Стихотворения барона Дельвига, Полевой Ксенофонт Алексеевич, Год: 1829

Время на прочтение: 10 минут(ы)

К. А. Полевой

Стихотворения барона Дельвига

СПб. 1829 г.

Оригинал здесь — http://www.philolog.ru/filolog/writer/kspolev.htm
В авторе Дельвиге можно различать двух писателей: оригинального и подражателя. Как писатель оригинальный, он является нам в своих песнях и русских рассказах, как подражатель, он, назло своему дарованию, пишет идиллии, гимны и присловья в древнем роде. Первый род сочинений его мы можем только хвалить, во втором видим направление не совсем верное для самого автора и для его века. Хотя с похвалами соглашаются охотнее, нежели с осуждениями, но мы постараемся подкрепить доказательствами не только все то, в чем будем противоречить безусловным почитателям барона Дельвига, но даже и то, в чем совершенно согласны с ними.
Можно ли подражать искусству древних? Подражать одним формам их, но не духу и формам вместе — вот что возможно для современников наших. Это и делает барон Дельвиг. У него находим пастушеские стихотворения, написанные гекзаметром, слышим в них имена Дамонов, Хлой, Титиров, Палемонов, видим верование героев его в языческих богов, которым автор и от себя говорит иногда комплименты, встречаем даже образность, нераздельную с древними стихотворениями. Но все это только формы, а разве одни формы составляют что-нибудь целое? Не проникнутые соответственным им духом, они бывают невыразительны и, смеем сказать, безобразны.
Прелесть древних пастушеских сочинений составляет детское простодушие действующих лиц, ибо древние действительно были детьми в сельском быту своем. Голубое небо веселило их, щедрая природа избавляла от излишних трудов, и люди, более предававшиеся своим чувствам, нежились не так, как мы, жители севера, которые должны в короткое лето запасаться ржаным хлебом и дровами, чтобы не умереть с голоду и не замерзнуть в продолжение осьмимесячной зимы. Наша беззаботность тотчас обращается в беспутство, и местом дружеских бесед нашим поселянам служат не каштановые и лавровые рощи, а кабаки и трактиры. Не говорим о разности религии, совершенно отличающей нас от греков во всех верованиях и обычаях духовных. Даже чувство общественности вовсе потеряно для нас. Мы столько озабочены мелочными, не существовавшими для греков отношениями и нуждами, что нам нельзя забыть о них, и для нас пастушеская беспечность или не существует, или превращается в сантиментальность, в сахарные, смешные слова, остающиеся только словами. Из сего выходит, что современному нам писателю столько же прилично наряжать свои чувства в древнюю идиллию, как свое тело в хламиду. Хламида живописна и ныне, однако же мы не носим ее, и это происходит не от прихоти, а от неизбежимых обстоятельств. Все вокруг нас изменилось. Откуда же почерпнет новый поэт душу, которую он должен вложить в свои древние сочинения? ‘Но, — скажут нам, — зачем вам знать, новый или древний писатель барон Дельвиг? Если его идиллии подобны древним, то вы должны только благодарить его за труд’.
Спрашиваем: если бы в наше время какой-нибудь писатель предположил себе следующее: ‘Буду Байроном, стану выражать его чувствования, его взгляд на предметы, перейму его образ выражения’. Несмотря на то, что писатель сей был бы современник Байрона, достиг ли бы он своей цели? Наверное: нет! Ибо он может описывать те же предметы, но они различно действуют на душу Байрона и на душу его подражателя. Следственно, выражение подражателя всегда будет неверно. Вообразите подобное подражание древнему миру в наше время и спросите себя: можем ли мы понимать предметы и отношения оных так, как понимали их греки? Ответ должен быть отрицательный. Следственно, наш греческий взгляд на предметы едва ли будет и слабым подобием своего образца. Не так ли подражает дитя действиям человека понимающего? И дитя станет делать то же, что человек взрослый, но без сознания, без понятия о сущности своих действий. Не так ли понимали искусство и схоластические учители средних веков? И они думали, что можно подражать древним, изображая древние предметы, но, впоследствии уже, это привело к тому, что и в новых предметах хотели сохранять древнюю форму. И вот что погубило великих французских поэтов, вот что сбило с истинного пути гениального Корнеля и бессмертного Расина! Разве формы Расина и Корнеля не прекрасны? Думаем, что никто не станет отрицать у них красоты. Но безобразие их составляет несоответственность цели с исполнением. Они думали, что пишут трагедии в роде древних, и, напротив, выражали придворный дух своего времени. Гете, как великий гений, постигающий предметы не поверхностно, и как первоклассный поэт, наконец, как германец, собственно не имеющий характера, и потому по природе своей удобно применяющийся ко всему, подражал древним. Но только подражал! В некоторых местах его подражаний, в формах, у него есть ближайшее сходство с греками, но всего более оно находится в размерах, в собственных именах и в некоторых выражениях. Наши новые языки, отражающие в себе совершенно иной характер, наши понятия, нисколько не сходствующие с древними, наш воздух, наша жизнь мешают нам преобразиться в древних. Подражания наши всегда будут поддельны, холодны, мертвы, ибо всегда будут ограничиваться одними словами и формами {Вот мнение А. Шлегеля о том, до какой степени можем мы переносить на новые языки и понимать произведения древних греков: ‘Переводы в прозе и стихах, будучи не иным чем, как переодеваньем в новом вкусе, не дают настоящего понятия о греческой драме. Доселе только на немецком языке пытались представлять истинно верные, по выражению и стихам подходящие к высоте оригиналов переводы. Однако ж и тут, хотя наш язык чрезвычайно гибок и во многих оттенках сходен с греческим, бой должно вести не равным оружием, и нередко, вместо греческой свободной прелести, у нас является жесткость и принужденность. Я не знаю ни одного перевода греческих трагиков, вполне достойного хвалы. Но если предположим даже, что перевод будет возможно совершенный и разность копии от оригинала самая малая, то и тогда читатель, не знакомый с другими сочинениями греков, изумленный чуждым ему содержанием, народными особенностями, бесчисленными намеками, для понятия коих необходима ученость, развлеченный частностями, не получит никакого ясного, чистого понятия о целом. Покуда должно бороться с препятствиями и трудиться, дотоле истинное наслаждение искусством невозможно. Чтобы понимать древних надлежащим образом, должно сродниться с ними, должно, так сказать, дышать греческим воздухом’ (Ueber dramatische Kunst und Litteratur. 1817. I. 66, 67).}.
Думаем, что барон Дельвиг всего более увлечен примером Гете. Откровенно сказав мнение наше о тех сочинениях великого германского писателя, в коих он старался быть древним, мы подкрепим оное следующим примером. Вероятно, Гете знает древних греков не лучше, чем новых французов, это еще вероятнее потому, что он никогда не гордился именем грека и причисляет к счастливейшим дням своей жизни тот день, в который его назвали германским Вольтером. Он во многом подражал французам: писал драмы в их роде, мелкие сочинения и перевел две трагедии Вольтера. Во всем этом он похож на француза так, как немец, который думает любезничать по-французски, похож на жителя парижских гостиных. Г-н критик, в последней книжке ‘Московского телеграфа’ разбиравший перевод ‘Мессинской невесты’, удивляется точности, с какою Гете перевел Вольтеровы трагедии, мы думаем, напротив, что он перевел их очень неудачно. Пятистопные его стихи не дают никакого понятия о стихах подлинника, французская вежливость, тонкость выражений, благоухание парижских комплиментов потерялись в переводах Гете и понятны нам в них потому только, что они напоминают подлинник. Где же видит г. критик сходство? Слова те же! Хорош был бы перевод, если бы и слова были не те же, то есть если бы и смысл Вольтеровых выражений не был сохранен в переводе. Маленькое отступление сие может намекнуть нам на то, что если Гете несовершенно мог сладить с французами, то сходство его с греками для нас еще подозрительнее и непонятнее. Повторим: Гете подражал грекам, как необыкновенный гений, но подражать ему не должен никто: это начало того же направления, которое погубило музу французов. Подражания наши будут ограничиваться одними формами, а русские и так уже пресытились подобными подражаниями и заимствованиями от иностранцев, начиная бритьем бород и покроем кафтанов и восходя до политического и общественного быта и литературных понятий и произведений.
Разберем некоторые из сочинений барона Дельвига, написанных в древнем роде, дабы видеть, справедливы ли наши общие заключения.
Идиллии, в коих русский автор представляет разные сцены из пастушеского века, написаны вообще прекрасными стихами, но почти ни одна из них не выдержана в том характере, какой надлежало бы иметь им всем. Напротив, в некоторых, например в ‘Титире и Зое’, мы не находим даже никакого склада. Любовники начертали на двух платанах свои имена и в старости, пришедши к сим деревам, увидели:
Чудо: пни их — друг к другу склонясь, именами срослися,
Нимфы дерев сих, тайною силой имен сочетавшись,
Ныне в древе двойном вожделеньем на путника веют,
Ныне в тени их могила, в могиле той Титир и Зоя.
И конец. Не правда ли, что это одни слова? Нимфы дерев должны быть гамадриады, ибо судьба дриад никогда не зависела от деревьев: они были только покровительницами оных и еще более покровительницами лесов. Но гамадриады обитали в дубах, что доказывает самое имя их, а не в платанах, как говорит автор, сверх сего, они не могли веять вожделеньем на путника, ибо всегда были существами уединенными. Какая же связь во всей этой идиллии? К чему последний стих? Где тут древность — даже образов?
‘Цефиз’, идиллия, разделяется на две половины: в первой автор обращается к Лидию, говорит, что они с ним должны когда-нибудь состариться, и прибавляет:
Здесь проходчиво все: одна непроходчива дружба!
Конечно, вера в непреходящую дружбу в устах писателя девятнадцатого века напоминает век золотой. Но Цефиз вдруг обратился к Филинту,
Старца обнял, затвор отшатнул и ввел его в садик.
Цефиз был в саду, следовательно, он обнял Филинта через затвор, а потом уже отшатнул оный. Это отчетливость не древняя.
С груши одной Филинт плоды вкушал и хвалил их,
И Цефиз ему весело молвил: ‘Приятель! отныне
Дерево это твое, а я от холодной метели
Буду прилежно его укутывать теплой соломой.
Пусть оно для тебя и цветет, и плодом богатеет!’
Но не Филинту оно и цвело, и плодом богатело:
В ту же осень он умер. Цефиз молил Жизнедавца
Так же мирно уснуть, хоть и бедным, но добрым.
Под грушей
Старца он схоронил и холм увенчал кипарисом.
Часто слыхал он, когда простирала луна от деревьев
Влажные, долгие тени, священное листьев шептанье,
Часто из гроба таинственный глас исходил — казалось,
Был благодарности глас он. И небо давало Цефизу
Много с тех пор и груш благовонных, и гроздий прозрачных.
Это явный апокриф, а не древняя сказочка. Это Геснерова, а не греческая идиллия. У древних не было чувствований и понятий, принадлежащих христианскому миру. Но так вникают новейшие древние поэты в тот мир, в который хотят они переселять своих читателей! Будем откровенны: мы понимаем, что всякий поэт с отличным талантом, в минуты теплого расположения души, может перелетать в Аркадию и в сии минуты восторга переселить свои чувства в идеальных существ. Так поступал и Гете: он посвящал только минуты древним своим помыслам. И Пушкин написал несколько превосходных подражаний древним. В ‘Купальницах’, в ‘Друзьях’ и в нескольких других своих стихотворениях (не замечаем, что заимствовано автором нашим у других писателей, он сам хочет, чтобы на его сочинения смотрели как на произведения оригинальные) барон Дельвиг соперничает даже с Пушкиным в сем роде стихотворений, мы сами восхищаемся отделкою упомянутых его стихотворений, но иметь постоянное направление, думать, чувствовать, как древние, — возможно ли это для современного нам писателя? Мы, взрослые люди, иногда любим порезвиться с детьми на зеленом луге или на мягком ковре: но иметь склонность быть дитятем неестественно и несбыточно! Ясно, что мы нападаем на барона Дельвига не за то, что он написал несколько прекрасных стихотворений в древнем роде (такие нападения мы предоставляем Недоумкам), но упрекаем его за желание постоянно быть древним: это неисполнимо и даже забавно. Представьте себе, например: к барону Дельвигу приехало трое друзей, и он радуется приезду их подревному ‘Дифирамбом’:
О радость, радость, я жизнью бывалою
Снова дышу!
Трепещет лира:
В струнах позабытых
Я звуков согласных,
Я звуков живительных
В восторге ищу.
Гремит, как прежде, подруга бессмертная,
Други, ко мне!
Опять доступен
Я смехам, и песням,
И чаше, венчанной
Минутными розами,
И сладкой любви.
Пришли три гостя в обитель поэтову
С дальних сторон:
От финнов бледных,
Ледяноволосых,
От Реина-старца,
От моря сыпучего
Азийских песков.
Три гостя, с детства товарищи, спутники,
Братья мои!
За мной ко храму!
Я, пл_е_шем венчанный,
При гимнах священных
Каст_о_ру и П_о_ллуксу
Хвалу воспою.
Не так ли призывали богов и богинь эпические певцы наши, Херасков, Грузинцов, etc., etc.? Вероятно, и барон Дельвиг не с большею верою слышал гром подруги бессмертной и обещался петь хвалу Кастору и Поллуксу.
Давно хотелось нам спросить еще у гг. поэтов о нижеследующем. Неужели они почитают поэтическими произведениями те гекзаметрические двустишия, четырестишия и проч., каких несколько находим мы и в сочинениях барона Дельвига? Например:
Бедные мы! что наш ум? Сквозь туман озаряющий факел,
Бурей гонимый наш челн по морю бедствий и слез,
Счастие наше в неведенье жалком, в мечтах и безумстве:
Свечку хватает дитя, юноша ищет любви.
Мысль самая обыкновенная, выражена совсем не поэтически, в последних двух стихах даже мало складу. Еще пример:
Эпитафия
Жизнью земною играла она, как младенец игрушкой.
Скоро разбила ее: верно, утешилась там.
Еще:
Смерть
Мы не смерти боимся, но с телом расстаться нам жалко:
Так не с охотой мы старый сменяем халат.
Такие двустишия и четырехстишия не имеют для нас ни малейшей цены. Всякий умный человек (тут не нужно быть даже поэтом) напишет подобных изречений, сколько вам угодно. У греков они имели особенную цену: цветок, дерево, ручей, дыхание ветра, статуя, столб — для них все было одушевлено, все имело свое значение: для нас это простые предметы, имеющие свое значение только в отношении к великой силе, приводящей их в гармонию. Следственно, мы понимаем, когда грек говорит:
Эвной воздвигнул здесь лик Надежды с Немесой рядом.
Что знаменуют?.. ‘Желай!..’ ‘Скромен в желаниях будь!’
Здесь символ, заключающий в себе глубокий смысл. Или вот пример истинной образности и статуйной обделки древнего искусства:
Лук искривленный с колчаном в твоем святилище, Дилий,
Тимарх привесил к столбу, жертвуя ими тебе.
Стрел не принес он пернатых: на поле кровавые битвы,
В трупах остались врагов грозны Арея дары.
Это навевает воздухом прелестной Эллады! Но для нас такое выражение невозможно, ибо мы чувствуем и мыслим иначе, а форма всегда принимает свой вид от внутренней мысли. Поэзия не лепная работа: это живой плод фантазии, творимый по неизменным законам идеалов. Заключим суждение наше о подражании древним стихотворениям тем же, чем мы начали оное: подражание сие возможно для нас только в форме (здесь заключается и возможность переводить древних поэтов), но оно непременно будет холодно, мертво, если мы станем облекать свои идеалы цветистыми древними выражениями. Мы не можем быть в царстве поэзии младенцами, мы не должны подражать ни древним, ни восточным писателям в их олицетворениях, ибо такое подражание, будучи поверхностным, весьма легко, увлекательно для пишущего, но оно тяжело для его читателей и для хода отечественной литературы. Подражайте древним так, как подражал им Шекспир в своих римских трагедиях, и понимайте изображаемые вами страны и предметы так, как он понимал их и выражал в своих бессмертных созданиях. Но не думайте, чтобы Шекспирово описание смерти Офелии можно было перенести в греческую идиллию, как сделал это барон Дельвиг. Иначе поэзия наша будет ограничиваться одними словами и выражениями.
Тем непонятнее для нас древнее направление поэзии барона Дельвига, тем досаднее оно, что писатель сей обладает дарованием необыкновенным. Мы уже заметили выше сего, что в самых геснеровских идиллиях своих (ибо мы не в силах назвать их древними) он бывает чрезвычайно прелестен. Но истинное сокровище для русского читателя представляют русские песни и присказки барона Дельвига. Здесь автор наш, не связанный чуждым влиянием, не опутанный розовыми цепями Аркадии, является во всей красе разгульного русского народа, у которого в песнях слышится грусть и часто веселье оканчивается слезами. Никто лучше барона Дельвига не воспользовался счастливою мыслью А. Ф. Мерзлякова, показавшего нам всю прелесть родных наших песен. Г-н Мерзляков заслуживает быть славным за свои русские песни. Барон Дельвиг состязается с ним в сем роде поэзии и, по нашему мнению, имеет более нежности, вкуса, и, сверх того, он более русский человек в своих песнях. Почитаем не нужным выписывать здесь что- либо для примера. Кто не знает песен барона Дельвига, начинающихся словами: ‘Наяву и в сладком сне’, ‘Соловей мой, соловей’, ‘Дедушка! девицы’ и проч.? Это перлы русской поэзии! Отчего же сердце наше бьется сильнее при чтении сих стихотворений, нежели при звуках французских романсов, которые очень милы и могут француза также растрогать до слез? Причина этого не совсем геройская: себялюбие. Мы любим свою сторону за те благодеяния и радости, какими она наделяла и наделяет нас в жизни, все, напоминающее нам ее, напоминает и былые радости наши (ибо человек не злопамятен): вот отчего песня тревожит родную ей душу, и вот тайна, которую поэты должны знать, чтобы двигать нашими сердцами. Какой греческий пастух со своими Ликорисами и Хлоями может пленить русского так, как рассказ о белоликой девушке, в хороводе, с русской песнью в розовых устах, выражающей любовь свою к русоволосому юноше, первому мастеру в деревне попеть и поплясать? Пора, пора глядеть без предрассудков на предметы! Отчего исторические происшествия увеличиваются в глазах наших по мере удаления своего от нас? Оттого, что в них остается одно бессмертное: мысль, а мелочные отношения и темные стороны, закрывавшие ее от современников, исчезают. Так и во всех предметах. Мы слишком близки к русскому и потому не умеем ценить его, сверх того, мы с молоком всосали в себя уважение и удивление ко всему чужеземному. Но и у нас природа берет свое. Под рукою искусного писателя русский мир красуется не менее греческого, британского, итальянского и испанского. Уже история русская становится для нас занимательнее всех чужеземных, уже мы начинаем дорожить своим нравственным достоинством, и поэзия русская уже пробуждает в нас эстетические чувства. Неужели барон Дельвиг, имеющий все права на участие в великом преобразовании русских в русских, в раскрытии им прекрасных сторон русского мира, неужели он променяет нас на греков, нас, живых соотечественников, на могилы, богатые воспоминаниями, славные, вдохновительные — но чуждые нам и не требующие нашего участия? Они бессмертны, и им не нужно нового воскресения в чуждом мире.
Откровенно, искренно высказав барону Дельвигу все, что лежало у нас на душе, надеемся, что мы угодили ему более, нежели безусловные его хвалители. Можем ошибаться в некоторых частных наших заключениях, но уверены в истине общей мысли, которую хотели выразить.
Мы должны еще упомянуть об альбомных стихотворениях барона Дельвига, напечатанных также в сем томе, но что можем сказать о них, кроме того, что заключается в них самих? Ничего нового, замечательного. В сих стихотворениях барон Дельвиг стоит наряду со многими русскими поэтами. У него есть свой род: им должен он заниматься, его обработывать и только мимоходом кидать цветки в альбомы и в древние вазы.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека