Стихотворения, Корнилов Борис Петрович, Год: 1937

Время на прочтение: 84 минут(ы)
Библиотека Поэта. Большая серия. Второе издание
М.—Л., ‘Советский писатель’, 1966

БОРИС КОРНИЛОВ

СТИХОТВОРЕНИЯ

СОДЕРЖАНИЕ

3. Окно в Европу
6. Терем
7. Девушке заставы
9. Книга
10. Корабли
14. Лесной дом
21. Обвиняемый
22. Музыка
25. Провинциалка
26. Глаза
28. Хозяин
29. Конобой
31. Русалка
35. Однажды ночью
36. Чаепитие
37. Война
38. Военная песня
39. ‘До земли опуская длани…’
42—50. Апшеронский полуостров (Путевые стихи)
1. Вступление
2. Царица Тамара
3. Вагонный быт
4. Баку
5. Оккупация Баку
6. Баллада об оккупанте Билл Окинсе
7. Англия
8. Резюме
9. Отплытие
55. Весенние тезисы
58. ‘Ты как рыба выплываешь с этого…’
61. Сказание о двух товарищах
62. Рассказ конноармейца
65. Физкульт-ура!
66. ‘Большая весна наступает с полей…’
68. Сыновья своего отца
72. Интернациональная
77. Осень
78. Она в Энском уезде
79. Семейный совет
80. Убийца
81. Фронтовики
85. Старик
92. Спасение
93. Ратник Иван Иванов
94. Сказание о герое гражданской войны товарище Громобое
95. Сказание о сыне товарища Громобоя
99. Открытие лета
100. Мечта
107. Разговор с татарским поэтом
108. Прадед
109. Командарм
110. Кирову
111. Ленинградские стихи
1. ‘Снова сговором ветра и стужи…’
2. ‘Мы с тобою в кино ‘Аврора’…’
3. ‘Хлынул свет, темноту пугая…’
4. ‘Ночью с первого на второе…’
5. ‘Это горести изобилие…’
112. ‘Под утро подморозило немного…’
113. Мама
115. ‘Яхта шла молодая, косая…’
119. Дорога
120. Скала ‘Пронеси, господи’
121. Красная Поляна
122. Поколение Октября
123. ‘Мы, маленькие, все-таки сумели…’
124. Собака
126. Туес
127. Путь корабля
128. Изгнание (1930)
129. Котовский (Из поэмы)
131. Испания
133. Зоосад
134. Ночные рассуждения
135. Молодой день
137. Последняя дорога
138. Пирушка
139. В селе Михайловском
140. Путешествие в Эрзерум
141. Алекс
142. Пушкин в Кишиневе

НЕОКОНЧЕННОЕ

151. Воззвание
152. ‘На ниве Украины…’
153. ‘Каурые, замызганные кони...’
154. ‘Я приличий не нарушу…’
155. Пятьдесят поросят
156. ‘Сто сорок человек…’
157. ‘Выпьем водки…’
158. ‘Хмель в голову пошел, виясь…’
159. ‘У моей, у милой, у прелестной…’
162. ‘Он дышит, камень, и звенит…’
163. ‘Интересно говорить стихами…’
164. ‘Как же так?..’
165. Люся
166. Парашютист (Отрывок из поэмы ‘Люся’)
Варианты

3. ОКНО В ЕВРОПУ

Мне про старое не говори.
И в груди особенная радость —
Щупают лучами фонари
Каменные скулы Ленинграда.
Я ходил и к сердцу прижимал
Только что увиденное глазом,
А по серым улицам туман,
Перешибленный огнями, лазил.
Много неисхоженных кругов,
Много перехваченного боком —
У крутых гранитных берегов
Не шуршит зеленая осока.
Пусть зеленых снов не пощадят,
Но одно так дорого и просто —
На больших холодных площадях
У людей упористая поступь.
Мажут трубы дымом дочерна,
Лезет копоть в каждый переулок,
Стонет Выборгская сторона
От фабричного большого гула.
Над Невой отчаянно, когда
Фабрики гудками выли —
Вспоминать ушедшие года
И дворец,
Расстрелянный навылет.
Гудки по-новому зовут,
Кричат в тумане о победе,
А всадник, скрмканный из меди,
Хотел скакать через Неву,
Хотел заводов не понять,
Но врезан в глаз
Матросский вырез —
Матрос у конской морды вырос
И спутал поступь у коня.
И был приглушен медный топот,
А ночью Пушкин прокричал,
Что здесь продавлено сейчас
Окно
В рабочую Европу.
<1926>

6. ТЕРЕМ

У девушки маленькая рука,
И девушку держит терем.
Всё это перешагнули века,
И этому мы не поверим.
И сгинули в темень
И терем и князь…
Лихую былину рассеяв,
Шумит по загумнам
И клонится в пляс
Зазвонистая Расея.
Забылись кабальная жуть и тоска,
И этой тоски не изведав,
Любимая девушка будет ласкать
От вечера и до рассвета.
Затихли бубенчики дурака,
И день по-другому измерен…
Но мне показалось,
Что манит рука
И девушку держит терем.
И вот —
через сад,
Где белеет окно,
Я прыгаю, как от погони,
И нам для побега
Готовы давно
Лихие и верные кони.
Чтоб девушку эту
никто не сберег —
Ни терем и ни охрана,
Ее положу на седло поперек,
К кургану помчусь от кургана,
И будет вода по озерам дрожать
От конского грубого топота.
Медвежьею силой
И сталью ножа
Любимая девушка добыта…
Ну, где им
размашистого догнать?..
Гу-уди, непогодушка злая…
Но, срезанный выстрелом из окна,
Я падаю, матерно лаясь.
Горячая и кровяная река,
А в мыслях — про то и про это:
И топот коня,
И девичья рука,
И сталь голубая рассвета,
А в сердце звериная, горькая грусть, —
Качается бешено терем…
И я просыпаюсь.
Ушла эта Русь,—
Такому теперь не поверим.
1926

7. ДЕВУШКЕ ЗАСТАВЫ

Не про такое разве
Песня в родимых местах, —
Девочки голубоглазые,
Девочки наших застав.
Я погляжу и, спокоен,
Горечь раздумья маня,
Поговорю про такое,
Что на душе у меня:
В позеленелом затишье
Ласковых деревень
Пахнут получше вишни,
Чем по садам сирень.
Где дорогое наречье,
Ласки никак не новы,
Любят не хуже под вечер,
Чем комсомолки с Невы.
Всё же себя не заставить
Позабывать и вдруг
Девочек из-за заставы,
Лучших из наших подруг.
Мы под могильным курганом
Всю тишину бережем,
Может, угробят наганом
Или же финским ножом.
Ты исподлобья не брызни
Струйками синих очей,
Нам еще топать по жизни
И в переулках ночей.
1926

9. КНИГА

Ползали сумерки у колен,
И стали бескровными лица.
Я книгу знакомую взял на столе
И стал шелестеть страницей.
Придвинул стул,
Замолчал и. сел,
И пепельницу поставил.
Я стал читать,
Как читают все,
Помахивая листами.
Но книга разбегалась в голове,
И мысли другие реже.
. . . . . . . . . . . . .
И вот —
Насилуют и режут,
И исходит кровью человек.
Вот он мечется,
И вот он плачет,
Умирает, губы покривив,
И кому-то ничего не значит
Уходить запачканным в крови.
Отойдет от брошенного тела
Так задумчиво и не спеша
И, разглядывая, что он сделал,
Вытирает саблю о кушак.
Он теперь по-мертвому спокоен,
Даже радость где-то заперта.
Он стоит с разрубленной щекою,
С пеною кровавою у рта.
Но враги бросаются навстречу,
\ трещат ружейные курки.
Защищаться не к чему
И нечем —
Сабля, выбитая из руки,
И не убивая и не раня,
Всё равно его не пощадят,
А подтаскивают на аркане
И прикручивают к лошадям.
Он умрет,
Как люди — не иначе,
И на грудь повиснет голова,
Чтобы мать, пригнутая казачка,
Говорила горькие слова.
И опять идут рубить и прыгать,
Задыхаться в собственной крови.
. . . . . . . . . . . . .
А Гоголь такой добродушный на вид,
И белая,
Мертвая книга.
1926

10. КОРАБЛИ

Ветер в песню навеки влюблен.
Пойте ж эту над кораблем
Каждый в сердце своем…
Н. Асеев
И воля, и волны
Гуляют кругом,
С них пена летит полукругом,
Но море не вечно бывает врагом, —
Порою бывает и другом.
А чтобы руки сильнее гребли
И не дрожали при этом,
Тебе доверяются корабли.
О море зеленого цвета,
В далеком пути
Корабли береги
Иль щепками на берег выкинь,
Но не поклонится вперегиб
Самоуверенный викинг.
В открытое море
Уходит вперед,
В туманы глаза свои вперив,
Звериные шкуры с собою берет
С оттенками радужных перьев
И хмурым товарищам
Громкую речь
Промолвит, торжественно кланяясь?
— Нас боги обязаны
В море беречь
За жертвенные заклания.
Соленою пеной
Плюется волна,
Но, сердце,
В спокойствии выстынь,
Пусть там,
где земля,
как бочонок вина,
Нам будет надежная пристань.
Товарищ оставшийся,
Береги,
Как преданный воин и труженик,
И наши домашние очаги
И боевое оружие.
И мы уплывем,
а куда? —
невесть…
Ты громко рассказывай людям,
Что мы забываем
Отцов и невест
И матерей позабудем…
В ответ —
Не жалеют друзей голоса,
О родине — словно о мачехе,
И хлопают бешеные паруса
На черной, захватанной мачте.
Надежные снасти,
И плещет весло.
Но вот на десятой неделе
Большое ненастье —
Коварство и зло
Показывает на деле,
Ни выслушать слово,
Ни слово сказать, —
Скрипят корабельные доски,
А волны зачесывали назад
Седеющие прически,
А после взлетали,
Шипя и дразня,
Кидались
И падали в пене…
— Глядите, товарищи и друзья,
Молите богов о спасенье!
Глядите, — валы подступают к валам,
Вздымается ярус на ярус,
И мачта ломается пополам,
Распарывая парус…
У викинга рот перекошен со зла
С прокушенною губою…
— О море!
Свобода меня принесла
О смерти поспорить с тобою.
Я вижу —
От берегов земли
По зыби коварной и топкой
Проводит невиданные корабли
Рука моего потомка.
Он песню поет на своем корабле,
Он судно ведет к далекой земле.
. . . . . . . . . . . . . . . .
Волна ударяет,
Злобна и верна,
И пляшут у берега серого
Резные борты,
И резная корма,
И весла из лучшего дерева.. ‘
Волна ударяет,
И тысячи дней
Спеша ударяют за ней.
И викинга правнук
Повел корабли,
Звенящие словно рубли.
Свободою предка он напоен…
И буйно перед валами
Мы песню поем,
Молодую поем
Под алыми вымпелами.
И нынче и завтра
На бурный парад
Пройдет бронированный крейсер.
Гудит он товарищу
Судна ‘Марат’:
— У песен и топок погрейся.
Гудит он, что парень,
Как дед, напоен
И моря и песен валами.
Мы песню поем,
Молодую поем
Под алыми вымпелами.
1926—1927
Семенов Ленинград

14. ЛЕСНОЙ ДОМ

От резных ворот
Через отчий сад
И поля, где пасутся закаты,
Я пошел вперед,
Не взглянув назад —
На соломой покрытые хаты.
А когда ушел,
Знать, попутал бес, —
Ничего не вижу я,
кроме,
Что за лесом дол,
А за долом лес
И в лесу притаился домик.
Тих
и невелик,
Словно птичий шаг,
Он запрятал себя, беспокоясь.
Ив
и повилик
Вышитый кушак
Для соснового Домика — пояс.
Есть хозяйка в нем, —
Будто с девьих плеч
Сарафан на березу надели…
Помнит хмурый дом:
Семь веселых встреч
Проходило в лесу на неделе.
Но за часом — час,
А за днем еще
(И у времени много прыти)
Старый день угас
И румянец щек,
Умирая, на памяти вытер.
Только тихий дом
Мне в стихи залез.
Ничего не пишу я,
кроме,
Что за лесом — дол,
А за долом — лес
И в лесу — удивительный домик.
<1927>

21. ОБВИНЯЕМЫЙ

Не лирике больше звенеть…
В конвульсиях падаю наземь я,
Миражи ползут по стене.
По комнате ходит фантазия.
И очень орать горазд,
В теоретическом лоске
Несет социальный заказ
Довольный собой Маяковский,
Любимая, извини,
Но злобен критический демон.
Я, девочкам изменив,
Возьму нелюбовную тему…
И вот —
Из уютных квартир
К моей односпальной кровати
С улыбкой дешевых картин
Идет пожилой обыватель.
Он, вынув мандаты свои,
Скулит о классической прозе,
Он в тему встает
И стоит
В меланхолической позе.
Он пальцами трет виски
И смотрит в глаза без корысти…
Я скромно пощупал листки
Служебных характеристик,
И, злобою ожесточен,
Я комнату криком пронзаю:
— Тут лирика ни при чем,
И я, извини,
Не прозаик,
А радость вечерних икот
Совсем, не хочу отмечать я.
Вот —
Каждый прошедший год
Заверен у вас печатью.
Житье вам нетрудно нести,
И месяц проносится скоро.
Зарплату по ведомости
Выписывает контора,
И вы, хорошо пообедав,
Дородной и рыхлой жене
Читаете о победах
Социализма в стране.
А ночью при синих огнях,
Мясистое тело обняв…
. . . . . . . . . . .
И мучает, туго старея,
Хроническая гоноррея.
Вам эта болезнь по плечу,
У вас не тощает бумажник,
Но стыдно явиться к врачу,
Боясь разговоров домашних…
Вдали розовеет восток,
Неискренне каркает ворон,—
Хохочет и пляшет восторг
В бреду моего разговора.
Глядит на бумаге печать
Презрительно и сурово.
Я буду суду отвечать
За оскорбление словом,
И провожает конвой.
У черной канвы тротуара,
Где плачут над головой
И клен и каналья гитара.
1927

22. МУЗЫКА

1

Она ходила Волгою,
Она ходила Доном
За брякавшей двуколкою,
За легким эскадроном.
И из оркестра нашего
Летело на простор:
— Валяй, давай — вынашивай
Отвагу и упор…
Украинская ведьма,
Щадишь и не уйдешь,
Даешь, даешь Каледина,
Юденича даешь…
Но я теперь постарше,
И по полям окрест
Не бьет походным маршем
Оскаленный оркестр…
Не звякает железо,
Вокзальные звонки,
Отпела ‘Марсельеза’,
Не грохают клинки…
Приду и руки вымою
От гари заводской, —
Хорошую, любимую
Встречаю за рекой.
И петь себя заставлю,
Как не певал давно, —
За Невскою заставою
По вечерам в кино.
И под шальную музыку
Почудилось сквозь дым —
Родная сабля узкая
И кольчики узды.
Не потому ль, товарищи,
Лицо мое бело?
Товарищи, давай еще
Припомним о былом.
Почет неделям старым, —
Под боевой сигнал
Ударим по гитарам
‘Интернационал’.
И над шурум-бурумом
В неведомую даль
Заплавала по струнам
Хорошая печаль.
Лицо в крови не мокло,
И сердце не рвалось, —
Пропели пули около
В дыму седых волос…
Спокойная уже у нас
Отбитая страна.
За эту задушевность
Благодарю, струна!
Уходит наше старое
И бьет перед концом
Задумчивой гитарою
И девичьим лицом.
Дай эту ласку милую,
Как девушку весной,
Сегодня этот мир — ее
И даже я — не свой.

2

Ах, бога ради — арию
Из оперы! …
И вот
Страдает Страдивариус,
Любимую зовет.
Шелка бушуют вместо вьюг,—
Она идет ко мне,
И декорации встают,
И рампа вся в огне.
Поет она,
Горит она,
Руки заломив,
Татьяна, Маргарита,
Тамара, Суламифь.
И ждет уже венков она,
Чтоб слава зашипела:
Под звуками Бетховена,
Шуберта, Шопена.
Мне душно…
Разрываю свитр
И плачу и тоскую:
— Ошиблись, композитор, вы!
Я не люблю такую!
А музыка еще полна,
Полна последним скрипом,
Но палочка упала на пол,
Срывая голос скрипкам.
Ах, тишина моя!
И вот
Все звезды заморозило.
Другая милая идет
Через поля и озеро —
Простая песня-девица
Дорогой столбовой —
Медведица, метелица.
Звенят над головой
Леса мои с волчатами, —
Зверья полна земля.
Идут они,
Ворчат они,
Хвостами шевеля.
. . . . . . . . . . . .
И только там сгорит она,
Руки заломив,
Татьяна, Маргарита,
Тамара, Суламифь.
1927

25. ПРОВИНЦИАЛКА

Покоя и скромности ради
В краю невеселых берез
Зачесаны мягкие пряди
Твоих темноватых волос.
В альбомчиках инициалы
Поют про любовь и про Русь,
И трогает провинциалок
Не провинциальная грусть.
Но сон промаячит неслышно,
И плавает мутная рань, —
Всё так же на солнышко вышла
И вянет по окнам герань.
Ты смотришь печально-печально,
Цветок на груди теребя,
Когда станционный начальник
Намерен засватать тебя.
И около маленьких окон
Ты слушаешь, сев на крылец,
Как плещется в омуте окунь
И треплет язык бубенец,
А вечером сонная заводь
Туманом и теплой водой
Зовет по-мальчишески плавать
И плакать в тоске молодой.
Не пой о затишье любимом —
Калитка не брякнет кольцом,
И милый протопает мимо
С упрямым и жестким лицом.
Опять никому не потрафив,
Он тусклую скуку унес,
На лица твоих фотографий
Глядит из-под мятых волос.
А ночь духотою намокла,
И чудится жуткая дрянь,
Что саваны машут на окнах
И душит за горло герань…
Но песня гуляет печально,
Не нашу тоску полюбя,—
Пока станционный начальник
Не смеет засватать тебя.
<1928>,

26. ГЛАЗА

День исчезает, догорев,
Передо мной вечерний город,
И прячет лицо барельеф
Исаакиевского собора.
И снова я
В толпе гуляк
Иду куда-то наудачу,
И вот —
Топочет краковяк
И шпоры звякают и плачут.
Летят бойцы
И сабли вниз.
Шумит прибрежная осока…
Играет странный гармонист,
Закинув голову высоко.
И деньги падают, звеня,
За пляску, полную азарта.
Со взвизгиванием коня,
С журчаньем рваного штандарта.
Но гармонисту…
Что ему?
Он видит саблю и уздечки.
Опять в пороховом дыму
Зажато польское местечко.
И снова зарево атак.
Но лишь уходят с поля танки,
Разучивает краковяк
На взвизгивающей тальянке…
Но как-то раз,
Стреляя вниз,
Свистели на седле рубаки,
И пел взволнованный горнист
О неприятельской атаке.
Надорванная трель команд,
Попытка плакать и молиться..’
И полз удушливый туман
На человеческие лица.
И с истеричностью старухи
У смерти в согнутых клешнях
Солдаты вскидывали руки,
Солдаты падали плашмя…
Кому-то нужно рассказать,
Как неожиданно и сразу
Во лбу полопались глаза
От убивающего газа.
И у слепца висит слеза.
И, может, слез не будет больше.
Он обменял свои глаза
На краковяк веселой Польши.
И часто чудится ему
Минута острая такая,
Как в голубеющем дыму
Глаза на землю вытекают.
И люди умирают как…
А в это время
Под руками
Хохочет польский краковяк,
Притоптывая каблуками.
<1928>

28. ХОЗЯИН

Об этой печали, о стареньком,
о дальней такой старине
июньская ночь по кустарникам
лепечет на той стороне.
Невидная снова, без облика,
лепечет об этом — и вот
хозяин, хозяин, как облако,
как мутная туша плывет.
И с ямочкою колено,
и желтое темя в поту,
и жирные волосы пеной
стекают по жцвоту.
Опять под сиренями сонными
идет, пригибая одну,
гуляет, белея кальсонами,
гитару берёт за струну.
Скорее, скорее — за изгородь,
где щелкают соловьи,
куда — молодые — за искрой
летят доберманы твои.
И он в ожидании встречи —
и снова летят в забытье
пропахшие мускусом плечи,
мохнатые ноги ее.
Ах…
тело изогнуто гордо…
Ах…
щелкают соловьи…
Она приезжает из города
на пухлые руки твои.
На руки твои — полвосьмого,
боками кусты раздвоя,
навеки любимая снова,
собака борзая твоя.
А мне и любить невесело,
и баюшки — петь — баю,
и мама гитару повесила,
последнюю песню мою.
И только печально о стареньком,
о дальней такой старике,
июньская ночь по кустарникам
лепечет на той стороне.
<1928>

29. КОНОБОЙ

Как лед, спрессован снег санями,
кой-где, измученный, рябой,
и вдоль базара над конями
плывет, как туча, конобой.
Кругом одры,
и что в них толку —
он омрачен,
со сна сердит,
он мерина берет за челку
и в зубы мерину глядит.
Он мерина шатает, валит
и тычет под бока перстом…
Хозяин хвалит не нахвалит,
клянется господом Христом.
Его глаза горят, как сажа,
он льстит, воркует и поет —
такая купля и продажа
вгоняет в жар, озноб и пот.
А доводы — горох об стену,
и вот, довольный сам собой,
последнюю назначив цену,
как бы отходит конобой.
Хозяин же за ним бегом,
берет полою недоуздок,
мокроты изумрудный сгусток
втирает в землю сапогом,
по мерину ревет, как сыч,
и просит ставить магарыч.
А рыбы пресных вод России
лежат — и щука, и сомы.
Горячей водкой оросили
свои большие плавники,
укропрм резаным посыпали
и луком белые бока…
— Поешьте, милые сударики,
она не тухлая пока!
Барышник бронзовой скобою
намасленных волос горит,
барышник хвастает собою —
бахвал —
с конями говорит.
Дрожат и пляшут табуны,
ревут и пышут жеребцы,
опять кобылы влюблены,
по гривам ленты вплетены,
с боков играют сосунки —
визжат веселые сынки,
и, как барышник, звонок, рыж,
ноет по кошелям барыш.
А водка хлещет четвертями,
коньяк багровый полведра,
и черти с длинными когтями
ревут и прыгают с утра.
На пьяной ярмарке,
На пышной —
хвастун,
бахвал,
кудрями рыж —
за всё,
за барышню барышник,
конечно, отдает барыш.
И улетает с табунами,
хвостами плещут табуны
над сосунками,
над полями,
над появлением луны.
Так не зачти же мне в обиду,
что распрощался я с тобой,
что упустил тебя из виду,
кулак,
барышник,
конобой.
И где теперь твои стоянки,
магарычи,
со свистом клич?
И на какой такой гулянке
тебя ударил паралич?
Ты отошел в сырую землю,
глаза свои закрыл навек,
и я тебя
как сон приемлю —
ты умер.
Старый человек.
<1928>

31. РУСАЛКА

Медвежья дорога — поганая гать,
набитая рыбой река —
и мы до зари запекаем опять
медвежьи окорока.
В дыму, на отлете, ревут комары
и крылышками стучат,
от горя, от голода, от жары
летит комарье назад.
Летит комарье,
летит воронье
к береговым кустам —
и слушают русалки там
охотничье вранье.
Один говорит:
— На Иванов день
закинул невода.
Вода не вода, а дребедень,
такая была вода.
Ребят промысловые омута,
качают поплавки,
туманом покрытые омута
охотнику не с руки.
Рябая вода — рыбаку беда, —
иду снимать невода.
Наверху, надо мною, тонет луна,
как пробковый поплавок,
в мои глаза ударяет она,
падая на восток.
Звезда сияет на всех путях —
при звездочке, при луне
упала из невода
и на локтях
добыча ползет ко мне.
Вода стекает по грудям,
бежит по животу,
и я прибираю ее к рукам —
такую красоту.
Теперь у желтого огня,
теперь поет она,
живет на кухне у меня
русалка как жена.
Она готовит мне уху,
на волчьем спит меху,
она ласкает кожей свежей
на шкуре вытертой медвежьей.
Охотник молчит.
Застилает сосна
четыре стороны света,
над белой волною гуляет весна
и песня русалочья эта.
А я, веселый и молодой,
иду по омутам,
я поджидаю тебя над водой,
а ты поджидаешь там.
Я песни пою,
я чищу ружье,
вдыхаю дым табака,
я на зиму таскаю в жилье
медвежьи окорока.
Дубовые приготовлю дрова,
сложу кирпичную печь,
широкую сделаю кровать,
чтоб можно было лечь.
Иди, обитательница омутов,
женщина с рыбьим хвостом,
теперь навеки тебе готов
и хлеб,
и муж,
и дом.
Но вот —
наступает с утра ветерок,
последний свист соловья,
я с лодки ночью сбиваю замок,
я вымок,
я высох
и снова намок,
и снова высохну я.
Тяжелые руки мои на руле,
Вода на моей бороде.
И дочь
и жена у меня —
на земле,
и промысел —
на воде.
Февраль 1929

35. ОДНАЖДЫ НОЧЬЮ

Вот сумрак сер,
и соловьи
в кустарниках
и там —
за мной,
где я,
где песни мои, — ^
летают по пятам.
По вечерам
по пустырям,
по всей земле кругом
в обычном счете — тарарам,
в конечном счете — гром.
И, вдохновляем соловьем,
гремящим при луне,
я запеваю о твоем
отношении ко мне.
И снова на бумаге клок
моих любовных стихов,
идет высокопарный слог
до первых петухов.
До первых петухов — затем
перемена тем.
Курятника тяжелый дух,
встает во тьме петух.
Раздуто горло,
страшен вид,
изнеможден вконец,
пернатый зверь ревет, хрипит,
герой,
божок,
самец.
Хвостов огромные костры
летят на страх врагам,
и перья падают, пестры,
чадя, к моим ногам.
Его судьба — моя судьба,
в лесу моя страна,
и злом набитые зоба,
и хрипнет горло, как труба,
и сосны
и луна.
И утро белое встает
сегодня, как вчера,—
сегодня, как вчера, и вот
достоинство утра.
В работе наших рук оно,
а руки — вот они,
оно порой заключено
в зажиме пятерни.
А руки — вот они. С пяти,
с пяти часов утра
они в работе, как в пути,
до вечера, до десяти,
сегодня, как вчера.
И снова над столом моим,
над бестолочью снов
бессонницы табачный дым,
основа всех основ.
Моей страны высокий дух,
стихи
и, наконец,
тяжелый, пламенный петух,
герой,
божок,
самец.
Потом и он идет во тьму
и пропадет совсем,
огромный,
золотой, — кому
я здесь обязан всем.
1929—1930

36. ЧАЕПИТИЕ

Блаженство сельское — попить чайку…
В. Нарбут
Как медная туча, шипя и сгорая,
на скатерти белой владыча с утра,
стоит самовар — и от края до края
над ним деревенские дуют ветра.
Последняя чаша багрового чая —
над чашею дым, пузырьки по бокам,
фигуры из пара, томясь и скучая,
гонимы ветрами, идут к облакам.
Блаженство тяжелое — яйца и масло,
холодные крынки полны молока,
и пот прошибает, пока не погасло
светило или не ушло в облака.
Пока не свистят над стеною деревья
о жизни иной, о любви городской,
пока опаленная солнцем деревня
объята работой и смертной тоской.
Но вечер настанет — ив этом пейзаже
все краски темны, очертанья слабы,
и скучно презрение выразить даже
ленивым движением нижней губы.
Во веки веков осужденный на скуку,
на психоанализ любовных страстей,
деревня — предвижу с тобою разлуку, —
внезапный отлет одичавших гостей.
И тяжко подумать — бродивший по краю
поемных лугов, перепутанных трав,
я все-таки сердце и голос теряю,
любовь и дыханье твое потеряв.
И жизнь тяжела — наступает кончина
благих помышлений, юдоли земной,
твоей бороды золотая овчина,
как облако зноя, стоит предо мной.
Стоят омута с лиловатым отливом,
речные глубоко мерцают огни,
в купанье, в тоске, в разговоре шутливом
проходят мои безвозвратные дни.
Деревня российская — облик России,
лицо, опаленное майским огнем,
и блудного сына тропинки косые —
скитанья мои, как морщины, на нем…
<1930>

37. ВОЙНА

Я снова тебя беспокою, жена,
Неслаженной песней, не славной,
И в черные дебри несчастий она
Уходит от буквы заглавной.
Жена моя!
Видишь ли — мне не до сна,
Меня подозренье тревожит.
Жена моя!
Белая полночь ясна,
Она меня спрятать не может,
Она застывает, над миром вися,
И старые ставни колышет,
Огромная вся и ненужная вся,
Она ничего не услышит.
И звякнет последняя пуля стрелка,
И кровь мою на землю выльет,
Свистя, упадет и повиснет рука,
Пробитая в локте навылет.
Или — ты подумай —
Сверкнет под ножом
Моя синеватая шея.
И нож упадет, извиваясь ужом,
От крови моей хорошея.
Потом заржавеет,
На нем через год
Кровавые выступят пятна.
Я их не увижу,
Я пущен в расход —
И это совсем непонятно.
Примятая смертью, восходит трава,
Встает над полянами дыбом,
Моя в ней течет и плывет голова,
А тело заброшено рыбам.
Жена моя!
Встань, подойди, посмотри,
Мне душно, мне сыро и плохо.
Две кости и череп,
И черви внутри,
Под шишками чертополоха.
И птиц надо мною повисла толпа,
Гремя составными крылами.
И тело мое,
Кровожадна, слепа,
Трехпалыми топчет ногами.
На пять километров
И дальше кругом,
Шипя, освещает зарница
Насильственной смерти
Щербатым клыком
Разбитые вдребезги лица.
Убийства с безумьем кромешного смесь,
Ужасную бестолочь боя
И тяжкую злобу, которая здесь
Летит, задыхаясь и воя,
И кровь на линючие травы лия
Свою золотую, густую.
Жена моя!
Песня плохая моя,
Последняя,
Я протестую!
<1930>

38. ВОЕННАЯ ПЕСНЯ

Как на ворога, на гада,
через дым, через поля
вышла конная бригада,
прахом по полю пыля.
Ну — скажу вам — публика!
Ей ли тужить?
За спиной республика
продолжает жить.
Зарево кровью
заливает их,
Советская Республика,
сыновей твоих.
Покачнулись конники,
охнули бойцы,
грянули гармоники
тогда во все концы.
— Юнкера-голубчики,
напомажен чуб,
чубарики, чубчики,
вам карачун.
Мало мы трепали вас,
господа паны,
стукнем черепами вас,
сукины сыны.
Айда, бойцы,
заряди наганы,
во все концы
шевели ногами…
Так летели вдаль они,
через все мосты,
нарядив медалями
конские хвосты.
Нарядив погонами
собачьи зады —
хвастая погонями
на всякие лады.
Лошадей не пятили,
падая в дыму,
все мои приятели —
один к одному.
Ну — скажу вам — публика!
Ей ли тужить?
За спиной республика
продолжает жить…
1930

39

До земли опуская длани,
сам опухший, как бы со сна,
он шагает — управделами,—
и встречает его жена.
Голубые звенят тарелки,
половик шелестит под ногой,
на стене часовые стрелки
скучно ходят одна за другой.
И тускнеют цветы на обоях
от клопиной ночной беды —
вы спокойны,
для вас обоих
время отдыха и еды.
Сам поест
и уйдет за полог,
сон приходит, сопя и гремя,
этот вечер недорог и долог,
этот сумрак
стоит стоймя.
Что за черт…
За стеной фортепьяно,
звезды ползают,
сон в саду,
за твоею тоской, Татьяна,
неожиданно я приду.
Намекну, что хорошее лето,
замечательно при луне,
только знаю, что ты на это
ничего не ответишь мне.
Что же ты?
Отвечай со зла хоть,
стынут руки твои, как медь, —
научилась ли за год плакать,
разучилась ли за год петь?
Скажешь:
— Надо совсем проститься,
я теперь не одна живу…
Все же с кофты твоей из ситца
лепестки упадут в траву.
И завянут они, измяты,
и запахнут они сейчас —
этот запах любви и мяты
на минуту задушит нас.
И уйду я, шатаясь пьяно,
а дорога моя тесна:
не до сна мне теперь, Татьяна,
года на три мне не до сна.
1930

42-50. АПШЕРОНСКИЙ ПОЛУОСТРОВ

Путевые стихи

Д. А. Левоневскому

1
ВСТУПЛЕНИЕ

Я думал, что чашки бараньего жиру
разносит по саклям восточный транжир…
Молчанье.
Мечети стоят по ранжиру,
волнуемы ветром, висят паранджи.
Ковров размазня.
В лиловатых халатах,
в узорных шальварах,
в козловых туфлях,
один за другим
азиаты, как в латах.
И звезды висят наподобие блях…
Но главное — жены…
Сокрыты от взора.
Лежат и не лезут, сопя, на рожон,
питают детишек,
домашняя ссора —
одно развлеченье потеющих жен.
Таким представлялся
вонючий и пестрый
восточный балет,
расписной кабачок,
и, врезанный в небо, жестянкою острой
звенел полумесяц — священный значок.
Тяжелые губы
упали на лица,
и брови — лиловые эти мазки…
Я выехал вечером —
пела столица,
состав откачнулся, стуча, от Москвы.

2
ЦАРИЦА ТАМАРА

Конец предисловью —
и вылетит повесть,
навстречу — другая
рывками, броском,
как этот курьерский
исхлестанный поезд
ветрами, ночами,
каленым песком.
Кавказ предо мною —
ни много, ни мало,
до облачной вылинявшей кисеи
под небо любая гора поднимала
крутые, огромные плечи свои.
Мне снова мерещатся —
скалы, руины,
оскалы ущелий…
— Послушай, гора,
она наступает —
твоей героини
царицы Тамары ночная пора.
Красивая баба —
недаром про эти
любовные козни,
монисты до пят,
глазастые под нос бормочут поэты,
туристы с российской равнины хрипят.
Начну по порядку —
за Пушкиным сразу,
гремя и впадая в лирический бред,
поет про Тамару,
разносит заразу
второй по ранжиру российский поэт.
Рыданий хватает по горло —
однако
другая за Лермонтовым с рывка
огнем налетает строка Пастернака,
тяжелая, ломаная строка.
Царица Тамара —
мечтаний причал,
и вот, грохоча и грубя,
Владимир Владимирович зарычал,
за груди беря тебя.
Так и я бы по традиции,
забулдыга, поэт, простак,
мог бы тоже потрудиться
и стихами и просто так.
Делу час, а потехе время:
я бы, млея, как пень, стоял
в этом затхлом тумане гарема,
в тьме ковров
и в пуху одеял.
Пел бы песни я неустанно,
о Тамаре
и о горах.
Над долинами Дагестана
рассыпался бив пух и в прах.
Небывалая поза,
бравада,
а дорвался б —
доелся б до рук…
Но царица теперь старовата —
я молчу… не люблю старух.

3
ВАГОННЫЙ БЫТ

А поезд качается дальше и дальше,
ночь заметает следы,
направо — гор голубые залежи,
налево — залежь воды.
Длинное утро,
вечер долог,
на ночь подъем крутой,
сосед по купе — инженер-геолог —
мутной оброс бородой.
Сутки,
вторые сутки,
третьи —
ночь глубока и густа,
стонем и фыркаем:
— Ох уж эти
курьерские поезда!
И снова — лежим на спине, как малютки,
надоест — лежим на боку…
Но вот инженер на пятые сутки
кричит:
— Подъезжаем, Баку!

4
БАКУ

Ты стоишь земли любимым сыном —
здоровяк, со всех сторон хорош,
и, насквозь пропахший керосином,
землю по-сыновьему сосешь.
Взял ее ты в буравы и сверла,
хорошо, вплотную, глубоко,
и ползет в нефтепровода горло
черное густое молоко.
Рваный ветер с моря,
уйма вышек,
горькая каспийская волна,
ты свои четыре буквы выжег
в книге Революции сполна.
Ты стоишь — кормилец и поилец
Всех республик и всего и вся —
трактор из Путиловского вылез,
в жилах молоко твое неся.
Ждет тебя земли одна шестая,
СТО, ВСНХ, НКПС —
наше сердце,
наша кровь густая,
наш Баку — ударник и боец.
Полный ход.
Старания утроим —
затхлый пот, усталость — хоть бы хны…
промысла Азнефти —
строй за строем —
бухта Ильича,
Сураханы.
Сабунчи пригнули шею бычью —
пусть подъем к социализму крут,
вложим пятилетнюю добычу
в трехгодичный драгоценный труд.
Пот соревнованья, поединка
выльет нефтеносная земля —
и закисла морда Детердинга —
морда нефтяного короля.
Он предвидит своего оплота
грохот,
а спасенье, как во сне, —
бьет ударных буровых работа,
выше поднимающих Азнефть.
Грохот неминуемого краха,
смена декораций и ролей —
бей, Баку, —
мы за тобой без страха
перережем к черту королей.
Чтобы кверху вылетом набата,
свернутой струей подземных сил
над тобой фонтан Биби-Эйбата
торжество республик возносил.

6
ОККУПАЦИЯ БАКУ

Правительство временное —
временная ширма,
вторая революция —
ширма на боку…
Англия понюхала —
пахнет жирно:
разыграна по нотам
оккупация Баку.
Гладкое, жесткое, как яйцо
дубовое, как бадья —
главное действующее лицо,
синее от бритья.
За ним в мундирах узеньких
на выгодных ролях
русские союзники
по улицам пылят.
Какая вас, Билл Окинсы,
погода занесла?
Они идут во все концы
на нефтепромысла.
Кичась походкой плавной
(пускай навстречу норд),
дубовый,
бритый,
главный
действует милорд.
Туда пускают Врангеля,
Юденича сюда,
а здесь качает Англия
нефтью суда.
Будьте покойны,
о чем разговор?
Войны как войны,
как и до сих пор.
И зимой и летом
один колорит,
Киплинг об этом
еще говорит.
Только,
бритый мистер, выплюнь-ка
трубку черную свою,
я тебе балладу Киплинга
по-своему спою.

6
БАЛЛАДА ОБ ОККУПАНТЕ БИЛЛ ОКИНСЕ

Где шатается Билл Окинс?
Черт дери, а мне-то что?
Он гулял по Закавказью —
покажу ж ему за то
в бога, гроб, мать…
Покажу ж ему за то.
А при чем же тут Билл Окинс,
если действует милорд?
Надо лорду
прямо в морду
и, покуда хватит морд,
в бога, гроб, мать —
рвать, бить, мять.
Раз — по морде,
два — по морде,
без каких-то там пощад,
и в конце концов на лорде
все монокли затрещат.
В бога, гроб, мать —
все монокли затрещат.

7
АНГЛИЯ

Бить наотмашь,
чтобы друг на друга,
чтобы лапы кверху, околев…
Но британский
(хитрая зверюга)
драпанул обратно рыжий лев.
За морями —
океана близ, твоя
жизнь проходит, полная красы,
там себе поскуливай, облизывая
нефтью вымазанные усы.
По усам текло,
а по зубам попало…
Всё в порядке —
поскули со зла.
Вспомни, Англия,
как покупала
за ладонь и пальцы — нефтепромысла.
Но всё ушло в предание,
и замело следы.
Британия,
Британия,
владычица воды.
Дано тебе приданое —
невесте молодой,
так и владей, Британия,
не нефтью,
а водой.

8
РЕЗЮМЕ

Из Баку уезжая,
припомню, что видел
я — поклонник работы,
войны и огня.
В храме огнепоклонников
огненный идол
почему-то
не интересует меня.
Ну — разводят огонь,
бьют башкою о камень,
и восходит огонь
кверху,
дымен, рогат.
— Нет! — кричу про другой,
что приподнят руками
и плечами
бакинских ударных бригад.
Не царица Тамара,
поющая в замке,
а тюрчанки, встающие
в общий ранжир.
Я узнаю повсюду их
по хорошей осанке,
по тому, как синеют
откинутые паранджи.
И, тоску отметая,
заикнешься, товарищи, разве
про усталость, про то,
что работа не по плечам?
Черта с два!
Это входит Баку в Закавказье,
в Закавказье, отбитое у англичан.

9
ОТПЛЫТИЕ

Ветер загремел.
Была погодка аховая —
серенькие волны
ударили враз,
но пристань отошла,
платочками помахивая,
благими пожеланиями
провожая нас.
Хватит расставанья.
Пойдемте к чемоданам,
выстроим, хихикая,
провизию в ряды —
выпьем телиани,
что моря, вода нам?
Выплывем, я думаю,
из этой воды.
Жить везде прекрасно:
на борту промытом,
чуть поочухавшись
от разной толчеи,
палуба в минуту
обрастает бытом —
стелет одеяла,
гоняет чаи.
Слушайте лирические
телеграммы с фронта —
небо велико,
и велика вода.
Тихо по канату горизонта
нефтеналивные балансируют суда.
И ползут часы,
качаясь и тиктикая,
будто бы кораблики,
по воде шурша,
и луна над нами
просияла тихая —
в меру желтоватая,
в меру хороша.
Скучно наблюдая
за игрой тюленьей,
мы плывем и видим —
нас гнетут пуды
разных настроений,
многих впечатлений
однородной массы
неба и воды.
Хватит рассусоливать —
пойдемте к чемоданам,
выстроим, хихикая,
провизию в ряды,
выпьем телиани,—
что моря, вода нам?
Выплывем, — я думаю, —
из этой воды.
1930—1931
Каспийское море. Волга, Ленинград

55. ВЕСЕННИЕ ТЕЗИСЫ

И капель и оттепель,
окна ясны,
умирает со смеху
веселый воробей,—
уходите восвояси, заморозки —
вот теперь
будем разговаривать
по поводу весны.
Весна как весна —
чистая природа,
солнце в три ручья,
просто — три ручья,
птичья услада,
красная погода,
хочется дурачиться
вроде дурачья.
Стихи, предположим,
с пафосом ложным,
с описаньем разным
весны как весны,
как времени года —
с солнышком красным,
в небо заброшенным —
читатель, возьми…
Но читатель — умница,
нос воротит,
сердится читатель,
под нос говорит:
— Что мне природа,
девичий ротик,
прочий весенний
сплошной колорит?
Возьми хрестоматию —
там тебе Фета
описанья сладкие
для птичьего ума —
весна как весна,
лето как лето,
осень как осень,
зима как зима.
О другом порядке
заяви в стихе…
Говори:
весенние
легкие птички, —
очень приятно,
но дряблой сохе
весна — не весна
(соху поставь в кавычки).
Будет толк и в вашем
лирическом письме —
если вы скажете,
как напролом
по весне колхозную
землю мы пашем,
ходят комбайны,
шевеля крылом.
Тезисы эти
меня, как рыбу в воду,
сунули во первых строках письма.
Правда — что природа?
Мы видели природу,
а весна в колхозе —
вот это весна.

58

Ты как рыба выплываешь с этого
прошлогоднего глухого дна,
за твоею кофтой маркизетовой
только скука затхлая одна.
Ты опять, моя супруга, кружишься,—
золотая белка,
колесо,—
и опять застыло, словно лужица,
неприятное твое лицо.
Этой ночью,
что упала замертво,
голубая — трупа голубей, —
ни лица, ни с алыми губами рта,
ничего не помню, хоть убей…
Я опять живу
и дело делаю —
наплевать, что по судьбе такой
просвистал
и проворонил белую,
мутный сон,
сомнительный покой…
Ты ушла,
тебя теперь не вижу я,
только песня плавает, пыля,—
для твоей ноги
да будет, рыжая,
легким пухом
рыхлая земля.
У меня не то —
за мной заметана
на земле побывка, и гульба,
а по следу высыпала — вот она —
рота песен,
вылазка,
пальба…
Мы не те неловкие бездельники,
невысок чей сиплый голосок, —
снова четверги и понедельники
под ноги летят наискосок,
стынут пули,
пулемет, тиктикая,
задыхается — ему невмочь, —
на поля карабкается тихая,
притворяется, подлюга ночь.
Мне ли помнить эту, рыжеватую,
молодую, в розовом соку,
те года,
под стеганою ватою
залежавшиеся на боку?
Не моя печаль —
путями скорыми
я по жизни козырем летел…
И когда меня,
играя шпорами,
поведет поручик на расстрел, —
я припомню детство, одиночество,
погляжу на ободок луны
и забуду вовсе имя, отчество
той белесой, как луна, жены.
<1931>

61. СКАЗАНИЕ О ДВУХ ТОВАРИЩАХ

1

До дому ли, в бой ли —
вдаль на всех парах —
запевала запевает:
— Ребятишки, ой ли…
были два товарища…
(бубен-чебурах…)
С копылок повалишься,
познаешь тоску —
были два товарища,
были два товарища,
были два товарища —
в одном они полку.
Ехал полк на Врангеля,
враг трещал по швам —
Франция и Англия —
наше вам.
Наше вам, капиталист,
международный вор,
получай — назад вались —
веселый разговор.
Песня, гром пожарища,
рубка на скаку —
были два товарища,
были два товарища,
были два товарища
в одном и том полку.

2

Одного зовут Ерема,
а другого звать Фома —
от пристанища до грома
за товарищами тьма.
Много троп изъезжено
большой стороны —
у Еремы есть жена,
Фома — без жены.
А по полю голому
враги без голов —
поднимают голову,
на пику наколов.
Ох, давно не видано
этакой жары:
видимо-невидимо —
всё голов шары.
Туловища прочие
лежат как дрова,
их покрыли ночи,
занесла трава.
Животы распороты,
сукровицы тьма —
распахнули вороты
Ерема и Фома.

3

Свищут, едут далее,
пугают ворон —
пожарища алые
с четырех сторон.
Ветерок неистовый
летит без ума —
знай себе посвистывай
по-птичьему, Фома.
Знай себе отмахивай
воронье рукой —
очень парень аховый,
толстый такой.
А за ним Ерема,
пику в стремена —
плачет: как-то дома
скучает жена!
Ой, скорей до дому,
где наши дома…
Молча Ерему
слушает Фома.
Много троп изъезжено
большой стороны —
у Еремы есть жена,
Фома — без жены.
Ни кола ни двора,
только напролом
на врага…
Да — ура —
в горле колом.

4

Вот пуля просвистела,
вот пуля просвистела,
вот пуля просвистела,
и падает Фома.
Земля — она постеля
для всякого дерьма.
И ничего не значит,
не жалко никому,
никто не заплачет,
не позовет Фому.

5

Только друг Ерема,
приехав домой,
с молодухой дома
плачет над Фомой.
Право, жалко парня —
парень боевой —
Красная Армия,
выкормыш твой.
Да меня эта тьма
сводит с ума…
Буду жить как Фома,
гибнуть как Фома.
1931

62. РАССКАЗ КОННОАРМЕИЦА

Смешная эта фабула,
но был пример такой:
лошадка у меня была —
мамаша, а не конь.
Что шкура или грива —
мягка, как у кота.
Сначала у начдива
была лошадка та.
Не лошадь — чистый паныч,
нога резва, тонка.
Прошу:
— Иван Степаныч,
продайте Мне конька.
Взамен возьмите седла —
порадуйте меня…
А он смеется подло —
не продает коня.
— Возьмите душу разве?
Бери ее, пожа…—
Ему смешно, заразе, —
зачем ему душа?
Тогда рубаху в ленты —
не помню, как в бреду,
вставаю на коленки,
земной поклон кладу.
И говорю такое,
житье свое кляня,
что не найду покоя
от этого коня.
Ни на кого не глядя,
опять кричу, строптив:
— За что боролись, дядя,
за что в крови, начдив?
Тогда начдив поднимает плечи
и говорит, как режет… Умен:
— Об этом не может быть и речи,
Кручиненко Семен.
Нам надо для боя объединиться,
иначе нас расшибут по куску.
Кручиненко, как боевая единица,
прав не имеет впадать в тоску.
Ты молод, но всё же в твоем положенье
обязан рассуждать умней —
понять, что мы идем в сраженье
отнюдь не за коней.
Но ежели треба, скажу, обратно,
что мы получаем тысячи ран
за наше житье и за нашего брата,
за пролетария прочих стран.
Я руки повесил, как ива,
но вспомнил в ближайшем бою
тяжелую правду начдива
и страшную кривду свою.
Гляжу — на народ свободный
идет, ощерясь, как волк,
развернутый в лаву сводный
белогвардейский полк.
На шее на нашей охота
опять нарасти лишаем.
Я двигаю в битву — с налета
беру офицера живьем.
Загнал его начисто. Ложит
со страху, вонючий хорек.
Того офицера на лошадь,
как бабу, кладу поперек.
От раны или от злобы ли —
я чувствую, что ослаб,
ворочаю сразу оглобли
и двигаю конника в штаб.
А там хорошо ли, худо ль
воспринимают меня.
Хохочет начдив: ‘За удаль
бери моего коня’.
Такие моменты были
за эту войну у нас.
Врага мы, конечно, били,
но это другой рассказ.
1931

65. ФИЗКУЛЬТ-УРА!

Как значенье, вызов и победа
нашей славной жизни молодой —
колесо и звон велосипеда
и весла упругая ладонь.
Финиша летящая минута,
молодость легка и горяча —
силою надута, как надута
камера футбольного мяча.
Ветер свищет по морю и по лесу,
солнце кожу красит в новый цвет —
всё пригодно, всё идет на пользу,
ничего отброшенного нет.
Я не знаю, как сказать об этом
(речь моя корявая бедна),—
что загара красноватым цветом
вся покрыта лучшая страна!
Что моя излюбленная слава —
это не рифмованная цветь, —
это только званье центра-хава,
о котором следует запеть.
Не введи меня во искушенье,
критик, наставитель вечный мой,
ибо здесь возможно возраженье —
выпад легковесный, но прямой.
Получу критическую порку:
мне заявит критика сперва,
что такие дифирамбы спорту —
общие ненужные слова.
Что от диалектики далеко
пролегает мой прискорбный путь —
классовая спорта подоплека
мною не подмечена ничуть.
Томный критик, ты бессонной ночью
позабыл, что значит красота,
обнаружив собственный воочью
синеватый шарик живота.
Мне опять не впрок уроки эти, —
видно, я вступил в порочный круг, —
пусть грозят мне розовые плети
тоненьких твоих, непрочных рук.
Не тебе скакать блохой по классам
и стараться из последних сил, —
полным голосом, тяжелым басом
я тебе отвечу, мой зоил.
Я показывать наглядно буду —
сила посторонняя жива:
вот они огромные — по пуду —
накачали мышцы, буржуа.
Вот они пошли своим парадом
строю нашему наперекор,
недоросли вечные, а рядом
мировой качается рекорд.
Силы всесторонней не затронув,
нарушая собственный покой,
что их заставляет — чемпионов —
двигать только правою рукой?
Заявляю всем: плохая школа,
если результаты таковы,
что такие боги от футбола
абсолютно все без головы!
Так и получается калека,
словно по несчастию навек —
только четвертинка человека,
а отнюдь не целый человек.
Вот она тебе — основа класса —
заявляет прямо о себе
выставкою пушечного мяса
с ядовитой пеной на губе.
Мясники! И песня ваша спета,
и судьбина ваша нелегка,
и с пяти шестых земного света
вас рванет рабочая рука.
Мы пошли громадою — ограда,
лучшие республики сыны —
Всесоюзная спартакиада —
молодость великая страны.
И летят, развернутые в лаву,
песни молодые оттого,
что гордимся как один по праву
красными значками ГТО.
Это вам не бицепсы по пуду,
не рекордов ленты на виду —
это сила, годная повсюду,
годная к прекрасному труду.
<1932>

66

Большая весна наступает с полей,
с лугов, от восточного лога —
рыдая, летят косяки журавлей,
вонючая стынет берлога.
Мальчишки поют и не верят слезам,
девчонки не знают покоя,
а ты поднимаешь к раскосым глазам
двустволку центрального боя.
Весна наступает — погибель твоя,
идет за тобой по оврагу,—
ты носишь четырнадцать фунтов ружья,
табак, патронташ и баклагу.
Ты по лесу ходишь, и луны горят,
ты видишь на небе зарницу,
она вылетает — ружейный заряд,—
слепя перелетную птицу.
И, белый как туча, бросается дым
в болото прыжком торопливым,
что залито легким, родным, золотым
травы небывалым отливом.
И всё для тебя — и восход голубой
и мясо прекрасное хлеба,—
ты спишь одинок, и стоит над тобой,
прострелено звездами, небо.
Тоска по безлюдью темна и остра,
она пропадет увядая,
коль кружатся желтые перья костра
и песня вдали молодая.
Я песню такую сейчас украду
и гряну пронзительно, люто —
я славлю тебя, задыхаясь в бреду,
весна без любви и уюта!
<1932>

68. СЫНОВЬЯ СВОЕГО ОТЦА

Три желтых, потертых собачьих клыка
ощерены дорого-мило —
три сына росли под крылом кулака,
два умных, а третий — Гаврила.
Его отмечает звезда Козерог.
Его появленьем на свете
всему населенью преподан урок,
что есть неразумные дети.
Зачем не погиб он, зачем не зачах
сей выродок в мыслящем мире
и вырос — мясистая сажень в плечах,
а лоб — миллиметра четыре.
Поганка на столь безответной земле,
грехи человека умножа,
растет он и пухнет — любимец в семье,
набитая ливером кожа.
Не резкая молния бьет о скалу,
не зарево знойное пышет —
гуляет Гаврила один по селу,
на улицу заполночь вышед.
Не грозный по тучам катается гром,
хрипя в отдалении слабо, —
Гаврилиной обуви матовый хром
скрипит, как сварливая баба.
Скрипит про Гаврилу, его похвальбу,
что служит Гавриле наградой, —
Гаврила идет.
Завитушка на лбу
Пропитана жирной помадой.
Глядите, какой молодчина, храбрец,
несчастной семьи оборона, —
в кармане его притаился обрез —
в обрезе четыре патрона.
А тучам по небу шататься невмочь,
лежат, как нашлепки навоза…
В такую ненастную, дряблую ночь
умрет председатель колхоза.
И только соседи увидят одно —
со злобы мыча по-коровьи —
разбитое вдребезги пулей окно
и черную ленточку крови.
Тяжелым и скорбным запахнет грехом,
пойдут, как быки, разъяренно,
дойдут… А наутро прискачет верхом,
сопя, человек из района.
Он в долгом пути растеряет слова
и сон. Припадая на гриву,
увидит — Гаврилы лежит голова,
похожа на мятую сливу.
Ободраны щеки, и кровь на висках,
как будто она побывала в тисках,
Глаза помутнели, как рыбьи грязны,
и тело затронуло тленье…
Что значит, что приговор нашей страны
уже приведен в исполненье.
<1932>

72. ИНТЕРНАЦИОНАЛЬНАЯ

Ребята, на ходу — как мы были в плену —
немного о войне поговорим…
Б двадцатом году
шел взвод на войну,
а взводным нашим Вася Головин.
Ать, два…
И братва басила —
бас не изъян:
— Да здравствует Россия,
Советская Россия,
Россия рабочих и крестьян!
В ближайшем бою к нам идет офицер
(англичане занимают край),
и томми нас берут на прицел.
Офицер говорит: Олл раит…
Ать, два…
Это смерти сила
грозит друзьям,
но — здравствует Россия,
Советская Россия,
Россия рабочих и крестьян!
Стояли мы под дулами —
не охали, не ахали,
но выступает Вася Головин:
— Ведь мы такие ж пахари,
как вы, такие ж пахари,
давайте о земле поговорим.
Ать, два…
Про самое, про это, —
буржуй, замри,—
да здравствует планета,
да здравствует планета,
планета наша, полная земли!
Теперь про офицера я…
Каким он ходит пупсиком —
понятно, что с работой незнаком.
Которые тут пахари —
ударь его по усикам
мозолями набитым кулаком.
Ать, два…
Хорошее братание
совсем не изъян —
да здравствует Британия,
да здравствует Британия,
Британия рабочих и крестьян!
Офицера пухлого берут на бас,
и в нашу пользу кончен спор.
Мозоли переводчики промежду нас —
помогают вести разговор.
Ать, два…
Нас томми живо поняли —
и песни по кустам…
А как насчет Японии?
Да здравствует Япония,
Япония рабочих и крестьян!
Ребята, ну…
Как мы шли на войну,
говори — полыхает закат…
Как мы песню одну,
настоящую одну
запевали на всех языках.
Ать, два…
Про одно про это
ори друзьям:
Да здравствует планета,
да здравствует планета,
планета рабочих и крестьян!
1932

77. ОСЕНЬ

Деревья кое-где еще стояли в ризах
и говорили шумом головы,
что осень на деревьях, на карнизах,
что изморозью дует от Невы.
И тосковала о своем любимом
багряных листьев бедная гульба,
и в небеса, пропитанные дымом,
летела их последняя мольба.
И Летний сад… и у Адмиралтейства —
везде перед открытием зимы —
одно и то же разыгралось действо,
которого не замечали мы.
Мы щурили глаза свои косые,
мы исподлобья видели кругом
лицо России, пропитой России,
исколотое пикой и штыком.
Ты велика, Российская держава,
но горя у тебя невпроворот —
ты, милая, не очень уважала
свой черный, верноподданный народ.
И как балда — не соразмеря силы
и не поморщив белого чела —
навозные взяла в ладони вилы
и шапками кидаться начала.
За ночью ночь — огромная и злая,
беда твоя, империя, беда!
И льет тебе за шиворот гнилая,
окопная и трупная вода,
окружена зеленоватой темью,
и над тобою вороны висят —
вонзай штыки в расплавленную землю
и погляди, голубушка, назад…

——

А осень шла. Ее походка лисья,
прыжки непостоянны и легки,
и осыпались, желтые как листья,
и оголяли фронт фронтовики.
Не дослужив до унтерских нашивок,
шагали бывшие орлы и львы —
их понесло, тифозных и паршивых,
соленым ветром, дунувшим с Невы.
Шагали, песней утешаясь дошлой —
спасением и тела и души,
и только грязь кипела под подошвой,
и только капли капали, как вши.

——

Пусть выдают на фронте по патрону,
по сухарю, по порции свинца
и горестно скрипят за оборону,
за гибель до победного конца.
И осень каплет над российским Ваней,
трясет дождя холодной бородой,
поганою водой увещеваний,
а также и окопною водой.
Свинцовое, измызганное небо
лежит сплошным предчувствием беды.
Ты мало видела, Россия, хлеба,
но видела достаточно воды.
Твой каждый шаг обдуман и осознан,
и много невеселого вдали:
сегодня — рано, послезавтра — поздно, —
и завтра в наступление пошли.
Навстречу сумрак, тягостный и дымный,
тупое ожидание свинца,
и из тумана возникает Зимний
и баррикады около дворца.
Там высекают языками искры —
светильники победы и добра,
они — прекраснодушные министры —
мечтают подработать под ура.
А мы уже на клумбах, на газонах
штыков приподнимаем острие,—
под юбками веселых амазонок
смешно искать спасение свое.
Слюнявая осенняя погода
глядит — мы подползаем на локтях,
за нами — гром семнадцатого года,
за нами — революция, Октябрь.
Опять красногвардейцы и матросы —
Октябрьской революции вожди,—
легли на ветви голубые росы,
осенние, тяжелые дожди.
И изморозь упала на ресницы
и на волосы старой головы,
и вновь листает славные страницы
туманный ветер, грянувший с Невы.
Она мила — весны и лета просинь,
как отдыха и песен бытие…
Но грязная, но сумрачная осень —
воспоминанье лучшее мое.
1932

78. ОНА В ЭНСКОМ УЕЗДЕ

Пышные дни — повиновная в этом,
от Петрограда и от Москвы
била в губернию ты рикошетом,
обороняясь, ломая мосты.
Дрябли губерний ленивые туши,
ныли уездов колокола,
будто бы эхом, ударившим в уши,
ты, запоздавшая на день, была…
В городе Энске — тоска и молчанье,
земские деятели молчат,
ночью — коровье густое мычанье,
утром — колодцы и кухонный чад.
Нудные думы, посылки солдату
и ожидание третьей зимы, —
ветер срывает за датою дату,
только война беспокоит умы.
А на окраине, за серой казармой,
по четвергам — неурядица, гам,
это на площади — грязной, базарной —
скудное торжище по четвергам.
Это — смешную затеяли свару,
мокрыми клочьями лезет земля,
бедность, качаясь, идет по базару —
и ужасает паденье рубля.
Славно разыграно действо по актам —
занавес дайте, довольно войны!
И революция дует по трактам,
по бездорожью унылой страны —
лезет огнем и смятеньем по серым,
вялым равнинам и тощим полям,—
будет работа болтливым эсерам,
земским воякам с тоской пополам.
Встали они — сюртуки нараспашку,
ветер осенний летит напрямик —
он чесучовую треплет рубашку
и освежает хотя бы на миг.
Этой же осенью, вялой и хмурой,
в черное небо подъемля штыки,
с послетифозною температурой
в город вступают фронтовики —
те, что в окопах, как тучи, синели,
черною кровью ходили в плену,
на заграждениях рвали шинели
и ненавидели эту войну.
Вот и пришли повидаться с родными,
кости да кожа, — покончив с войной,
передохнуть, — но стоят перед ними
земские деятели стеной.
Как монументы. Понятно заранее —
проповедь будет греметь свысока,
и благородное негодование
хлынет, не выдержав, с языка.
Их, расторопных, не ловят на слове,
как на горох боязливых язей, —
так начинается битва сословий
и пораженье народных друзей.
Земец недолго щебечет героем —
звякнули пламенные штыки,
встали напротив сомкнутым строем,
замерли заживо фронтовики.
Песни о родине льются и льются.
Надо ответное слово — и вот
слово встает: ‘По врагам революции,
взво-од… ‘
Что же? Последняя песенка спета,
дальше команда: ‘Отставить!’ — как гром…
Кончилось лето.
Кончилось лето —
в городе дует уже Октябрем.
1932

79. СЕМЕЙНЫЙ СОВЕТ

Ночь, покрытая ярким лаком,
смотрит в горницу сквозь окно.
Там сидят мужики по лавкам —
все наряженные в сукно.
Самый старый, как стерва зол он,
горем в красном углу прижат —
руки, вымытые бензолом,
на коленях его лежат.
Ноги высохшие, как бревна,
лик от ужаса полосат,
и скоромное масло ровно
застывает на волосах.
А иконы темны, как уголь,
как прекрасная плоть земли,
и, усаженный в красный угол,
как икона, глава семьи.
И безмолвие дышит: нешто
всё пропало? Скажи, судья…
И глядят на тебя с надеждой
сыновья и твои зятья.
Но от шороха иль от стука
всё семейство встает твое,
и трепещется у приступка
в струнку замершее бабье.
И лампады большая плошка
закачается на цепях —
то ли ветер стучит в окошко,
то ли страх на твоих зубах.
И заросший, косой как заяц, твой
неприятный летает глаз:
— Пропадает мое хозяйство,
будь ты проклят, рабочий класс!
Только выйдем — и мы противу —
бить под душу и под ребро,
не достанется коллективу
нажитое мое добро.
Чтобы видел поганый ворог,
что копейка моя дорога,
чтобы мозга протухший творог
вылезал из башки врага…
И лица голубая опухоль
опадает и мякнет вмиг,
и кулак тяжелее обуха
бьет без промаха напрямик.
Младший сын вопрошает: ‘Тятя!’
Остальные молчат — сычи.
Подловить бы, сыскать бы татя,
что крадется к тебе в ночи.
Половицы трещат и гнутся —
поднимается старший сын:
— Перебьем, передавим гнуса,
перед богом заслужим сим.
Так проходят минуты эти,
виснут руки, полны свинца,
и навытяжку встали дети —
сыновья своего отца.
А отец налетает зверем,
через голову хлещет тьма:
— Всё нарушим, сожжем, похерим —
скот, зерно и свои дома.
И навеки пойдем противу —
бить под душу и под ребро, —
не достанется коллективу
нажитое мое добро.
Не поверив ушам и глазу,
с печки бабка идет тоща,
в голос бабы завыли сразу,
задыхаясь и вереща.
Не закончена действом этим
повесть правильная моя,
самый старый отходит к детям —
дальше слово имею я.
Это наших ребят калеча,
труп завертывают в тряпье,
это рухнет на наши плечи
толщиною в кулак дубье.
И тогда, поджимая губы,
коренасты и широки,
поднимаются лесорубы,
землеробы и батраки.
Руки твердые, словно сучья,
камни, пламенная вода
обложили гнездо паучье,
и не вырваться никуда.
А ветра, грохоча и воя,
пролагают громаде след.
Скоро грянет начало боя.
Так идет на совет — Совет.
1932

80. УБИЙЦА

От ногтя до локтя длиною,
непорочна, чиста, свежа,
блещет синяя под луною
сталь отточенного ножа.
А потом одного порядка
и заход с одного конца —
как железная рукоятка
в как железной руке отца.
Он замучился, к черту, за день
у раздумий в тугом кольце,
наподобие свежих ссадин —
пятна синие на лице.
Что-то глотка его охрипла,
пота зернышки, как пшено,
но в ладонь рукоятка влипла —
всё обдумано, решено.
Он в подпольи надулся квасом,
часа ждет,
захватило дух…
Вот, встревоженный первым часом,
задохнулся во тьме петух.
Это знак.
Но тоска, однако,
жарит губы, печет лицо.
Потрясенный тоскою знака,
он шагнул на свое крыльцо.
Он шагнул далеко и прямо —
нож в ладони —
вперед, пора…
Перед ним голубая яма
пряно пахнущего двора.
От морозного, легкого взлома
желтовата, местами темна,
над хлевами трещит солома,
привезенная днем с гумна.
Жарко дышат родные кони,
куры сонные у плеча,
нож в ладони,
фонарь в ладони —
два сверкающие луча.
Нож в ладони.
В лепешку коровью,
в эту пакость, летит сперва,
обливаясь пунцовой кровью,
петушиная голова —
знак подавшая к бою…
Та ведь…
Рассыпаются куры кругом…
Стервенеет хозяин — давит
кур клокочущих сапогом.
Жадно скалит зубов огрызки,
нож горит,
керосиновый чад —
на ногах кровяные брызги,
кости маленькие трещат.
Птицы скоро порезаны.
Уж они
не трепещутся.
Пух до небес.
И на двор летит из конюшни
Серый. В яблоках. Жеребец.
Он себе не находит места,
сталь на желтых его зубах —
это слава всего уезда
ходит по двору на дыбах.
Попрощайся с красою с этою.
Вот он мечется, ищет лаз,
и кровавые змейки сетью,
как ловушка, накрыли глаз.
— Пропадай, жеребенок, к черту,
погибай от ножа… огня… —
И хозяин берет за челку
настороженного коня.
Кровь, застывшую словно патоку,
он стирает с ножа рукой,
стонет,
колет коня под лопатку —
на колени рушится конь,
слабнет,
роет навоз копытом —
смерть выходит со всех сторон,
только пух на коне убитом
мокнет, красен,
потом — черен.
А хозяин в багровых росах,
облит росами, как из ведра,—
он коров и свиней поросых
режет начисто до утра.
Бойня. Страшная вонь. Отрава.
Задыхаясь, уже на заре
он любимого волкодава
убивает в его конуре.
Он солому кладет на срубы
и на трупы коров, коня,
плачет,
лижет сухие губы
золотым языком огня.
Ноги, красные, как у аиста,
отмывает,
бросает нож:
— Получай, коллектив, хозяйство —
ты под пеплом его найдешь…
Он пойдет по дорогам нищим,
будет клянчить на хлеб и квас…
Мы, убийца, тебя разыщем —
не уйдешь далеко от нас.
Я скажу ему — этой жиле:
— Ты чужого убил коня,
ты амбары спалил чужие…
Только он не поймет меня.
1932

81. ФРОНТОВИКИ

Ты запомни, друг мой ситный,
как, оружием звеня,
нам давали ужин сытный,
состоящий из огня.
Ловко пуля била, шельма,—
свет в очах моих померк,
только помню ус Вильгельма,
указующий наверх.
Неприятные вначале
испытали мы часы,—
как штыки тогда торчали
знаменитые усы.
Непогода дула злая,
в небе тучи велики,
во спасенье Николая
мы поперли на штыки.
Как бараны мы поперли
со стеснением в груди —
тонкий вой качался в горле,
офицеры позади…
Сиятельные мальчики полков его величества,
мундиры в лакированных и узеньких ремнях
увешаны медалями, ботфорты замшей вычистя,
как бы перед фотографом сидели на конях.
За неудобства мелкие в походе вроде простыни,
за волосок, не срезанный с напудренной щеки,
украшенные свежими на физии коростами
и синяками круглыми ходили денщики.
А что такое простыни? Мы простыней не видели,
нас накормили досыта похлебкой из огня,
шинель моя тяжелая, источенная гнидами,—
она и одеяло мне, она и простыня.
А письма невеселые мы получали с родины,
что наша участь скверная — ой-ой нехороша,
что мы сначала проданы, потом опять запроданы,
в конечном счете дешевы — не стоим ни гроша.
Что дома пища знатная — в муку осина смолота,
и здорово качало нас от этих новостей,
но ничего там не было — в России — кроме голода,
что щупальцы вытягивал из разных волостей.
А отдых в лучшем случае один — тифозный госпиталь,
где пациент блаженствует и ест на серебре,—
мы плюнули на родину и харкнули на господа,
и место наше верное нашли мы в Октябре.
Держава мать Российская, мы нахлебались дымного,
тебе за то почтение во век веков летит —
благодарим поклонами — и в первый раз у Зимнего
мы проявили маленький, но всё же аппетит.
Мясное было кушанье, а штык остер, как вилочка.
Свою качая родину, пошли фронтовики,
и пригодилась страшная и фронтовая выучка,
штыки четырехгранные…
Да здравствуют штыки!
<1933>

85. СТАРИК

Как змеи ползут приводные ремни,
станков упираются зубры,
лиловые цветом и в масле они,
железом скрежещут о зубы.
Ползет, негодуя, гудя и кляня,
тягучая жалоба бычья,
и капают белые звезды огня
(цехов обстановка обычна).
На низкой подставке стоит человек,
кусками орудуя стали,
лохмотья его багровеющих век
от желтого горна устали.
Он пилит железо визжащей пилой,
железною пылью осыпан.
От воя и грохота старый и злой,
насквозь пропотел и осип он.
Порою срывается яростный визг,
и, белым заваленный дымом,
безумно вращающийся диск
всем кажется недвижимым.
Но строгаль издаст повелительный крик,
работу опять начиная,
и снова поводит рукою старик,
железо себе подчиняя.
И дело его на учете страны,
и сила его на учете,
и мускул его в обстановке войны
работает четче и четче.
А чем не военный порядок в цеху,
не битва ужасная разве?
Нельзя и нельзя приравнять к пустяку
прорыв, уподобленный язве.
Как рана ползет он, смердя и гния,
на верхней, по счастию, ткани.
Тревогу свистит приводная змея,
ехидная, между гудками.
На низкой подставке стоит человек,
спеша сокращается мышца,
и тлеют лохмотья проржавленных век,
и потом возможно умыться.
Большую работу на полном ходу
настигнет, как некая кара,
и только гудки задувают звезду
струею белесою пара.
Десять часов
и двенадцать часов,
и третья готовится смена.
Дыханье клубится из-под усов,
дрожит, подгибаясь, колено.
Наутро газеты кричат со стены
всё утро и после обеда:
— Прорыв ликвидирован!
— Мы спасены!
— Республика, слушай,—
Победа!
Тогда человек покидает резцы,
он вымыт,
идет за ограду.
Он даже не мыслит, не знает, что ЦИК
ему приготовил награду.
Он смотрит в небесную высоту,
не замедляя ходу.
Вот так бы и мне стоять на посту
в любую жару и погоду.
<1933>

92. СПАСЕНИЕ

Пусть по земле летит гроза оваций,
салют орудий тридцатитройной —
нам нашею страною любоваться,
как самой лучшей
нашею страной.
Она повсюду —
и в горах и в селах —
работу повседневную несет,
и лучших в мире —
храбрых и веселых —
она спасла, спасала и спасет.
И дальше в путь, невиданная снова,
а мы стеной, приветствуя, встаем —
‘Челюскина’ команду,
Димитрова,
спасителей фамилии поем.
Я песню нашу лирикою трону,
чтоб хороша была со всех сторон,
а поезд приближается к перрону,
и к поезду подвинулся перрон.
Они пойдут из поезда,
и синий
за ними холод —
звездный, ледяной,
тяжелый сумрак
и прозрачный иней
всю землю покрывает сединой.
На них глядит остекленелым глазом
огромная Медведица с высот,
бедой и льдами окружило разом
и к Северному полюсу несет.
А пароход измят, разбит, расколот,
покоится и стынет подо льдом —
медведи,
звезды острые
и холод
кругом, подогреваемый трудом.
Морями льдина белая омыта,
и никакая сила не спасет
и никогда…
На льдине лагерь Шмидта,
и к Северному полюсу несет.
А в лагере и женщины и дети,
медведи,
звезды острые,
беда,
и обдувает ужасом на свете
спокойные жилые города.
Но есть Союз,
нет выхода иного,—
а ночью льдина катится ядром,
наутро снова,
выходите снова
наутро —
расчищать аэродром.
А ночью стынут ледяные горы,
а звезды омертвели и тихи.
В палатках молодые разговоры,
и Пушкина скандируют стихи.
Века прославят
льдами занесенных
и снова воскрешенных на земле.
Спасителей прославят
и спасенных
пылающие звезды на Кремле.
Мы их встречаем
песней и салютом,
пустая льдина к северу плывет,
и только кто-то
в озлобленье лютом
последний свой готовит перелет.
Мы хорошо работаем и дышим,
как говорится, пяди не хотим,
но если мы увидим и услышим,
то мы тогда навстречу полетим.
Ты, враг, тоску предсмертную изведай,
мы полетим по верному пути,
чтобы опять — товарищи с победой,
чтобы опять товарища спасти.
<1934>

93. РАТНИК ИВАН ИВАНОВ

Луговина, овраг да горка,
У колодца вода горька,
Гимнастерка, шинель, махорка
И фуражка без козырька.
Вся дорога сбита подковой —
В колеях этих что за толк?
На позицию шел стрелковый
По дороге по этой полк.
И казалось, путей обратных
Никогда нигде не найти,
Шел за ратником в ногу ратник
По разбитому в дым пути.
Не найти молодых и новых,
Хоть разыскивай сотню лет,
Где колеса шестидюймовых
Не оставили бы свой след.
Шли от луга они до луга
(Луговина — моя страна) —
Всё Уфимская и Ветлуга,
Всё Тамбовщина, Кострома.
За Россию, за богородиц —
От молебна в глазах туман —
Шел на битву нижегородец,
На войну Иванов Иван.
Где болело — какое место?
Где ноге в сапоге тесно?!
Из Семеновского уезда
Шло вдогонку за ним письмо.
В нем писали ему речисто,
Что картошка едва-едва
Уродилась, но водяниста…
Хлеба хватит до Рождества.
Что беда привела несчастье —
Почему-то не вымок лен,
Захворала жена Настасья,
И во первых строках поклон.
Тучи шли над полком, горбаты,
А ноге в сапоге тесно, —
Где-то возле горы Карпаты
Получил Иванов письмо.
До войны пролегала дорога,
Слезы капают велики.
Ночью выяснилась тревога,
Сразу рота пошла в штыки.
Пахло кровью, как от угара,
Мягких трупов катился ком,
Иванову тогда мадьяры
Пропороли живот штыком.
И в атаку шагнули снова.
Уцелевшие каждый раз
Про товарища Иванова
Невеселый вели рассказ.
Не сказать стихами такого —
Может, мать и жена жива?
Далеко от Карпат Дьяково…
Может, хватит до Рождества?
<1934>

94. СКАЗАНИЕ О ГЕРОЕ ГРАЖДАНСКОЙ ВОИНЫ ТОВАРИЩЕ ГРОМОВОЕ

Про того Громобоя напасти
происходит легенда сия
от лишения жизни и власти
государя России всея.
Как зазвякали звезды на шпорах,
Громобой вылетает, высок, —
возле-около пыхает порох
и пропитанный кровью песок.
Возгласите хвалу Громобою,
что прекрасен донельзя собой,—
сорок армий ведет за собою,
состоя во главе, Громобой.
И упала от края до края
эта сила, как ливень камней,
угнетатели, прочь удирая,
засекают кубанских коней.
И графья,
и князья,
и бароны,
и паны — до урядника вплоть,
и терзают орлы и вороны
их убитую мягкую плоть.
Поразбросаны всюду, как рюхи,
насекомые скачут по лбам,
и тогда победителю в руки
телеграммы идут по столбам.
Громобой по печатному дока,
содержанье имеет в мозгу —
что в течение
краткого срока
самолично явиться в Москву…
Приказание буквой любою
получается, в сердце звеня,
и подводят коня Громобою —
Громобой не желает коня.
А моторы, качаясь и воя,
поднимаются прямо до звезд —
самолет до Москвы Громобоя
во мгновение ока довез.
Облака проплывают, как сало,
он рукой ощущает звезду,
и в Москве Громобой у вокзала
вылезает на полном ходу.
Возгласите хвалу Громобою,
что прекрасен донельзя собой,
он и нас поведет за собою,
состоя во главе, Громобой.
<1934>

95. СКАЗАНИЕ О СЫНЕ ТОВАРИЩА ГРОМОБОЯ

Мы Громобоя не порочим
внезапным сообщеньем сим,
что у него, промежду прочим,
случайно оказался сын.
Пока крестьянам и рабочим
свободу добывал отец,
сын подрастал.
Промежду прочим,
ужасно жуткий молодец.
Сияла шея в два обхвата —
зачем такая? Вот вопрос.
И пальцы словно у ухвата,
и загогулиною нос.
Быков пугал щекою алой,
ка левый глаз немного кос
и озорник.
Но милый малый,
промежду прочим, рос да рос.
И вот отец — герой и воин —
приехал под вечер домой,
великой чести удостоен:
предсельсовета…
Боже мой…
Штаны — подобные бутылкам.
Он входит в избу весело,
гремит о матицу затылком
и материт на всё село.
Рукой корявой чешет проседь —
ведь больно все-таки…
А сын
приподнимается и просит:
— Не выражайтесь, гражданин…
И Громобой, узревший сына,
невероятно изумлен,
стоит, простите, как дубина
и хлопает глазами он.
Конечно, горло давит спазма,
но все-таки, придя в себя:
— Молокосос!..
—. Дурак!..
И разно
он кроет юношу, сопя.
И глазом двигая кроваво
и напрягая связки жил,
орет, что я имею право,
поскольку кровью заслужил.
А ты передо мною — детство,
ты сопли вытри, не забудь,
поскольку все-таки отец твой
я, сукин сын, не кто-нибудь.
А сын, подлец,
горяч и звонок,
орет — в ушах трезвонит аж:
— Я революции ребенок
и сын,
а уж никак не ваш.
И долго пререканья эти
происходили глаз на глаз —
самостоятельные дети
какие все-таки у нас!
И кто кому там задал взбучку?
Шумели оба вперебой.
Потом по улице под ручку
пошли и сын
и Громобой.
<1934>

99. ОТКРЫТИЕ ЛЕТА

Часу в седьмом утра, зевая,
спросонья подойду к окну —
сегодня середина мая,
я в лето окна распахну.
Особенно мне ветер дорог,
он раньше встал на полчаса
и хлопаньем оконных створок
и занавеской занялся.
Он от Елагина, от парка,
где весла гнутся от воды,
где лето надышало жарко
в деревья,
в песню
и пруды,
в песок, раскиданный по пляжу,
в гирлянд затейливую пряжу,
в желающие цвесть сады…
Оно приносит населенью
зеленые свои дары,
насквозь пропахшее сиренью,
сиреневое от жары,
и приглашает птичьим свистом
в огромные свои сады,
всё в новом,
ситцевом
и чистом,
и голубое от воды,
всё золотое,
расписное,
большое,
легкое,
лесное,
на гичке острой,
на траве,
на сквозняке,
на светлом зное
и в поднебесной синеве.
Я ошалел от гама, свиста
и песни, рвущейся к окну, —
рубаху тонкого батиста
сегодня я не застегну.
Весь в легком, словно в паутинах,
туда, где ветер над рекой,—
я парусиновый ботинок
шнурую быстрою рукой,
туда, где зеленеет заросль,
где полводы срезает парус,
где две беды,
как полбеды,
где лето кинулось в сады.
Я позвоню своей дивчине
4-20-22,
по вышесказанной причине
скорей
туда,
на Острова.
Вы понимаете? Природа,
уединенье в глубь аллей —
мои четыре бутерброда
ей слаще всяких шницелей.
Мне по-особенному дорог,
дороже всяческих наград
мой расписной,
зеленый город,
в газонах, в песнях
Ленинград.
Я в нем живу,
пою,
ликую,
люблю
и радуюсь цветам,
и я его ни за какую
не променяю,
не отдам.
19 мая 1934

100. МЕЧТА

Набитый тьмою, притаился омут,
разлегся ямой на моем пути.
Деревья наряжаются и стонут,
и силятся куда-нибудь уйти.
Не вижу дня,
не слышу песен прежних.
Огромна полночь, как вода густа.
Поблизости ударит о валежник
как по льду проскользнувшая звезда.
Мне страшно в этом логове природы —
висит сосны тяжелая клешня.
Меня, как зверя, окружают воды —
там щуки ударяются плашмя,
подскакивая к небу.
Воздух черен,
а по небу, где бурю пронесло,
рассеяно горячих, легких зерен
уму непостижимое число.
Но мне покой в любую полночь дорог,—
он снизойдет, огромный и густой,
и, золотой облюбовав пригорок,
я топором ломаю сухостой.
Я подомну сыреющие травы,
я разведу сияние костра —
едучий дым махорочной отравы,
сырая дрожь — предчувствие утра —
и не заснуть.
Кукушка куковала
позавчера мне семьдесят годов,
чтобы мое веселье побывало
и погуляло в сотне городов,
чтобы прошел я, всё запоминая,
чтоб чистил в кавалерии коня,
чтоб девушка, какая-то иная,
не русская,
любила бы меня.
Она, быть может, будет косоглаза,
и некрасива, может быть, она.
Пролезет в сердце гулкое, пролаза,
и там начнет хозяйничать одна.
Деревья ходят парами со стуком,
летит вода,
рождаются года, —
мы сына назовем гортанным звуком,
высоким именем: Карабада.
‘Ты покачай Карабаду,
баюкай,
чтоб не озяб, подвинь его к огню’.
С какой тоской
и с радостью
и мукой
Карабаде я песню сочиню!
Пройдут его мальчишеские годы,
а он ее запомнит, как одну,
про разные явления природы,
про лошадей,
про саблю,
про войну,
про заячью охоту,
про осину,
про девушку, не русскую лицом,
и никогда не будет стыдно сыну
за песню, сочиненную отцом…
Но мне — пора.
В болоте кряковая
свой выводок пушистый повела.
До вечера мечтанья забывая,
патроны в оба двигаю ствола.
Еще темно,
но лес уже звучащим
тяжелым-телом движется вдали,
и птицы просыпаются по чащам,
и девушки по ягоды пошли.
21 августа 1934
Москва

107. РАЗГОВОР С ТАТАРСКИМ ПОЭТОМ

Ты не русский — тем не менее
мы пройдемся налегке —
прочитай мне сочинение
на татарском языке.
Ты татарин — и тем более,
одинаково любя
нашу молодость, до боли я
рад приветствовать тебя.
Впереди земля огромная —
ей ни края, ни межи…
Как же ваша автономная
поживает, расскажи?..
Я скажу тебе — не вымыслю,
ты, пожалуйста, поверь:
я татарин — только с примесью
и других еще кровей.
Может быть, прабабка-пленница
зачала под гром копыт —
и во мне дымит и пенится
кровь Батыевой тропы.
Но, вернее, не по крови я
узнаю в тебе свое:
нас роднила ночь багровая —
наше бедное житье.
Мы живали только впроголодь
на квартире у Беды,
мы ходили только около,
возле хлеба и воды.
А любили…
Не любили мы —
вся земля, как мертвый сад,
где смеются только филины,
где на свадьбе голосят.
Вот какая песня скверная,
ты такую сочини…
И сейчас тебе, наверное,
не по крови я сродни.
Я сродни тебе по знамени
наших радужных огней —
осветили сразу нам они
голубые травы дней.
Где была полуночь темная,
там, веселье не тая, —
молодая, автономная
и советская твоя.
Мы с тобой под солнцем радужным —
ты стоишь,
и я стою…
Отплатить за радость надо ж нам,
ты поешь,
и я пою.
Пусть идет путями узкими
и просторами она,
на татарском ли,
на русском ли —
песня все-таки одна.
1934
Москва

108. ПРАДЕД

Сосны падают с бухты-барахты,
расшибая мохнатые лбы,
из лесов выбегая на тракты,
телеграфные воют столбы.
Над неслышной тропою свисая,
разрастаются дерева,
дует ветра струя косая,
и токуют тетерева.
Дым развеян тяжелым полетом
одряхлевшего глухаря,
над прогалиной, над болотом
стынет маленькая заря.
В этом логове нечисти много —
лешаки да кликуши одни,
ночью люди не нашего бога
золотые разводят огни.
Бородами покрытые сроду,
на высокие звезды глядят,
молча греют вонючую воду
и картофель печеный едят.
Молча слушают: ходит дубрава —
даже оторопь сразу берет,
и налево идет, и направо
и ревет, наступая вперед.
Самый старый, огромного роста,
до бровей бородат и усат,
под усами, шипя, как береста,
ядовитый горит самосад.
Это черные трупы растений
разлагаются на огне,
и мохнатые, душные тени
подступают вплотную ко мне.
Самый старый — огромный и рыжий,
прадед Яков идет на меня
по сугробу, осиновой лыжей
по лиловому насту звеня.
Он идет на меня, как на муки,
и глаза прогорают дотла,
горячи его черные руки,
как багровая жижа котла.
— Прадед Яков… Под утро сегодня
здесь, над озером, Керженца близ,
непорочная сила господня
и нечистая сила сошлись.
Потому и ударила вьюга,
черти лысые выли со зла,
и — предвестница злого недуга —
лихоманка тебя затрясла.
Старый коршун — заела невзгода,
как медведь, подступила, сопя.
Я — последний из вашего рода —
по ночам проклинаю себя.
Я такой же — с надежной ухваткой,
с мутным глазом и с песней большой,
с вашим говором, с вашей повадкой,
с вашей тягостною душой.
Старый черт, безобразник и бабник,
дни, по-твоему, наши узки,
мало свиста и песен похабных,
мало горя, не больше тоски.
Вы, хлебавшие зелья вдосталь,
били даже того, кто не слаб,
на веку заимели до ста
щекотливых и рыжих баб.
Много тайного кануло в Каму,
в черный Керженец, в забытье,
но не имет душа твоя сраму,
прадед Яков — несчастье мое.
Старый коршун — заела невзгода,
как медведь, подступила, сопя.
Я — последний из вашего рода —
по ночам проклинаю себя.
Я себя разрываю на части
за родство вековое с тобой,
прадед Яков — мое несчастье, —
снова вышедший на разбой.
Бей же, взявший купца на мушку,
деньги в кучу,
в конце концов
сотню сунешь в церковную кружку:
— На помин убиенных купцов, —
а потом
у своей Парани —
гармонисты,
истошный крик —
снова гирями, топорами
разговоры ведет старик.
Хлещет за полночь воплем и воем,
вы гуляете — звери — ловки,
вас потом поведут под конвоем
через несколько лет в Соловки.
Вы глаза повернете косые,
под конец подводя бытие,
где огромная дышит Россия,
где рождение будет мое.
1934

109. КОМАНДАРМ

Вот глаза закроешь —
и полвека
на рысях пройдет передо мной,
половина жизни человека,
дымной опаленная войной.
Вот глаза закроешь только —
снова.
синих сабель полыхает лед,
и через Галицию до Львова
конница Республики идет.
Кони в яблоках и вороные,
дробь копыт размашистых глуха,
запевают песню головные,
все с кубанским выдохом на ha:
— hады отовсюду, но недаром
длинных сабель развернулся ряд,
бурка крыльями над командармом,
и знамена грозные горят.
Под Воронежем
и под Касторной
всё в пороховом дыму серо,
и разбиты Мамонтов
и черный
наголову
генерал Шкуро.
Это над лошажьей мордой дикой
на врага,
привстав на стремена,
саблею ударила
и пикой
полстраны,
коли не вся страна.
Сколько их сияло,
сабель острых,
сколько пик поломано —
о том
может помнить Крымский полуостров,
Украина, и Кубань, и Дон.
Не забудем, как в бою угарно,
как ходили красные полки,
как гуляла сабля командарма —
продолжение его руки.
Командарм —
теперь такое дело —
свищет ветер саблею кривой,
пятьдесят сражений пролетело
над твоею славной головой.
И опять — под голубою высью
через горы, степи и леса,
молодость раскачивая рысью,
конные уходят корпуса.
Песня под копытами пылится,
про тебя дивизия поет —
хлеборобу ромбы на петлицы
только революция дает.
Наша революция,
что с бою
всё взяла,
чей разговор не стих,
что повсюду и всегда с тобою
силою луганских мастерских.
И когда ее опять затронут
яростным дыханием огня —
хватит песен,
сабель
и патронов,
за тобой мы сядем на коня
и ударим:
— С неба полуденного…
Свистнут пальцы с левого крыла —
это значит — песня про Буденного
впереди конармии пошла.
1934

110. КИРОВУ

Ни шороха и ни стука —
убийца дрожит слегка.
Потливая, как гадюка,
в карман заползла рука.
Убийца — на карауле,
он гибель с собой привел,
головка змеиная пули
глядит в вороненый ствол.
Не слышно гадючьего свиста
за грохотом выстрела. И
окончена жизнь коммуниста
от яда гремучей змеи.
Мы встанем. Одновременно,
как вечный и тягостный сон,
опустятся наши знамена —
сто тысяч багровых знамен,
сто тысяч, в боях запыленных,
над гробом опустятся вновь —
сегодня на этих знаменах
товарища Кирова кровь.
Убийца! За выстрелом этим
ты гибель свою карауль,
на каждую пулю ответим
не пулей, а тысячью пуль,
победою нашей огромной,
кипящей от крови жары,
и каждою новою домной,
турбинами для Ангары.
Спи, Киров,
мы будем твоими
бойцами на веки веков,
нести твое славное имя
дорогою: большевиков.
1934

111. ЛЕНИНГРАДСКИЕ СТИХИ

1

Снова сговором ветра и стужи
по садам засушило траву,
из тяжелой Маркизовой лужи
гнало воду обратно в Неву.
До Елагина,
до Голодая
шла вода, соразмерна беде,
и деревья, дрожа, холодая,
по колена стояли в воде.
Над Васильевским,
над Петроградской,
несмывающейся дорогой,
небо крашено странною краской—
то ли черною,
то ли: другой.
Что такое?
Зима, что ли, близко?
И туман по ночам моросит,
и по городу сыро и склизко,
и над городом темень висит.
Снова ветер —
по-сучьи завыл он,
задрожали во тьме Острова,
между Ладогою и заливом
вся пятниста от злобы Нева,

2

Мы с тобою в кино ‘Аврора’,
гаснут лампочки,
бьет звонок, —
ни улыбки,
ни разговора —
сабля,
гром лошадиных ног.
Песня вьется — залетный сокол,
тихо слушаю, не дыша:
запевает начдив высоко
про безмолвие Иртыша.
И казалось — не на экране —
пули бьют над живой рекой,
он платок прижимает к ране,
ощутимый моей рукой.
То взрываясь,
то потухая,
барабанная дробь вдали,
а кругом тишина глухая —
это каппелевцы пошли.
Сразу видно —
отчаянья ради
под огнем их ряды ровны,
и винтовки, как на параде,
и венгерки,
и галуны.
Партизаны, глядите в оба!..
Да стреляйте же,
цельте в лоб.
Офицерская хлынет злоба,
захлестнет
и зальет окоп.
И стрельба,
и резня,
и рубка —
умирая, дернется бровь,
под штыком маслянистым хрупко
хрустнет горло,
и свистнет кровь.
Но Чапаева сила злая,
вся сверкающая бедой,
проливною саблей гуляя,
на кобыле своей гнедой.
А за ним его бурка струится,
он запомнится мне навек —
то не лошадь,
и то не птица,
и, пожалуй, не человек.
И атака уже отбита,
саблей срезаны галуны.
Тихо.
Только из-под копыта
камни брызгают до луны.

3

Хлынул свет, темноту пугая.
Этот вечер неповторим.
А теперь, моя дорогая,
погуляем,
поговорим
о Чапаеве,
о печали
и о вечере золотом,
о любви расскажу вначале,
о разлуке скажу потом.
Щеки яблочного налива,
хороша у тебя судьба,
оттопырена
и смешлива
чуть подкрашенная губа.
Ты веселая,
дай мне руки,
три часа говори подряд,
на ‘Светлане’ твои подруги
— Ты хорошая, — говорят.
И печаль тебе незнакома,
и глаза зеленым горят,
парни Выборгского райкома
— Ты красивая, — говорят.
Расскажи мне про всё про это,
чуть прищуря кошачий глаз,
как на выборах Ленсовета
выбираешь ты
в первый раз.

4

Ночью с первого на второе
со стихами,
влюблен и рад,
я по Мурманке до Свирьстроя
ехал в поезде в Ленинград.
Я в стихах сочинял о Свири,
о воде ее цвета травы
и о том, что в огромном мире
только мы, как всегда, правы.
Переносим, что всем известно,
нам и силы на то даны,
реки злые с места на место
в два километра ширины.
Я писал, как с боков седая,
вся смятение и беда,
сквозь гребенку
летит, рыдая,
перекощенная вода.
И раскинулся город новый
и к pee подошел в упор,
где когда-то стоял сосновый
и качался
и плакал
бор.

5

Это горести изобилие
с песнью хлынуло,
сбило с ног:
— В Ленинграде вчера убили…
Я поверить никак не мог.
Так же в городе моросило,
фонари мерцали стройны…
Киров.
Это же наша сила
и улыбка нашей страны.
Не сказать хорошо на бумаге,
как алели в туманной пыли
все знамена сегодня и флаги,
что деревья багряные шли,
шелестели.
Кусали губы
комсомольцы и слесаря.
Пели трубы,
гремели трубы,
о любви своей говоря.
О печали, что всем знакома,
и о ненависти своей.
Где-то пел, вылетая из грома,
скрипки яростной соловей.
И когда вся страна сказала
про любовь свою, про тоску,—
поезд с Кировым от вокзала,
задыхаясь, пошел в Москву, —
всех заводов сирены, воя,
звука тонкое острие
в небо бросили
про роковое,
про несчастное,
про свое…
1934

112

Под утро подморозило немного,
еще не все проснулись —
тишина,
по городу трамвайная дорога
веселым снегом запорошена.
Голы сады —
и вот зимы начало,
с Балтийского корыта холода,
и невская
темнела.
заскучала,
забегала
(не вырваться)
вода.
Иду, свищу…
Мне весело, не тесно.
Я сызнова люблю тебя, зима,
и красными на белом повсеместно
меня в пути приветствуют дома,
плакатами,
и флагами,
и светом
меня зима приветствует в пути,
и над районным Выборгским Советом
и над заводом имени Марти.
Зима пришла,
зима прогнала осень,
ее приход отпраздновал завод,
и по Литейному, дом 48,
где девушка любимая живет.
Она еще вчера мне показала
на пламенный и светлый Ленинград,
на шелковые флаги у вокзала,
на эти крылья, машущие в лад.
И глядя на огней огромных пятна,
на яркое полотнище крыла,
ее любовь
и радость мне понятна,
хорошая,
веселая
была.
А снег летел,
подули ветры хором,
сдувая копоть дымную и вонь,—
как не гордиться городом,
в котором
всех революций клокотал огонь,
в котором пели:
на себя надейся,—
в котором на расстрел
и на штыки
и шли
и падали красногвардейцы,
и шли
и падали большевики.
В котором мы
работали и пели
в метелицу,
в распутицу,
в дыму
и делали по стольку за недели —
за месяцы не сделать никому.
Зима пришла.
Но что нам страшно, людям,
в твоих снегах
и в холоде твоем —
и мы живем,
работаем
и любим,
горюем,
радуемся
и поем.
1934?

113. МАМА

Ну, одену я — одёжу —
новую, парадную…
Ну, приеду…
Что скажу?
Чем тебя порадую?
Золотыми ли часами?
Молодыми ли усами?
Встреча добрая такая —
по часам и по усам,
ты узнаешь, дорогая, —
зарабатываю сам.
Помнишь, ты меня родила,
на руках меня носила
и счастливою была.
Ты всегда меня просила —
будь моя утеха-сила,—
и Борисом назвала.
Помнишь, ты меня кормила
и слезою хлеб солила
и картошки напекла —
полагаю, не забыла,
сколько горя в жизни было,
как печальная была.
Ты, наверно, постарела.
(Постареем, мама, все.)
Красота твоя сгорела
на июльской полосе.
Скоро я к тебе приеду —
рослый, шляпа на боку,
прямо к жирному обеду,
к золотому молоку.
Я пройду красивым лугом,
как и раньше — молодцом,
вместе с мамой,
вместе с другом,
вместе с ласковым отцом.
Я скажу,
а вы поверьте,
плача,
радуясь,
любя,
никогда —
до самой смерти
не забуду я тебя.
<1935>

115

Яхта шла молодая, косая,
серебристая вся от света —
гнутым парусом срезая
тонкий слой голубого ветра.
В ноздри дунул соленый запах —
пахло островом, морем, Лахтой…
На шести своих тонких лапах
шли шестерки вровень с яхтой.
Не хватало весел и лодок —
с вышек прыгали прямо в воду,
острой ласточкой пролетая
над зелеными островами,
и дрожала вода золотая,
вся исколотая прыгунами.
Задыхаясь и завывая,
к стадиону летели трамваи,
все от фабрик и от заводов
к стадиону, где легкий отдых.
К стадиону, где каждый стайер.
Каждый спринтер—литейщик, слесарь.
Пролетает, как в птичьей стае,
своего не чувствуя веса.
И трамваи у стадиона
встанут враз.
Их трясет лихорадка.
Их маршруты: Труд — Оборона,—
наверху обозначены кратко.
Мы маршрут и без этого знали,
мы сдаем нашей силы пробу,
и прибывшие парни сняли
заводскую, черную робу.
Вот вам классовый ветра анализ,
наша легкая сила живая,
снова девушки засмеялись,
рыбьей стайкою проплывая.
Солнце пышет веселым жаром,
покрывая плечи загаром,
похваляясь плеч желтизною
(то ли будет через неделю),
я почувствую, что весною
года на три я молодею.
Пойте песню.
Она простая.
Пойте хором и под гитару.
Пусть идет она, вырастая,
к стадиону,
к реке,
к загару.
Пусть поет ее, проплывая
мимо берега,
мимо парка,
вся скользящая,
вся живая,
вся оранжевая байдарка.
<1935>

119. ДОРОГА

Я в жизни не видывал этаких круч…
Ущельями,
лесом,
долиной
проходим путями распаренных туч,
несемся дорогой орлиной.
Отчаянный ветер сечет по лицу:
бешено свищет движенье…
Ущелье Аштырь
и ущелье Ахцу —
тоска,
головокружение.
Дорога опасна,
узка,
высока —
и силы
и смелости проба.
А где-то внизу
клокочет река —
о камни разбитая злоба.
А туча лилова,
а сбоку скала
качается зверем белесым,
местами плешива,
от солнца бела,
местами покрытая лесом.
Наверх не взобраться —
не хватит мне рук,
хоть камень ногтями царапай,
но в эту громадину
яростный бук
вцепился огромною лапой.
Отвесно,
опасно,
голо,
бело, —
покатая бы другая —
всё время держаться ему тяжело,
он плачет, изнемогая.
Но выше,
но дальше
грохочут мосты,
поют и шумят, пролетая,
вода
и самшитовые кусты,
и солнца струя золотая.
И вот над моей головою висит
оскаленной смерти виденье,
огромная ‘господи, пронеси!’ —
скала, угрожая паденьем.
И я останавливаюсь под ней
в смятеньи,
с дрожью морозной —
мне страшно,—
но ближе и лучше видней
ее — легендарную, грозную.
<1935>

120. СКАЛА ‘ПРОНЕСИ, ГОСПОДИ’

С печалью глубокой,
с одышкой,
с трудом
историю эту начну я,
как в камне отвесном,
от горя седом,
дорогу рубили вручную.
Висели на люльках,
вгрызаясь в гранит,
ступеньку ноге вырубая.
Под ними могила
ревет и гремит,
и манит,
и тьма голубая.
Срывались и падали —
смерть горяча,
секундою жизнь пролетела.
И долго ворчала вода, волоча
о камни разбитое тело…
Никто не поможет,
ничто не спасет,
и страшно и холодно им там,
и пляшет
и к Черному морю несет
река сумасшедшая — Мзымта.
На место убитого
встанет другой —
их много, голодных, на свете,
за хлеба кусок,
за короткий покой —
за то, чтоб не плакали дети.
Судьба — до чего же нехороша…
Откуда они? — спроси их, —
ответят вполголоса,
тяжко дыша:
с Украины,
из России…
Армяне и турки,
и все, как один —
различья искать не стану, —
что этот старик с украинских равнин,
что этот из Дагестана.
А кто-то из них,
невеселый и злой,
придумал, как песню, такое:
высоко два ломя
28
под самой скалой
вонзил разъяренной рукою.
Казалось, какая от этого стать?
Но сердце сдавила тоска мне,
что их никому никогда не достать,
не вырвать, не вынуть из камня.
Навеки застрявшие в белой скале, —
сегодня их доля иная:
о счастье, о ненависти, о зле,
о славе напоминая.
Орудие только бессмертных людей,
о нем наша песня любая,
которому верь
и которым владей,
дорогу себе прорубая.
<1935>.

121. КРАСНАЯ ПОЛЯНА

А склон у горы
ледниками расшит,
внизу, под горою,
сосна и самшит,
река прорычала медведем,
и где-то внизу пробегают леса,
и скоро, наверное, мы
(в полчаса)
до Красной Поляны доедем.
И облако в гору гремит, как прибой,
и песня со мной молодая.
Мы бегаем,
-воздух такой голубой,
высокогорный глотая,
звенящему солнцу
поем дифирамб,
и лесу, и морю, недаром —
мы плаваем в море,
идем по горам,
покрытые синим загаром.
Пойдем,
мимоходом с тобой говоря,
что наши и лес,
и река,
и моря,
и горы до самой вершины,
что наши на эту планету права,
уверены — это не только слова,
конечно — ненарушимы.
Но скоро стемнеет —
поедем домой
по берегу Черного моря,
обрызганы пылью смешной, водяной,
не зная ни скорби, ни горя.
И плавай, и радуйся, и хохочи,
и плечи твои загорели —
поет (комсомолка, наверно) в ночи:
‘Люблю, приходи поскорее’.
Поет про любовную муку-беду,
что милый — изменник и шалый, —
мне жалко певунью:
пожалуй, приду,
вдвоем веселее, пожалуй.
<1935>

122. ПОКОЛЕНИЕ ОКТЯБРЯ

Опять земля открыта песням нашим…
Я речь о тех сегодня поведу,
кто молодостью славною украшен,
кто родился в семнадцатом году.
Тюрьма над вами не свистела плетью,
и пули не визжали вам вослед…
Сегодня ваше совершеннолетье,
сегодня ваши
восемнадцать лет.
С рождения решающего мига
вам по-другому жить.
В конце концов
для вас теперь история и книга —
еще не конченная жизнь отцов.
Сегодня пиво радостное в кружках…
Сидят отцы,
один, усатый, встал,
и вот поют на дружеских пирушках
они про Александровский централ.
Воспоминаний тягостные тени
невероятны,
злы
и тяжелы…
Опять гремят от Омска до Тюмени
тоска,
негодованье,
кандалы.
Отцы поют
о каторжных лопатах,
о часовых,
о ночи на дворе…
Отцы поют
о битве на Карпатах,
на той,
на неудачливой горе…
Отцы поют
о страшной воле класса,
о том, что каждый
в битвах постарел.
Струится кровь
казачьего лампаса.
Команда офицерская —
расстрел.
О контрразведках Крыма,
о расстрелах,
о том, как шли
с Буденным напролом,
о черных,
о зеленых
и о белых
отцы поют сегодня за столом.
Вам всё понятно в песнях их?
Едва ли!
Их песня и угрюма и жестка.
Вы ничего такого
не видали,
вам незнакома
ихняя тоска.
Вы мало видели,
хоть видели немало,
у вас другая,
светлая судьба,
но все-таки,
но бритвы не знавала
смешная ваша
верхняя губа.
Другие,
молодые песни, где вы?
Их распевает
новая страна,
у вас с отцами
разные напевы,
но одинаковые ордена.
Мягка, темна волна
волос пушистых,
но крепкая
и верная рука.
Парашютистов
и парашютисток —
орденоносцев слава велика.
Былое, злое
сгибло, в пропасть канув, —
нагайка,
блеск казачьих эполет.
Они тебя приветствуют,
Стаханов,
и каждому —
по восемнадцать лет.
Они сейчас поют
в вечернем легком дыме:
— Хорошие…
— Смешные…
— Молодцы…
С усами тараканьими,
седыми
подвыпившие хвастают отцы.
Покрытый вечным
старческим загаром,
отец смеется,
заглушая гул.
— За сына, следовательно,
недаром
меня казак
у Львова рубанул.
А песня за окном неистощима,
и трубы, трубы,
грохот о гранит —
там восемнадцатая годовщина
Октябрьской революции гремит!
В чаду войны
прошли вторая, третья,
тоску и боль
глубоко затая…
Справляй сегодня
совершеннолетье,
красавица осенняя моя.
Товарищи!
Мы пережили много,
мы за нее
прошли огонь и дым.
И вот — под ней
открытая дорога,
листом посыпанная золотым —
осиной
и березою,
и кленом…
Они, волнуясь,
радуясь,
любя,
стоят всегда
и шелестят в зеленом,
но золотые —
только для тебя.
<1935>

123

Люблю свою бедную землю.
Потому что иной не видал.
О, М.
Мы, маленькие, все-таки сумели,
перешагнули злобную черту
и вышли из тяжелых подземелий
вот в эту голубую красоту.
И ласточки и голуби поют там,
а песня непонятна и легка —
хозяюшка,
наверно, для уюта
нам небольшие стелет облака.
Мы разбираемся в ее законе —
она для нас планеты нашей треть,
где девушки
и дерево
и кони,
предоставляет сразу осмотреть.
И бережно спускает на равнину,
которую я всё же не покину,
не изменю ни лесу, ни траве,
хотя земля по-прежнему Сурова,
хотя красиво облака сырого
еще роса горит на голове.
Знать, потому, что весело доныне,
привык я просыпаться поутру.
На этой мягкой, ласковой равнине
я облако, не мешкая, сотру.
Знать, потому, что я хочу учиться,
как на траве пушистые лежат
ворчливые медведи и волчицы.
А я люблю волчат и медвежат.
Я радуюсь —
мне весело и любо,
что навсегда я все-таки земной,
и что моя
зазноба и голуба
опять гуляет вечером со мной.
10 августа 1935

124. СОБАКА

Я крадусь,
мне б до конца прокрасться,
сняв подкованные сапоги,
и собака черного окраса
у моей сопутствует ноги.
Мы идем с тобой, собака, прямо
в этом мире,
полном тишины, —
только пасть, раскрытая как яма,
зубы, как ножи, обнажены.
Мне товарищ этот без обмана —
он застыл,
и я тогда стою:
злая осторожность добермана
до конца похожа на мою.
Он врага почуял.
Тихой сапой
враг идет,
длинна его рука,
и когда товарищ двинет лапой,
я его спускаю с поводка.
Не уйти тогда тому,
не скрыться
и нигде не спрятаться,
поверь, —
упадет
и пискнет, словно крыса:
побеждает зверя
умный зверь.
Пес умен,
силен,
огромен,
жарок…
Вот они —
под пули побегут.
Сколько доберманов и овчарок
нам границу нашу берегут?
Сколько их,
прекрасных и отличных?
Это верный боевой отряд.
Вам о псе
расскажет пограничник,
как о человеке говорят.
Вдруг война,
с погибелью,
с тоскою,
посылает пулю нам свою,—
и, хватаясь за ветер рукою,
я от пули упаду в бою.
И кавалерийские фанфары
Вдруг запели около меня…
Знаю я — собаки-санитары
вызволят меня из-под огня.
Добрый доктор рану перевяжет,
впрыснута для сердца камфара.
‘Поправляйтесь, мой милейший’, —
скажет,
и другого вносят фельдшера.
Через месяц я пройдусь, хромая,
полюбуюсь ца сиянье дня,
и собака, словно понимая,
поглядит с любовью на меня.
Погуляю,
силы все потрачу
и устану —
сяду на траве,
улыбнусь,
а может быть, заплачу
и поглажу пса по голове.
<1936>

126. ТУЕС

На покосе
между кочек
трясогузки гнезда вьют,
сто кузнечиков стрекочут,
десять тысяч птиц поют.
Мы идем большой травою,
каждый силу не таит,
и над мокрой головою
солнце ястребом стоит.
Белоус берет с размаху
в ночь отбитая коса,
вся в поту моя рубаха,
неподвижны небеса.
Скоро полдень.
Пить охота.
Лечь бы
в тень
в. стороне…
Тяжела косцов работа,
только соль седьмого пота
оседает на спине…
Только жажда…
Только птица
смотрит на землю с высот.
Что же Анна, еретица,
квас и воду не несет?
Завела такую моду —
в туеске носила воду…
Приходи скорей к усатым,
целовать тебя готов —
в сарафане полосатом,
восемнадцати годов.
Мы тебя заждались, Анна,
и, тоскуя и любя,
каждый парень непрестанно
вспоминает про тебя.
Край зеленый,
край мой родный,
улетевшие года,
прямо со льду квас холодный,
родниковая вода.
Часто вижу я воочью
наши светлые края,
вспоминаю часто ночью —
где же Аннушка моя?
Где,
в каких туманах кроясь,
опадает наземь лес,
где твоя коса по пояс,
твой берестяной туес?
Мне недавно рассказали,
и прослушал я в тоске,
что видали на вокзале
нашу Аннушку в Москве.
Рассказали мне туманно,
что горда своей красой,
что осоку наша Анна
нынче косит не косой,
а машиною мудреной:
как машина побежит,
так за Анной пласт зеленый,
словно путь-тропа лежит.
Помнишь, Анна?
У кургана
ты совсем была не той.
Мне теперь сказали:
‘Анна
носит орден золотой’.
Анна, слушай:
тяжело мне,
я от вас теперь вдали,
ты меня хоть мельком вспомни
и посылку мне пришли.
Шли мы вместе,
шли мы в ногу,
я посылке буду рад —
запакуй туес в дорогу,
адресуй на Ленинград.
Очень тяжко расставаться,
но тоскуя и скорбя,
я им буду любоваться,
вспоминая про тебя.
1936

127. ПУТЬ КОРАБЛЯ

Хорошо запеть, влюбиться —
все печали далеки.
Рвутся с наших плеч, как птицы,
синие воротники.
Ты про то запой, гитара,
как от нашей от земли
на моря земного шара
отплывают корабли.
Нас мотает и бросает
зыбью грозной и рябой,
и летит волна косая,
дует ветер голубой.
Впереди морские дали,
кренит набок на бегу,
и остались наши крали
на далеком берегу.
Как у девушек бывает —
не всегда им быть одним,
к ним другие подплывают
и причаливают к ним.
Только, помнится, отчаен
при разлуке наш наказ—
мы вернемся,
и отчалят
очень многие от вас.
<1936>

128. ИЗГНАНИЕ

(1930)

Чего еще? Плохая шутка,
с тобою сыграна, Кощей,
и кожа кислая полушубка —
хранительница от дождей —
лежит на дряблом теле елкой,
засохшей, колкою, лесной,
и давит, сколотый приколкой
рубахи ворот расписной.
А около тебя старуха,
сыны, зятья и деверя
послушно навострили ухо,
тебе про горе говоря.
А ты молчишь… На самом деле,
к чему пустая болтовня?
У вас всего-то, что надели,
выскакивая из огня.
И снес огонь родную кровлю —
торчит горелая труба,
золой и неповинной кровью
покрыта прежняя тропа.
И не вернется больше слава,
когда твоя звенела рожь,
когда, под ноготь зажимая,
копил в кулак за грошем грош,
когда кругом ломали шапки,
а голь помыслить не могла
на вашу милость, словно шавки,
хрипя, брехать из-за угла.
И только в праздничной беседе,
запрятав глубоко вражду,
твои голодные соседи
тебе стонали про нужду.
И что же повелось веками,
как поступал тогда старик, —
муку давал пудовиками,
а брал за пуд десятерик.
Зато такое лишь приснится, —
землей ровняло колеи,
когда летала колесница,
как у пророка Илии.
Дуга, бубенчиками смейся,
почтенье гните до земли:
сидит посереди семейства
в коляске голова семьи.
А сбоку, в сено оседая,
в пух разодетая жена,
и борода его седая
на животе распушена.
Копил, копил полжизни ровно,
но знаменем, подняв вражду,
соседи голые, как бревна,
уже не стонут про нужду.
И ходит беднота строптива
вокруг да около, в кольцо,
и вот дыханье коллектива
тебе ударило в лицо.
А ты одно: пускай за это
Советы жарит сатана…
И вот семейного совета
встает огромная стена.
Но если биться — надо биться,
и по стене ударь в упор,
и вот берет впотьмах убийца
огонь и злобу и топор.
Теперь стоит над пепелищем,
над кровью чистого коня —
не богачом уже, а нищим,
в чем только вышел из огня.
А утро близится — и скоро
и мы заявимся сюда, —
спасайся от суда мирского,
беги от страшного суда.
Сгибаясь от тоски и грусти
и мести, принеся обет,
иди в леса, ломая грузди
себе на ужин и обед.
А слез неповторимых грозди
висят отнюдь не для красы,
и зубы ржавые, как гвозди,
прокусят губы и усы.
И всё лесами, вплоть до Волги,
ночами сквозь осенний гуд,
с тобою сыновья, как волки,
как волки рысью пробегут.
Недолговечна только слава
звериной, узенькой стези,—
винтовка и обход —
облава,—
и вы, подбитые в грязи,
и взгляд последний полон злости
из-под сырых, тяжелых лбов, —
и тлеют в поле ваши кости
без погребения гробов.
<1936>

129. КОТОВСКИЙ

(Из поэмы)

Бессарабия, родина, мама,
Кишиневский уезд,
беднота и тюрьма
о тебе вспоминают упрямо,
через тюрьмы и аресты
прямо
ты прошел, словно буря сама.
Пусть тебя караулит доносчик,
надзиратели, сволочи, злы,
и смеются: попался, сыночек.. <
И, ржавея, гремят кандалы.
Ты, в глаза усмехнувшийся горю,
говоришь каторжанам-друзьям,
как помещики мучают, порют,
на конюшне терзают крестьян.
Ты рассказываешь про горе,
руки тянутся сразу к ножам.
Ты, огромный,
Котовский Григорий,
под начало берешь каторжан.
Избирают тебя атаманом
все отчаянные подряд,—
и пошли по ночам,
по туманам,—
твой — Котовского —
первый отряд,
и могилу несчастиям вырыв,
зная —
бедным невмоготу.
Ты деньгами панов и банкиров
одаряешь кругом бедноту.
Пятый год…
Это страх и смятенье
для помещиков,
вызов на бой.
Пугачева и Разина тени,
как легенды, летят за тобой.
Пятый год…
На засовы и ставни
запирается пан по домам,
и при слове ‘Котовский’
исправник
задрожит и кричит,
— Атаман!
Все князья собираются вместе,
кое-где поднял вилы вассал…
Пятый год —
и тогда полицмейстер
так приметы твои описал:
‘Про наружность — она молодая,
рослый,
якобы с доброй душой,
заикается,
но обладает
он ораторской силой большой.
И еще довожу настоящим —
к сожаленью, не в наших руках…
Симпатичен,
умен
и изящен,
говорит на пяти языках’.
Где, отходную пану прокаркав,
сивый ворон летит в полутьме,
где жандармы,
пожары фольварков,
где мужик сам себе на уме,
где нужда в постоянной защите,
где расплата кнутом за труды,
там Григорий Котовский…
Ищите —
там Котовского всюду следы.
Год шестой.
На одесском вокзале
конвоиры примкнули штыки,
опознали его —
и связали —
и на каторгу,
в рудники.
Много стен
и высоких и прочных,
за стеною —
болото,
тайга,
арестант-каторжанин,
бессрочник,
ходит-думает:
‘Надо в бега’.
Скучно в шахте сырой молодому,
ходит-думает,
темный и злой:
‘Хватит все-таки,
двину до дому —
семь годов просидел под землей’.
И отважным из самых отважных,
он однажды решился,
и вот
каторжанин сбежал.
Только стражник
в небо мучеником плывет.
Как ему полагалось по чину,
кровью грязною снег замочил,
принял ангельскую кончину
и на веки веков опочил.
А Котовский тайгою звериной
двадцать суток без устали шел,
был сугроб ему на ночь периной,
бел и холоден,
мягок,
тяжел.
Выли волки протяжно и робко,
но костер — замечательный страж.
Только сахар
и спичек коробка —
весь его арестантский багаж.
Бездорожье,
безмолвье мороза,
заморожено все добела,
на сибирском морозе береза,
хоть сильна,
да и то померла.
Где от холода схорониться?
Звери,
голод,
мороз,
воронье.
Но монгольская близко граница,
и Котовский дошел до нее.
Это силы и смелости проба,
всё пошло как по маслу
на лад,
арестантская сброшена роба —
коты рваные,
серый халат.
. . . . . . . . . . . .
На свободе,
но черная,
злая,
встала туч грозовая стена,
и стена закружилась, пылая,—
год четырнадцатый.
Война.
<1936>

131. ИСПАНИЯ

Я иду, меня послали
сквозь войны свистящий град,
через горы
прямо к славе
знаменитых баррикад.
Всё в дороге незнакомо,
но иду неутомимо
мимо сломанного дола,
мимо боевого дыма.
Он, подобный трупной мухе,
через, час уйдет назад.
На его лиловом брюхе
бомбы круглые висят.
Он летает над Мадридом.
Я прицелился в него,
даже шепотом не выдам
зла и горя моего.
О свобода, наша слава,
наших песен колыбель —
эта гнойная отрава
прилетела не к тебе ль?
Стервенея и воняя,
гадя,
заживо гния,
продавая,
изменяя,—
то ворона,
то змея.
Ночь пришла…
Республиканцы
отдыхают до утра.
Подхожу я к Санчо Панса,
с ним прилягу у костра.
Санчо прячется от ветра.
Санчо греется в дыму,
Сервантес де Сааведра
вспоминается ему.
И идет гроза по людям —
что теперь довольно!
Впредь
на коленях жить не будем —
лучше стоя умереть.
Я прошу у Санчо Панса —
он в десятый раз опять
мне расскажет, что испанцы
не желают умирать.
Что за нами
наши дети
тоже выстроились в ряд,
что сегодня на планете
по-испански говорят.
<1936>

133. ЗООСАД

Я его не из-за того ли
не забуду, что у него
оперение хвостовое,
как нарядное хвастовство.
Сколько их,
золотых и длинных,
перегнувшихся дугой…
Он у нас
изо всех павлинов
самый первый и дорогой.
И проходим мы мимо клеток,
где угрюмые звери лежат,
мимо старых
и однолеток,
и медведей,
и медвежат.
Мы повсюду идем упрямо
и показываем друзьям:
льва,
пантеру,
гиппопотама,
надоедливых обезьян.
Мы проходим мимо бассейна,
мимо тихих,
унылых вод,—
в нем гусями вода усеяна
и утятами всех пород.
Хорошо нам по зоосаду
не спеша вчетвером пройти,
накопившуюся досаду
растерять на своем пути.
Позабыть обо всем —
о сплетнях,
презираемых меж людей,
встретить ловких,
десятилетних,
белобрысых наших детей.
Только с ними
давно друзья мы,
и понятно мне: почему…
Очень нравятся обезьяны
кучерявому,
вот тому.
А того называют Федей —
это буйная голова…
Он глядит на белых медведей,
может, час
или, может, два.
Подрастут
и накопят силы —
до свиданья —
ищи-свищи…
Сапоги наденут,
бахилы,
прорезиненные плащи.
Через десять годов,
не боле,
этих некуда сил девать…
Будет Федя на ледоколе
младшим штурманом зимовать.
Наша молодость —
наши дети
(с каждым годом разлука скорей)
разойдутся по всей планете
поискать знакомых зверей.
Над просторами зоопарка,
где деревья растут подряд,
разливается солнце жарко,
птицы всякое говорят.
Уходить понемногу надо
от мечтаний
и от зверей —
мы уходим из Зоосада,
как из молодости своей.
<1936>

134. НОЧНЫЕ РАССУЖДЕНИЯ

Ветер ходит по соломе.
За окном темным-темно,
К сожаленью, в этом доме
Перестали пить вино.
Гаснет лампа с керосином,
Дремлют гуси у пруда…
Почему пером гусиным
Не писал я никогда?
О подруге и о друге,
Сочинял бы про людей,
Про охоту на Ветлуге,
Про казацких лошадей.
О поступках,
О проступках
Ты, перо, само пиши,
Сам себя везде простукав,
Стал бы доктором души.
Ну, так нет…
Ночною тенью
Возвышаясь над столом,
Сочиняю сочиненья
Самопишущим пером.
Ветер ползает по стенам.
Может, спать давно пора?
Иностранная система
(‘Паркер’, что ли?)
У пера.
Тишина…
Сижу теперь я,
Неприятен и жесток.
Улетают гуси-перья
Косяками на восток.
И о чем они толкуют?
Удивительный народ…
Непонятную такую
Речь никто не разберет.
Может быть, про дом и лес мой,
Про собак — моих друзей?..
Всё же было б интересно
Понимать язык гусей…
Тишина идет немая
По моей округе всей.
Я сижу, не понимая
Разговорчивых гусей.
<1936>

135. МОЛОДОЙ ДЕНЬ

Потемневшей, студеной водою
и лежалой травою не зря,
легкой осенью молодою
пахнет первое сентября.
Также умолотом,
овином,
засыпающим лесом вдали —
этим сытым, неуловимым,
теплым запахом всей земли.
И заря не так загорелась,
потускнее теперь она.
Это осень,
сплошная зрелость,
ядра яблок,
мешки зерна.
Это дыни —
зеленое пузо,
или, может, не пузо —
спина
замечательного арбуза,
по-украински — кавуна.
Все довольны.
Все старше годом.
Пусть приходит мороз и снег —
к зимним яростным непогодам
приспособлен теперь человек.
Молодые поэты пишут
о начале своей зимы.
Что-де старость настанет скоро —
на висках уже седина…
Это осень житья людского,
непреклонно идет она.
Может, правда.
И вечер темный,
и дожди,
и туман,
и тень.
Только есть
молодой,
огромный,
каждой осенью ясный День.
Он покрытый летним загаром,
в нем тюльпаны-цветы плывут,
этот день золотой недаром
всюду юношеским зовут.
Все знамена
красного цвета,
песня пьяная без вина —
это даже, друзья, не лето,
это — радостная весна.
И налево идут
и направо.
Поглядите —
и там и тут,
на любовь и молодость право
отвоевывая, идут.
И в Германии,
и в Сибири,
громыхая — вперед, вперед —
в целом мире,
в тяжелом мире
этот день по земле идет.
Льется песня, звеня, простая
над полями,
лесами,
водой,
чтобы наша одна шестая
стала целою,
молодой.
Чтобы всюду были спокойны,
чтобы пакостные скорей
к черту сгинули
зло и войны —
порожденье слепых зверей!
А дорога лежит прямая,
по дороге идут легки,
в подтверждение поднимая
к небу властной рукой штыки.
Я опять подпевать им буду,
седину на виске забуду,
встану с ними в одном ряду.
И спокойный
и верный тоже —
мне от них отставать не след —
ничего, что они моложе,
дорогие,
на десять лет.
Я такое же право имею,
так же молодость мне дорога —
револьвер заряжать умею
и узнаю в лицо врага.
За полками идут колонны,
перестраиваясь в каре,
и по улицам Барселоны,
и в Париже,
и в Бухаре.
Песня в воздухе над водою,
над полями,
лесами, — не зря,
легкой осенью молодою
пахнет первое сентября.
<1936>

137. ПОСЛЕДНЯЯ ДОРОГА

Два с половиной пополудни…
Вздохнул и молвил: ‘Тяжело…’
И всё —
И праздники и будни —
Отговорило,
Отошло,
Отгоревало,
Отлюбило,
Что дорого любому было,
И радовалось
И жило.
Прощание.
Молебен краткий,
Теперь ничем нельзя помочь —
Увозят Пушкина украдкой
Из Петербурга в эту ночь.
И скачет поезд погребальный
Через ухабы и сугроб,
В гробу лежит мертвец опальный,
Рогожами укутан гроб.
Но многим кажется —
Всесильный
Теперь уже навеки ссыльный.
И он летит
К своей могиле,
Как будто гордый и живой —
Четыре факела чадили,
Три вороные зверя в мыле,
Кругом охрана и конвой.
Его боятся.
Из-за гроба,
Из государства тишины
И возмущение и злоба
Его, огромные, страшны.
И вот, пока на полустанках
Меняют лошадей спеша,
Стоят жандармы при останках,
Не опуская палаша.
А дальше — может, на столетье —
Лишь тишина монастыря,
Да отделенье это Третье —
По повелению царя.
Но по России ходят слухи
Всё злей,
Звончее и смелей,
Что не забыть такой разлуки
С потерей совести своей,
Что кровью не залить пожаров.
Пой, Революция!
Пылай!
Об этом не забудь, Уваров,
И знай, Романов Николай…
Какой мороз!
И сколько новых
Теней на землю полегли,
И в розвальни коней почтовых
Другую тройку запрягли.
И мчит от подлого людского
Лихая, свежая она…
Могила тихая у Пскова
К шести часам обнажена.
Всё кончено.
Устали кони.
Похоронили.
Врыли крест.
А бог мерцает на иконе,
Как повелитель здешних мест,
Унылый, сморщенный,
Не зная,
Что эта злая старина,
Что эта робкая лесная
Прекрасной будет сторона.
<1936>

138. ПИРУШКА

Сегодня ты сызнова в Царском,
От жженки огонь к потолку,
Гуляешь и плачешь в гусарском
Лихом, забубённом полку.
В рассвете большом, полусонном
Ликует и бредит душа,
Разбужена громом и звоном
Бокала,
Стиха,
Палаша.
Сражений и славы искатель,
И думы всегда об одном —
И пьют за свободу,
И скатерть
Залита кровавым вином.
Не греет бутылка пустая,
Дым трубочный, легкий, змеист,
Пирушка звенит холостая,
Читает стихи лицеист.
Овеянный раннею славой
В рассвете своем дорогом,
Веселый,
Задорный,
Кудрявый…
И все замолчали кругом.
И видят — мечами хранимый,
В полуденном, ясном огне,
Огромною едет равниной
Руслан-богатырь на коне.
И новые, полные мести,
Сверкающие стихи, —
Россия — царево поместье —
Леса,
Пустыри,
Петухи.
И всё несравненное это
Врывается в сладкий уют,
Качают гусары поэта
И славу поэту поют.
Запели большую, живую
И радостную от души,
Ликуя, идут вкруговую
Бокалы, стаканы, ковши.
Наполнена зала угаром,
И сон, усмиряющий вновь,
И лошади снятся гусарам,
И снится поэту любовь.
Осыпаны трубок золою,
Заснули они за столом…
А солнце,
Кипящее, злое,
Гуляет над Царским селом.
<1936>

139. В СЕЛЕ МИХАЙЛОВСКОМ

Зима огромна,
Вечер долог,
И лень пошевелить рукой.
Содружество лохматых елок
Оберегает твой покой.
Порой метели заваруха,
Сугробы встали у реки,
Но вяжет нянюшка-старуха
На спицах мягкие чулки.
На поле ветер ходит вором,
Не греет слабое вино,
И одиночество, в котором
Тебе и тесно и темно.
Опять виденья встали в ряд.
Закрой глаза.
И вот румяный
Онегин с Лариной Татьяной
Идут,
О чем-то говорят.
Прислушивайся к их беседе,
Они — сознайся, не таи —
Твои хорошие соседи
И собеседники твои.
Ты знаешь ихнюю дорогу,
Ты их придумал,
Вывел в свет.
И пишешь, затая тревогу:
‘Роняет молча пистолет’.
И сердце полыхает жаром,
Ты ясно чувствуешь: беда!
И скачешь на коне поджаром,
Не разбирая где, куда.
И конь храпит, с ветрами споря,
Темно,
И думы тяжелы,
Не ускакать тебе от горя,
От одиночества и мглы.
Ты вспоминаешь:
Песни были,
Ты позабыт в своей беде,
Одни товарищи в могиле,
Другие — неизвестно где.
Ты окружен зимой суровой,
Она страшна, невесела,
Изгнанник волею царевой,
Отшельник русского села.
Наступит вечер.
Няня вяжет.
И сумрак по углам встает.
Быть может, няня сказку скажет,
А может, песню запоет.
Но это что?
Он встал и слышит
Язык веселый бубенца,
Всё ближе,
Перезвоном вышит,
И кони встали у крыльца.
Лихие кони прискакали
С далеким,
Дорогим,
Родным…
Кипит шампанское в бокале,
Сидит товарищ перед ним.
Светло от края и до края
И хорошо.
Погибла тьма,
И Пушкин, руку простирая,
Читает ‘Горе от ума’.
Через пространство тьмы и света,
Через простор,
Через уют
Два Александра,
Два поэта,
Друг другу руки подают.
А ночи занавес опущен,
Воспоминанья встали в ряд,
Сидят два друга,
Пушкин, Пущин,
И свечи полымем горят.
Пугает страхами лесными
Страна, ушедшая во тьму,
Незримый Грибоедов с ними,
И очень хорошо ему.
Но вот шампанское допито…
Какая страшная зима,
Бьет бубенец,
Гремят копыта…
И одиночество…
И тьма.
<1936>

140. ПУТЕШЕСТВИЕ В ЭРЗЕРУМ

Это в дым,
Это в гром
Он летит напролом,
Окруженный неведомой сказкой,
На донском жеребце,
На поджаром и злом,
В круглой шляпе
И в бурке кавказской.
И глядят
И не верят донские полки —
Это сила,
И ярость,
И слава,
Ноздри злы и раздуты,
Желтеют белки —
Впереди неприятеля лава.
Кавалерия турок
Визжит вразнобой,
А кругом распростерта долина.
Инжа-Су называется —
Дым голубой, —
Необъятна
И неодолима.
Страшен месяц июнь,
Турки прут на рожон,
Злоба черная движет сердцами,
Песней яростной боя
Поэт окружен
И в атаку уходит с донцами.
Сколько раз,
Уезжая в пустые луга,
В этой жизни, опальной, короткой,
Он, мечтая,
Невидимого врага
Рассекал, словно саблею,
Плеткой.
И казалось ему,
Что летит голова,
И глаза уже полузакрыты,
И упал негодяй,
И примята трава,
И над ним ледяные копыта.
Вот теперь благодарно
Вздохнуть над врагом,
Но проходит мечтанье —
И снова —
Ничего,
Пустыри,
Вечереет кругом
Тишина захолустья лесного.
Он опять одинок,
Сам себя обманул,
Конь былинку забытую гложет.
Он в Тригорское ехал,
Печален,
Понур,
Напивался
И плакал, быть может.
Этот ветер противен,
И вечер угрюм
На просторе равнины и пашен…
Мне понятно теперь,
Почему Эрзерум
И приятен ему
И не страшен.
Он забыл о печали
И песни свои,
Он, на камень
И пламя похожий…
Пьют бойцы при кострах,
Вспоминают бои,
Азиатов
И Пушкина тоже.
<1936>

141. АЛЕКО

Пожалуй, неплохо
Вставать спозаранок,
Играть в биллиард,
Разбираться в вине,
Веселых любить
Молодых молдаванок
Или гарцевать
На поджаром коне.
Ему называться повесой
Не внове,
Но после вина
Утомителен сон,
И тесно,
И скучно,
Смешно в Кишиневе,
В стране, по которой
Бродяжил Назон.
Такая худая,
Не жизнь, а калека,
Услады одни
И заботы одни —
Сегодня за табором,
Следом,
Алеко
Уйдет,
Позабудет минувшие дни.
И тихо и пусто,
Где песня стояла.
И пыль золотая
Дымится у пят,
Кричат ребятишки,
Цветут одеяла,
Таращатся кони,
Повозки скрипят.
Страшны и черны
Лошадиные воры,
И необычайны
Преданья и сны,
И всем хороши
По ночам разговоры,
И песни прекрасны,
И мысли ясны.
Цыганское солнце
Стоит над огнями,
Оно на ущербе,
Но светит легко,
И степь бесконечна…
Запахло конями,
И ты, как Алеко,
Ушел далеко.
Искатель свободы
И лорда потомок,
Но всё же цыганский
Закон незнаком.
И строен, и ловок,
И в талии тонок,
Затянутый красным
Большим кушаком.
Ревнивец угрюмый,
Бродяга бездомный,
Ты, кажется, умер,
Тоскуя, любя,
Ты был одинок
В этой жизни огромной,
Но я никогда
Не забуду тебя.
Уже по Молдавии
Песни другие,
И эти по-своему
Песни правы —
Разостланы всюду
Ковры дорогие
Из лучших цветов,
Из пахучей травы.
А ночь надвигается,
Близится час мой,
Моя одинокая
Лампа горит,
И милый Алеко,
Алеко несчастный
Приходит
И долго со мной говорит.
<1936>

142. ПУШКИН В КИШИНЕВЕ

1

Дымное, пылающее лето.
Тяжело,
Несносная пора.
Виноградниками разодета
Небольшая ‘Инзова гора’.
Вечереет.
Сколь нарядов девьих!
На гулянье выводок цветной…
Птицы в апельсиновых деревьях
Все расположились до одной.
Скоро ночь слепящая, глухая,
Всюду тихая,
В любой норе…
Скоро сад уснет, благоухая,
Да и дом на ‘Инзовой горе’.
В том дому узорном,
Двухэтажном,
Орденами грозными горя,
Проживал на положенье важном
Генерал —
Наместником царя.
Сколь хлопот!
Поборы и управа.
Так хорош,
А этак нехорош,
Разорвись налево и направо,
А потом кусков не соберешь.
Недовольство,
Подхалимство,
Бредни,
Скука: ни начала, ни конца,
Да еще назначили намедни
К нам из Петербурга сорванца,
С нахлобучкой, видимо, здоровой.
Это вам, конечно, не фавор,
За стихи,
За противоцаревый,
Всё же остроумный разговор.
Вот сидит,
Прощенья ожидая,
Пожалеешь юношу не раз —
С норовом,
Сноровка молодая,
Попрыгун
Допрыгался до нас.
Да и здесь ведет себя двояко:
Коль спокоен —
Радостно в груди,
А взовьется —
Бретер, забияка,
Юбочник — господь не приведи.
Но стихи!
Мороз идет по коже —
Лезвие,
Сверкание,
Удар…
И порой глядишь — не веришь:
Боже,
Ну кому доверил божий дар?
Умница, каких не много в мире,
Безобразник, черт его побрал…
И сидит,
Усы свои топыря,
И молчит усталый генерал.
За окном — огромна, неприятна —
Ходит ночь.
Обыден мир, не нов.
Огоньков мигающие пятна —
Это засыпает Кишинев.

2

Пушкин спал.
Ему Нева приснилась.
Он гуляет, радостен и жив.
Государь, сменивший гнев на милость,
Подошел, и страшен и плешив.
В ласковой, потасканной личине,
Под сияньем царского венца,
В императорском огромном чине,
Сын, убийца своего отца.
Пушкин плюнул.
Экое приснится —
И нелепо,
И мечта не та…
За окном российская темница,
Страшная темнища,
Темнота.
Все порядки, слава и законы
Не сложны.
Короче говоря —
Отделенья Третьего шпионы,
Царского двора фельдъегеря.
За границу!
Поиски свободы,
Теплые альпийские луга,
Новые, неведомые воды
И приветливые берега.
А на родине — простору мало.
Боязно.
Угрюмо.
Тяжело…
Он вскочил.
За окнами сверкало,
И переливалось,
И звало.
Выбежал.
В саду, цвести готовом,
Ходит солнце,
Ветер на полях…
Генерал свистит, с ножом садовым,
Столь уютный — в заячьих туфлях.
Ползает по клумбиному краю,
Землю топчет старческой ногой…
— Вы куда же, Пушкин?.
— Убегаю.
Ах, Иван Никитич, дорогой…
Я туда, где табор за рекою,
А цыганке восемнадцать лет…
Он, скрываясь,
Помахал рукою,
Инзов улыбается вослед.

3

Так и шло.
Заморенное лето.
Вдохновенье.
Петербург далек.
Мякишем стрелял из пистолета,
Лежа на кровати, в потолок.
Не робел перед любым вопросом.
Был влюблен.
И ревновал.
Жара.
В биллиардной в лузу клал клопштосом
Трудного, продольного шара.
И ни сожаленья, ни укора, —
Он махнул рукою на беду,
И цыганка, милая Шекора,
Целовала Пушкина в саду.
Беззаботна, весела, смешлива,
До чего мягка ее рука,
Яблоко чуть видного налива —
Смуглая, пушистая щека.
О Шекоре, о Людмиле этой
Песня сочиненная горит…
Вот она стоит полуодетой,
Что-то, улыбаясь, говорит.
Старый муж,
Рыдая, рвет и мечет,
Милую сажает под замок.
Кто другая
Сызнова залечит
Злого сердца пламенный комок?
В бусах замечательных
И в косах,
Памятью рожденное опять.
Белокурых и черноволосых,
Сколько было их, не сосчитать,
Первая —любовь,
Вторая — эхо,
Пятая — бумажные цветы…
И еще была одна утеха —
Лошадь небывалой красоты.
Гребешком расчесанная грива —
На себя любуясь, так и сяк,
Хорошо идет она,
Игриво
По Харлампиевской на рысях.
Кисти, бляха — конские уборы,
Тонкое на всаднике сукно —
Едет Пушкин.
Шпоры, разговоры,
Девушка любуется в окно.
И поэт,
Нимало не сумняшеся,
Поправляет талисман — кольцо,
Смело заявляет:
‘Будет наша’,—
И въезжает прямо на крыльцо.
И сады
И луговины в песнях,
Перед ним, румяная, она.
Жалуются Инзову.
Наместник —
Под домашний арест шалуна.

4

Но когда мечтания
И лень их
Или жалко оставлять одних,
Перед ним опять — кавказский пленник.
Блещут горы,
Говорит родник.
Неприступна,
Хороша,
Привольна
Грузия — высокая страна.
И стихи как молнии,
И больно
И тепло сегодня без вина.
Он идет —
Легка ему дорога,
Где-то уходящая во тьму, —
До чего же все-таки немного
Надобно хорошего ему!
Только той услады и свободы,
Где тропинки узкие у скал,
Где зовут погодой непогоды,
Где любовь, которой не искал.
Пусть бормочет Инзов:
‘Молоденек…’
Он забыл бы крышу и кровать…
Ну, еще немного разве денег,
Чтобы можно было банковать.
Вот и всё.
И, всё позабывая,
Он ушел бы, Уленшпигель мой…
И судьба родная кочевая,
Милая и летом и зимой.
Каждый день иной.
Не потому ли,
Что однообразны дни подряд,
Он ушел за табором в июле,
В августе вернулся, говорят?
— Что (цыгане пели) города нам?
Встану на дороге,
Запою…
Он услышал в таборе гортанном
Песню незабвенную свою.
Знаменитый,
Молодой,
Опальный,
Яростный российский соловей,
По ночам мечтающий о дальней,
О громадной Африке своей.
Но молчало русское болото,
Маковка церковная да клеть,
А туда полгода перелета,
Да, пожалуй, и не долететь.

5

Здесь привольно воронам и совам,
Тяжело от стянутых ярем,
Пахнет душным
Воздухом, грозовым —
Недовольна армия царем.
Скоро загреметь огромной вьюге,
Да на полстолетия подряд,—
Это в Тайном обществе на юге
О цареубийстве говорят.
Заговор, переворот
И эта
Молния, летящая с высот.
Ну кого же,
Если не поэта,
Обожжет, подхватит, понесет?
Где равнинное раздолье волку,
Где темны просторы и глухи, —
Переписывают втихомолку
Запрещенные его стихи.
И они по спискам и по слухам,
От негодования дрожа,
Были песнью,
Совестью
И духом
Славного навеки мятежа.
Это он,
Пораненный судьбою,
Рану собственной рукой зажал.
Никогда не дорожил собою,
Воспевая мстительный кинжал.
Это он
О родине зеленой
Находил любовные слова,—
Львенок молодой, неугомонный,.
Как начало пламенного льва.
Злом сопровождаемый
И сплетней —
И дела и думы великий-
Неустанный,
Двадцатидвухлетний,
Пьет вино
И любит балыки.
Пасынок романовской России.
Дни уходят ровною грядой.
Он рисует на стихах босые
Ноги молдаванки молодой.
Милый Инзов,
Умудренный старец,
Ходит за поэтом по пятам,
Говорит, в нотацию ударясь,
Сообразно старческим летам.
Но стихи, как раньше, наготове,
Подожжен —
Гори и догорай, —
И лавина африканской крови
И кипит
И плещет через край.
Сотню лет не выбросить со счета.
В Ленинграде,
В Харькове,
В Перми
Мы теперь склоняемся —
Почета
Нашего волнение прими.
Мы живем,
Моя страна — громадна,
Светлая и верная навек.
Вам бы через век родиться надо,
Золотой,
Любимый человек.
Вы ходили чащею и пашней,
Ветер выл, пронзителен и лжив…
Пасынок на родине тогдашней,
Вы упали, срока не дожив.
Подлыми увенчаны делами
Люди, прославляющие месть,
Вбили пули в дула шомполами,
И на вашу долю пуля есть.
Чем отвечу?
Отомщу которым,
Ненависти страшной не тая?
Неужели только разговором
Ненависть останется моя?
За окном светло над Ленинградом,
Я сижу за письменным столом.
Ваши книги-сочиненья рядом
Мне напоминают о былом.
День ударит об землю копытом,
Смена на посту сторожевом.
Думаю о вас, не об убитом,
А всегда о светлом,
О живом.
Всё о жизни,
Ничего о смерти,
Всё о слове песен и огня…
Легче мне от этого,
Поверьте,
И простите, дорогой, меня.
<1936>

НЕОКОНЧЕННОЕ

151. ВОЗЗВАНИЕ

Ты пришла ко мне, как мама,
волос тонкий, золотой,
на тебя взглянул упрямо
и решил, что я не твой.
Мы на Волге
и в Сибири,
мы на Каме,
на Оке
целовались,
говорили
любовались на реке.
Нам казалось — это лето,
нам казалось — это сад.
Только лето, но не это,
гусь не высидит гусят.
Утка в полночь не прокрячет,
петухи не запоют,
дорогая — это значит,
не назначен нам уют.
Но случилось всё не в меру,
получилось всё не то,
и ушла ты к инженеру
под названием ‘Авто’.
Он откуда-то из Форда
и доволен сам собой.
Поглядел немного гордо
и в спецовке голубой.
Молодой, голубоглазый,
а рука белым-бела.
Ты же все-таки заразой,
нехорошею
была.
Сарафан ли твой не гладен,
он в замасленной пыли,
да и сам я парень ладен —
ноги прямо до земли.
Хороша была погода,
за весной была зима,
не видались мы полгода,
подошла ко мне сама.
И услышал я угрюмый:
— Милой,
я беременна,
ты, пожалуйста, не думай —
это только временно.
Я сказал:
— Не дорогого
ждал я счастья впереди,
от кого-нибудь другого,
только все-таки роди.
Начало 30-х годов

152

На ниве Украины,
у большой воды,
на путине Каспия
всё ее следы.
Передник ее
незабудками вышит,
и косы — во хмелю.
Шахтер из Донбасса
письмо ей напишет,
что — я тебя люблю…
И завтра будет встреча,
ночь, июнь, туман.
Звать ее Романтика,
а его Роман…
И я подымаю иссохшие руки,
пою во славу дня.
Пою о любви,
о боях,
о разлуке,
что ты забыл меня.
12 января 1934

153

Каурые, замызганные кони
и жеребят веселых табунки,
и звезды, заплетенные в венки,
и я опять в Семеновском районе,
где по ночам гармоники тонки.
В этом мире,
как у своей мамаши на квартире…

154

Я приличий не нарушу,
не накликаю беду —
погляжу в чужую душу,
погляжу и отойду.
1934?

155. ПЯТЬДЕСЯТ ПОРОСЯТ

Шли по улице в ряд
пятьдесят октябрят.
А навстречу им рысят
пятьдесят поросят.
У веселых октябрят
красным галстуки горят,
а у бедных поросят
только хвостики висят.
1935?

156

Сто сорок человек —
Особого полка
вторая рота —
от полка отбита…
И говорит: кака
обида.
Толпою, без еды, в ночи гуляй пешком,
подумаешь, гуляки…
Налево, значит, лес,
направо черт-те что,
кругом белополяки.
1935?

157

Выпьем водки…’
Густая, злая,
в горловину,
в дыханье,
в рот —
пролетает, блистая, пылая,
молодая, за сердце берет.
Ну, чего еще?
Неужели
повзрослели, похорошели.
Выпьем рюмку веселой, пшеничной,
заедим ее золотой,
аппетитною и яичной
маслянистою красотой.
1935?

158

Хмель в голову пошел, виясь, —
вся в голубых,
зеленых звездах,
луна ударила, как язь,
взлетая из воды на воздух.
У ней я вижу плавники,
чешуйчатую прелесть кожи,
а мы с тобою двойники —
уже на третьего похожи.
1935?

159

У моей, у милой, у прелестной
на меня управа найдена.
Красотой душевной и телесной
издавна прославилась она.
Говорит, ругается:
— Ты шалый,
я с тобою попаду в беду,
если будешь водку пить — пожалуй,
не прощу,
пожалуй, и уйду.
Навсегда тебя я позабуду…
Я встаю.
В глазах моих темно…
— Я не буду водку пить,
не буду,
перейду на красное вино.
1935?

162

Он дышит, камень, и звенит,
и кто, преодолев гранит,
его рукою осквернит,
того ничто не сохранит.
И проклят он из рода в род,
песок ему набьется в рот,
а камень тот живых пород
предсмертно вспыхнет и умрет.

——

Он живет на вершине высокой скалы,
там где скалы голы,
где на скалах орлы,
где над скалами горные птицы парят,
и глаза их, как лунные камни, горят.
Жизнь ему золотая не нами дана,
жизнь его охраняет года, как стена.
Бойся мести! Ты слышишь, как ветры свистят —
смерти камни тебе никогда не простят.

——

Пир бокалом звенит,
Хорошо нам на свете,
Мы пройдем сквозь гранит,
Геологии дети.
Ломоносов-старик,
Инженер и Геолог,
Надевает парик —
Волос пудреный долог.
В Ломоносова честь
Выпьем малую малость.
Кто хочет, тот пива, а кто кипятку,
наверно, в бутылках немного осталось,
наверное, хватит еще по глотку.

——

Вот студенты идут —
Толпы слева и справа —
Горный наш институт,
Наша гордость и слава.
Мы за наш институт…

——

Если в ад попаду,
буду не бесполезный —
раскопаю руду,
что зовется железной.
Мы за эту руду.
В ширину, в глубину
нам открыта дорога.
Хорошо б на Луну —
покопаться немного.
Мы за эту Луну.
1935?

163

Интересно говорить стихами
О печали тягостной моей,
О природе,
О любви,
О маме
И о слове северных морей.
1935?

161

Как же так?
Не любя, не страдая,
даже слово привета тая,
ты уходишь, моя молодая,
золотая когда-то моя…
Ну, качну головою устало,
о лице позабуду твоем —
только песни веселой не стало,
что запели, пропели вдвоем.
1935?

165. ЛЮСЯ

1

Отходит поезд
с грохотом и гулом —
известный ненавистник тишины,
уже на полках
чемодан с баулом
удобно, хорошо размещены.
И ничего на легком сердце, кроме
спокойствия.
Глаза печаль таят.
А на дощатом,
узеньком перроне
шеренгой провожатые стоят.
Жена беречь здоровье наказала,
дала фуфайку шерстяную,
плед…
Еще, наверно, не ушла с вокзала,
рукою машет полною вослед.
О, сборы и заботы о супруге —
я до сих пор, убейте, не пойму —
зачем фуфайки теплые на юге
и плед
в июле месяце
в Крыму?
Вот так всегда.
Терпите понемногу,
семейную цените дребедень —
пекут вам подорожники в дорогу,
которые засохнут через день.
И в результате просьбы, и указа,
и требований любящей жены —
набиты чемоданы до отказа,
вы чемоданами окружены.
Проклятье,
нетерпение,
истома…
Вы молча наблюдаете, дрожа,
перед отъездом забывая дома
любую половину багажа,
как поступил
герой поэмы этой,
ворчливо резюмируя: ‘Каюк!’
В защитное, военное одетый,
обычный путешественник на юг.

2

Он гимнастерку снял.
Тяжелой, сочной
была его суровая рука…
Он с проседью серебряной, височной,
но, видимо, не старше сорока.
Он успокоился.
Вагон качало.
Он расстегнул сорочку на груди,
и все увидели, что грудь курчава,
с боков побольше,
меньше посреди.
И в комнатке,
в купе четырехместном,
в табачном,
серо-крашеном дыму
он был, пожалуй,
самым интересным,
но это неизвестно почему.
Обыкновенны были все соседи,
включая всех —
и даму
и юнца,
в неторопливой длительной беседе,
которой ни начала, ни конца.
Юнец краснел.
Ему мешали руки.
Другой сосед раскладывал кровать.
А дама что ж?
Она уже со скуки
была с любым готова флиртовать.
Она и не умела быть иною,
всё было так с девичества у ней:
и волосы, подкрашенные хною,
темнее у корней,
багровый рот.
. . . . . . . . . . . .
Как часто я
в вагонном коридоре,
порой ночами не смыкая глаз,
позабывал о радости и горе,
раскуривая трубку сотый раз.
Кто завтра мне — поэту и бродяге —
постель постелет,
приготовит чай?
В какой смешной
и новой передряге.
придется очутиться невзначай?
В любом селенье,
на любом привале
каких мы только….
(легки дороги…..)
любили,
ревновали,
горевали,
лезгинку танцевали,
пировали,
араку пили,
ели шашлыки.
Вот полустанок.
Пролетая мимо,
я на секунду вижу вдалеке
бревенчатые избы,
клочья дыма
и девушку в малиновом платке.
Она рукою робкою махнула.
Быть может, мне…
. . . . . . . . . . . . . . .
Погасла сразу лампочка ночная
и разбудила медленно одних,
другие спали, ничего не зная,
им снилась жизнь
далекая, иная…
Прошел по коридору проводник.
Военный, всполошенный шумом этим,
вскочил и вспомнил:
…поезд…
…еду в Крым…
Был у уборной в очереди третьим,
а потерпев немного, и вторым.
Тяжелым телом хвастаясь холеным,
он вымылся до пояса.
Потом
он вытерся везде одеколоном
и отполировал себя жгутом
из простыни сухой-сухой,
махровой,
минуты три,
а может, больше —
шесть.
И вышел замечательный,
здоровый,
блестели зубы,
захотелось есть.
О, ветчина, слезящаяся жирно,
уже тобой позавтракать пора,
на столике разложена обширно
телятина,
зернистая икра.
. . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . .
1936

166. ПАРАШЮТИСТ

(Отрывок из поэмы ‘Люся’)

Ворча, машина вышла из ангара.
Чудовище, не торопясь, плыло.
Чуть красноватым,
словно от загара,
блестело занесенное крыло.
Гуляли ветры злобно и привольно,
и летчики нахмурились слегка.
Один сказал другому недовольно:
— Того гляди, надуют облака.
Другой сказал:
— Пожалуй, но едва ли…
Хотя и он уверен был в душе…
А на парашютиста надевали
два ранца с парашютами уже.
Два ранца, выверенных,
заряженных,
пригодных в положении любом…
Парашютист —
мохнатый медвежонок
в комбинезоне зимнем, голубом —
стоял, неловко растопыря руки,
казался незаметным,
небольшим,
позевывал и ежился от скуки,
спокоен,
равнодушен,
недвижим.
Взял карабин —
и по аэродрому
пошел к машине
прямо, неспеша.
Один из летчиков сказал другому
смешно и непонятно:
— Хороша…
Они молчали.
Редко, редко — слово.
Казалось, это — темная стена.
В ней — на груди комбрига Бережного,
переливаясь, рдели ордена.
Все разговоры ветром относило…
— Прыжок парашютиста…
— Затяжной…
— Семь тысяч метров, кажется…
— Красиво…—
услышал, улыбаясь, Бережной.
Но вдруг,
подобна яростной лавине,
-пошла машина,
воя и гремя,
огромными моторами тремя,
по бетонированной луговине.
И не заметил устремленный глаз,
как от земли она оторвалась —
и выше, выше,
видно еле-еле,
как уходила птица напрямик —
на крыльях звезды алые горели,
легко,
не потухая ни намиг.
И ждали люди,
локтем чуя локоть —
соседа локоть.
Тишина была.
И ничего не видно,
только клекот
стального
разъяренного орла.
Проходит час,
а может быть, минута,
а может быть,
тяжелый долгий век,
и вот — момент
до бесконечья жуток —
летит, не раскрывая парашюта,
из облака на землю человек.
И смотрят все в смятенье и истоме,
смешав понятья слов и скоростей.
Еще секунда —
на аэродроме…
Сейчас, сейчас…
Но вдруг, переливая
цветами и заката и утра,
мелькнула в небе звездочка живая
и расцвела…
И крикнули — ура!
И страх ушел,
как будто вовсе не был,
и человек качался над тобой,
его берег
огромный купол неба,
оранжевый,
лиловый,
голубой.
И я повествованью не перечу,
когда скажу, что, задыхаясь, все
бежали с криком
храбрецу навстречу,
спеша через канавы и шоссе.
А он стоял смущенно и неловко
уже теперь совсем невдалеке.
Поблескивала матово винтовка
в его еще мальчишеской руке.
Он шлем снимал,
увидели —
девичья
кудрявая сверкнула голова…
И замолчали все до неприличья,
пропали песни,
светлые слова.
А волосы витые, золотые,
и нос горбинкой,
чуточку смешной…
И только: ‘Люся, Люся, это ты ли?’ —
сказал, себе не веря, Бережной.
Но все теперь опомнились.
Кричали,
другие радостно еще вдали.
А эти, прибежавшие вначале,
уже к ангарам Люсю повели…
1936

ВАРИАНТЫ

26. ВОСПОМИНАНИЕ

‘Нижегородская Коммуна’, 1928,5 августа

День пропадает, догорев,
Передо мной вечерний город,
И непонятен барельеф
Исаакиевского собора.
Поныне я в толпе гуляк
Тоскую только по простору,
Пока безумный краковяк
Не переламывает шпору.
А он уже летит, нагнись,
Как перед смертью, как осока,
Его под говоры монист
Ведет угрюмый гармонист,
Закинув голову высоко.
И деньги падают звеня.
Они летят по снегу марта,
Они копыта у коня,
Лохмотья красные штандарта.
И гармонисту потому
Припоминать, наверно, горше
Опять войну, местечко в Польше:
Оно в пороховом дыму.
Оно под заревом атак.
Одна забава на стоянке
Играть, конечно, краковяк,
На той гармонике любимой.
Покуда бомба на карниз
Не прилетает… Слава богу…
Но в этот белый день горнист
По лагерям повел тревогу.
С высоким голосом своим
Она летела, словно птица, —
Когда упал в окопы к ним
На человеческие лица
Удушливый, зеленый дым.
И меркнет песенка подруги,
Лицо царапает клешня,
И вот — выламывая руки,
Солдаты падают плашмя.
И гармонисту потому
Припоминать, наверно, горше…
Какая черная гроза —
Война, измор, война, зараза,
Навек потеряны глаза,
И у слепца кипит слеза,
И может, слез не будет больше, —
Он обменял свои глаза
На краковяк веселой Польши.
И гармонисту потому
Запомнилась беда такая,
Когда в немыслимом дыму
Глаза на землю вытекают,
Под желтым заревом атак…
А в это время под руками
Летит, хохочет краковяк,
Постукивая каблуками.

29. БАРЫШНИК

‘Звезда’, 1928, No 10, с. 44

Центавром он бродит у самой луны.
О. Берггольц
Ого, ого — какому черту
На жеребце лететь на том…
И зубы медные горят,
И ноги черные дрожат —
Он жеребца берет за челку
И бьет по морде кулаком.
Хозяин хлопает ладонью,
Бессовестно, конечно, врет,
Берет барышника за грудки,
За эту цену отдает,
Берет полою недоуздок,
Барышнику передает.
И мокроты зеленый сгусток
Втирает в землю сапогом,
По жеребцу ревет, как сыч,
Пока не хлещет магарыч.
А рыбы пресных вод России
Лежат, и щука и сомы,
Горячей водкой окосили
Свои большие плавники,
Укропом резаным посыпали
И луком белые бока…
— Поешьте, милые сударики,
Она не тухлая пока…
Барышник бронзовой скобою
Намасленных волос горит,
Барышник хвастает собою,
Бахвал — с конями говорит.
Дрожат и пляшут табуны,
Ревут и пышут жеребцы,
Опять кобылы влюблены,
По гривам ленты вплетены,
С боков играют сосунки,
Визжат веселые сынки.
И, как барышник, — звонок, рыж,
Поет по кошелям барыш.
А водка хлещет четвертями,
Коньяк багровый — полведра.
И черти с длинными когтями
Ревут и прыгают с утра.
На пьяной ярмарке, на пышной,
Хвастун, бахвал, кудрями рыж,
За всё, за барышню барышник,
Конечно, отдает барыш.
И улетает с табунами,
Хвостами плещут табуны
Над сосунками, над полями,
Над появлением луны.
А белые над ними дни
Высокого огня белее…
Цыган, цыган — твои огни,
И кони дохлые уже
В этнографическом музее,
Но вот — барышник при ноже,
При табуне, при седине…
И рвань летит на эту проседь,
И хохот падает, когда
Он золотую цену просит
За одичалого коня
И плачет с горем — с табунами…
Хвостами плещут табуны.
Над сосунками, над полями,
Над появлением луны.

35

‘Звезда’, 1930, No 4. с. 60

Чудовище, мой добрый дух
и голос мой, и рост —
спросонья схваченный петух
После 36 щупальцами звезд.
После 55 А утро близкое идет
сегодня, как вчера, и вот
звезда желта,
и ночь тиха,
темна — нигде ни зги,
и стынут крылья петуха
над прахом мелюзги.
Сегодня, как вчера, — опять
в 12, в 2 и в 5
он на работе, о стране
напоминает мне.

69

‘Юный пролетарий’, 1932, No 36, с. 1

После 13 Новый год изображался деткой,
что вполне понятно — молодой.
Старый — с длинной, путаной и редкой,
словно из мочалы, бородой.

73

‘Юный пролетарий’, 1932, No 27, с. 3

После 16 И с легкой песней скоро
Шагнет на серый мол
Последнего набора
Веселый комсомол.
Кругом рабочие придут от самого
От сердца черной литой земли,
Опять республика пускает заново
И кровь и силу в корабли.
После 24 Учеба и работа,
Ребята, впереди —
До золотого пота
На молодой груди.
Синеет палуба — дорога скользкая,
Качает досыта на корабле,
Но юность кованая, комсомольская
Идет по палубе, как по земле.
После 32 Ничто нас не скосило,
Не спутало следы, —
Мы — шефы, кровь и сила
Крутой морской воды.

102

Автограф Может быть, она не любила,
После 34 Но прощала мои грехи
(зачеркнуто) И на цыпочках уходила,
Если я сочинял стихи.
И любимая ли?.. А впрочем,
Как угодно ее назови —
расстояния нет короче,
чем от вымысла до любви.
Автограф Позабуду. Работать буду,
После 38 Ты, пожалуйста, не скучай.
(зачеркнуто) На пятнадцать лет позабуду
И варенье твое и чай.
Вдруг припомню. Звон комариный,
предвечерние небеса,
пахнет ягодою малиной,
может, звали ее Ириной —
будет скучно на полчаса.

112

Автограф На площадях слепило нас от света,
После 34 она сказала тихо на ходу:
(зачеркнуто) — Иду на перевыборы Совета,
по городу, по нашему иду.
После 62 Зима пришла — через леса, по травам,
(зачеркнуто) Шагнула, грозная, через реку,
Еще вчера мы только сняли траур
по лучшему из нас большевику,
убитому из-за угла герою,
чтобы теперь на долгие века
быть яростнее и сильнее втрое
во имя славного большевика
Автограф Зима росла.
(черновик) Ветра из переулков
Начало поэмы Охапками выбрасывали снег.
На Петергоф,
На Царское,
На Пулков,
На злобу,
На страдание,
На смех.

‘Юный пролетарий’, 1934, No 13, с. 10, ‘Новый мир’, 1935, M 3, с. 28. Начало поэмы

Попархивая, мельтеша и тая,
зима пришла — тяжелая, литая,
и снег свинцовой тушею залег —
на севере — сугробом и завалом,
лишь Петроград довольствовался малым
снежинка за снежинкой…
мотылек.
Автограф Из горя формируют эскадроны,
(зачеркнуто) из бедности — дивизии штыков,
После 20 и кровью вымыты аэродромы
дымящейся,
густой
большевиков.
Из молодости партии разведок,
санитарный поезд — из любви,
и только так, страна,
и только этак,
республика,
иди переживи.

‘Юный пролетарий’, 1934, No 13, с. 11, ‘Новый мир’, 1935, No 3, с. 29. После 60

И лишь по ненаписанным приказам,
гючуя вдоболь прибыльные дни,
на Лестницах,
ho улицам,
йо хазам
расставлены грабеж и западни.
И редко-редко выглянет свиная
личина изумленная луны,
когда мелькнут, прохожего сминая,
через забор, как с неба, ‘прыгуны’.
Из простыней смастреченный нарядец —
и для бандита — масленица, рай,
и плавай в мутном мире неурядиц,
и убивай, воруй и обирай.
Еще орел топорщится двуглавый,
и браунинги разговор ведут,
и по квартирам запертым с облавой
и с арестом и с обыском идут.
Вот почему — квартиры на засовы,
и в облаке застывшем тишины
все люди, белоглазые как совы,
запуганы и вооружены.
Автограф Не доходя Литейного проспекта
После 241 Семену померещилось в жару —
Что не поземка зимняя, а секта
Его швырнула в богову игру.
Автограф Глаза и нос, и вьюга над Семеном,
После 325 Морозное сияние во рту.
(зачеркнуто) И с посвистом и с грохотом, со звоном
в холодную упали темноту.
Его ночные поглотили недра,
Красноармейца, командира, негра,
Казалось, где-то грянули ‘ура’ —
И кинулся тогда Добычин следом,
Но голова его кипела бредом,
тифозная окутала жара,
виденья перепутались и врали…
и понесло
Автограф Так мы умрем.
После 410 Спасти уже не в силах
Ничто, никто.
Мы рухнем, как дубы,
на серое полотнище носилок,
и впереди — мертвецкая,
гробы.
Добычин бредит.
Золото и пламень.
Кипящие раскинуты пески.
Ступню босую прожигает камень,
и голова разбита на куски.
Но все-таки в его сознанье рваном
он вдаль идет вослед за караваном.
На неграх стопудовые тюки.
Курчавы негры.
Кожа вся лилова.
Они идут, не говоря ни слова,
Широкоплечи, злы и высоки.
Их сотни две.
А может, больше — триста.
До пояса они обнажены.
Ни говора,
ни песенки,
ни свиста,
ни слова — посредине тишины.
Они идут —
идет за голым голый
по Африке, огнями залитой.
Покрытый шляпою широкополой,
Их бьет погонщик палкой золотой.
И тишина.
Хотя бы легкий лепет,
пески текут, смывая все следы.
Они идут.
А солнце жжет и слепит,
и пепелит…
Хоть капельку воды…
Они идут.
Добычин ищет…
Где он,
Что шел тогда через войны грозу?
Ужель бекешу тонкую раздел он
и сапоги шевровые разул?
Найти его…
Добычин ищет —
вот он, в папахе он,
но звон его зачах,
но залито лицо блестящим потом,
и тюк лежит обвалом на плечах.
Но руки опускаются плохие,
он выше был —
теперь не так высок,
тесны ремни нагрудные сухие,
и шпоры задевают за песок.
Всё как тогда —
и сабля и папаха…
Он отстает,
он падает,
и в зной —
врывается свистящая с размаха,
сияя, палка
в палец толщиной.
Еще, еще…
И он встает, тяжелый,
и шпора звякнула на каблуке.
Убей его!
Вот он — в широкополой,
хрустящей шляпе,
с палкою в руке.
Но он идет вослед за караваном,
за неграми —
и тюк на плечи лег —
по Африке,
по зыби и по рвам он,
по Африке…
И путь его далек.
Опять Добычин в темноте бредовой.
Нет никого.
Замыло все следы.
Но на плечах огонь многопудовый,
и губы шелестят его: воды…
Потом — стрельба.
И люди —
с коней…
Скорей…
В кустарники рывком
влетает озверелая борзая
и по земле волочит языком
и нюхает.
И тишина.
Но только на мгновенье.
Опять светло и зелено в саду.
И где-то бьют копыта о каменья,
и кони ржут
и хрипнут на ходу.
Автограф Его уносит снежною рекою —
После 656 бойца и негра —
в северную ночь…
Скажу наверно —
зрелище такое,
пожалуй, и здоровому невмочь.

ПРИМЕЧАНИЯ

При жизни поэта вышло шесть сборников его стихотворений: ‘Молодость’ (1928), ‘Первая книга’ (1931), ‘Все мои приятели’ (1931), ‘Книга стихов’ и ‘Стихи и поэмы’ (1933), ‘Новое’ (1935), отдельным изданием выходили поэмы: ‘Триполье’ (дважды, в 1933 и 1934 гг.) и ‘Моя Африка’ (1935). Сохранилась также верстка книги ‘Избранное’, которая должна была выйти в 1936 г., но так и не увидела света. Первое посмертное издание стихотворений и поэм Бориса Корнилова, предпринятое издательством ‘Советский писатель’ в 1957 г., после реабилитации поэта, и повторенное в 1960 г., не охватывает всего созданного Корниловым. Потребовалось время, чтобы собрать стихи и поэмы, разбросанные по газетам и журналам, уцелевшие рукописи.
В данной книге собраны стихотворения Корнилова, сохраняющие художественную ценность. В конце книги приводится перечень стихотворений, не вошедших в книгу, с указанием, где и когда они были опубликованы. Возможно, что некоторые стихотворения, затерявшиеся в газетах или напечатанные под псевдонимами, еще не найдены.
Все стихотворения расположены в хронологическом порядке. В особый раздел выделены поэмы.
В разделе ‘Варианты’ приводятся наиболее значительные варианты и черновые наброски стихотворений и поэм.
Все тексты приводятся по последней прижизненной публикации.
Там, где точные даты установить не удалось, произведения датируются по году первой публикации, в угловых скобках.
В примечаниях указывается место первой публикации и те издания, в которых текст подвергался изменениям, даются необходимые пояснения к тексту. Все отточия в тексте — авторские.
Большая часть рукописей Корнилова погибла. В Рукописном отделе Института русской литературы (Пушкинский Дом) в Ленинграде хранится рукопись сборника ‘Все мои приятели’, расклейка наборного экземпляра книги ‘Новое’ и гранки сборника ‘Избранное’, а также две черновые тетради Корнилова: первая со стихами 1934—1935 гг. (в оранжевом переплете), подаренная поэту в сентябре 1934 г. Зинаидой Райх, с шутливой надписью: ‘От поставщицы бумажных изделий для Бориса Корнилова’, вторая — темно-коричневая тетрадь, содержащая большую часть рукописи I поэмы ‘Моя Африка’ и ряд стихотворений 1935—1936 гг.
Составитель выражает благодарность за помощь, оказанную ему при подготовке рукописи, матери поэта Т. М. Корниловой, О. Ф. Берггольц, Л. А. Заманскому, А. А. Гроссман и П. П. Ширмакову, К. Й. Поздняеву.

Сокращения, принятые в примечаниях

‘Все мои приятели’ — Б. Корнилов, Все мои приятели. Стихотворения 1930—1931, Л.—М., без даты.
‘Избранное’ — Б. Корнилов, Избранное, стихотворения. Гранки с правкой (1936). Архив ГИЗа, Лен. отд. (Рукописный отдел Института русской литературы).
‘Книга стихов’ — Б. Корнилов, Книга стихов, Л.—М., 1933.
‘Молодость’ — Б. Корнилов, Молодость. Стихи, Л., 1928.
‘Новое’ — Б. Корнилов, Новое, Л., 1935.
‘Первая книга’ — Б. Корнилов, Первая книга. Стихотворения 1927—1931, Л.—М., ‘Молодая гвардия’, 1931.
‘Стихи и поэмы’ — Б. Корнилов, Стихи и поэмы, Л., 1933.

СТИХОТВОРЕНИЯ

Книга ‘Молодость’ вышла в 1928 г. в Ленинграде, в изд-ве ‘Красная газета’, как приложение к журналу ‘Резец’, с посвящением Ольге Берггольц и с эпиграфом из стихотворения Э. Багрицкого ‘Контрабандисты’ (1927):
Так бей же по жилам,
Кидайся в края,
Бездомная молодость,
Ярость моя.
В последующие издания автор включал только некоторые стихи из первого сборника.
3. ‘Юный пролетарий’, 1926, No 9, с. 10. Всадник, скомканный из меди — Медный всадник, памятник Петру I в Ленинграде работы Фальконе.
6. ‘Юный пролетарий’, 1926, No 12, с. 21, ‘Резец’, 1927, No 12. Печ. по сб. ‘Молодость’, с. 23.
7. ‘Молодость’, с. 33.
9. ‘Смена’, 1926, 23 мая. Печ. по сб. ‘Молодость’, с. 54.
10. ‘Резец’, 1927, No 47, с. 1. Печ. по сб. ‘Молодость’, с. 56. Эпиграф — заключительные строки баллады Н. Асеева ‘Черный принц’. Викинги — древние скандинавские морские пираты, сочетавшие разбой с торговлей. Марат Жан-Поль (1743—1793) — выдающийся французский политический деятель конца XVIII в. Его именем был назван один из линейных кораблей Балтийского флота.
14. ‘Смена’, 1927, 12 марта, под заглавием ‘Дом в лесу’, сб. ‘Кадры’, Л., 1928, под заглавием ‘Лесной домик’. Печ. по сб. ‘Молодость’, с. 35.
21. ‘Молодость’, с. 47.
22. 1-я часть — ‘Смена’, 1927, 21 августа, 2-я часть— ‘Юный пролетарий’, 1928, No 3, с. 7. Печ. по сб. ‘Молодость’, с. 50. Каледин, Юденич — царские генералы, организаторы белогвардейской добровольческой армии. Страдивариус (Страдивари, 1644—1737) — знаменитый итальянский скрипичный мастер. Татьяна — героиня оперы Чайковского ‘Евгений Онегин’. Маргарита — героиня оперы Гуно ‘Фауст’. Тамара — героиня оперы Рубинштейна ‘Демон’. Суламифь — героиня одноименной оперы Рубинштейна.
25. ‘Молодость’, с. 39. Печ. по сб. ‘Первая книга’, с. 86.
26. ‘Литературное приложение’ к ‘Ленинградской правде’, 1928, 6 мая, No 104, ‘Нижегородская коммуна’, 1928, 5 августа, под заглавием ‘Воспоминание’. Печ. по журналу ‘Резец’, 1928, No 28, с. 3.
29. ‘Звезда’, 1928, No 10, с. 44, под заглавием ‘Барышник’. Печ. по сб. ‘Стихи и поэмы’, с. 46.
31. ‘Ленинград’, 1930, No 1, с. 12, с посвящением Ольге Берггольц и редакционным примечанием: ‘Редакция помещает это талантливое стихотворение как характерный показатель отказа околопролетарского поэта от путей пролетарской литературы…’. Печ. по сб. ‘Стихи и поэмы’, с. 93.
35. ‘Звезда’, 1930, No 4, с. 60.
36. ‘Звезда’, 1930, No 2, с. 24. Эпиграф — из стих. В. Нарбута сЧета’ (сб. ‘Плоть’, быто-эпос, Одесса, 1920),
37. ‘Резец’, 1930, No 13, с. 14.
38. ‘Все мои приятели’, с. 42,
39. ‘Стихи и поэмы’, с. 91,
42—50. Полностью — ‘Все мои приятели’, с 44. Цикл написан в результате творческой командировки от Ленинградской киностудии в Азербайджан. Корнилов совершил эту поездку летом 1930 г.
1. ‘Первая книга’, с. 25 и ‘Все мои приятели’, с. 44.
2. ‘Все мои приятели’, с. 45. Кавказ предо мною — перефразировка первой строки стих. Пушкина ‘Кавказ’. Второй по ранжиру российский поэт — М. Ю. Лермонтов. Корнилов имел в виду изображение Лермонтовым царицы Тамары в стих. ‘Тамара’. Строка Пастернака — стих. Б. Пастернака ‘Памяти Демона’. Владимир Владимирович зарычал — см. стих. Маяковского ‘Тамара и Демон’.
3. ‘Первая книга’, с. 27 и ‘Все мои приятели’, с. 48.
4. ‘Звезда’, 1931, No 6, с. 91. СТО — Совет труда и обороны. ВСНХ — Высший совет народного хозяйства. НКПС — Народный комиссариат путей сообщения. Бухта Ильича, Сураханы, Сабунчи, Биби-Эйбат — районы нефтедобычи вблизи Баку. Генри Детердинг (1866—1939)—один из крупнейших английских ‘нефтяных королей’, вдохновителей антисоветской интервенции на юге.
5. ‘Звезда’, 1931, No 6, с. 92. Правительство временное — поэт имеет в виду правительство мусаватистов, захвативших после революции власть в Азербайджане. Билл Окинсы — обобщенное наименование английских солдат. Редьярд Джозеф Киплинг (1865— 1936) — английский поэт и прозаик, крупнейший певец английского империализма.
6. ‘Звезда’, 1931, No 6, с. 93.
7. ‘Звезда’, 1931, No 6, с. 94. Британский лев изображен на государственном гербе Англии.
8. ‘Первая книга’, с. 35 и ‘Все мои приятели’, с. 54. Тюрчанки — бытовавшее в 20-е годы название азербайджанок.
9. ‘Первая книга’, с. 37 и ‘Все мои приятели’, с. 55.
55. ‘Все мои приятели’, с. 25.
58. ‘Стройка’, 1931, No 17-18, с. 21, под заглавием ‘Подруга’, Печ. по сб. ‘Книга стихов’, с. 90.
61. ‘Все мои приятели’, с. 28, с посвящением Николаю Слепневу (был редактором журнала ‘Стройка’). Печ. по сб. ‘Стихи и поэмы’, с. 11.
62. ‘Юный пролетарий’, 1932, No 33, с. 10. Печ. по сб. ‘Стихи и поэмы’, с. 8.
65. ‘Красная газета’ (веч. вып.), 1932, 23 августа. Печ. по сб. ‘Книга стихов’, с. 57.
66. ‘Литературный современник’, 1933, No 1, с. 34, ‘Книга стихов’, под заглавием ‘Весна’. Печ. по сб. ‘Стихи и поэмы’, с. 72.
68. ‘Звезда’, 1932, No 12, с. 21.
72. ‘Залп’, 1932, No 7, с. 23, под заглавием ‘Красноармейская интернациональная’. Печ. по сб. ‘Книга стихов’, с. 9.
78. ‘Звезда’, 1932, No 10-11, с. 29. Стихотворение, как и предыдущее, написано к 15-й годовщине Октябрьской революции.
79. ‘Стихи и поэмы’, с. 49.
80. ‘Звезда’, 1932, No 7, с. 66, под заглавием ‘Кулак’. Печ. по сб. ‘Стихи и поэмы’, с. 53.
81. ‘Книга стихов’, с. 71. Ус Вильгельма. Имеется в виду последний немецкий император Вильгельм II. Во спасенье Николая. Имеется в виду последний русский царь Николай II.
85. ‘Книга стихов’, с. 44.
92. ‘Известия’, 1934, 18 июня, под заглавием ‘Века прославят’. Печ. по рукописи. В августе 1933 г. пароход ‘Челюскин’ вышел из Мурманска во Владивосток по Северному морскому пути, а 13 февраля 1934 г. был раздавлен льдами в Чукотском море, частники экспедиции на самолетах были доставлены на материк. Г. М. Димитров (1882—1949) — выдающийся деятель болгарского и международного революционного движения, в 1933 г. арестованный фашистами в Берлине по ложному обвинению в поджоге рейхстага, после судебного процесса — 27 февраля 1934 г. — приехал в СССР. О. Ю. Шмидт (1891—1956) — выдающийся советский ученый, один из крупнейших исследователей Арктики, возглавлял экспедицию на ‘Челюскине’.
93. ‘Известия’, 1934, 1 августа. Написано к 20-й годовщине начала первой мировой войны.
94. ‘Известия’, 1934, 6 августа, под заглавием ‘Шуточное сказание о герое гражданской войны товарище Громобое’. Печ. по сб. ‘Новое’, с. 65.
95. ‘Известия’, 1934, 6 августа. Печ. по сб. ‘Новое’, с. 67.
99. ‘Вечерняя Красная газета’, 1984, 19 мая.
100. ‘Юный пролетарий’, 1934, No 23, с. 17. Автограф (коричневая тетрадь).
107. ‘Известия’, 1934, 30 августа.
108. ‘Известия’, 1934, 18 сентября. Печ. по гранкам ‘Избранное’. Соловки — древний монастырь на Белом море.
109. ‘Известия’, 1934, 24 ноября (опубликовано в 15-ю годовщину разгрома армии Деникина). Печ. по сб. ‘Новое’, с. 70. Галиция, Львов, Воронеж, Касторная — путь Первой Конной, которой командовал С. М. Буденный. Мамонтов, Шкуро — белогвардейские генералы, чьи банды были разгромлены бойцами Первой Конной армии ‘С неба полуденного’ — первая строка популярной песни о Первой Конной H. H. Асеева. Выдох на ha — сознательно заимствовано у И. Сельвинского.
110. ‘Известия’, 1934, 3 декабря.
111. ‘Известия’, 1934, 6 декабря, под заглавием ‘Свое’ — главы: 1-я, 4-я, 5-я, ‘Смена’, 1934, 12 декабря — главы: 2-я, 3-я, то же — ‘Юный пролетарий’, 1934, No 23, под заглавием ‘Я поверить никак не мог’, полностью — сб. ‘Новое’, с. 21. Маркизова лужа — ироническое название части Финского залива, от устья Невы до Кронштадта, за его незначительную глубину, бытующее со времен царствования Александра I, когда пост морского министра занимал маркиз де Траверсе. Елагин, Голодай — острова в устье Невы, Елагин входит в группу островов, переименованных в Кировские, Голодай — переименован в остров Декабристов: здесь были преданы земле тела казненных декабристов.
112. Печ. по рукописи.
113. ‘Известия’, 1935, 15 июня. Последний раз Корнилов гостил у своих родителей в г. Семенове в 1934 г., после съезда писателей.
115. ‘Юный пролетарий’, 1935, No 10, с. 2. Лахта — приморский пригород Ленинграда.
119. ‘Юный пролетарий’, 1935, No 16, с. 29, то же — ‘Новый Мнр’, 1935, No 8, с. 69. Это стихотворение и два последующих связаны с путешествием Корнилова по Кавказу.
524
120. ‘Юный пролетарий’, 1935, No 16, с. 29, то же —‘Новый мир’, 1935, No 8, с. 69.
121. ‘Юный пролетарий’, 1935, No 16, с. 30, ‘Новый мир’, 1935, No 8, с. 70, без заглавия.
122. ‘Смена’, 1935, 7 ноября. Написано к 18-й годовщине Октябрьской революции. Александровский централ — одна из каторжных тюрем царской России, в 76 километрах от Иркутска. Битва на Карпатах. Имеются в виду эпизоды империалистической войны 1914 г. А. С. Стаханов (р. 1905) — шахтер, в 1935 г. на шахте ‘Центральная-Ирмино’ в Донбассе установил рекорд, добыв за 5 ч. 45 м. 102 тонны угля, что соответствовало 14 нормам. Трудовой подвиг Стаханова нашел широкий отклик по всей стране, началось массовое движение за высокую производительность труда.
123. ‘Поэтический год, 1962’, Горький, 1962, с. 115 (с искажениями), ‘Литературная Россия’, 1963, No 37, под заглавием ‘Из поэмы ‘Геологи». Печ. по рукописи. Эпиграф — из стих. О. Мандельштама ‘Только детские книги читать…’
124. ‘Огонек’, 1936, No 15, с. 18.
126. ‘Новый мир’, 1936, No 5, с. 47.
127. ‘Юный пролетарий’, 1936, No 7-8, с. 24. Под заглавием ‘Краснофлотская песня’ (музыка И. О. Дунаевского) — в кинофильме ‘Путь корабля’, Белгоскино, 1935 г.
128. ‘Новый мир’, 1936, No 3, с. 17.
129. ‘Молодая гвардия’, 1936, No 7, с. 79. Григорий Иванович Котовский (1881—1925) — выдающийся полководец времен гражданской войны, командир кавалерийского корпуса, в 1920 г. руководил борьбой против банд Махно.
131. ‘Звезда’, 1936, No 11, с. 4.
133. ‘Литературный современник’, 1936, No 1, с. 42.
134. ’30 дней’, 1936, Mb 6, с. 35. Печ. по журн. ‘Юность’, 1962, No 1, с. 61.
135. ‘Огонек’, 1936, No 29, с. 20, то же — ‘Молодая гвардия’, 1964, No 12, с. 279. До Великой Отечественной войны 1 сентября отмечалось как праздник молодежи — Международный юношеский день (МЮД).
137. ‘Литературный современник’, 1937, No 1, с. 57. Этим стихотворением открывался цикл стихов о Пушкине, который был написан, вероятнее всего, осенью или в конце 1936 г. Увозят Пушкина украдкой. Тело Пушкина было увезено тайно, ночью, из Петербурга в Святогорский монастырь. Третье отделение — орган политического сыска и следствия в царской России, образованный Николаем I 3 июля 1826 г., после восстания декабристов.
138. ‘Литературный современник’, 1937, No 1, с. 59.
139. ‘Литературный современник’, 1937, No 1, с. 60. Роняет сполна пистолет — строка из романа Пушкина ‘Евгений Онегин’. Два Александра — Пушкин и Грибоедов. Иван Иванович Пущин (1793—1859) — один из близких друзей Пушкина. В январе 1825 г. посетил ссыльного Пушкина в Михайловском.
140. ‘Литературный современник’, 1937, No 1, с. 62.
141. ‘Литературный современник’, 1937, No 1, с. 63. Публий Овидий Назон (I в.) — римский поэт, был сослан по приказу императора Августа в г. Томы, на берегу Черного моря.
142. ‘Звезда’, 1937, No 1, с. 11. Сын, убийца своего отца. Александр I (1777—1825) принимал участие в заговоре против своего Отца, императора Павла I, убитого 12 марта 1801 г. и громадной Африке своей. Имеется в виду строка из романа Пушкина ‘Евгений Онегин’: ‘Под небом Африки моей’.

НЕОКОНЧЕННОЕ

151. Печ. по рукописи, хранящейся у К. И. Поздняева.
152. Печ. по рукописи.
153. ‘Литературная Россия’, 1964, No 48, с. 11.
154. Печ. по рукописи.
155. ‘День поэзии’, 1965, с. 279.
156. Печ. по рукописи.
157. ‘Литературная Россия’, 1964, No 48, с. 10.
158. ‘Литературная Россия’, 1964, No 48, с. 10.
159. ‘Литературная Россия’, 1964, No 48, с. 10.
162. Печ. по рукописи.
163. ‘Литературная Россия’, 1964, No 48, с. 11′
164. ‘Поэтический год, 1962’, Горький, 1962, с. 114
165. ‘Волга’, 1966, No 1, с. 182. .166, ‘Смена’, 1936, 24 сентября,

СТИХОТВОРЕНИЯ, НЕ ВОШЕДШИЕ В КНИГУ

1. На моря! — газета ‘Молодая рать’, Нижний Новгород, 1925, 28 апреля, под псевдонимом Борис Вербин.
2. Года — ‘Молодая рать’, 1925, 15 мая, под псевдонимом Борис Вербин.
3. Пастух — ‘Молодая рать’, 1925, 29 мая, под псевдонимом Борис Вербин.
4. Строй! — ‘Молодая рать’, 1925, 20 октября, подписано: Б. Корнилов (Вербин).
5. Семь — ‘Молодая рать’, 1925, 30 октября, подписано: Б. Корнилов (Вербин).
6. Изба-читальня — ‘Молодая рать’, 1925, 3 ноября, подписано: Б. Корнилов (Вербин).
7. Ржаной комсомолец — ‘Молодая рать’, 1925, 27 ноября. С этого стихотворения автор отказался от псевдонима, все дальнейшие публикации подписаны: Борис Корнилов.
8. Радость — ‘Молодая рать’, 1925, 15 декабря.
9. ‘Весь мир гудит, как море вспенен…’ — журнал ‘Рабоче-крестьянское творчество’, Нижний Новгород, 1926, No 1.
10. В ночах — ‘Молодая рать’, 1926, 5 февраля.
11. Вечер — ‘Смена’, 1926, 14 февраля.
12. Дни раздумья — ‘Смена’, 1926, 14 марта.
13. Не сберег — ‘Смена’, 1926, 9 мая.
14. Штаны и сердце — ‘Юный пролетарий’, 1926, No 5, журнал ‘Резец’, 1927, No 12.
15. Старуха заплачет… — ‘Резец’, 1927, No 29, сб. ‘Молодость’, под заглавием ‘Мой ответ’.
16. Два солнца — ‘Юный пролетарий’, 1926, No 6.
17. Гармонь (‘Кто сказал, что старое…’) — ‘Юный пролетарий’, 1926, No 11.
18. ‘Разве нам в тишине заплесневеть…’ — ‘Юный пролетарий’, 1926, No 14.
19. ‘Где полыхающее зарево…’ — ‘Молодая рать’, 1926, 1 октября, ‘Резец’, 1927, No 12, под заглавием ‘Гармонь’.
20. Старые письма — ‘Смена’, 1927, 1 мая.
21. Памятник Ленину — ‘Красная панорама’, 1928, No 3.
22. Май 1905 — Однодневная литературная газета, Ленинград, 1928, 5 мая.
23. Песенка — ‘Красная панорама’, 1928, No 25.
24. Маникюрша — ‘Смена’, 1928, 26 августа.
25. Конец войны (‘Вот и мы отшуруем угли…’) — ‘Резец’, 1929, No 8.
26. Глубокий рейд — ‘Первая книга’.
27. За овладение техникой — ‘Первая книга’.
28. Пионеры — сб. ‘Все мои приятели’.
29. Франция — сб. ‘Все мои приятели’.
30. Летчики — ‘Ленинград’, 1931, No 8, ‘Первая книга’.
31. Молодежная — ‘Юный пролетарий’, 1931, No 15-16.
32. ‘Шагай пятилетки ударной бригадой…’ — ‘Смена’, 1932, 20 июня.
33. ‘Над нами наши песни…’ — ‘Смена’, 1932, 4 сентября.
34. Пограничная — ‘Юный пролетарий’, 1932, No 26.
35. Памятник — ‘Юный пролетарий’, 1933, No 2.
36. Центральному комитету Ленинского комсомола — ‘Смена’, 1933, 29 октября.
37. Соревнование — ‘Смена’, 1934, 29 апреля.
38. ‘Соленая тяжелая вода…’ — там же.
39. Наши знамена — ‘Смена’, 1935, 1 сентября.
40. Разговор на маневрах — сб. ‘Новое’, 1935.
41. ‘Стрелка голубая, часовая…’ — ‘Поэтический год, 1962’.
42. Соколы — ‘Смена’, 1936, 11 августа, то же — ‘Юный пролетарий’, 1936, No 14.
43. Песня о шахтерской слободке — ‘Юный пролетарий’, 1936, No 7-8, то же — ‘Новый мир’, 1936, No 5-6.
44. Боевой конь — ‘Красная Звезда’, 1936, 12 июля, то же — ‘Костер’, 1965, No 7.
45. Наши крылья — ‘Смена’, 1936, 18 августа.
46. Земля наша — ‘Известия’, 1934, 1 сентября.
47. Матч — ‘Смена’, 1936, 4 июля.
48. От Байкала до Дуная — ‘Смена’, 1936, 24 октября. 49. Комсомолу — ‘Молодая гвардия’, 1936, No 2.
60. Кирову — ‘Литературный современник’, 1936, No 12.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека