Столетие ‘Записок охотника’, Зайцев Борис Константинович, Год: 1952

Время на прочтение: 6 минут(ы)

Борис Зайцев

Столетие Записок охотника

Я долго любовался его лицом, кротким и ясным, как вечернее небо.
Хорь и Калиныч

‘Мертвые души’ в огромной своей части связаны с Римом. ‘Записки охотника’ с Парижем и Куртавенелем (имение Виардо близ Парижа). Как и Гоголь в Риме, Тургенев жил тогда (1847—1850) скромнейше, в меблированных комнатах — то на углу rue de la Paix и бульваров, переезжая из этажа в этаж, смотря по денежным делам, то на rue Tronchet, No 1 — этот дом сохранился и доныне, на углу place de la Madeleine.
Куртавенель же находился километрах в шестидесяти от Парижа, к юго-востоку. Тогда это было прекрасное поместье — замок времен Франциска I, старина, плющ по стенам, каналы, по которым катались на лодке, рвы, чудные цветники перед домом. Рамка для жизни превосходная, и Тургенев отлично чувствовал себя тут. Это время полного его успеха у Полины, время и живой художнической работы. Отсюда-то и вышли разные ‘Бирюки’, ‘Льговы’, ‘Чертопхановы’, да и многое другое в ‘Записках охотника’. Он провел здесь три лета, живя в просторной комнате с зелеными обоями.
Интересно было бы съездить в этот Куртавенель (Тургенев называл его колыбелью своей славы), посмотреть родину знаменитой книги, на которой все мы возрастали, она стала даже частью существа нашего (говорю о своем поколении).
Но ничего там теперь, по моим сведениям, нет. Замок совершенно разрушен — ведь и правда, три войны пережила Франция с тех времен.
Пусть в Куртавенеле замка нет, как и в Париже не найдешь угла rue de la Paix и бульваров, ‘Записки охотника’ остаются. Здесь же во Франции я видел первое издание их. Небольшая серо-голубоватая книжка скромного, благородного вида. Вышла в России сто лет назад, в 1852 году. Это год для нашей литературы знаменательный. Он и траурный: уход Жуковского, Гоголя, но и плодоносный — выступление Тургенева и Толстого.

* * *

С особым чувством перелистываешь сейчас тургеневскую книгу. Конечно, это высокая литература. Но и часть твоей родины, России, ее старина, прелесть, природа, очарования и недостатки, даже уродства (рабство) — пестрая и живая картина, такая правда и поэзия! И во всем создании — в невидимых, подземных его слоях — тихая струя благоволения. Она не выпирает. Просто присутствует. Книга рождена любовью и как любовь жива, несмотря на всю свою старомодность.
Вижу собственные пометки, сделанные много лет назад. ‘Ермолай и мельничиха’ — весенний вечер в лесу. ‘Тяга’ вальдшнепов. Он знает всех птиц и всю жизнь их!.. ‘Затихли зяблики, через несколько мгновений малиновки, за ними овсянки’. ‘А дальше умолкают разные горихвостки, дятлы, пеночки, иволги…’ ‘Соловей щелкнул в первый раз’.
— Откуда у ваших классиков столько птиц? И неужели в России их так много? — спросил меня раз один итальянец. — Удивляюсь…
В России всего много, не приходится удивляться, что много птиц. Тургенев знал их потому, что любил все это. И не только птиц, а вообще природу.
Отмечены у меня первые страницы ‘Свидания’ (березовая роща в сентябре — после дождичка вдруг солнце и сквозь облака ‘лазурь, ясная и ласковая, как прекрасный, глаз’), начало ‘Бежина луга’ (жаркий и погожий день в июле), середина ‘Касьяна с Красивой Мечи’ (жара в лесу, лазурь в небе, как бездна, отдыхающий охотник лежит на спине и смотрит вверх сквозь лепет листьев) — все это совершенно первый сорт. Эпилог книги ‘Лес и степь’, того же, приблизительно, достоинства.
И конечно, не только природой, но и людьми, теми, ‘столетними’ наполнено произведение. Они являются, говорят, что-то делают, ничего сложного и замысловатого, а потом безвестно исчезают. Никаких ‘фабул’, ‘развития сюжета’ — появился, ушел, но запечатлелся.
Все как будто совсем близко к действительности, чуть ли не ‘очеркизм’, но вот именно ‘чуть ли не’: окрашено очень тонко самим автором, через него прошло, а потому не фотография, а художество.
Охота сводила Тургенева с очень различными людьми: от помещиков до простых охотников, неустроенных, бездомных бродяг — эти особенно его привлекали. Сам он был барин, но странный. При всем блеске, культуре, утонченности и западничестве своем все-таки это русский скиталец, несмотря ни на какие Спасские. Западно-мещанского в нем не было, он не ‘буржуа’, а дальний родственник, каким-то концом души своей брат бездомным Калинычам, Ермолаям, Сучкам, Касьянам, певцам Яковам и другим.
Баре ему нравились только непутевые — Радиловы, Каратаевы, Чертопхановы, а тогдашних ‘устоев общества’, он терпеть не мог (одни фамилии чего стоят: Пеночкин, Лоснякова, Стегунов — этого и назвал Мардарием Аполлонычем. Он Тургенев угощал чаем на террасе, а конюшне драли в это время буфетчика Василия. ‘Чюки-чюки, чюки-чюки…’ — хозяин ласково улыбался).
Женщин не весьма много в ‘Записках охотника’ по их малому отношению к охоте, но Тургенев есть Тургенев. И даже в самой его мужской книге так он русскую женщину превознес, что один всего — более поздний — очерк ‘Живые мощи’ заслоняет собой едва ли не половину написанного.
В технике ‘Записок охотника’ многое устарело. И времени прошло немало, да и вообще Тургенев был врожденно старомоден (хоть иногда стремился изображать ‘нового человека’). ‘Мои снисходительные читатели…’, ‘Дайте мне руку, любезный читатель…’ — Толстой никогда не мог такого написать. Друг и сверстник Тургенева Флобер тоже.
Почти на смертном одре, в Буживале, Тургенев просматривал корректуры собрания своих сочинений, но вот не убрал из раннего своего писания этих любезных читателей, разных ‘бедняг’, ‘добряков’ и пр.
А великий был знаток и мастер языка. Фраза шла у него вольно, без длиннот, но и без флоберовской закованности. Фраза будто и незаметная, естественно-кругловатая, без остроты, но и не утомляющая повторением любимых оборотов — этим именно вольная, как река, та Ока, на которой стоит его Орел.
Знаменитые слова о языке-утешителе он не зря сказал. Был и западник, и барин, а вскормлен народом, писание его шло из народной стихии русской, возведенной лишь на верхи. Через него Орел говорит и Ока, но прошедшие сквозь пушкинский мир.

* * *

Просматривая книгу замечаешь, что 47-м годом помечено 8 рассказов, 48-м — 5, 49-м — 4, 50-м — 2, 51-м — 3. Чем дальше, тем меньше по числу и выше качеством: естественный, законный путь художника.
Подавляющее количество очерков написано во Франции, но лучшие или на рубеже отъезда (‘Певцы’, ‘Свидание’), или в России (‘Бежин луг’, ‘Касьян с Красивой Мечи’). А еще через двадцать лет создались и были добавлены два шедевра ‘Конец Чертопханова’ (с удивительно написанною цыганкой, бросающей Чертопханова, — по драматизму и действенности это даже не совсем ‘Записки охотника’) и ‘Живые мощи’.
Все перечисленное, более позднее писание особенно поражает поэзией, жизненной простотой и трогательностью. Еще ранний Калиныч, открывающий собою книгу, входит в избу к Хорю ‘с пучиком полевой земляники в руках’ — подарок приятелю. (‘Признаюсь, я не ожидал таких ‘нежностей’ от мужика’ — но вот они оказались, не напрасно у Калиныча было лицо кроткое и ясное, ‘как вечернее небо’.)
В ‘Касьяне с Красивой Мечи’ эта кротость получает уже некое религиозное освящение: мужичонко Касьян, утлый и последний, ненавидит убийство, не любит охотников. ‘Святое дело кровь! Кровь солнышка Божия не видит, кровь от свету прячется… великий грех показать свету кровь, великий грех и страх…’
Блуждая с ним, Тургенев не находит ни одного выводка, случайно убивает вылетевшего коростеля и вызывает упрек Касьяна. В конце признается этот Касьян, что таинственными заговорами отвел всю дичь, всех тетеревов.
Кто охотою занимался, знает эту острую страсть, в корне своем темную. Она, конечно, греховна. В ней есть связь, не вполне для меня ясная, но несомненная, с мрачной стороной пола.
Тургенев, явно сочувствующий своим Касьянам и Калинычам, прославивший в ‘Живых мощах’ Лукерью, создатель Лизы из ‘Дворянского гнезда’, так до конца дней от этой страсти и не освободился. (В 1880 году стрелял с Толстым в Ясной Поляне вальдшнепов на тяге — Толстой занимался в это время ‘Кратким изложением Евангелия’!) Но кто, кроме святых, от страстей освобождался? Или если от одной, то не приходила ли другая? ‘Не то делаю, что хочу, а что ненавижу, то делаю’ — это Апостол сказал две тысячи лет назад. Человек с тех пор не изменился. Весь он основан на противоречии, и на каждом шагу это проявляется.
И вот в ‘Живых мощах’ тоже есть строки об охоте — как будто случайные, но существенные.
Лукерья, красавица некогда, крестьянка-крепостная, разбитая загадочной болезнью, лежит недвижно в сарайчике на хуторке матери Тургенева. Он случайно, охотясь, забредает туда. Они беседуют. Среди замечательных по смиренной простоте и прозрачности рассказов Лукерьи есть упоминание о ласточке, свившей гнездо в ее убежище, выведшей птенцов. ‘А детки тотчас — ну пищать, да клювы разевать… Я их и на следующий год поджидала, да их, говорят, один здешний охотник из ружья застрелил. И на что покорыстился? Вся-то она, ласточка, не больше жука… Какие вы, господа охотники, злые!’ (Тургенев смущен и оправдывается довольно неловко: ‘Я ласточек не стреляю’ — как будто она одобряет стрельбу тетеревов, бекасов).
Но и она сама скажет через несколько минут, когда он предложит ей помощь, что он ‘добрый’. От больницы отказывается, но что добрый, хоть и охотник, в этом права, конечно. И еще удивительней, что этот ‘охотник’, никак к церкви себя не причислявший, с такой неотразимой проникновенностью написал деву Лукерию, скромно прославил ее смирение (‘Послал Он мне крест — значит, Он меня любит…’. ‘Всем довольна, слава Богу’).
Собственно, он написал икону русской святой, вознес в ее лице и женщину русскую, и народ, ее родивший.
‘Вот вы не поверите — а лежу я иногда так-то одна… и словно никого в целом свете, кроме меня нету. Только одна я живая! И чудится мне, будто что меня осеняет… Возьмет меня размышление — даже удивительное!
— О чем же ты тогда размышляешь, Лукерья?
— Этого, барин, тоже никак нельзя сказать: не растолкуешь. Да и забывается оно потом. Придет словно как тучка, прольется, свежо так, хорошо станет, и что такое было, не поймешь!’
Да и кто, правда, может понять веяние благодати, сходящей на страстотерпицу?

* * *

‘Бежин луг’ любишь с детства. Мальчики вокруг костра, ‘ночное’, куда и сам когда-то гонял лошадей, дымка таинственности и грусти, облекающая весь рассказ — все располагает. Помню альбом гравюр к нашим классикам. Из темноты высовывается к костру с лежащими вокруг мальчиками лошадиная морда, огромная, мирная. На другой картинке лакей развязно полулежит в роще, рядом крестьянская девушка, смущенно перебирает цветочки — приношение любимому. Певцы состязаются в притынном кабаке — поет беспутный талант Яша: высокий и худой. Дикий Барин ухватился руками за голову, другие слушатели тоже потрясены.
Это все и есть ‘Записки охотника’, которые выдавались потом в гимназиях как награда. Читались и перечитывались в юности, зрелости. Сопровождают до поздних лет.
…Тем излучением добра, каким сияет эта книга, глубоким созвучием с малыми сими, незаметными, страждущими, даже вознесением их ‘Записки охотника’ не только поколебали рабство (а они именно поколебали: ученик Жуковского, будущий император Александр был поклонником этих ‘Записок’). Они оставили какое-то свидетельство и о народе русском, и о русской литературе. Прошло сто лет, свидетельство не умолкает.
Тургенев утешался тем, что великий язык дается великому народу. Всматриваясь во все горестное, что касается самой России, видя и то поверхностно-высокомерное, что складывается в мнении о ней Запада, можно расширить тургеневское утешение: великая литература дается только великому народу.
1952

Комментарии

Впервые — Русская мысль. Париж, 1952. 13 авг. No 475. Печ. по этому изд.

————————————————————————-

Источник текста: Борис Зайцев. Собрание сочинений. Том 5. Жизнь Тургенева. — М: Русская книга, 1999. 544 с.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека