http://www.voskres.ru/literature/prose/miracle.htm |
Степное чудо
Сказ
Какого царства, какого государства — не сказано, — только и не в турецкой земле, — лежала широкая степь, подремывала, снами перемогалась, Миколе-Угоднику молилась. А народ на той степи жил не так, чтобы разумный какой, но только лаптем щи не хлебал, а как быть полагается.
В колокола позванивал, попов не то чтобы уважал, а обиды не делал. И разбоя большого не было, — так, маленько пошаливали разве. Родителей не то чтобы почитали, а бивать на миру совестились. Жили ни богато, ни бедно, мимо чужого не проходили, а чтобы силком, к примеру, — закона не забывали. Микола-Угодник не пустое место, — нет-нет, а и погрозится, строгий. Да и Илья-Пророк — нет-нет да и погромыхает.
Тоже и Матерь Божию почитали, помогу бабью, — скорбей тоже повидала, ласковая.
С этими-то помогами и жила степь, помаленьку и грамоте разуметь стала, лапти поскидавала, посконь на ситцы посменяла.
Забрел раз на ту степь иноземный торговый человек, оглянул ширь-ровень и говорит:
— Много земель видал, а такую степь впервой вижу. Быть ей богатой над богатыми, счастливой над счастливыми. То все возишки были, а тут возище! Хоть и не споро едет, а раньше другого легкого на горе будет. А сорвется — и черепья не соберут!
Прослышали про то мужики степные и говорят:
— За-чем… У нас и поговорка такая есть: ‘Тише едешь — дальше будешь’. — Так и жили.
А степь-то была какая… — не оглянешь! Друг про дружку путем не знали, что с одной степи кормятся. И про степь-то свою не знали, какое и звание-то у ней. Степь и степь.
Как ставились в солдаты, спрашивало их начальство:
— А ну, знаешь, какого государства будешь?
Не знали:
— А со степу мы!
А то и так:
— Мы-то?.. Коркино, може, знашь? Оттуля.
Ну и побойчей бывали:
— А Луговскова уезду!
А то и грамотные случались:
— Смологонской губерни, Дегтевскова уезду, Лаптевской волости, села Посконь!
— А государства какого? Родина у тебя имеется?!
— Имеем. Родина наше будет… село Посконь.
— Ну… отечество твое какое? отечество?!
— Отечество… Отечество наше будет… Михайлов?.. Иван Михайлыч.
— А, дурак… Ну, а государства?!
А Бог его знает, что за государство! Про его и старики не знали.
Так вот, на самой той степи, по осени, непогожей ночной порой, зашумело и зашумело, — будто сваи вколачивают! И такой хруст пошел, — не то кости ломают, не то сухостой валится. Да такой вой поднялся, — волки не волки… — а будто и с бабьим схоже. Попрятались мужики на полати да за печь, Миколу-Угодника поминают, — жуть! Поутру ходили на степь глядеть, — нет ничего! Может, и примерещилось…
Шел с ту пору дарьинский мужик Родивон в Михайловку, за колесом к кузнецу.
Идет по большой дороге, чуть-свет, травку стало видать маленько. Версты три прошел — слышит: позывает, — к низинке, будто. А с дороги-то не видать, туман. Приостановился Родивон и слушает:
— Оооо… о-ох…
Жалостливый был Родивон, и взяло его за сердце.
— Воет-то как неладно… — думает, — никак баба?.. Вон оно, дело-то на что выходит… ночью-то намедни!..
Спустился б ложок, — и стихло. Окликнул, — идти-то боязно:
— Чего ты там…эй?!
И слышит опять — стонет.
Плечом поежил, мурашков стрясти чтобы, шагнул в лог поглубже, глядит — баба! Лежит, ногами к нему, полсатажки гвоздочками подбиты. Подивился: баба, а полсапожки и доброму мужику впору! Ближе подвинулся…
Самая заправская баба, во всем снаряде. Сарафан — зеленый, с позументом, как у Дарьи в укладке берегется: рукава холстинные, красными городками шиты, — в Дарьине старые бабы носят, шушун — откинут, рукавчики чутошные, красным подшивом оторочены…
Пригляделся: красное-то оно красное, да кровь! Помаленьку стал с головы оглядывать…
Голова непокрыта, коса закинулась за ольховый куст…
Глядит Родивон — мать ты моя-а!.. Ну и косища! Русая да толщенная, — в руку не заберешь. И вся-то кровищей залита! Глянул к кусту — блестит. Парчовая кичка, позументом запутана, повисла.
— Богатая была баба… — думает Родивон, а самому жуть.
Стал дальше оглядывать.
Лоб чистый, не такчтобы высокий, а как бабе пригожей полагается. Брови… Ну и брови! Акак глянул во вселицо, — и жуть пропала.
— Ну и баба была… приятная баба! — думает Родивон. — Маленько на Дарью мою похожа. Грудь-то — гора! Десятерых прокормит…
Очаровался Родивон над бабой — и про колесо забыл.
— Эй, родная! — позвал тихонечко, чуть не плачет. — Да кто же это над тобой так?.. Да его, прямо… Отозвалась баба — застонула. Дрогнули — поднялись ресницы, и зашлось в Родивоне сердце: глянула на него полными слез глазами.
— Бабочка ты сердешная… — заплакал Родивон, припал на колени, — да чьих ты будешь-то? да откудова ты сюды попала?.. Всех баб здешних знаю, а тебя и видать не видывал! Да кто же это над тобой надмудровался, наиздевался так?..
Глядит баба на Родивона, как святая икона…
— 0-о-ох… — стонет, не сводя глаз, — дети родные… Закрыла глаза, — и пошло по лицу, как облако. — Обмерла… — думает Родивон. — Дети?!.. Ах, сукины дети… а?!
Поглядел на бабу… Куда ее донести — саженная! Постоял-постоял, шапку помял…
— Ладно. Схожу за колесом, объявлю. Дадут подводу — может, еще отходишься… Взглянул на лицо…
— На-вряд… Житья-то твоего осталось до вечера. И пошел от нее, скушный. Идет и думает:
— Мать-то такую расчудесную!.. За что ж они ее так испозорили, а? Может, делиться начали?.. Выбрался Родивон из лога, оглянулся. Лежит баба, не движется, полсапожки ясными гвоздочками играют.
Подумал:
— А ведь не ладно так-то… Народу всякого шляется, еще разуют?
А полсапожки важнецкие. Сыму-ка я с ее полсапожки для сохранности?..
Воротился к бабе, стал легонечко с ее полсапожки стаскивать. Тянет да приговаривает:
— Для сохранности я-то, не сумлевайся. Может, и чуешь ты, голосу только подать не можешь? Так вот, ей Богу, греха на душу не возьму, Микола-Угодник видит! Убогого человека да разувать… Я Дарье своей намедни справил, только гвоздочки дороги… А их, сукиных сынов… мы сыщем!.. будь покойна… сыщем!..
Лежит баба — не шелохнется.
— И с чего жалею-то я тебя так, а? И с чего ты приятная такая?.. Над матерью так!.. Ну, бывает… ну, поскандальничают, поохальничают… ну, вдарят раз… Касьяшка намедни старухе руку поленом перешиб… дак он на всю деревню один такой! Бога-то ее помним. Коли слышишь, вот тебе сказ: для-ради сохранности разул! Ну и полсапожки!.. Подковки, никак, серебряные?.. больно светлы?..
Вышел Родивон на дорогу, полсапожки за верха держит. И что за диво?! И матерьялец легкий, а оттянуло руку! Опустил полсапожки наземь, а нога сама в полсапожек лезет! Влезла с сапогом, а все свободно?!..
Подивился Родивон, всунул другую ногу. Попробовал ступануть, — не сдвинешь! Испугался тут Родивон,
— Ох, не простая баба, не человеческая!
Скинул полсапожки — бежать! И слышит за собой: топы-топы… Оглянулся, — за ним идут! Схватил себя Родивон за шапку… — мать родная! Идут полсапожки к нему, боле сажени забирают. Не убежишь. Да и бежать не может: свело ноги.
Дошли до него — и стали.
Покрестился Родивон, закрестил полсапожки, — стоят, не движут. И отлегло от сердца. Вспомнил: крест ведь на ней видал! — Литой крест! А полсапожки я для сохранности. Стало быть, ей желательно, чтобы полсапожки ейные в сохранности у меня остались… Ох, не простая баба!..
Взял полсапожки уважительно, — руки о травку вытер, — пошел про чудесную бабу объявить. Зашел за изволок — нет его…
+ + +
Шел той дорогой солдат с похода, мешок за спиной нес. Устал, свернул цигарку и привалился. Пригрело солнышком — задремал. Только задремал — слышит: воронье кричит. Глядит — сила воронья, кружат в сторонке, неподалечку.
— Падаль, не иначе… — думает, — а, может, что и живое, не дается? Вот они, сволочи, и кружат, шпикулянты…
Вспомнил тут солдат про мешок: много добра несет! Развязал, на досуге стал переглядывать…
— Брюки новые, офицерские… сапоги лаковые, с самого ротного, довелось… послал Бог счастья! Маньке шелку-бархату кусок цельный, — ахнет! Подметок три пары, сахару десять фунтов, ложечки серебряные, вина бутылка, чаю замечательного три завертки, понсигар… А это чего? Цир-куль: планты мерить. Табачку три фунтика, ланпочка иликтрическая, на ворота, для красоты! Часов двое — золотые, серебряные! Мать честная!.. А тут… билеты государственные! В овине до время спрячу… Как опять все наладится, вдарюсь в самую шпикуляцию, трактир открою… И Божье благословение имеется, в рамочке… Микола-Угодник, будто… по строгости? Высеребрен-то как ясно!..
Думает про добро солдат, а воронье — кар-карр!
— Взглянуть, что ль, пойти, чего базарют?..
Взвалил мешок, в степь пошел. Поднялась воронья — туча-тучей.
Спустился в ложок, глядит…
— Женщина?!. Нарядная, а босая… Разули, черти!.. Ай загуляла, молодка?.. — окликнул солдат, веселый. — Подымайся, гулять пойдем! Ну и бочищи!.. Эй, Дуня!..
Шагнул поближе — все тут и увидал солдат. Перевел дух, утерся…
— Фу, черт… как напужала… За Маньку принял! Нет, не Манька. А здорово похожа… чистая раскрасавица… была!
Присел на карачках, в ногах заслабло. Цигарку сосет — попыхивает, а руки — дрожью.
— Стало быть, тут убийство… И разули. А креста не сняли. А золотой, будто? Теперь бы за этот крест…
Глядит — в ухе серьга, жемчужная! Подумал солдат:
— Ей в могиле без надобности, а нам сгодится. Я, огоди, тебе и могилку вырою. А крест я с тебя сыму… я тебе за его сосновый вытешу…
Потянулся солдат крест сымать…
Подняла женщина ресницы-стрелы, повела строгими глазами, как на святой иконе, да как глянет!..
Обомлел солдат, не дыхнет. И слышит, будто из-под земли, голос:
— Не тронь!
И с того взгляду строгого, с того голосу подземного, повернулось у солдата сердце. Поглядел на свои штаны — кровь. На руки поглядел — в крови руки… И слышит за собой оклик:
— Эй, чего у вас тут не вышло?!.
Глядит — двое еще стоят. Один — матрос, на шапочке буковки линялые, — ‘Три Святителя’. Другой — заводской, с ключом, с молоточком, — слесарь. У матроса лицо румяное, сытое. У заводского — худищее, брови к носу.
Говорит им солдат:
— Женщину вот убили!..
А матрос и спрашивает, веселый:
— А за чего ее успокоил-то?
— Как-так, я успокоил?! — так и взвился солдат. — Ты ее саданул, может… а мы такими делами не занимаемся! По шпикуляции — это так, а душегубством… не занимаемся. А матрос смеется:
— А грабли чего в крови? Товарищей не опасайся!
— Какой я, к шуту, тебе товарищ?! — осерчал солдат, — Чего — грабли? Руки у меня с войны все в крови, не отмываются…
— Ладно, — матрос смеется, — одна не в счет. Карманы-то у ней имеются? Стой, мы ей легистрацию наведем сейчас… А ну, мамаша?..
— Брось, товарищ… — говорит заводской сурьезно. — Мертвую тревожить не годится! Выругался тут матрос нехорошо:
— По-шел ты… Живых тревожили, не боялись! Не засть. Сам, небось, по карманному производству руку набил… Эй, мамаша… а ну-ка, покажь, и где тут у тебя… кармаша?..
— Нет, брат, — стал заводской серчать, — не по карманному производству мы, а по металлу… А матрос гогочет:
— Во-во! До металла я и охоч. Вон и крестик… чем не металл? Солдату-то не доспело. Проба-то на нем имеется?.. Дойдет и до него черед, а сначала пощупаем мочалу. А ну, помогай, товарищ…
— Нехорошо! — говорит заводской, брови к носу. — Капиталистов мы щупали, а над мертвыми ругаться рабочий человек не может. И крови рабочий человек не любит. Не товарищ я тебе по такому делу.
А солдат сидит-обомлел, другую цигарку вертит.
— Не товарищ! — кричит матрос, — а как винцо пить да денежки делить… — первые?! Другие за вас кровяную работу делай? На готовенькое бы только?.. Черт… да у ней все карманы вырваны!.. Ай да солдат! Да ты ее еще, может, и…
— Не трожь, живая!! — как крикнет заводской, не в себе…
За голову схватился — бежать!
Будто-чего почудилось! А матрос ничего, ругается:
— Зайцы — черти! Напакостили да-в кусты?!. А ты прямо действуй! Я мощи вскрывал, да не боялся! ‘Три Святителя’ у меня на голове, сам четвертый! Я сейчас дознаю, живая она ай мертвая. Жилку такую знаю…
Обругался нехорошим словом и схватил руку женщины…
Тути случилось.
Поднялась рука — полнеба закрыла. Дрогнул матрос и пал под накрывшей его десницей.
Глядит солдат: что такое… матроса нет?! И видит: растет женщина, ноги по всему логу, руки на степь закинулись!..
Встали у солдата волосы дыбом, пополз на карачках в степь. И мешок свой бросил.
+ + +
А уж и ночь на степь пала. Воронье по местам село. Ни зги не видать — темно. Только совы за мышами шарахают.
Вылез бес из болота, постоял — послушал… И говорит:
— Ладно идут дела! Ану-кась?..
Привалился к земле — и слушает: чу-уть позывает — стонет, как мушка у паука в тенетах.
— Скоро можно и шапку надеть… лихо! — думает себе бес. И давай плясать-гукать! Плясал-плясал…
— А ну-кась?..
Привалился — и слушает: та-ак, будто комарик чутошный, позывает-стонет.
Потер бес лапы, шапку из-под хвоста вытянул, на корявую головешку насунул — в поход собрался. Идет-попрыгивает, падалью от него порыгивает. А совы так вкруг него и летают, так и шарахают… Остановился и думает:
— Главное бы дело выгорело! Пьяница, может, какой пройдет, крест сымет?.. А там плевое дело — в болото затащить. Тогда и вся степь наша! Подох Гришка-матрос, дрогнул! Верного друга потеряли. А ну-ка-сь?..
Припал бес к кочке — и слушает: та-ак, вполчуть, ровно травка по ветерку позукивает.
— Последняя ее кровь ходит… — говорит бес, язычище до пуза вывалил. — Пять минут и разговору осталось. Только бы пьянчужка какой набрел. Разбойник с нее креста не сымет, а пьяница не задумается.
И давай вызывать скрозь землю:
— Эй, Мишка, иди!
Эй, Гришка, иди!
Васютка,
Стешка,
Аксютка,
Лешка,
Сысой,
Ивашка,
Косая
Машка,
Хрипун-Костюшка,
Стигней,
Настюшка,
Федул,
Микитка,
Пахом,
Улитка,
Вавилка,
Прошка,
Ермил,
Ерошка,
Максимка-Бубен,
Хохол из Лубен,
Дурак-Трохимка,
Снохач-Яфимка,
Похабник-Пашка,
Блудилка-Дашка…
— Всех степных пьяниц перебрал — не слыхать! Осерчал бес, с досады под хвост полез…
— Вот черти! С матери родной сымали, а с этой — чего боятся! А я-то им в ухи дул: мачеха она вам лихая!..
Хвостищем за ухом поскоблил — и вспомнил:
— Касьяшку-пьяницу помянуть забыл! Живореза-то самого!.. И давай:
— Товарищ Касьяша,
Варится у нас каша,
Лежит на степе падаль,
Златого креста не надо ль?..
Слушает — не идет Касьяшка!
— И чего ее боятся, черти?! Это мне все старый Микола портит! Почитай всех забыли, а его все помнят. И опять, давай:
— Товарищ Касьяша,
Пришла пора наша!
Сымай крест с падали,
Чтобы все перед нами падали!.
Слушал-слушал, да как задерет хвост дудкой… — идет! Да и заерзал что-то…
То тем, то другим ухом приладится… Скосил морду, — и говорит:
— Твердо чтой-то шагает ноньча?.. Я его ход знаю…
Слушает: шагает неспешно, с усталью, — топ-топ-топ…
И каблуки слыхать..?! А у него и лаптей-то отродясь не было!..
Слушал-слушал лопоухий бес, а шаг все ближе…
Сел на кочку, бельма выпучил — не поймет. А тут, будто, как ветерком пахнуло. Глянул — да и присел-пришибся: старый Микола из-под зари грозится! Темное лицо, во все небо! Погрозил — и пропал зарницей.
Заерзал-затрепыхался бес, крикнул:
— Матери твоей черт!..
Да как лязгнет зубом, как копытами наподдаст, так по деревням все собаки и взвыли. Поджал хвост, да и бух в болото.
+ + +
Шел с далекого края воин. Шел без дорог, прямиком, через болота да буреломы, оврагами да лесами, глубокими снегами. Ноги сбил, порвался, изголодался. Родину шел-искал. Спутал к ней бес дороги, завалил-завеял, волков рыскать на волю выпустил. По слуху шел, прямиком, откуда позывает. Шел-шел — и не стало слышно. Остановился, как на распутье, поднял глаза к темному небу и помолился:
— Господи!..
Смотрит — рука на небе! Подняла та рука край тучи и показала зарю. А из-под зари старый Микола смотрит…
Миг один — и пропал зарницей. Всполохнулось у воина сердце, и крикнул он во всю степь ночную:
— С нами Бог!
И видит: бежит золотой комарик, — чутошный огонечек с неба, — свечечка копеечная. Убогие старушки — такие ставят. Может, и нашлась на всей степи одна святая душа, молилась в ту ночь за сына…
Пала та свечечка на темную степь и погасла: чутошным огонечком встала.
Не проглядел ее воин. Идет и идет, а огонечек его ведет…
И довел до лога.
Встал воин на краю лога — видит: лежит женщина, разута — раздета, в головах у нее свечечка теплится…
Ударило его в сердце, кинуло в лицо кровью, зажгло слезами глаза — застлало. Признал воин светлое лицо то и крикнул голосом, во всю степь ночную:
— Родимая!..
Услыхала родимая звонкий голос, подняла свои ресницы-стрелы, взглянула глубокими, полными слез глазами… Заглянул воин в страждущие глаза: не смерть ли?..
А тут и светать стало.
Стоит воин один в логу. Помертвело его лицо, — только глаза горят. Порвано на плечах, порвано на груди, и на ногах, — все порвано…
Огляделся, — один туман!
Покрестился широким крестом на небо.
А свечечка и снялась с земли и в руку ему дается.
Понял воин тот знак Господень, рванул на груди рубаху… — и увидало белое небо пятнышко на груди — знак жертвы.
Принял воин святой огонь — и прожег себе грудь Крестом, через то кровяное пятнышко.
Тут и погасласвечечка.
Встал воин в головах, уперся в сырую землю, подвел руки под плечи женщины…
И крикнул на степь, в туман:
— Эй люди!.. Слушает… Нет ответа.
Увяз воин в сырой земле, последние силы напрягает. А родимая не опускает стрелы-ресницы свои, глядит на него глубокими, полными слез глазами… И в другой раз крикнул:
— Эй, други!..
Слушает: петухи по деревням перекликаются?.. Вот-вот разорвется сердце. А Она смотрит, смотрит… И крикнул криком нечеловеческим:
— Эй, братья!.. Пошел по степи шорох. Петухи кричат по деревням, будят. И слышит человечий голос:
— Иду…
И слышит еще:
— Иду…
Много-много. Шумит-шевелит травой…
И мужик с колесом бежит:
— Я, Родивон из Дарьина… И еще, много-много, — будто трава степная…
Подняла женщина ресницы-стрелы, глядит радостными, полными слез глазами. Слышит: шумит и шумит по степи!.. Закинула белые руки за голову — и потянулась… Ноги из лога вышли, руки на степь закинулись… Да где ж коса-то ее?!
Далеко стоят леса, осенние, золотые в солнце. А лоб белый?
Вытянулись белые пески. А глаза, полные след, святые? Нет глаз: синие моря, синие… далекие, чуть видны.
И не высокая грудь, а горы ушли под небо. И шушун самотканый — поля оглаженные, и сарафан уж не сарафан, а луга, реками-позументами шитые… А руки белые — пути без конца, без края…
+ + +
Стоит Родивон — видит. Заплакал и поклонился земно. Испугался — вспомнил:
— А полсапожки-то я куда…?!
+ + +
Проснулся — темно в избе. Шумит за окошком степь, шумит ветром.
— Сон приснился… — думает Родивон. — За колесом к кузнецу все шел…
Потер кулаком глаза. Пора и за колесом идти. Слез с печи, подошел к оконцу, глядит в темную степь, — опомниться все не может.
— Сон-то какой привиделся!..
И стало ему и жалостливо, и сладко. И пожалел, что это во сне было. Вспомнить хотелось невиданные глаза те, — не мог вспомнить. Стоял у окна и слушал: шумит по степи ветер.
— За колесом, что ль, собрался? — окликнула его Дарья. Опомнился Родивон, сказал:
— За колесом… да светать чтой-то не светает.
— Чего ж спозаранков-то поднялся?.. — Да так…
Оделся и пошел к кузнецу за колесом. Чудно! Только вот во сне было…
Прошел версты три, — вот и ложок тот самый. Остановился, послушал — не позывает ли. Нет, не позывает. Сошел с дороги, заглянул в лог…
Шумят на ветру ольховые кусты — и только.
Иван Шмелев. Алушта, октябрь 1919 г.