Стихотворения графини Ростопчиной, Чернышевский Николай Гаврилович, Год: 1856

Время на прочтение: 25 минут(ы)
Н. Г. Чернышевский. Полное собрание сочинений в пятнадцати томах
Том II.
М., ОГИЗ ГИХЛ, 1947

<ИЗ No 3 'СОВРЕМЕННИКА'>

Стихотворения графини Ростопчиной. Том первый. СПБ. 1856 1.

Самое неприятное и самое бесполезное дело на свете — восставать против общепринятых, укоренившихся мнений. Неприятно оно потому, что человек, отваживающийся противоречить всем, приобретает себе множество противников. ‘Как? ты хочешь быть проницательнее всех? Так, по-твоему, мы все ошибались? Да ты говоришь парадоксы, да ты говоришь явные нелепости!’ И, если прежде считали этого человека неглупым, он компрометирует репутацию своего ума, даже своего здравого смысла. Легко бы ему перенести эту неприятность, если бы его отважное противоречие общему убеждению принесло хотя малейшую пользу тому делу, которое он решился защищать, если б он убедил хотя немногих в истине того оригинального мнения, которое он считает справедливым. Но нет, никого не убедит он: все до одного читатели согласно решат, что он странно, непростительно ошибается, и если произведет его смелое восстание против общепринятых суждений какое-нибудь действие, то разве только утвердит публику еще более прежнего в старых мнениях.
Эти слова достаточно убедят каждого читателя, что мы очень хорошо чувствуем трудность и опасность борьбы с закоснелыми предрассудками. Но иногда эти предрассудки бывают столь очевидно неосновательны, столь несообразны с несомненными фактами, что самый осторожный и робкий человек увлекается мыслью: ‘эти призраки мнений держатся только потому, что ничья рука до них не дотрогивалась, самое легкое прикосновение здравого смысла низвергнет, рассыплет в пыль и прах эти лживые фантомы!’ Бывают, говорим мы, случаи, когда нелепость прежнего мнения, правота нового столь очевидны, что борьба против самообольщения публики представляется очень легкою и обещает быть успешною. К небольшому числу таких случаев, бесспорно, принадлежит вопрос о существенном характере, внутреннем смысле, задушевной идее,— одним словом, о пафосе стихотворений нашей известной писательницы графини Ростопчиной, которая всегда справедливо почиталась одним из украшений русского Геликона. Обыкновенно думали и доныне продолжают думать, что эта замечательная поэтесса изливала в своих стихотворениях чувства и мысли, которые казались ей высокими, правдивыми, глубокими, что ее пафос — пафос увлечения идеями и ощущениями, которые составляют содержание ее стихотворений, все единодушно признавали, что ее поэзия — положительное отражение той жизни, которая казалась и кажется для самого поэта идеалом жизни.
Это мнение положительно ложно. Надобно только перечитать со вниманием прекрасные стихотворения графини Ростопчиной, и очевидна будет его ошибочность.
Критик, с суждениями которого мы не любим расходиться, на авторитет которого мы любим ссылаться, потому что лучшего авторитета нет у нас, более справедливых суждений мы не найдем ни у кого2 — этот критик заметил, что существеннейшее содержание стихотворений графини Ростопчиной — бал.
Отличительные черты музы графини Ростопчиной — наклонность к рассуждениям и светскость. Исключительное служение ‘богу салонов’ не совсем выгодно. Наши салоны — слишком сухая и бесплодная почва для поэзии. Правда, они даже и зимою дышат ароматом, или, как говорит муза графини Ростопчиной, сыплют аромат, но этот аромат искусственный, возросший на почве оранжерейной, а не на раздолье плодотворной земли, улыбающейся ясному небу. Бал, составляющий источник вдохновения нашего автора, конечно, образует собою обаятельный мир даже и у нас,— не только там, где царит образец, с которого он довольно точно скопирован, но бал у нас — заморское растение, много пострадавшее при перевозке, помятое, вялое, бледное. Поэзия — женщина: она не любит показываться каждый день в одном уборе, напротив, ей нравится каждый час являться новою, всегда быть разнообразною — это жизнь ее. А все балы наши так похожи один на другой, что поэзия не пошлет туда и своей ассистентки, не только сама не пойдет. Между тем, поэзия графини Ростопчиной, прикована к балу: даже встреча и знакомство с Пушкиным, как совершившиеся на бале, суть собственно описание бала {Приводим здесь это поэтическое воспоминание:
На бале блестящем, в кипящем собранье,
Гордясь кавалером и об руку с ним *,
Вмешалась я в танцы, и счастьем моим
В тот вечер прекрасный весь мир озлащался.
Он с нежным приветом ко мне обращался,
Он дружбой без лести меня ободрял,
Он дум моих тайну разведать желал…
Он выманить скоро доверье умел…
Под говор музыки, украдкой, дрожа,
Стихи без искусства ему я шептала…
Он пылкостью прежней тогда оживлялся,
Он к юности знойной своей возвращался,
Со мной молодея, он снова мечтал…
(Изд 1856 г., стр. 256).
* Александром Сергеевичем Пушкиным. Примеч. автора.}. Талант графини Ростопчиной мог бы найти более обширную и более достойную себя сферу, и стихи, подобные следующим, выражают только мнение, кажется, несправедливое в отношении к высокому назначению женщины вообще:
А я, я женщина во всем значеньи слова,
Всем женским склонностям покорна я вполне,
Я только женщина… гордиться тем готова…
Я бал люблю… отдайте балы мне!
(‘Отечественные записки’, 1841, т. XVIII, ‘Библиографическая хроника’, стр. 6).
В словах об отношении балов к поэзии есть своя справедливость, но — как ни прискорбно нам опровергать суждения критика, который был истинным учителем всего нынешнего молодого поколения,— мы должны откровенно сказать, что он совершенно ошибался, применяя эти общие соображения к стихотворениям графини Ростопчиной. Он, по нашему непоколебимому убеждению, слишком поверхностно взглянул на их ‘салонное содержание’, заметил только общую черту — присутствие бальных мыслей в каждом стихотворении, и ограничился этим. Но этого мало. Надобно было глубже вникнуть в это ‘салонное содержание’, и тогда характеристика вышла бы точнее, основательнее, тогда и заключения его о таланте графини Ростопчиной были бы совершенно другие. Мы постараемся это сделать и доставить посильный материал для истории нашей литературы, в которой г-жа Ростопчина, по общему мнению и по заключениям критика, должна занимать довольно или даже очень значительное место {Заключения критика, которого мы цитировали, выражены в следующих словах:
‘С 1835 года почти во всех периодических изданиях начали появляться стихотворения, отмечаемые таинственною подписью Гр-ня Е. Р-на. Но поэтическое инкогнито недолго оставалось тайною. Истинный талант как-то не уживается с инкогнито. К тому же люди — странные создания. Иногда они потому именно и не знают вашего имени, что вы поторопились сказать его, и добиваются знать и. узнают потому только, что вы его скрываете или делаете вид, что скрываете. Повторяем, главная причина того, что литературное инкогнито графини Ростопчиной скоро было разгадано, заключалось в поэтической прелести и высоком таланте, которым запечатлены ее прекрасные стихотворения’.}.
С этим полезным стремлением мы приступаем к анализу стихотворений графини Ростопчиной. Чтобы изобличить неверность мнений, приведенных нами, надобно только собрать черты для составления полной характеристики того женского лица, которое, в большей части стихотворений нашей поэтессы, является описывающим свои ощущения и мечты. Но прежде всего напомним читателю, что вообще не следует предполагать, будто каждое ‘я’, излагающее в лирической пьесе свои ощущения, по необходимости есть ‘я’ самого автора, которым написана пьеса. Так, у г. Фета есть прелестное стихотворение:
Еще ребенком я была,
Все любовались мной:
Мне шли и кудри по плечам
И фартучек цветной…
Есть у него другая прекрасная пьеса:
Зеркало в зеркало, с трепетным лепетом,
при свечах навела…
У Кольцова также есть много подобных пьес, например:
Я любила его
Жарче дня и огня…
Или:
Без ума, без разума
Меня замуж выдали.
Золотой век девичий,
Силой укоротали…
Есть такие пьесы и у Пушкина:
Подруга милая, я знаю, отчего
Ты с нынешней весной от наших игр отстала.
Я тайну сердца твоего
Давно, поверь мне, угадала…
Конечно, никто не скажет, чтобы г. Фет, Кольцов, Пушкин о себе говорили здесь: ‘Я навела’, ‘я была’, ‘я любила’, ‘меня замуж выдали’, ‘я угадала’. Есть подобные ‘я’, несомненно различные от личности самого лирика, в лирических пьесах Гете и Шиллера, Беранже и Гейне,— одним словом, почти каждого великого поэта.
Мы нарочно выбирали примеры самые неоспоримые, где уже самая грамматика различием родов в глаголе, относящемся к ‘я’, с исторически несомненным полом автора, показывает справедливость нашего положения. Но и там, где грамматика оставляет нас в сомнении, по одинаковости пола автора пьесы и пола выводимого им ‘я’, здравый смысл и несомненные биографические факты часто убеждают, что ‘я’ пьесы не есть ‘я’ автора, и поступки, положения или ощущения, усвояемые первому, нимало не могут быть приписываемы последнему, то есть автору. Так, например, в одном стихотворении у Лермонтова читаем:
Молча сижу под окошком темницы…
Помню я только старинные битвы,
Меч мой тяжелый да панцырь железный.
Но положительно известно, что в 1841 году, когда написана эта пьеса, Лермонтов не сидел в темнице или в тюрьме, а сражался за отечество на Кавказе, и никогда не было у него ни меча, ни железного панцыря, а носил он всегда форменную саблю или шашку и мундир, как следует по положению. В известном романсе Пушкина ‘Черная шаль’ читаем, что ‘я убил какого-то армянина и какую-то девушку-гречанку’ и потом
Мой раб, как настала вечерняя мгла,
В дунайские волны их бросил тела.
Но положительно известно, что Пушкин во всю свою жизнь никого не убивал, что рабов у него не было, а были дворовые люди, и что на Дунае Пушкин никогда не жил, следовательно, не мог с лакеем своим бросать тел в дунайские волны. Мы готовы привесть миллион подобных примеров из всех без исключения лирических поэтов.
Из этого неоспоримо следует: 1) что ‘я’ лирического стихотворения не всегда есть ‘я’ автора, написавшего это стихотворение, 2) что в приписывании самому поэту поступков, положений и ощущений являющегося в лирическом стихотворении ‘я’ надобно поступать с крайнею осмотрительностью и не иначе, как сообразив ощущения и поступки лирического ‘я’ с положительными историко-литературными фактами.
Да не упрекнет нас читатель в педантизме за длинное доказательство столь очевидных положений: мы хотели поставить их вне всякого спора, вне всякого сомнения, придать им достоверность математической истины, потому что на этих положениях основано наше мнение о пафосе графини Ростопчиной.
Соберем же теперь черты для характеристики того лирического ‘я’, которое является в стихотворениях графини Ростопчиной, докажем, что подобное ‘я’ не может быть идеалом… не говорим: графини Ростопчиной,— но вообще какого бы то ни было поэта, укажем источник’ заблуждения, господствующего в критике и публике, наконец обнаружим истинные — прекрасные — отношения графини Ростопчиной к этому ‘я’, и тогда читатели согласятся, что поэтическое значение произведений графини Ростопчиной доселе не было еще оценено по достоинству, что они должны считаться… не говорим: прекрасным, в этом никто не сомневался до сих пор,— но в высшей степени замечательным явлением в истории нашей литературы,— явлением не менее замечательным, нежели стихотворения Лермонтова,
‘Я’, говорящее о себе в пьесах нашей поэтессы, до страсти любит балы. Эта черта, как мы видели, замечена критикою как черта непривлекательная, но замечена без глубокого анализа, только вообще. Если молодая девушка, только что начавшая выезжать в свет, увлекается два-три года балами, это еще ничего не значит: увлечение молодости, прелесть новизны оправдывают ее. Нет беды, если она две-три зимы потанцует с удовольствием, нет особенного преступления, если она в первые выезды заслушается комплиментов: какая светская девушка не мечтала о первом бале, не мечтала после первого бала? Не бойтесь за нее: ведь это все очень скоро проходит: как только балы перестанут быть для нее новизною, она будет очень часто скучать на бале, будет находить большую часть кавалеров скучными, и верить никакому комплименту решительно не будет. Из десяти светских девушек так бывает с девятью. Ведь, если смотреть на вещи беспристрастно, надобно сказать, что далеко не все светские девушки и молодые дамы кокетки в строгом смысле слова: ведь и женщины такие же люди, как мужчины, ведь и светские женщины тоже люди. Согласитесь же, если вы не мизантроп, что между людьми редки решительно дурные характеры и совершенно пустые головы, а кокеткою, говоря вообще, может быть только женщина с сухим, дурным сердцем и с пустою головою. И уж если могла стать женщина кокеткою, останется она кокеткою до конца жизни: такова ее натура. Теперь судите, к обыкновенным ли светским женщинам принадлежит лицо, которому графиня Ростопчина дает первое место, уступает первое лицо глагола и местоимение ‘я’ в своих стихотворениях. Но ведь нам приходится говорить об этом ‘я’, пока еще загадочном, в третьем лице, и пока будем называть это лицо неопределенным местоимением ‘она’. ‘Она’ все счастье свое находит только на бале не в продолжение каких-нибудь двух или трех, а в продолжение целых двенадцати лет, с самого начала стихотворений, расположенных по хронологическому порядку, до самого конца первого тома, с 1829 до 1841,— то же будет и в течение всех остальных лет до настоящей минуты: в рассеянных по журналам стихотворениях всех следующих лет, где только является ‘она’, ‘она’ проникнута мечтами о бале. Вот, например, ‘она’ в деревне, как видно, замужем, у ‘нее’ уже двое детей,— бьет двенадцатый час, ‘она’ восклицает:
Бывало, только ты пробьешь,
Я в полном упоенье,
И ты мне радостно несешь
Все света обольщенья.
Теперь находишь ты меня
За книгой, за работой…
Двух люлек шорох слышу я
С улыбкой и заботой.
И мне представилось: теперь танцуют там,
На дальней родине, навек избранной мною…
Рисуются в толпе наряды наших дам,
Их ткани легкие, с отделкой щегольскою,
Ярчей наследственных алмазов там блестят
Глаза бессчетные, весельем разгоревшись…
Опередив весну, до время разогревшись,
Там свежие цветы свой сыплют аромат…
Красавицы летят, красавицы порхают,
Их вальсы Лайнера и Штрауса увлекают
Неодолимою игривостью своей…
И все шумнее бал, и танцы все живей!
И мне все чудится! Но, ах! в одном мечтанье!
Меня там нет! Меня там нет!
И, может быть, мое существованье
Давно забыл беспамятный сей свет!
И что же привлекательного для ‘нее’ на бале? Не поэтическая сторона его, если он имеет в себе хотя каплю поэзии, не пылкая страсть, не таинственная интрига,— нет, не бойтесь за ‘нее’,— просто наряды, комплименты и вальс, для натур пламенных, которым прощается многое, даже любовь к балам в зрелые лета, бал — место страстных, таинственных разговоров с одним, бал — рай или ад, для ‘нее’ бал — просто развлеченье, очень приятное потому, что там много кавалеров, говорящих очень лестные комплименты:
Когда ровесницам моим в удел даны
Все общества и света развлеченья,
И царствуют они. всегда окружены
Толпой друзей, к ним полных снисхожденья,
Когда их женский слух ласкает шум похвал,
Их занят ум, их сердце бьется шибко,—
Меня враждебный дух к деревне приковал,
И жизнь моя лишь горькая ошибка!
Так вот почему ‘она’ восклицает: ‘Я бал люблю! Отдайте балы мне!’ — ‘Она’ с самого начала до самого конца любуется собою, своею красотою,— этим чувством проникнуто каждое излияние ‘ее’ сердца, ‘она’ описывает свою наружность и наряды, ‘она’ даже говорит при случае:
Что мне до прелести румянца молодого?
красота не в румянце, очаровательна та женщина, которая имеет
В движеньях, в поступи небрежную сноровку (Стр. 192).
Наконец, ‘она’ просто признается, что любила балы не по страстному увлечению, а просто по тщеславию, что ‘она жила тщеславием’:
Потом была пора, и света блеск лукавый
Своею мишурой мой взор околдовал:
Бал, искуситель наш, чарующей отравой
Прельстил меня, завлек, весь ум мой обаял…
Пиры и праздники, алмазы и наряды,
Головокружный вальс вполне владели мной,
Я упивалася роскошной суетой,
Я вдохновенья луч тушила без пощады
Для света бальных свеч… я женщиной была!
Тщеславьем женским я жила! (Стр. 158.)
А теперь — говорит ‘она’ — настала пора другая, мечты прошли, ‘существенность’ стала интереснее, нежели ‘игра воображения’: прежде, говорит ‘она’:
Я с детским жаром увлекалась
Воображения игрой…
Но теперь уж не то:
Я в горний мир не увлекаюсь,
Я песней сердца не пою,
Но к хладу жизни приучаюсь
И уж существенность люблю! (Стр. 82—83.)
Но о ‘существенности’ после: нам нужно еще послушать, что ‘она’ говорит на бале. Надобно кстати заметить, что ‘она’ постоянно жалуется на то, что светские мужчины не умеют оценить сердца, жаждущего любви: они боятся ‘молвы’, и ‘она’ убеждает их не бояться пустых, лживых толков света. Зато, как сострадательно она готова утешать мужчину, который грустит о подобной же неудаче! Вот один пример:
Зачем, страдалец молодой,
Зачем со мною лицемерить?
Нет! хитростью своей пустой
Тебе меня не разуверить!
Ты любишь! Это говорят
Твоя задумчивость немая,
Безжизненный, унылый взгляд,
Болезнь и бледность гробовая!
Так, твоя любовь несчастна, и ты никому не хочешь говорить этого, ты не хочешь нарушать тайну своей любви!
Ты прав! молчи! но знай, что мною
Твоя оплакана судьба! (Стр. 29.)
Вот другой пример:
Скажите, отчего ваш взор
Всегда горит тоской сердечной?
Зачем напитан грустью вечной
Ваш непритворный разговор?
Зачем таинственные думы
Легли на томное чело.
И скорбь оттенок свой угрюмый
На вас вперила, как клеймо?
В вас что-то тайное, родное
Красноречиво говорит,
И сострадание святое
Меня невольно к вам стремит!
О, если б этим состраданьем
Могла купить я вам покой!
Но я богата лишь желаньем,
А не ходатай пред судьбой.
Примите ж все, что в приношенье
Вам дать в порыве умиленья
Я, бесталанная, могу:
Души свободной уваженье
И сострадания слезу! (Стр. 103—104.)
Будь тверд, не унывай, возьми пример с меня:
Смотри, тверда, сильна, невозмутима я!
Пред бедной женщиной, созданием ничтожным,
Легко волнуемым, и страстным и тревожным,
Себя мужчиною обязан ты явить,
Великодушней ты, смелее должен быть!
Не слушай толк людской и вражьи пересуды!
Пусть люди против нас — сам бог за нас покуда! (Стр. 366.)
Но что делать, если мужчина разрывает союз сердец? Обыкновенной светской женщине остается одно — страдать и тосковать, ‘она’ делает не так: она, если ей вздумается взгрустнуть о таком обстоятельстве, тотчас же умеет переломить себя, превозмочь горе, ‘она’ говорит себе:
Опомнись! призови на помощь силу воли,
Оковы тяжкие героем с плеч стряхни!
Сердечных тайных язв скрой ноющие боли
И свету прежнюю себя припомяни!
Где ленты и цветы, где легкие наряды?
Блестящей бабочкой оденься, уберись,
И поезжай на бал, спеши на маскарады,
Рассмейся, торжествуй, понравься, веселись!
Придут к твоим ногам поклонники другие,—
Меж них забудешь ты цепей своих позор,
И он, он будет знать! Затеи молодые
Встревожат и его внимательный надзор!
Он в очередь свою узнает страх и муку,
Он будет ревновать, он будет тосковать,
Ты выместишь на нем страданья, горе, скуку,
Потом простишь его и призовешь опять! (Стр. 393.)
А если и это не удастся — что тогда? Тогда ‘она’ говорит ему следующее:
Свободен ты! и я свободна тоже!
Без ссоры мы с тобою разошлись.
Найдется ли другой, душой моложе
И сердцем понежнее,— не сердись!
Ты так хотел! (Стр. 400 и последняя.)
А когда найдется другой, душой моложе, как сделать его соучастником своим в отмщении неверному? ‘Она’ будет говорить с ним о поэзии, о своем одиночестве, о том, что мир не понимает высоких стремлений и чувств. Но как вы думаете, что такое для ‘нее’ поэзия, ‘чистые думы’ и т. д.? — Отдых после утомительного бала и средство приподняться после различных житейских невзгод:
Когда в шуме света, в его треволненье.
Гонясь за весельем, прося наслаждений.
Умается сердце, душа упадет,—
Тогда в думе чистой приюта ищу я,
Тогда я мечтаю и, душу врачуя,
Поэзия крылья и мощь ей дает. (Стр. 164.)
Вообще, по ‘ее’ мнению, поэзия и мечты — только промежуток меж выездов и балов:
Для женщины…
Есть час спокойствия, мечтанья, дум святых,—
То промежуток ей меж выездов, веселий.
Не бойтесь же, ‘она’ не увлечется поэзиею или другими высокими стремлениями: она только будет толковать о них с кавалерами, которые ‘молоды душой’ и одарены ‘нежным сердцем’. Иной из этих неопытных юношей расчувствуется и изъявит ей в приличных выражениях свое сочувствие, свою любовь. ‘Она’ будет отвечать ему так:
Но я не такова! Но с ними вместе в ряд вы
Не ставьте и меня! Я не шучу собой.
Я сердцем дорожу, восторженной душой
Я слишком высоко ценю любовь прямую,
Любовь безмолвную, безгрешную, святую,
Какой вам не найти здесь в обществе своем!
Иной я не хочу! Друг друга не поймем
Мы с вами никогда! Так лучше нам расстаться,
Лишь редко, издали, без лишних слов встречаться!
Хоть я и говорю: Никто и никогда!
Я так неопытна, пылка и молода,
Что, право, за себя едва ли поручусь я1
Мне страшно слышать вас, смотреть на вас боюсь я!
(Стр. 199.)
Теперь нам остается только выписать, без всяких замечаний, два стихотворения, очень замечательные.

НАДЕВАЯ АЛБАНСКИЙ КОСТЮМ

Наряд чужой, наряд восточный,
Хоть ты бы счастье мне принес,
Меня от стужи полуночной
Под солнце юга перенес!
Под красной фескою албанки,
Когда б могла забыть я вдруг
Бал, светский шум, плен горожанки,
Молву и тесный жизни круг!
Когда б хоть на день птичкой вольной,
Свободной дочерью лесов,
Могла бы я дышать раздольно
У ионийских берегов!
Разбивши цепь приличий скучных,
Поправ у ног устав людей,
Итти, часов благополучных
Искать у гордых дикарей!
Как знать? Далеко за горами
Нашла б я в хижине простой
Друзей с горячими сердцами,
Привет радушный и родной!
Нашла бы счастия прямого
У Дел, незнаемый в дворцах,
И Паликара молодого
Со страстью пламенной в очах! (Стр. 137—138.)

ЦЫГАНСКИЙ ТАБОР

Когда веселием, восторгом вдохновенный,
Вдруг удалую песнь весь табор запоет,
И громкий плеск похвал, повсюду пробужденный,
Беспечные умы цыганов увлечет,
На смуглых лицах их вдруг радость заиграет,
В глазах полуденных веселье загорит
И все в них пламенно и ясно выражает,
Что чувство сильное их души шевелит:
Нельзя, нельзя тогда внимать без восхищенья
Напеву чудному взволнованных страстей!
Нельзя не чувствовать музыки упоенья,
Не откликаться ей всей силою своей!
Поют… и им душа внушает эти звуки.
То страшно бешены, то жалобны они,
В них все: и резвый смех, и голос томной муки,
И ревность грозная, и ворожба любви,
И брани смелый вопль, и буйное раздолье.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но вот гремящий хор внезапно умолкает,
И Таня томная одна теперь слышна:
Ее песнь грустная до сердца проникает,
И страстную тоску в нем шевелит она.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
О, как она мила! Как чудным выраженьем
Волнует, трогает и нравится она!
Душа внимает ей с тревожным наслажденьем,
Как бы предчувствием мучительным полна!
Но если ж песнь ее, с восторгом южной страсти.
Поет вам о любви, о незнакомом счастьи,
О, сердцу женскому напевы те беда!
Не избежит оно заразы их и власти,
Не смоет слезами их жгучего следа! (Стр. 65—66.)
Мы никак не верили, чтобы апотеоз хора московских цыган и цыганок принадлежал ‘ей’, но сомневаться невозможно: стихотворение написано от имени женщины. ‘Она’ не только сама увлекается песнями цыган, но думает, что каждая женщина увлекается ими. Удивительная женщина!
Мы не думаем, чтобы личность, какою изображает нам себя ‘она’, могла быть привлекательною. Тем менее мы допускаем, чтобы в ней было что-нибудь поэтическое. Расчет и поэзия, холодное стремление к целям существенности и поэзия — вещи несовместимые. Мы решительно отвергаем, чтобы какой бы то ни было поэт мог сочувствовать подобной женщине. Кто же может сочувствовать ей, в том нет ни капли поэзии. Но графиня Ростопчина сама указывает нам истинную точку зрения на дух своих стихотворений в превосходном ‘Предисловии’, которым украшено новое издание их:
Я не горжуся тем, что светлым вдохновеньем
С рожденья бог меня благословил,
Что душу выражать он дал мне песнопеньем
И мир фантазии мечтам моим открыл.
Я не горжусь, что с лестью и хвалою
Мне свет внимал, рукоплескал порой,
Что жены русские с улыбкой и слезою
Твердят, сочувствуя, стих задушевный мой!
Я не горжусь, что зависть и жеманство
Нещадной клеветой преследуют меня,
Что бабью суетность, тщеславий мелких чванство
Презреньем искренним своим задела я.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Горжусь я тем, что в чистых сих страницах
Нет слова грешного, виновной думы нет,
Что в песнях ли своих, в рассказах, в небылицах
Я тихой скромности не презрела завет!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Горжусь я тем, что в этой книге новой
Намека вредного никто не подчеркнет,
Что даже злейший враг, всегда винить готовый,
Двусмысленной в ней точки не найдет!
Горжусь я тем, что дочери невинной
Ее без страха даст заботливая мать,
Что девушке с душою голубиной
Над ней позволится и плакать и мечтать.
10 сентября 1850 года.
Теперь, надеемся, каждый читатель отгадал нашу задушевную мысль, в доказательство которой написан весь этот разбор, и согласился с нею. Так, вы правы, читатель: графиня Ростопчина — писательница байроновского, лермонтовского, гоголевского направления: она выставляет на позор те уклонения от идеала, которые глубоко возмущают ее благородную, поэтическую, чистую мысль, она клеймит горькою, холодною сатирою без усмешки, без улыбки,— клеймит сатирою, для поверхностного читателя чуждою всякой сатиры, пустоту головы и сухость сердца.
Предмет ее беспощадной иронии — те дамы, которые, к сожалению, существуют в так называемом светском обществе, хотя, к счастию, составляют в нем малочисленное меньшинство, являются только как редкие исключения,— к счастию, говорим мы, потому что, если бы их было много, не могло бы существовать общество. Этих кокеток, которые не похожи на кокеток других стран, которые хвалятся соблюдением жеманных приличий, графиня Ростопчина превосходно заставила излагать свои понятия и ощущения, свои поступки и стремления, олицетворив их, по неизменным законам поэтического творчества, в этой вымышленной женщине, говорящей нам о своем ‘я’. И как справедливы становятся слова графини Ростопчиной о своих стихотворениях, как скоро мы поймем это! Да, действительно, она горькой, несмеющейся ирониею глубоко, смертельно оскорбила ‘жеманство, суету, тщеславий мелких чванство’ в этих женщинах, выставив их свету без всяких вуалей, в истинном их виде, да, она глубоко поразила их своим презрением! И если так,— а иначе быть не может,— то, действительно, чисты ее страницы, потому что проникнуты спасительною мыслью, благородным презрением к фразе и ничтожеству. Нет в них слова грешного, нет виновной думы,— о, нет, и не нарушила она, а защитила она скромность, показав ей в этих небылицах, то есть созданных творческим воображением поэта поступках вымышленного лица, до чего доводят сухость сердца и пустота! Нет в этих страницах намека, который бы мог ввести в сомнение, сделаться вредным своею двусмысленностью: все выражено с такою ясностью, что нет места сомнению, хороши ли или презренны эти вымышленные ощущения, стремления, поступки воображаемого лица, и если девушка с невинною, неопытною, голубиною душою слишком живо увлечется вихрем наслаждений и развлечений, столь невинных, повидимому, в начале, но приводящих к столь жалкой ‘существенности’, как посещение цыганских оргий,— если, говорим, неопытная девушка увлечется этими опасными развлечениями, заботливая мать без страха даст ей книгу графини Ростопчиной,— без страха, потому что сильно, но спасительно противоядие и несомненно его действие: ужаснется, содрогнется, голубиная душа девушки, и заплачет она, с голубиною любовью зарыдает о погибших своих сестрах, с ужасом о той страшной опасности, которой сама подвергалась,— и очистится эта голубиная душа пламенным очищением ужаса от всех зародышей порока, какие успели зарониться в нее среди соблазнов неизведанной ею, обольстительной, повидимому, жизни, и навеки будет она чиста от суеты, тщеславия, ведущих к соблазну, и недоступна навеки будет она льстивым искушениям соблазна!
Высок подвиг поэта, решающегося избрать пафосом своих стихотворений изобличение ничтожества и порока, на благое предостережение людям, высок его талант, если он достойным образом совершит свой благородный, но тяжелый подвиг!
Этим, без сомнения, надобно объяснять то уважение, которым почтили талант и произведения графини Ростопчиной три величайшие поэта трех поколений: Жуковский, Пушкин и Лермонтов. Мы уже видели, с какою благосклонностью Пушкин слушал ее стихи. Жуковский послал ей книгу, которую Пушкин приготовил для записывания своих стихотворений, и которая найдена была еще белою, девственною после его смерти. Видно, патриарх наших поэтов думал, что графиня Ростопчина достойна быть преемницею Пушкина в нашей поэзии. Любопытное письмо Жуковского об этом напечатано на 231—232 страницах нового издания стихотворений нашей поэтессы. Наконец, кому из нас не памятно дивное стихотворение Лермонтова: ‘Графине Ростопчиной’:
Я верю: под одной звездою
Мы с вами были рождены:
Мы шли дорогою одною,
Нас обманули те же сны…
Во всем мы можем обманываться, но не обманет нас одно: имя графини Ростопчиной будет увековечено этим прекрасным стихотворением.
Как же объяснить, что журнальная критика и масса публики до сих пор не понимали истинного смысла стихотворений графини Ростопчиной? — Очень просто, и вовсе не к выгоде критики и публики, мы должны прибавить, несмотря на все уважение наше к этим органам редко погрешающего здравого смысла и общественного мнения.
Сатиры графини Ростопчиной написаны для предостережения светских женщин и по необходимости написаны салонным языком: ведь другого языка они не захотели бы слушать, даже не поняли бы, ведь с каждым классом общества надобно говорить на его собственном языке. А известно, как тонка, почти неосязаема ирония салонов. Подумайте сами, могла ли понять журнальная критика, привыкшая к грубому, топорному, смеем выразиться, тону нашей мещанской литературы, наших Гоголей и Кольцовых и им подобных людей,— ведь и сам Пушкин, сам Лермонтов принуждены были говорить очень неделикатно, чтобы сделать свою иронию понятной для нашей публики,— могла ли эта критика, сама говорившая столь резко и привыкшая рубить с плеча,— могла ли она понять, уловить тонкую, уловимую только для светских людей иронию графини Ростопчиной? Да и кто были критики? Мы очень уважаем их ум и нравственные качества, но должны сознаться, что они воспитывались не в салонах, один был сын купца, другой — семинарист или сын уездного лекаря, третий — мелкопоместный, чуть ли не однодушный уездный дворянин3. Чего хотите вы требовать от этих людей, когда дело касается светского языка? Теперь, конечно, и вам, и мне, и каждому легко понять смысл стихотворений графини Ростопчиной, когда она сама прекрасно объяснила его в предисловий к новому изданию, когда мы имеем свидетельства Жуковского, Пушкина и Лермонтова.
А прежде? признайтесь и вы, читатель, ведь вы не понимали его? Да и где же вам понять! Мы знаем, кто вы такой, какого тона вы человек! Ведь вы любите Диккенса и Теккерея, этих грубых, хотя и даровитых людей, которые с такою мужицкою прямотою называют каждую вещь прямо по имени, не имея понятия о приличиях в образе выражения.
Но не будем слишком много обвинять себя за прежнее свое заблуждение: мы все искупали его тем, что признавали,— чисто на веру, без ясных для нас проявлений этого таланта,— высокий талант графини Ростопчиной. Мы загладим прежнее наше заблуждение тем, что будем теперь очень ясно понимать все значение этого таланта.
Кто хочет составить себе точное понятие о степени таланта графини Ростопчиной, должен, конечно, обратить внимание не столько на содержание, сколько на художественную форму ее произведений, анализировать, в какой мере форма соответствует идее, и совершенно ли полно и ясно выражается идея в форме.
Понимая эту идею, как она разъяснена самою поэтессою в предисловии, и как эта идея является в нашем анализе, непогрешительная точность которого едва ли оставляет место сомнению, каждый должен будет сказать, что форма вполне соответствует идее, и потому безукоризненно художественна, в самом строгом смысле слова. Вымышленная личность, излагающая нам свои ощущения в стихотворениях, холодна и искусственна в своем выражении, как в своей жизни. Она старается показать, что любит и понимает поэзию и природу,— но на самом деле не может любить их, однако же, как личность, хотя искусственно и фальшиво, но довольно развитая и образованная, она умеет иногда употребить красивое или громкое выражение. Само собою разумеется, что, несмотря ни на какую искусственность, природа всегда берет верх над расчетом и преднамеренностью, потому стихи, имеющие поэтическую внешность, перемешаны с гораздо большим количеством стихов сухих, нимало не поэтических. Прежде находили это недостатком, теперь мы, с своей точки зрения, должны признать достоинством, как соответственнейшее выражение природы излагаемых ощущений и мыслей. Да и те стихи, которые на первый взгляд кажутся поэтическими по блестящей фразеологии, для внимательного читателя оказываются фальшиво-украшенными, а не прекрасными. Наконец, хотя вымышленная личность очень много говорит о пылкости своей натуры, о зное страстей, о кипении чувств, о пламенной любви, но так как она, какова бы ни была ее натура, пресыщена развлечениями и наслаждениями, то вместо пылкости везде видна вялость, неразлучная спутница пресыщения, зноя страстей мы в ней не видим, а только видим женщину, утомленную удовольствиями, но все еще мечтающую об удовольствиях,— чувства и сердце ее уже утомлены, работает одно экзальтированное воображение. Потому-то общий колорит стихотворений чрезвычайно удовлетворяет художественным условиям соответствия формы идее: он сух, эгоистичен, экзальтирован и холоден.
Даже самый язык соответствует требованию идеи: он не всегда правилен, изобилует ошибками в употреблении и сочетании слов и в ударениях. Действительно, по свидетельству Пушкина, в его время в салонах не умели правильно говорить и не могли правильно писать по-русски. Ныне, быть может, не то, но ведь лицо, с которым знакомит нас графиня Ростопчина, принадлежит еще, по своему воспитанию, тридцатым годам, и истинный художник не мог вложить в уста этой женщины иного языка, как тот, о котором много раз упоминает Пушкин, говоря о дамах и девицах своего времени.
По художественному достоинству, состоящему в этом полном соответствии формы с идеею, в графине Ростопчиной должен быть признан талант необыкновенный.
Само собою разумеется, что такое заключение основано на выводах наших об истинном смысле ее произведений: кто не принимает этих выводов о содержании, тому и художественные качества формы должны представляться в другом свете.

ПРИМЕЧАНИЯ.

1 Чернышевский неоднократно высказывался о произведениях графини Е. П. Ростопчиной. Совершенно естественно, что его отношение к представительнице консервативно-дворянских тенденций в литературе и защитнице ‘чистого искусства’ было резко отрицательным. Таким оно было и у Добролюбова, написавшего в 1857 году рецензию на роман в письмах Ростопчиной ‘У пристани’. В этой рецензии Добролюбов прибегает к тому же приему вышучивания Ростопчиной, что н Чернышевский: он делал вид, что принимает главную героиню романа, выражающую в сильной степени взгляды и стремления самого автора, за сатирическое изображение, и хвалит Ростопчину за тонкость и меткость ее сатиры.
2 В. Г. Белинский.
3 Сын купца — Н. А. Полевой, сын уездного лекаря — Белинский. ‘Мелкопоместный, чуть не однодушный уездный дворянин’ — вероятно, О. И. Сенковский, происходивший из бедной шляхетской семьи. Странно, что вместо последнего Чернышевский не назвал сына священника (Н. И. Надеждина). Может быть, он опасался, что некоторые читатели смогут это понять, как намек Чернышевского на себя самого.

ТЕКСТОЛОГИЧЕСКИЙ И БИБЛИОГРАФИЧЕСКИЙ КОММЕНТАРИЙ*.

* Составлены H. M. Чернышевской.

Первоначально опубликовано в ‘Современнике’ 1856, No 3, стр. 1—18, перепечатано во II томе полного собрания сочинений (СПБ., 1906), стр. 296—310.
Рукопись-автограф на 12 листах в полулист писчего формата. Хранится в Центральном государственном литературном архиве.
Стр. 453, 13 строка. В рукописи после слов: ‘укоренившихся мнений’, следует: Человек, пишущий эти строки, убедился в том собственным опытом, горьким, нанесшим его сердцу и самолюбию самые неисцелимые раны опытом. Да, он помнит, каким неприятностям он подвергся, когда… Не бойтесь, впрочем: он не будет раскрывать перед вами ощущений своего сердца, он не лирический поэт, он умеет удержаться от ненужных читателю, быть может невыгодных для него самого откровенностей и излияний. О, как он благодарит судьбу, обделившую его способностью писать лирические стихотворения: он удержался от излишних откровенностей с публикою, и если было или есть что-нибудь мелочное, смешное и жалкое и его ощущениях, и его радостях и скорбях, публика По крайней мере не будет знать того. Это великое счастье. В самом деле, предположим, например, что автору этих строк шестьдесят лет (он нарочно, чтобы не выдать читателю своих сердечных тайн, делает предположения, нимало не сообразные с действительною историею его жизни: на самом деле он имел удовольствие родиться в том самом году, который выставлен под первым стихотворением графини Ростопчиной, именно в 1829 году), предположим, что с самой ранней молодости, с той поры, когда человек, жаждущий любви, требует любви к себе во имя своих пылких чувств, своей безграничной готовности любить, не по причине своего красивого лица или своего красивого фрака,— предположим, говорю я, что с той самой поры автор этих строк только и мечтал, что о своей красоте, о своей грациозности, о том, что другие молодые люди не умеют и не могут одеться на бал так изящно, как он (опять предположение вымышленное: автор вовсе не красив лицом), предположим, что, объясняясь в любви в первый раз (заметьте, в первый раз), он высказался так: mademoiselle! je vous aime, et vous — oh! Sans doute, vous m’aimez, mademoiselle, parce que voyez, comme je suis joli,— n’est-ce pas? Et non seulement je suis tr&egrave,s joli, je suis un comme il faut,— n’est-ce pas? Convenez, mademoiselle, que je suis tr&egrave,s joli et comme il faut, oui, j’en suis convaincu. Eh bien, mademoiselle, cet homme si joli vous dit, qu’il vous aime. Vous en tes enchant[e], mademoiselle, n’est-ce pas? Oui, sans doute, je le vois bien. Oh, que vous tes bienheureuse, mademoiselle! {Мадмуазель! Я вас люблю, и вы — о, без сомнения, мадмуазель, вы меня любите, потому что вы видите, как я красив — не так ли? И я не только очень красив — я очень приличный человек, не так ли? Согласитесь, мадмуазель, что я очень красив и приличен, да, я в этом убежден. Ну, мадмуазель, человек очень красивый говорит вам, что он вас любит. Вы в восхищении, мадмуазель, не так ли? Да, без сомнения, я это вижу. О, как вы счастливы, мадмуазель!— Ред.} — представим себе, что до и сего часа, далеко прешедши возраст зрелого мужества, автор этих строк величайшим наслаждением себе находит вальсировать и волочиться за хорошенькими — (предположения, опять нимало не сходные с действительною жизнью автора, который не умеет говорить по-французски, и написал вышеприведенное объяснение в любви только при помощи лексикона, не умеет вальсировать и по застенчивости своей перед женским полом походит на Ивана Федоровича Шпоньку), предположим все это,— и я вас спрашиваю: ну, хорошо ли было бы для меня, автора этих строк, если б я разъяснил все эти свои качества перед публикою в своих стихотворениях? И каково было бы поэтическое достоинство моих стихотворений? Что бы вы подумали обо мне и о моих стихотворениях, читатели? Да, опасно, очень опасно писать лирические стихотворения!— И не только писать лирические стихотворения, но и писать о лирических стихотворениях!— вот, едва коснулся я этого предмета, как вы уж и узнали, что я не умею вальсировать, что я не умею говорить по-французски, что я похож на Ивана Федоровича Шпоньку, что я некрасив лицом… Как видно, человеку без поэзии в душе нельзя коснуться этого рода поэзии, не вовлекаясь в ненужные читателю и невыгодные для самого пишущего откровенности о своем я, ни для кого неинтересном, оставим же лучше этот щекотливый предмет, и возвратимся к развитию нашей первой мысли о том, что восставать против укоренившихся мнений — дело самое неприятное и бесполезное. Неприятно
Стр. 457, 20 строка снизу. В рукописи после слов: ‘графини Ростопчиной’, следует: мнение, столь противоречащее закоснелым предрассудкам, что мы должны непобедимыми доказательствами оградить каждый пункт, чтобы не оставить читателю никакой возможности коснеть далее в закоренелых предубеждениях, с которыми — увы!— столь неохотно расстается, в которых — увы!— столь упорно старается удержаться привыкший к ним человек. Соберем
Стр. 457, 16—15 строка снизу. В рукописи после слов: ‘какого бы то ни было поэта’, следует: и не только не может быть идеалом, но не может возбудить ни малейшего, сочувствия ни в каком человеке, кто бы он ни был: мужчина или женщина, благородное или пустое существо, все равно, укажем Стр. 461, 6 строка. В рукописи после слов: ‘И сострадания слезу! (стр. 103—104)’, следует: Об этих утешениях коварный свет может сказать, что вообще они часто становятся опасны и для утешаемого или для утешительницы,— но какое дело до глупых толков света, который ничего высокого не понимает? Будь тверд
Стр. 462, 15 строка снизу. В рукописи после слов: ‘вас боюсь я! (Стр. 199.)’, следует:
Возможно ли говорить с более тонким и верным расчетом: ‘Я не хочу, чтобы вы обладали мною, мы должны расстаться, впрочем, не запрещаю вам видеться со мною, только изредка, потому что я боюсь за себя, я не поручусь за себя: я так молода и пылка’. Что будет после двух или трех подобных разговоров? Читали ли вы Боккачно? У него едва ли найдете сцену, веденную с таким искусством, с такою завлекательностью. Но совершенно подобная <сцена> есть в Roman Comique, Скаррона,— где m-me Bouvillon разговаривает с молодым человеком,— превосходная сцена! Различие только в том, что Скаррон вовсе не думает вас располагать в пользу своей героини,— она у него толста и стара, а в награду за свою невинность и предупредительность получает сильный щелчок дверью по лбу. Теперь
Стр. 463, 1 строка снизу. В рукописи после слов: ‘Удивительная женщина’, следует: Подобных женщин нет и у самого Скаррона, но они есть в l’Oeil de Boeuf — читали ль вы l’Oeil de Boeuf? Если не читали, тем лучше для вас: ваше воображение не загрязнено еще. Вот до чего может увлечься женщина! Мы
Стр. 464, 2 строка. В рукописи привлекательною — сам Скаррон говорит противное о мадам Bouvillon. Тем менее
Сто. 464, 6 строка. В рукописи: женщине, мог описывать ее, не впадая в тон Ювенала. Кто же
Стр. 464, 7 строка. В рукописи после слов: ‘ни капли поэзии’, следует: Мы не думаем также, чтобы стихотворения, в которых выставлялась бы подобная женщина, как нечто идеальное, могли уступать в назидательности для юношества ‘Декамерону’ Боккачио. Напротив, они далеко превосходят его. Они могут быть сравнены только с ‘Cent nouvelles’. Но графиня
Стр. 467, 14 строка. В рукописи после слов: ‘этого таланта’, следует: Главная черта его, как мы теперь убедились — необыкновенная объективность, подобная которой может быть найдена только у Вальтера Скотта, Гете и Шекспира. Мы не сравниваем графиню Ростопчину с этими мировыми поэтами по силе таланта вообще,— это было бы неуместно и преувеличенно,— но мы хотим сказать, что она также умеет совершенно скрыть свои объективные движения и воззрения за вымышляемыми ею лицами. Она создает их — и предоставляет совершенно на вашу волю судить о них, как хотите, сама ни малейшею улыбкою, ни малейшим жестом неудовольствия не выражая, сочувствие или негодование возбуждено ими в душе ее. Шекспир создал своего Фальстафа, поставил его живым человеком перед вами,— и этого довольно: судите Фальстафа, как хотите, Шекспир не подсказывает вам суждения, как то случается даже у Пушкина, объективнейшего из наших поэтов. Так графиня Ростопчина создает силою своего творческого воображения светскую кокетку, с местными красками цинизма и жеманства, это вымышленное лицо высказывает вам свои чувства и стремления, рассказывает свои поступки, объясняет фактами свои принципы,— автор ни одним словом не подсказывает вам своего мнения об этом лице: оно живое стоит перед вами, и этого довольно, думайте о нем, что хотите. И в обоих случаях авторы правы: лицо создано так полно, черты его так ясны, что нечего опасаться ошибки в суждении со стороны зрителя. Мы надеемся, что этого сближения по одной черте таланта не поймут превратно, не захотят обвинять нас в том, что мы сравнили графиню Ростопчину с Шекспиром: мы говорим только, что оба они, по своему преобладающему стремлению к объективности, принадлежат к одной и той же группе, как к другой, противоположной группе, в которой преобладает субъективность, принадлежат, например, Шиллер, Байрон, г. Фет, г. Полонский, Жуковский, г-жа Бакунина, г. Федор Глинка. Надеемся, из этого сопоставления не следует, чтобы мы ставили г. Федора Глинку наравне с гг. Фетом и Полонским, или г-жу Бакунину с Шиллером. Мы только говорим, что это писатели одного характера,— субъективного,— что, надеемся, справедливо, но само собою разумеется, что этим вовсе не отрицается различие между ними по степени талантов.
Кто хочет
Стр. 468, 15 строка. В рукописи после слов: ‘своего времени’, следует: Представлять примеры мы считаем излишним, потому что сделали уже довольно выписок. Но чтобы читатель посредством сравнения мог яснее почувствовать, до какой степени выдержан в стихотворениях графини Ростопчиной требуемый художественными условиями тон, мы здесь приводим наудачу одно стихотворение г-жи Жадовской. Г-жу Жадовскую никто не называл особенно замечательною писательницею, не думаем и мы видеть в ее пьесах особенную силу таланта,— но в них есть искренность, чувство, безыскусственность, и потому есть и нечто поэтическое. Припомните, например, эту пьесу:
Ты скоро меня позабудешь,
Но я не забуду тебя,
Ты в жизни разлюбишь, полюбишь,
А я — никого, никогда!
Ты новые лица увидишь
И новых друзей изберешь,
Ты новые чувства узнаешь
И, может быть, счастье найдешь,
Я — тихо и грустно свершаю,
Без радостей, жизненный путь,
И как я люблю и страдаю,
Узнает могила одна!
Тут нет ничего гениального,— если хотите, стихотворение даже довольно слабо, но в нем есть нечто поэтическое, нечто прелестное,— потому что есть искренность чувства. Припомните другое, на другой мотив:
Я все еще его, безумная, люблю!
При имени его душа моя трепещет,
Тоска попрежнему сжимает грудь мою,
И взор горячею слезой невольно блещет, и пр. —
опять тут не видно необыкновенной силы таланта, но тут слышен голос страсти. Припомните третье:
Меня гнетет тоски недуг,
Мне скучно в этом мире, друг,
Мне надоели сплетни, вздор,
Мужчин ничтожный разговор,
Смешной, нелепый женщин толк, и т. д. —
тут опять есть нечто поэтическое — неподдельность тоски. Можете таким образом перебрать все стихотворения г-жи Жадовской, и в каждом из них вы найдете поэзию, потому что они действительно выражают неподдельные чувства женской души.
У графини Ростопчиной на каждую из этих трех тем вы найдете по нескольку десятков пьес,— но ни в одной ничего похожего на качества, которые так ясны в стихотворениях г-жи Жадовской. Так строго выдержан художественный колорит стихотворений графини Ростопчиной, это объективное соответствие выражения с натурою выражаемых ощущений и мыслей вымышленного лица, ощущений и мыслей женщины, потерявшей женственность.
По художественному
Стр. 468, 18 строка. В рукописи после слов: ‘признан талант’, следует: громадным, как художник, она должна быть поставлена наряду с Пушкиным и Лермонтовым, если не выше их: у Пушкина и у Лермонтова иногда идея изменяет форме, или форма идее, у графини Ростопчиной никогда.
Само собою
Стр. 468, 22 строка. В рукописи после слов: ‘в другом свете’, следует:. Но мы не думаем, чтобы основательность нашего мнения о пафосе стихотворений графини Ростопчиной могла быть принята читателями хотя с малейшим оттенком колебания. Наше мнение не гипотеза. Оно опирается на несомненных фактах,— во-первых, на мнении Жуковского, Пушкина и Лермонтова о таланте графини Ростопчиной, во-вторых — что еще важнее, на положительном свидетельстве самой поэтессы в ее прекрасном предисловии: невозможно думать, чтобы она ошибалась, говоря о существенном характере своих произведений, — автор этих строк, по общей ему, как он имел неосторожность выразиться в начале разбора, увлекшись лиризмом,— по общей ему с Иваном Федоровичем Шпонькою скромности и стыдливости, готов был бы, даже рад был бы согласиться с скептиком, который вздумал бы спорить с нами, предполагая, что графиня Ростопчина не понимала очень хорошо того, какие чувства и с какими чувствами она описывает,— но ведь это предположение неправдоподобно, даже решительно нелепо. А потому рецензент никак не может высказать другого мнения, как то, которое выведено в этой статье из фактов, исторически достоверных.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека