смерти, будет не в состоянии наследовать их. А так — она просто возьмет их, вот и все. Эта забота о жене очень тронула меня.
По дороге выяснилась еще одна неприятность. На этот раз уже для меня лично: я узнал, что мой приятель за каждое представление в Буэнос-Айресе платил клакерам по 50 пезет, что составляло на наши деньги рублей 25.
— Это зачем? — спросил я, взбешенный.
Француз сказал:
— Видишь ли, я знаю, что для тебя это не нужно, но это было положительно необходимо для них! Они бедные люди, какие-то неаполитанцы, очень разбойничьего вида, очень голодные! Конечно, они не могли помешать твоему успеху, но могли бы во время спектаклей кашлять, чихать. Так вот, чтобы они не делали этого, я и платил им.
Что мне было делать с этим наивным человеком? И вот, благодаря ему, клакеры, единственный раз за всю мою карьеру, получили от меня деньги.
Мои успехи заинтересовали, наконец, и Англию, — несколько раз я получал предложения петь в Ковент-гарденском театре, но почему-то все откладывал поездку в Лондон. Как-то летом, живя в деревне, я спокойно ловил рыбу, предполагая недели через две ехать в Оранж, где Рауль Гинсбург затеял поставить спектакль на открытом воздухе в развалинах древнего римского театра, — вдруг приносят телеграмму от некоей дико богатой американки из Лондона. Американка предлагала мне приехать в Лондон на один вечер спеть несколько романсов в ее гостиной. Не зная моего адреса, она разослала телеграммы по всем направлениям, и я получил телеграмму сначала от дирекции императорских театров, потом от одного знакомого, потом еще.
Это американское предложение и удивило, и неприятно взволновало меня, — было в нем что-то слишком эксцентричное и нью-йоркское. Не желая ехать, я ответил телеграммой же, назначив американке невероятные условия приезда, но это нимало не смутило ее, она тотчас ответила мне согласием, и, волей-неволей, я оказался вынужденным ехать в Лондон 127 .
Поехал. Остановился в отеле, очень высоко, в маленькой комнатке с овальным окном, было невероятно жарко и душно, я разделся, пододвинул к окну стол, влез на него и стал рассматривать чудовищный город. Та его часть, которая открылась предо мной, была как-то невероятно величественна, — я видел Вестминстерское аббатство, Тауэр, мост через Темзу и ряды домов, как будто иссеченных из гранита. Все казалось особенно крепким, созданным на века, несокрушимо вросшим в землю, от всего исходило впечатление какой-то особенной, немного хмурой силы. Это впечатление насыщало душу бодростью.
На другой день отправился к американке, она жила в дивном особняке, спрятанном среди богатейшего парка. Встретила меня почтенная дама с молодым лицом и седыми волосами, напоминавшая портреты Екатерины Великой. В гостиной сидели еще две или три дамы. Мне предложили чаю, и завязалась беседа на французском языке. Скоро я заметил, что американку чрезвычайно интересует вопрос, способен ли я оправдать те деньги, которые взял с нее? Она так часто намекала, что ей хотелось бы сегодня, сейчас же послушать меня. Чтоб она не мучилась, я сел за рояль и начал петь, аккомпанируя сам себе. Она, видимо, осталась довольна.
На следующий день я с аккомпаниатором, ныне профессором консерватории, явился к американке и был встречен мажордомом в пестром платье, в гамашах, украшенным аксельбантами. Он провел нас в маленькую комнату с окном, открытым в сад, — в саду гудели голоса людей и раздавался свист соловья. На деревьях щедро развешаны разноцветные японские фонари, под деревьями сидели джентльмены с проборами от переносья до затылка и великолепно разодетые леди. Все это жужжало, смеялось, курило, всюду сверкали огни, отражаясь в моноклях и на мраморно твердых манишках, и весь гул покрывался свистом соловья. Странно — откуда явился этот бесстрашный соловей?
Да и петь ему не время среди лета. Неужели в Англии и соловьи иначе воспитаны?
Когда мажордом принес нам чай, я спросил его о соловье:
— Эта птица в клетке сидит?
Но важный человек объяснил мне, усердно искажая французский язык, что птица сидит просто на дереве и что это, собственно, не птица, а джентльмен, исполняющий обязанности ее, — джентльмен, который умеет свистеть соловьем.
— Это очень обыкновенный человек, ему платят, как всем артистам. Сегодня он получит десять фунтов.
— И сидит на дереве?
— О, да. Совершенно свободно.
‘Как бы и меня не попросили на дерево влезть’, — беспокойно подумал я.
Но все обошлось благополучно. Я пел романсы русских авторов на русском языке, и это произвело должное впечатление — меня заставляли бесконечно бисировать. В первом ряду сидели худощавые дамы, вставленные в корсеты, аплодируя, они болтались в корсетах, как пестики в ступках. Я понравился, после концерта хозяйка пригласила меня остаться поужинать. Все было удивительно просто и свободно: ужинали а la fourchette, кто сидел, кто стоял, все весело болтали, относясь ко мне удивительно мило и радушно.
Я невольно вспомнил такой же концерт в Петербурге, в одном аристократическом доме — там после концерта хозяин пригласил гостей и в их числе товарищей моих по сцене ужинать, а мне сунул, как доктору, пятьдесят рублей и любезно проводил меня до прихожей. ‘Что город, то — норов’.
У американки я познакомился с леди Грей, она пригласила меня к себе, а когда я приехал к ней, стала убеждать меня петь в Ковент-гарденском театре. У меня были причины отказаться от ее лестного предложения, тогда она заявила мне, что меня желает послушать королева, что она уже говорила с нею об этом и на днях я буду приглашен в Виндзор.
День моего концерта в Виндзоре был назначен, но я не мог поехать туда, ибо явился посланный из Оранжа и заявил, что я должен немедленно ехать туда, из-за меня задержаны репетиции. Я извинился перед леди Грей и отправился в Париж, откуда вместе с известным Колонном поехал в Оранж. Там я встретил Поля Муне — геркулеса, умницу и весельчака, который сразу же зажег меня симпатией к нему. Он как-то обнял всего меня своим весельем и тем особенным блеском ума, которым обладают только французы.
— Завтракаем? — предложил он.
Пошли в ресторан. Я знал, что Муне, окончив университет, превосходно защитил диссертацию о вреде алкоголя, но во время завтрака он вдруг начал заказывать то одно вино, то другое, третье. Чувствуя, что это обилие вин начинает действовать на меня сокрушительно, а веселый Муне пьет больше меня и как ни в чем не бывало, — я пожаловался ему.
— Привыкайте, привыкайте, — сказал он. — Вино — это необходимо для жизни, а для артиста — это нектар, возбуждающий вдохновение.
— Но как же ваша диссертация о вреде алкоголя? — спросил я его.
— О, тогда я был молод и диссертация — это теория! А жизнь — это жизнь, пожирающая все теории, как Сатурн своих детей. Уверяю вас, что теперь я не взялся бы и не сумел бы защитить диссертацию о вреде вина, но с удовольствием готов защищать его пользу.
После я видел его на сцене, где он был так же хорош, как в жизни.
Спектакль в Оранже остался у меня в памяти как одно из сильных впечатлений жизни. Была чудесная южная ночь. В темно-синем небе горели яркие звезды, под ними, на каменных уступах древнего амфитеатра, сидела многочисленная публика рядами пестрых пятен, ярко освещенными электрическим огнем.
Высоко, в нише полуразвалившейся стены, стоял я в костюме Мефистофеля. Я залез туда по каким-то шатким, наскоро устроенным лестницам, по веревкам, не без риска упасть. Было жутко. Из расщелин циклопической постройки время от времени доносились какие-то хриплые звуки, сердитые вздохи — это ночные птицы тревожно шуршали крыльями о камни.
Заиграл оркестр. На меня упал холодный луч рефлектора.
— Ave, signor! — запел я.
Откуда-то дунула сильная струя воздуха и отнесла мой возглас в сторону от публики. Я переменил позу, продолжая петь, возбуждаемый необычностью обстановки. Может быть, все это было не очень художественно, но во всяком случае фантастично и весьма понравилось публике, — после ‘пролога’ она неистовствовала. Я спустился по лестницам и веревкам вниз на арену и, раскланиваясь, снова почувствовал себя в театре 128 .
Наконец мне пришлось петь и в Лондоне 129 .
С большим трепетом в душе ехал я туда, — мне казалось, что русская музыка, русские оперы едва ли будут понятны англичанам. Несмотря на то, что я уже был в Лондоне, имел некоторое представление об этом городе и народе аристократе, мне со всех сторон говорили, что англичане надменны, ничем не интересуются, кроме самих себя, и смотрят на русских, как на варваров. Это несколько тревожило меня за судьбу русских спектаклей, но в то же время и возбуждало мой задор, мое желание победить английский скептицизм ко всему неанглийскому. Не очень веря в себя, в свои силы, я был непоколебимо уверен в обаянии русского искусства, и эта вера всегда со мной.
И вот я в Лондоне, с труппой, собранной Дягилевым. Репетирую, осматриваю город и убеждаюсь, что узнать его, осмотреть его богатства можно приблизительно года в три, не меньше. Особенно поразил меня Британский музей, этот грандиозный храм, где собраны изумительнейшие образцы мировой культуры. И вообще весь Лондон, от доков до Вестминстерского аббатства, вызвал у меня подавляющее впечатление своей грандиозностью, солидной и спокойной уверенностью его людей в их силе, их значении. И снова в душу проникла тревога: не оценят эти люди своеобразия нашей музыки, нашей души!
Я был дико счастлив, когда после первой картины ‘Бориса Годунова’ в зале театра раздались оглушительные аплодисменты, восторженные крики — браво! А в последнем акте спектакль принял характер победы русского искусства, характер торжественного русского праздника. Выражая свои восторги, англичане вели себя столь же экспансивно, как итальянцы, — так же перевешивались через барьеры лож, так же громко кричали, и так же восторженно блестели их зоркие, умные глаза.
Но еще более праздничен был наш последний спектакль — публика единодушно вызывала и благодарила всех, начиная с инициаторов русского сезона господина Бичема с его сыном, прекрасным музыкантом и дирижером, вызывала артистов, дирижера, режиссера, хор — всех по очереди. Кто-то из публики сказал прекрасную речь, товарищи предложили мне ответить, и я искренно благодарил Лондон за его трогательное отношение к нам. Все это было незабвенно хорошо, а главное, как-то особенно искренно, задушевно.
‘Вот тебе и хладнокровные британцы’, — думал я, с восторгом глядя на публику.
Как-то сразу после первого спектакля я стал любимцем лондонской публики, и — с гордостью скажу — ко мне одинаково прекрасно относились и очаровательные светские дамы, и простой мастеровой народ. Мне пришлось бывать и в гостиной премьер-министра и в квартирах музыкантов оркестра, пить шампанское в посольствах и портер с театральными плотниками.
Поверьте мне, — я говорю все это не для того, чтоб любоваться Федором Шаляпиным, который из Казани, сапожной мастерской попал в аристократические гостиные Лондона, — поверьте, не в этом суть, не в этом! Суть в том, что я — человек загнанной, замученной страны, страны, которая, несмотря на трудную жизнь свою, создала великое искусство, нужное всему миру, понимаемое всеми людьми земли!
Я не умею хорошо сказать то, что чувствую, но чувствую я хорошо! И не о Шаляпине я рассказываю, а о русском человеке, которого люблю. Ну, да, много горечи в этой любви и, как все в нашем мире, наверное, любовь тоже несправедлива, — но никто не нуждается в ней так много, как все мы, Русь!
Без курьезных случайностей жизнь моя никогда не обходилась — должны были случиться курьезы и в Лондоне. Я много получал писем и, не зная английского языка, конечно, не читал их. Однажды, вытащив из-под комода какое-то письмо на очень хорошей бумаге, я дал прочитать его человеку, знавшему английский язык. К смущению моему, оказалось, что это письмо жены министра, г-жи Асквит, — в нем меня приглашали завтракать. Я опоздал к завтраку у министра ровно на пять дней!
Что делать? По законам вежливости, я должен был извиниться. Обратился к дамам, подругам г-жи Асквит — во всех трудных случаях жизни лучше всего помогают дамы! Они устроили так, что г-жа Асквит извинила мне мою небрежность и все-таки пригласила на завтрак к себе.
Чудесно живут англичане.
Так уютно, так просто в то же время. И чем аристократичнее семья, тем более легко чувствуешь себя в ней. Есть у них какое-то исключительное внутреннее убеждение в ценности каждого человека, кто б он ни был.
Я так часто обедал и завтракал в чужих домах, что счел нужным устроить обед у себя. Посоветовавшись об этом с англичанами и получив от них обещание помочь мне в моей затее, я снял целый этаж какого-то ресторана, а одна почтенная леди заявила, что она непременно желает сама устроить обед, я же должен взять на себя только организацию танцев, музыки, пения и вообще — увеселительной части. На этом и порешили.
Обед начался торжественно и чинно. За столом сидели высокородные англичане, немецкий посланник Лихновский, с женами, испанские маркизы и всяческая знать. Говорили тосты, прославляя искусство. По обязанности хозяина и я тоже должен был сказать тост, — хозяйка вечера очень настаивала на этом. Трудно было мне, бедняге! Но, подумав, я все-таки решился и начал говорить голосом человека, приговоренного к каторжным работам на двадцать лет, речь о том, что искусство — прекрасно. Англия тоже прекрасна и все, вообще, очень хорошо, но всего лучше — дамы, и что если б не было женщин, так не было бы ни искусства, ни жизни, да и вселенная едва ли существовала бы. На что мне вселенная, солнце, звезды, земля, если нет любимой женщины?
Гости очень весело и охотно согласились с этим.
После обеда пел квартет Чупрынникова, играл мой приятель, польский еврей, Артур Рубинштейн. Публике особенно понравился квартет. Одна барышня, англичанка, из очень высокой семьи, плясала ‘русскую’, и даже вприсядку, и все это было удивительно мило. Я еще раз убедился, как великолепно и просто держат себя истинно культурные люди.
Я уехал из Лондона счастливый, — я видел каких-то особенных людей. У меня осталось впечатление, что эти островитяне, при всей их деловой серьезности и высоком уважении к труду, носят в себе что-то удивительно милое, детское и неистощимо веселое.
На следующий год Дягилев снова собрал труппу для Лондона, прибавив к операм первого сезона еще две — ‘Хованщину’ и ‘Князя Игоря’, в последней опере я играл две роли: Владимира Галицкого и Кончака 130 . Нашими спектаклями заинтересовался король, он приехал слушать ‘Бориса Годунова’ и так же горячо, как вся публика, аплодировал нам. После сцены с видением ко мне в уборную прибежал взволнованный Бичем и сообщил, что король хочет видеть меня.
Идти в ложу короля мне пришлось через зал сквозь публику, так и пошел в костюме и гриме. Публика поднялась, разглядывая царя Бориса, только что сходившего с ума.
Когда я вошел в ложу, король молча поднялся, и — наступило несколько секунд тишины, очень смутившей меня. Затем мне почему-то показалось, что король застенчив, и я решился — хотя этого не полагается по этикету — сам заговорить с ним. Я сказал, что невыразимо счастлив играть в присутствии короля такого великолепного народа, как английский. Он ласково изъявил мне удовольствие, вызванное у него прекрасной оперой, и выразил удивление по поводу простоты, с которой я веду роль. Добродушно улыбаясь, он выразил надежду, что видит русскую оперу в Лондоне не в последний раз. После я слышал от Бичема и других, что король уехал весьма довольный спектаклем и просил передать его благодарность всем участникам. Торжественному спектаклю предшествовала маленькая неприятность.
Дело в том, что король не мог быть в театре в день, назначенный им, и английские антрепренеры попросили труппу остаться в Лондоне еще на сутки. Артисты согласились, но хор предложил антрепренеру Бичему уплатить за лишний спектакль, кажется, по 10 фунтов на человека, в хоре было человек 70. Антрепренер был весьма опечален.
А раньше этого торжественно разыгрался отвратительный скандал с моим участием в нем.
В этот сезон почему-то вся труппа была настроена нервно.
Еще по дороге в Париж между хором и Дягилевым разыгрались какие-то недоразумения — кажется, хористы находили, что им мало той платы, которая была обусловлена контрактами. В Лондоне это настроение повысилось, отношения хора с антрепризой все более портились, и вот однажды, во время представления ‘Бориса Годунова’, я слышу, что оркестр играет ‘Славу’ перед выходом царя Бориса, а хор молчит, не поет. Я выглянул на сцену: статисты были на местах, но хор полностью отсутствовал. Не могу сказать, что я почувствовал при этом неожиданном зрелище! Но было ясно, что спектакль проваливают. Мы — в чужой стране, публика относится к нам сердечно и серьезно, мы делаем большое культурное дело — представляем Англии русское искусство…
Как же мне быть? Необходимо идти на сцену, — оркестр продолжает играть. Я вышел один, спел мои фразы, перешел на другую сторону и спрашиваю какого-то товарища:
— В чем дело? Где хор?
— Черт знает! Происходит какое-то свинство. Хор вымещает Дягилеву — а что, в чем дело — не знаю!
Я взбесился, — по-моему, нельзя же было в таких условиях вытаскивать на сцену, пред лицом чужих людей, какие-то дрязги личного свойства. Выругав хор и всех, кто торчал на сцене, я ушел в уборную, но тотчас вслед за мною туда явился один из артистов и заявил, что хор считает главным заговорщиком и причиной его неудовольствия именно меня, а не только Дягилева, и что один из хористов только что ругал Шаляпина негодяем и так далее. Еще более возмущенный, не отдавая себе отчета в происходящем, не вникая в причины скандала и зная только одно — спектакль проваливается! — я бросился за кулисы, нашел ругателя и спросил его: на каком основании он ругает меня!
Сложив на груди руки, он совершенно спокойно заявил:
— И буду ругать!
Я его ударил. Тогда весь хор бросился на меня с разным дрекольем, которым он был вооружен по пьесе. ‘Грянул бой’… Если бы не дамы-артистки, находившиеся за кулисами, меня, вероятно, изувечили бы. Отступая от толпы нападавших, я прислонился к каким-то ящикам, они поколебались, отскочив в сторону, я увидал сзади себя люк глубиною в несколько сажен, — если бы меня сбросили туда, я был бы разбит. На меня лезли обалдевшие люди, кто-то орал истерически:
— Убейте его, убейте, ради бога!
Кое-как я добрался до уборной под защитой рабочих англичан. Шеф рабочих через переводчика заявил мне, чтоб я не беспокоился и продолжал спектакль, так как рабочие уполномочили его сказать мне, что они изобьют хор, если он решится помешать мне.
Ну, что ж? Буду продолжать. Я не настолько избалован жизнью, чтоб теряться в таких обстоятельствах. Все это бывало: били меня, и я бил. Очевидно, на Руси не проживешь без драки.
Обидно было, что английские рабочие оказались культурнее русских хористов, да, может быть, культурнее и меня самого. Спектакль кончился благополучно, хор добился своего. Публика, очевидно, ничего не заметила, — скандал разыгрался во время антракта, при закрытом занавесе.
После спектакля мне сказали, что человек, которого я ударил, лежал несколько минут без памяти. Я поехал к нему и застал у него на квартире еще несколько человек хористов. Высказав ему свое искреннее сожаление о происшедшем, я просил простить меня, он тоже искренно раскаялся в своей запальчивости.
Плакали, обнимались, наконец, пошли все вместе ужинать в ресторан и предали сей печальный инцидент забвению, как это всегда бывает в Суконной слободе. Суконную слободу мы всюду возим с собою. Английская публика все-таки узнала об этом скандале, но пресса не уделила ему ни одной строки, насколько я знаю.
Англичане нашли, что это ‘наше частное дело’ и не следует обсуждать его публично. Но на родину были посланы телеграммы, излагавшие ‘очередной скандал Шаляпина’. В русских газетах я прочитал множество статей, полных морали и упреков по моему адресу. Писали о том, что вот-де Россия послала в Европу своего представителя, а он — вон что делает, дерется!
О, черт вас возьми, господа моралисты! Пожили бы вы в моей шкуре, поносили бы вы ее хоть год! Та среда, в которой вы живете, мало имеет общего с той, в которой я живу.
А впрочем, если человек привычен проповедовать мораль, — лучше уж не мешать ему в этом, а то он станет еще злее и придирчивее! Антрепренер Дягилев, возвратясь в Россию, не позаботился объяснить причины скандала и мою роль в нем. У нас не принято придавать значение клевете на человека, хотя бы этот человек и был бы товарищем тех, кто слушает клевету на него. Во второй мой приезд в Лондон, когда я пришел на оркестровую репетицию, весь оркестр во главе с дирижером был уже на месте. Я вышел на сцену, приблизился к рампе, и дирижер представил меня музыкантам, — оркестр встретил меня аплодисментами.
Как и в других театрах, музыканты здесь работали определенное количество часов в день. Шла репетиция ‘Псковитянки’. Не то мы ждали декорации, не то кто-то с кем-то спорил, но репетиция затянулась, пробило 4 часа, музыканты должны были кончать. Дирижер Купер обратился ко мне и сказал, что он сейчас отпустит музыкантов, а мне предлагает петь оперу без репетиции. Меня лично это нисколько не взволновало, я свою роль знал и, в сущности, репетировал исключительно для других. Я со сцены ответил ему, что если нельзя продолжать, то делать нечего, придется петь без репетиции. Говорили мы по-русски. В оркестре никто не понимал, о чем идет речь, но музыканты за нами следили. Когда дирижер заявил, что он отпускает оркестр, какой-то почтенный седовласый музыкант-скрипач поднялся со своего места и что-то сказал дирижеру. Дирижер обратился ко мне и перевел, что так как оркестр догадался, в чем дело, то предлагает г. дирижеру и г. Шаляпину закончить репетицию. Это было поистине очень трогательно, мы, русские, у себя дома к такого рода любезности, к такого рода любовному отношению к делу и пониманию важности его — не привыкли.
Эти симпатичные люди, веселые, скромные, все больше и больше располагали меня к себе. С некоторыми из них у меня завязались довольно приятельские отношения.
В свободные минуты я приглашал то того, то другого из них к себе на чашку чая, а однажды в свою очередь получил приглашение прийти к одному из них. Мы поехали с Купером вместе. Музыкант жил в скромной улице, в небольшом уютном домике, квартирка его была очень бедна. Однако в ней все было как-то особенно уютно, удобно и красиво. Пришло еще несколько музыкантов, они сыграли нам квартет Чайковского и еще что-то из Бородина, — играли очень хорошо, с большим подъемом и любовью. Потом мы пили чай, кушали бутерброды, курили и разговаривали друг с другом как могли, но все, как равные.
Когда я вышел из этого милого дома, прослушав чудное исполнение русской музыки, я невольно вспомнил другой вечер — в Москве. Артисты и музыканты собрались в ресторане чествовать Цезаря Кюи. Сидели, обедали. Все было хорошо, но к концу некоторые выпили больше, чем следует. И вдохновились, начали говорить речи. Один из музыкантов, в ответ на предложенный за мое здоровье тост, неожиданно заявил:
— Конечно, Шаляпин знаменитость. За его здоровье всегда пьют, а сам он — больше всех. Но ведь здесь мы собрались не для такой дутой знаменитости, как г. Шаляпин. Если пить, то мы должны все время пить за здоровье Цезаря Кюи! Я кончил.
‘Лучше бы ты не начинал’, — подумал я. Настроение создалось отвратительное, и, не сдержись я, могло бы произойти что-нибудь более худшее. Уж таково мое несчастье, но всегда, когда мне случалось бывать на разных таких собраниях, — были ли то художники, музыканты, артисты или литераторы, — почти каждое собрание оканчивалось каким-то совершенно неожиданным и нелепым скандалом. Я ли виноват в этом?
Может быть, и я, но конечно, — не всегда. Зависть, которую я возбуждаю в людях, — вот что виновато чаще всего. Теперь я стараюсь избегать ‘дружеских’ собраний, на них слишком часто повторяется по моему адресу слово ‘зазнался’. Нет, я не зазнался, но у нас часто приходится защищать свое человеческое достоинство посредством приемов, которые во всякой иной стране недопустимы, я это знаю. Никто, конечно, не думает и не знает, что мне, который так любит общество, людей, народ, тяжело пропускать эти вечера, где могло быть весело, светло и приятно.
Как и в первый мой приезд, мне приходилось бывать на разных обедах, завтраках, и я снова решил устроить для англичан five o’clock tea, пригласил приятелей хористов, виолончелиста и аккомпаниатора Похитонова. Английские друзья помогли мне устроить вечер очень изящно и красиво.
Собрались художники, журналисты, литераторы, один из великих князей с женой, наш посланник, г-жа Асквит, принцесса Рутланд, леди Грей, г-жа Уокер, Роза Номарш. Великолепно пел хор! Изумительно! Все хористы поняли, что они представляют русское искусство, и с поразительной красотой исполняли русские песни, а также и церковные песнопения, — наша церковная музыка вызвала у англичан особенно глубокое впечатление, особенно горячие похвалы. Много пел я и соло, и с хором. Сначала пели все торжественные и грустные вещи, а потом разошлись и великолепно спели ряд веселых песен, и это сразу изменило тон вечера, приподняло настроение, все вдруг стали проще, милее. Англичане очень благодарили меня и всех нас за концерт, а на другой день я получил массу любезных писем от моих гостей, — директор лондонской консерватории восторженно писал, что, прожив много лет и много видев, он никогда еще не переживал ничего подобного пережитому вчера, на концерте. Писем, подобных этому, у меня целая коллекция, они подписаны знаменитейшими именами мира, и каждое из них — восторженный дифирамб русскому искусству…
Я объехал всю Европу, был в обеих америках: Северной и Южной, я всюду видел — это свободные страны, да! Но нигде я не чувствовал такой широкой свободы, какова она в Англии. Особенно поражали меня митинги Гайд-парка. Вот говорит социалист, а рядом с ним ораторствует анархист. Публика слушает того и другого с одинаковым вниманием и уважением к мысли. Вот католик пламенно защищает религию, и тут же не менее пламенно уничтожает ее атеист.
Меня страшно удивляло, когда мне переводили содержание наиболее ярких мест той или другой речи, и по русской привычке я смотрел на полицейского. Иногда хотелось даже спросить его:
— Что же это вы, сударь? Как же это вы слушаете подобные ужасы?
Он, полицейский, мужественно и непоколебимо спокойно слушал все. На его глазах ниспровергали британскую империю, а он усы покручивает и на хорошеньких женщин одобрительно смотрит! Он — свободный слуга свободного общества — какое-то невероятное явление! Однажды приятель англичанин сказал мне, указывая на пламенного оратора:
— Ругает полицию вообще и в частности английскую!
— А полицейский?
— Вот полисмены!
Они слушали речь, расставив ноги, заложив руки за спину, совершенно спокойно, как будто дело шло не о них. Казалось, что они взвешивают, что правда в словах оратора и что неправда.
Публика расходилась с митингов, распевая песни. Одни пели революционные гимны, другие — церковные псалмы. И ничего! Англия не разваливается от этих песен!
В Гайд-парке люди располагаются на траве, иногда они даже завтракают, сидя на лужайках, хотя всюду много дорожек, скамеек.
— Чего же они мнут траву? — спросил я приятеля.
— Разве на траве не приятнее сидеть, чем на скамье? — удивился он.
Везде было написано, что парк предоставляется охране публики, и публика действительно не рвала цветов с куртин.
У нас бы при такой свободе деревья с корнями выдрали из земли. Однажды, проходя по улице, я услышал музыку — оркестр играл марсельезу. Шла огромная толпа женщин, украшенных бантиками, в руках они несли корзины цветов. По бокам процессии шагали полицейские, покуривая трубочки, смешно-важные.
Время от времени какая-нибудь женщина что-то кричит, крик подхватывает вся толпа, заглушая музыку.
Над толпою густо колыхались разноцветные флаги, знамена, плакаты с надписями. Все было так цветисто, радужно. Впереди, играя на турецком барабане, идет красивая девушка. Я остановился разинув рот, удивленный этой картиной. Барышня с барабаном подскочила ко мне и обнаружила намерение заткнуть мне рот ударником, но тотчас засмеялась и приколола мне в петлицу цветок. Все это вышло у нее удивительно весело и мило. Оказалось, что это процессия суфражисток.
Ночами, когда город оголяется, зажиточный люд прячется в дома, — лондонские улицы, как улицы всех городов мира, показывают человечье горе и нищету.
Являются какие-то молчаливые испитые женщины с детишками на руках. Когда такой женщине дашь шиллинг, она немедленно несет его в ближайший бар.
Алкоголиков в Лондоне множество, днем они незаметны, а ночью становятся видимы, точно гнилушки.
Британский музей — великая и премудрая книга о мировой культуре, книга, написанная удивительно просто и понятно.
Я уехал из Лондона, чувствуя себя окрепшим, помолодевшим. Однажды, это было во время моего очередного сезона в Монте-Карло, пришел ко мне в театр Анри Кэн, известный либреттист и мой хороший друг. Он был крайне возбужден.
— Шаляпин, — воскликнул он патетически, — как ты смотришь на то, чтобы сыграть роль Дон Кихота?
У Массне есть идея написать оперу на этот сюжет, и он поручил мне спросить тебя, что ты думаешь об этом и хотел бы ты создать этот образ. Он говорит, что уже подобрал идеальную Дульцинею в лице мадемуазель Люси Арбель, а я бы написал либретто. Что ты на это скажешь? Cette idйe te souzit? [Эта идея тебе улыбается? франц.] Знаешь, дружище, я даже набросал эскиз, как я вижу тебя в этой роли, и хочу тебе его показать.
Я был потрясен. То, что Массне избрал на роль бессмертного героя Сервантеса меня, этакого большого сибирского медведя, было для меня великой честью. Словом, я был необычайно взволнован.
— Ничто не могло доставить мне большей радости, — сказал я Кэну, —особенно если ты будешь писать либретто. Затем Кэн достал эскиз, который он сделал, и показал его мне. Я долго рассматривал его и сказал, что он мне нравится, он даже великолепен, но у меня есть другая трактовка образа.
Кэн ничуть не обиделся.
— Хорошо, — сказал он, — я не хочу ничего тебе навязывать, главное, что ты согласен создать этот образ. Будем считать, что мы договорились.
Он отправился к Массне, оставив меня со своим эскизом в состоянии радостного ожидания.
Года через два, в Париже, я получил письмо от Массне, где он просил меня зайти к нему домой. ‘Я не уверен, — писал он, — но, по-моему, дела идут хорошо. В любом случае Анри Кэн заедет за вами завтра в три. Приходите, послушайте и скажите свое мнение’.
В то время Массне жил на одном из бульваров на левом берегу Сены. Это был уже пожилой седовласый человек, но в расцвете своей славы. Никогда, ни до, ни после того, я не видел ни у кого таких глаз. Казалось, что перед сном он вынимает их и кладет в чашечку с маслом — так они блестели. Когда мы с Кэном приехали, то некоторое время попивали чай с бутербродами. Массне показал мне свежие гранки партитуры, которые он в это время правил. Ему только что их принесли из типографии, и они пахли типографской краской. Потом он сел за рояль и начал играть.
Музыка глубоко захватила меня с первых тактов. Вскоре на глазах моих навернулись слезы, а когда он дошел до последнего акта, я уже не мог сдержать рыдания. Массне на минуту прекратил играть, посмотрел на меня и воскликнул:
— Шаляпин! Прошу вас, пожалуйста! Calme toi *. Возьмите себя в руки и дайте мне закончить! Дождитесь конца, а потом рыдайте, сколько хотите!
* Успокойтесь! (франц.).
Я крепился изо всех сил, еле сдерживая душившие меня рыдания, но когда он сыграл последние аккорды оперы, я извинился и вышел в другую комнату, где никого не было, чтобы никому не причинять беспокойства и самому прийти в себя.
Постепенно я успокоился. Когда же я вновь вернулся к ним, я все еще находился во власти этого трогательного, чарующего, прекрасного и бессмертного произведения, исполненного самим Массне в его собственном святилище, и долго не мог спокойно говорить. Порой, когда чувства переполняют твое сердце, один простой жест, пожатие руки, объятие значит гораздо больше, чем самая изысканная речь. Вот и тогда мое сердце было настолько переполнено чувствами, что я не мог ничего говорить.
— Maitre, — сказал я срывающимся от волнения голосом, — позвольте мне обнять вас!
Массне все понял.
Конечно, я мог бы назвать много композиторов, создавших более глубокую музыку, чем Жюль Массне, но все же должен признать, что не помню случая, когда бы меня так взволновала музыка, как в тот день, когда он впервые мне исполнил партитуру своей оперы.
Как-то в Монте-Карло Рауль Гинсбург объявил нам, артистам, что мы приглашены в Берлин на несколько спектаклей, а я должен играть там ‘Мефистофеля’, ‘Дона-Карлоса’ и ‘Севильского цирюльника’ 131 .
Что ж, при хорошем настроении и в аду играть можно. Я еще никогда не пел в Германии и поехал в Берлин с большим любопытством. Ехали почему-то в поезде, специально заказанном великолепным Раулем, — можно бы, конечно, обойтись и без этого, но у Рауля Гинсбурга была некоторая склонность к замоскворецкому размаху, в чем я не без гордости вижу влияние русской культуры на этого интернационального человека.
Ехали весело, останавливались на станциях, где заранее по телеграфу заказывались для нас завтраки и обеды и где собирались люди из ближайших селений смотреть, как мы едим, пьем, поем и даже пляшем. Дорогой в каждом вагоне образовались филиальные отделения Монте-Карло, играли в карты, но главным образом в ‘носы’, то есть проигравшего щелкали картами по носу. Весьма педагогическая игра. Германия — извините, пожалуйста! — тоже очень интересная и культурная страна, хотя в ней чувствуется некоторая связанность и тяжесть, не замеченные мною во Франции и Англии. Слишком часто бросается в глаза лаконическая надпись ‘Verboten’.
И еще ‘Abort’ *. Слова эти пишут очень четко, огромными буквами. Я знал, что ‘verboten’ значит ‘запрещено’, а слово ‘Abort’, знакомое мне только в одном смысле, долго вызывало у меня недоумение. Такое, казалось бы, благоустроенное государство и — вдруг… Странно!
* Общественный туалет (нем.).
С первых же дней я почувствовал, что, в противоположность соседним культурным странам, в Германии понятие о свободе — чисто философское понятие и подчинено понятию — порядок. Какой-то злой шутник уверял меня, что там люди имеют право рождаться только осенью 13 октября, а должны умирать тоже в дни, заранее установленные начальством. Это — неправда, немцы, как и все другие люди, умирают ‘по вся дни’.
По приезде в Берлин мы быстро прорепетировали в Королевском театре все оперы. ‘Verboten’ всячески мешал мне, а также товарищам итальянцам и французам, но дружными усилиями мы его преодолели.
Первым шел ‘Мефистофель’. Как всегда, волнуясь перед спектаклем, я закурил в моей уборной папироску. Явился дородный, точно каменный, пожарный и сказал мне:
— Verboten!
Указывая ему пальцами на мое сердце, голову и прочие члены, я стал убеждать его, что курить — необходимо для меня. Он не поверил и произнес длинную речь, в которой я понял только одно слово — штраф!
— Ну, и пускай штраф, а курить я буду!
Он ушел нахмурясь, и мне показалось, что за кулисами готовятся арестовать меня.
Тут, на счастье, явился Гинсбург, и я попросил его выхлопотать мне у соответствующей власти разрешение курить. Всемогущий Гинсбург устроил это сложное дело: снова явился пожарный, принес два ведра воды, поставил их около меня с боков и объяснил, что вода имеет свойство гасить огонь.
— Jawohl! — сказал я.
Успокоенный пожарный вышел из уборной, но встал у двери ее и так простоял весь спектакль. Мне очень хотелось, чтобы он взял в руки брандспойт, но я не знал, как сказать ему это. Все, что мы играли, очень нравилось и публике, переполнявшей уютный и милый Королевский театр, и кайзеру Вильгельму, который держался среди публики удивительно просто, словно публика была любезным хозяином, а он ее почетным гостем.
‘Мефистофель’ очень удивил немецких драматических артистов. Кроме Барная, которого я уже знал как режиссера Королевского драматического театра, ко мне в уборную приходили и другие артисты, удивленные тем, что я играю оперу, как драму. Я выслушал немало тяжеловесных комплиментов, построенных очень многословно и прочно 132 .
Император посещал каждое представление, не стесняясь хохотал на весь театр, перевешивался через барьер ложи и вообще вел себя, как добрый немецкий бурш. В последний вечер мы дали сборный спектакль из разных опер, я играл в ‘Севильском цирюльнике’. Император перешел в ложу рядом с кулисами и пригласил во время антракта к себе Рено — француза, игравшего Мефистофеля в ‘Гибели Фауста’, меня, Купера и режиссера.
Войдя в ложу, мы увидали Вильгельма, стоявшего, опираясь на правую ногу, с рукою на эфесе шпаги. Он был уже не молод, под усами, лихо закрученными кверху, глубокие морщины, волосы с сильной проседью. Острые глаза серовато-синего цвета и вся его фигура говорили о большой энергии, настойчивости.
— Ведь вы — русский артист? — обратился он ко мне на французском языке.
— Да, я артист императорских театров.
— Очень рад видеть вас у себя и восхищаюсь вашим своеобразным талантом. Мне хочется подарить вам что-нибудь на память о нашей стране и нашем театре. Вы поете Вагнера? 133
— Только в концертах, опер его еще не решался петь 134.
— А как относятся в России к этому композитору?
Я сказал, что его чтут и любят.
Кайзер взял футляр из рук какого-то высокого человека во фраке и вынул из футляра Золотой Крест Прусского Орла. Он сам хотел приколоть мне орден на грудь, но ни у кого не нашлось булавки, хотя в ложе были женщины и в их числе — императрица. Улыбаясь, он передал мне орден в руки. Неловко было мне стоять перед ним в костюме дона Базилио, в засаленной рясе латинского священника, с ужасающей физиономией и невероятным носом. Серьезный тон вовсе не совпадал с моей фигурой и лицом. Я чувствовал это, видя, как все и сам кайзер невольно улыбаются, глядя на меня. Я был очень рад, когда беседа кончилась, хотя кайзер Вильгельм держался очень просто. Чувствовалось, что это властитель могучей страны, но не стесняло. Он умел красиво встать, красиво поднять руку, сказать слово, как настоящий артист. Я думаю, что, признавая императора артистом, я говорю ему большой комплимент, и я говорю это искренно.
Рено, Купер и режиссер тоже получили ордена и, естественно, были очень польщены этим. Мы решили ‘спрыснуть’ подарок и большой компанией отправились в гостиницу ‘Бристоль’, где я жил. Прицепили ордена к фракам и сошли в зал ресторана. Слуги, до этого дня не обращавшие на нас особого внимания, теперь как-то особенно изгибались перед нами, шаркали подошвами сапог и смотрели на наши кресты благоговейно. Метрдотель сообщил нам, что в погребе ресторана есть отличные вина, которые подаются только в исключительных случаях: не желаем ли мы? Мы поспешно заявили, что желаем пить отличные вина во всех случаях жизни.
Принесли отличное вино, мы стали пить и произносили чепуховые речи, взаимно поздравляя друг друга прусскими дворянами. Было очень весело, мы вели себя так забавно, что даже немцы смеялись. Весьма жалею, что в эту ночь среди публики ресторана не было почтенных русских граждан, известных всему миру своим отвращением к алкоголю, — вот когда они окончательно убедились бы, что Шаляпин воистину жестокий алкоголик! Ибо — увы! — я не стеснялся в потреблении отличного вина, равно как и мои товарищи.
В ресторане было уже пусто, и огни наполовину погасли, когда мы нашли, что пора расходиться по постелям. Вино подействовало мне на ноги, и, прежде чем выйти в дверь, я должен был основательно прицелиться к ней. Но сознание было ясно, и я очень хорошо помню, что стрелка часов показывала четыре. Однако я забыл номер моей комнаты. Идти вниз к швейцару и снова подниматься вверх — на это я не решился. Вот дверь, как нельзя более похожая на дверь моей комнаты, я отворил ее и вошел.
Невидимый в темноте человек заговорил по-немецки хриплым голосом. Это удивило меня, я спросил:
— Что он делает тут?
И объяснил ему, что я пришел к себе спать, а он пусть уйдет, — мне ничего не нужно.
Вспыхнул огонь, с широкой постели соскочила полуплешивая фигура с кудряшками на висках, притопывая голыми ногами, этот человек, неприлично одетый и распухший со сна, заорал на меня, сжав кулаки, но, заметив крест на моей груди, перестал волноваться и внушил мне, что я ошибся, — это не моя комната.
— Не моя? В таком случае — прощайте, ауфвидерзейн!
Поддерживая под локоть, почтенный человек вывел меня за дверь и оставил меня в коридоре пред рядом дверей совершенно таких же, как дверь моей комнаты. Но я уже понимал, что своей двери не найду никогда! Поэтому я дошел до лестницы, сел на ступени и, посидев немножко, мирно заснул, как и следует благовоспитанному человеку. Но вскоре меня разбудили люди в зеленых фартуках с дьявольскими машинками в руках. Я очень просил их оставить меня в покое, они — не понимали меня, с некоторым ужасом разглядывая золотой крест на лацкане фрака. Тогда, вспомнив, что я заплутался, я собрал все знакомые немецкие слова и сказал им:
— Nommer mein Zimmer — фью! Забыл, понимаете? Zimmerman!
Zaaale — не зал, а комната — понятно? Черти зеленые, — поймите!
Поняли. Нашли мою комнату и водворили меня в оную, где я и проспал целый день. Вот к чему приводят ордена!
Уж если говорить о них, то я должен упомянуть, что мне пожалованы еще правительством Франции крест Почетного легиона, эмиром бухарским — звезда 135 ! И русским правительством — Станислав 14-й степени или 16-й — орден, который дают министерским курьерам и, кажется, ночным сторожам за беспокойную службу в течение двадцати пяти лет 136 . Всем известно, что я очень люблю ордена и страстно добиваюсь оных, но я их не ношу, находя, что еще мало имею. Надевал я их только однажды, это было в Москве в 905 году, во дни народных волнений, до ‘конституции’. Жил я тогда в скучном и темном Зачатьевском переулке.
Электричество не горело, воды не было и вообще ничего не было — была всеобщая забастовка. Ходили упорные слухи, что не сегодня — завтра черная сотня начнет истреблять порядочных людей. Мне было грустно, я сидел дома в полном одиночестве, в халате и туфлях. И вот, желая развлечь себя, я надел на халат все ордена, перекинул через плечо ленту от венка, поднесенного мне, надел на шею подаренные часы, прикрепил к халату и другие подарки небольшого веса и стал ходить по комнате, распевая:
— Последний нонешний денечек…
Как раз в эти минуты ко мне пришел приятель художник, взволнованный событиями. Обрадовавшись ему, я встретил его, забыв о своем маскарадном костюме, — об этом напомнило мне его искреннее и дикое изумление.
— Что это такое? — вскричал он, испуганно глядя на меня.
Его испуг, его вытаращенные глаза были донельзя комичны. Я сказал ему с грустью:
— Что такое? Да вот, брат, последний день торжества бюрократии.
И снова мрачно запел:
— Последний нонешний денечек…
Художник страшно обиделся:
— Кругом происходит бог знает что, — сказал он сердито и свирепо, — на всех домах ставятся какие-то отметки, кресты, и у тебя на двери поставлен углем крест, а ты — балаганишь! Разве такими вещами играют? Не дай бог, если увидят тебя эдаким, — расстреляют! И — за дело!
Он повернулся и удрал, снова оставив меня в одиночестве и скуке. Итак, единственный раз в жизни воспользовался я своими орденами, да и то они не принесли мне ни пользы, ни удовольствия.
В моем духовном завещании я напишу, что, когда у меня начнется агония, люди в цилиндрах из бюро похоронных процессий должны тотчас же, положив ордена на подушки, нести их, не торопясь, на кладбище и там, у могилы, дожидаться меня четверо суток, невзирая ни на какую погоду. Такова моя воля. Вот это будет самореклама!
В 904-м году, когда я приехал в Харьков 137 , ко мне пришла депутация от рабочих с предложением спеть что-нибудь у них в Доме рабочих, созданном на их же собственные средства. Я охотно согласился — скажу больше, — согласился с радостью, это предложение отвечало моей мечте — давно уже хотелось мне попеть для простых людей, для того народа, из среды которого я вышел. Но — это желание, столь трудно осуществимое в наших условиях, возникая, быстро исчезало в суете привычной жизни.
Времени для концерта рабочим у меня не было, вечером этого дня я пел в опере, а утром, на другой день, должен был ехать в Киев. Решили устроить концерт в Доме рабочих днем — день был праздничный. Стояла осень, темнело очень рано. Зал рабочего дома невелик, а рабочих — десятки тысяч, огромное большинство, конечно, не могли попасть в зал, поэтому рабочие, оставшиеся на улице, перерезали электрические провода, дескать:
— Не нам, так и не вам!
Но публика, собравшаяся в доме, немедленно вышла из затруднения, достав откуда-то стеариновые свечи. Получилась очень курьезная картина — это был не концерт, а какое-то богослужение в темной пещере, когда я выходил на сцену, по бокам у меня торжественно шагали двое рабочих со свечами в руках, каждый из них держал по две свечи. Эти двое светили мне, а другая группа освещала аккомпаниатора. Публики я не видал — предо мною простирался некий мрак египетский, и в нем, не дыша, что-то жило огромное, внимательное, страшноватое и волновавшее меня. Должен сказать, что никогда я не встречал публики более отзывчивой и внимательной, чем рабочие. Сначала, до концерта, в темной зале стоял адский шум, хохот, крики, и казалось, что нет сил, способных унять этот вулкан звуков. Но у рабочих есть своя дисциплина, которой может позавидовать обычная публика, — стоило только показаться на сцене певцу в окружении свеченосцев, как, буквально в несколько секунд, весь зал онемел, притаился, точно исчезло из него все живое. Это было изумительно и, я говорю, даже как-то жутко. Стоя пред этой черной и немой пустотой, я пел романс за романсом, рассказывая о композиторах, объясняя, что тот или другой хотел выразить своей музыкой. После каждого романса зал ревел:
— Еще! еще, Федор Иваныч!
Этот крик сотен грудей и глоток, единодушный и мощный, удивительно окрылял меня. Я начал петь в 4 часа и, не замечая времени, не испытывая утомления, допелся до того, что рядом со мною на сцене очутился антрепренер оперы, умоляя меня идти скорее в театр, где уже собралась и скандалит ‘дорогая’ публика. Не хотелось мне уходить из этой необычной, удивительно приятной обстановки! Но надобно было кончить концерт.
Я обратился к рабочим с предложением петь хором — они шумно согласились.
Спели ‘Ой у лузи’, потом ‘Вниз по матушке по Волге’, но все это не подходило к настроению. Тогда я предложил спеть ‘Дубинушку’, и хор спел ее с удивительным подъемом. Хотя и в темноте, ибо свечи уже догорели, на сцене мерцала только одна, — я все-таки дирижировал, размахивая рукою. Антрепренер тащил меня за полы, пришлось кончить концерт, я простился с рабочими — одновременно и в повышенном настроении и в грустном. Хорошо было на душе, но как будто оторвалось от нее что-то. Рабочие схватили меня могучими руками, подняли и вынесли со сцены на улицу.
— Спасибо! — кричали они.
А я отвечал:
— Вам спасибо, дорогие товарищи! 138
И все испытывали очень радостное настроение, все, кроме одного, который сидел где-то за кулисами и дрожал. Это — Исай Григорьевич Дворищин, ныне — почетный гражданин, а в ту порудруйский мещанин. Исая Дворищина я знал давно, разъезжая по разным городам, я часто замечал среди хористов бойкого и веселого юношу лет 18-ти. И на репетициях, и во время спектаклей эта ловкая, неутомимо живая фигурка остроумно потешала и артистов, и публику, придумывая какие-то очень комические штуки и вставляя их как раз тогда, когда артистов или публику угнетало уныние. Он всегда удивительно тонко понимал настроение среды и, комик по природе своей, чрезвычайно легко вносил в него свой юмор. Шутки его и анекдоты изобличали в нем талантливого человека, порою прямо чаровали меня. Я очень скоро почувствовал к нему симпатию, и наши отношения стали отношениями добрых това— рищей. Исай Дворищин — еврей, жизнь очень запугала его, не однажды зло смеялась над ним, но не вытравила из него ни чувства собственного достоинства, ни горячей любви и тонкого чутья ко всему прекрасному. Когда мне приходится усомниться в том или ином понимании роли, я обращаюсь к Исаю, и он умеет сделать всегда очень верное замечание. Он немножко любит рядиться в костюм шута, но — это его способ самозащиты от грубостей злой жизни. Редкие чувствуют под шутовским нарядом честную душу и острый ум человека, много испытавшего и знающего цену жизни, людям.
Игра, которая наиболее удается ему, это — изображение страха перед начальством, начиная с городового и кончая высшими чинами, представляющими безграничие власти. Это он показывает мастерски, так, что иногда думаешь: а ведь он и в самом деле панически боится властей! Боязнь, которая у нас на Руси и не еврею знакома, а уж для еврея-то почти обязательна!
Так вот этот самый Исай после пения ‘Дубинушки’ начал умолять меня:
— Бога ради, Федор Иванович, бегите скорее из этого дома!
— Почему?
— Как — почему? Вы же знаете, что начальство может привезти пушки и расстрелять и Вас, и публику, и меня, и все!
— За что?
— А что Вы поете? Ага?
— Ну, какие пустяки!
— Пустяки? Если начальству ‘Исайя, ликуй!’ не понравится, то оно вас и за ‘Исайя, ликуй!’ расстреляет!
Но — пушки не подвезли, и все обошлось вполне благополучно.
— До следующего раза! — объяснил Исай.
Слух о концерте для рабочих в Харькове тотчас же дошел до Киева, и когда я приехал в этот город, ко мне тоже явилась депутация киевских рабочих, предлагая устроить концерт для них. Случайно я знал, что в Киеве свободен цирк, где могло поместиться 4-4 тысячи людей. Уговорившись с рабочими, я отправился к начальству хлопотать о разрешении концерта в цирке. Генерал-губернатор Киева в то время был Сухомлинов, которого я не однажды встречал уже у Драгомирова, — этого остроумного человека и широкой русской натуры. Сухомлинов казался мне человеком очень скромным, он всегда молчал, держался в сторонке, но почему-то я не решился сразу поехать к нему, а поехал к Савичу, губернатору. Выслушав мою просьбу, Савич решительно сказал:
— Невозможно!
Я всячески убеждал его, указывая на то, как редко для меня выпадает возможность петь для простого народа и как необходимо знакомить народ с искусством. В ответ на мои убеждения почтенный и милый Савич позвал меня к себе в кабинет и там показал мне курьезный документ — бумагу охранного отделения с надписью: ‘Секретно’. В бумаге сообщалось, что, по сведениям охранного отделения, Ф. Шаляпин дает концерты в пользу революционных организаций и что поощрять таковую деятельность не надлежит. 139
Это было нелепо и не содержало в себе ни капли правды. Я, по натуре моей, демократ, я люблю мой народ, понимаю необходимость для него политической свободы, вижу, как его угнетают экономически, но я никогда не занимался делом, приписанным мне охранным отделением. Г. Савич, видимо, поверил моей искренности и разрешил устройство концерта, взяв с меня честное слово, что этот концерт не обратится в политическую демонстрацию. Я дал это честное слово и предложил даже отрубить мне руки, ноги, голову, если произойдет что-либо, выходящее из рамок концерта. Я был уверен, что рабочие умнее и дисциплинированнее, чем о них думает администрация. Это не хулиганы, не уличный сброд. Но я сказал, что сам лично отвечаю за порядок только в том случае, если не будет полиции. На это условие долго не соглашались, но, наконец, я получил разрешение и радостно сообщил его рабочим, которые дожидались меня в гостинице. Накануне концерта рабочие пригласили меня к себе в слободу, где я снова увидал забытую мною жизнь Суконной слободы: те же хибарушки, та же бедность и тараканья обстановка, только пьяных не было да никто не ругался.
Настроение жителей слободы показалось мне праздничным, люди были чисто одеты, приятно улыбались, смотрели на меня ласково, точно на старого знакомого.
Приглашали зайти в их хибарки, и когда я заходил, угощали меня и чаем, и вином.
Все это было удивительно задушевно, просто. 140 Приближалось время концерта, а я все еще побаивался, что в последнюю минуту полиция запретит мне петь. Но тут помог милый мой Исай: он бегал по участкам, рассказывал приставам анекдоты обо мне, изображал меня в уборной театра, в вагоне и т.д. Он умеет рассказывать про меня так уморительно, что люди со смеху покатываются. Вся эта его беготня по киевским участкам очень помогла нам, но все-таки в день концерта, когда я сидел в ванне, вбежал Исай и тревожным шепотом сообщил:
— Пристав идет!
— Что такое? Зачем?
В соседнюю комнату действительно кто-то вошел, звякая шпорами, тогда Исай сказал мне:
— Это я сам пригласил его в гости, Вы извините меня!
Он — милый человек, и его надо угостить, обласкать. Он — очень милый человек, но — кто его знает? — он может и повредить нам.
Приняв тон забулдыги, я пригласил пристава в ванную, извинился, что являюсь пред ним голый, и предложил закусить со мною, сказав, что одно из величайших удовольствий жизни моей — пить водку, сидя в ванне. Живо сервировали ‘закуску’ на табурете, пристав сел на другой, и, выпивая, начали беседу о разных невзгодах жизни вообще, а полицейской — в особенности. Пить мне было противно, но я делал вид, что это самое естественное и приятное для меня, а пристав, называя меня ‘русским баяном’, доказывал мне, что самая окаянная жизнь — это полицейская.
Он не только не обиделся на то, что я принял его в ванне, но очень мило говорил:
— Черт знает, до чего это оригинально! Бывал я в разных положениях, на разных приемах, но впервые пью водку с человеком, который сидит в ванне! Жаль — мала ванна! А то бы и я залез. Сидели бы мы друг против друга и у каждого бутылка в руке, а?
Исай, восхищаясь этой идеей, сочувствовал тяжкой жизни полицейского человека и все говорил, что уж наш-то концерт не может доставить полиции никаких хлопот.
— Уж Федор Иванович не подведет вас, будьте покойны!
Мы расстались с приставом друзьями, и действительно я не желал ‘подводить’ ни полицию, ни кого-либо другого, но мы забыли учесть одно очень важное условие: рабочих в Киеве было несколько десятков тысяч, а цирк, в самом лучшем случае, мог вместить тысяч шесть-семь.
В день концерта, с 4-х часов утра, по улицам Киева ‘пошли народы’. Остановился трамвай на Крещатике, толпа заткнула всю ширину улицы. Перед цирком копошилась живая икра, гудела земля. Прибежал Исай и, сообщив об этом, рассказал еще, что на его глазах разносчик, торговавший открытками, сказал кому-то, кто хотел купить у него мой портрет:
— Если ты еще раз спросишь открытку этого проклятого жида Шаляпина, так от твоей морды ничего не останется!
— Федор Иваныч, в народе говорят, что Вы еврей, ей-богу! Изобьют вас! Давайте убежим — черт его дери, концерт!
— Не дури!
— Нет, право? Убежим? Говорят: войска вызваны! Действительно, мимо окон нашей гостиницы, которая помещалась рядом с цирком, прошла пехота, а вслед за нею — какая-то кавалерийская часть, раздвигая публику. Я был уверен, что концерт запретят, и надеялся лишь на то, что полиция не пролезет сквозь толщу толпы до начала спектакля.
Мы сами, участники концерта, очутились в курьезной невозможности попасть в цирк, как ни умолял Исай пропустить нас, толпа, при всем ее желании не могла сделать этого, а только проглотила Исая и он где-то долго кричал:
— Стойте! Позвольте, я участвую… Я в концерте! Черти… Но в цирк пройти было необходимо, тогда я предложил пробраться через окно гостиницы на крышу цирка, что и было принято моими храбрыми товарищами — скрипачом Аверьино и пианистом Корещенко. Вылезли в окно, пробрались по карнизу к водосточной трубе, а по ней спустились на крышу цирка. Для меня это было делом легким, привычным с детства, но очень трудно пришлось Аверьино, круглому толстенькому человечку, и корещенко, мечтательному, изнеженному, как турецкий паша. Это было очень комическое путешествие, если смотреть со стороны, но мы не смеялись. Кое-как, помогая товарищам, я провел их по крыше до окна в конюшни, спустил в окно — и наконец мы очутились на арене цирка, на дне огромной чаши, края которой облеплены сотнями людей, невообразимо шумевших.
Нас встретили оглушающим криком — ура!
А какой-то сильно подвыпивший человек вылез на арену и, размахивая руками, заявил мне:
— Здесь нет буржуев! Кто здесь буржуи, что для буржуев?
Рабочие моментально убрали его, и концерт начался. Не хвастаясь, скажу — пел я, как никогда в жизни не пел! Настроение было удивительно сильное, возвышенное. После каждого романса раздавался какой-то громовой удар, от которого цирк вздрагивал и трещал. Пел я много, не чувствуя усталости, не желая остановиться. Но все-таки необходимо было окончить — время подвигалось к полуночи. Публика начала требовать, чтоб я запел ‘Дубинушку’.
Я сказал:
— Давайте хором петь, все!
— Хорошо, просим! — ответили мне сотни голосов.
Много раз певал я ‘Дубинушку’, пел ее с большими хорами, с великолепными оркестрами, но такого пения не слыхал никогда до того дня, когда хор в 6000 человек
Грянул: ‘Эх, дубинушка, ухнем!’
Не только мы, концертанты и рабочие, заплакали от прилива восторженного чувства, но даже переодетые жандармы и полицейские подтягивали нам со слезами на глазах. О присутствии в цирке переодетых жандармов и всяких людей из охраны мне сказали рабочие, узнавшие некоторых замаскированных стражей порядка и благочиния. Концерт кончился прекрасно, рабочие разошлись в полном порядке, Киев остался на своем месте. Россия нисколько не пострадала, а я пережил один из лучших дней жизни. Мне очень хотелось бы ежегодно устраивать для рабочих один или два концерта, но должен сказать, что это сопряжено почти с неодолимыми затруднениями и огромной затратой сил. Великим постом 15-го года я затеял спектакль для рабочих в петроградском Народном доме.
Этот прекрасный спектакль был бесплатным, но рабочие заявили мне, что они не желают слушать меня даром, и предложили следующий спектакль сделать платным, а деньги отдать в фонд народного университета Л.И. Лутугина.
Так мы и сделали, второй спектакль для рабочих я устроил платным, и фонд получил, кажется, три тысячи рублей. Не знаю, что будет, но повторю — мне искренно хочется ежегодно устраивать дешевые спектакли для рабочих, хотя это и сопряжено с огромными трудностями. Администрация по какому-то недоразумению относится к этим спектаклям неблагожелательно. Артисты оперы более или менее чужды этой идее, да и не легко для них участвовать в такого рода представлениях. Театр принадлежит антрепренеру, который его арендует, и не склонен отдать вечер дешево. Хлопоты по устройству таких спектаклей требуют большой затраты времени и сил — трудно преодолевать равнодушие и, часто, злое нежелание разных сил.
Но все-таки я буду устраивать подобные спектакли, — они так радуют меня и, я надеюсь, не бесполезны для людей, трудом которых живет наша страна. 141
Странствуя с концертами, я приехал однажды в Самару, где публика еще на пароходе, еще, так сказать, авансом, встретила меня весьма благожелательно и даже с трогательным радушием.
Утром на другой день я отправился на кладбище, где лежала моя мать, умершая от непосильной работы и голода. Умерла она в земской больнице, и мне хотелось знать, где ее похоронили, чтобы хоть крест поставить над могилой. Но никто — ни кладбищенский сторож, ни причт церковный — не мог сказать мне, где хоронили бедных из больницы в год смерти матери. Только какой-то священник отвел меня в угол кладбища, заросший сорными травами, и сказал:
— Кажется — здесь.
Я взял комок земли, который храню и до сего дня, отслужил панихиду, поплакал о матери, а вечером, во фраке, с триумфом пел концерт. Как будто так и надо… 142
Отец мой пережил мать. В 96-м году, когда я пел в Нижнем, он приехал ко мне с братом, которому в то время было лет десять.
Худой, угрюмый, отец был молчалив и настроен как-то недоверчиво ко мне и ко всему, что окружало меня. Кажется, он не верил даже стулу, на котором сидел. Мой заработок казался ему баснословным — в это он тоже сначала не верил, но вскоре убедился, что мальчишка, которому он советовал идти в дворники, действительно зарабатывает сказочные деньги. Он стал ходить в театр на спектакли с моим участием, но никогда и ничего не говорил мне о своих впечатлениях, только увидав меня в ‘Русалке’ и в ‘Жизни за царя’, он как-то за обедом, пристально посмотрев на меня, неожиданно сказал:
— Черт знает, кругом эдакие господа сидят и вообще… А ты им мужика в лаптях валяешь! Это — ловко!
Другой раз он устроил в театре такую сцену: когда публика стала вызывать меня, он почтительно — в трезвом виде он оставался таким же почтительным и вежливым, каким был, — обратился к сидевшему рядом с ним генералу:
— Ваше превосходительство!
Превосходительство удивленно и строго посмотрело на странного соседа в длинном сюртуке бутылочного цвета, в мягкой, измятой рубашке, с галстуком веревочкой.
— Что вам угодно?
— Слышите, Ваше превосходительство, Шаляпина кричат!
— Ну, что же такое? Вызывают…
— Это — моя фамилия, Ваше превосходительство!
— Очень хорошо, но вызывают не вас, как я понимаю, а Шаляпина артиста…
— Так это — сын мой…
Генерал посмотрел на него и промолчал, но в антракте справился у кого-то, действительно ли он сидит рядом с отцом Шаляпина, и уже в следующий антракт беседовал с ним добродушно.
Отцу не нравилось жить у меня, — однажды, в пьяном виде, он откровенно заявил мне, что жить со мною — адова скука. Пою я, конечно, неплохо, мужиков изображаю даже хорошо, но живу — скверно, водки не пью, веселья во мне никакого нет и вообще жизнь моя ни к черту не годится.
Он часто просил у меня денег, возьмет и исчезнет. Перезнакомился с мастеровщиной, сапожниками и портными, ходит с ними по трактирам и посылает оттуда ко мне за деньгами разных джентльменов, не твердо стоящих на ногах. Эти присылы скоро стали настолько частыми, что, боясь за здоровье отца, я перестал давать ему денег. Но тотчас вслед за этим услышал своими ушами, как он, остановив на улице прилично одетого человека, говорит ему:
— Господин, я родной отец Шаляпина, который поет в театрах. Эта Скважина не дает мне на выпивку, дайте на полбутылки отцу Шаляпина!
Я привел его домой и начал пенять — что он делает? Он угрюмо молчал.
Не раз приходилось ловить его на улицах пьяного за попрошайничеством и чуть не со скандалом везти домой, а однажды зимою я запер его в комнате, сняв с него сапоги, чтоб он не мог уйти из дома и в мое отсутствие. Он долго стучал в дверь, ругаясь и убеждая выпустить его, потом умолк.
‘Заснул. Слава богу’, — подумал я. Но каково было мое удивление, когда, отворив дверь в комнату, я никого не нашел там, — отец вылез в форточку окна, точно акробат, и, несмотря на мороз, снег, — босиком ушел в трактир. Как ни уговаривал я его воздержаться от пьянства или хотя бы пить дома, это не помогало. Да и сам я видел, знал всю бесполезность убеждений моих. Пьяный, отец становился общительным, ему необходима была компания, он должен был идти в трактир.
Наконец, он сам заявил мне, что больше не может жить в Москве, город и все содержимое его не нравится ему, он желает ехать к себе в деревню. Я согласился с ним, что в деревне ему будет лучше, и, оставив брата у себя, отправил отца в Вятку.
Но из Казани мне написали, что, добравшись туда, отец пропил деньги, одежду, купил на толкучем рынке солдатскую николаевскую шинель и пошел в Вятку пешком. Он почему-то очень любил николаевские шинели и, помню, еще в детстве моем рассказывал мне, что шел из Вятки до Казани в солдатской николаевской шинели.
Ходило в этой шинели по Руси геройское горе, привлекая к себе сочувствие народа, понимающего толк в горьком житье, как никакой иной народ, и, видимо, с той поры николаевская шинель стала способна возбуждать больше сочувствия деревень и вызывать на щедрое даяние. Добравшись до деревни, отец написал мне, что хочет строить избу и чтоб я прислал ему денег. Денег я ему послал, но избу он не выстроил, а до конца жизни снимал у одного из мужиков ветхую хибарку.
Перед тем как мне пришлось впервые ехать в Милан играть ‘Мефистофеля’, я получил от отца письмо, — он извещал, что чувствует себя очень плохо и хотел бы перед смертью повидаться со мною. Я тотчас же собрался и поехал к нему пароходом до Казани и Вятки, а затем до Медведок сто верст на лошадях.
Когда я нанял лошадей, какой-то земляк, с досады, что не его наняли, сказал характерным вятским говорком:
— Лико, он те дорогой те укокошит!
Другие ямщики запротестовали:
— Чо вруны врешь? Лико — сам-от он не укокошил-ба, эвона какой могуцей! Разок даст в толы-те, — дак семеро дома подохнут!
Мне вспомнилось, как, бывало, в дни моего детства, к отцу и матери приходили люди этого говора, называвшие глаза — толы и говорившие вместо ‘гляди-ко’ — ‘лико’.
По грустным полям, мимо жиденького хвойного леса приехал я в Сырцово, Шаляпинки тож, маленькую деревушку среди голых полей. Спросил какую-то бабу — где тут живет Иван Яковлев Шаляпин? Она ответила вопросом:
— А ты чьих будешь?
— Сын его.
— Дак иди в ту избу, чо ли…
В избе ужасно пахло гнилью, гудела туча мух, сновали тараканы, по полу ходили куры, безуспешно уничтожая их. Свет едва проникал сквозь стекла окон, измазанные грязью, засиженные мухами. В углу, на лавке, среди какого-то грязного тряпья, лежал отец, худой, как скелет, с заострившимся носом, щеки его провалились, скулы высунулись. Кроме него, в избе была какая-то встрепанная баба, с равнодушными глазами на стертом деревянном лице. Когда она вышла, отец тихо, с натугой сказал:
— Воровка. Обирает, обкрадывает меня. Пока был здоров — еще ничего, а теперь плохо. Шабаш, Федор!
Я видел, что в этой обстановке невозможно жить, тут и здоровый заживо сгниет, тогда я тотчас же отправился в село, в земскую больницу, верст за восемь от Шаляпинки. Попал как раз на прием, застав огромную очередь баб с ребятишками, старух, стариков. Откуда-то явился полупьяный человек мещанского вида с подвязанной щекой, уперся в меня осоловевшими глазами и спросил:
— Ты за каким чертом? Эдакий бычище, а по больницам ходишь!
— Я насчет отца.
— Какого отца? Шаляпина, Ивана? Знаю. Захворал он, да. Теперь пьянствовать не с кем мне. А ты кто ему?
— Да вот, он мне отец…
— Стало быть, ты ему сын? Гляди, пожалуйста!
Пьяный говорил громко, не стесняясь, мужики и бабы окружили меня, из их расспросов я понял, что отец рекомендовал меня деревне как ‘песельника’. Кто-то спросил меня: правда ли, что в Москве есть зеленое ‘листричество’, которое, бегая по проволоке, гоняет вагоны? Часа два, в ожидании моей очереди у доктора, я беседовал с земляками и, видимо, понравился им, потому что человек с подвязанной щекою задумчиво сказал:
— Ты, гля, ребята, — шаляпинский, а — какой выродок!
Врач принял меня довольно сухо, усталым голосом спросил:
— В чем дело? — долго размышлял и, наконец, заявил мне, что завтра приедет взглянуть на отца. Приехал, посмотрел и сказал, что положение серьезно и едва ли есть смысл везти отца в больницу. Действительно, отец задыхался, кашлял непрерывно и все выплевывал шматки чего-то, что издавало зловоние гнилого мяса.
Но в конце концов доктор решил все-таки перевезти отца в больницу, где ему отвели отдельную комнату, очень приятную, чистую. Приказав сделать больному ванну, доктор позвал меня к себе пить чай и стал говорить, что, пожалуй, положение не так серьезно, как это показалось ему, и что, может быть, старик еще поживет. Мне нужно было ехать в Милан. Я простился с отцом и поехал, а в Москве получил телеграмму доктора, что отец умер на другой же день после моего отъезда.
Брат говорил мне, что отец умер очень спокойно, до последней минуты разговаривал с ним, а потом повернулся на другой бок и как будто сразу уснул.
Из Лондона я переехал в Париж, предполагая потом перебраться в Карлсбад для отдыха и лечения. Это было 25 июля, и по улицам вечного города уже ходили толпы народа, жадно и тревожно читая телеграммы в витринах газет.
Говорили о войне. В этот же день, обедая с одним видным банкиром, я спросил его:
— Насколько серьезны слухи о войне?
Он уверенно сказал:
— Войны не будет!
Так как, по общему мнению, международную политику делают банкиры и уж им-то надо знать, будут люди драться или нет, — решительное заявление моего собеседника успокоило меня, вечером я купил билеты и поехал в Германию.
Но часа через два-три наш поезд остановился, и нам предложили очистить его, — дальше он не шел, — война была объявлена. В Париж поезда тоже не шли, лошадей моментально мобилизовали, и я остался с моими чемоданами на какой-то маленькой станции, среди французов, деловито озабоченных и как-то сразу посеревших.
Чтобы облегчить возвращение в Париж, я открыл мои сундуки и роздал все вещи, все платье и покупки бедным людям, оставив себе только самое необходимое. Мелкие деньги моментально исчезли из обращения. У меня в кармане были только билеты по сто и по пятидесяти франков, но их никто не менял. В ресторане, куда я зашел поесть, меня первым долгом спросили:
— У вас какие деньги?
— Французские. Вот!
— Извините, мы не можем дать сдачи.
Но мне хотелось есть, и я предложил:
— Дайте кусок мяса, бутылку вина и возьмите 50 франков за это!
К такому дорогому способу питания мне пришлось прибегнуть не один раз на обратной дороге в Париж, куда я медленно передвигался то пешком, то на лошадях.
Я нашел этот способ глупым и стал приглашать на мои завтраки и обеды людей с улицы, тех, которые похуже одеты и не очень упитанны. Знакомился с одним из таких людей и, поговорив с ним минут пять-десять о войне, приглашал его в ресторан. А так как на сто франков в маленьком городке Франции можно поесть и не вдвоем, а вдесятером, я предлагал своему новому приятелю позвать к завтраку его друзей и знакомых. Он устраивал это, и мы истребляли ‘неразменную бумажку’ целиком.
Во время этих завтраков и обедов я убедился, что французы, которых принято считать хвастливыми и легкомысленными, относятся к войне с полным сознанием ее ужаса и, в то же время, говорят о ней вполне спокойно. Никто не грозил закидать немцев шапками, все сознавали, что война будет длительной и потребует крайнего напряжения сил всей страны.
Париж я увидал озабоченным и нервным, — толпы народа, заполняя улицы, шумели и жестикулировали, но когда немецкий аэроплан бросил первые бомбы и прокламации, в которых предлагалось сдать Париж, — эта прокламация все-таки вызвала бесчисленные остроты и громкий смех.
‘Великая германская армия у ворот Парижа!’ — возвещала прокламация.
— Войдите! — смеясь, предлагали парижане.
Однако, когда на улице лопнула шина автомобиля, две дамы впали в истерику, что, впрочем, не помешало публике наградить их остротами и смехом.
Веселый галльский дух и тут не унывал, хотя каждый час грозил налетом цеппелинов и градом бомб.
В Париже мне нечего было делать, и страшно, впервые за всю жизнь, тянуло на родину. Я переехал в Бретань, на берег океана, в местечко Ла Боль, а оттуда решил перебраться через Ламанш в Англию.
Но в Кале, в английском бюро, где продавались билеты, меня спросили о моей национальности, и когда я сказал — русский, извинились предо мной, заявив, что не могут продать мне билета, — эта линия назначена исключительно для переезда подданным Великобритании.
Вернуться в Париж было невозможно, оставалось только сообщение на Дьепп, которое тоже каждую минуту могло быть прервано. Я обратился к английскому консулу с просьбой дать мне пропуск на Дьепп — и получил от него такой же ответ, как в бюро:
— Не могу. Сначала мы должны обслужить интересы граждан и подданных Англии, а потом будем работать для союзных наций!
Я подумал:
‘Однако это очень удобно — быть подданным государства, которое так внимательно к своим людям!’
И только по представлению английского посланника консул Кале выдал мне пропуск на Дьепп, через Париж. Поезд, с которым я ехал, был последним, перед его отходом железнодорожное начальство, входя в вагоны, предупреждало публику, что если явятся германские разъезды, пассажирам рекомендуется лечь на пол вагонов.
Мой слуга — китаец, служивший переводчиком во время русско-японской войны, страшно всем интересовался, суетился, выбегал на площадку вагона и все смотрел в небо, в поля, желая увидеть немецкий аэроплан или разъезд. У меня было с собой два револьвера — один он взял себе и говорил:
— Дуа ливольвери — очини хороший!
Доехали, наконец, до Дьеппа, — город и порт были засыпаны людьми, как снегом. Люди лежали на улицах, на земле, на грудах товара — всюду.
На вокзале Дьеппа я видел солдата бельгийской армии, выпив вина, предложенного ему французами, он немножко опьянел и все старался говорить весело, желая рассмешить публику. Видимо, это стоило ему огромного напряжения воли, ибо, несмотря на смешные слова, глаза его были полны жуткой печали. Ободранный, грязный, только что вышедший из-под пуль и снарядов, он производил потрясающее впечатление своим смехом, за которым ему хотелось скрыть скорбь. Тут, глядя на него, я впервые понял, какая трагедия разыгрывается в мире, какую горечь должен испытать человек, родина которого захвачена и ограблена.
Ночью на пароход никого не пускали, и только утром на пристани выстроились в два ряда английские матросы, пропуская публику. Каждый пассажир должен был предъявить свой паспорт, и все время кто-то возглашал:
— Подданные Англии идут первыми!
Если кто-нибудь из иностранцев пытался пройти раньше англичанина, его останавливали и, лишая очереди, отправляли в конец хвоста ожидающих. И точно так же, когда пароход остановился в английском порту, раздалась команда:
— Первыми сходят на берег подданные Англии!
Я смотрел на это и восхищался отношением государства к своим гражданам.
Наверное, многим европейцам было очень неприятно видеть, что им предпочитают чернокожих, толстогубых негров, но негры были английские подданные, и они вошли на пароход первыми, как и ушли с него.
В Англии меня встретили очень сердечно — мой приезд как раз совпал с нашим отступлением из Восточной Пруссии. Все тревожно и сочувственно спрашивали меня — кто такой Самсонов? Но я не знал — кто он и, не успев прочитать газеты, не знал о нашем поражении. 143 Чувствовал тревогу вопросов и ничего не понимал, но рисовалось мне что-то ужасное, и еще более захотелось скорее быть на родине.
Знакомые англичане любезно предлагали мне остаться в Англии, указывая на опасность пути, но я выписал телеграммой из России денег и решил ехать.
Чиновник английского банка спросил меня, когда я получал перевод:
— Вам — золотом?
Я удивился — во Франции золота давно уже не было.
— Дайте немного золотом, — неуверенно попросил я.
— Можете взять всю сумму.
Мне нужно было получить 2500 рублей.
Чиновник взял совок, какие у нас употребляются в лавках для крупы или муки, зачерпнул им из ящика кучу монет, бросил их на весы и предложил мне. Когда я хотел пересчитать эти взвешенные деньги, он, улыбаясь, сказал:
— Не беспокойтесь, здесь ни на один золотник не меньше!
В Нью-Ховене, Лондоне и Глазго я с восхищением любовался работой бойскаутов, — эти ловкие мальчики являлись около каждого вагона, предлагая иностранцам свою умную помощь. Особенно трогательно было видеть их отношение к одной еврейской семье — бойскауты суетились около нее, точно муравьи, укачивали и утешали плачущих детей, успокаивали растерявшихся взрослых, шутили, смеялись, увязывали багаж, куда-то таскали его, — все это делалось удивительно ловко и так человечно, что я расплакался от восхищения.
И еще раз ужасы войны стали мне как-то особенно понятны, и еще раз подумалось:
‘Какой удивительный народ эти англичане!’
В Глазго, рано утром, мы отправились в порт на пароход ‘Сириус’, старенькое норвежское судно, водоизмещением не более 1000 тонн, узкое и длинное, похожее на яхту. Толпа давным-давно уже заняла все ходы на судно, облепила всю пристань, было ясно, что ‘Сириус’ не может вместить и половину ее. Тогда кто-то, волнуясь, начал говорить, что это старое корыто обязательно перевернется вверх дном и утопит всех нас. Толпа начала редеть, таять, и благодаря этому я не только попал на пароход, но даже занял место в отдельной каюте, впрочем, очень грязной и пропитанной каким-то убийственным запахом.
Поехали. Был конец сентября, в море стоял туман. Кто-то сказал, что два дня тому назад на нашем пути сел на подводный камень пароход из Северной Америки. Это несколько взволновало публику, но вскоре пароход начало качать и бросать во все стороны, и волнения страха уступили место морской болезни. Трепало нас трое суток, вплоть до Бергена. Заболели даже некоторые из команды, а в каюте стало так жутко и грязно, что я вышел на палубу. Вокруг маленького ‘Сириуса’ вздымались огромные холмы серой воды, непрерывно шел дождь, мелкий и отвратительный. Я устроился на носу парохода, куда захлестывала волна, мое непромокаемое пальто моментально промокло, но это не мешало мне чувствовать себя столь же хорошо, как, бывало, на Волге. Утром приехали в Берген, расположенный у подножья сухих задумчивых утесов. В порту под дождем спокойно работали норвежцы, коренастые, с огромными жилистыми руками, голыми до плеч. Все двигались не очень быстро, но споро, а, главное, спокойно, как будто не было в мире никаких тревог.
На следующий день я очутился в Христиании, более красивой и оживленной, чем Берген, осмотрел театр, очень красивый, построенный в честь Ибсена и Бьернсона, статуи которых помещены около него в саду. Невольно подумалось: ‘Не успели люди умереть, а уж им памятники поставили!’ Спокойный народ норвежцы, а как торопятся почтить своих великих людей! Мы, русские, — люди беспокойные, но до сего дня у нас нет памятников Тургеневу, Достоевскому, Толстому, Некрасову, да и Лермонтова с Пушкиным все еще не успели достойно почтить…
Пошел на промышленную выставку — в контурах ее странных зданий было что-то суровое, невеселое, но меня очень удивило чрезвычайно наглядное расположение экспонатов. Не понимая языка надписей, я совершенно ясно видел и понимал мельчайшие детали рыбного промысла, лесоводства, не только в их современных приемах, но и в посте пенном развитии. Было сразу видно, что эта маленькая Норвегия — страна большой культуры.
Стокгольм веселее Христиании, живее люди, ярче краски, в саду играет музыка, какие-то молодые люди идут, распевая песни. На вокзале и на пристанях была удивительно организована помощь русским, возвращавшимся на родину.
Всюду ходили девушки и женщины с плакатами, на которых по-русски были написаны разные справки, указывалось, где русское консульство, посольство, какие пароходы идут в Финляндию, с какого вокзала нужно ехать в Торнео. И публика, и солдаты — все вели себя так, как будто главнейшей задачей текущего дня для них являлась помощь русским, и эту помощь они оказывали нам замечательно сердечно.
А в Торнео меня поразила веселая девушка-финка, она подавала чай в трактире, все время мило улыбаясь и тихонько напевая какую-то странную песенку, в которой часто встречалось слово ‘ауринка’. Я спросил: что такое ‘ауринка’?
— Солнце, — сказали мне.
День был тусклый, небо плотно обложено тучами, а девушка поет о солнце. Это понравилось мне, и с этим впечатлением я доехал до Петербурга, который уже переименовался в Петроград.
Перед возвращением в Россию я подписал контракт, который обязывал меня в 1915 году петь в Америке. 144 Начавшаяся война сорвала этот план, так что, вернувшись на родину, я по велению судьбы принужден был безвыездно оставаться там в течение семи лет.
В первые дни войны мое сердце разрывалось от боли, когда я узнавал о том, что делается на фронте. Война нужна вождям, а не простому люду. Я всегда был за простых людей, независимо от их национальности или религии, и вот теперь простые люди снова гибли, перемалываемые кровавой мясорубкой.
Чем я мог им помочь? Увы, совсем немногим: ободрять и утешать своим пением тех, кто остался дома, пребывая в мучительном страхе за своих близ— ких на фронте, и помогать собирать средства на лечение раненых, которыми вскоре оказались забиты наши госпитали.
С великодушной помощью приятелей-врачей мне удалось открыть два небольших лазарета на семьдесят коек. 145 Но семьдесят несчастных, занявших эти койки, были всего лишь каплей в океане неисчислимых жертв, число которых росло по мере того, как продолжалась кровавая бойня.
В эту военную зиму я прочел в газетах о страшных атаках, которым подвергся польский город Варшава, и немедленно выехал туда, чтобы дать концерт в пользу польских мучеников. 146 Когда я туда приехал, меня спросили, не хочу ли я побывать на передовой. Я ответил согласием, и меня привезли к Саконтянскому лесу, где было самое страшное наступление немцев. То, что я увидел, глубоко потрясло меня, столкнув лицом к лицу с ужасами войны. Кругом были следы разрушения: деревья, вывернутые с корнями или поврежденные снарядами, — несчастная природа, изуродованная недобрыми человеческими страстями. Но самое печальное зрелище представляли ряды свежих могил, вырытых наспех и отмеченных иногда только грубо сколоченными деревянными крестами. На некоторых крестах висели солдатские шапки убитых, погребенных под ними.
Бродя среди этих скорбных могил, я заметил какой-то маленький предмет, лежавший на земле около одной из них. Я наклонился и поднял его: это была истрепанная и перепачканная кровью солдатская книжка. Раскрыв ее, я прочел: ‘За отлично-усердную службу’. Глядя на это поле смерти, я думал о том, что эту похвалу можно отнести ко многим из тех, кто отдал здесь свою жизнь.
Во время войны нам, простым гражданам, казалось, что связь между Россией и Францией, как и между остальными странами, перерезана линией фронта. С каким же радостным удивлением я прочел однажды в газетах, что в Петроград прибыл гость из Франции! Это был французский социалист Томб, приехавший вместе с Вивиани, чтобы выступить на каком-то политическом митинге. Хотя сам я никогда не примыкал ни к какой политической партии, мне было радостно видеть представителей французской нации на моей родине. В честь гостей был устроен банкет во французском ресторане ‘Контан’, одном из самых шикарных в городе. Перед ними поставили лучшие блюда и вина, какие только можно было достать в ту пору. На банкете присутствовало человек двести. Было произнесено много речей. Когда Вивиани — высокоодаренный оратор — кончил свою речь, я, возбужденный его красноречием, немедленно вышел на сцену и запел ‘Марсельезу’ под аккомпанемент моего доброго друга Глазунова. 147 Захваченные французским национальным гимном, все присутствовавшие стали с воодушевлением подпевать мне, и банкетный зал буквально задрожал от мощного звука. Я почти рыдал — так велико было мое волнение, вызванное тем, что происходило… Мысли о милой моему сердцу Франции растрогали меня необычайно. Да, я люблю Францию, люблю французский народ: ведь эта дорогая мне страна вот уже двадцать пять лет оказывает мне любезное гостеприимство. Мое сердце наполняется гордостью и благодарностью, когда я думаю об одной из тысяч других любезностей, проявленных этой страной по отношению ко мне: вскоре после этого банкета мне вручили Золотой Крест кавалера ордена Почетного легиона. Во время революции этот крест был среди самых дорогих мне сокровищ, которые я старался сохранить во что бы то ни стало. Крайняя нужда заставила меня продать все золотые вещи, которые у меня были, чтобы покупать муку, сахар и другие товары первой необходимости. Ради этого я пожертвовал всеми золотыми украшениями и подарками, но крест этот сохранил, и он по сей день у меня!
Далеко за полночь, когда все речи были произнесены и поющие голоса затихли, все стали расходиться по домам. Кто-то предложил подвезти меня в своем экипаже, но я отказался, предпочтя идти домой пешком. На улице ледяной ветер принял меня в свои цепкие объятия. Под ногами звонко хрустел снег, сверкавший в голубоватом отсвете предутренней зари. С каждым моим шагом он все настойчивее нашептывал мне: ‘Усердная, усердная, усердная… служба’. Я вспоминал Варшаву. Я вспоминал Саконтянский лес, истрепанную и забрызганную кровью солдатскую книжку. И все события того вечера растворились в густом тумане, сквозь который проступили очертания свежих могил с деревянными крестами, увенчанными солдатскими шапками! ‘За отлично-усердную службу!’
Тяжело вздохнув, я вошел в свой дом.
Весной 1915 года я устроил спектакль для рабочих в Петроградском народном доме. 148 Мне хотелось добавить немного краски радости в тяжелую жизнь трудящихся масс в эту трудную годину, когда события приносили людям столько горя.
Друзья помогли мне распространить билеты на этот спектакль через Общество вспомоществования увечным воинам на многих заводах и фабриках. Все шло гладко, пока за несколько дней до спектакля не случилось непредвиденное: на Охте, на пороховых заводах, произошел взрыв. Было много жертв. Официальное сообщение об этой катастрофе задерживалось, что еще больше усиливало тревогу людей. Дирекция народного дома заговорила о том, что спектакль, наверное, придется отменить: момент неподходящий. Я же считал, что несчастный случай на Охте усилил и без того безрадостное настроение людей, поэтому я тем более обязан сделать все, что в моих силах, дабы поднять дух людей. Накануне спектакля мне позвонил градоначальник, то есть губернатор Петербурга, и посоветовал отменить представление: ему-де стало известно, что во время моего выступления кто-то планирует устроить беспорядки. Несмотря на благоразумное уважение, которое я испытывал к градоначальнику как к официальному лицу, я не мог поверить в то, что полученная им информация верна. Поэтому я попросил разрешения действовать согласно ранее намеченному плану, заверив его, что нисколько не опасаюсь за то, что мне могут помешать петь. Градоначальник упорно стоял на своем. Спектакль непременно будет сорван, уверял он меня, причем зачинщики беспорядков подстроят все так, что во всем буду виноват один я. Тогда я предложил: раз он так уверен, что будут беспорядки, пусть официально отменит концерт. На это градоначальник возразил мне в том духе, что официальный запрет спектакля вызовет сильное недовольство среди рабочих, и без того взбудораженных тем, что произошло на пороховых заводах. Наконец, после долгих и тягостных препирательств, градоначальник решил-таки взять на себя ответственность и запретить спектакль официально. Спустя два часа он прислал мне соответствующее официальное письмо, составленное так уклончиво, что из него фактически следовало, что не власти, а именно я отменяю спектакль.
Наш с ним разговор происходил в полночь, а теперь, когда я получил это письмо, было уже два часа ночи. Все домашние очень переживали за меня, в особенности мой секретарь Исай, который, грустно покачав головой, сказал:
— Федор Иваныч! Когда ты умрешь, власти будут тебе искренне благодарны.
Между прочим, этого молодого человека — Исая Григорьевича Дворищина — я знал еще с тех времен, когда он пел в хоре. И на репетициях, и во время выступлений он умел всех развеселить, если по сцене начинал бродить призрак скуки. Он превосходно чувствовал настроение окружающих и, будучи прирожденным весельчаком и шутником, никогда не упускал случая пустить в дело свой талант создавать веселую атмосферу. Я часто бывал просто в восторге от его шуток и анекдотов, мы подружились и в конце концов он стал моим личным секретарем.
Но вернемся к нашим баранам. Я вежливо информировал градоначальника, что мои истинные чувства не совпадают с тоном его официального письма и что, коль скоро он не желает брать на себя ответственность за отмену спектакля, я намерен осуществить свой первоначальный план. На том дело и кончилось. Было уже шесть часов утра. Все эти препирательства меня ужасно утомили, а я так и не ложился спать. Я был уверен, что мое первое появление в опере перед рабочей аудиторией не будет иметь того успеха, на который я поначалу рассчитывал.
Перед спектаклем я заметил, что мои друзья, Исай в том числе, держатся весьма бодро, но втайне дрожат, опасаясь худшего. Что до меня, то нервы мои ни на что не реагировали. Я думал только об одном: как бы сыграть Бориса Годунова как можно лучше.
Все прошло хорошо. Когда я вышел на сцену, публика — четыре тысячи человек — встретила меня гробовым молчанием, но стоило мне пропеть начальные фразы арии, как весь зал взорвался доброжелательными аплодисментами. Публика рукоплескала как один человек, и я был очень тронут прямодушием этих простых рабочих людей.
В антракте со мной произошло то, что было естественной реакцией организма на те волнения, которые я пережил за прошедшие сутки: в артистической уборной нервы мои не выдержали и я разрыдался. Когда я снова вышел на сцену, то пел уже легко и с большим воодушевлением. Рабочие не скупились на аплодисменты, и я чувствовал, что они делают это искренне и от всей души. Когда спектакль закончился, ко мне за кулисы пришел Исай и сказал, что публика хочет видеть меня без грима. Сняв парик и убрав с лица грим, я появился перед занавесом, приветствуемый аплодисментами и криками благодарности.
Когда я покидал театр, стоявшая у служебного входа толпа рабочих, образовав две длинные вереницы справа и слева, проводила меня до автомобиля, снова аплодируя и выкрикивая слова благодарности.
Между тем работать в театрах становилось все трудней. Это легко понять: мысли людей были заняты не театром, а совсем другими вещами. В воздухе носилось множество самых разных слухов и сплетен. Чаще других назывались имена Распутина и царицы. Люди шепотом передавали друг другу слухи о каких-то новых таинственных ритуалах и о придворных, подозреваемых в шпионаже.
В довершение всего стало плохо с продовольствием. Угрожающе росли очереди в продуктовых лавках. Растущее недовольство подогревалось преуве— личенными сообщениями о том, что происходит в думе. Общественное недовольство достигло вскоре такого накала, что очереди стали рассыпаться и люди — мужчины, женщины и дети — брали продуктовые лавки штурмом. На любые попытки властей поддерживать порядок люди отвечали, опрокидывая трамваи и возводя на улицах баррикады. Чтобы успокоить людей и вернуть им веру, мучительно необходима была крупная победа на фронте, но ее все не было, и печать могла сообщить только об отдельных небольших удачах.
И вот однажды ‘бомба разорвалась’: было объявлено, что на железнодорожной станции Дно царь принял делегацию думы и подписал акт отречения от престола. 149 Народ ликовал. Говорили, что произошла бескровная революция. Я тоже радовался — тому, что произошла настоящая революция, а в городе не построена ни одна гильотина, депутатов не возят по городу в клетках и нет всеобщей резни — ничего такого, что делало Великую французскую революцию (по рассказам историков) одновременно такой живописной и такой отвратительной. Мне даже было приятно видеть всех — детей и взрослых, женщин и мужчин, старых и молодых — украшенными красными ленточками.
Вскоре, однако, все изменилось. В один прекрасный день толпа подожгла Дворец правосудия (Окружной суд?). Затем начались схватки и стычки людей с полицией. Войска не желали подавлять беспорядки, и солдаты строем шли к Думе, чтобы заявить о своей поддержке революции. Вскоре ко мне пришли люди и попросили отказаться от автомобиля в пользу революции. Обычным делом стали повальные реквизиции. Одни лишались своих автомобилей, другие теряли экипажи и лошадей, у третьих забирали серебро, мебель, дома — любую мыслимую и немыслимую личную собственность. Среди пострадавших от реквизиций была мадам Кшесинская, знаменитая танцовщица и одна из любимых артисток царя. Ее роскошный особняк был реквизирован для проведения собраний, и вскоре сквозь все щели этого великолепного здания стало прорываться огненное дыхание революции.
Революционная буря, бушевавшая в Петрограде, достигла Финского залива, и вот в один прекрасный день в Неву на всех парах вошел бронированный крейсер ‘Аврора’. В тот вечер я пел в Народном доме — как раз напротив царского дворца, на другом берегу Невы. Шла опера Верди ‘Дон Карлос’, в которой я пел партию испанского короля Филиппа II. В тот самый момент, когда осужденные инквизицией узники проходили мимо короля и королевы, стены театра и мою бутафорскую корону сотряс гулкий пушечный выстрел. 150 Мы поняли, что произошло что-то чрезвычайно важное, но что именно — этого мы не знали.
Первая мысль, пришедшая в голову моим несчастным подданным, охваченным паникой, была — бежать от меня, со сцены и из театра, поэтому мне пришлось употребить всю свою ‘царскую власть’, чтобы привести их в чувство.
— Любезные мои подданные! — воскликнул я sotto voce *, в сильном волнении снимая с себя корону. — Надеюсь, вы не собираетесь покинуть своего государя в столь грозный час? Да и что толку бежать? Темнота не спасет вас от пуль.
* Вполголоса (итал.).
Вняв призыву своего государя, его подданные оставались с ним до конца спектакля, несмотря на пушечные выстрелы и всеобщее смятение.
Наконец опера кончилась и я со своей спутницей вышел из театра. Попытка найти извозчика успехом не увенчалась.
— Пойдемте домой пешком, — предложил я.
Выйдя на Каменноостровский проспект, мы почувствовали себя более чем неуютно: вокруг нас свистели настоящие пули. И тогда я, конечно, испугался. Чтобы спасти себя, — вот такой я храбрец! — я прибавил шагу и почти побежал, в то время как мою спутницу, одетую в узкую юбку, от страха затошнило. Впрочем, очень скоро мне стало стыдно, что я праздную труса перед дамой, и я убавил шаг. А когда мы подходили к дому, я уже весело насвистывал ‘La donna mobile’ (‘Сердце красавицы склонно к измене’).
С каждым днем жить становилось все тяжелее. Мне было так же трудно обеспечивать семью, доставая самое необходимое — молоко и хлеб, — как и самому обездоленному трудяге. Я радовался, когда за мое пение мне давали мешок муки, окорок или немного сахару. Иногда мне давали даже немного денег, которые, впрочем, давно обесценились.
И без того хрупкое здоровье нашей маленькой Марины было серьезно подорвано недоеданием, поэтому я был благодарен властям, когда они разрешили мне отправить ее за границу на попечение одного моего старинного приятеля. 151
На отопление театров не хватало топлива, и музыкантам в оркестре нередко приходилось играть в пальто, а мы, певцы, в это время дрожали на сцене от холода. И все-таки оперы продолжали идти, хотя некоторые — например ‘Жизнь за царя’ — были исключены из репертуара. Тогдашняя дирекция Мариинского театра любезно предоставила в мое распоряжение электрическую печку для обогрева моей уборной, и хотя мне было очень неудобно перед другими актерами, не имевшими таких удобств и страдавшими от холода, я, признаюсь, не отказался от такой возможности согреваться.
Не будучи большим охотником до пуль, я в те дни старался отсиживаться дома, хотя, конечно, мне приходилось ходить в театр на репетиции и по другим делам, не говоря уже о спектаклях. Для этого мне надо было пройти пешком от моего дома до Мариинского театра, а это ни много ни мало 5-6 миль (8-9 км). Я говорю ‘пройти пешком’, потому что у свободы не было иного средства передвижения!
На улицах можно было видеть забавные сцены. Повсюду висели лозунги, прославлявшие свободу. Людям объявили, что отныне все принадлежит им, и вот граждане этой свободной страны принялись громить винные погреба. В больших погребах — таких, как царские, — нередко можно было видеть толпу людей, буквально плавающих в вине. Напуганные этими народными ‘гуляньями’, власти посылали к винным погребам патрули, которые выбрасывали вино на улицу и вдребезги разбивали бутылки. Множество людей, не мешкая, падали ниц и пили вино прямо с мостовой! А патрульные, видя это, открывали по ним стрельбу. Однажды, когда я направлялся в театр, из-за угла вышли двое и, пошатываясь, пошли мне навстречу. Сильно пьяные, они беззаботно брели, горланя революционные песни. Внезапно раздался выстрел. Один человек упал, и я увидел снег, обагренный кровью.
— Петька, ты ранен? — пробормотал второй, склоняясь над упавшим приятелем.
— Не-е-е, я уби-и-и-т! — бессвязно прохрипел первый.
— Ну, коли так, тогда пошли на кладбище, — предложил второй. — Настоящая жизнь теперь только там!
Когда большевики захватили Кронштадт, ко мне пришла депутация от солдат и матросов с просьбой выступить у них с концертом. Я сразу дал согласие. Кое-кто из друзей пытался отговорить меня.
— Это опасно, — говорили они. — Не исключено, что это ловушка. Тебя убьют как буржуя!
Но я ничего не боялся.
— Зачем им убивать меня? — возражал я. — Я их не обижал. Может быть, мои песни сделают их добрее.
Мой концерт состоялся в огромном морском манеже, до отказа забитом почти пятнадцатью тысячами матросов, солдат, машинистов, кочегаров и тому подобной публики. Впору было задохнуться. Там были и женщины. Почти все зрители были в запачканной одежде и немытые. Среди них сидел и мой верный Исайка. Рядом с ним сидел машинист с туго забинтованным горлом — наверно, перенес операцию или был ранен в боях за революцию. Ему, наверно, было трудно говорить, однако это не мешало ему встречать окончание каждой песни сдавленными криками ‘бис! бис!’. Очевидно, он уже раньше бывал на концертах. 152 Слово это, в его французском значении, оказалось неизвестным соседу машиниста — чумазому кочегару. Зато последний знал одно очень близкое по звучанию, но весьма бранное русское слово. Засучив рукава и приняв угрожающий вид, кочегар заорал на машиниста:
— Какого черта ты обзываешь Шаляпина поганым словом?! Только посмей еще раз открыть пасть — получишь в морду!
Говоря это, кочегар показывал кулак, размер которого рассеивал всякие сомнения относительно реальности произнесенной им угрозы.
Здесь мне придется кое-что разъяснить. Дело в том, что по-украински ‘бис’ значит ‘черт’, и мой добрый друг пришел в ярость, подумав, что меня обзывают этим словом. Кто-то из сидевших рядом и слышавших негодующую реплику кочегара понял, что дело может плохо кончиться, и поспешил разъяс-нить моему заступнику его ошибку. Кочегар — добрый малый — почесал затылок и сказал соседу:
— Извини, товарищ! Вот что значит быть темным!
После концерта меня провожала толпа, собравшаяся у дверей. Люди сердечно благодарили меня за выступление. Я был очень тронут. Какая-то старушка в рваной, запачканной одежде подошла ко мне совсем близко и, пристально вглядываясь в меня, пробормотала:
— Спасибо вам! Спасибо, дорогой Федор Иванович! Как это чудесно, что я наконец увидела вас!
Все эти семь страшных лет революции голос музыки никогда не умолкал. Я думаю, это потому, что русские люди не могут жить без музыки. При царях ли, при Советах — искусство всегда остается искусством. Что касается меня, никогда не занимавшегося политикой и посвятившего свою жизнь искусству, то на меня смотрели, как на Бояна. Это наше древнеславянское слово, оно означает ‘бард’ или ‘певец’.
За все это время никто ни разу не угрожал ни мне, ни членам моего семейства, хотя бывали, образно говоря, выпады против меня со стороны мелких начальников, дорвавшихся до власти, и часть моего личного имущества подверглась реквизиции.
Однажды, например, приехали солдаты на грузовике и забрали триста бутылок вина. Потом я видел это вино, с пометкой на этикетке: ‘Поставлено специально для г-на Шаляпина’, в некоторых ресторанах. 153 Такая же судьба постигла серебро, лежавшее на дне сундука, прикрытое больничными халатами и бинтами, а также множество колод игральных карт и… Мой револьвер ‘Веблей-Скотт’.
Солдат-коммунист долго вертел это оружие в руках, разглядывая заводское клеймо, и наконец сказал, почесывая затылок:
— Что это тут написано?
— Это заводское клеймо, — ответил я, — ‘Веблей-Скотт’.
— Библей, библей-скотт, — забормотал он. — Пиши, браток: револьвер системы библейской.
Однажды во время революции я очень серьезно заболел ишиасом. Целых шесть недель страдал я от мучительных болей и не в силах был подняться с постели.
Вдобавок к переживаемой мной мучительной пытке я делался совершенно несчастным при мысли о том, что семья моя голодает. В те времена везде был расклеен лозунг: ‘Кто не работает, тот не ест!’
Могу ли я критически относиться к жизни, какой я видел ее в годы революции?
Конечно, нет. Не мое это дело — судить о том, кто был прав, а кто неправ. С каждым днем революция приобретала все более широкий размах. Образовалось множество партий. Солдаты, матросы, меньшевики, большевики боролись друг с другом и стреляли друг в друга на улицах. Словом, это была колоссальных масштабов гражданская война. Долгие годы войны и революции отняли у меня надежду когда-нибудь выбраться из России. Только во сне я видел, например, прекрасную Швейцарию. Мне грезилось, что я стою на балконе и, вглядываясь вдаль, вижу веселые лесные тропинки и величественные Альпы.
Но видения эти беспорядочно перемешивались с другими, когда перед моим взором вдруг возникали аппетитные буханки белого хлеба! Настал день, когда я почувствовал, что мне абсолютно необходимо уехать из России, что— бы узнать, помнят ли еще меня. Получить паспорт было, конечно, не так просто. Я обратился к советским комиссарам, которые проявили любезность и разрешили мне уехать.
Как это обычно бывает во всех странах, большие начальники были любезнее своих подчиненных. Было одновременно забавно и противно наблюдать, как маленькие начальники роются в моих вещах, осматривая сценические костюмы, которые я собирался взять с собой: а вдруг я спрятал в их складках какие-нибудь драгоценности?
В день моего отъезда мне вдруг сообщили, что за билеты надо заплатить несколько миллионов рублей. У меня был только миллион. В отчаянье я обратился к Луначарскому, которому всегда буду благодарен за помощь. Он устроил меня в особый поезд, в котором Литвинов и другие советские комиссары направлялись в Ригу. И вот в августе 1921 года я уехал из России, взяв с собой только театральные костюмы, грим и поношенный, латаный-перелатаный концертный фрак. На мне были совершенно не подходившие друг к другу пиджак, жилет и брюки.
Когда поезд пришел в Ригу и я вместе с Литвиновым и другими советскими официальными лицами вышел на платформу, собравшиеся там газетные репортеры и фотографы приняли меня за политика, а никак не за артиста. Учитывая обстоятельства моего приезда, эту их ошибку легко понять.
В Риге я вскоре встретил приятелей-артистов, а один антрепренер даже попросил меня дать здесь концерт. Предложение это пришлось весьма кстати, ибо в латвийском банке мне сказали, что мой миллион рублей стоит всего-навсего 17 или 18 франков. Концерт прошел с заметным успехом. Меня принимали очень тепло. 154 Разумеется, не обошлось и без криков с галерки вроде:
‘Возвращайся назад к своим кровопийцам!’ однако я ожидал более серьезных неприятностей и потому не обратил внимания на этот мелкий, хотя и досадный инцидент. Как только новость о моем концерте в Риге попала на страницы газет, посыпались телеграммы из Англии, Америки и даже из Китая и Японии с предложением ангажементов. Чтобы выполнить хотя бы часть из них, мне надо было получить английскую и американскую визы. Первым делом я отправился к британскому консулу, который мне откровенно заявил:
— Нет, это невозможно.
— Но почему? — удивился я.
— Объяснять вам причину не входит в круг моих обязанностей, сэр, — ответил консул.
Я начал волноваться. От британского консула я направился к американскому, ожидая получить от него такой же ответ. К моему радостному удивлению, американский консул ничего мне не сказал, а просто телеграфировал в Вашингтон, и дней через пять-шесть у меня в руках была американская виза. Я был очень расстроен невозможностью ехать в Лондон: ведь у меня было мало одежды и я мечтал заказать себе там новые костюмы, белье и обувь. Но делать было нечего, и я стал думать, на каком пароходе мне плыть в Америку.
И вдруг подарок судьбы: приходит телеграмма от одного лондонского антрепренера, который берется устроить мне визу, если я соглашусь спеть концерт за небольшой гонорар для какого-то благотворительного общества.
Посылаю ответную телеграмму: ‘Согласен, с условием, что этот концерт будет в пользу голодающих русских’. Условие это было принято, и сердце мое возликовало: итак, я снова буду петь в том самом Лондоне, где перед войной меня принимали, как короля!
Перед тем как отправляться в столь дальнее путешествие (из Англии я собирался плыть дальше в Америку через Атлантический океан), мне ужасно хотелось повидать мою маленькую дочку, которая лечилась и отдыхала в гельсингфорсском санатории ‘Хувенге’. Финский консул, к которому я обратился, оказался очень любезным человеком. Он был больше похож на русского, чем на финна, да и по-русски говорил превосходно. Оказалось, что до революции он был адвокатом то ли в Москве, то ли в Петрограде. Он сказал мне, что получить визу будет, наверно, делом сложным, так как русским запрещен въезд в Финляндию. Он, однако, напишет куда надо и сделает все возможное. Ушел я от него, окрыленный надеждой. В Финляндии я бывал не часто, да и то никогда не забирался дальше водопада Иматра — одной из главных достопримечательностей страны. Теперь я стремился туда не только для того, чтобы повидаться с дочкой, которую финны окружили теплой заботой, вниманием и гостеприимством, но также и для того, чтобы самому посмотреть, как живет эта страна с тех пор, как она получила независимость.
Спустя несколько дней консул получил для меня разрешение поехать в Гельсингфорс 155 на одну неделю. Но тут возникла еще одна сложность. Так как я ехал в Лондон, то, конечно, хотел взять с собой моего слугу Николая. 156 А это, сказал консул, скорее всего, будет невозможно. Ничего другого не оставалось, как ехать одному и надеяться на лучшее. Представьте мою радость, когда, сразу по прибытии в Гельсингфорс, я пошел в министерство иностранных дел и получил там от финнов еще одну любезность: разрешение Николаю присоединиться ко мне!
Я давно заметил, что в этом мире все делается сообразно принятым условностям.
Меня, например, очень забавляло, что мои хорошие знакомые, у которых я часто бывал в гостях, когда был в России, и которые бывали у меня дома, здесь, в Финляндии, поспешно здоровались со мной и тут же исчезали. Как будто они хотели этим сказать:
‘Он связан с большевиками!’
Я говорю: ‘Это меня забавляло’, и все-таки про себя я думал: если здесь так ко мне относятся, то что же будет в Англии и в Америке? Никто не захочет, чтобы его видели разговаривающим со мной, а если кому-то надо будет переговорить со мной по делу, он попросит меня встретиться с ним где-нибудь в отдельном кабинете!
В Финляндии меня не просили дать концерт, хотя я был свободен и, наверное, согласился бы петь. Ну а теперь судьба, вероятно, уже никогда не приведет меня в эту страну. Я нашел милую Маринку очень веселой и окрепшей здоровьем. Мы весело носились по лесу, играя в разбойников и в другие сумасшедшие игры, придумываемые нами на ходу. Погостив у дочки, я отплыл в Гулль.
По пути в Англию пароход останавливался в нескольких портах, в том числе в красивом городе Копенгагене. Мы пришли туда около полудня. Пароход отплывал только поздно ночью, поэтому я побрился, оделся получше, дабы придать себе презентабельный (насколько это было возможно) вид и, вооруженный советским паспортом, сошел на берег. Но едва я ступил на датскую землю, как очень симпатичного вида полицейский сделал мне знак остановиться и на непонятном мне языке произнес несколько слов, о смысле которых я догадался только по интонации. Когда я показал ему свой паспорт, лицо его исказилось такой гримасой, будто он только что проглотил гнилую устрицу, после чего он дал мне понять, что мое присутствие на датской земле нежелательно. Мне было очень обидно, однако я сделал вид, что прекрасно понимаю его позицию, выражаемую словами: ‘Большевикам вход за— прещен!’
Я ретировался и, вернувшись на судно, решил искать утешения в обществе милой и добродушной Лизы, хозяйки судового бара и ресторана. Надеясь нейтрализовать эффект холодного приема на датской земле, я попросил Лизу сделать мне бокал виски с содовой. Кто знает, сколько раз пришлось бы мне повторять свой заказ, если бы в этот момент на борту судна не появился некто, разыскивающий меня.
— Вот г-н Шаляпин, — сказала Лиза, кивая в мою сторону. Человек подал мне конверт с пометкой: ‘Просьба дать ответ сразу’.
‘Дорогой и великий артист Шаляпин! — так начиналось это письмо.
— Нам стало известно, что вы находитесь в нашем городе проездом. Не могли бы вы доставить удовольствие вашим преданнейшим поклонникам, отобедав с нами?’ далее следовало множество подписей. Они принадлежали моим вечным друзьям — людям искусства: певцам, актерам, художникам, скульпторам, а также писателям и критикам. В ответ я написал: ‘Дорогие мои друзья! Большое Вам спасибо. Я глубоко тронут Вашим любезным приглашением, но, к сожалению, не имею возможности им воспользоваться: мне не разрешают сходить на берег, так как мои официальные бумаги недостаточно благонадежны. У меня волчий билет вместо паспорта!’
Чтобы понять эту шутку, любезный читатель должен знать, что ‘волчий билет’ — это официальный документ, выдаваемый преступникам, осужденным на сибирскую каторгу.
Не прошло и получаса после отбытия гонца с моим ответом, как на борт нашего парохода поднялись два господина, сопровождаемые двумя дамами. Это были артисты копенгагенской оперы, пришедшие, чтобы увести меня с собой! В шесть часов вечера мы собрались на ужин в просторном отдельном кабинете известного в городе ресторана. Стол, уставленный цветами и фруктами, являл собой великолепное зрелище. Все были в вечерних туалетах, и мне пришлось извиниться за свой поношенный и несуразный костюм. Глядя на этих хорошо одетых людей, на устрицы и шампанское (ах, это благородное вино!), которое было немедленно откупорено, я почувствовал, что краснею от стыда: мне вспомнилась Россия, где люди не могли себе позволить купить даже хлеба и умирали от голода.
Окруженный товарищами-артистами, очарованный их сердечной теплотой, я на какое-то время забыл о страданиях, которые остались у меня позади. Много воды утекло с того вечера, но выражения истинной любви в трагические моменты жизни столь редки, что воспоминания о них остаются в памяти навсегда. Память о той встрече я до сих пор храню в своем сердце и буду вечно благодарен за нее моим дорогим друзьям из Копенгагена.
Я снова приехал в Копенгаген лишь год или два спустя и пел там концерт. На этот раз меня радушно встречали не только мои приятели-артисты, но и са— мая широкая публика. Поздно ночью, после той чудесной встречи, я попрощался с моими дорогими друзьями и наш пароход взял курс на Гулль. Когда мы пришвартовались у пирса, первым, кого я увидел среди толпы встречающих, был мой добрый маленький Фред Гайсберг — один из старейших деятелей лондонского общества ‘Граммофон’ и верный друг артистов.
Сходя по трапу, я испытывал огромную радость. Какое счастье снова оказаться на английской земле!
Милая страна! Милый британский дуб! После того как меня сфотографировали для разных газет и я ответил на многочисленные вопросы репортеров, мы с Гайсбергом сели на поезд и в тот же вечер уже гуляли по улицам Лондона. Последний раз я был там в 1914-м, перед войной. А сейчас уже шел 1921-й. Как много лет прошло! Как много крови пролито!
— Я снял для вас маленькую квартирку с обстановкой, на Сентджермин-стрит, потому что сейчас, я знаю, Вы не в состоянии нести большие расходы, — сказал как всегда заботливый Гайсберг.
Квартирка оказалась чистой и уютной. В ванной комнате стояла огромная жестяная ванна. Я плескался в ней, как кит, и был наверху блаженства.
Искупавшись и снова насладившись английской ветчиной и английским элем, я приготовился устроиться на ночь в чистой и мягкой английской постели. Сидя на краю кровати, я вспоминал свои былые лондонские дни. Я подружился со множеством людей из всех классов общества: аристократами, простыми музыкантами и рабочими сцены. Все эти люди были ко мне очень добры. Завтра я снова увижу кого-то из них после семи лет абсолютного молчания. Они не могли меня забыть, но теперь их отношение ко мне наверняка изменилось! На моем ночном столике лежала та самая книжка, из-за которой копенгагенский полицейский не пустил меня в город. Что если завтра, когда я приду с визитом к герцогине такой-то и передам дворецкому мою визитную карточку, он вернется с таким сообщением: ‘Сэр! Мадам говорит, что ее нет дома, сэр. Ее вообще никогда нет дома, сэр!’
Я вдруг почувствовал озноб и нырнул под одеяло. ‘Нет, я не буду ходить с визитами, — твердо решил я. — Если старые друзья еще помнят меня, они придут на мой концерт в ‘Альберт-холле’.
Приняв такое решение, я закрыл глаза и стал думать о русских реках и озерах, где когда-то рыбачил. Вспоминая рыб, которые глядели на меня дружелюбно или обиженно, я пришел к выводу, что все рыбы, в общем, уважали меня. Эта мысль принесла утешение, и я погрузился в глубокий сон. Утром — кажется, было часов десять и я только-только проснулся — в мою дверь постучали. Представьте мое радостное удивление, когда я увидел перед собой первого из многочисленных в то утро посыльных с цветами, фруктами и даже шампанским от тех самых друзей, которым я накануне решил, по глупости, не наносить визитов! Вместе с подарками посыльные приносили теплые приветы и добрые пожелания от моих преданных друзей. Мои очаровательные друзья, узнав, что я снял скромную квартирку, решили сделать ее более яркой.
Тут я, понятно, быстренько оделся, съел восхитительное по вкусу яблоко и, вспомнив милого Поля Муне, выпил несколько бокалов искрящегося шампанского, хотя было еще утро. Засим я бросился наносить визиты моим милым друзьям. Я никогда не забуду этих визитов, хотя в России, я знаю, этот обычай уже давно признан дурацкой буржуазной условностью.
Когда слуга ввел меня в гостиную герцогини N, я сразу понял, что сомнениями я мучился совершенно напрасно.
— Шаляпин, — сказала эта очаровательная англичанка, — Вы доставили моей душе столько радости как артист, когда пели здесь в русских операх, что мне совсем неинтересно, большевик вы или нет. Я знаю вас только как артиста!
— А это, милая леди, как раз то, что я есть, — артист и только. Пусть люди говорят и делают, что хотят, я — артист. О себе говорить нехорошо, но иногда это необходимо, поэтому я снова повторю: я артист, настоящий артист.
В том, что лондонская публика относится ко мне очень хорошо, нельзя было сомневаться. Вечером, перед моим первым концертом, 157 предоставленный мне автомобиль с трудом протиснулся сквозь рой частных ‘моторов’ и общественных транспортных средств, облепивших ‘Альберт-холл’. Добродушных английских ‘бобби’ (полисменов) было не узнать: они свирепствовали, пытаясь навести порядок.
Огромный зал был забит сверху донизу. Я снова увидел знатных особ в вечерних туалетах — зрелище, от которого я порядком отвык за последние семь лет. С чувством огромного душевного волнения я вышел на сцену, и весь зал встал, приветствуя меня овацией, продолжавшейся несколько минут.
Я запел, и голос мой уверенно разнесся по огромному залу. Ощущение, что я человек с ‘волчьим билетом’, напрочь покинуло меня. Я почувствовал, что крылья мои свободны и что песни мои могут парить высоко в облаках. Я не чувствовал себя русским или китайцем, большевиком или меньшевиком. Я снова чувствовал себя артистом! 158
Вспоминая мою поездку в Америку в 1907 году, я невольно думал о русской пословице: пуганая ворона куста боится. Именно эта пословица была у меня на уме, когда я наконец взошел на борт парохода ‘Адриатик’ и снова отправился в тот край, где много лет назад пушки были наведены на ‘белую ворону’ — Шаляпина!
Должен опять сказать, что я родился, очевидно, с буржуазными наклонностями (даже в дни голодной юности я любил чистоту, комфорт и красоту, и выкупаться в фарфоровой ванне, ослепительно сверкающей своей белизной, до сих пор доставляет мне наслаждение гораздо большее, чем погружаться в морские волны), потому что я по достоинству оценил все современные удобства, которые предоставлял ‘Адриатик’ — во всех отношениях первоклассное судно, — и был счастлив ими воспользоваться.
Прогуливаясь по палубе, я встретил композитора Рихарда Штрауса и еще одного не менее интересного человека — прекрасного писателя Герберта Уэллса. Совсем недавно Уэллс был у меня в гостях в Петрограде и сделал мне комплимент, сказав, что посреди ужасов революционной пустыни мой дом кажется ему оазисом.
Встреча с этими людьми доставила мне огромное удовольствие, да и вообще все путешествие оказалось очень приятным. Было весело и легко на душе. Мы проводили время, играя в подвижные игры на палубе и дуясь в карты в курилке. Апогеем всего путешествия стал концерт в пользу моряков и их семей. Ради этого благородного дела Уэллс рисовал карикатуры. Я отважился последовать его примеру да вдобавок спел еще несколько песен. Рихард Штраус любезно согласился аккомпанировать на рояле мне и одной немецкой певице-сопрано. Вечер этот оставил самые приятные воспоминания.
Был чудный осенний вечер, когда мы вошли в нью-йоркскую гавань и пришвартовались у пирса. 159 Меня встречала толпа русских, по большей части мне не знакомых. Они тепло приветствовали меня.
Не успел я ступить на берег, как на меня налетели господа репортеры — точь-в-точь как тогда, в 1907 году, — и начали забрасывать меня вопросами. К сожалению, их больше всего интересовало то, в чем я не мог оказать им большого содействия, — политика, русская политика.
— Политика? — отвечал я. — Спрашивать меня о политике — это все равно что выяснять у эскимоса, что он думает о сонате Бетховена. Я воспеваю искус— ство и красоту каждой нации, отдавая этому все свои силы. Это и есть моя политика.
Увы! устроившись в отеле, в центре города, я вдруг обнаружил, что сильно простудился. Врачи, осмотрев мое горло, сказали, что у меня сильно воспалена гортань. Не могло быть и речи о концерте, который должен был состояться через несколько дней. Пришлось отменить и другие концерты: я болел почти полтора месяца.
Трижды я порывался выступать, надеясь, что как-нибудь вытяну, и трижды давал отбой. Наконец устроители сказали:
— Дальше откладывать нельзя.
Надо или совсем отменить концерт, или постараться как-нибудь пропеть.
— Увы! — воскликнул я после минутной паузы. Устроители концерта принялись объяснять, что, зная доброе расположение ко мне публики, они уверены в успехе. Надо лишь появиться на сцене и петь не напрягаясь — публика будет довольна.
— Нью-йоркская публика знает о том, что вы нездоровы, поэтому, даже если вы будете петь не в полную силу, никто вас не упрекнет, — убеждали они.
Никакая публика не может знать или понять, как тяжко страдает артист, когда он обещал петь и не может этого из-за болезни. Как часто артист кажется абсолютно счастливым, а в глазах его стоят слезы! Но — слезами горю не поможешь: я должен петь!
Моих устроителей очень позабавило, когда в ответ на слова моего слуги, старавшегося ободрить меня: ‘Ничего, Федор Иванович, с божьей помощью!’ — я почти заорал: ‘Бога не интересуют концертные дела!’ с этими словами я надел фрак и отправился в Манхэттэнскую оперу. Спасибо Вам, Анна Пав— ловна, мой дорогой друг! Ваше понимание и сочувствие помогло мне выдержать это страшное испытание!
Я пел, но не своим настоящим голосом: этот орган был у меня совершенно расстроен. Несмотря на это, публика была настроена ко мне более чем дружелюбно. Когда я в первый раз вышел на сцену, меня глубоко взволновала овация, устроенная мне забитым до отказа залом. Я был не здоров, но публика это понимала и аплодировала мне! Среди тех, кого мне представили после концерта, был американский импресарио Моррис Гест. Познакомившись с ним поближе, я понял одну из прекраснейших особенностей Америки —богатство почвы, служащей основой для общественной жизни в этой стране. Эта почва настолько плодородна, что на ней может расти любое растение — северное или тропическое. Передо мной был живой пример: на плодородной американской почве этот человек с усталым лицом, в мягкой широкополой шляпе и в галстуке от Лавальера вырос из обыкновенного мальчишки, продающего на улице газеты, в крупного театрального деятеля, способного привозить из-за моря интересные русские спектакли, причем не только ради денег, а чтобы показать американцам оригинальную форму искусства. На другой день после моего первого концерта, желая переменить обстановку, я поехал в маленькую деревушку Джеймсбург. Немного поправив там здоровье, я возвратился в веселый город Нью-Йорк, чтобы выступить в ‘Метрополитен-опера’: узнав, что я в Америке, дирекция этого театра просила меня дать не— сколько представлений.
Я бродил по городу, с любопытством наблюдая за его жизнью и подмечая перемены, которые произошли здесь со времени моего последнего приезда в Америку. Нью-Йорк заметно вырос. Мне даже показалось, что он стал вдвое крупнее.
На улицах стало так многолюдно, что, когда я издали наблюдал толпы народа, снующие по 5-й авеню, мне казалось, что все люди идут в обнимку!
— Как прекрасно видеть такую братскую любовь! — размышлял я.
Меня, однако, ждало разочарование. Подойдя к толпе совсем близко, я понял: то, что я принимал за чувства, оказалось простой необходимостью. Это была вынужденная близость, наблюдаемая в знакомой всем банке сардин (или бочке селедок)!
Я долго сторонился ‘Метрополитен-опера’: всякий раз, когда я видел это здание, я вспоминал, как в свое время меня там не поняли и задели мои артис-тические чувства.
Но пришло время ходить на репетиции ‘Бориса Годунова’, где мне предстояло впервые предстать перед американской оперной публикой. 160
Мой добрый друг Джулио Гатти-Казацца, 161 который, как я уже говорил, был моим импресарио, когда я в первый раз пел в миланском ‘Ла скала’, встретил меня очень радушно. Меня заранее предупредили, что здесь принято приглашать на генеральные репетиции театральных критиков. Сперва меня это обеспокоило, но когда наступило утро последней репетиции, я был слишком поглощен делами на сцене, чтобы думать о тех, из кого состояла большая часть избранной публики, сидевшей в погруженном в полумрак зале. В конце репетиции я был ободрен аплодисментами музыкантов оркестра и доброжелательными знаками восхищения со стороны избранной компании, перед которой происходила репетиция.
Наконец наступил день спектакля. Я испытывал двойное опасение: за мой дебют и за ‘белую ворону’.
Тот день я прожил так, как обычно живу во все те дни, когда мне предстояло петь, — готовясь к испытанию, как какой-нибудь тореадор (все, конечно, знают, что перед смертельной схваткой с быком тореадор проходит специальную религиозную подготовку).
Театр для меня — безусловная святыня. В его двери я вхожу так, как входил бы в храм.
Мне мало или совсем нет дела до того, кто там сидит в зале.
И вот в день премьеры я, как обычно, выпил две чашки кофе, оделся (было около половины седьмого), помолился по-своему и отправился в оперу. Разумеется, у входа меня встретил мой дорогой друг, заботливый и понимающий Гатти-Казацца, которому хорошо знакомы мои привычки.
— Хэлло, Шаляпин! — сказал он. — Не волнуйтесь. Вас ждет прекрасная публика. Все возбуждены и с нетерпением ждут новой встречи с Вами. Пойдемте, я приготовил для вас уборную Карузо.
Заключив меня в дружеские объятия, он повел меня… В комнату Карузо! Новые волнения!
‘Совсем недавно, — размышлял я, — он был в этой комнате. Может быть, тоже нервничал перед выступлением, как я сейчас. Карузо — темпераментный, веселый, полный жизни и пышущий здоровьем, лежит теперь в своей могиле, и никто и никогда не увидит его больше в этом театре и в этой комнате!’. При воспоминании о Карузо — моем друге, артисте — меня охватило непреодолимое желание написать несколько строчек в его честь и в память о нем. Я, конечно, не поэт, но тут я схватил с гримерного столика черный карандаш и написал на стене такие строчки:
Сегодня, с трепетной душой,
В твою актерскую обитель
Вошел я, друг далекий мой!
Но ты, певец страны полденной,
Холодной смертью пораженный,
Лежишь в земле — тебя здесь нет!
И плачу я! И мне в ответ
В воспоминаньях о Карузо
Тихонько плачет моя муза.
Заиграли увертюру. Вот наконец и сцена коронации… До сего дня я не знаю, кто возложил на меня венец — композитор, мои товарищи — артисты, хористы, оркестранты или зрители. Я понял только одно: в тот вечер в театре ‘Метрополитен-опера’ я был коронован как артист!
Хочу сказать еще вот о чем.
В мой второй приезд в Америку среди первых приятных неожиданностей, обративших на себя мое внимание, были американские женщины.В первые недели моей болезни ко мне все время приходили репортеры, желавшие взять у меня интервью. Для меня, одинокого и не знавшего по-английски, это было сущее мучение.
Среди этих репортеров была одна юная леди, пришедшая ко мне со своим русским знакомым. Она хорошо говорила по-французски, и мне было легко с ней разговаривать. Я попросил их остаться на чашку чая. Вскоре наш разговор принял характер дружеской беседы, и я начал им откровенно жаловаться, что вот лежу тут больной, один-одинешенек, и не знаю, что делать: на меня обрушилась лавина телефонных звонков и писем, на которые надо отвечать.
Конечно, приехал я не один — со мной был мой друг Гайсберг, но теперь он меня покинул: неотложные дела позвали его обратно в Лондон. Что-то теперь со мной будет?
Я был удивлен и растроган, когда эта юная леди вызвалась ежедневно приходить ко мне на несколько часов, чтобы выполнять роль секретарши, взяв на себя заботы о моих письмах, телефонных звонках и ангажементах. Но еще больше я был поражен и взволнован, когда она наотрез отказалась брать за эти услуги деньги. Это тем более меня поразило, что раньше я от всех только и слышал: в Америке ничто не делается из душевных побуждений, все оценивается в долларах. Видя, какую заботу проявляет эта юная леди обо мне и как она радеет о моей артистической жизни в Америке, я преисполнился к ней чувством глубокой благодарности.
Во время моих путешествий по Соединенным Штатам в последние пять лет я встретил много очаровательных и отзывчивых американок, но на первое место среди них я ставлю именно эту юную леди — Катарину Райт, редактора этой книги, которая из восхищения русским искусством в семь месяцев выучила русский язык. На следующую осень я снова приехал в Америку еще на один сезон.
Представьте мое удивление, когда я услышал, как она приветствует меня на моем родном языке!
Встреча с этой американкой и чудесный прием, оказанный мне в ‘Метрополитен-опера’, придали мне смелости и энтузиазма для моей работы в Америке. ‘Теперь мне здесь ничто не страшно, — размышлял я, — потому что в Америке я встретил настоящих женщин!’
Я в самом деле считаю, что женщина в Америке занимает совершенно особое место.
Недаром я потом посвятил первую часть статьи, которую написал для одного женского журнала, американской матери.
Путешествуя по Америке от одного побережья до другого, я заметил, что в этой стране просвещение и моральная стабильность, кажется, целиком дер— жатся на женщине. Мужчины в Америке работают всеми своими мозгами и мускулами, но управляет этими мозгами и мускулами именно женщина. В общем, я должен сказать, что настоящая американская женщина — это сокровище и что на широких просторах этой страны, обильно засеянных пшеницей и кукурузой, женщина сияет, как никогда не увядающий цветок!
Закончив мои ангажементы в Америке, я возвратился в Россию, сделав по пути остановку в Лондоне, чтобы спеть один или два концерта. В июне я снова покинул Россию, на этот раз вместе с семьей. 162
Лето я провел в Бад-Хомбурге, где моим занятием было играть с моей маленькой дочуркой Дасей. В присутствии этой маленькой хохотушки я забывал о всех моих тревогах и волнениях.
Перед тем как снова отплыть в Америку, я совершил концертное турне по скандинавским странам — Норвегии, Швеции и Дании. Затем последовало долгое турне по Соединенным Штатам, включавшее как сольные концерты, так и оперные спектакли.
Я проникался все большим интересом к Америке. Я посетил многие города, узнав их глубже, чем это обычно удается иностранцам. Чем больше я наблюдал за американской жизнью, тем больше убеждался в том, что в Соединенных Штатах мало говорят, но много делают. И я с грустью думал о моей родине, где все происходит как раз наоборот: делают мало, но очень много болтают!
И еще я заметил, что в Америке труд почитается не только необходимостью, но и удовольствием. Чем больше я ездил по этой стране, любуясь ее чудесной силой и мощью, тем больше укреплялся в убеждении, что только труд, в котором присутствует дух сотрудничества, может сделать людей богатыми, а может быть, и счастливыми, хотя я бы не смог дать определение, что такое счастье.
Среди других моих наблюдений отмечу поразившее меня стремление американцев к прекрасному. Примером тому может служить удивительный факт: почти в каждом американском городе есть свой симфонический оркестр. Кто не знаком с американскими симфоническими концертами, тому трудно себе представить, как прекрасно организована эта сторона художественной жизни страны. С величайшим наслаждением слушал я симфонические оркестры Бостона, Филадельфии, Кливленда, Детройта, Цинциннати и Нью-Йорка.
Вот еще один примечательный факт: в Америке симфоническая музыка звучит не только в залах, специально для нее отведенных, но и в некоторых кинотеатрах.
Испытывая страстное желание изучить все стороны американской жизни, я в этом сезоне часто бывал в театрах.
Сами театры поражали меня сверкающим великолепием интерьеров, но почти всегда мне приходилось с сожалением отмечать, что их внешний облик задавлен возвышающимися над ними зданиями контор и учреждений. В самом деле, подчас бывает трудно угадать, что перед тобой действительно театр, не будь на фасаде афиш и электрических огней.
Безусловно, самой примечательной особенностью американской сцены являются развлекательные представления, называемые ревю, в которых мастерски соединены музыка, пение, танцы и ловко сконструированные костюмы.
Представления эти — зрелища тщательно продуманные и очень пышные. Должен признаться, что я в восторге от этих ревю, наверно, потому, что в них участвуют веселые и остроумные комики-эксцентрики, почти без передышки развлекающие публику. По-моему, самых одаренных в мире комедиантов надо искать в Англии и в Америке. Впрочем, и в других театрах, где не играют ревю, я обнаружил высокий уровень актерского мастерства, доставивший мне много радости.
Замечательны также американские водевильные театры. Уставший рабочий люд жаждет развлечений, и в каждом городе к его услугам добрая сотня театров.
Правда, развлечения там не очень высокой пробы, но они вполне удовлетворяют уставших людей.
Еще одной необычной и типично американской особенностью являются негритянские музыкальные представления (шоу). Я посмотрел несколько таких шоу и был очарован не только пением и танцами, но и тем, с какой детской непосредственностью работают на сцене негры. Такая непосредственность бывает только у счастливых детей. Глядя на них, я вспоминал самого себя, когда мне было пятнадцать лет.
Среди прочих ангажементов того сезона были и спектакли в чикагской опере. Не буду здесь подробно о них говорить — это предмет особого разговора. Быть может, я вернусь к нему в моей будущей книге, которую надеюсь посвятить размышлениям об искусстве, музыке и театре. Расскажу только один курьезный случай. Когда я в первый раз вышел на сцену театра ‘Одиториум’ как артист — гость чикагской оперы, меня поразила странная болезнь. Впервые в жизни у меня были галлюцинации! Это случилось во время антракта. Я увидел, что по сцене расхаживают какие-то люди в безупречных вечерних костюмах, в сильно накрахмаленных сорочках и в шляпах с высокой тульей. И вдруг я вижу: полы их фраков начинают двигаться сами по себе. Жуть! Всмотревшись внимательнее, я увидел у этих солидных джентльменов не очень большие, но весьма пушистые… хвосты! К тому же на лбу у каждого я ясно разглядел рога! Да и звук их шагов был какой-то особенный. Копыта! Задыхаясь от волнения, я обратился к рабочему сцены:
— К-к-кто это, вон там, эти люди?
— Что с вами, господин Шаляпин? — ответил рабочий. — Это важные господа из театра!
Я пел во многих театрах мира, болел всякими недугами, но такой странной болезни у меня никогда еще не было. Слава богу, она не оказалась затяжной!
Когда моя штаб-квартира была в Чикаго, я узнал, что следующий концерт мне предстоит петь в Милуоки. Этот город находился всего в нескольких часах езды от Чикаго, и я решил отправиться туда на моторе.
Импресарио и аккомпаниатор — оба пришли в ужас от этой моей затеи: они были уверены, что в зимнюю погоду, когда все дороги в плохом состоянии, с нами неизбежно случится авария. ‘В общем, — мрачно пообещали они, — мы наверняка опоздаем, если вообще доберемся’. На это я им сказал, что мне не впервые так рисковать и что путешествие на автомобиле еще никогда не было причиной моего опоздания на концерт.
В общем, раздобыли автомобиль и в два часа дня выехали в Милуоки, намереваясь таким же манером вернуться назад сразу после концерта. День был погожий, морозный воздух приятно освежал, земля была укутана сверкающим снежным одеялом. Я был тепло одет, да еще закутался в плед, а ноги мои покоились на печке, которую, сжалившись надо мной, мне предоставила автомобильная компания. Я был в веселом расположении духа, довольный тем, что еду в таком комфорте, а не сижу в душном вагоне поезда.
В Расине сделали остановку у бакалейной лавки, чтобы купить фруктов и сэндвичей. С собой мы захватили термос с горячим кофе, так что теперь у нас был запас продовольствия для доброго пикника. Правда, мой шофер, крепко сбитый американский парень, кажется, считал меня не в своем уме за то, что я задумал эту поездку в такое время года. Однако он мужественно вел машину вперед. Состояние дорог не позволяло ехать быстро, поэтому время, отведенное на дорогу, растянулось вдвое. Хорошее настроение начало улетучиваться, когда ранние сумерки перешли в кромешную темноту. Мороз крепчал. А Милуоки все не появлялся. На мои часто повторявшиеся вопросы относительно того, когда мы наконец приедем, шофер давал уклончивые ответы. Настало шесть часов, потом семь, семь тридцать, а города все нет и нет. Наконец без четверти восемь показались огни Милуоки, дорога стала лучше, и мы, поддав газу, помчались во весь дух. Вскоре мы подъехали к отелю, где мне надо было переодеться в вечерний костюм. К счастью, театр был в нескольких кварталах от отеля.
Уставший с дороги и одеревеневший от долгого сидения на морозе, я заказал чай и чудесное американское кушанье — яблочный пирог! Затем быстро, как только мог, переоделся и был готов идти в театр. Между прочим, в этом милуокском отеле меня встретили необычайно гостеприимно: дирекция наотрез отказалась взять с меня плату за предоставленный мне роскошный номер! После концерта, чтобы сэкономить время и выехать как можно раньше, я прямо в театре, в уборной, переоделся в дорожное платье. Когда мы тронулись в путь, я чувствовал себя уставшим и пребывал в состоянии печальной задумчивости. Стоял жуткий мороз. Мы неслись вперед мимо озер и деревянных домиков, маячивших в зловещей темноте ночи. Домики эти иногда подмигивали нам своими огоньками, и я подумал: кто знает, может быть, эти огоньки освещают беженцев или эмигрантов. Меня захватили мысли о России, ее лесах, ее степях и… ее волках! Я стал рассказывать моим спутникам о том, как однажды, в дикой степи, за моими санями долго бежали волки, разорвавшие моих собак на куски!
Что, если нас обложит стая голодных волков или остановят бандиты с большой дороги? Писали же на днях чикагские газеты о бандитских нападениях как раз на этой дороге! Мои спутники еще сидели с раскрытыми ртами, размышляя о рассказанных мной ужасах, как вдруг мы услышали жужжание мотора и скрип колес. Это был мотоцикл.
— Ну вот! — подумал я. — Это, конечно, разбойники! На случай грабежа мы заранее спрятали все наши деньги в укромном местечке внутри автомобиля, так, чтобы, обыскивая нас, бандиты не смогли ничего найти.
Свет электрического фонарика, направленный прямо в лицо шофера, мгновенно ослепил его, и он сразу остановил машину.
Переговоры шли несколько минут. Затем наш автомобиль понесся дальше. Мистерия!
Минут через пятнадцать повторилось то же самое. На этот раз, взбешенный этими задержками, я решил действовать.
— Прошу вас, ничего не предпринимайте! — прошептал кто-то. — Я вас умоляю, не говорите ни слова!
Минуту спустя дверца автомобиля распахнулась, и фигура, закутанная так, что было невозможно понять, кто перед вами — разбойник с большой дороги или полицейский, — направила яркий свет электрического фонарика нам в лицо.
— Вы начальник полиции Расина? — хрипло пробасил вторгшийся.
Я был в шубе и меховой шапке, которые придавали мне довольно внушительный вид, поэтому решился довериться судьбе.
— Да, — ответил я тем же грубоватым тоном.
— Тогда проезжайте!
До сего дня для меня остается загадкой, кто были эти два мотоциклиста — бандиты или полицейские. Когда мы добрались до отеля, шофер сказал, что, как ему кажется, те двое были посланы в подкрепление местной полиции с заданием патрулировать тот участок дороги, где недавно произошли бандитские нападения.
Если его предположение соответствовало истине, то мне просто повезло, что эти полицейские не потребовали от меня предъявить бляху шерифа, иначе мне пришлось бы с ними долго объясняться! В Чикаго у меня были серьез— ные столкновения с прессой. Первое произошло из-за рассчитанной на сенсацию и абсолютно лживой статьи, где говорилось о моих назойливых приставаниях к одной даме, которая была занята в ‘Мефистофеле’. Газета сообщала, что с ее приятелем, басом, тоже из чикагской оперной труппы, случился из-за этого припадок бешеной ревности.
Второй случай был скорее забавным, чем серьезным. Мой импресарио повел меня в редакцию одной чикагской газеты. Представитель газеты, встретивший нас в одной сорочке, без пиджака, казался чем-то очень смущенным.
— Рад вас видеть, — пробормотал он. — Вы, кажется, приехали из Чехословакии? Чем Вы занимаетесь и как вы здесь оказались?
Мой импресарио заволновался — наверно, потому, что, ведя меня сюда, он говорил мне, что люди из этой популярной газеты мечтают со мной познакомиться.
— Прошу прощения, — сказал я, — но я не из Чехословакии, я из России! К тому же, — продолжал я, кажется, голосом сопрано, — я пою.
— Ах вот как! В каких же операх?
Чтобы спасти положение, мой импресарио поспешил вмешаться в разговор и заявил, что г-на Шаляпина очень интересуют американские газеты, после чего джентльмен сразу стал чрезвычайно любезен, провел нас по всему зданию и даже раскрыл ряд секретов печатного дела. Третий инцидент был не столь забавным. Я показывал одному артисту чикагской оперной труппы, как, на мой взгляд, должен себя вести Шуйский в сцене с Борисом Годуновым в царском дворце. Кто видел эту оперу, тот, наверно, помнит, что в этой сцене Годунов сильно возбужден и обращается с Шуйским далеко не ласково.
К несчастью, некто, ничего не понимающий в оперных делах и не уразумевший, что брань и рукоприкладство, свидетелем коих он стал, всего лишь актерская игра и часть репетиции, распространил слух, что у меня вышла ссора с одним джентльменом и будто сей джентльмен разбил мне нос. Все газеты тут же расписали этот инцидент под крикливыми заголовками. Возникли целые армии сторонников той и другой стороны. Об инциденте телеграфировали в Европу. Даже мой верный Исайка, и тот, засомневавшись, написал мне с просьбой сообщить, как было дело.
Я ответил Исайке, что если за сообщением о том, что некий джентльмен расквасил мне нос, на другой же день не последует извещение о его похоронах, то он может быть уверен в том, что вся эта история — ложь.
Конечно, я мог бы парировать эту ложь, заявив, что мне не так-то просто переломить хребет, но я не стал этого делать. Вообще, мне кажется, что подобными шутками человека можно очень глубоко закопать, а печатные прессы, я уверен, способны и на более глубокое мышление. Поскольку подобные вещи происходили со мной только в Чикаго, я должен заключить, что у газет этого города какая-то особенная психология!
Среди прочих городов побывал я в тот сезон и в Цинциннати. Здесь радушное гостеприимство оказал мне г-н Люсьен Вулси. Этот молодой человек, прекрасный пример того, какие среди американцев встречаются высококультурные джентльмены, говорил по-французски не хуже, чем по-английски, и много путешествовал за границей. Даже в России он бывал. Вулси — сын необычайно доброй и милой американской матери, а вы помните, любезные читатели, что я говорил касательно американских женщин! Кроме того, он муж красивой и обаятельной американской леди и отец нескольких очаровательных ребятишек. Гостя у него, я имел хорошую возможность наблюдать семейную жизнь американцев во всем ее великолепии.
Любезные хозяева делали все, чтобы доставить мне удовольствие и развлечение, включая обед у них дома, завтрак в загородном клубе и даже веселый мальчишник в известном городском мужском клубе. Жаль только, что я не запомнил песню, которую мы там распевали. Помню только, что в ней часто повторялось:
‘Бульдог, бульдог, бульдог!’.
В Цинциннати я видел много любопытного. Например, я посетил там кафетерий (самообслуживания), где с большим удовольствием выбирал из обильного разнообразия блюд, разложенных на стойке, держа в руках свой персональный поднос.
Моя первая поездка в Калифорнию должна была превратиться в сущее для меня мучение, учитывая мою беспокойную натуру, любовь к пешим прогулкам и дискомфорт, который я обычно испытываю в душных поездах. На этот раз, однако, пребывание в поезде оказалось довольно приятным. Я вставал поздно, пил утренний кофе у себя в купе и съедал грейпфрут, а потом шел в вагон-ресторан. Когда я там появлялся, другие пассажиры уже заканчивали второй завтрак. Вагон пустел, а я все сидел там и глядел на мелькающие за окном пейзажи.
Все вызывало во мне интерес: смена света и темноты, суровое величие гор, кирпичные дома, индейцы на лошадях, то и дело мелькавшие за окном, одинокая фигура на горизонте.
Устав глядеть в окно, я возвращался в купе и сидел там в полном одиночестве до самого обеда. Потом я коротал долгие вечера за еще одним развлечением — нашим русским преферансом. Ко мне присоединялись мои попутчики — аккомпаниатор и молодой виолончелист. Бывало, мы играли и вчетвером — когда мой Николай не был занят тем, что гадал по картам, здорова ли его супруга и не разлюбила ли его!
Помню, когда поезд шел через пустыню, я вдруг стал вслух читать стихи! Снова и снова на память мне приходили стихи о русских степях моего любимого Пушкина.
Так проходило время. Пустыня осталась позади, и пейзаж вновь оживился. Как зачарованный, глядел я на апельсиновые рощи, буйные травы и живописные домики. Теплым солнечным днем, ближе к вечеру, мы подъехали к Лос-Анджелесу. В течение всего пути было по-хорошему прохладно, беспокоила только пыль, просачивавшаяся во все щели и проникавшая даже в бумажные мешки, которые нам предоставила железнодорожная компания для предохранения одежды.
Разумеется, шуб мы с собой не брали, а едва ступив на платформу в Лос-Анджелесе, я с радостью отказался и от пальто.
На вокзале нас встретил один русский приятель, тоже музыкант, живущий в Калифорнии уже несколько лет. Мы уселись в его открытый прогулочный автомобиль и поехали через весь город в отель, расположенный на одном из пригородных бульваров.
Отель этот был наимодернейший: с магазинами, теннисными кортами, площадкой для игры в гольф и даже кафетерием. Просторное фойе, утопавшее в цветах и пальмах, выходило на террасу, с которой открывался вид на прелестный сад. К этому великолепию добавилась экзотическая нота, когда, направляясь к стойке портье, мы увидели юную китаянку в национальном костюме, которая расставляла сдвинутые стулья и столы, только что освобожденные игравшими в бридж.
Спустя день или два после моего приезда, уступив настойчивым приглашениям одной крупной синематографической компании, я согласился посетить Голливуд. Когда я пришел на студию, они ‘отстреливали’ (так это у них называется) сцену в танцевальном зале и я некоторое время наблюдал за действиями режиссера. Затем мы обошли студию. Великолепие реквизита поразило меня. На одной площадке была выстроена копия циркового шатра. Рядом в ожидании своей очереди вступить в действие расхаживали верблюды, слоны, канатоходцы, клоуны и жонглеры. И тут же, в нескольких шагах от цирка, я увидел русскую улочку с деревянными домами, которые выглядели совсем как русские избы. Теперь у меня оставалась только одна неосуществленная мечта: посетить этого изумительного артиста — бессмертного Чарльза. Мне сказали, что это, наверно, будет очень просто сделать. И действительно, спустя несколько минут мы уже стояли у дверей студии Чарли Чаплина, где миловидная японка с поклоном приняла у меня визитную карточку.
Мистер Чаплин, хоть и был занят съемками, тут же распахнул передо мной двери студии. Но это еще не все. Я поведал ему о страстном желании увидеть его на экране — желании, которое мне никак не удалось осуществить: во всех городах, куда я приезжал, чаплинские картины оказывались снятыми с экрана как раз накануне моего приезда или же объявлялись на тот день, когда меня уже не должно было быть в городе. Как же я обрадовался, когда мистер Чаплин устроил специально для меня просмотр ‘Пилигрима’ в своем частном театре! Сидя подле меня, он через переводчика объяснял мне все, что происходило на экране.
В мастерской Чаплина не было и намека на беспорядок и суету, которые непременно царят на больших студиях. Пока Чарли отдавал последние распоряжения на съемочной площадке, служанки-японки с поклонами провели нас к его кабинету — чудесной комнате, роскошно обставленной и полной книг, фотографий и цветов. Немного позже нас несколько раз сфотографировали вместе со служащими его компании. В общем, это мое первое посещение Голливуда оставило у меня очень приятные впечатления. 163 Вскоре после визита в Голливуд мне захотелось пожить в обстановке менее регламентированной и более располагающей к отдыху, чем это было возможно в большом отеле. Друзья настоятельно советовали мне поселиться в Беверли-Хиллс. Тамошний отель тоже представлял из себя совершенство, только в иной форме. Из окон комфортабельных номеров открывался великолепный вид на природу. Вдали виднелись благородные очертания гор. По желанию, можно было поселиться в бунгало в тропическом саду, по которому по утрам бесшумно порхали официантки японки или гавайянки с подносами. Правда, когда я туда пришел, свободного бунгало не оказалось, так что пришлось мне выбрать комнату в самом отеле.
В Беверли-Хиллс было так чудесно, что каждый день я по многу раз восклицал: ‘Это настоящий рай!’ будь я американский гражданин — непременно жил бы только здесь!
У меня, однако, оставалось еще одно неисполненное желание: я хотел увидеть побольше индейцев! Узнав, что неподалеку от отеля как раз есть индейский лагерь, я немедленно отправился туда. И действительно, я нашел там несколько вигвамов, перед которыми сидели индейские скво с малыми ребятишками, а рядом в полной боевой раскраске, с перьями и в накидках, расхаживало несколько бравых парней. Меня охватило радостное возбуждение, однако романтический мой восторг сразу улетучился, когда на мою просьбу разрешить мне здесь немного пофотографировать индейский вождь в золотых очках ответил мне (на таком английском, каким сам я не мог похвастать), что он с удовольствием выполнит мою просьбу, ежели я соглашусь уплатить столько-то за каждый кадр! Оказалось, что эти потомки детей прерий были всего лишь частью декорации одной голливудской киношки, где демонстрировался вестерн! Глядя на них, я вспомнил, как в далекой России, свернувшись калачиком на печке, при тусклом свете от огрызка свечи, вставленного в бутылку, я коротал долгие зимние ночи, читая про приключения первых американских поселенцев и их схватки с индейцами. Помню, с каким радостным возбуждением и наслаждением проглатывал я один за другим рассказы про отважных и страшных краснокожих, и теперь мне было приятно видеть этих дикарей без вражеских скальпов!
Благородная красота калифорнийской природы глубоко меня волновала. Мне опять захотелось передать стихами то, что я чувствовал. Даже больше того: меня охватило страстное желание сочинить об этом песню! После многодневных трудов мне удалось написать стихи, которые я потом переложил на музыку. Вот это стихотворение. Я назвал его ‘Эх вы, песни, мои песни’ *.
1.
Эх вы, песни, мои песни!
Вы родились в сердце, песни,
Вы облились моей кровью.
И пою я вас с любовью
Всему миру, песни-птицы, Песни-сказы, небылицы,
Мои песни.
(Хор) припев:
Эй, эй вы, песни, песни-птицы,
Рассказы, небылицы.
Лейтесь соловьями,
А я с вами.
2.
Эх вы, песни, песни-звоны,
Эх вы, сердца мово стоны.
Вы летайте соколами,
Заливайтесь соловьями,
Лейтесь горными ручьями.А я с вами, песни, с вами,
Мои песни.
(Хор)
…эй вы, песни!
3.
Вы слетайте в ту сторонку,
Где живет моя девчонка,
Опуститесь к ней в садочекНа ракитовый кусточек
Да с малинова листочка
Ей шепните про дружочка.
Мои песни!
(Хор)
…эй вы, песни…
4.
Если смерть придет,
То знайте: вы меня не покидайте!
Вместе с звоном колокольным
Вы неситесь вихрем вольным(Хор)
По полям и по сугробам
За моим сосновым гробом.На мою могилу, песни!
Мои песни!
…эй вы, песни, песни-птицы,
Расскажите небылицы,
Летайте соколами,
А я с вами! 164
* В тексте соблюдается орфография подлинника (Ред.).
Помню, после дневного концерта в Бостоне повезли меня смотреть китайский театр. В Бостоне ‘Чайнатаун’ (китайский городок) очень скромный. Театр походил на обычный жилой дом с затемненными окнами и неприветливыми дверьми. В ответ на наши настойчивые звонки раздался щелчок, и дверь открылась. Узкая темная лестница привела нас в крошечную каморку, служившую кассой. Слева была еще одна дверь, она вела в комнату, где шел спектакль.
Переступив порог этой комнаты, вы попадали в страну чудес. Комната была просторная. Перед сценой стояли ряды стульев. Слева сидели музыканты. В заданные интервалы они извлекали гнусавые звуки из своих инструментов: писклявые — из флейт и глухие — из ударных инструментов. Все вместе эти звуки создавали бедлам, который восточные люди признают музыкой.
По сцене и около нее, сообразно действию пьесы, кучками бродили китайцы и китаянки. Они были одеты в чудесные яркие костюмы. Великолепие тканей, богатство красок, замысловатость вышивок, полный парад вееров, зонтиков, гротескных масок и восточных драгоценностей — все это слепило глаза.
Среди девушек-актрис попадались очень красивые и в высшей степени соблазнительные. Те из них, кому было велено петь, делали это гнусавыми, сдавленными голосами. Другие исполняли замысловатые танцы. Так как программок не было, то неоткуда было узнать, какая трагедия разыгрывалась на сцене. Приходилось полагаться на свое воображение. Но все равно, здесь, вдали от шумных улиц, мы были свидетелями редкого, экзотического зрелища. Мы сидели, словно завороженные, и я глубоко сожалел о том, что не знаком с китайской жизнью, не знаю китайских обычаев и потому совершенно не в состоянии постичь психологию разворачивавшейся передо мной драмы.
Невозможно на нескольких страницах должным образом оценить такую большую и интересную страну, как Америка. Когда-нибудь я посвящу ей целую книгу. Но перед тем как попрощаться с моими читателями, я расскажу еще об одном случае — о моем посещении тюрьмы Синг-Синг во время рождественских праздников.
Мне случилось тогда быть в Нью-Йорке. Приближалось рождество, и мне вспомнилось, как однажды в Москве, во время революции, я пел для заключенных одной русской тюрьмы. 165 Там сидели по большей части политические, не уголовники. По-моему, мои песни доставили им особую радость. Мне очень много рассказывали о знаменитой американской тюрьме в Оссининге, и я подумал: может быть, мне и здесь разрешат таким же образом отметить рождество? Узнав про это мое желание, начальник тюрьмы предоставил мне возможность побывать там.
Ощущение торжественности предстоящего не покидало меня всю дорогу, когда я мчался на моторе вдоль реки Гудзон. Было очень холодно. Небо было обложено тучами, временами мелкими хлопьями падал снег. Мне вспомнились строчки великого французского поэта Поля Верлена:
И в сердце растрава,
И дождик с утра.
Откуда бы, право,
Такая хандра? *
* Пер. Б. Пастернака.
Почему люди нарушают универсальные законы приличия и взаимного уважения, даже зная, что это означает потерю самого ценного, что есть у человека, — личной свободы? И не является ли это наказание самым суровым из всех, каким можно подвергнуть человека? Почему в мире существует смертная казнь, этот вид предумышленного убийства?
Так грустно размышлял я, сидя в углу автомобиля.
Еще более гнетущее чувство охватило меня, когда перед нами выросла мрачная каменная громада здания тюрьмы, нависшего над зловеще тихой рекой. Зловещая атмосфера ощущалась и в приемной, куда мы вскоре зашли. ‘А если бы мне самому грозило заключение? — подумал я. — Что, если у меня тоже отняли бы свободу?’. За эти 15-20 минут перед концертом я мысленно пережил все, что чувствует человек, приговоренный к пожизненному заключению!
И вот за мной закрылись тяжелые чугунные ворота, отделявшие тюрьму от внешнего мира, и меня препроводили в большой зал, где я должен был петь.
Я смотрел на раскинувшееся предо мной море лиц. Увы, в этом мире еще так много зла! Как я сочувствовал этим людям, расплачивающимся теперь за свои грехи!
Я старался как никогда. Слушатели мои оказались удивительно отзывчивы, и рукоплескания их невыразимо трогали меня. В конце программы я говорил с узниками. Я сказал им, что идеалом Христа было прощение, что за этими высокими и мрачными стенами бьются горячие сердца тех, кто переживает за всех утративших свободу, и что, я верю, придет день, когда все мы, хорошие и дурные, найдем друг друга и обнимемся на цветущем лугу под сияющим солнцем!
Когда заключенные покинули зал, меня повели осматривать тюрьму.
Друзья мои! Все вы, конечно, видели и читали эту надпись — на дверях университетских аудиторий, где ученые профессора читают глубокие и умные лекции, в церквах, где вас просят не мешать совершению священного таинства, или в театрах, где публику просят не тревожить особую актерскую тишину — паузы между фразами.
Эта надпись гласит: ‘Соблюдайте тишину!’ но понимаете ли вы, что скрывается за этим сочетанием безмолвных букв? В центре скромно обставленной, маленькой комнатки стоит простое, видавшее виды кресло. Здесь, в этой комнатке, лица, виновные в тяжком преступлении, а может быть, просто жертвы трагической судебной ошибки, в последний раз в своей жизни ощущают надежный комфорт этого кресла. Соблюдайте тишину!
Я представляю, как трудно сильному, энергичному человеку, вышедшему недавно победителем в схватке с равными ему по силам, соблюдать тишину в последние, предсмертные мгновения, как тяжело подчиниться табличке, вывешенной у входа в эту комнату: ‘Соблюдайте тишину!’
Я знаю, что пока я был в Нью-Йорке, эту тишину несколько раз нарушал треск электрической искры. Мне хотелось услышать, как этот слабенький звук бросает вызов огромным печатным буквам. Но… Я не осмелился. Наверно, я страшился услышать нечеловеческий крик, полный ненависти к этим словам — ‘соблюдайте тишину!’ я страшился тогда и страшусь этого и поныне!
Я вспоминаю старика с серыми глазами и тихим, мягким голосом, наверняка главу патриархального семейства, который показывал мне эту комнату, это кресло, эти скамьи для свидетелей (какая тяжкая работа!) и специальный холодильник в стене, легко открывающиеся дверцы которого обнажают металлические полки.
— Да, сэр, — произнес старик тем же тихим голосом. — Здесь мы держим тело, пока его не востребуют для похорон родители или друзья, но чаще сами хороним.
Выйдя из той комнаты во двор, я, кажется, потерял ориентацию.
— Прямо, сэр, прямо! — крикнул мне наш гид. Боже, с какой радостью исполнил я это указание — идти не направо, не налево, а прямо вперед, к воротам, запирающим живых мертвецов! Не знаю, что здесь правильно, а что нет, могу сказать только одно:
Братья мои, люди! сделайте так, чтобы всегда можно было говорить громко, чтобы навсегда отпала нужда в этой проклятой табличке — ‘Соблюдайте тишину!’

Комментарии

В комментарии введены следующие сокращения:
ГБЛ — Государственная библиотека имени Ленина (Москва)
ГЛМ — Государственный литературный музей (Москва)
ГПБ — Государственная публичная библиотека имени М.Е.Салтыкова-Щедрина (Ленинград)
ГРМ — Государственный Русский музей (Ленинград)
ГТГ — Государственная Третьяковская галерея (Москва)
ГЦММК — Государственный Центральный Театральный музей имени А.А.Бахрушина (Москва)
ГЦТМ — Ленинградский государственный музей музыкального и театрального искусства
ИРЛИ — Институт русской литературы Академии Наук (Ленинград)
ЦГАЛИ — Центральный государственный архив литературы и искусства (Москва)
ЦГИА — Центральный государственный исторический архив (Ленинград)
ЦГАОР — Центральный государственный архив Октябрьской революции.
1 Евдокия (Авдотья) Михайловна, урожденная Прозорова, из крестьян деревни Дудинской Вятской губернии.В архиве ЛГТМ находится письмо бывшего казанского почтальона И.А. Гольцмана от 22 декабря (год не указан, конверт не сохранился). В письме говорится: ‘Добрейший и глубокоуважаемый Федор Иванович! В бытность Вашу у нас Вы просили меня известить вас относительно Вашей покойной матушки. Она была в начале семидесятых годов кормилицей у бывшего пристава Чирикова в селе Ключах, Казанского уезда, а отец Ваш был в то время помощником писаря Ильинского волостного правления. Остального я ничего припомнить не могу… С истинным почтением к Вам И.А. Гольцман’.
2 Иван Яковлевич Шаляпин, выходец из крестьян деревни Сырцы (Сырцово), ‘Шаляпинки тож’, Вятской губернии. Служил писцом в уездной земской управе в Казани.
3 Василий Иванович Шаляпин обладал прекрасным голосом (тенор) и музыкальностью, готовился с помощью брата к певческой деятельности. Сохранилось письмо С.В. Рахманинова (Путятино, 18 августа 1898 г.) к С.В.Смоленскому, директору московского синодального училища: ‘Дорогой Степан Васильевич! Очень прошу ответить мне на следующий вопрос. Артист Шаляпин хотел бы поместить к вам в училище своего брата, которому 14 лет, который, нужно сказать вам, довольно плохо знает ноты, довольно плохо читает и пишет, но который, по моему мнению, обладает превосходным музыкальным слухом и большим талантом.Мотивы, которые заставили Шаляпина искать место своему брату именно у Вас, такие: во-первых, мальчик слишком неподготовлен для какого-нибудь специального музыкального учреждения, во-вторых, этому мальчику, так как он изрядно испорчен, нужно закрытое учреждение, где за ним постоянный присмотр. Другие же закрытые учреждения, как, например, кадетский корпус, совсем немыслимы, потому что Шаляпины — крестьяне. Итак, очень прошу вас известить, найдете ли вы возможным поступление к вам этой осенью маленького Шаляпина? В случае вашего согласия, мы с большим Шаляпиным заедем к вам для более подробных разговоров. Искренно вам преданный С. Рахманинов’ (Из архива русских музыкантов. М., 1962, с. 52).
Ответ С.В. Смоленского неизвестен. Брат Шаляпина в училище не поступил. Будучи мобилизован в качестве фельдшера во время первой мировой войны, погиб на фронте.
4 Младшие брат и сестра Шаляпина умерли от скарлатины в 1882 г.
5 Исполатчик — солист церковного хора, более высоко оплачиваемый, нежели рядовой певчий.
6 Юношеские стихи М. Горького. Они начинались двустишьем:
‘Живу я на Вэре без веры
И в гуре живу на горе!’
Вэра — район на бывшей окраине Тифлиса. Под этими строками пометка: ‘Тифлис, август 92…’. Возможно, Шаляпин знал эти стихи со слов Горького. Но вернее, что Горький вспомнил свою юношескую шутку, когда редактировал ‘Страницы из моей жизни’.
7 Казанский городской театр после ряда пожаров и переделок был заново отстроен и открыт в сезон 1874-1875 г. И вмещал 1150 зрителей. ‘Казанский театр был прекрасным образцом старых театральных зданий — пятиярусный, вместительный, с огромной сценой. Но внешний вид его был довольно ординарным и, на мой взгляд, бедным’ (Боголюбов Н.Н. 60 лет в оперном театре. М., 1967, с. 87).
8 ‘Русская свадьба в исходе XVI века’ — драматическое представление П.П.Сухонина, с песнями и танцами.
9 Очевидно, имеется в виду великолепный театральный занавес, заказанный известным антрепренером П.М. Медведевым академику М.И. Бочарову, одному из лучших декораторов России того времени.
10 ‘Популярная в 80-х гг. прошлого века пьеса В.П. Буренина и А.С. Суворина на тему античного мифа о Медее.
11 Васко да Гама — здесь герой оперы ‘Африканка’ Джакомо Мейербера. В интервью, данном ‘Петербургской газете’ (1907, 4 сент.), Шаляпин рассказывал об этом иначе:’Как-то набрался я храбрости и, бледный от волнения, прошел с заднего хода на сцену. Шла опера ‘Жизнь за царя’, где в последнем действии, как я отлично знал, мальчишки со стены кричат ‘ура’ при проезде бояр. Режиссер едва понял, что я бормотал ему заикаясь. ‘Ладно, подожди внизу, а к третьему акту приходи в уборную’. Не было границ моему счастью, когда я в необъятном балахоне какого-то рослого артиста взобрался наконец на стену кремля. Не знаю, кричал ли кто из мальчишек громче меня ‘ура’! С этого вечера я каждый день бегал на сцену, но скоро я узнал, мальчикам полагается за участие в спектакле пять копеек… Это от меня скрывали. Зато, получив недели через две после ‘дебюта’ свой пятак, я блаженно улыбнулся. И спектакль смотрел даром, и пятак в кармане. Блаженство!’
12 Шаляпин неточно приводит начальные слова арии Зибеля из оперы Ш. Гуно ‘Фауст’. Правильно:
‘Расскажите вы ей,
Цветы мои,
Как страдаю, тоскую,
Что ее лишь люблю я…’
13 Персонажи из классических оперетт — ‘Прекрасная Елена’ Ж.Оффенбаха (1864), ‘Цыганский барон’ И.Штрауса (1885), ‘Перикола’ Ж.Оффенбаха (1868). В России ‘Перикола’ шла также под названием ‘Птички певчие’.
14 Газета ‘Курьер’ (М., 1903, No 266) перепечатала с некоторыми изменениями статью Д. Тукова ‘Ф.И. Шаляпин в качестве земского стипендиата при арском двухклассном училище’, опубликованную в ‘Волжском вестнике’ (Казань). В статье говорится:’В сентябре 1885 года в училище прибыл новичок. Из его ответов мы узнали, что он из Казани, что его отец занимает должность писца в уездной земской управе, сам же он будет содержаться здесь на земский счет, а фамилия его Шаляпин.
Новичок Шаляпин, как прошедший уже курс городского приходского училища, на следующий день зачислен был в число учеников первого отделения второго класса и с особым усердием принялся за свое ученическое дело. Способный ученик, порядочный певец, хороший гимнаст, искренний сотоварищ и довольно по своим летам развитой мальчик, он не замедлил сделаться душой нашего ученического кружка, живущего при общежитии училища. Заметно было, что и сам Шаляпин был доволен своим новым положением, однако судьба готовила ему совершенно иное, нежели он желал. Его стал преследовать один педагог. Начались антипедагогические придирки. Бедный Шаляпин пускается в слезы, а вместе с тем — начинает грустить по Казани, родителям и тяготиться школьной дисциплиной. И все это в конце концов приводит к тому результату, что следующего 1 октября Шаляпин на глазах у всех и в одном только нижнем платье убегает из училища, оставив здесь весь свой багаж.
За ним немедленно командируется погоня, состоящая из двух-трех учеников, кои и настигают его уже за городом, на дамбе, за рекой Казанкой. Под конвоем товарищей Шаляпин снова вступает в покинутый им было ‘храм науки’ и снова видит перед собой своего ‘наставника’ и слышит насмешки со стороны своих товарищей: ‘Ну что, побывал в Казани?’, ‘Что там повидал новенького?’ и т.д. В этом роде. Э…о, мститель-педагог еще яростнее наступает на своего ‘ученика нелюбимца’, а последний начинает уже не уступать в словесной полемике и своему ‘наставнику’, ничуть не опасаясь последствий этого. Последствий, правда, не произошло через это, но они были весьма возможны, если бы Шаляпину пришлось прожить здесь хотя бы несколько долее, нежели он прожил.
И вот, чтобы предупредить эти последствия, Шаляпин то и дело письменно обращается к своему отцу с просьбой разрешить ему вернуться обратно в Казань, рисуя при этом довольно мрачными красками свое настоящее житье-бытье и всю окружающую его среду и обстановку. Но Иван Яковлевич не слишком доверчиво относится к слезным мольбам своего сына, напротив, советует ему продолжать учение и быть крайне терпеливым и послушным. Тем не менее ‘терпеливость’ и ‘послушание’ бедному Шаляпину, к его счастью, пришлось выносить сравнительно недолго: в последних числах того октября у Шаляпина серьезно заболела мать, и по этой причине отец потребовал его на некоторое время домой. С радостными слезами Шаляпин отправился в путь, дав перед тем слово — ‘больше сюда ни под каким видом не возвращаться’.
15 Популярная драма А.Дюма-сына, построенная на сюжете его одноименного романа (написана в 1852 г.).
16 Шаляпин ошибочно назвал ‘Жандармом Роже’ французскую мелодраму ‘Бродяги’, шедшую на русской сцене в переводе П. Востокова.
17 В интервью ‘Петербургской газете’ (1907, 4 сент.) Шаляпин рассказывает: ‘На четырнадцатом году стал у меня голос из дисканта переламываться в бас. Однажды, набравшись храбрости, пошел я в местную оперу проситься в хор. Заставили меня взять несколько нот, расхохотались и выгнали вон: ‘Приходи-ка годика через три, молод еще!’ Разочарование было ужасно. Я решил, что никогда не увижу сцены, и горько плакал’.
18 ‘Нищий студент’ — оперетта К. Миллёкера.
19 В ‘Петербургской газете’ Шаляпин рассказывает:’В театре я узнал, что известный в то время провинциальный артист Семенов-Самарский набирает на зиму труппу в Уфу. Семенов был красивый, видный мужчина, всегда гладко выбритый, напудренный и завитой. Семенов-Самарский всегда внушал мне чувство уважения и страха как артист, имевший тогда громадный успех в поволжских городах. Любовь к театру заставила меня побороть страх. Надел я чистую рубаху, за пятиалтынный приобрел галстук ‘Грис де перле’ и направился в Волжско-камские номера’.
Эту встречу с Шаляпиным описывает Семенов-Самарский (‘Петербургск. Газ., 1910, 17 сент.):
‘В 1890 году я снял театр в Уфе у старого актера Полторацкого. Перед началом сезона я поехал в Казань со специальной целью набрать хор. И вот, когда весь хор у меня уже был собран, в один прекрасный день утром кто-то постучался в мою дверь в Волжско-камских номерах. Вошел молодой человек, застенчивый, неуклюжий, длинный. Очень плохо одетый, чуть ли не на босу ногу сапоги, в калошах. Стал предлагать свои услуги в хор. Это и был знаменитый теперь Шаляпин. Хор у меня был уже сформирован, для Уфы он был даже слишком велик — человек около восемнадцати. Но Шаляпин произвел на меня удивительное впечатление своею искренностью и необыкновенным желанием, прямо горением, быть на сцене. ‘На самых скромных условиях, лишь бы только прожить’, — говорил он. Я ему предложил на первых порах 15 рублей в месяц и дал ему тут же лежавший у меня билет на проезд на пароход Ефимова. Когда он получил этот билет, казалось, что в ту минуту не было на свете человека счастливее Шаляпина. Вскоре я уехал в Уфу. Вслед за мною прибыли труппа и хор. И вот рано утром в дверь моего номера в гостинице робко постучал Федор Иванович, пришедший пешком с пристани, — а расстояние было не маленькое: версты две, три — весь в грязи. Я напоил его чаем, накормил. Так он и остался у меня в номере и с неделю прожил. Каждое утро я выдавал ему по пятачку, и Федор Иванович спускался вниз, покупал себе сайку, и мы вместе с ним распивали чай’.
20 ‘Певец из Палермо’ — комическая опера австрийского композитора А. Замара.
21 ‘Галька’ — опера польского композитора С. Монюшко.
22 Шаляпин ошибается: стольник — отец не Гальки, а Зофьи — невесты возлюбленного Гальки, Януша.
23 Первое выступление Шаляпина в этой партии состоялось 8 февраля 1891 г., в бенефис артистки Террачиано.
24 Широко популярная в середине прошлого века опера А.Н. Верстовского. Первое выступление Шаляпина в партии Неизвестного состоялось 3 марта 1891 г.
25 ‘О поле, поле…’ — начальные слова речитатива перед арией Руслана из оперы ‘Руслан и Людмила’ М.И. Глинки. ‘Чуют правду…’ — начальные слова речитатива, предшествующего арии Сусанина из оперы ‘Иван Сусанин’ М.И. Глинки. ‘В старину живали деды…’ — начало арии неизвестного из оперы А.Н. Верстовского ‘Аскольдова могила’.
26 ‘Синяя борода’ — оперетта Ж. Оффенбаха.
27 Будущего императора Николая II.
28 Очевидно, речь идет об инсценировке М.Л. Кропивницким поэмы Т.Г. Шевченко ‘Невольник’, часто ставившейся украинскими труппами.
29 Музыка к ‘Наталке Полтавке’ принадлежит Н.В. Лысенко.
30 Управляющим труппой был Л.Л. Пальмский, в дальнейшем переводчик текстов многих оперетт, плодовитейший драматург (в каталоге Союза драматических писателей значилось более 300 пьес, связанных с его именем). Он первым познакомил русскую провинцию с Эрнесто Росси, П.А. Стрепетовой, А.Д. Вяльцевой и другими звездами того времени. Ему же Петербург обязан появлением В.В. Кавецкой и других известных опереточных артистов. Шаляпин надолго сохранил дружбу с Пальмским.
31 Это произошло в феврале 1892 г.
32 ‘Норма’, одна из лучших опер итальянского композитора В. Беллини, была необычайно популярна в прошлом веке, в том числе и в России.
33 Батумский ‘анонс’ оповещал 24 марта 1892 г.: ‘труппа оперных артистов, подвизающихся в Кутаисе и Батуме, делает прекрасное дело. Репертуар состоит из опер: ‘Норма’, ‘Травиата’, ‘Жидовка’, ‘Аида’, ‘Риголетто’, ‘Русалка’, ‘Галька’, ‘Трубадур’ и т.п. Прием публикой оказывается вполне сочувственный, сборы не оставляют лучшего’ (Летопись жизни и творчества Ф.И. Шаляпина в 2-х т. Т. 1. Л., 1988, с. 62).
34 ‘Жидовка’ (‘Дочь кардинала’) — опера французского композитора Ф.-Ж. Галеви.
35 Критик В.Д. Корганов в своих воспоминаниях пишет:’Преподавателем
пения в тифлисское музыкальное училище был приглашен в 1890 году Дмитрий Андреевич Усатов, известный в свое время тенор императорских театров, небольшого роста, плотный, с брюшком, с большим музыкальным вкусом и опытом, уже немолодой, но живой, деятельный. Усатов приехал в Тифлис с женой и принялся энергично за педагогическую деятельность. …на первом же своем ученическом спектакле он познакомил меня с юношей лет двадцати, высокого роста худым блондином, весьма жалко одетым, причем сообщил, что перекраивает для этого долговязого ученика, Шаляпина, свои куцые костюмы, а иногда кормит его обедом, что К.М. Алиханов выдает ему ежемесячное пособие в 10 рублей… В ученических спектаклях меня поразило исполнение Шаляпиным роли дона Базилио (в ‘Севильском цирюльнике’), а еще более Мельника (в ‘Русалке’). Голос у него был довольно обширный и необыкновенно красивый, уже спустя пять лет эти качества голоса значительно пострадали, что же касается экспрессии, игры, мимики, всех прочих качеств артиста, то они с каждым годом развивались.
Из первых печатных отзывов моих приведу следующие: ‘В общем ученик, исполнявший роль дона Базилио, провел ее без того балаганного шаржа, которым некоторые исполнители срывают аплодисменты райка’ (‘Кавказ’, 1892, 21 марта). ‘Игра и пение г. Шаляпина в партии Мельника (III акт ‘Русалки’) не оставляли желать лучшего, соответствующий тембр голоса, прекрасная мимика, обычное злорадство в манере пения — все это способствовало ему представить такого озлобленого, сумасшедшего мельника, которого трудно найти на лучших оперных сценах’ (‘Кавказ’, 1892, 21 апр.).
(Корганов В.Д. Статьи, воспоминания, путевые заметки. Ереван, 1968, с. 188-191).
О первом знакомстве с Шаляпиным вспоминает певица В.И. Страхова-Эрманс в своей книге ‘Le chant’ (‘Пение’), изданной на французском языке в Париже в 1946 г:
‘Впервые я увидела Федора Ивановича Шаляпина в Тифлисе, где у моих родителей был дом на перекрестке пяти углов. Напротив, на другой стороне улицы, стоял небольшой домик с балконом. В то время мне, еще девочке, доставляло удовольствие разглядывать в окно прохожих, и вот однажды я заметила молодого человека необыкновенно высокого роста и одетого, хотя на дворе стояло лето, в очень тяжелое коричневое пальто. В руках он держал свернутые в трубочку ноты. Молодой человек остановился у крыльца домика напротив, и меня очень позабавило, что его голова была вровень с крышей крыльца. Не знаю почему, но мне очень понравился этот ‘верзила’, и с тех пор я часто поджидала у окна, когда он зайдет в дом или выйдет оттуда. Наступила осень. Я окончила гимназию и стала учиться пению у преподавателя консерватории Д.А. Усатова. Как-то раз он задержал учеников (уроки происходили у него дома) и предложил нам послушать новенького. ‘Он говорит, что у него баритон, — добавил Усатов, — но, по-моему, это бас’. Дверь отворилась, и к своему величайшему удивлению я увидела того самого долговязого юношу, вызвавшего во мне любопытство и симпатию. Позже, отпуская всех нас, Усатов сказал новенькому: ‘А ты, Федя, останься пообедать’. Усатов очень любил ‘Федю’ и всячески ему помогал: он выхлопотал ему ежемесячную стипендию в десять рублей (по тем временам не такая уж маленькая сумма), чего хватало молодому человеку для платы за комнату, и позаботился об остальном — еде, одежде, само собой разумеется, уроки были бесплатными. Наш новый товарищ быстро завоевал любовь всего класса. Он был по природе весел и приветлив, а когда улыбался, то казалось, будто он весь так и светится. Усатов очень любил русских композиторов (он сам прекрасно исполнял Глинку, Даргомыжского, Чайковского). Мы исполняли сцены из опер, трио, квартеты, а в середине зимы он решил поставить с нами ‘Севильского цирюльника’. Партия Розины была написана Россини для меццо-сопрано, и наш неизменно пунктуальный учитель поручил ее мне. У себя дома он устроил сцену, где мы репетировали, а на более позднем этапе репетиции были перенесены на сцену местного клуба. Дона Базилио должен был петь некий Стариченков. Я отчетливо помню маленький темный зал клуба, оркестр, составленный из студентов училища, которым дирижировал Усатов.
На репетицию пришел весь класс. Вдруг после первого акта, не знаю уж почему, Усатов напускается на Стариченкова, тот не остается в долгу. И вот дон Базилио снимает свою ‘ро— бу’ и уходит со сцены. Все, потрясенные, замолкают, проходит несколько мгновений, и, повернувшись к нам, Усатов говорит: ‘Федя, ты знаешь роль дона Базилио?’ — ‘Да вроде’, — отвечает вполголоса Шаляпин. ‘Можешь репетировать прямо сейчас?’ ‘Пожалуй’, — отвечает он тем же тоном. ‘Тогда на сцену’, — командует Усатов.
В премьере, состоявшейся на следующий день, дона Базилио пел Федя. Он был замечен, а осенью правление тифлисской оперы заключило с ним контракт.
Если меня спросить, научил ли петь Шаляпина Усатов, я отвечу, что да. Но я добавлю, что все самое ценное, чем обладал Шаляпин, было просто даровано ему небом и досталось без всякой учебы. Все же Усатов сыграл огромную роль на начальном этапе творческого пути Шаляпина, и это имело исключительно важные последствия. Не говоря о музыкальной помощи, материальной и моральной поддержке, оказываемой Усатовым, он сумел точно определить этот прекрасный голос и поддерживал его в естественных границах. Поэтому мне доставляет огромное удовольствие отметить, что Шаляпин с любовью относился к Усатову и всегда отзывался о нем с нежностью.
Позже, когда Усатов умер и его вдова оказалась в трудном положении, Шаляпин до самой ее смерти не переставал помогать ей материально и всегда справлялся, посланы ли деньги Марье Петровне. Той же осенью, когда Шаляпин дебютировал в тифлисской опере, я отправилась в Петербург и поступила в консерваторию, в класс пения профессора Ферниджиральдони. Через год я встретила Шаляпина, если не ошибаюсь, на Невском проспекте. В высоком человеке, двигавшемся навстречу мне необычайно пластичной походкой, уже издали можно было узнать Федора Ивановича.
Мы были рады встретиться вновь, вспомнили прошлое. Шаляпин пригласил меня в Панаевский театр, где он пел в опере ‘Фра-Дьяволо’. Оттуда он перешел в Мариинский императорский театр, но там его так и не смогли по-настоящему оценить, и пел Шаляпин главным образом по воскресеньям в утренних спектаклях’.
36 Опера французского композитора Ф. Обера, известна также под названием ‘Немая из Портичи’.
37 Судя по объявлениям ‘Тифлисского листка’, этот дебют состоялся 17 октября 1892 г.
38 Ф.И. Шаляпин исполнял партию Мельника в третьем акте ‘Русалки’ Даргомыжского в свой бенефис, состоявшийся 8 сентября 1893 г. Кроме ‘Русалки’ в программе были: концертное отделение и первый акт из оперы Ш. Гуно ‘Фауст’. Певец выступал в сопровождении оркестра тифлисской оперы под управлением И. Палиева (И.П. Палиашвили). На этот бенефис была рецензия — один из первых печатных откликов на выступления Ф.И. Шаляпина: ‘Бенефис молодого певца Ф.И. Шаляпина, состоявшийся 8 сентября… Прошел в общем вполне удовлетворительно. Голос бенефицианта, исполнявшего партии Мефистофеля (1-й акт из оп. ‘Фауст’), Мельника (3-й акт из оп. ‘Русалка’), звучал превосходно, производя на зрителей впечатление своей свежестью и мягкостью тонов, при значительной силе и хорошей фразировке. Играет молодой артист неуверенно, порывисто, нервно, но держит себя на сцене достаточно свободно. Видевшие и слышавшие г. Шаляпина зимой были приятно поражены теми успехами, которые сделал он за это короткое время. Нет сомнения, что при дальнейшей его работе над своим голосом из г. Шаляпина выработается очень и очень недурной исполнитель оперных ролей, для этого он обладает всеми данными: звучным, сильным голосом, музыкальным ухом, хорошими зачатками драматического таланта и, что всего важнее, молодостью’ (‘Тифлисский листок’, 1893, 10 сент.).
39 Опера Глинки ‘Жизнь за царя’, поставленная на сцене Большого театра в советское время, шла под именем своего героя ‘Иван Сусанин’. Ныне ей возвращено прежнее название.
40 В сентябре 1893 г.
41 Открытие сезона тифлисского казенного театра (антреприза В.Л. Форкатти) состоялось 28 сентября 1893 г.
42 Ф.П. Комиссаржевский, известный певец и педагог, приглашенный в училище вместо Усатова, упрекая антрепризу в отсутствии дельного режиссера и считая, что именно из-за это— го на сцене происходят несообразности, а молодые артисты не знают, как держать себя, писал: ‘Верховный жрец превращается в камер-пажа, поддерживающего шлейф у Амнерис, и развязными движениями напоминает опереточного героя’ (‘Новое обозрение’, 1893, 5 октября). Упоминание об этом эпизоде имеется и в большой статье В.Д. Корганова на закрытие сезона в тифлисском казенном оперном театре, выдержки из которой приводятся ниже.
43 Партия Тонио написана для высокого баса, но обычно ее поют драматические баритоны.
44 Судя по объявлениям газет ‘Тифлисский листок’ и ‘Кавказ’, Ф.И. Шаляпин в течение сезона (с октября 1893-го по февраль 1894 г.) выступил в 62-х спектаклях. ‘Такая нерасчетливая растрата даже молодых, совсем еще свежих артистических сил, спешность, а вследствие этого неизбежная небрежность в изучении все новых и новых партий и недостаточность отделки этих последних — все это может очень плохо отозваться на юном артисте, только что вступающем на оперно-сценическое поприще’, — отмечал еще в начале сезона ‘Тифлисский листок’ (1893, 21 окт.). Но почти в каждом отзыве говорится и о талантливости молодого певца: ‘Перед ‘Паяцами’ было поставлено 3-е действие ‘Русалки’ с г. Давыдовым в роли князя и г. Шаляпиным, певшим партию мельника. Оба артиста имели порядочный успех’ (‘Тифлисский листок’, 1893, 19 окт.). ‘Артисты
(Агнивцев и Шаляпин. — Ред.) с честью вышли из этого нелегкого испытания (в один вечер шли ‘Паяцы’ и 3-й акт ‘Аиды’.— Ред.) и доказали еще раз свою талантливость, музыкальность и самообладание’ (‘Кавказ’, 1893, 22 окт.) ‘…г. Шаляпин по обыкновению с чертовской смелостью провел партию Мефистофеля и по требованию публики повторил серенаду 3-го акта, хотя последний смех его на sol по обыкновению произвел неприятное впечатление’ (‘Кавказ’, 1893, 26 окт.). К закрытию оперного сезона в тифлисском казенном оперном театре газета ‘Кавказ’ напечатала большую отчетную статью В.Д. Корганова под названием ‘Наша опера’, в которой давалась общая характеристика молодого Ф.И. Шаляпина:
‘…появление двух молодых артистов, г.г. Шаляпина и Агнивцева, было встречено у нас с предубеждением, что оба певца в силу сложившихся обстоятельств настоящей оперы почти не видели и, выступая почти ежедневно в различных операх, должны были создавать типы, давным-давно созданные и знакомые зрителям, залогом их способностей может служить успех почти во всех ролях, успех, какого не имели другие, настоящие артисты, первым би— сированным номером в сезоне была серенада Мефистофеля в исполнении Шаляпина (второй спектакль). К сожалению, оба певца удовлетворились вполне этим успехом, поблагодарили г. Усатова за уроки и почили на лаврах, не мечтая ни об усовершенствовании, ни о столичных сценах, где можно найти образцовое исполнение и куда мечтает попасть каждый истинный артист, как солдат в генералы. …результатом незнакомства с этими образцами и, конечно, неумения режиссера руководить артистом, в исполнении г. Шаляпина были промахи во многих ролях: в роли верховного жреца Изиды он схватил и понес шлейф Амнерис, в Мефистофеле, кроме вокальных недочетов (скверный смех в серенаде), он не дал и подобия этого типа, в ‘Паяцах’ то некрасиво ломался, то разыгрывал демона…’ (‘Кавказ’, 1894, 25 февр.).
В своих воспоминаниях Корганов рассказывает, что осенью 1893 г. пианист Л.А. Максимов, придя к нему, принес клавир ‘Князя Игоря’ — совершенно незнакомого всем нам, с увлечением стал он разыгрывать страницу за страницей и восторженно расхваливать, с обычным, легким, симпатичным своим заиканием, сцену за сценой.
Неожиданно раздалось подпевание Шаляпина, ставшего за спиною пианиста, я был поражен его свободным чтением нот с листа, а Максимов, видавший такие виды, был удивлен той свободой и соответственной экспрессией, с которою юноша все смелее стал петь партию Игоря. Еще больший восторг вызвал в нем Шаляпин, спев последнюю арию Мельника. …в этой роли он произвел на меня глубокое, потрясающее впечатление. Вскоре затем Шаляпину дали роль Мефистофеля в опере Гуно.
Из бесед с ним в разных подвалах, где после оперных спектаклей мы не раз ужинали в компании с тенором Девиклером (он же Дувиклер, ум. в 1910 г.), баритоном Тычинским, бас-баритоном Франковским и др., я узнал, что Шаляпин еще никогда не видел оперы Гуно в приличном исполнении, что ничего не читал о типе Мефистофеля.
…лишь только Шаляпин, заходивший иногда ко мне с нотами, чтобы повторить со мною какие-нибудь сцены из своих партий, сообщил мне о предстоящих репетициях ‘Фауста’, как я сыскал в своей тогда еще жиденькой библиотеке кое-что о типе Мефистофеля и убеждал де— бютанта прочесть. …я предложил Шаляпину приходить по воскресным дням ко мне не к двум часам, когда собирались обыкновенно у меня артисты, а часом раньше, чтобы помузицировать вдвоем, мне хотелось ближе познакомиться с поразившей меня особенностью этого юноши — с первого раза с листа петь незнакомую партию свободно и с выражением, чего иногда не достигает артист, даже старательно разучивший партию.
Раз десять Шаляпин приходил около полудня, я садился за рояль и открывал оперные клавираусцуги или различные романсы, которых у меня было вдоволь. Из опер нашими излюбленными были ‘Русалка’, ‘Фауст’ и ‘Жизнь за царя’, которые уже достаточно были знакомы певцу, но многие романсы Глинки, Шумана, Шуберта он видел впервые, и тут-то меня удивляло его дарование не только свободно петь с листа, но почти всю пьесу проводить с подъемом, с увлечением. В чтении он мог напрактиковаться, наловчиться, будучи еще хористом, но сразу давать при этом красивое, художественное исполнение целых фраз в 4-8 тактов казалось просто загадочным’ (Корганов В.Д., с. 194-196).
45 Очевидно, имеется в виду известный русский пианист Иосиф Левин.
46 Контора находилась на Большой Дмитровке (ныне Пушкинская ул., д. 8), где в настоящее время помещается Центральная театральная библиотека.
47 ‘Первое театральное агентство для России и заграницы’. Помещалось на Тверской улице, угол Георгиевского переулка.
48 Лирическая опера Ж. Оффенбаха.
49 Сохранился подлинный текст контракта, который приводим в сокращенном виде:’Театральное агентство Е.Н. Рассохиной,
Москва, Тверская улица, дом Сушкина

Контракт

1894 года июня 18 дня, мы, нижеподписавшиеся Христофор Иосифович Петросьян, с одной стороны, и Федор Иванович Шаляпин, с другой, добровольно заключили сей контракт на сезон от 6 июня 1894 года до 6 августа с правом продолжить в гор. Петербурге и окрестности на нижеследующих условиях:
1. Я, Шаляпин, принимая на себя амплуа баса cantante в операх и комических операх, обязуюсь петь все назначенные мне партии моего амплуа…
2. Я, Шаляпин, обязуюсь участвовать, по назначению г. Петросьяна или режиссера, в концертах, литературных, симфонических и друг. вечерах.
3. …во время болезни производство жалованья прекращается до выздоровления. …
9. Назначенную артисту новую партию он обязан выучить, чтобы быть готовым к исполнению ее на сцене, в недельный срок. За каждый просроченный день я, Шаляпин, предоставляю г. Петросьяну удержать из моего жалованья штраф десять рублей.
10. Петросьян доставляет артисту характерные костюмы, которыми он должен довольствоваться, городские же костюмы, трико, чулки, перчатки, шляпы, обувь, перья, кружева, рюши, ленты, цветы, шапки и проч. Он обязан иметь свои…’
(ГЦТМ, архив Ф.И. Шаляпина).
50 Христофор Иосифович Петросьян.
51 Миракль — ведущая басовая партия в опере Ж. Оффенбаха ‘Сказки Гофмана’. Впервые опера поставлена с участием Ф.И. Шаляпина в петербургском летнем театре ‘Аркадия’ 24 июля 1894 г. под управлением дирижера И.А. Труффи, с которым Шаляпин вместе работал в тифлисской опере.
52 Газета ‘Санкт-Петербургские ведомости’ 29 августа 1894 г. сообщала: ‘Панаевский театр снят под оперные спектакли товариществом, во главе которого стоят капельмейстер г. Труффи, баритон г. Миллер и бас г. Поляков-Давыдов’.
53 Сезон в оперном товариществе открылся 18 сентября 1894 г. оперой ‘Фауст’ Ш. Гуно. Шаляпин пел партию Мефистофеля.
54 Опера Дж. Мейербера. Премьера в Панаевском театре состоялась 17 октября 1894 г.
55 ‘Дирекция императорских театров заключила сей контракт с Федором Ивановичем Шаляпиным в качестве певца баса русской оперы на три года — с 1 февраля 1895 по 1 сентября 1898 г. Каждый сезон имеет начаться с 30 августа и окончиться 1-го мая, с обязанностью являться к репетициям с 20-го августа.
1. Г. Шаляпин обязуется петь не более 10-ти раз в месяц и исполнять все назначаемые ему дирекцией роли по его амплуа, не имея права присваивать себе исключительно какой-либо роли или претендовать на какие-либо чередования с другими артистами.
2. Г. Шаляпин получает от дирекции за время: с 1 февраля 1895 г. по 1 сентября 1896 г. по 200 р. в месяц, с 1 сентября 1896 г. по 1 сентября 1897 г. по 250 р. в месяц и с 1 октября 1897 г. по 1 сентября 1898 г. по 300 р. в месяц.
3. Если г. Шаляпин уклонится от участия в каком-либо спектакле по болезни или по другой причине, то за каждый такой отказ дирекция будет вычитать у него из жалованья 1 часть полного содержания. В случае продолжительной и тяжкой болезни артист не лишается жалованья в продолжение 6-ти недель, по истечении которых жалованье прекращается впредь до выздоровления. Такая болезнь свидетельствуется совместно доктором, пользующим артиста, и от дирекции.
4. Дирекция императорских театров будет доставлять г. Шаляпину костюмы, головные уборы, перчатки и обувь, называемые характерными, которыми он обязан довольствоваться в том виде, в коем они будут ему доставлены, артист же обязан иметь от себя костюмы, головные уборы, перчатки и обувь, называемые городскими. За костюм, испорченный по вине артиста, дирекция удерживает с него сумму стоимости костюма по своей оценке.
5. Г. Шаляпин обязывается являться исправно на репетиции и в спектакли, в дни и часы по назначению дирекции, быть в готовности и по первому ее требованию беспрекословно петь все партии, которые дирекция поручит ему разучить, исполняя их один или в очередь с другими артистами. Дирекция одна имеет право распоряжаться распределением ролей и не допускает ни возражений на ее распоряжения, ни отказа со стороны артиста исполнять новую роль или петую уже прежде другим артистом под тем предлогом, что партия слишком высока или низка для его голоса. Артист обязан исполнять роль в том виде, как она будет переделана по приказанию дирекции. В случае болезни кого-либо из артистов одного с ним амплуа г. Шаляпин обязан заменить его и исполнять его роль по прошествии времени, необходимого для ее изучения, если она ему неизвестна.
6. Г. Шаляпин обязан петь на том С.-Петербургском императорском театре, который будет ему назначен, а равно в императорских дворцах и устраиваемых дирекцией концертах, если в том будет предстоять надобность. Г. Шаляпин не имеет права петь в публике без особого разрешения г. директора, за неисполнение сего артист подвергается вычету из жалованья в размере 3 всего содержания. Г. Шаляпин обязан также исполнять правила и постановления, утвержденные или впредь могущие установиться для порядка и благочиния при спектаклях.
7. Г. Шаляпин обязывается разучить всякую присланную ему роль в продолжение от одной до трех недель, смотря по величине роли. Время, необходимое для разучивания роли, определяется дирекцией, на что артист не имеет права возражать. За неприготовление партии к назначенному сроку артист подвергается штрафу, в размере 1 части полного содержания, как за первый предположенный спектакль, так равно и за каждый из последующих затем оперных спектаклей, пока не будет дана задержанная им опера.
8. Артист не имеет права отлучаться за город даже на один день без письменного разрешения дирекции, за нарушение сего правила артист штрафуется в размере 1 части полного содержания.
9. Артист должен быть всегда в готовности исполнять распоряжения дирекции, даже когда не будет занят в объявленном представлении, и на случай внезапной перемены спектакля он обязан, отлучаясь из дома, оставлять записку, по которой его можно отыскать. В случае отмены спектакля по неисполнению сего правила артист подвергается штрафу в размере 1 части полного содержания.
10. Г. Шаляпин обязан прибывать в С.-Петербург к 20-му августа каждого контрактного года, дабы начать репетицию в назначенное дирекцией время, ежели же артист просрочит, то подвергается штрафу за каждый просроченный день в размере 1 части полного содержания.
11. Контракт сей вступает в силу со времени его подписания, и на этом основании если г. Шаляпин по какой-либо причине, не исключая и болезнь, вовсе откажется от исполнения сего контракта, или будет петь где-либо в другом месте публично, или же совершенно уедет из С.-Петербурга в течение срока сего контракта, то контракт считается нарушенным, и он обязан уплатить неустойку за каждый неисполненный сезон в три тысячи шестьсот рублей в пользу дирекции. В случае же неплатежа этой неустойки по первому требованию дирекции она вправе преследовать артиста, где бы он ни находился, г. Шаляпин обязан заплатить, кроме того, и все издержки за производство сего дела судебным порядком.
12. Сезонное жалованье, получаемое артистом, разделяется на двенадцать сезонных месяцев и выдается по истечении каждого месяца на общих основаниях. Штрафные вычеты производятся за каждый отдельный истекший месяц.
13. Артист обязуется за три месяца до окончания своего контракта письменно сообщить дирекции, желает ли возобновить его и на каких условиях, которые делаются для него обяза— тельными. За два месяца до окончания контракта дирекция дает артисту письменный ответ, в случае неполучения такового в этот срок артист может принять это молчание за отказ ди— рекции и заявленные артистом условия становятся для него необязательными.
14. Дирекция императорских театров удерживает за собой исключительное право во всех чрезвычайных обстоятельствах, как то: в случае пожара, наводнения, эпидемии, войны, возмущения, траура при императорском русском дворе и др. общественных бедствиях, равно по распоряжению правительства, также при перестройке театра, — нарушить или приостановить действие сего контракта без всяких для нее последствий.
Подписал — Федор Иванович Шаляпин
Подписал — управляющий конторою императорских театров В. Погожев’.
(контракт: на подлинном бланке его высокопревосходительством г. директором императорских театров написано: ‘утверждаю’.
И. Всеволожский. 3/15 февраля 1895 года.).
56 Ныне большой зал С.-Петербургской государственной филармонии.
57 Романс Р. Шумана на стихи Г. Гейне, вошедший в основной концертный репертуар Шаляпина.
58 Дебют Ф.И. Шаляпина на сцене Мариинского театра состоялся 5 апреля 1895 г. В этом же спектакле вместе с Шаляпиным — Мефистофелем в партии Фауста дебютировал И.В. Ершов и в партии Зибеля Ю.Н. Носилова. В связи с первым выступлением Шаляпина в опере ‘Фауст’ на сцене Мариинского театра в сезон 1895/96 г. В отзыве газеты ‘Новое время’ от 6 сентября 1895 г. говорится: ‘…Г. Шаляпин недурный Мефистофель в тех местах, в которых ему дана возможность блеснуть голосом, чересчур мягким для партии Мефистофеля, в фразировке характерных речитативов отсутствовала выразительность и едкость тона. Рондо о золотом тельце и серенаду он исполнил со вкусом и без лишних подчеркиваний’.
59 Первое выступление Ф.И. Шаляпина в партии Цуниги состоялось 19 апреля 1895 г. (третий дебютный спектакль). Оно осталось не отмеченным петербургской прессой, но на один из последующих спектаклей, в котором участвовала итальянская певица Беллинчиони, опубликована небольшая рецензия, в которой говорится несколько, хотя и не лестных, но любопытных слов о Ф.И. Шаляпине: ‘…слаб г. Шаляпин в роли лейтенанта, где он безусловно подражал отличному исполнению г. Стравинского’ (‘Нов. время’, 1895, 12 ноября).
60 Шаляпин сильно преувеличивает свой неуспех в партии Руслана. Девятого марта он начал репетировать эту партию с Э.Ф. Направником, а пел ее в свой второй дебют, 17 апреля, так что на подготовку к спектаклю у него было больше месяца. К тому же столь строгий критик, как главный режиссер Мариинского театра г. Кондратьев, записал в театральном дневнике: ‘Шаляпин — Руслан очень удачен. Молод он еще, но решительно выходит из ряда вон по способностям, самообладанию и приятности звука. Верю в его будущность’. Подтвердила это через день и ‘Петербургская газета’: ‘Г. Шаляпин хотя еще и не совсем совладал с трудной партией Руслана (она слишком высока по тесситуре для баса и слишком низка для баритона), однако обещает со временем одержать победу над ней, голос его чрезвычайно подкупает. Если принять во внимание молодость этого артиста, учившегося у известного московского тенора г. Усатова, то надо надеяться, что при серьезной работе г. Шаляпин займет видное место в нашей труппе: он очень способен и обладает прекрасным голосом. После арии ‘О поле, поле’ ему аплодировали…’ (Шаляпину в это время было всего 22 года.— Ред.).
61 Газета ‘Новое время’ 19 сентября 1895 г. писала: ‘…г. Шаляпин в роли жениха — графа не отставал от других, во внешнем виде этого фата не хватало типичности и оригинальности, зато вокальную часть своей партии артист провел с полным пониманием’. С этой оценкой не совпадает мнение рецензента ‘Петербургской газеты’, писавшего: ‘…странно держал себя г. Шаляпин, изображавший из Робинзона какого-то Иванушку-дурачка, да и партия ему высока. Кстати прибавим, что в опере нет никаких указаний на то, что этот герой — расслабленный старикашка, страдавший подагрой, это какая-то необъяснимая фантазия’.
62 По данным ‘Ежегодника императорских театров’, за сезон 1895/96 г. Ф.И. Шаляпин выступил в 9 операх и спел 23 спектакля: ‘Ветер’ (судья — 2), ‘Дубровский’ (князь Верейский — 2), ‘Кармен’ (Цунига — 6), ‘Князь Игорь’ (Владимир Галицкий — 2), ‘Ночь перед рождеством’ (Панас — 1), ‘Русалка’ (Мельник — 1), ‘Руслан и Людмила’ (Руслан — 2), ‘Тайный брак’ (граф Робинзон — 5), ‘Фауст’ (Мефистофель — 2) (перечень спектаклей дан по алфавиту).
Шаляпин писал В.Д. Корганову: ‘На Мариинской сцене мне дают только второстепенные роли, а просьбу мою о роли Мельника и слушать не хотят, ведь на этой сцене такие знаменитые исполнители Мельника, такие ветераны, как Мельников, Стравинский!..’
Корганов пишет в своих воспоминаниях: ‘Раннею весною 1895 года… я приехал в Петербург и послал Шаляпину приглашение на обед в ресторане Кюба, на что получил в ответ: ‘Дорогой В.Д.! С большим наслаждением буду. Жму крепко руку. Привет супруге. Ваш Федор Шаляпин’. Здесь мы провели около часа в беседе о первых его выступлениях в столице. Мне довелось видеть его два раза: в Мариинском театре он играл Цунигу (‘Кармен’), в Михайловском, где императорская опера иногда ставила свои наименее сложные спектакли, я видел его в ‘Секретном браке’ [Все тот же ‘Тайный брак‘] Чимарозо. Во втором он мне понравился, а партию Цуниги он вел, точно пьяный, слишком развязно, гремел шашкой и шпорами, заглушая оркестр. …это я высказал ему за обедом, к которому он пришел с обычным опозданием.
— Да это я нарочно!.. Чтоб им пусто было!.. Дирекция не дает мне ходу, все вторые роли поручает… Зачем? В чем дело?’
63 Описанный Ф. И. Шаляпиным вечер состоялся 4 января 1895 г.
64 Первое представление этой оперы было назначено на 21 ноября 1895 г., в бенефис учителя сцены О.О. Палечека, за ’25 лет службы’. Однако, как пишет сам композитор, ‘на репетицию приехали великие князья… И оба возмутились присутствием на сцене царицы, в которой пожелали признать императрицу Екатерину II …Всеволожский, желая спасти бенефис Палечека и свою постановку, предложил мне заменить царицу (меццо-сопрано) — светлейшим (баритоном). …конечно, выходило не то, что я задумал, выходило глупо, но выставляло в дурацком виде самих же высочайших и низших цензоров, так как хозяином в гардеробе царицы оказывался светлейший. … хоть мне было жалко и смешно, но противу рожна прати все-таки нельзя, а потому я согласился’ (Римский-Корсаков Н.А. Летопись моей музыкальной жизни. М., 1955, с. 202).Премьера оперы состоялась 28 ноября. Ф.И. Шаляпин был дублером Ф.И. Стравинского в партии Панаса.
65 Концерт устраивала солистка Мариинского театра М.И. Долина. Сбор с него поступил в фонд постройки памятника на могиле выдающейся русской певицы, ученицы М.И. Глинки Д.М. Леоновой. В отзыве на этот концерт газеты ‘Новое время’ (1896, 29 февр.) указывается: ‘…г. Шаляпин спел ‘Трепака’ Мусоргского, одного из любимых авторов покойной Леоновой, вещь — глубокая по содержанию, несмотря на малопоэтическую внешность’.
66 По-видимому, М.М. Иванова, сотрудника газеты ‘Новое время’ и бездарного композитора.
67 Н.Н. Ходотов вспоминает об этом периоде жизни Ф.И. Шаляпина: ‘Кому из старых петербуржцев не памятен меблированный дом на Пушкинской улице ‘Пале-рояль’! Главным образом славился он своими жильцами, среди которых были литераторы, журналисты, художники, артисты всех мастей и рангов…
Так вот, в этом ‘Пале-рояле’ ютился в номерах в расцвете своих творческих сил Мамонт Дальский — ‘Кин’, ‘Гений и беспутство’, а у него дневал и ночевал начинающий певец Мариинского театра, мало еще известный в то время бас Федор Шаляпин. Последний обожал Мамонта и поклонялся его таланту, а Мамонт, в свою очередь, поклонялся русскому гениальному самородку — артисту Иванову-Козельскому, которому и обязан был Дальский своим артистическим развитием. Козельский разжег талант Дальского.
Его своеобразный изумительный тембр голоса и исключительная фразировка перешли, между прочим, в наследство к Федору Шаляпину через Дальского. Дальский чутьем своим понял скрытую громаду талантища в лице неуклюжего верзилы, скромного, застенчивого, голубоглазого Феди Шаляпина, и с самых первых шагов его на сцене принимал в нем никогда не проявляемое к другим участие и отцовски-менторскую заботу. Случайная встреча Ша— ляпина с Дальским сыграла великую роль в жизни знаменитого певца, вскоре затмившего своего учителя.
А тогда в ‘Пале-рояле’ было наоборот.
В альбоме последнего из русских трагиков можно было найти снимок красивого черкеса с молниеносным взглядом орлиных очей, сидящего на камне и сжимающего рукоятку кинжала, с папиросой в зубах, а у ног его распростертую долговязую фигуру с поднятой вверх головой и широко открытыми голубыми глазами, с обожанием смотрящими на своего ‘бога’. Сидящий — Дальский, лежащий — Шаляпин. Мамонт Неёлов (настоящая фамилия Дальского) и Федор Шаляпин!
Как много и сильно говорят эти два имени и две фамилии. Мамонт — допотопный, монументальный, могучий… Федор Шаляпин — богатырь, Илья Муромец, Алеша Попович… Несомненно, одним из больших кирпичей в фундаменте шаляпинского искусства был ‘даль— чизм’, как он сам выразился М.Н. Ермоловой, когда та, восторгаясь его исполнением грозного из ‘Псковитянки’ в Москве у Мамонтова, спросила Шаляпина:
— Откуда все это у вас?
— Из ‘Пале’… — скромно промычал певец.
— Какого ‘Пале’? — с удивлением переспросила его Ермолова.
— Из ‘Пале-рояля’. Я там ‘дальчизму’ учился.
В старом Петербурге ‘палероялец’ Шаляпин, разучивающий партии опер в номере Дальского, часто изводил своими репетициями ‘капризного кина’.
Для характеристики преподавания ‘дальчизма’ приведу следующий эпизод, рассказанный мне драматургом А.И. Косоротовым, близко знавшим жизнь Дальского.
— Чуют пра-вв-ду!..— горланит Федор.
— Болван! Дубина! — кричит Мамонт. — Чего вопишь! Все вы, оперные басы, дубы порядочные. Чу-ют!.. Пойми… Чу-ют! разве ревом можно чуять?
— Ну а как, Мамонт Викторович? — виновато спрашивает тот.
— Чу-ют— тихо. Чуют, — грозя пальцем, декламирует он. — Понимаешь? Чу-у-ют! — напевая своим хриплым, но необычайно приятным голосом, показывает он это…
— Чу-у-ют!… А потом разверни на ‘правде’, пра-в-вду всей ширью… Вот это я понимаю, а то одна чушь, — только сплошной вой.
— Я здесь… — громко и зычно докладывает Шаляпин.
— Кто это здесь? — презрительно перебивает Дальский.
— Мефистофель!..
— А ты знаешь, кто такой Мефистофель?
— Ну как же…— озадаченно бормочет Шаляпин. — Черт!
— Сам ты полосатый черт! Стихия!.. А ты понимаешь, что такое стихия? Мефистофель — тартар, гроза, ненависть, дерзновенная стихия!..
— Так как же? — растерянно любопытствует Шаляпин.
— А вот… Явись на сцену, закрой всего себя плащом, согнись дугой, убери голову в плечи и мрачно объяви о себе: ‘Я здесь’. Потом энергичным жестом руки сорви с себя плащ, вскинь голову вверх и встань гордо во весь рост, тогда все поймут, кого и что ты хочешь изобразить. А то обрадовался: ‘Я здесь!’ — словно Петрушка какой-то!
Дальше идет лекция о скульптуре в опере, о лепке фигуры на музыкальных паузах, на медленных темпах речи…
И Шаляпин слушал…
Много взял Шаляпин от Дальского. Даже единственный шаляпинский тембр, увлекший за собой массу других певцов-басов, подражателей, получил свою обработку в ‘школе’ Дальского… Самая артистичность, драматическая музыкальность, красочность фраз Мамонта вошла в плоть и кровь гениальной восприимчивой натуры Федора Шаляпина…’ (Ходотов Н.Н. Близкое-далекое, М.-Л., ‘Academia’, 1932, с. 91-94).
68 Открытие Всероссийской промышленно-художественной выставки в Нижнем Новгороде состоялось 28 мая 1896 г. На выставке, как сообщала газета ‘Волгарь’, были представлены ‘многоразличные отрасли народного труда и творчества’.
69 Русская частная опера (или Московская частная опера) была основана на средства крупного промышленника и мецената С.И. Мамонтова. Получила важное значение в истории отечественного театра, впервые поставив вопрос о художественно-сценическом ансамбле. Широко образованный и разносторонне одаренный человек, обладавший развитым вкусом и богатой художественной интуицией, С.И. Мамонтов сплотил на основе деятельности частной оперы плеяду выдающихся русских художников (В.Д. Поленов, В.И. и А.М. Васнецовы, И.И. Левитан, К.А. Коровин, М.А. Врубель, В.А. Серов и другие), содействовавших расцвету русской декорационной живописи, воспитал ряд замечательных певцов и певиц, таких, как Е.Я. Цветкова, Н.И. Забела-Врубель, Н.В. Салина, А.В. Секар-Рожанский и, наконец, Ф.И. Шаляпин, привлек к дирижерской деятельности молодого С.В. Рахманинова, к заведованию репертуарной частью — С.Н. Кругликова.
Уязвимым местом художественной деятельности Русской частной оперы являлась не всегда достаточная слаженность музыкального ансамбля вследствие малого количества репетиций, случайности в подборе оркестра и хора, слабого понимания дирижерами-иностранцами (Эспозито, Труффи) русской музыки.
Расцвет Русской частной оперы приходится на 1896-1899 гг. (антреприза К.С. Винтер).
Это период деятельности на ее сцене Ф.И. Шаляпина и С.В. Рахманинова, широкой пропаганды русского оперного репертуара. Вопреки утверждению Шаляпина, что он впервые увидел С.И. Мамонтова уже в Нижнем Новгороде, на обеде у К.С. Винтер, существует иная версия. По свидетельству А.К. Коровина, К.С. Петрова-Водкина и некоторых других источников, Мамонтов, услышав Шаляпина в спектакле Панаевского театра (певец исполнял небольшую партию Гудала в опере А. Рубинштейна ‘Демон’), пригласил его к себе домой, послушал, пришел в восторг и решил обязательно заполучить Шаляпина во вновь создаваемую труппу Русской частной оперы.
70 С.И. Мамонтов, возмущенный тем, что жюри не приняло на выставку картины Врубеля, построил для них на свои средства павильон у входа на выставку. К.С. Станиславский в своих воспоминаниях, прочитанных И.М. Москвиным на гражданской панихиде по С.И. Мамонтову в Московском художественном театре, писал: ‘Я видел Савву Ивановича в день генерального сражения с комиссарами выставки, в день принятого решения о постройке павильона Врубеля. К вечеру боевой пыл остыл, и Савва Ива— нович был особенно оживлен и счастлив принятым решением. Мы проговорили с ним всю ночь. Живописный, с блестящими глазами, горячей речью, образной мимикой и движениями, в ночной рубашке с расстегнутым воротом, освещенный догорающей свечой, он просился на полотно художника. Полулежа на кровати, он говорил о красоте искусства. Потом он заговорил с экстазом о своей новой любви, уже свившей прочное гнездо в сердце Саввы Ивановича, — о Федоре Шаляпине.
— Не выгонишь его со сцены, — умилялся он. — Сегодня, например, собрал мальчишек и репетировал с ними марш детей из ‘Кармен’. И ведь никто его не просил, сам, собственной охотой. Шаляпин был, конечно, самым большим увлечением Саввы Ивановича, который сгруппировал вокруг любимца интересных людей. Он с восхищением рассказывал мне в одной из вагонных поездок о том, как Федор — так звал он Шаляпина, — ‘жрет’ знания и всякие сведения, которые ему приносят для его ролей и искусства. При этом по своей актерской привычке он показывал, как Федор Иванович ‘жрет’ знания, сделав из обеих рук и пальцев подобие челюсти, которая жует пищу’ (Цит. по кн.: Мамонтов В.С. Воспоминания о русских художниках. М., 1950, с. 60-61).
71 ‘Помню его грим, — пишет один из зрителей, видевших Шаляпина в роли Князя, — темные кудри, темная небольшая бородка и горящие глаза. Пылкий темперамент в каждой фразе и в каждом движении. Великолепный момент внезапного гнева: ‘До жен моих вам нету дела!’ — удар кулаком по столу и выпрямившаяся во весь рост фигура Шаляпина. А затем такой же внезапный переход от гнева к благодушию. Как сейчас вижу живописную позу князя в лесу на охоте. Вдали замирает хор удаляющихся странников, а Князь, собиравшийся сесть на коня, положив руку на его гриву, замер в какой-то проникновенной задумчивости, окруженный группой охотников. И на этой живой картине медленно опустился занавес. Несколько мгновений в зале стояла тишина, как будто публика боялась нарушить очарование этой живой картины. А затем разразились аплодисменты’ (Вакарин М. Театральные воспоминания. — ‘Сов. музыка’, 1949, No 4, с. 60).
72 В.И. Страхова-Эрманс вспоминает: ‘И в Москве, и в Петербурге я постоянно выступала вместе с Шаляпиным в спектаклях Частной русской оперы — ‘Хованщине’, ‘Псковитянке’, ‘Борисе Годунове’, ‘Русалке’ и т. д. Мы встречались почти ежедневно — будь то на репетициях, на спектаклях или у Мамонтова. Нередко артисты труппы собирались по вечерам в гостинице ‘Континенталь’. И я не помню ни одного случая, когда Шаляпину отказала бы выдержка, когда он хотя бы с кем-нибудь говорил резко. И вот что еще я хочу подчеркнуть: Шаляпин, испорченный женщинами ребенок, с нами, певицами, всегда держал себя чрезвычайно корректно — и в городе, и в театре, и за кулисами.
Если же ему приходилось выступать с настоящим артистом, если он чувствовал талант своего партнера, Шаляпин становился как будто наэлектризованным: тогда его гений раскрывался в полной мере, и никогда не возникало никаких неурядиц. Это мне хочется проиллюстрировать одним очень характерным примером.
Мамонтов пригласил на несколько спектаклей знаменитую певицу Ван Зандт. Она была молода, красива, но в то же время скромна: мне довелось встречаться с ней у Мамонтова. На ее первом спектакле ‘Лакме’ я сидела в зрительном зале среди публики.
Прекрасный голос певицы, совершенство техники, неподдельная игра привели зрителей в восторг, и после первого акта ей пришлось несколько раз выходить к публике. Когда во втором акте она появилась вместе со своим старым отцом, Шаляпиным, меня охватил неподдельный страх: но он исчез, как только Шаляпин начал петь. Его голос, одновременно мощный, глубокий и нежный, нарастал, наполнял зал, и когда старик произносил эти слова — так, как их мог сказать, спеть только Шаляпин: ‘Я хочу, чтобы ты улыбалась’, — то казалось, что из самого певца струится свет. Никогда еще Шаляпин не потрясал меня до такой степени, и я с трудом удержалась, чтобы не вскочить с места. Это был триумф, и Ван Зандт, знаменитая певица, оказалась только второй.
В то время нашим капельмейстером был Рахманинов, близкий друг Шаляпина. Среди других опер он дирижировал и ‘Русалкой’ Даргомыжского, где я пела партию Княгини, а позже — Русалки. Меня всегда восхищало полное единодушие, царившее между ним и Шаляпиным: эти великие артисты вместе создавали блестящие ‘музыкальные праздники’, и между ними никогда не возникало недоразумений и неполадок.
Строгий и требовательный по отношению к другим, Шаляпин предъявлял такие требования и к самому себе: если ему случалось ошибаться, он замечал и признавал свои неудачи — впрочем, неудачи лишь относительные. Во всем, что касалось его творчества, певец был чрезвычайно строг и пунктуален, не оставлял ничего на волю случая.
В день спектакля он не обедал, приезжал в театр за два — два с половиной часа до начала и сразу же сам начинал гримироваться. Он в совершенстве знал не только каждую черту и каждую морщинку на своем лице, но также форму головы и даже затылка (нередко несколькими быстрыми штрихами он набрасывал свой затылок и все сразу узнавали Шаляпина). Он изучил все секреты техники гримирования, и, наблюдая за ним, я говорила себе: великий художник Шаляпин гримирует великого актера Шаляпина. Ему приносили необходимые усы, бороду, парик, но он сам вносил в них изменения, сам прилаживал. В сущности, термин ‘загримироваться’ не соответствовал результату двухчасовой работы перед зеркалом: Шаляпин добивался того, чтобы внешний вид его героя отражал его подлинное внутреннее лицо. Он хотел, чтобы царя Бориса из оперы Мусоргского пел настоящий царь Борис.
После того как с лицом было покончено, он одевался с помощью костюмера или служащего в артистической уборной и всегда лично проверял каждую деталь: все, вплоть до малейшей складки, должно было быть на своем месте. Подобно тому как он неразрывно связывал музыку со словами, идею с чувствами, певец воссоздавал органическое единство внутреннего и внешнего облика героев, которых он изображал.
Выходя на сцену, Шаляпин как бы уводил зрителей из реальной жизни, и, лишь когда занавес опускался, они возвращались из воображаемого, призрачного мира, вырывались из власти волшебных чар его искусства: лишь тогда исчезала трагическая фигура несчастного царя Бориса или подавленного заботами и угрызениями совести Ивана Грозного. Сменяющие одно другое движения, жесты, позы Шаляпина логически продолжали друг друга: все они были необходимы, так как обусловливались в конечном счете внутренней жизнью героя: Шаляпин-актер своей игрой выражал то же, что другим способом — музыкой и словами — доносил до зрителей Шаляпин-певец’.
73 ‘Мне вспоминается всероссийская выставка в Н. Новгороде, городской театр, представление ‘Фауста’, — писал Н. Вильде в ‘Новом времени’ (1915, 2 окт.). — На этом представлении, в общем-то очень среднего качества, обращал на себя внимание исполнитель роли Мефистофеля. Видимо, это был еще совсем молодой певец, с некоторой неловкостью в движениях, с не отлившимся еще в полное мастерство звуком чудесного голоса. Он головой выше всех ростом — этот молодой певец, но и не только ростом. Среди
более опытных, чем он, артистов, этот не вполне законченный оперный Мефистофель имеет что-то свое, а не общепринятое. Есть у него свой сарказм, и какая-то дьявольская жуть, и этот цинизм ‘духа миазмов’, что означает имя Мефистофеля или Мефистофилиса. Все идет обычным средним ходом, а этот молодой и не вполне уклюжий исполнитель Мефистофеля нарушает именно эту середину.
— А он с задатками, — говорят в публике. — Да, как его фамилия? — Шаляпин.
Впервые слышу я тогда эту фамилию и слышу этого еще только подающего надежды певца. Он их оправдывает чрезвычайно быстро’. ‘Вскоре я вижу его в Москве в опере С.И. Мамонтова, — продолжает Н. Вильде. — Идет ‘Русалка’. Мы вдвоем в ложе — известный в то время профессор пения С.М. Бижеич и я.
Занавес поднят. Вот он, Мельник, начинает свое наставление дочери. ‘Ох то-то, все вы, девки молодые’.
Разговор! Что-то удивительное в опере: разговор, который льется так легко, естественно, что как будто не замечаешь ни темпа, ни ритма, ни самой музыки, а все тут, и все так точно, музыкально, все как бы вошло в плоть и кровь этого костюмированного мельника-певца. И пушкинский стих с музыкой Даргомыжского, соединяясь в этой удивительной музыкальной речи, дает такое удивительное целое, такую яркую правду, претворенную в художественный образ житейской действительности.
‘Русалка’ — фантастическая опера. Но вот в этой фантастической опере деревня, русская деревня, вся перед нами: она в речи, и в лице, и в походке, и в руках, и в спине этого оперного и неоперного мельника. Вот он — мужик с головы до ног, степенный, очень себе на уме, скопи— домный, и корыстный, и любящий дочь, и смотрящий в то же время на нее как на приманку для доходов. Все тут, в этой чудесной музыкальной речи, в этой дикции певца, где каждое слово текста не только ясно и чисто в своем народно-русском произношении, но где каждый музыкальный звук, каждый изгиб мелодического рисунка окрашен соответствующим выражением слова. Как он ведет трио, как вслушивается, всматривается в речь и лица дочери и князя. Есть в нем тут и раб угодливый, и мужик алчный, и отец, которому больно и совестно.
— Знаете что? — говорит мне старик Бижеич, когда кончается первое действие, когда совесть уже проснулась в алчном, плутоватом рабе-мельнике, когда жизнь его перешла в трагедию. — Знаете что? Это удивительно! — и я вижу, какое наслаждение испытывает этот старый хороший оперный артист, столько перевидавший и переслышавший на своем веку. Это — наслаждение впервые проявляющимся талантом…
Тогда мы радовались появлению этой силы, еще только развертывающейся во всю мощь и ширь на наших глазах’.
74 Сын С.И. Мамонтова, Всеволод Мамонтов, вспоминает: ‘Интересный костюм и оригинальный грим Мефистофеля в опере ‘Фауст’ Гуно создал (для Шаляпина. — Ред.) Поленов. … Тот, кто имел особое счастье слышать и видеть Шаляпина Мефистофелем в этом сезоне частной оперы, никогда, я уверен, не забудет созданного им жуткого Мефистофеля — блондина, которым начал завоевывать себе свое всемирно известное имя наш несравненный русский певец’ (Мамонтов В.С., с. 21).Мамонтов приводит высказывания о Шаляпине — Мефистофеле известного скандинавского художника Андерса Цорна, посетившего Москву осенью 1896 г. и приглашенного С.И. Мамонтовым на ‘Фауста’. ‘Я сидел в ложе с Цорном — отец по своему обыкновению хлопотал на сцене, — пишет Мамонтов, — и отлично помню, какое потрясающее впечатление произвел на Цорна Шаляпин своим Мефистофелем. … ‘Такого артиста и в Европе нет! Это что-то невиданное! Подобного Мефистофеля мне не приходилось видеть!’ — неоднократно повторял мне восхищенный Цорн’ (Там же, с. 31).
75 Спустя много лет Шаляпин вспоминал: ‘Трудная это была задача для меня в то время, для актера, то есть пластического изображения типа, да еще такого, как Иван Грозный, всего прочитанного в книгах было недостаточно, и вот где я воскликнул великое спасибо Илье Ефимовичу Репину. Я увидел его Грозного с сыном в Третьяковской галерее. Совершенно подавленный я ушел из галереи. Какая силища, какая мощь! Хотя эпизод убийства не входил в играемую мною роль, однако душа Грозного (несмотря на все зверства, им творимые), как мне именно и хотелось, представлена была душой человеческой, т. е. под толщею деспотизма и зверства, там где-то, далеко-далеко в глубине, я увидел теплющуюся искру любви и доброты. Вскоре я лично познакомился с этим огромным художником и с радостью убедился, что Репин и не мог написать никакого владыку-тирана — иначе, как с человеческой душой, потому что сам он, этот дорогой нам всем маэстро, человек огромной души и сердца, полного любви к людям. Считаю себя счастливцем жить вместе в одно время с дорогим Ильей Ефимовичем и принадлежать к его эпохе’ (‘Нива’, 1914, No 29, с. 574).Партия царя Ивана навсегда осталась любимой партией Шаляпина. Через много лет он говорил: ‘Иван Грозный! Сколько в этом имени для сердца русского слилось! Я люблю и обожаю эту партию’ (‘Петербургск. газ.’, 1913, 16 дек.).
76 ‘Псковитянка’, первая опера Н.А. Римского-Корсакова, была написана композитором в 1870-1872 гг. Первое представление ее состоялось 1 января 1873 г. в Петербурге, на сцене Мариинского театра, с О.А. Петровым в роли Грозного. ‘Исполнение было хорошее, — писал Н.А. Римский-Корсаков, — артисты сделали, что могли. Орлов прекрасно пел в сцене веча, эффектно запевал песню вольницы. Петров, Леонова и Платонова были хороши… В этот сезон ‘Псковитянку’ дали 10 раз при полных сборах и хорошем успехе’ (Римский-Корсаков Н.А., с. 77).
77 ‘Фаворитка’ — популярная в XIX в. опера итальянского композитора Г. Доницетти, была в репертуаре итальянской оперы, гастролировавшей в это время в Михайловском театре в Петербурге (ныне Малый театр оперы и балета в С.-Петербурге).
78 Из неопубликованных писем К.С. Винтер к С.И. Мамонтову видно, что Шаляпин, живший летом на даче у Т.С. Любатович, изучал вместе с С.В. Рахманиновым партии Фальстафа в опере ‘Виндзорские проказницы’ Николаи и Галеофы в опере Ц.А. Кюи ‘Анджело’.Из этих же писем явствует, что решительный толчок к постановке ‘Бориса Годунова’ М.П. Мусоргского на сцене русской частной оперы дали Шаляпин и Рахманинов, по своей инициативе начавшие работу над этим произведением. В письме Винтер от 13 июня 1898 г. говорится: ‘Шаляпин последнего акта ‘Виндзорских проказниц’ не может учить, потому что нет слов, а из либретто не подходят. Я ему сказала, чтобы он учил пока Анджело. … Таня (Т.С. Любатович. — Ред.) мне говорила, что она уже писала вам о ‘Борисе Годунове’, что он очень хорош в исполнении Шаляпина. Один раз только разбирали, а впечатление громадное. Не вздумаете ли поставить, пока у нас служит Шаляпин? Тогда надо было бы выучить на свободе’.
Видимо, ответом на это письмо было решение С.И. Мамонтова ставить ‘Бориса Годунова’. Об этом говорят и строки из письма К.С. Винтер от 20 июня 1898 г.: ‘Телеграмму вашу о ‘Борисе Годунове’ получила. Секар едет в Путятино на эту неделю, чтобы совместно с Ша— ляпиным учить Самозванца’. Это подтверждает и письмо С.Н. Кругликова к Мамонтову от 23 июня 1898 г. (Кругликов заведовал репертуарной частью в Русской частной опере. — Ред.).
‘…новость здесь лишь одна — ‘Борис’ Мусоргского, о котором вам в Питере говорил Р.-Корсаков, в Москве не раз ваш покорный слуга.
… очень рад, что вы утвердились мыслью его ставить. Это хорошо по многому: хороша вещь сама по себе, в новой редакции Р.-Корсакова она стала еще лучше, Шаляпин у нас служит последний год, а он мог бы создать в опере кого угодно — и яркого Бориса и превосходного Варлаама. … ‘Борис’ с Шаляпиным в одной, а то и в двух ролях может быть гвоздем сезона…’ (ЦГАЛИ, ф. 799, оп. 1, ед. хр. 79, с. 145).
79 На самом деле С.В. Рахманинов — ученик Н.С. Зверева (по классу фортепиано) и А.С. Аренского (по классу композиции).
80 Костюмы и эскизы декораций к ‘Борису Годунову’ делал И.Е. Бондаренко, расписывали декорации почти все художники мастерской Мамонтовской оперы. По свидетельству И.Е. Бондаренко, он предложил для костюма Бориса (очевидно, для сцены в тереме. — Ред.) черную парчу с серебряными цветами и лиловым оттенком. С.И. Мамонтов согласился и поручил ему найти такую ткань. ‘Где-то на Никольской, — вспоминал художник, — нашли этот кусок парчи. Привезли. Шаляпин стал капризничать, что это траур какой-то, а Мамонтов сказал: ‘Как ты, Федя, не понимаешь, здесь ‘Борис Годунов’ — это траур русской истории’. И ему сделали этот костюм на лиловой подкладке’ (стд. Материалы кабинета музыкального театра).
81 Свадьба Ф.И. Шаляпина и Иолы Игнатьевны Торнаги, прима-балерины Русской частной оперы, состоялась 27 июля 1898 г. в селе Гагино Владимирской губернии.
82 Шаляпин не придерживается точной последовательности в изложении событий. ‘Хованщина’ была поставлена на сцене Русской частной оперы раньше ‘Бориса Годунова’, в ноябре 1897 г. В связи с работой мамонтовской труппы над постановкой ‘Хованщины’ В.П. Шкафер вспоминает:’Много потребовалось времени на преодоление трудностей произведения, которое резко отходило от оперного шаблона. Певцам, привыкшим к мелодически закругленным ариям, дуэтам, трио и т. д., трудно давалась ‘напевная речь’ Мусоргского. Особенно плохо обстояло дело со словами. Певцы заботились о нотах, а слова для них не играли большой роли и ими просто-напросто пренебрегали. К тому же большинство иностранных переводных опер хорошими переводами не отличались: в целом ряде из них и по сие время остается невероятная бессмыслица и чепуха, не говоря о сплошной безграмотности. Фразировка Ф.И. Шаляпина с его исключительным умением преподносить фразу, окрасить слово, вложить в него глубокий смысл, вскрыть его содержание служила здесь убедительным и наглядным примером, как именно надо осваивать слово в ‘Хованщине’, где он играл роль Досифея.
Вообще влияние Шаляпина на наших оперных артистов было велико — нужды нет, что в подражание ему наши басы, например, особенно утрировали, подчеркивая усиленно буквы м, н, р: ‘о н-н-ночь, о-д-д-день ты их своим покр-р-р-ровом’ (рондо — заклинание цветов в ‘Фаусте’), — все же постепенно певческая братия медленно, но успешно преодолевает свое небрежение фразировкой, и артистов, плохо выговаривающих, становится на оперной сцене все меньше и меньше. Это — уже победа. … Декоративно-постановочная часть принадлежала К.А. Коровину. Все исполнение оперы было хорошо, в общем, слаженным, а участие в опере Ф.И. Шаляпина в роли старца Досифея придало спектаклю особый интерес. И всетаки опера эта имела успех средний. Публика наша еще не была подготовлена к тому, чтобы разбираться в красотах русской музыки, и особенно был мало понятен ей Мусоргский. А кроме того, самый характер исполнения и абрис ролей говорили о том, что проникновение в стиль данного произведения, овладение им в целом еще не было совершенным у артистов, получивших впервые сложное задание. Требовалась еще большая работа студийного характера, кропотливая и длительная, к чему наши оперные театры не очень-то стремились и обрели это лишь только в настоящее время, когда режиссура получила на оперной сцене право на руководство спектаклем в полном объеме. С.И. Мамонтов по своей художественной природе не любил и не мог кропотливо работать — разбираться в деталях. Зарываться в глубины исследований, творить медленно, шаг за шагом — этого делать он не мог и, главное, не любил, предпочитая быстро и энергично, крупным мазком, эскизно набросать характерный контур, костяк спектакля, бросив туда несколько красочных пятен. Он говорил: ‘В опере нет надобности, как в драме, выявлять мелкие подробности, надо помнить, что музыка и пение занимают здесь первенствующее место, однако же это не значит ‘концерт в костюмах на фоне декораций’. Игра актеров все же должна быть на высоте требований произведения. ‘Хованщина’ — музыкальная драма: каждая роль в ней должна получить исполнителя крупного актерского дарования, способного дать рельеф роли’.
Как раз здесь-то и была значительная брешь. В конце концов в спектакле царил один Ф.И. Шаляпин’ (Шкафер В.П. Сорок лет на сцене русской оперы. Л., 1936, с. 152— 154).
83 Есть сведения, что Шаляпин встречался с Ключевским еще в период постановки ‘Псковитянки’ (см.: Гозенпуд А. Русский оперный театр и Шаляпин. Л., 1974, с. 141). ‘Мне вспоминается беседа певца с выдающимся историком Ключевским во время репетиций ‘Бориса Годунова’, — пишет В.И. Страхова-Эрманс. — Я присутствовала при ней и, хотя старалась не пропустить ни слова из объяснений Ключевского, не могла оторвать глаз от Шаляпина:
Он, казалось, не просто слушал ученого, а как бы ловил ртом его слова. Вот уж где можно было с полным основанием сказать ‘схватывает на лету’. Шаляпин постепенно переводил мысли Ключевского на язык образов, одушевлял их и давал им жизнь на сцене. Историк долго рассказывал нам о царе Борисе, его окружении, о нравах той эпохи, когда он ушел, Шаляпин сказал мне: ‘Вот какого мне нужно бы Шуйского!’
84 Премьера ‘Майской ночи’ состоялась в Русской частной опере 30 января 1898 г.’Царская невеста’ была поставлена в частной опере 22 октября 1899 г. Роли исполняли: Собакин — Н.В. Мутин, Марфа — Н.И. Забела-Врубель, Грязной — Н.А. Шевелев, Лыков — А.В. Секар-Рожанский, Любаша — А.Е. Ростовцева, Бомелий — В.П. Шкафер, дирижировал М.М. Ипполитов-Иванов, декорации М.А. Врубеля.
‘Шаляпин, услыхав новую оперу Римского-Корсакова ‘Царская невеста’, — вспоминает В.П. Шкафер, — так пленился ролью Грязного, что просил Римского-Корсакова переделать ее для него. Николай Андреевич ответил: ‘Написал я роль, имея в виду баритона, и переделывать не могу’. Желание Ф.И. Шаляпина петь Грязного подтверждает и А.М. Давыдов в своих воспоминаниях. Премьера ‘Садко’, отвергнутого дирекцией императорских театров, состоялась 26 декабря 1897 г. в Русской частной опере.
85 Согласно премьерной афише ‘Садко’, авторами декораций являются художники К.А. Коровин и С.В. Малютин.
М.А. Врубелю принадлежит эскиз костюма Волховы для Н.И. Забелы-Врубель. Однако возможно, что М.А. Врубель, работавший в мастерской при мамонтовском театре, помогал расписывать декорации ‘морского дна’.
86 Ф.И. Шаляпин здесь неточен, так же как и Римский-Корсаков в своей ‘Летописи…’.Шаляпин был введен в состав исполнителей ‘Садко’ на третьем представлении оперы, 30 декабря 1897 г., когда на спектакле впервые присутствовал Н.А. Римский-Корсаков, специально приехавший из Петербурга. Второй же спектакль состоялся 28 декабря 1897 г. Положительно отмечая отдельных исполнителей, Римский-Корсаков остался недоволен постановкой в целом. ‘Опера была разучена позорно, — писал он. — В оркестре помимо фальшивых нот не хватало некоторых инструментов, хористы в I картине пели по нотам, держа их в руках вместо обеденного меню, в VI картине хор вовсе не пел, а играл один оркестр. Все объяснялось спешностью постановки. Но у публики опера имела громадный успех, что и требовалось С.И. Мамонтову. Я был возмущен, но меня вызывали, подносили венки…’ (Римский-Корсаков Н.А., с. 209).
87 О работе над оперой Римского-Корсакова ‘Моцарт и Сальери’ сохранились воспоми— нания В.П. Шкафера: ‘Частная опера приехала на гастроли в Петербург (в марте 1898 г.). Успех ее там был очень внушительный. Николай Андреевич Римский-Корсаков был постоянным гостем театра. В один из его визитов в театр он принес с собой новое тогда свое детище и говорит: ‘Написал небольшую вещицу в духе ‘Каменного гостя’ Даргомыжского, ‘Моцарт и Сальери’, принес вам ее показать’. Сел за пианино и стал нам, собравшимся здесь артистам и дирекции театра, ее проигрывать. Ф.И. Шаляпин стал с листа петь партию Сальери, а Н.А. Римский-Корсаков — партию Моцарта. Постановка оперы была решена на следующий же сезон. Сальери, разумеется, Шаляпин, он уже загорелся новой ролью. Искали в труппе артиста, подходящего на роль Моцарта. ‘А ты, Василий, не можешь разве сыграть эту роль? — задает мне вопрос Шаляпин. — Правда, роль небольшая, голоса много не требуется, но трудна сценически’. Я сказал: ‘попробую’. С.И. Мамонтов также настаивал, чтобы Моцарта пел я, обещая лично заниматься со мной. … Началась моя работа совместно с Ф.И. Шаляпиным. Я вспоминаю эти часы художественного общения с артистом. Они мне принесли огромнейшую пользу. Здесь я больше чем когда-либо осознал, как мало мы, оперные певцы, вникали в дух музыкального произведения, выпевая лишь ноты. Задачам сцены мы оставляли чисто внешнюю красивость: ряд голых поз, ту импровизированную оперную ходульность, которая в этой небольшой, но глубоко правдивой роли оказалась совершенно непригодной, фальшивой, неестественной. Моцарта надо было глубоко почувствовать, передать мельчайшие движения его души, войти в роль и сжиться с ней. Вставала новая, необычайная тогда для оперного певца задача сделаться ‘актером’ и научиться играть на сцене так, как играют в драме.
С.И. Мамонтов вносил коррективы, когда мы уже с Ф.И. Шаляпиным, как говорится, ‘сыгрались’, почувствовали друг друга и нашли верный, правдивый тон истолкования драмы на подмостках сцены. В декорациях М.А. Врубеля и в костюмах по его рисункам опера дана была 6 ноября 1898 г. вместе с ‘Орфеем’ Глюка. Н.А. Римский-Корсаков видел ее в свой приезд в Москву и затем в Петербурге в большом посту 1899 г., когда опера приехала туда гастролировать вторично’ (Шкафер В.П., с. 158, 164).
Еще до премьеры, в конце августа 1898 года, Н.И. Забела-Врубель писала Н.А. Римскому-Корсакову о том, как она, поехав с С.И. Мамонтовым в имение Любатович, услышала там ‘Моцарта и Сальери’, исполненного одним Шаляпиным (обе партии) под ‘бесподобный аккомпанемент’ С.В. Рахманинова. ‘Я редко получала такое наслаждение’, — пишет певица.
Римский-Корсаков познакомился с исполнением Ф.И. Шаляпиным партии Сальери 18 октября 1898 г. на квартире у С.И. Мамонтова, где была исполнена вся опера целиком (партию Моцарта пел П.О. Иноземцев).
После премьеры С.Н. Кругликов писал Н.А. Римскому-Корсакову о впечатлении, произведенном спектаклем на него и С.И. Мамонтова:
‘Мы были тронуты и очарованы. … Вы глубоко не правы, думая, что не надо было ‘Моцарта’ оркестровать и приноравливать к сценическому воспроизведению, что для него надо было бы оставить только эстраду камерного вечера. Нет и нет. Напротив, именно на сцене, среди суженного павильона, придуманных у Мамонтова декораций комнаты Сальери и номера в трактире ‘Золотого льва’, под звуки скромного, какого-то старомодного оркестра, при весьма толковом, не нарушающем настроения исполнении Шкафера-Моцарта и бесподобном Шаляпине-Сальери. Ваша пьеса при внимательном слушании (а нельзя слушать без внимания — никто не кашлянул в зрительном зале) просто потрясает’ (Цит. по кн.: Римский-Корсаков А.Н. Н.А. Римский-Корсаков. Жизнь и творчество, М., 1937, с. 116).
88 В воспоминаниях сына певца, Ф.Ф. Шаляпина, опубликованных в сборнике ‘Памяти Рахманинова’ (изд. С.А. Сатиной, Нью-Йорк, 1946), есть следующие строки, характеризующие творческие взаимоотношения двух великих русских артистов:
‘Жаловался мне Сергей Васильевич также и на певцов, которые плохо знали свои партии.
— Вот только ваш папаша всегда знал свои роли. — Я был невольно рад за прилежание моего, в те годы молодого отца.
— Да, роли-то свои он знал, а вот на репетиции всегда опаздывал. Это у вас уже в семье, — говорил он, лукаво на меня поглядывая и быстро почесывая затылок.
Впоследствии я узнал, что Сергей Васильевич проходил с отцом все его партии в театре Мамонтова, и мне стало ясно, почему мой отец так хорошо знал свои роли.
— Только один раз было у меня с Вашим папашей недоразумение, — рассказывал мне Сергей Васильевич, — пел он Сусанина (С.В. Рахманинов дирижировал оперой М.И. Глинки ‘Иван Сусанин’ в Большом театре в сезоне 1904/05 г.), и там в одном месте он первый должен был вступить, а я за ним. А Федя мой так разыгрался и такую закатил паузу, что я уже не выдержал и громко сказал ему: ‘Пора бы начинать, Федор Иванович’. — И тут, как всегда, прикрыв рукой глаза, Сергей Васильевич засмеялся своим тихим смехом.
— Ну а что же публика? Что случилось? Что же дальше? — допытывался я.
— Да нет, публики-то не было, только свои, это была генеральная репетиция.
— Ну а папа, как же он реагировал?
— Ничего не сказал, только метнул на меня львиным взглядом’.
О взаимоотношениях С.В. Рахманинова и Ф.И. Шаляпина, не прерывавшихся вплоть до смерти певца, говорится и в ряде других воспоминаний, опубликованных в сборнике ‘Памяти Рахманинова’.
Е.К. Сомова, подчеркивая, что уважение многих людей к Рахманинову порой граничило со страхом, пишет:
‘Это особое чувство страха было по отношению к Сергею Васильевичу даже у Ф.И. Шаляпина. Первая жена его, Иола Игнатьевна, говорила мне, что Федор Иванович так глубоко уважает Сергея Васильевича, что даже боится его. ‘Это единственный человек на всем свете, которого Федор Иванович боится’, — прибавила она.
Вероятно, этот возвышающий страх и любовь к старому другу всегда особенно вдохновляли Шаляпина, и для Сергея Васильевича он с неослабеваемым блеском мог часами петь, рассказывать, изображать. А Сергей Васильевич с неослабеваемым вниманием следил за ним влюбленными глазами (‘Я в Федю влюблен, как институтка’, — говорил он), заливаясь своим прелестным смехом, и под конец неизменно просил: ‘Феденька, утешь меня, покажи, как дама затягивается в корсет и как дама завязывает вуалетку’. ‘Ну, Сережа, это уже совсем устарело!’ — отвечал Федор Иванович, но, чтобы позабавить любимого друга, послушно и с изумительным мастерством изображал даму, затягивающуюся в корсет, и даму, завязывающую вуалетку.
С особенной яркостью помню один из таких вечеров. Мы тогда жили на даче в одном имении с Рахманиновым. К Сергею Васильевичу приехали в гости Шаляпин, Москвин, Книппер и Лужские. После обеда все артисты, вдохновленные Сергеем Васильевичем, его заразительным смехом, дали целое представление. Одна за другой шли блестящие, мастерски исполняемые сценки. Когда уже во втором часу ночи мы стали собираться домой, Шаляпин возмущенно остановил нас: ‘Куда это вы? Я только что стал расходиться! Подождите, мы с Сережей сейчас вам покажем!’ Сергей Васильевич сел за рояль, а Федор Иванович стал петь, пел много — пел песни крестьянские, песни мастеровых, цыганские и под конец по просьбе Сергея Васильевича спел ‘Очи черные’. Разошлись мы на рассвете, а утром, когда все гости еще спали, я вышла в сад и, к своему удивлению, увидела гуляющего по саду Сергея Васильевича. Несмотря на бессонную ночь, лицо было у него свежее, совсем молодое. ‘Как Федя меня вчера утешил! — сказал он мне. — Заметили ли вы, как изумительно он произнес: ‘Вы сгубили меня, очи черные’? Мне теперь хватит этого воспоминания по крайней мере на двадцать лет’.
С этим свидетельством совпадают относящиеся к более позднему времени воспоминания М.А. Чехова, опубликованные в том же сборнике.
‘Летом тридцать первого года С.В. жил в Клерфонтене во Франции. Прекрасная вилла, большая, белая, в два этажа. Там он отдыхал, гулял и работал. Иногда его посещали друзья. Приехал Шаляпин. С.В. сиял — Федора Ивановича он любил горячо. Гуляли по саду, оба высокие, грациозные (каждый по-своему), и говорили: (Ф.И. — погромче, С.В. потише). Ф.И. смешил. Хитро поднимая правую бровь, С.В. косился на друга и смеялся с охотой. Задаст вопрос, подзадорит рассказчика, тот ответит остротой, и С.В. снова тихонько смеется, дымя папиросой. Посидели у пруда. Вернулись в большой кабинет. — Федя, пожалуйста… — начал было С.В., слегка растягивая слова. Но Ф.И. уже догадался и наотрез отказался: и не может, и голос сегодня не… очень, да и вообще… Нет, не буду… И вдруг согласился. С.В. сел за рояль, взял два-три аккорда, и пока ‘Федя’ пел, С.В., сияющий и радостный, такой молодой и задорный, взглядывал быстро то на того, то на другого из нас, как будто фокус показывал. Кончили. С.В. хохотал, похлопывая ‘Федю’ по мощному плечу, а в глазах я заметил слезинки’.
89 Критика же ответила на выступления Ф.И. Шаляпина в партии Сальери рядом восторженных отзывов. ‘…Просматривая новую оперу Римского-Корсакова, — писал Ю. Энгель, — видишь, что здесь больше, чем гделибо в ином месте, нужны редкие певцы, которые могли бы всецело проникнуться драматическим положением героев Пушкина и в то же время были бы в состоянии пустить в ход все средства музыкальной декламации, при помощи которых композитор еще расширяет и подчеркивает силу и значение чудных, трогательных пушкинских стихов’ (‘Рус. ведомости’, 1898, 27 ноября).Даже сам Цезарь Кюи писал: ‘Нигде, может быть, крупный талант Шаляпина как певца и актера не выражался в таком блеске, как здесь’ (Кюи Ц. Избр. статьи. Л., 1952, с. 497).
90 В стенограмме доклада И.Н. Берсенева в связи с постановкой пушкинского спектакля в театре имени МОСПС имеются интересные строки об образе Сальери у Станиславского и Шаляпина:’Основная сила образа заключалась в том, что Шаляпин необычайно глубоко и сильно передавал психологическую сложность его положения. С одной стороны, огромная любовь к Моцарту, то есть он любит каждое его движение, любит его как человека, каждый его поворот, и в то же время он ему завидует. И Шаляпин передавал с исключительной силой эту стихию зависти. И эта зависть — стихийная, как ревность Отелло, — быть может, благодаря музыке, благодаря тому, что это речитатив, благодаря тому, что это давало огромный простор, передавалась с необычайной силой. Я помню, как Станиславский говорил: ‘Вот если мне петь, тогда бы удалось. Хорошо Шаляпину!’ Тогда он начинал петь. И я чувствовал, что Константину Сергеевичу самому нравилось, как он поет.
Так вот Шаляпин достигал колоссальной силы, сложности образа и глубины его, чего Константину Сергеевичу, по его собственному искреннему признанию, сделать никак не удавалось’ (ЦГАЛИ, ф. 1989, оп. 1, ед. хр. 149).
91 Гастроли Русской частной оперы в Петербурге проходили с 22 февраля по 19 апреля 1898 г., с перерывом в две с половиной недели. В репертуаре было 9 русских и 5 иностранных опер. Первым спектаклем шел ‘Садко’, показанный за время гастролей 9 раз. В репертуаре гастролей кроме ‘Садко’ были: ‘Псковитянка’ (5 спектаклей), ‘Иван Сусанин’, ‘Рогнеда’ (2), ‘Снегурочка’ (3), ‘Майская ночь’, ‘Хованщина’ (2), ‘Русалка’ (4), ‘Опричник’, ‘Фауст’, ‘Миньона’, ‘Самсон и Далила’, ‘Богема’, ‘Орфей’. ‘Псковитянка’ с Ф.И. Шаляпиным — Грозным шла 23 февраля 1898 г.
92 ‘Борис Годунов’ был показан во второй приезд частной оперы в Петербург, 7 марта 1899 г. Гастроли также проходили в зале петербургской консерватории.
93 Спектакли Русской частной оперы в Петербурге вызвали многочисленные отклики в прессе. Самым значительным из них явилась знаменитая статья В.В. Стасова ‘Радость безмерная’ (‘Новости и Биржевая газета’). Большинство газет также высказались положительно, но более сдержанно.
‘Мы просмотрели последнее действие в царской палате и должны сказать, что мы видели перед собой Грозного, — пишет критик ‘Петербургской газеты’ 25 февраля 1898 г. — В каждом движении, в каждом слове чувствовался грозный царь. Голос его такой же хороший, свежий, звучный, как и был, дикция выработана (петь ему мало приходится в этой опере) и отчетлива. Обработать и типично передать такой сложный характер, каков характер Грозного, — для этого нужны большие способности’.
‘Санкт-Петербургские ведомости’ 4 марта 1898 г. писали по поводу ‘Русалки’: ‘Русалка’ Даргомыжского, поставленная московской антрепризой 2 марта, привлекла массу публики, которая особенно одобрительно отнеслась к г. Шаляпину, выступившему в роли Мельника. Действительно, этот молодой артист обрабатывает каждую порученную ему партию до мельчайших подробностей и является перед зрителями во всеоружии своего обширного таланта. Сцена сумасшествия, представляющая богатый материал для игры, была проведена г. Шаляпиным с большим увлечением и искренним чувством, что же касается вокальной стороны исполнения, то и здесь этот артист выказал много художественного вкуса и темперамента’.
94 30 марта 1898 г. в газете ‘Новое время’ была опубликована статья ‘Музыкальные наброски’ (Московская частная опера, ‘Псковитянка’ и г. Шаляпин в роли Ивана Грозного) М.М. Иванова, заслужившего печальную известность своей беспринципностью и выпадами против прогрессивных явлений русской музыки. Критик остался верен себе и в данной статье, весьма неудачно попытавшись охладить тот искренний энтузиазм, с которым петербургская публика принимала Русскую частную оперу и Шаляпина, а заодно с ними посрамить и выступившего с восторженной статьей ‘Радость безмерная’ В.В. Стасова. ‘Совершенно равнодушным, — писал Иванов, — оставил меня и г. Шаляпин, о котором так кричал г. Стасов в ‘Новостях’. Я не хочу сказать, что доверяю суждениям г. Стасова: совсем напротив, но все-таки, когда вдруг слышишь большой шум даже на улице, невольно останавливаешься, невольно ожидаешь встретить что-нибудь необычайное, конечно, зачастую и разочаровываешься. Разочароваться мне именно и пришлось в г. Шаляпине на представлении ‘Псковитянки’.Сквозь зубы процедив похвалы дарованию Шаляпина, иванов тут же пытается принизить его, объясняя ‘метаморфозу’, происшедшую с Шаляпиным на московской сцене, и его грандиозный успех ‘обычным антагонизмом Москвы и Петербурга, только редко сходившихся в художественных приговорах… Не могла же петербургская критика или посетители театра проглядеть дарование актера или не заметить голоса певца, не такие это трудные вещи для понимания’, — безапелляционно заявляет Иванов. Разделываясь с Шаляпиным, критик заодно разделывается и с Мусоргским. Досифей для Иванова всего только благодушный старец, беседующий все время о ‘покорности и смирении’. ‘Задача нетрудная, — резюмирует он, — и не дающая права многого и спрашивать с артиста, тем более, что петь в этой роли решительно нечего, а потому и о голосе и о вокальном искусстве разговаривать не приходится’. Не понравился иванову Шаляпин и в ‘Опричнике’ и в ‘Псковитянке’. ‘…г. Шаляпин бесспорно даровитый человек… Но пока он не может претендовать на то исключительное место среди сценических деятелей, о котором говорят его почитатели, фантастические или мало вникающие в дело’, — заключает критик.
95 ‘Из всех исполняемых Шаляпиным ролей самая важная, самая полная, самая глубокая, самая талантливая была у него — роль Ивана Грозного в ‘Псковитянке’ Римского-Корсакова. Понятно, что именно поэтому она пришлась всего тошнее критику с куриными понятиями, — отвечал ему Стасов в статье ‘Куриная слепота’. — Стараясь ущемить Шаляпина, г. Иванов намекает, что ни есть у него хорошего в роли Ивана Грозного, все это не свое, а с других скопировано, с живописцев и скульпторов, и он только затрудняется хорошенько решить: с кого больше у него взято, с Антокольского или с Репина? Решает, что с Репина. О, обстоятельный эстетик! Но он не сообразил того, что и у Антокольского и у Репина всего по одному моменту, по одной позе представлено, а в роли у Шаляпина, в продолжение часа или двух, что он играет, поз и моментов несколько сотен! … отметим здесь также и то, что г. Иванов рассказывает, будто Иван Грозный, въезжающий верхом в псков, ничего другого не изобразил у Шаляпина, кроме усталости и удрученности. Ах, как мне жаль г. Иванова! Если бы кто-нибудь потрудился снять у него с глаз хоть на минуту тяжкую его болезнь, он оказал бы этому почтенному писателю очень большую услугу. Пациент увидел бы, сколько на лице у Грозного в ту минуту подозрительности, недоверия, беспокойной трусости, увидел бы, с каким смешанным, многообразным чувством суровой грозности и затаенного малодушия он поглядывает вокруг себя, как он озирается на толпу псковитян, даром, что ему они подносят хлеб-соль, даром, что кругом столы с медом и брагой, а сами они на коленях. Этот момент въезда — сущий художественный chef-d-euvre Шаляпина, но только для зрячих, да еще для тех, у кого есть хоть капля художественного чувства в груди. Свались болячки с глаз у г. Иванова, он также увидал бы в следующем акте, какое разнообразие выражений, какое богатство характеристики является во всей внешности Ивана Грозного, в позах, в интонациях его голоса, во всех его фразах, в каждом его слове — то у него трусливость перед отравой, когда он подозрительными пальцами перебирает поставленную перед ним на блюде пищу, то у него трусость еще перед другой отравой, когда ему преподносят кубок с питьем, то у него пышет фальшивая набожность, то проснувшееся лишь на один миг чувство сердечности к узнанной вдруг дочери, сейчас же и пропавшее, то вспышки неукротимого, избалованного деспота…’ (‘Новости и Биржевая газета’, 1898, 31 марта).
96 Так Ф.И. Шаляпин называет сатирическое произведение М.П. Мусоргского ‘Раек’ — вокальный монолог, ведущийся от лица раешника.
97 По этому поводу в дневниках В.А. Теляковского имеется следующая запись: ‘Говорил с Нелидовым по поводу моего желания пригласить Шаляпина в труппу Большого театра. Конечно, Шаляпин будет просить много денег. Напрасно Всеволожский его отпустил из Петербурга в частную оперу — надо исправить это недоразумение и недомыслие. Шаляпин будет большой и европейский артист, в этом я уверен. Нелидову я дал такой приказ: взять Шаляпина, угостить его завтраком в ‘Славянском базаре’ — вина не жалеть и с завтрака привести прямо ко мне. Я уж его без контракта не выпущу — будь это 10-12-15 тысяч — все равно. Он должен быть у нас, пока не спросил 30 тысяч — а будет время — спросит, и как!!! Вероятно, в Петербурге за это выругают, но, что делать — чувствую, что, взяв его, сделаю большое дело не только в смысле сборов, но и поднятия общего уровня оперного театра. А как весело будет его потом показать в Мариинском театре. Нелидов благословил и просил никому не говорить о моем поручении, а то наши басы начнут брехать. Власов и то говорит, что у Шаляпина голос небольшой: ‘…у нас в Большом театре будет плохо звучать’. Болван Власов — он думает, что голос один важен…’ 27 декабря 1898 г. В.А. Теляковский записывает: ‘Контракт с Шаляпиным утвержден Всеволожским 24 декабря. Всеволожский находит, что очень дорого платить басу 9, 10, 11 тысяч. Я думаю, что Всеволожскому обидно, что он Шаляпина убрал из Петербурга, а я, его же подчиненный, его взял обратно и с утроенным контрактом. Нюха нет у этих людей — мы не баса приглашаем, а особенно выдающегося артиста и взяли его еще на корню. Он покажет кузькину мать’ (ГЦТМ, ф. В.А. Теляковского, тетр. 1).
98 В дневниках Теляковского сохранилась запись о том, что Ф.И. Шаляпин приходил к нему с П.И. Мельниковым говорить о возможности расторжения подписанного им контракта с императорскими театрами и о том, что, к его, Теляковского, удовольствию, не нашлось человека, который бы смог предоставить взаймы Шаляпину сумму в 15 тысяч рублей для уплаты неустойки (ГЦТМ, ф. В.А. Теляковского, тетр. 1).Уход
Шаляпина из русской частной оперы совпал с арестом С.И. Мамонтова в сентябре 1899 г. и его финансовым крахом, поставившим в тяжелое положение столь удачно начатое им оперное дело. Мамонтов пострадал главным образом из-за конфликта, существовавшего между министром юстиции Муравьевым и министром финансов Витте, который поддерживал Мамонтова, возглавившего крупнейшее акционерное общество по строительству железных дорог. После выгодной продажи казне Донецкой железной дороги, принадлежавшей обществу, Мамонтов задумал приобрести Невский паровозо— и судостроительный завод, Восточно-сибирские рельсопрокатные заводы, построить завод в Мытищах и т.д. В связи с этим Мамонтов взял из кассы Ярославской железной дороги, принадлежавшей возглавляемому им обществу, сумму, значительно превышавшую установленную законом, в расчете затем возвратить ее из денег, отпущенных для строительства Петербургско-вятской линии. Муравьев воспользовался этим, чтобы свести счеты с Витте и уличить его министерство в нечистых сделках. Мамонтова привлекли к ответственности, судом он был оправдан, так как проделанную им операцию нельзя было назвать хищением. Однако, выйдя на свободу в 1900 г., он оказался разоренным. Русская частная опера стояла перед крахом (ее спасло создание в 1899 г. товарищества, возглавляемого М.М. Ипполитовым-Ивановым).
99 Итальянский педагог Бертрами.
100 В связи с работой Ф.И. Шаляпина над партией Олоферна имеется любопытное свидетельство художника И.Е. Бондаренко: ‘Театральные репетиции происходили обычно… в квартире Т.С. Любатович, жившей в небольшом одноэтажном доме на Долгоруковской улице (бывш. дом Беляева). Во дворе этого дома в небольшом кирпичном флигеле поселился только что женившийся на балерине Торнаги Шаляпин. Ежедневные вечерние чаепития, начиная с 8 часов вечера, происходили всегда в присутствии Шаляпина, художников Коровина и Серова, приезжал сюда Врубель, и тут же за чайным столом обсуждались планы будущих постановок, делались наметки будущих сценических образов: все это перемешивалось бесконечными анекдотами и остротами Шаляпина… Здесь же, на моих глазах, началось создание образа Олоферна в опере А.Н. Серова ‘Юдифь’. Когда речь зашла о том, что необходимо дать хороший образ настоящего ассирийского владыки, Мамонтов рекомендовал мне купить какие-либо художественные издания, отражающие эту эпоху, а Серова просил сделать эскизы декораций (эти эскизы впоследствии Серов подарил мне, в настоящее время они в Уфимском художественном музее). Когда я привез издания Гюнтера ‘История внешней культуры’ и ‘Историю Ассирии’ (Перро), на них с жадностью накинулся Шаляпин… И тут-то Серов показал свое удивительное умение имитировать движения различных образов. Серов просто взял полоскательную чашку со стола и, обращаясь к Шаляпину, сказал: ‘Вот, Федя, смотри, как должен ассирийский царь пить, а вот (указывая на барельеф) как он должен ходить’. И, протянув руки, прошелся по столовой, как истый ассириец… Мамонтов одобрил и подчеркнул, что пластика должна быть гораздо резче, чем на изображении, так как нужно рассчитывать на сцену. Шаляпин тут же прошелся по столовой и затем взял ту же полоскательную чашку и, возлежа на диване, принял ту позу, которую бессмертно потом запечатлел художник Головин в известном портрете Шаляпина в роли Олоферна’ (стд. Материалы кабинета музыкального театра).
101 В дневниках В.А. Теляковского от 26 сентября 1899 г. записано: ‘Первый выход Шаляпина в опере ‘Фауст’ третьего дня — явление большого значения. Только после окончания спектакля я отдал себе отчет, что ожидает Шаляпина в будущем. Когда в антракте я вызвал Альтани, то был так взволнован, что его поцеловал, не знаю почему. Надо было что-то сделать и, конечно, целовать Барцала или Альтани безразлично. Шаляпина ждет большая бу— дущность, и если И.А. Всеволожский меня спросил, почему я басу дал 9 и 10 тысяч, то это только показывает полное непонимание, кого мы в оперу приобрели. Это приобретение скажется через несколько лет, ибо, несомненно, имение в труппе такого артиста подымает всю оперу. Шаляпин певец не Большого и не Мариинского театра, а певец — мировой, если о себе не возомнит и будет продолжать развиваться. Его уход из Мариинского театра приговор Всеволожскому и всему управлениювот уж поистине ‘навозну кучу разрывая’. Я страшно рад — я чувствую гения, а не баса’ (ГЦТМ, ф. В.А. Теляковского, тетр. 1).Позже
Ив. Липаев писал: ‘Накануне первого спектакля (в Большом театре. — Ред.) с участием Шаляпина, 24 сентября 1899 года, он был встречен на сцене всеобщими аплодисментами артистов, а при появлении перед оркестром громовым тушемчесть, которой не удостаивался еще в казенных театрах ни один вступавший в труппу. Самый дебют оказался сплошным триумфом. Шаляпин здесь, рядом с громадным хором, великолепным оркестром, рядом с остальными партнерами, был более на месте, чем в частной опере… Ему поднесли целых шесть венков: ‘Красе и гордости русской сцены’, ‘славному’, ‘великому’, ‘гениальному артисту’ и с т. п. надписями’ (‘Рус. муз. газета’, 1914, No 5-13).
102 Шаляпин имеет в виду не свой первый сезон в Большом театре, а 1901 г., когда В.А. Теляковский возглавил дирекцию всех императорских театров Москвы и Петербурга.До этого, в 1898 г., он был назначен только директором императорских театров Москвы.
Именно тогда Теляковский увидел Шаляпина на сцене Русской частной оперы и понял значение его таланта.
В связи с возобновлением 13 апреля 1901 г. ‘Бориса Годунова’ М.П. Мусоргского в дневнике Теляковского имеется любопытная запись:
‘…сегодня, 11 апреля, состоялась генеральная репетиция ‘Бориса Годунова’ — оперы в Большом театре. Декорация и костюмы подобраны старые (работы К.Ф. Вальца.— Ред.), а потому о достоинствах и недостатках не стоит говорить. Очень хорошо пел один Шаляпин, особенно в последней картине. Освещение плохо. Все тот же недостаток света. …вечером приходил Шаляпин, говорил о режиссерстве на оперной сцене, в Большом театре. Шаляпин не отказывается помочь опере, но говорит, что ему самому, как артисту, трудно заниматься двумя делами, но если ему хорошего помощника, вроде Мельникова, которого он сам рекомендует, то он не прочь взяться за это’ (ГЦТМ, ф. В.А. Теляковского, тетр. 4). О первом возобновлении ‘Бориса Годунова’ с Шаляпиным на сцене Большого театра имеется интересное высказывание Федора Ивановича, относящееся к значительно более позднему времени:
‘Бориса Годунова’ можно ставить только стильно. Помню, сколько я терзаний испытал при первой постановке ‘Бориса’ в Москве. Одно распределение ролей показывало, что со стилем оперы не считаются. Ни режиссер, ни капельмейстер и знать не желали, кто такой Мусоргский. Им все равно, что Гуно, что Мусоргский. Разозлил меня на репетиции исполнитель Василия Ивановича. Поет, как хочет, а капельмейстеру дела нет, продолжает палкой махать. ‘Послушайте, — говорю я, — так эту сцену вести не могу. Борис одно поет, Василий другое. Тенором я петь не научился, а позвольте роль прочесть под оркестр…’ Попросил капельмейстера играть, а сам стал по партитуре читать, с паузами и ударениями, как я, Шаляпин, понимаю. Потом сцену повторили. Стало уже на что-то похоже… А знаете, что из этого вышло? Собрал после репетиции ‘Василий Иванович’ артистов и говорит:
‘Господа, на что это похоже?.. Неуч какой-то, хорист, позволяет себе делать артисту замечание и учить, как надо петь… Я протестую!.. Надо Шаляпину указать его место’. Все согласились, что надо проучить Шаляпина за дерзость. Взяли да и написали жалобу в контору…’ (‘Петербургск. газ.’, 1911, 21 окт.).
15 апреля 1901 г., через день после премьеры, Н. Кашкин писал о Шаляпине: ‘Можно, ка— жется, держать пари, что в целой опере у него не подметишь рутинного, формального приема, если что-либо подобное не вытекает из самого смысла данного места в музыке и тексте, этим он отличается от всех даже наиболее талантливых певцов, каких мы знаем в Европе. Мы и не станем разбирать частностей его игры, тогда нужно было бы пройти всю партию с начала до конца, ибо в самых простых на вид фразах было столько же обдуманности и мастерства, сколько и в самых сильных. Для великого таланта нет в искусстве ничего незначительного, и г. Шаляпин один из таких истинно великих талантов’ (‘Моск. ведомости’).
Приводим даты постановок и возобновлений в Большом и Мариинском театрах ‘Бориса Годунова’ Мусоргского с участием Шаляпина.
Большой театр
13. IV 1901 г. — дирижер И.К. Альтани.
21. I 1905 г. — дирижер С.В. Рахманинов.
22. X 1913 г. — дирижер Э.А. Купер.
17. XII 1920 г. — дирижер И.А. Добровейн.
Мариинский театр
9. XI 1904 г. — дирижер Ф.М. Блуменфельд.
6. I 1911 г. — дирижер Альберт Коутс.
17. IX 1918 г. — дирижер Г. Фительберг.
103 Шаляпин рассказывал сотруднику ‘Петербургской газеты’ (1907, 31 авг.) о том, как создаются о нем легенды: ‘Помню, в Москве на представлении ‘Фауста’: Мефистофель поет серенаду перед домом Маргариты, — я вдруг заметил под окном небольшую лестницу. Мне тут же показалось, что удобно сесть на эту лестницу, чтобы, развалясь, спеть второй куплет серенады для разнообразия. Я так и сделал. На другой день приходит ко мне один приятель. ‘Где это ты вчера напился?’ — ‘Напился?’ — ‘Ну да, говорит, ты в ‘Фаусте’ на ногах стоять не мог’. Вот как создается репутация ‘пьяницы’. Если я в день спектакля выпью за обедом две рюмки водки, то вечером чувствую, как это отзывается на умении владеть голосом. Нет, я если и пью что-нибудь, то красное вино, а больше всего — чай. Во время спектакля, в особенности, — поглощаю несметное количество стаканов чая’.
104 Видимо, в ответ на телеграмму Шаляпина последовало письмо к нему из Милана от генерального директора ‘Ла скала’ Гатти-Казацца, датированное 24 мая 1900 г.: ‘Многоуважаемый синьор! Имею удовольствие приложить две копии контракта, один — подписанный нами, который вы сохраните для себя, другой вы возвратите нам в заказном письме, предварительно его подписав. Содержание контракта тождественно с тем, которым мы пользуемся всегда, когда вопрос касается артистов, контрактуемых вне Италии. Я уверен, что вам нечего будет возразить. Мы поставили четыре представления в месяц в случае какой-либо болезни, опоздания и т. д., но обычно в ‘Ла скала’ не бывает в течение недели более трех представлений одной и той же оперы. Дата вашего прибытия в Милан фиксирована на 28 февраля… Но так как меня уверил граф Бобринский, что дирекция императорских театров ничего не имеет против, то мы просим Вас приехать на два-три дня раньше, ввиду того, что мы должны поставить ‘Мефистофеля’ как можно скорее. Завтра же отправляю вам полный клавир оперы, либретто и постановочный план ‘Мефистофеля’ Бойто для того, чтобы вы имели материал под рукой для изучения и могли бы детальнее ознакомиться с тем, как исполняется эта опера в Италии. В любом случае, касается ли это контракта или чего другого, о чем Вы хотели бы мне сказать, прошу вас телеграфировать мне.
Я очень рад, что имею честь впервые представить итальянской публике столь именитого артиста, каким являетесь Вы. Желаю вам одержать здесь полный триумф и получить высшее удовлетворение. Шлю Вам наилучшие пожелания. Генеральный директор Дж. Гатти-Казацца’.
105 Приводим письмо к Ф.И. Шаляпину от главы итальянской ‘клаки’ Мартинетти. ‘Милан, 11 марта 1901 г.

Досточтимый господин Шаляпин!

Прочтя в одной из вчерашних газет резкую статью, направленную против миланской ‘клаки’, где говорится, что Вашу супругу испугали какие-то типы, которых газета называет шантажистами, и зная о том, что статья эта заключает в себе неправду, что может подтвердить и Ваша глубокоуважаемая супруга и мать, с которыми мы имели беседу и которые приняли нас любезно, мы позволяем себе обратиться к Вам с этим письмом. Мы вели себя с Вашей супругой как джентльмены и сообщили ей сведения о театре, которые ее интересовали. Мы предложили ей самым вежливым образом и без каких-либо оскорблений наши услуги. Беседа наша касалась рекламы.
По этому вопросу мы просим вас, будучи наслышаны о вашей любезности, опровергнуть статью в газете, поскольку Вы сами знаете, что мы вели себя вежливо и благопристойно, отвечая на все вопросы, заданные нам госпожами. И мы никак не навязывались ни словами, ни угрозами, как о том пишет газета.
Возможно, господин Шаляпин, Вы и не были инициатором этой статьи, но статью эту написали те господа, которые нам хотят навредить и в то же время хотели бы воспользоваться Вашей любезностью и неопытностью. … мы, со своей стороны, будем способствовать тем не менее вашему блестящему успеху без какого-либо вознаграждения, видя в Вас великого артиста, как нам то было сказано. Если после того, что Вы узнаете о нас, вы сочтете возможным дать нам несколько билетов, то мы заплатим за них Вам в день выступления. Если бы Вы были так любезны и прислали бы нам короткий ответ на это письмо, мы были бы Вам весьма признательны.

Мартинетти и Кo

P.S. Доверяя Вашей любезности, мы просим Вас сохранить в тайне все происшедшее, поскольку мы вели себя как джентльмены и всегда готовы исполнить почтительнейшим образом Ваши приказания’.
На конверте: местное. Басу господину Шаляпину. Корсо Конкордиа’ (архив И.Ф. Шаляпиной).
106 Приводим выдержки из миланских газет, откликнувшихся с искренним восторгом на дебют Шаляпина в ‘Ла скала’.’I Trovatore’, 1901, 23. III: ‘Запишем эту дату золотыми буквами: в субботний вечер 16 марта 1901 года, после пятнадцати лет забвения (не будем говорить — остракизма), на сцене театра ‘Ла скала’ вновь появился Мефистофель Бойто — этот все отрицающий дух, этот сын мрака…
Великое философское создание Гёте не могло найти более прекрасного и торжественного эха гармонии, которое мы слышим во всегда торжествующей опере Бойто. … новым для ‘Ла скала’ и для всей Италии был русский бас Шаляпин, игравший нелегкую роль Мефистофеля. Любопытство, которое возбуждал во всех этот артист, было велико, и неизвестно, чего было больше в этом интересе — ожидания или легкого недоверия… Шаляпин победил нас прежде всего своим гримом, потом очаровал нас своей блестящей и в то же время непринужденной игрой и, наконец, своим пением. Как и Карелли, и Карузо, он удостоился многих аплодисментов, особенно после баллады первого акта. Посмотрите, как в прологе вскрывается сущность дьявола в его борьбе с богом, хотя персонаж обрисован артистом весьма скупыми средствами, в том числе умелой драпировкой широкого плаща. Потом мы видим артиста в костюме кавалера, в котором он предстает перед Фаустом и остается так в течение всей оперы. В его лице уже нет резко выраженных сатанинских черт, какие мы видели в прологе, но под свойственной Мефистофелю иронической ухмылкой скрывается его дьявольская сущность. Те наши читатели, которые не имели счастья восхищаться господином Шаляпиным в минувшем сезоне в ‘Ла скала’, получат с помощью наших фотографий точное представление о том, как этот тонкий актер умеет гримироваться на сцене’.
‘Gazzetta musicale di Milano’ 1901, 28. III. ‘Последние спектакли в ‘Ла скала’ — ‘Мефистофель’ и ‘Любовный наиток’ — по-прежнему привлекают огромный поток публики. Каждый вечер у касс можно видеть плакат ‘Все билеты проданы’. … о ‘Мефистофеле’ мы уже писали после премьеры и к сказанному можем добавить только то, что данные после этого шесть представлений заставили нас еще больше восхищаться высокими достоинствами оперы и еще больше утвердили в нас замечательное впечатление от исполнителя главной роли господина Шаляпина, которому каждый вечер горячо аплодирует весь зал. Тенор, господин Карузо, значительно улучшил вокальную и сценическую сторону роли Фауста…’. (‘Gazzetta musicale di Milano’ 1901, 25. IV)
‘Наша газета обычно не публикует фотографий артистов с рекламной целью, а делает это лишь в исключительных случаях, подобных этому. Господин Шаляпин, который со столь заслуженным успехом исполнял главную роль в опере Бойто ‘Мефистофель’, представляет собой молодого человека высокого роста, безбородого, розовощекого, несколько полноватого, с каштаново-белокурыми волосами.
Высокое искусство, с которым господин Шаляпин создал Мефистофеля, побудило нас опубликовать две его фотографии…’
107 Речь идет об опере ‘Мессалина’ де Лара (либретто Сильвестри и Моранда), прошедшей в ‘Ла скала’ всего один раз — 7 апреля 1901 г. Дирижировал Артуро Тосканини. Заглавную роль пела видаль, центральную теноровую партию исполнял Таманьо. В спектакле также принимали участие Луппи, Маджини-Колетти и другие.
108 Бойто принадлежит либретто двух последних шекспировских опер Верди — ‘Отелло’ и ‘Фальстаф’.
109 Опера А. Бойто ‘Мефистофель’ была впервые поставлена на сцене Мариинского театра 5 декабря 1886 г. с Ф.И. Стравинским в заглавной роли. В Большом театре опера Бойто шла в сезоне 1887/88 г. Заглавную партию пел И.Ф. Бутенко, 24 февраля 1894 г. она была возобновлена с С.Г. Власовым и прошла только один раз.
110 Опера Рауля Гинсбурга (на его собственное либретто) ‘Иван Грозный’ была показана в Монте-Карло 2 марта (17 февраля) 1911 г. (антреприза Р. Гинсбурга). ‘Рауль
Гинсбург представлял собой довольно своеобразную фигуру.
Приехав из Румынии в Россию в царствие Александра III, этот маленький еврей выступал как певец легкого жанра в петербургском шикарном кафешантане ‘Аквариум’. Там часто кутили великие князья, к которым Гинсбург сумел войти в фавор. С этого началась его карьера, которая привела его в конце концов на пост директора театра в Монте-Карло. На своем посту он пробыл много десятков лет, и надо отдать Раулю справедливость, что в стенах его небольшого театра — бонбоньерки выступали все знаменитости мира’ (из воспоминаний М.С. Давыдовой, бывшей солистки Петербургского театра музыкальной драмы. Архив ГЦММК им. М.И. Глинки).
111 Шаляпин в данном случае (как и во многих других) не придерживается хронологического принципа в изложении фактов. Опера Р. Гинсбурга ‘Иван Грозный’ была поставлена в 1911 г., а описанная ниже ‘неприятная история’ произошла в октябре 1910 г. Речь идет о довольно широко обсуждавшемся в свое время в прессе ‘инциденте’, случившемся на спектакле ‘Русалка’, которым дирижировал У. Авранек. ‘Русские ведомости’ от 9 октября 1910 г. в связи с этим инцидентом писали: ‘Ф.И. Шаляпин заявил режиссерскому управлению Большого театра, что при создавшемся положении — отсутствии капельмейстеров, способных вести спектакли, — он в Большом теат— ре петь не будет. Вопрос этот настолько обострился, что для разрешения его завтра приезжа— ет в Москву директор императорских театров г. Теляковский’.
Теляковскому, как это видно из его воспоминаний, удалось внешне уладить конфликт. Но, как оповещала та же газета немного времени спустя, ‘шаляпинский конфликт и его благополучное разрешение далеко еще не восстановили равновесие в жизни московских императорских театров. Предстоит ряд крупных реформ. Уход управляющего московской конторой г. фон Бооля во всяком случае предрешен.
Настойчивы слухи, утверждающие, что весь административный уклад в Большом театре будет расформирован. Параллельно с конторой, которая будет ведать чисто административными функциями, предложено учредить особый художественный коллектив, нечто вроде художественного совета, для которого намечаются: в качестве председателя — С.В. Рахманинов и членов — Ф.И. Шаляпин, режиссер В.П. Шкафер и художник К.А. Коровин. По другой версии, вся художественная часть управления будет объединена в лице главного капельмейстера, на пост которого назначается С.В. Рахманинов, давший будто бы принципиальное согласие директору театра. Кроме того, после весенних дебютов для Большого театра будет утвержден новый штат дирижеров’

(1910, 20 окт.).

Газета ‘Утро России’ 17 октября сообщает: ‘По поводу последних новшеств в Большом театре Рахманинов высказался, что вполне им сочувствует, и сказал, что если теперешнее направление утвердится, то он найдет возможным занять пост заведующего художественной частью оперы Большого театра, ежегодно ему предлагаемый В.А. Теляковским. Но, конечно, не в этом сезоне, так как он уже ангажирован до 25 марта’.
Эти сведения, несомненно, были порождены не раз высказываемым Теляковским желанием вновь привлечь Рахманинова к дирижерскому пульту императорской сцены. Однако письмо Рахманинова в редакцию ‘Русских ведомостей’ от 14 ноября 1910 г. (опровергающее опубликованное интервью с ним в газете ‘Утро России’ от 2 ноября) достаточно ясно показывает, почему он так и не занял поста художественного руководителя императорского театра. Интересно оно и замечанием, связанным с Шаляпиным.
Рахманинов писал: ‘Я сказал (интервьюеру.— Ред.), что у нас за сценой в Большом театре бывает часто обидный беспорядок. Нет тишины и нет того, что так поражает за границей, где каждый помогает общему делу, как и чем может, хотя бы даже и тем, что во время спектакля, если говорит — то шепотом, если ходит— то на цыпочках! Это действительно имело место в Большом театре, и я много страдал от этого отношения к делу в бытность свою дирижером там. Я сказал еще, что до меня дошли слухи, что вместе с назначением Ф. Шаляпина режиссером тех опер, где он участвует, и тишины за сценой стало больше. Это все, что я сказал’.
112 С 16 по 30 (3 по 17) мая 1907 г. в Париже состоялось пять русских концертов. В их программу были включены произведения М.И. Глинки, М.А. Балакирева, М.П. Мусоргского, А.П. Бородина, Н.А. Римского-Корсакова, С.В. Рахманинова, А.К. Глазунова, А.К. Лядова, А.Н. Скрябина и других. Наряду с симфоническими произведениями были исполнены кантаты, сцены и арии из опер ‘Руслан и Людмила’ М.И. Глинки, ‘Борис Годунов’ М.П. Мусоргского, ‘Снегурочка’ Н.А. Римского-Корсакова, ‘Князь Игорь’ А.П. Бородина, ‘Вильям Ратклиф’ Ц.А. Кюи.Дирижерами этих концертов были Н.А. Римский-Корсаков, Артур Никиш, С.В. Рахманинов и К. Шевильяр. Солистами выступали С.В. Рахманинов, Ф.И. Шаляпин, Е.И. Збруева, Фелия Литвин, Иосиф Гофман.
113 Жена Н.А. Римского-Корсакова писала в письме к сыну из Парижа: ‘Первый концерт прошел при полном театре с хорошим успехом. Папу принимали хорошо… Но наибольший успех имел Шаляпин. Концерт кончился некоторым скандалом… Предпоследним номером шла сцена из ‘Игоря’ и ария Владимира Галицкого, которую Шаляпин должен был повторить. Его вызывали без конца… Затем должна была идти ‘Кама— ринская’. Когда аплодисменты почти затихли, Никиш вышел и встал на свое место, но тут верхи стали неистово кричать Шаляпина. Никиш подождал минуту — две, затем, так как крики не унимались, сошел с возвышения… Так ‘Камаринская’ и не была сыграна’.
Н.А. Римский-Корсаков по возвращении из Парижа говорил своим друзьям, что ‘наибольший успех (в русских концертах.— Ред.) выпал на долю Шаляпина…’ (Римский-Корсаков Н.А., с. 297— 298).
Кроме перечисленных Шаляпиным произведений он исполнил также соло в кантате С.В. Рахманинова ‘Весна’ под управлением автора в концерте 26 (13) мая 1907 г. Репин писал Стасову по поводу русских концертов в Париже, что это был ‘не успех русской музыки, а это торжество ее в Париже’
(‘Рус. муз. газ.’, 1907, No 22-23).
114 С.П. Дягилев в письме к Н.А. Римскому-Корсакову от 5 июня 1907 г. писал: ‘Я все же решаюсь в будущем мае предпринять постановку ‘Садко’ и ‘Бориса’ в Париже, в Большой опере. ‘Садко’ предполагаем с французами и по-французски (Садко — Альварец), ‘Борис’ же пока по-русски, вместе с Шаляпиным. Всю обстановку (костюмы, декорации, бутафорию) — все делаем заново с тем, чтобы все это осталось в Большой опере.
‘Садко’ будет делать Коровин, ‘Бориса’ — Головин’
(Римский-Корсаков Н.А., с. 209).
115 Очевидно, Шаляпин подразумевает полноту сценической постановки ‘Бориса Годунова’, так как известно, что опера шла с купюрами. Были пропущены сцены: ‘Комната у Марины’ и ‘В корчме’. 5 октября 1907 г. Н.А. Римский-Корсаков писал С.Н. Кругликову:
‘Дягилев все еще в Париже, поэтому вопрос о постановке русских опер в Париже еще не вылился в окончательную форму. Намечен ‘Борис’ по-русски с Шаляпиным…’
116 Костюмы и бутафорию к парижской постановке ‘Бориса Годунова’ делали художники И.Я. Билибин, А.Н. Бенуа, К.Ф. Юон. ‘С декорациями к ‘Годунову’ было много хлопот, — вспоминал А.Я. Головин. — Они прибыли в Париж вовремя, но их долго не удавалось получить на таможне. Наступил день спектакля, а декораций в театре еще не было. Началась паника, предполагалось отменить спектакль. Наконец, уже в шесть часов вечера, за два часа до поднятия занавеса, декорации были доставлены, но — в каком виде!.. На сгибах потрескалась краска, отстали целые куски малинового тона на декорациях грановитой палаты. Стали искать в парижских магазинах малиновую пастель, скупили ее в огромном количестве. Уже почти перед самым началом спектакля К.Ф. Юон и я растирали ее руками, замазывая те места, где недоставало малинового цвета.
Помню, какой фурор произвело выступление Шаляпина в роли Бориса. Весь зал был захвачен его игрой и пением. Я стоял во время спектакля за кулисами. Когда появился Шаляпин, находившийся около меня француз пожарный воскликнул с изумлением: ‘Скажите, это настоящий русский царь?’ в годы дягилевских гастролей весьма торжественно происходили генеральные репетиции, имеющие в Париже большее значение, чем премьеры. На них собирался цвет умственной и родовой аристократии Парижа, множество артистов, композиторов, писателей, художников, все послы, жившие в Париже, министры и светская знать.
Здесь можно было встретить Замбелли, Айседору Дункан, Анри Рошфора и Октава Мирбо, Барту и Кайо, Сен-Санса и Габриеля Форе’ (Александр Яковлевич Головин. Л.-М., 1960. С. 86— 87).
‘На первом же представлении ‘Бориса’ в Париже творилось нечто невообразимое.
Публика буквально не дышала до последней ноты, — сообщал Дягилев. — Люди взбирались на кресла, в исступлении кричали, стучали, махали платками… Русский гений завоевал столицу мира’. ‘Борис Годунов’ прошел в Париже семь раз с грандиозным успехом, и Шаляпину было пожаловано звание кавалера ордена Почетного легиона.
Как свидетельствует Дягилев, сборы были блестящими: последние спектакли давали по 32 тысячи франков. Но главным было полное торжество русского искусства. ‘Каким образом вы, русские, имея такую великую литературу, не имеете ни своей живописи, ни музыки?’ —такой вопрос приходилось слышать неизбежно еще года три тому назад от французских критиков. Теперь он невозможен. Грандиозные, С.П. Дягилевым в Париже устроенные демонстрации русского искусства — художественная выставка, русские концерты и, наконец, постановка ‘Бориса Годунова’ на сцене Большой оперы — утвердили в Париже значение русской музыки и русской живописи. Постановка ‘Бориса’ — триумф’.

(‘Русь’, 1908, 8 июля, No 156).

117 Премьера ‘Бориса Годунова’ в ‘Ла скала’ состоялась 14 (1) января 1909 г. В архиве А.М. Горького имеются два письма А.В. Амфитеатрова из Милана, в которых он сообщает Горькому о репетиции и первом представлении оперы М.П. Мусоргского.’Слушали вчера одну из репетиций ‘Бориса’, Федор, конечно, великолепен… Работает Федор великолепно и строго. Школит итальянцев. Надо им отдать справедливость, что слушаются и стараются… Завтра генеральная репетиция. Спектакль в четверг’.
‘Великую победу одержало русское искусство ‘Борисом Годуновым’. Успех был огромный, неслыханный в чинной и сдержанной Scala. Итальянцы ходили в антракте восторженные и ошалелые и — что удивительно — поняли дух и значение ‘Бориса’. Очень было интересно и трогательно. Каюсь: благо темно было в зале, весь спектакль с мокрыми глазами просидел. Федор был превосходен. Итальянцы очарованно говорили, что на оперной сцене подобного исполнения никогда не имели, а в драме, кроме Сальвини и покойника Росси, соперников у Федора нет’.
Отголоски этого впечатления Амфитеатрова от шаляпинского Бориса в Милане слышатся и в его статье ‘О Шаляпине’, написанной в 1910 г. После постановки ‘Дон Кихота’ в Мон— те-Карло.
‘Я считаю, — пишет Амфитеатров, — что в современном русском искусстве никто ни в одной области его не сделал десятой доли того, что молодой Шаляпин в своем творчестве 1895-1905 годов. И когда затем он результаты этого творчества перенес в Париж и Милан, Европа ахнула и перед величием артиста и перед грандиозностью искусства, которое он в нее принес и ей объяснил. ‘Борис Годунов’ в Милане — великое дело Шаляпина, которое не забудется в истории русской музыки’ (Амфитеатров А.В. Маски Мельпомены. М., 1910). В связи с премьерой ‘Бориса Годунова’ итальянская газета писала: ‘Театр был полон избранной публики (14 января, ‘Ла скала’) на премьере ‘Бориса Годунова’, оперы новой для Италии, но широко известной в России вот уже тридцать лет. Либретто было создано самим композитором Мусоргским по трагедии Пушкина и отражает эпизод русской истории XVI века. Первый очень мрачный акт… был принят довольно холодно, в конце его было только два вызова… В исполнении Шаляпина были подлинно трагические моменты. Бурные нескончаемые аплодисменты вызвала сцена угрызений совести, удивительно проведенная Шаляпиным. Очень горячо была принята и сопровождалась аплодисментами сцена смерти героя. Все артисты — Шаляпин, Гауденци, Чирино, синьор де Фраль Бракале, Лоллини, Пранди и Бруни — способствовали успеху спектакля. Оркестр был великолепен, постановка превосходна’

(‘Музыка’, 1909, 17 янв.).

Шаляпин сам с удовольствием вспоминал свое первое выступление в Милане в роли Бориса Годунова. Газета ‘Русское слово’ от 2 апреля 1909 г. в очерке ‘У Федора Ивановича Шаляпина’ рассказывала:
‘Вчера Федор Иванович, только накануне возвратившийся в Москву, весь день принимал у себя своих друзей и знакомых. Шаляпин был в прекрасном настроении и весело и с увлечением делился с собеседниками впечатлениями о своей поездке за границу, о своих гастролях, об отношении к русской музыке в Италии и Франции и т. д.
Перед гостями проходили одна за другой сценки из заграничной поездки Шаляпина.
При общем внимании собравшейся аудитории — порою под дружный ее хохот — артист изображал дирижеров, импресарио, хористов, певцов, с которыми ему приходилось петь, наконец, самого себя на итальянской и французской сценах. Свои впечатления Шаляпин иллюстрировал то пением, то выразительной мимикой, и иллюзия получалась полная. Шаляпин более всего доволен своими гастролями в Милане и крупным успехом, который встретила опера ‘Борис Годунов’ у итальянской публики. ‘Опера сильно понравилась итальянцам, — рассказывает Шаляпин. — Дирекция миланского La scala со своей стороны приложила все усилия, чтобы поставить оперу возможно лучше. Маэстро Витали отлично справился с музыкальной стороной дела. Отлично справился со своей задачей и великолепный хор театра La scala.
Итальянскому хору несколько не удается лишь piano, которое так хорошо выходит в нужных местах у хора Большого театра. Но сцена, например, под Кромами была проведена хором идеально. Менее удовлетворен я художественной стороной.
Русский стиль не удается итальянским декораторам и костюмерам. У них были и макеты декораций, и эскизы костюмов, но справились они со своей задачей неважно. Парчи, например, к костюмам они совсем не дали, так что, когда я вышел в своем новом костюме Бориса, итальянцы ахнули. Декораторы внесли много своеволия… Собор, например, сделали вместо белого красным, прибавили, как говорили, ‘для симметрии’, несколько лишних глав на соборе, а корчму сделали в виде павильона, скорее походившего на машинное здание или барак. Кстати, постановка сцены в корчме встретила такие препятствия в смысле сценическом и вокальном, что мне пришлось скрепя сердце деликатно уговорить дирекцию ее пропустить. Иначе, при пылкости итальянской публики, могла бы быть погублена вся опера, одной из причин, вызвавших необходимость этой купюры, был невозможный итальянский перевод оперы. Свою партию я с помощью петербургского балетного капельмейстера Дриго сумел сделать более или менее отвечающей русскому подлиннику. Но остальные партии пришлось переводить кое-как, наспех, уже на репетициях’.
118 После спектакля ‘Фауст’ с участием Шаляпина, состоявшегося в Милане 8 марта 1904 г., итальянские газеты единодушно признали художественную исключительность со— зданного артистом образа, несмотря на то, что в этой роли успешно выступали известные певцы:’Старый
‘Фауст’, который вот уже сколько раз выходит на сцену, оставаясь вечно молодым, в среду вечером получил от публики нашего Большого театра новую большую дозу эликсира молодости. Говорить здесь о достоинствах этой оперы после почти полувекового расстояния, которое отделяет нас от ее первой постановки, это значит все равно что махать кулаками после драки… Поэтому займемся исполнением. Я очень рад, что не могу об этом сказать ничего, кроме похвал.
И прежде чем о всех остальных, по справедливости нужно сказать о Шаляпине, так как этот исключительный артист, по моему мнению, выше всех, кого мы знаем в прошлом. Я помню много знаменитых Мефистофелей: Атри, Бремон, Маини, Саккоманно, Пери (Пети), Наннети и многих других, имен которых я сейчас уже не могу припомнить. Я не скажу, что сейчас Шаляпин заставил меня забыть всех этих великих, но он заставил меня испытать совершенно новые чувства, так как сумел внести в образ фантастического персонажа личную ноту (свойственную ему). И действительно, если, с одной стороны, нелегко создать подобную роль, не прибегая к сравнениям, то еще труднее придать ей новый отпечаток, который отличал бы ее от старых толкований. Прославленные образцы, традиции, освященные привычкой, для гениального артиста-обновителя являются опасными и пугающими препятствиями. Но Шаляпина это не остановило, он не поколебался и победил. Например, и знаменитой балладе ‘На земле весь род людской’ он придает комическую интонацию, исполняя ее в танцевальном ритме, заражая толпу слушателей, которые начинают танцевать вместе с ним.
В сцене в церкви традиционные Мефистофели не умеют отвлечься от своего персонажа и исполняют дуэт с Маргаритой. Но Шаляпин понял, что слова Мефистофеля в этой сцене являются не чем иным, как голосом совести Маргариты, и с начала и до конца этой сцены, с головы до ног окутанный плащом, он стоит неподвижный, точно статуя.
Но где Шаляпин действительно выше всякого сравнения, так это в сцене с крестами на народном гулянье. В этой сцене господа басы кичатся позами, жестами, корчами, угрожающими выпадами, испуганными отступлениями, свирепыми уколами шпаги, которую заклинание сделало бессильной. Ничего подобного не делал Шаляпин.
При заклинаниях он остается неподвижным, сухим, высокомерным и циничным в одно и то же время, заранее решив не дать своим страхом удовлетворения обидчикам.
Однако передергивающееся лицо и постепенно возрастающая дрожь, которая потрясает все его тело, показывают нам внутреннюю спазму грешника, пойманного на месте преступления. В этой сцене Шаляпин был поистине велик, и любая похвала в его адрес будет меньше, чем заслуживает его талант’
(‘Gazzetta dei teatri’, 1904, 10. III).
119 С.И. Гарденин.
120 В связи с подготовкой спектакля ‘Петербургская газета’ (1911, 21 окт.) в заметке ‘Ф.И. Шаляпин — режиссер’ сообщала: ‘В Мариинском театре заканчивают постановку ‘Хованщины’ Мусоргского. Опера ставится по настоянию Ф.И. Шаляпина, горячего поклонника таланта Мусоргского…Знаменитый артист не только исполняет в ‘Хованщине’ роль Досифея, но принимает еще большое участие в постановке. По отзывам артистов Ф.И. Шаляпин — удивительный режиссер. Все свои замечания он подтверждает примерами — исполняя за других ‘по-шаляпински’ отдельные места их партий. Артисты с полным вниманием прислушиваются к указаниям Ф.И. Шаляпина: никто не считает для себя обидным замечания великого мастера’. В связи с первой режиссерской работой Шаляпина та же газета обратилась к участникам спектакля с вопросом: ‘Как Ф.И. Шаляпин ставит ‘Хованщину’?’ приводим ряд выдержек из их отзывов, опубликованных в номере от 28 октября 1911 г.
И.В. Тартаков ‘Шаляпин-режиссер — это что-то невероятное, недосягаемое… То, что он преподает артистам на репетициях, надо целиком записывать в книгу.
У него все основано на технике момента. Он чувствует ситуацию сразу умом и сердцем и при этом обладает в совершенстве даром передать другому свое понимание роли. Мы все, и на сцене и в партере, внимаем Шаляпину, затаив дыхание…
Шаляпин одинаково гениален в показывании и сценической и музыкальной стороны роли’.
И.В. Ершов.
‘…Шаляпин великолепно ставит оперу. Правда в искусстве одна, но нужно суметь понять правду. Шаляпину дано от бога понимать эту правду и сообщать другим. С ним нельзя не соглашаться артисту, который сам умеет чувствовать правду.
…вот он показывает, как нужно спеть фразу Марфе. Лицо чисто женское, фигура сразу делается меньше, жесты, поза — женские.
Поворачивается к Досифею — и вдруг на ваших глазах худеет, глаза впали, голос другой, поет не тот человек, что за минуту напевал Марфе.
…если бы ему дали возможность поставить весь наш репертуар, на какую высоту воз— несся бы Мариинский театр…’
В.С. Шаронов.
‘…замечания и показывания Шаляпина настолько интересны, что им внимаешь всем существом. Тут никому никакой обиды быть не может, каждый артист понимает, что Шаляпин бесконечно прав, и от всей души сам идет навстречу его требованиям’.
А.М. Лабинский.
‘…Шаляпин — враг рутины, все, что он показывает, — просто, жизненно, правдиво…
Работать с ним — наслаждение, и не только потому, что он великий художник.
Шаляпин прекрасный товарищ, ласковый, любезный, простой. При всем величии своего авторитета Шаляпин нисколько не стесняет исполнителя в проявлениях индивидуальности. Он первый искренне радуется, когда артист хочет доказать, почему так задумал то или иное место’. О подготовке ‘Хованщины’ в Петербурге есть свидетельство дирижера Мариинского театра Д.И. Похитонова:
‘Режиссировал сам Ф.И. Шаляпин в сотрудничестве с Мельниковым, а дирижировать первоначально должен был Направник. Прошло несколько спевок, как внезапная болезнь заставила направника прекратить посещение репетиций, перенесенных уже на сцену.
Работу продолжал А.К. Коутс, и под его руководством были пройдены два акта.
Вернувшийся после болезни Направник прослушал репетицию второго акта — ‘Спор князей’, изобилующий ‘луфт-паузами’, талантливо показанными Шаляпиным, — и в перерыве покинул репетицию.
На другой день мы узнали, что направник вообще отказался от дирижирования этой оперой. Таким образом, дирижером ‘Хованщины’ стал Коутс, предложивший мне быть его заместителем, на что я с радостью согласился… Мне думается, что причина отказа заключалась в том, что Направник не счел для себя удобным подчиняться Шаляпину, который полновластно распоряжался буквально всем — темпами, паузами и нюансами. Разумеется, Шаляпину тоже было легче и приятней работать с молодым, темпераментным Коутсом, выполнявшим все его указания и требования’ (Похитонов Д.И. Из прошлого русской оперы. Л., 1949, с. 85).
121 Первый спектакль ‘Хованщины’ в Петербурге состоялся 7 ноября 1911 г.
Юрий Беляев писал в рецензии на премьеру: ‘Конечно, постановка этой оперы на Мариинской сцене очень большое событие не только музыкальное, но и общественное…
В данном случае Шаляпин принес себя в жертву опере. Он издавна хлопотал о постановке, разработал план ее, режиссировал и не только не выдвинул на первый план роль Досифея, но пожертвовал всем ее выгодным положением в целях наилучшего ансамбля. Вот эту скромность, эту уступчивость, этот ‘подвиг’ я ставлю в первую заслугу артисту. Как иметь в руках такой благодарный материал, да еще шаляпинский талант, и не ‘ахнуть’, не разразиться, не сокрушить?! И вспоминается мне вчерашний старец Досифей, строгий, уставший, подвижнический, и думаю я: ‘Эх, отче, быть бы тебе всегда игуменом на Мариинской сцене!’
Образ большой, небывалый. На стенах Киевского собора видел я таких бородатых пещерников, написанных боговдохновенной васнецовской кистью. Вот и этот стоит в памяти, как соборный массив, как иконописная колонна.
Как-то незаметно входит он в действие и оказывается впереди других. Словно само содержание и музыка родили его и вынесли на сцену. Здесь, на глазах у публики, вырос он, заключив действие великолепной коленопреклоненной фигурой, и мерные шаги его словно отсчитали важный благовест… Так же ритмически вступил Шаляпин всем творческим существом своим и во втором действии, в сцене с Марфой и Сусанной.
Подобную музыкальную пластику можно назвать образцовой. Каждое движение его, каждый взгляд поют. Посох старца — и тот словно извлекает звуки (кстати, заметим, что в упомянутой сцене Шаляпин отлично отсчитал этим посохом за г. Коутса надлежащий такт).
Уход Досифея с Марфой задуман артистом картинно. Высокий могучий старец осенил трепетную молодую женщину — чудесная строфа Алексея Толстого пришла на память:
Ты прислонися ко мне, деревцо, к зеленому вязу!
Ты прислонися ко мне, я стою надежно прочно!
К сожалению, ‘деревцом’ при Шаляпине оказалась г-жа Збруева. …
Третье действие, где Досифей впервые является во всеоружии догмата — в облачении духа, — значительно пострадало от слишком быстрого, слишком неуверенного хора раскольников ‘победихом, пререкохом’. Драматического напряжения в этом явлении нет как нет, и для великолепного Досифея — Шаляпина не хватает надлежащего фона.
Зато весь последний акт необыкновенно гармоничен, Шаляпин словно дирижирует хором старцев и последним умиранием на костре.
Да, вот в чем заключается главная заслуга артиста: в согласии. И вот Вам точный ответ на обычные сомнения: может ли режиссер быть в то же время и актером? Может. Шаляпин дока— зал это вчера. Правда, роль Досифея уже такая, если так можно выразиться, режиссерская. Пастор, духовник, вождь. Но быть на сцене, играть и ни разу не переступить границу личной выгоды — это положительно чудо.
Режиссерский талант Шаляпина чужд всякой вычурности. … вероятно, много ему пришлось поработать на репетициях, ибо драматическая сторона поставлена весьма удачно. … в общем, замечательный спектакль! Впечатление громадное…’ (‘Новое время’, 1911, 9 ноября).
122 Это было осуществлено не в день генеральной репетиции ‘Хованщины’, а, как сообщала петербургская пресса, 10 ноября 1911 г., накануне второго представления оперы Мусоргского.
123 Первоначально дирижировать ‘Хованщиной’ в Москве должен был В.И. Сук. ‘По рассказам Мельникова, — вспоминает Д.И. Похитонов, — работа над ‘Хованщиной’ подвигалась медленно. Дирижер В.И. Сук сделал чуть ли не двадцать оркестровых репетиций и не принимал шаляпинской редакции, оспаривая паузы и темпы, установленные в Петербурге. Мельников дружески советовал Суку не упрямиться: ‘Все равно придется подчиниться ‘хозяину’, так лучше делать все сразу, не доводя дела до конфликта’. В общем, для работы дирижера создавалась неблагоприятная атмосфера, и тогда-то стало ясно, почему направник отошел от ‘Хованщины’. Но Направник сделал это в начале работы над оперой, в Москве же вышло все, к сожалению, иначе.10 декабря была назначена генеральная репетиция, на которой произошел скандал при публике, наполнившей театр. В середине первого акта, вследствие ритмического ‘качания’ в хоровом ансамбле, Шаляпин остановил репетицию. ‘Когда же, наконец, в этом театре будет настоящий ритм?’ — громко, на весь театр, крикнул из партера Шаляпин (он не репетировал, партию Досифея пел В.Р. Петров). Произошел неприятный разговор с Суком, после чего оскорбленный дирижер положил палочку и покинул пульт. Все разошлись. Репетиция была сорвана’ (Похитонов Д.И., с. 86).
Причиной этого конфликта был разный подход Шаляпина и Сука к основам музыкального спектакля (см.: Асафьев Б. Мысли и думы). По требованию главного режиссера Большого театра В.П. Шкафера В.И. Сук подал объяснительную записку, в основном совпадающую с рассказом об этом инциденте Ф.И. Шаляпина и Д.И. Похитонова, который был срочно вызван из Петербурга и с одной репетиции провел 12 декабря 1912 г. Первый спектакль ‘Хованщины’ в Большом театре.
124 В архиве И.Ф. Шаляпиной имеется письмо некоего Е. Цорци (на французском языке), который от имени директора ‘самой большой оперной труппы в мире’ предлагает Ф.И. Шаляпину приехать на гастроли в Северную Америку в сезон 1902/03 г. Ответ Ф.И. Шаляпина на это письмо неизвестен. Первые гастроли Ф.И. Шаляпина в Нью-Йорке состоялись в ноябре — январе 1907/08 г. на сцене ‘Метрополитен-опера’. ‘Русская музыкальная газета’ 7 апреля 1907 г. сообщала:
‘Шаляпин уехал в гор. Моица (Италия), после отдыха через Гавр 19 октября отплывает в Америку. 11 ноября его первый выход в Метрополитене: ‘Фауст’, ‘Дон Карлос’, ‘Севильский цирюльник’, ‘Дон Жуан’ (Лепорелло — впервые). В Америке пробудет до февраля, затем… Париж’.
125 Газета ‘Утро России’ (1910, No 138) по поводу предстоящей поездки артиста на гастроли в Бельгию сообщала, что на вечере у Шаляпина перед его отъездом за границу собрались друзья — Рахманинов, Коровин, Серов, Кашкин, Сахновский, Кенеман…’Федор Иванович и Рахманинов оба путешествовали по Америке, но в разное время.
— Гастроли эти сидят у меня вот где, — говорил Сергей Васильевич, показывая на шею. —Измучился весь, все нервы себе издергал, заболел даже, и вот теперь приходится лечиться. Певцам хорошо петь, сидя на одном месте, а мне приходится все время переезжать с места на место, с концерта на поезд, с поезда на концерт. Нечего сказать, хорошее удовольствие — почти все время проводить в вагоне.
— Не люблю я этой Америки и больше никогда туда не поеду! — воскликнул Федор Иванович. — Странный какой-то народ эти американцы! Платят громадные деньги артистам, а сами ни в музыке, ни в драматическом искусстве ничего не понимают. Для них интереснее какие-нибудь клоуны, фокусники, чревовещатели, чем оперные певцы или музыканты.
— Ну, а тебя как там принимали, Федя? — спросил кто-то.
— Меня принимали очень хорошо. Не могу пожаловаться. Деньги платили ‘американские’, газеты все отзывались превосходно. Нет, впрочем, одна какая-то газетка меня один раз здорово выругала. Было напечатано приблизительно в таком роде: ‘Г. Шаляпин не только плохой певец и артист, но даже не умеет держать себя как следует на сцене с дамами’ (я пел в этот раз с г-жой Зембрих). Я, конечно, по-английски ни черта не понимаю, и мне это перевели мои приятели, доставив мне газету. Представьте себе мое удивление, когда на следующий день после этой ругани ко мне явился корреспондент этой газеты меня интервьюировать. В благодарность за статью я наговорил корреспонденту всяких небылиц в лицах, кучу всяких несообразностей и нелепостей. Сказал ему, что американцы в искусстве ничего не смыслят и что даже свободы, которой так гордятся американцы, в Америке нет. ‘Вот, — говорил я ему, — вы, американцы, хвастаетесь свободой! Я вчера сам видел, как на улице полисмен бил извозчика. Так дубасил, что зубы летели в одну сторону, а кровь брызгала в другую. Хороша свобода, нечего сказать! А что статуя-то Свободы у вас стоит, так это ничего ровно не доказывает, и ее вам совершенно напрасно подарили французы. Да вы посмотрите хорошенько, как она стоит-то? К Франции передом, а к вам задом. Не есть ли это эмблема чего-нибудь? А?’.
Интервьюер очень обиделся на все это и ушел недовольный. Тем не менее все мною сказанное, все нелепости на другой же день были напечатаны в той же газетке, к моему крайнему удивлению и недоумению публики. Одним словом, американцы!
— Я, брат, о тебе, Федя, в Нью-Йорке везде справлялся, где только можно, — сказал С.В. Рахманинов. — Встретился, между прочим, с прославленным маэстро Тосканини. Он тебя превозносит до небес. Это, говорит, великий, гениальный артист. Равного ему нет в мире! Каково? Вообще, могу откровенно сказать, что все, с кем ты имел какое-либо соприкосновение, отзывались о тебе с глубокой симпатией, даже с любовью, как об артисте и как о человеке. … Да! Между прочим, рассказывали мне, как ты объяснялся в Нью-Йорке по-английски с извозчиками и полисменами. Я чуть не лопнул от смеха.
— Да, это было, — смеясь, заметил Федор Иванович. — Я им, обыкновенно, произносил звуки и слова, очень похожие на английские и с таким же ‘прононсом’. Они сначала внимательно прислушивались и переспрашивали, но когда я повторял свой фокус несколько раз, они убеждались, что это форменная чепуха, досадливо отмахивались рукой и ругались по-английски…’.
126 Шаляпин гастролировал в Южной Америке летом 1908 г. По сообщению журнала ‘Театр’, в Буэнос-Айресе он выступал вместе с Титто Руффо. По сообщению газеты ‘Раннее утро’ (1908, 9 авг.), ‘успех Шаляпин, выступивший в ‘Мефистофеле’, имел небывалый. Несмотря на проливной дождь, новый, огромнейший оперный театр ‘Colon’ наполнился избранной публикой, и сбор в этот памятный вечер достиг 100 000 франков, к великому, конечно, удовольствию импресарио сеньора Чиакки. … Шаляпин скромно кланялся и благодарил по-русски. Кроме ‘Мефистофеля’, Шаляпин выступит в ‘Севильском цирюльнике’, ‘Дон Жуане’ и ‘Богеме’.
127 Летом 1905 г.
128 Оранж — маленький городок в южной Франции, близ которого сохранился древнерим— ский театр с шестьюдесятью рядами каменных ступеней, вмещающими около 8 тысяч зрителей. Газета ‘Новое время’ (1905, 9 авг.) сообщала: ‘Русские артисты все более и более завоевывают себе почетное место за границей. Шаляпин, который имел уже блестящий успех в Милане, Париже, Лондоне, на днях отличился вовсю в римском Theatre Antique в Оранже, где общество des grandes auditions… Поставило под руководством неутомимого Рауля Гинсбурга ‘Троянцы’ Берлиоза, ‘Мефистофель’ Бойто и т.д. … Французская критика называет его (Шаляпина. — Ред.) исполнение ‘поразительным’, его голос ‘громовым’, его пение ‘в высшей степени выразительным’, а игру ‘оригинальною и эффектною’.
129 Русские оперы до 1913 г. были известны англичанам только в исполнении иностранных трупп и дирижеров, чаще всего — итальянцев. Так, например, в 1906 г. В Лондоне шла опера П.И. Чайковского ‘Евгений Онегин’ с М. Баттистини в заглавной роли.
130 В мае 1914 г. в театре Друри-лейн начались дягилевские спектакли второго сезона Русской оперы в Лондоне. Одновременно в Лондоне проходили гастроли Русского балета (при участии Карсавиной, Мясина и Фокина) и немецкой оперы. Кроме спектаклей с Шаляпиным в репертуаре русской оперы этого сезона были ‘Майская ночь’ Н.А. Римского-Корсакова, вокально-хореографический спектакль на музыку оперы ‘Золотой петушок’ Н.А. Римского-Корсакова, опера И.Ф. Стравинского ‘Соловей’.
131 В Берлине Ф.И. Шаляпин был с труппой Рауля Гинсбурга ранней весной 1907 г.
132 5 апреля (23 марта) был первый спектакль оперы Бойто ‘Мефистофель’, в котором выступали Ф.И. Шаляпин и Л.В. Собинов. Открылись же гастроли труппы Р. Гинсбурга ‘Драматическими сценами’ Гектора Берлиоза ‘Гибель Фауста’ в исполнении певцов Гранд опера.О первом представлении ‘Мефистофеля’ Л.В. Собинов писал артистке Малого театра Е.М. Садовской: ‘В день спектакля я так волновался (да и не я один, Федор тоже места себе не мог найти), что за перо взяться просто не было никаких сил. Тем более мы боялись, что накануне первый спектакль нашей труппы ‘Гибель Фауста’ прошел совсем плохо. Французы очень не понравились, и изругали их в газетах изрядно.
Гинсбург ходил мрачнее тучи, и все его надежды были, конечно, на нас. И мы надежды эти оправдали в самом лучшем виде. Наш личный успех с Федором был очень велик, а под конец обратился чуть не в овацию.
Здесь таких аплодисментов не знают. Во время акта не прерывали ни разу, только Шаляпину аплодировали за первую арию (со свистом)’. О выступлениях Шаляпина в Берлине в журнале ‘Театр и искусство’ (1907, No 17) сообщалось в заметке под названием ‘Наши певцы в Берлине’:
‘Затем поставили 5 апреля ‘Мефистофеля’ Бойто с Шаляпиным, Собиновым и Сторкио в роли Маргариты. После хвалебного ‘Славы в вышнем’ из облаков вырос исполинский Мефистофель, громивший своим мощным голосом небо, а руками словно метавший молнии. Шаляпин, переливая звуки в скульптурные образы, своими пластическими жестами и пением превращал образы в музыку… В сцене ада мы видели сатану во всей его наготе. В развевающемся, как крылья, огненном плаще, с голой грудью и плечами, с змееобразными движениями рук и тела, с разнузданным дьявольским смехом он правит шабашем ведьм…’ 9 апреля (27 марта) Ф.И. Шаляпин выступил в опере Д. Верди ‘Дон Карлос’, в роли короля Филиппа II. Берлинский корреспондент журнала ‘Театр и искусство’ писал: ‘Для Шаляпина нашлась интересная задача: создать образ Филиппа II, короля-инквизитора.
Грим Шаляпина вполне соответствовал типу — рыжеватые, коротко остриженные по испанской моде — волосы и светлая борода. Вся его фигура была скована испанским непо— движным этикетом, церемониалом и королевской надменностью. Глаза его мерили каждого говорившего с ним испытующим взглядом как-то сбоку. Внешне благочестие и сознание собственной важности слышались в тоне его голоса. С небрежным снисхождением медленно подает он руку для поцелуя в знак особой монаршей милости маркизу Позе в ответ на восторженные речи последнего’.
13 апреля (31 марта) Ф.И. Шаляпин выступил в опере ‘Севильский цирюльник’ в партии дона Базилио.
Берлинская критика откликнулась на выступления Шаляпина рядом статей. ‘Во главе ансамбля стоит Шаляпин, — писала газета ‘Берлинер моргенпост’, — великий, невероятно интересный человек, который действует гипнотизирующе…
Артист гениальной, стихийной силы, ошеломляющий своей мощью, одинаково великий как артист и певец, фигура, которую можно сравнить с всадником на картине Штука ‘Война’, личность еще доселе невиданная в Берлине…’.
133 По воспоминаниям дирижера А.Б. Хессина, Шаляпин с большим проникновением в музыку Вагнера исполнял ‘Прощание Вотана’ из оперы ‘Валькирия’. Он пел также монолог Ганса Закса из ‘Мейстерзингеров’.
134 В интервью корреспондентам ‘Петербургской газеты’ Шаляпин говорил:’Опера может идеально идти только на том языке, на котором она написана…
— Почему, спрашивают, Вы не поете Вагнера? Да потому, что Вагнер писал по-немецки. Я Вагнера очень люблю, всегда слушаю его оперы в Германии. Буду ли сам петь по-немецки — не знаю’ (‘Петербургск. газ.’, 1911, No 289). Та же газета еще в 1907 г. (31 авг.) задала вопрос Шаляпину, пел ли он когда-нибудь Вагнера. На это артист ответил:
‘Вот вагнеровских партий, к сожалению, пока ни разу не исполнял еще. Хотелось бы мне очень выступить в ‘Нибелунгах’ — Вотана, мне по вкусу эта роль. Не так исполняют тетралогию, как надо. И у нас и у немцев. Повелось как-то неправильно со времен самого Вагнера. Гениальный он был музыкант, но, видно, неважный режиссер. Однажды думаю все-таки пропеть Вотана так, как я себе представляю. Не знаю только — где. По-немецки я не говорю и никогда не решусь петь по-немецки’.
135 В ГЦТМ им. Бахрушина хранится грамота от 30 июня 1908 г. о награждении Шаляпина орденом Почетного легиона после первого парижского сезона Русской оперы. В музее также хранится фирман эмира Бухары, в котором говорится: ‘Ввиду уз дружбы и согласия, связывающих Бухару с могущественным российско-императорским правительством на благо и спокойствие народов, пожаловали мы артисту Шаляпину бухарский орден Золотой Звезды третьей степени, дабы он, украсив ею грудь свою, пребывал к нам доброжелательным. Эмир Сеид Абдул Ахад, 1303 г.’ (по арабскому летосчислению, то есть 1902 г.).
136 Несмотря на мировую славу Шаляпина, русский ‘двор’ его не жаловал. В С.-Петербургском государственном историческом архиве имеется письмо начальника канцелярии министерства императорского двора А. Мосолова В.А. Теляковскому (очевидно, в ответ на его запрос), в котором говорится: ‘По поручению г. Министра имею честь уведомить Ваше превосходительство, в дополнение к отношению от 20 минувшего сентября за No 8042, что генерал-адъютант барон Фредерикс не признал возможным ходатайствовать о возведении артиста Шаляпина в звание потомственного почетного гражданина, так как означенный артист прослужил при императорских театрах всего 8 лет…’ (7 октября 1907 г.). И только 29 апреля 1910 г. ‘его величеству императору’ ‘благоугодно было всемилостивейше соизволить на пожалование артисту императорских театров Федору Шаляпину, ввиду его выдающегося таланта и особых заслуг на поприще русского искусства, звания солиста его императорского величества’. Других царских наград в формулярном списке Ф.И. Шаляпина, заполненном в 1916 г., не значится.
137 Шаляпин ошибается: в 1904 г. он не был ни в Харькове, ни в Киеве. Концерт Шаляпина в Харьковском народном доме состоялся 30 апреля 1905 г. В письме, перехваченном полицией и уцелевшем в фондах ЦГАОР в С.-Петербурге, сообщается, что Шаляпин ‘читал стихотворения Скитальца. Говорил с рабочими, что давно мечтал очутиться среди такой громадной аудитории дорогих товарищей рабочих. Он чувствует с ними полнейшее единение. Пели ‘Дубинушку’, и он начал первый. В общем, сильно взвинтил и поднял настроение рабочих…’ (Цит. по кн.: Дрейден С. Музыка — революции. М., 1970, с. 470).
138 В харьковской газете ‘Красное знамя’ в статье, посвященной 90-летию со дня рождения великого артиста, этот эпизод рассказан несколько иначе и правильно отнесен к концу апреля 1905 г.’
28 апреля 1905 года Федор Иванович принял депутацию от рабочих харьковских заводов (паровозостроительного, Мельгозе, Гельферих-Саде и др.). Рабочие просили его выступить в благотворительном концерте для оказания помощи безработным и их семьям. Шаляпин согласился, и 30 апреля в 5 часов дня концерт состоялся в народном доме.
Присутствовало около 1500 человек, в подавляющем большинстве — рабочих. Шаляпина встретили у подъезда дома и провожали шумной овацией. После исполнения нескольких симфонических произведений Шаляпин вышел на сцену вместе с Л.П. Штейнбергом (дирижером. — Ред.). Шаляпин приветствовал собравшихся и просил передать привет отсутствующим в зале рабочим. ‘Я очень рад, что буду петь перед такой аудиторией. Это всегда было моим сердечным желанием. Кто меня не услышит сегодня, тот услышит, когда я еще буду в Харькове…’
Спев ‘Капрала’, ‘Ночной смотр’, ‘Три дороги’, ‘Как король шел на войну’, Шаляпин сказал: ‘Теперь я почитаю Вам, потому что устал’, и продекламировал стихи Скитальца ‘Хор певчих’, ‘Колокольчики-бубенчики звенят’, ‘Узник’, ‘Кузнец’.
‘Теперь можно опять спеть’, — сказал артист и спел балладу ‘Забытый’. ‘А теперь перейдем на веселое’, — улыбнулся Шаляпин и спел ‘Песню о блохе’, ‘Мельника’ Даргомыжского. После концерта — шумные овации. Один из рабочих обратился к Шаляпину с благодарностью за доставленное огромное удовольствие. Федор Иванович отвечал, что время, проведенное в народном доме, запечатлится в его сердце и что он постарается и в других городах устроить такие концерты. Под гром аплодисментов Шаляпину был вручен огромный лавровый венок с надписью ‘Другу народного дома’ (‘Красное знамя’, 1963, 13 фев.).
139 В Центральном государственном историческом архиве Украины (фонд Киевского охранного отделения) хранится донесение жандармского ротмистра Еремина киевскому губернатору, датированное 21 апреля 1906 г.: ‘Срочно. Секретно. По имеющимся в отделении агентурным сведениям, артист Шаляпин по предложению местного комитета Российской социал-демократической рабочей партии 23-го сего апреля в цирке Крутикова дает ‘народный концерт’, сбор с коего целиком пойдет на революционные цели и главным образом на оружие. Билеты на означенный концерт будут продаваться в разноску по городу членами партии. О вышеизложенном доношу Вашему превосходительству. П. П. ротмистр Еремин’. На донесении приписано: ‘Концерт состоялся немного позже и в организ. поступило 1700 рублей, о чем было объявлено в газетах’ (Цит. по кн.: Дрейден С. Спектакли, роли, судьбы. М., 1978, с. 480).
140 Старый киевский рабочий П.П. Мурашкин полвека спустя вспоминал на страницах газеты ‘Правда Украины’: ‘Чтобы обсудить некоторые подробности, рабочие пригласили Федора Ивановича. На окраине Киева, на Голосеевской улице, в хибарке с соломенной крышей, где жил слесарь трамвайных мастерских Семен Медведенко, принимали рабочие своего знаменитого гостя, которого привезли Петр Старостин и Григорий Линенберг, члены РСДРП. Угощали его чаем и вином, рассказывали о жизни. Шаляпин увлеченно слушал. Рабочие были обеспокоены тем, что власти могут не разрешить этого выступления, но Федор Иванович, улыбаясь, сказал, что организацию концерта берет на себя: ‘Проиграю губернатору в карты пару сотен, и дело с концом…’ Билеты для рабочих распределялись в основном на заводах, где была налажена партийная связь: Южно-русском (ныне ‘Ленинская кузница’), заводе Гретера и Криванека (ныне ‘Большевик’), ‘Арсенале’ и других. 1000 билетов было бесплатных, столько же по 12 копеек. Остальные продавались для публики. Нам на Демиевку тоже дали 25 билетов, и один достался мне’. … ‘В связи с отъездом Шаляпина из Киева рабочие решили устроить ему торжественные проводы. Но так как на главный вокзал их не пустили, то все собрались на станции Киев-II, где поезд стоял всего две минуты. Когда Федор Иванович подошел к окну, рабочие устроили ему овацию’ (цит. по кн.: Дрейден С., с. 771, 477).
141 ‘Литературная Россия’ 15 февраля 1963 г. поместила заметку Л. Шалагиновой под заглавием ‘Новые страницы биографии Шаляпина’. В ней говорится: ‘Недавно в Центральном государственном архиве Октябрьской революции, высших органов государственной власти и органов государственного управления СССР были обнаружены документы, уточняющие, как Шаляпин помогал революционному движению. В донесении начальника екатеринославского охранного отделения в департамент полиции говорится, что Шаляпин дал 18 мая 1903 г. в Екатеринославе концерт, сбор от которого в сумме 100 рублей пожертвовал в пользу местной социал-демократической организации. В связи с постройкой народного дома в Нижнем Новго— роде один из агентов охранки доносил в январе 1904 г.: ‘В Москве недавно был бенефис Шаляпина, который дал ему 15 тысяч, половину суммы Шаляпин прислал Горькому в Нижний на народное дело’. На это начальник нижегородского охранного отделения 5 марта 1905 г. сообщает в департамент полиции: ‘М. Горький, Шаляпин и некоторые другие действительно принимали более или менее активное участие в устройстве народного дома, причем Горький внес для этой цели значительную сумму денег, за что был избран почетным членом названного дома, а Шаляпин дал концерт, сбор с которого поступил на нужды того же дома…’
142 Осенью 1909 г. на концерте Шаляпина присутствовал впоследствии народный артист РСФСР Г. Шебуев, который вспоминал: ‘Концерт состоялся в театре-цирке ‘Олимп’ (ныне здание филармонии). Идя на концерт мимо ‘Гранд-отеля’, где остановился Шаляпин, я увидел довольно большую группу любопытных, поджидавших его. Шаляпин вышел из гостиницы в наглухо застегнутом пальто и, помнится, без шляпы. Лицо его было бледно, озабоченно, почти сурово, губы сжаты. Он молча, не глядя ни на кого, как будто не слыша своей фамилии, произносимой кругом громким шепотом, сел на поджидавшую его пролетку и уехал. Вслед ему неслись крики: ‘Шаляпин! Ура!’……все было спето в этот вечер великолепно. Но хочется остановиться на том, что даже почти через полвека, по сей день, живо и незабываемо. Прежде всего — это спетые в первом отделении ‘Пророк’ Римского-Корсакова (на слова Пушкина), ‘Менестрель’ Аренского (на слова Майкова) и ‘Три дороги’ Кенемана. Первая половина ‘Пророка’ была спета с какой-то особой внутренней сосредоточенностью. Певец как бы вспоминал давно минувшие сокровенные видения и мысли. Он был еще, казалось, таким, каким я видел его на улице перед концертом.
Затем в его голосе появились суровые и резкие интонации:
‘И он к устам моим приник
И вырвал грешный
Мой язык…’
и лишь с первой строкой заключительной фразы ‘Восстань, пророк! И виждь и внемли!’ — глаза его широко раскрылись, голос зазвенел, и животворная, горячая волна его колдовского голоса заполнила зрительный зал.
В балладе Аренского о менестреле, полюбившем принцессу и за это казненном королем, поразительно было богатство и разнообразие интонаций, с которыми пелась одна и та же, много раз повторяющаяся фраза: ‘Молчите, проклятые струны!’
Особенно должен быть отмечен шумный успех ‘Трех дорог’. Написанный на слова М. Конопницкой, этот романс был в те годы бесспорно революционно звучавшим произведением. В нем пелось, что у народа
‘От убогих хат три пути лежат,
Три пути на долю и недолю.
На одном пути целый век идти
За сохою по чужому полю.
На другом пути к кабаку идти,
Где народ свой разум пропивает.
Третий путь ведет, где кладбище ждет,
Где народ от горя отдыхает’.
Когда Шаляпин с присущими ему силой и подъемом спел трижды повторяемую финальную фразу:
‘Кто ж укажет путь широкий
К правде и свободе?!’ — бурная овация (многие в зрительном зале встали с мест) была признательной наградой и певцу и сидящему за роялем автору романса Ф. Кенеману. Любопытная деталь. Почти все Шаляпин пел с нотами в руках. При его гениальной памяти вряд ли они были нужны ему как ноты. Вернее всего, протянутые руки давали ему нужную опору для голоса.
Кроме того, ноты помогали жестикуляции. С последней фразой ‘Трех дорог’ он сделал шаг к краю сцены и вытянул до предела руки с нотами, как бы желая слиться воедино со зрительным залом. Во втором отделении исключительно проникновенно был спет коротенький романс Шумана ‘Во сне я горько плакал’.
Когда Шаляпин пел припев: ‘Проснулся, а слезы все льются, и я не могу их унять’, — у нас, слушателей, на глазах были слезы. Слезы застилали глаза и при исполнении романса скандинавского композитора Альнеса ‘Последний рейс’ — песни о простом моряке, не вернувшемся из рейса. Было спето и несколько русских народных песен. Одну из них я услышал в тот вечер впервые. Это популярная, часто передаваемая теперь по радио песня ‘Помню, я еще молодушкой была’. И странно: я слышал потом бесчисленное число раз эту бесспорно по содержанию женскую песню, но никогда после Шаляпина, даже в исполнении наших замечательных певиц Н. Обуховой и М. Максаковой, так осязаемо и непосредственно не ощутил той женственности, того робкого и чистого чувства русской крестьянки к человеку, который дважды мимолетно встретился на ее жизненном пути…
Что бы он ни исполнял, мы совершенно ясно и ощутимо видели то, о чем он пел: и убитого менестреля с разбитой лютней, и тупоголового короля, приказывающего сшить блохе бархатный кафтан, и Степана Разина, бросающего в Волгу персидскую княжну, и крестьянку, глядящую вслед уходящему с армией барину-офицеру. Исключительным образцом такого концертного перевоплощения явился в тот вечер ‘Семинарист’ Мусоргского. Перед нами стоял высокий и статный Шаляпин в шикарном, модном фраке, белом галстуке, лаковых ботинках. Но вот он запел ‘Семинариста’, и все эти эстрадные атрибуты исчезли. И перед нами был уже не Шаляпин, — нет, не он, а наивный, недалекий паренек, семинарист, бурсак, зубрящий ненавистную латынь и в то же время полный любовной мечтой о поповой дочке Стеше, на которую он намедни в церкви ‘левым глазом все поглядывал… Да подмаргивал’.
Много еще пел Шаляпин, но, как говорится, всего не перескажешь, всего не вспомнишь…’ (‘Волжск. Коммуна’, 1956, 15 апр.).
143 Вскоре после начала Первой мировой войны две русские армии вторглись в Восточную Пруссию и нанесли ряд поражений германским войскам. Германия, которой грозила потеря всей Восточной Пруссии, срочно перебросила туда значительные силы с Западного фронта, что облегчило положение Франции и способствовало отражению германского наступления. Однако преступная медлительность командующего одной из русских армий, генерала Ренненкампфа, привела к тому, что два корпуса другой армии, генерала Самсонова, оказались в окружении и погибли. Затем кайзеровские войска отбросили от Восточной Пруссии и армию Ренненкампфа.
144 Шаляпин имеет в виду свое возвращение в Россию из-за границы в начале Первой мировой войны.
145 Лазареты, содержавшиеся Шаляпиным на свои средства в Москве (во флигеле дома на Новинском бульваре) и в Петрограде, предназначались только для ‘нижних чинов’. Обоими лазаретами заведовали доктора-приятели Шаляпина. Сам певец нередко посещал лазареты, беседовал с ранеными, пел для них.
146 Концерт Шаляпина в Варшавской филармонии состоялся 29 октября 1914 г. (по нов. ст.). Польские зрители и пресса высоко оценили не только искусство певца, но и его гражданское чувство, отзывчивость к беде, постигшей родственный народ.
147 Шаляпину, исполнявшему ‘Марсельезу’ Руже де Лилля на встрече с французскими политическими деятелями в ресторане ‘Контан’, аккомпанировали на двух роялях А.К. Глазунов и А.И. Зилоти.
148 В апреле 1915 г. Шаляпин решает осуществить свое давнее желание: спеть для петроградских рабочих бесплатный спектакль ‘Борис Годунов’ в Народном доме. В связи с этим он принял 15 апреля группу рабочих, которые взяли на себя ответственность за установление порядка в зрительном зале и обязались способствовать распространению билетов на крупнейших предприятиях Петрограда. В результате препирательств с властями, боявшимися беспорядков, певец единолично принял решение о проведении спектакля в намеченный день и был счастлив, что четырехтысячная аудитория рабочих устроила ему подлинно триумфальную встречу. На этом представлении, состоявшемся 19 апреля, присутствовали А.М. Горький, В.В. Маяковский, писатель А. Серебров (А.Н. Тихонов) и другие друзья Шаляпина.
149 Николай II подписал отречение от престола 2 марта 1917 г. на станции Дно.
150 Выстрелы ‘Авроры’ прозвучали во время грандиозной массовой сцены оперы ‘Дон Карлос’ — ‘Аутодафе’ (церемония казни еретиков).
151 Для поправки здоровья дочь Шаляпина от второго брака, Марина, была помещена в санаторий в Финляндии.
152 Концерт Шаляпина в Кронштадте состоялся 17 декабря 1917 г. по просьбе Исполнительного комитета Совета рабочих и солдатских депутатов. Весь сбор был отдан на нужды местных культурно-просветительных организаций.
153 Ряд фактов, изложенных в дополнительных главах американского издания ‘Страниц из моей жизни’, упоминается в несколько измененном виде во второй книге Шаляпина ‘Маска и душа’.
154 Первый концерт в Латвийской национальной опере был дан Шаляпиным 19 августа 1921 г.
155 Гельсингфорс — старое название столицы Финляндии Хельсинки, до 1919 года входившей в состав Российской империи.
156 Н.Н. Хвостов, повар по профессии, много лет вместе с женой работал у Шаляпина и стал как бы членом его семьи.
157 Первое после революции выступление Шаляпина в Лондоне состоялось 2 октября 1922 г. в концертном зале ‘Альберт-холл’, вмещающем около пяти тысяч слушателей.
158 Огромный успех сопутствовал певцу во всех пяти концертах, спетых им в Лондоне, Шеффилде, Бирмингеме и Ливерпуле. В то же время он записывает на пластинки ряд произведений своего основного репертуара. Восторженное отношение зарубежной публики к его искусству утвердило Шаляпина в мысли уехать с семьей в длительные заграничные гастроли. Однако он долго верил, что расстается с родиной лишь на время (о чем свидетельствуют его письма в Москву к старшей дочери, Ирине Федоровне). В то же время, предвидя, что Россия может лишиться своих крупнейших художников, и прежде всего Шаляпина, А.В. Луначарский в письме, адресованном малому Совнаркому, поставил вопрос о срочном повышении тарификации Шаляпину, Горькому, Глазунову, Давыдову, Ермоловой и Метнеру.
159 Шаляпин прибыл в Нью-Йорк в конце октября 1921 г. по приглашению известного американского импресарио, выходца из России Сола Юрока, смолоду мечтавшего стать менеджером великого русского певца.
160 Первые выступления Шаляпина на сцене театра ‘Метрополитен-опера’ состоялись 9 и 14 декабря 1921 г. в спектакле ‘Борис Годунов’.
161 Джулио Гатти-Казацца являлся директором ‘Метрополитен-опера’ в пору приезда Шаляпина в Америку. По описанию Чарли Чаплина, Гатти-Казацца ‘был могучий широкоплечий человек, важный и строгий, с остроконечной бородкой и глазами ищейки…’ (Чаплин Ч. Моя биография. М., 1966, с. 177).
162 ’29 июня 1922 года, буквально за несколько часов до того, как певец навсегда покидал свою родину… мы встречаем Шаляпина в большом зале филармонии на Михайловской улице… Никто не подозревал, что присутствует на последней встрече с великим артистом. Это был бесплатный дневной концерт для питерских рабочих. Его устроил Петрогубпрофсовет по предложению самого Шаляпина… Несмотря на будний день — это был четверг, — уже задолго до начала концерта Колонный зал бывшего Дворянского собрания, переданный в то время филармонии, был переполнен… Ровно в два часа дня вспыхнули переливами огней огромные хрустальные люстры. На эстраду помпезного концертного зала вышел Шаляпин. Артист был в полном параде, в безукоризненном фраке. Он блистал бриллиантовыми запонками и своей величественной осанкой. В программе были собраны любимые оперные арии и романсы, создавшие шаляпинскую концертную славу. Слушатели бурно аплодировали артисту, заставляя его бисировать по много раз. Под конец он пел русские народные песни, в которых звучала неизбывная тоска по широкому волжскому раздолью…Среди многочисленных слушателей, собравшихся в зале, была группа друзей Шаляпина. Я узнал дирижеров В.А. Дранишникова и Д.И. Похитонова, оперных артистов П.З. Андреева, И.В. Тартакова, режиссера Н.В. Смолича и импозантную фигуру сподвижника А.В. Луначарского, директора академических театров, бывшего путейного инженера И.В. Эскузовича… Концерт подходил к концу. Артист охотно бисирует и заканчивает традиционной ‘Дубинушкой’, вовлекая в пение зрительный зал. Он протягивает руки к своим благодарным слушателям, как бы пытаясь обнять всех присутствующих и прижать к своей могучей груди.
Публика долго не расходится. Шаляпин показывает на часы. Время бежит, и скоро нужно ехать на пристань. У артистического подъезда со стороны Михайловской улицы Шаляпина ждет большая толпа влюбленной в него молодежи. Его поднимают на руки и высоко над головами проносят через улицу в ‘Европейскую гостиницу’… А вечером… На набережной лейтенанта Шмидта собираются провожающие. Здесь друзья и поклонники Шаляпина, представители театров и делегация Петрогубсовета. Небо заволокли свинцовые тучи, накрапывал дождь. После первого гудка Федор Иванович появляется в рубке корабля, в светлом костюме, без шляпы. Порывы ветра развевают его волосы. Он вынимает большой платок и машет им в воздухе.
Последний гудок. Гул приветственных голосов оглашает пристань:— До свидания, Федор Иванович!
Но никто из стоящих на набережной у причала не слышит ответного ‘До свидания!’
(Филиппов Б. Актеры без грима. М., 1971, с. 228— 232).
163 Эта встреча Шаляпина с Чаплиным состоялась, вероятно, весной 1923 г., когда певец впервые приехал в Калифорнию и посетил Голливуд.
164 Песня, текст и музыка которой принадлежат Шаляпину, числится в его репертуаре.
165 В январе 1921 г. Шаляпин выступил перед заключенными Таганской тюрьмы, а вскоре пел и в Бутырской. Концерты эти заканчивались исполнением ‘Дубинушки’ совместно со всей аудиторией.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека