Степь… Какое короткое слово, а какое широкое понятие изображает! Она раскинулась, плоская и далекая, на многие версты ровная, без балок и возвышений, без кустарника и леса. Синее небо и черно-коричневая земля — куда ни глянь. Торчат там и там сухие колючки, да широкая степная дорога глянцевыми колеями вьется и крутится по степи, без столбов и телеграфа.
Всюду равнина, всюду и везде все одинаково. Синее небо бледнеет к краям горизонта, розовеет, буреет и незаметно сливается с землею, без резкой полосы. Утопает в прозрачной дымке затуманившейся дали.
Блеснула полоска льду. На нее набегают мутно-желтые волны какого-то озерка, речка в глубоком овраге, не замерзшая, но и тихая, покойно течет откуда-то и вливается в озеро. Показались корявые ветлы, обступили дорогу и вошли на грязную плотину, сложенную из земли и навоза. Мостик с грубыми и прочными перилами. Вправо сонная степная речушка, влево озерко.
Насыщенный озоном, пахнущий девственной землею и сухими травами воздух степи, холодный и свежий, обжигающий лицо, стал будто теплее. Пахнуло кизечным едким дымком, навозом, жильем.
Тишина степи, нарушавшаяся только коротким щебетанием серых хохлатых жаворонков, наполнилась гоготанием гусей и криками кур и петухов. Кудлатая, с острою мордою, похожая на волка, собака с лаем набросилась на лошадей и проводила коляску через греблю. В порыве собачьего усердия она обрывалась в грязи, чуть не упала в воду и снова неслась, звонко и весело лая. Здесь так редки посетители! Так редко можно вдоволь насладиться и лаем и скачкой за тройкой добрых лошадей!!
За плотиной тополя. Они росли прямоугольником вдоль жерде вой ограды и скрывали белый низенький домик, стоявший в глубине сада, и ряды корявых и кривых яблонь, посаженных в стройном порядке за тыном.
Левее сада просторный двор, образованный длинными глинобитными коричневыми сараями, крытыми где соломою, где железом, службы, навес, под которым выстроились в дружном порядке коляски, телеги, плуги, сеялки, сенокосилки и веялки, за двором, на грязной земле, истоптанной копытами, вязкой и черной, неподвижные, как изваяния, стоят большие красно-рыжие быки, обросшие длинною зимнею шерстью.
Это зимовник Тополькова, Семена Данилыча. Проезжайте верст двадцать на север по пустынной степи и вы увидите такие же ветлы, и греблю из соломы и грязи, и тополя вокруг сада, так же вдруг пахнет соломенным дымком, загогочут белые гуси, и мохнатая собака проводит с лаем ваш экипаж, и такие же красные волы, как изваяния, дремлют подле двора в черной и липкой густо натоптанной ногами грязи. Это будет тоже зимовник Тополькова, но уже Ивана Даниловича.
Проезжайте двадцать верст к югу и опять та же картина. Только дом побольше, крыльцо со стеклянным балконом, службы просторнее и тополя гуще и выше — это зимовник Полякова Петра Ивановича, а потом и еще в двадцати верстах зимовник и опять Полякова, но уже Николая Ивановича… и так вся степь, такая пустынная, безотрадно глухая и скучная зимою, степь словно море, но море тихое и темное, покрыта маленькими гнездами-зимовниками коннозаводчиков-помещиков.
Ранее погожее утро. Еще и зимы не было и снега не видали, а уже на весну потянуло и в солнечном пригреве как стальные заблестели колеи широко наезженной дороги. Приподнялся было в воздух жаворонок, начал петь любовную песню, да, видно, холодно стало и голубой небесной выси, быстро опустился к серой птичьей стайке хохлаток и побежал с ними вдоль дороги… А потом нее вспорхнули, как по команде, и полетели, весело перекликаясь, прямо на север…
На мосту стоит высокий и худой старик с темным обветренным стенною непогодою лицом, с седыми густыми усами. Это Топольков Семен Данилыч, хозяин зимовника. Он в черной бараньей шапке с алым когда-то, утратившим теперь цвет, верхом и черной бараньей шубе с высоким воротником, откинутым на плечи. На нем смазные мужицкие сапоги, а в руках у него тяжелая палка. Серые глаза из-под густых нависших седых бровей пытливо смотрят в степную даль. Топольков ждет пригона лошадей на водопой из степи.
Вот на горизонте показалась густая колонна. Она вытянулась, развернулась— точно полк кавалерии учился в степи, замаячили конные фигуры калмыков-табунщиков, и быстро надвинулся большой, еще смешанный по-зимнему табун и обступил озеро рыжею массою лошадиных тел, обросших густою и длинною шерстью.
Ожила степь с приходом своих хозяев. Раздалось фырканье, гоготанье жеребцов, ласковые вздохи кобыл, завизжали жеребята, норовя поиграть и ударить друг друга копытом.
К Тополькову подошел его управляющий, такой же высокий, в такой же шапке и шубе, в таких же сапогах с ремешком под коленом, у него лицо без усов и бороды, широкое и красное с узкими косыми глазами, выдающими его монгольское происхождение.
— Истинно лошадиное царство, Семен Данилович, — проговорил он, здороваясь с хозяином.
— Да, с незапамятных времен лошадь здесь водится, —сказал Топольков. — Я сороковой год живу, да до меня на зимовнике сидел Затураев, а до него князь Трубецкой, а там шли зимовники Великого Князя, а до них были графские…
— А еще раньше наши татарские, да сказывают, Семен Данилович, лет двести, а то и триста тому назад здесь дикая лошадь, неприрученная, водилась.
Да мой отец сказывал, что в его времена приходили дикие жеребцы в табуны и отбивали кобыл… Это как железная дорога прошла, да коннозаводчиков много понасело, да пахать машинами стали, да баран и бык пошли — ну вот лошадь-то и посократилась. Не стало ей, значит, свободы и приволья…
Управляющий промолчал. За тридцать лет службы у Тополькова и жизни с ним бок о бок он привык думать с ним одними мыслями и соглашаться с ним во всем. Да и степь не приучает к болтливости. Сама молчаливая она и людей делает молчаливыми. Промолчать часа три, сидя рядом на крылечке, для Тополькова и его управляющего Ахмета Ивановича Курманаева было делом обыкновенным.
Лошадь молчит, да мысли свои соседке передает, так и Тополь ков с Курманаевым умели как-то обмениваться мыслями молча, по лошадиному.
И только, когда начинали они говорить о достоинствах одной лошади перед другой, или вспоминали успехи на выставках, или при сдаче ремонта в кавалерию, они оживлялись и речь лилась, переходя даже в спор, иногда часами. Загорались тогда острым огнем глаза Семена Данилыча, и беспокойные огоньки метались в узких раскосых глазках Ахмета Ивановича.
В лошадях была вся их долгая жизнь, в них были их мысли, их думы, они были продуктом их сознательного творчества!
— А смотри, Ахмет Иваныч, Комиковичи-то и посейчас все вместе держатся. Не смешиваются с другими. Точно чуют, что братья и сестры, хотя и разных матерей, — сказал Семен Данилович.
— Да, и кто бы мог подумать, что от Комика дети такие ладные пойдут. Помнишь, Семен Данилович, как привели его со скачек. Да худой же был, жилы опухшие, да вялый!
— Устанешь, дорогой мой. По два раза в неделю на скачку пускали. Хозяин хотел выжать из него более, чем можно.
— Азарт, Семен Данилыч.
— И то — страсть! Ну, да за то и дешево он нам достался.
— А что, Семен Данилыч, знакомый твой командир полка не писал тебе, каково служат наши лошади на войне?
— Гм, — самодовольно улыбаясь, крякнул Топольков. — Как и писать! Я когда в Черкасском был, письмо получил, вот и забыл сказать. Память то у меня, Ахмет Иванович, прости, стариковская
Писал… Все писал. Ведь к нему премированные попали. Помнишь — две от Калиостро, три конька и одна кобылка от Хваворита, четыре кобылки от Хомера, конек и две кобылки от Калихулы, еще от кого, не упомню, кобылка, светленькая… белогривка…
— От Абеяна, — подсказал Ахмет Иванович.
— Ну вот от Абеяна!.. Да нешто так? Да ведь от Абеяна-то конек был, нет не от Абеяна, а от Абрека, ну, помнишь, ее еще Купавой назвали, на ‘К’ ремонт тогда шел.
— Ах, да красива была.
— Да, на редкость. Такая рубашка была, что думали в Ахтырский (Лошади в регулярную кавалерию комплектуются по мастям. В драгунские полки — гнедые и караковые, в нечетные гусарские — вороные, в четные — серые, 12 Гусарский Ахтырский полк получал лошадей буланых и соловых.) попадет. Нет, попала со всеми, в драгуны.
— И вы их всех видали уже в полку?
— Да всех же! На втором году. Поверишь ли, Ахмет Иванович, еще больше вершка дали. Выше отцов стали.
— Что уход делает, — проговорил Ахмет Иванович.
— Да, гладкие да блестящие стали, какие лошади. ‘Коневатые’ лошади.
— Ну а на войне как?
— Да, пишут, ни австриец, ни немец уйти от них не могут. — Что значит в степной шири родились да выросли.
— И не поедят иной раз, да работают. — ну это-то — голодать им не привыкать стать. Помнишь, Семен Данилович, немец к нам приезжал, вот уж в каком году не упомню. Сказывали, самый дошлый их немец по коннозаводческой части, такой немец, что ну ты и только! Вот уж восхищался лошадьми. Ах как его! Граф Лен… Лем… Мен… Мендорф, что ли?
— Граф Лендорф, — напомнил Топольков. — А на выставке, Иваныч, в Москве! Что было на выставке, как вывели нашу ставку на паддок — двадцать кобылок ремонтного возраста и все, как одна, — рыжие, светлые, червонцами горят, шеи, головки, глаза, ни тебе проточины, ни отметины, сестры родные так одинаковы не будут. Тут англичане, американцы, немцы, французы как обступили, да говорят мне: ‘Да, что вы их из глины, что ли, по лекалу лепите, что они такие у вас одинаковые’. А я, знаешь, и говорю — лепим, говорю, господа немцы, только не из глины, а из земли, из степной земли нашей, целины непаханной, да солнцем могучим приправляю, да ветром, хозяином степ и продуваю, да прокаливаю, чтобы крепче да суше были.
— Да, истинно так.
— Пошли потом в обмер. И подпругу тебе мерили, и охват под коленом — как одна!
— Да, что ж, Семен Данилович, ведь и правда — лепим по лекалу Помнишь — лет двенадцать, а то может быть, и пятнадцать тому па зад, вышел приказ, чтобы, значит, не менее трех вершков ремонт был, ну и дали. Дали и четыре и пять — сколько хочешь!
— А все, Ахмет Иванович, заметь, самая ладная лошадь, кото рая от двух до трех вершков, а что выше — непременно тебе с изьяном каким-нибудь будет лошадь. Уже что-нибудь в ней да не так будет.
— Тоже, Семен Данилыч, помнишь, как кровь потребовали. Ваша, мол, лошадь простая, грубая, подайте кровь, ну и подали…
— Да, Иваныч, не в одну копейку нам кровь-то эта стала! Господи, что кобыл перепортили!! То цыбастые, то тонконогие пошли жеребята, совсем в упадок духа впадать стали, пока направились. Медленное наше дело, Иваныч! Ошибешься часом — годами по правку делать приходится. Одни из наших погнались за аттестатом, да за резвостью. В Англии, мол, так делается — который, мол. жеребчик резвее всех на скачке, тот и производитель отличный, ну а степь-то по своему повернула. Резвость, мол, резвостью, а ты мне и фигуру дай.
— Понимали мы это дело, Семен Данилыч, да скупость мешала. Ведь за жеребца-то раньше мы четыреста да пятьсот рублей плачивали, а тут на те, выньте-ка шесть-семь тысячев, поневоле задумаешься.
— Ну и пораззорился тогда кое-кто.
Табун напился и, весело играя, пошел в степь. За ним замаячили калмыки в малахаях, прикрывавших их красные, обветренные на степном морозном ветру лица лоскутками бараньей кожи.
И снова степь стала черная, безлюдная, пустынная, без единого предмета, без единого живого существа на всем пространстве до самого горизонта…
2
Жизнь в степи на зимовнике — особая жизнь. Только жизнь на корабле может сравниться с этой жизнью. Там бури, когда жестокие волны бьют со страшною силою в борты корабля, когда стонет дерево бортов, скрипят мачты и гудят ванты, когда жизнь человека в опасности и человек ближе к смерти и ближе к Богу. Там — человек за бортом — значит погиб, утонул, и море не выдаст костей его для погребения. И здесь — заревет зимою степной буран, начнет трясти дом, стучать железною крышею, гнуть тополя сада, рвать соломенные навесы. Собьется в тесную кучу весь табун лошадей, станет хвостами к ветру, а напротив на особых ‘укрючных’ лошадях стоят верховые калмыки. Им ветер дует прямо в лицо. Дует часами, сутками… Обмерзают привычные щеки, и кожа и мясо лоскутками падают с них. А они стоят и не смеют сойти. Они знают, что если сойдут, то табун сорвется и понесется по ветру, гонимый ужасом, который охватывает иногда лошадей. Подавят, покалечат жеребят, запалятся лучшие кони. Бывало, что табун добегал в этом ужасе до Черного моря и с крутого обрыва падал вниз, разбивался и тонул весь до последнего. Если заблудит в эту снежную бурю в степи одинокий путник, или собьется с пути тройка, окажется, как в море за бортом, и погибнет, как гибнет лодка в море. Степь не выдаст костей их. Занесет снегом, весною волки да вороны растащут труп, если тело не откроют раньше в степи зоркие глаза калмыка.
В море корабль заходит в порты. Шумит веселая портовая жизнь, гремит музыка в приморских трактирах и притонах. День, два, иногда неделя проходит в шумных удовольствиях, пирушках и попойках, и снов a корабль, переборки кают, тусклое окно иллюминатора и мерный бег корабля по однообразному морю. Опять узкие интересы корабельной жизни и сегодня те же лица, что были вчера, что будут завтра.
В степи тоже спокойная жизнь зимовников нарушается событиями. Приезжает ремонтная комиссия. Это все равно, что смотр адмирала на корабле. Все загодя чистится и скребется на зимовнике. Отбивают ремонт, ставят его на овес, оповаживают, оглаживают, чистят. Шумной компанией наезжают ремонтеры. Идет торжественная выводка красавцев жеребцов, потом выводка и осмотр молодежи, идущей в запасные полки. Отобранным лошадям ставят масляной краской номера на шерсти, их забирают и уводят на железную дорогу. А на зимовнике шумит веселый обед, подано вино, заколоты лучшие индюки, гуси и утки и идет разговор, все о том же: о лошадях.
И, когда кончат, — сядет комиссия в коляски, запряженные лихими тройками и четвериками, раздадутся последние пожелания счастливого пути и вот уже загремели колеса по мосту на гребле.
Улеглась черная пыль между ивами плотины, и опять тишина в усадьбе, прерываемая гоготанием гусей да клохтанием кур. И еще более одиноко станет на зимовнике, С ремонтными лошадьми уйдет частица души и сердца коннозаводчика. Он их задумал еще тогда, когда отбирал кобыл в косяк для жеребца, он видел их слабыми, маленькими сосунками при матерях в холодной весною степи, он следил за их ростом и регулировал его кормом. Он любил их, как художник любит свою картину и автор свое произведение, но он почти никогда не увидит их в полном расцвете сил и красоты, выкормленными и выхоленными военными лошадьми. Иногда дойдет до него слух, большею частью скажут ему при приезде следующей ремонтной комиссии: ‘А вы знаете, Семен Данилович, та буренькая-то, что в позапрошлом годе у вас взята, от Калиостро, под командиром полка ходит. Такая нарядная вышла лошадь!..’
Сердце Семена Даниловича и еще того более простое, но честолюбивое для ‘наших’ лошадей, сердце Ахмета Ивановича наполнится каким-то родительским восторгом. ‘Буренькую’ начинают вспоминать. ‘Да, она еще и жеребенком себя показывала. В два года была такая правильная, такая правильная — ну прямо статую с нее лепить можно’.
— Да, — вздыхая скажет Семен Данилович, —дети Калиостро оправдали себя. Ведь вот поди ж ты и не чистокровный он, у графини Марии Евстафьевны Браницкой куплен, а дети его лучшие.
И пойдут вспоминать.
— Хоть бы портрет этой буренькой достать, — скажет Ахмет Иванович.
Ремонтеры пообещают добыть портрет, но потом за делами и разъездами позабудут обещание и образ ‘буренькой’ исчезнет, как и воспоминание о многих сотнях лошадей, которые верою и правдою служат в Российской кавалерии.
Осенью на зимовнике много забот и хлопот, как на корабле в порту. Продают хлеб, быков, шерсть, баранов, ликвидируют урожай полей, приезжают маклера и скупщики, часто и сам хозяин ездит в станицу на элеватор и в банки получать, платить, выкупать, вкладывать, вынимать, и лишь глубокою осенью, когда степь развезет от дождей, затихнет зимовник и уснет до самой весны.
Иногда летом предпримет коннозаводчик поездку на скачку в поисках за чистокровными жеребцами. Кровь в табунах освежить и приподнять. Со ‘многими тысячами’ в кармане, в старомодном, небрежно сшитом портным из станицы костюме, широкоплечий и рослый, кряжистый, с лицом обветренным и обожженным степным воздухом, появляется Семен Данилович в компании с другими хозяевами зимовников на паддоке столичных скачек. И все знают, что ‘коннозаводчики из степей приехали’. Их как не узнать! Своей компанией судят и рядят они предлагаемых им скакунов и все говорят — ‘нам ты не одне секунды подай, а чтобы сам-то он из себя был ‘коневатый’, фигура чтобы в ем была видна’.
Кряхтя и охая, платят они ‘многие тысячи’ за жеребца и везут его к себе в степь, в особое помещение для очень дорогих производителей. В столице они не засиживаются. В театрах и кафе их почти не видно. Сделали кое-какие хозяйственные закупки, посмотрели, нет ли чего нового для имения, и по домам… Там ждет медленное кропотливое дело.
Лишь через три-четыре года, лишь при сдаче ремонта станет видно, оправдала себя покупка или нет. А если не оправдала, то кто виноват — жеребец ли или коннозаводчик, который не сумел подобрать кобыл. Нужны новые и новые опыты, иные скрещивания, а годы идут и идут и уходит жизнь.
Иногда, как буря, ломающая мачты и рвущая ванты корабля, налетят на зимовник несчастия. Повальный сап уничтожит табуны, целые десятки кобыл, от которых так много ждал коннозаводчик, дадут выкидыши, вместо визгливого ржания лошадиной молодежи в цветущей весною степи печальные и одинокие ходят кобылы… Там погорел хлеб на корню, побило градом весь урожай. Наступают черные дни. Из банков достаются сбереженья, накопленное годами уходит в один год. Не до покупки новых жеребцов, не до освежения кобыл чистокровными экземплярами и на целые годы из-за одной такой бури зимовник падает и теряет свою репутацию. Восстановить ее нужны годы кропотливой работы.
В маленькой, полутемной от занавесок и растений — фикусов олеандров и араукарий, поставленных в кадках у окна, гостиной по стенам висят старые и новые фотографии. Иные давно выцвели, впали в печально рыжий тон и лишь контуры остались от некогда яркого изображения. Сняты лошади. Одни под седлами, на которых сидит офицер в белом кителе, или жокей, другие на выводке с калмыком, картинно расставившим руки, иных держит сам Семен Данилович, но Семен Данилович молодой, с черными усами и лихо надетой на черные кудри фуражке, иных держит Ахмет Иванович в парадном шелковом халате и маленькой шапочке черного шелка на голове.
Под фотографиями выцветшие, порыжелые от времени, каллиграфически выведенные подписи. Тут и Комик, и Калиостро, и Гомер, и Абрек — все нынешние жеребцы завода. С выцветшей фото-графин под офицером в белом кепи смотрит на вас весь белый, маленький, большеглазый Малек-Адель, с датой 1879 года, есть и еще более старый портрет 1864 года, но он весь сгорел от времени и только хозяин знает, что это знаменитый Рустам, поколения которого на заводе не осталось, но сын которого ходил под Императором Александром II . Это гордость завода. О его виде, резвости и уме на заводе остались только легенды.
— Таких лошадей больше нет и не будет, — всегда говорит, рассказывая про него, Семен Данилович.
Тут же висят и снимки с косяков, некоторых любимых кобыл с сосунками и молодежи, получившей премии ремонтной комиссии или медали на выставках. Под их фотографиями в маленьких рамочках в плюшевом фоне вделаны и их медали.
В гостиной стоит софа с кавказскими вышивками, круглый стол со старомодной керосиновой лампой, другой стол с книгами и журналами и несколько кресел. Журналы специальные — ‘Журнал Коннозаводства и Коневодства’, ‘Русский Спорт’, ‘Сельскохозяйственный Вестник’, аккуратно за многие годы получается ‘Нива’ и ‘Русское Слово’, пожелтевшие, покрытые пылью, положенные высокою стопкою. Читать и следить за жизнью и политикой некогда. То оторвет поездка в станицу за несколько дней, то работы в степи, то весь день прошел в табуне, а когда не читаешь газеты изо дня в день — она и не тянет. Да и почта приходит неправильно. Больше с ‘оказией’. То неделю нет ничего, то сразу завалит газетами.
Живут слухами. Живут тем, что ‘говорят’, и как ни нема и безлюдна на первый взгляд черная степь, в ней так много ‘говорят’…
3
Семен Данилович с Ахметом Ивановичем медленно прошли через грязный двор к высокой и светлой, недавно построенной конюшне для заводских жеребцов. Когда они открыли большие ворота, на них пахнуло теплом, запахом полыни и тем особым запахом степной травы, соломы, навоза и лошади, который только и бывает в степных конюшнях. Запахом приятным, свежим и бодрящим.
Со всех денников раздалось ржание. Первым отозвался старик Абрек, за ним Калиостро и Гомер, и пошло по всем восьми денникам радостное гоготание.
Красивые конские головы с большими темными, как сливы, блестящими глазами уставились в железные решетки денников, ожидая ласки человеческой руки и подачки, К хозяевам со двора пришел старый калмык нарядчик.
— Ну, что же — Ашаки, выводку, — сказал Семен Данилович.
Это любимое развлечение Тополькова. Смотреть дорогих, выхоленных, раскормленных на овсе жеребцов, вспоминать их победы на скачках, любоваться их формами, еще и еще раз запечатлевать эти формы в своем мозгу, чтобы потом легче было весною под каждого подобрать соответствующих кобыл. Кричать властным голосом: ‘А ну проведи! поставь, возьми на длинный повод, не давай играть’, бранить конюхов и хозяйским взглядом примечать каждую пылинку на шерсти, незамытое копыто, какую-нибудь царапину или помятость.
Там сотни лошадей ходили в степи, грязные с длинной шерстью, облипшей черноземом и глиною, тощие и худые, питаясь старою травой, которую копытом приходилось выбивать из-под ледяной коры, здесь эти восемь красавцев, отборных жеребцов, холились и береглись, как картинки.
— Нельзя выводку, — печально сказал калмык.
— Почему нельзя? — спросил Семен Данилович.
— Там, бачка, такое дело, такое дело! Лошадей и не чистили сегодня совсем, я напоил, корма задал, вот и все.
— Почему же не чистили? Что они, пьяны, что ли?
— Хуже чем пьяны. У нас, бачка, бунт будет.
— А вот оно что! Позови Парамоныча.
Давно ходили по степи слухи, что коннозаводчикам конец, ‘Довольно землей владели казачьей, наша теперь земля’, — говорили казаки и крестьяне и жадно приглядывались к необъятному степному простору… Но это были давнишние разговоры. Коннозаводчики и военное министерство аккуратно платили войску арендную плату и ‘справедливое вознаграждение’, приезжали и уезжали ремонтные комиссии, брали лошадей ‘на войну’, и степь жила прежнею, медленною, размеренною жизнью. Мало ли что говорили, на все есть закон и право.
Парамоныч пришел не один. С ним была старуха Савельевна, экономка и домоправительница. Она плакала, и старик Парамоныч был не весел.
— Что случилось? Почему ребята не были на чистке? Где они? — спросил Семен Данилович.
— У себя в избе. Заперлись еще с вечера, не выходят. Не хотим, говорят, буржуям служить. Сами все возьмем.
— Ой, батюшки, — заголосила Савельевна, — да что замышляют-то! Бить, говорят, будем буржуев да коннозаводчиков. А мы, родный, как же будем-то! Нас-то ведь с цалмыками, почитай, сорок душ возле завода кормится, мы-то куда денемся. Старые мы люди, куда мы пойдем?
— Ну, успокойся, Савельевна, — сказал Семен Данилович, — все это вздор.
— Какой же это, батюшка, вздор, когда ко мне приходили… Три дня, говорят, тебе, старуха, сроку жить в твоей хате, а потом, чтоб и духу твоего здесь не было, комитет какой-то здесь станет, — голосила Савельевна.
— Комитет? Что за комитет, — спросил у Парамоныча Топольков.
— Да, видите, Семен Данилович, дела какие. Пришли вчера ночью с хутора двое. Казак да солдат и всех замутили. Вышел, мол, приказ делить землю и все от коннозаводчиков забирать. И лошадей, и скот, и овец — все поделить.
— Калмык их нашему калмыку говорил. Большевики какие-то с фронта пришли, первое жеребцов забрали и ремонтную молодежь угнали, Поляков поехал в Черкасск жаловаться.
— Но по какому праву! — вырвалось у Тополькова.
— Права, Семен Данилович, они никакого не признают, — заговорил Парамоныч. — Довольно, говорят они нашим ребятам, буржуи кровушку нашу пили. Пошабашим с ними и все ихнее нам достанется.
— Что за слово такое — буржуи? Никогда у нас такого и слова в степи не было, — сказал Семен Данилович.
— Да и не было, истинная правда, батюшка, — воскликнула Савельева. — Все это от него, от антихриста этого самого.
Ну вот что. Неча пустое брехать, не собаки. Пойдем, Иванович, сдурел, видать, народ.
Но Топольков пошел по натоптанной в грязи тропинке к большой избе, где помешались конюха, казаки и пленные австрийцы рабочие.
Когда он властным хозяйским движением распахнул дверь, австрийцы выскочили один за одним через заднюю комнату, трое наемных парней, живших с малых лет при экономии, встали и взявшись за шапки попятились к дверям, а на лавке за столом остались сидеть два молодых человека, незнакомых Тополькову. Они оба были в солдатских шинелях без погон и петлиц, смахивавших на арестантские халаты.
Один с круглым тупым лицом, с узким лбом, на который выпущена была длинная челка тщательно расчесанных и подвитых, как у девушки, волос сидел, опершись обоими локтями на стол и, положив голову на ладони, улыбаясь смотрел на Тополькова. Другой, такой же безусый и безбородый, с черными дугообразными бровями над длинным и тонким носом, как у хищной птицы, сидел, откинувшись спиною к стене хаты. Какая-то тупая мысль копошилась в его мозгу и отражалась на лице, носившем печать совсем не идущей к нему важности.
— Что вы за люди? — строго спросил Топольков. Сидевший, опершись на локти, поднял глаза на Тополькова, улыбнулся циничной улыбкой, скосил глаза на конюхов и сказал.
— Этот, что ль, и есть буржуй-то самый?
— Этот, — ответил Прошка Минаев, самый молодой из Топольковских людей, любимец Семена Даниловича, не раз ездивший с ним в Москву за жеребцами.
Наглый ответ взорвал Семена Даниловича и ободрил конюхов, которые придвинулись ближе к сидевшим, а Прошка, будто играя, взял лежавшее на лавке ружье с примкнутым штыком.
— Ну вот что, товарищ, — заговорил примирительно черный, с глазами хищной птицы и с таким же хохлом, пущенным на лоб, как у первого, но Топольков прервал его.
— Я вам не товарищ, — резко сказал Семен Данилович, — и я вас спрашиваю, на каком основании… — но сидевший за столом человек перебил его:
— И вы нам не начальник, чтобы кричать на нас. Потому как теперь все равны, всеобщая революция провозгласила равенство демократии всего мира и социалистические проблемы решены властью советов, выявленных народом, земля и капитал стали всеобщим достоянием, не вы правомочны спрашивать у нас, на каком основании, а это мы, трудовое казачество и крестьянство, явились спросить, и не спросить даже, а указать вам ваше место и отобрать от вас те земли, которыми вы не по праву владеете, и тот капитал, который вы нажили кровью крестьян и казаков. — Голос его звучал резко и звонко. Речь лилась длинными периодами, чаруя конюхов и вызывая какую-то мучительную сосущую боль в сердце Тополькова. Если бы перед ним остановился баран и, не давая ему дороги, стал бы упорно блеять ему в лицо, вероятно, так же заныло бы у него сердце от сознания невозможности и бесполезности возражений, диспута, от бессилия человеческой речи и человеческого разума перед этим упорным бараньим блеянием.
— Гы, — восторженно гмыкнул Прошка, — довольно кровушки нашей попили!
Топольков оглянулся. Он был один в комнате конюхов. Ахмет Иванович, Прохорыч, Савельевна как-то незаметно исчезли и на всем дворе, видном в открытую дверь, не было ни души. Мертвая тишина была на нем, в саду и у его дома. Даже гуси притихли и курица перестала кудахтать.
Это безлюдье и тишина на дворе ударили в самое сердце Семена Даниловича. Он понял, что он один здесь… Один, культурный работник, сорок лет просидевший на зимовнике, отказавшийся от семейных радостей, от светлой и веселой жизни городов, от театров, от почестей и мишуры государственной службы и отдавший себя всего этой великой, таинственной степи, рождающей лошадей и скот и теперь молчаливо предающей его этим новым людям, пришедшим разрушить все то, что лепилось камень за камнем десятками лет труда, мышления, бессонных ночей и кропотливого изучения тайн природы.
— Это земля не моя, а войсковая, и лошади на ней — достояние государства, — сдерживая себя и стараясь быть спокойным, сказал он.
— Товарищ, — сказал ему опять сидевший за столом. — Когда сознательный пролетариат сбросил с себя цепи капиталистов и провозгласил всеобщий мир, он отказался от войска. Порабощенному военной службою казачеству, затянутому офицерами и дисциплиной, он противопоставил новое трудовое казачество, которое пошло рука об руку с крестьянами и рабочими, и теперь, когда уничтожена армия, опора капиталистов и буржуев, теперь не нужно ни самого войска с его землями, не нужно казачество и не нужно и самых ваших лошадей.
— Гы, — снова гмыкнул Прошка и, как попугай, повторил, — не нужно казачество, потому все равны, все товарищи. Довольно кровушки нашей попили!
Семен Данилович безнадежно махнул рукою и вышел из комнаты…
4
Вся степь загорелась мятежом, как пожаром. Тихая и безлюдная наружно, она пылала внутри, раздираемая страстями, жаждою грабежа и наживы, и никакие комитеты уже не могли остановить, утешить эту жажду, не дав ей утоления. I На сотнях подвод вдруг наезжали к зимовникам хуторяне и выбирали все, что можно — плуги и бороны, запасы овса и хлеба, увозили мебель из дома коннозаводчика, уводили лошадей, разгоняли табуны. Потом являлись комитетские, ездили по хуторам, отыскивали забранное и возвращали на зимовник. Но возвращалась только часть. Лучшие жеребцы, лучшая часть молодежи пропадали бесследно, исчезали из степи за сотни верст, и хозяйство зимовника падало. Жаловаться было некуда, Гражданская война разлилась по Дону и нигде не было авторитетного начальства, приказания которого всеми исполнялись бы.
Однажды в зимнюю туманную пору Ахмет Иванович, выйдя на крыльцо Топольковского дома, увидал своими зоркими степными глазами маленькую кучку людей, шедших прямо степью на зимовник. На белом снегу их темные фигуры резко выделялись пятнами. Они маячили, то сбиваясь в одну кучу, то расходясь по одиночке, и Ахмет Иваныч видел, что они шли налегке, без вещей, с одними ружьями, которые несли не по-солдатски, а неумело, как носят палку, или какой-либо дрючек. Они шли, размахивая руками, должно быть разговаривая и споря между собою. Уже стало видно, что их шестеро и что одеты они в солдатские шинели. Наконец стали слышны их громкие и грубые голоса. Говорили четверо, двое молчали, и издали их говор доносился, как непрерывное гоготанье ‘грр, грр, грр’…
Они скрылись в балочке, вынырнули из нее и появились у самого сада. Все незнакомые пришлые молодые люди, с тупыми, озабоченными лицами и с властными, наигранно властными голосами. Они остановились, увидав Ахмета Ивановича, и, не снимая шапок, спросили:
— Вы, что ль, хозяин будете?
— Я управляющий, — сказал Ахмет Иванович.
— Нам управляющего не надо. Подавай нам хозяина.
— Хозяин отдыхает. Его беспокоить нельзя. Это сообщение развеселило пришельцев.
— Наотдыхался и довольно. Буди его, товарищ. Всех буржуев на работу поставим.
— Да вы что за начальство? Кто вас прислал?
— Мы то, — подбоченясь и расставляя ноги, сказал самый молодой из них, солдат с бледным, испитым лицом, безусый и безбородый, совсем еще мальчик, но мальчик, видно, бывалый в городах. — Да, вы, — сказал Ахмет Иванович.
— Мы, комитет, — важно сказал чернявый, по лицу похожий на казака. — Комитет от хутора Разгульного, присланный, значит, от населения хутора для охраны зимовников.
— От кого же вы будете охранять?
— А чтобы допреж времени не растащили.
На шум разговора вышел Семен Данилович, в старой шапке и нагольной шубе, одетой на рубаху.
— А когда время придет, значит, и растащить можно, — сказал он пришедшим.
— Это нам неизвестно, — уклончиво бегая глазами по сторонам, сказал чернобровый. — Это уже как народ порешит.
— Та-ак, — задумчиво проговорил Семен Данилович, — как народ порешит. А вас кто избрал, какие у вас полномочия?
— Это мандаты-то, что ль, вам нужны? — сказал самый солидный из них с петлицами артиллериста на шинели. — Извольте, получите, это мы понимаем. Только будьте без сумления, потому дело чистое, безобманное. Постановление трудового казачества, крестьянства и военнопленных германцев хутора Разгульного.
— Военнопленные-то тут причем? — с удивлением спросил Семен Данилович.
— По принципу всеобщего равенства, провозглашенному трудовой демократией на основах интернационалами самоопределения народностей, — быстрой скороговоркой произнес молодой солдат.
Артиллерист подал бумагу, в которой безграмотно и нескладно было изложено, что по постановлению общего собрания граждан хутора Разгульного исполнительный комитет этого хутора выделяет из своей среды шестерых товарищей — двух от крестьянского населения, двух от казачьего и двух от военнопленных германцев для наблюдения за сохранностью Топольковского зимовника и за целостью всего его инвентаря.
— Дело чистое, — повторил артиллерист, принимая бумагу обратно от Семена Даниловича. — Потому сами понимать изволите, как земля трудовому народу, то народ и озабочен этим самым законом.
— Проведением в жизнь этого, самого драгоценного завоевания народной революции, — выпалил горожанин.
— Хорошо-то оно хорошо, — серьезно проговорил Семен Данилович, — но ведь вы, вероятно, знаете, что это земля войсковая и арендована мною для нужд государства, что, значит, и земля не моя, и лошади не мои, а государственные.
Тупое, равнодушное выражение разлилось по лицам комитетских, и Семен Данилович почувствовал, что его слова не дошли до них, что им хотя кол на голове теши, а что они постановили,
так и будет, а постановили они, конечно, и землю и имущество поделить.
— Это нам неизвестно, товарищ, — сказал чернобровый. — Какие такие государственные земли и лошади государственные, нам непонятно. Теперича все народное и народ — владелец всему.
— Но ведь народ как коллективное целое, а не как граждане хутора Разгульного или Забалочного, ведь это же понимать надо, — начал было говорить Семен Данилович, но городской перебил его:
— Товарищ, вы нас не учите. Мы сами отлично понимаем, что надо делать. Довольно мы вами учены-то были.
Вы лучше вот что, покажите, где нам поместиться, мы стеснять вас не желаем.
— А помещайтесь, где хотите, — раздражительно сказал Семен Данилович и ушел с крыльца в комнаты.
Точно широкая и высокая, толстая непроницаемая каменная стена стала между ним и населением ближайших хуторов. Он многих там знал, в особенности стариков, и его знали. И никто из этих знакомых степенных казаков или крестьян не приехал к нему. Сколько раз выручал он их! То лошадь даст для сына, идущего на службу, то семенами ссудит, то сена весною уступит. Куда они попрятались, эти всеми уважаемые седобородые старики, домовитые, богатые и разумные, с которыми так приятно было поговорить о делах? Приехала зеленая молодежь. ‘Хронтовики’, как называли в степи казаков, прибывших из действующей армии. Говорить о таком важном хозяйском деле приехали люди, не знающие хозяйства. Тот, молодой I и самый дерзкий, конечно, никогда не пахал. Вершить судьбы искони казачьей степи, казаками завоеванной и кровью казачьей политой, прибыли солдаты и немцы. Особенно эти немцы возмутили Семена Даниловича. Им-то что до казачьей степи и до русской кавалерии и ее ремонтов!
Старик сидел на мягком кресле под портретами лошадей, былой и настоящей славы зимовника и чувствовал, что его значение, его влияние, тот почет, которым он всегда был окружен в степи, исчезли. Что из нужного и уважаемого в степи человека, из гордого хозяина степи он вдруг стал никто. Лишний, вредный человек-Буржуй…
Горькая усмешка скривила его губы. В голове проносились картины прошлого. Вставанье с солнцем летом и поездки в степь на работы. Он молодой, тридцатилетний хозяин, босой, в рубахе, с косою, становится последним в линии наемных косарей. И уж косил он лучше всех, по-хозяйски. И косит и косит он, от зари до зари, не зная усталости… Буржуй!..
Сгущались сумерки. Невидными стали изображенные на фотографиях лошади, темнота вползла в углы и тянулась с потолка. По соседству, в столовой, гремела чашками Савельевна, собирая пятичасовой чай, а Семен Данилович все сидел в мягком кресле и кривая усмешка бороздила его щеки…
Вся жизнь в этом доме, своими руками построенном. Тополя, что стеною окружают загородку сада, он сам выписывал, сам садил, роя для них лунки. И яблони, и груши, и жасмин, и бисерное дерево — все им посажено. Тут раньше была степь, голая, безлюдная, с пересыхающим ручьем, тихо текущем по солонцоватому дну. Сколько раз он разорялся и закладывал зимовник, искал ссуды и возрождался снова при урожае, после удачной поставки лошадей. Сорок лет в степи и степь назвала его презрительно грубой и непонятной кличкой ‘буржуй’…
Эта кличка, как ком грязи, пущенный сильной и меткой рукою, пристала к нему и обмазала и загрязнила его. Старуха Савельевна и та его этим незаслуженным именем окрестила. Он слышал, как она плакала и причитала за обедом: ‘И куда-то мы денемся все, старые да убогие, коли они всех ‘буржуев’ переведут. Кто нас сирых и убогих прокормит, кто пожалеет нас!..’
Народ!
Нет, тот народ, который поднялся войною в степи, не пожалеет этих старых беспомощных людей. Он жесток, как стихия.
— Батюшка, барин, Семен Данилович, да где же ты, родненький, притаился. Чай-то уже заварен. Иди, родимый, пить, — ласково проговорила старуха, заглядывая в гостиную.
Семен Данилович стряхнул свои думы и пошел тяжелою поступью к чайному столу.
Комитетчики недаром пришли на зимовник налегке. Они расположились в нем, как хозяева. Все им подай да положь. Потребовали от Савельевны кровати и постели, потребовали белье и одеяла, и кормить себя приказали, как господ.
— Да как же это так, Семен Данилович, — возмущалась Савельевна, — да как же давать-то им, оголтелым. Да по какому такому праву, что они господа, что ли!
— Да дай им, Савельевна, черт с ними, — вяло говорил Семен Данилович, — теперь они господа над нами.
Он осунулся и опустился за эти дни.
Комитетчикам до всего было дело. С раннего утра и до поздней ночи рыскали они то по двору, то по дому, заглядывали в самые глухие уголки экономии, на конюшни, ездили то в табун, то на пахотные участки, считали быков и овец, записывали машины.
Седлал ли калмык лошадь, чтобы ехать куда-либо, — они тут как тут. Зачем седлают, для чего седлают, кто и куда поедет, по какому делу?.. Собирался ли сам Семен Данилович выезжать — опять они здесь. Почему запрягают коляску, а не тарантас или телегу? Кто поедет, куда?.. Пленному австрийцу запретили прислуживать Семену Даниловичу, чистить ему сапоги и платье. ‘Сам может. Нынче господ и слуг нет…’
Стала чистить ему платье и сапоги старая, дряхлая Савельевна.
Особенно издевался над ‘буржуем’ коннозаводчиком самый молодой, безбородый и безусый ‘товарищ Сережа’, как его нежно называли комитетчики. Он никогда не был ‘на фронте’, а служил при каком-то тыловом госпитале в большом городе, где и набрался премудрости. До службы судился два раза за кражи и сидел в тюрьме, о чем гордо рассказывал, не упоминая, за что он сидел. ‘Пострадал за народ’,— говорил он, скромно потупляя глаза.
Дни шли за днями. Медленные, противные, тягучие, под вечным надзором этих людей, как в тюрьме под стражей. Они ограничили Савельевну в расходовании припасов, запрещали заколоть курицу или гуся, выдавали яйца счетом, забрали ключи от кладовых и отбирали выдоенное у коров молоко.
— Это все теперь народное, — говорил товарищ Сережа, — и нам надо снестись с комитетом, чтобы он установил, сколько чего давать буржую.
Семен Данилович и этого не замечал. У него пропал аппетит, и равнодушный ко всему, он то сидел в своем кабинете, перелистывая старые журналы, то бродил взад и вперед по занесенной снегом прямой тополевой аллее. Дойдет до тына, остановится, оглянет мутными глазами широкий простор блестящей под снегом степи и идет назад мрачный, сгорбленный, придавленный тяжкими думами, скорбными мыслями.
Из степи шли слухи. Говорила степь.
Страшный и кровавый был ее рассказ.
Коннозаводчика Барабаева арестовали и отвезли в Царицын, имение Меринова разграбили дочиста, а экономию сожгли, всех лошадей на трех зимовниках братьев Поляковых забрали ‘хронтовики’ казачьего полка.
В степи находили истерзанные собаками и воронами трупы людей, видимо интеллигентных. Это уничтожали ‘буржуев’, ‘кадетов’ и ‘капиталистов’. Капиталисты эти были очень бедно одеты, были очень молоды и походили на переодетых офицеров, которые разбежались по степи, спасаясь от своих казаков и солдат, с которыми
они три года провели в окопах в суровой обстановке мировой войны.
Кровавый пожар охватил тихую степь и страшным вихрем безумия носился по ней от зимовника к зимовнику.
5
— Бачка, ты спишь?
Калмык Ашака стоит над постелью Семена Даниловича. В комнате тихо. Ставни закрыты вплотную. Темная непогожая ночь на, дворе.
Семен Данилович проснулся. Он теперь спал чутким, сумеречным сном, без сновидений. Сквозь сон слышал он, как выл и стонал ветер в степи, как шумели сухими сучьями тополя и дребезжали вьюшки в печной трубе. Но приход Ашаки прослушал.
— Что случилось? — садясь на постель, спросил он.
— Худо есть, бачка. Очень худо есть. Тебя арестовать, тебя убить хотят. Утром придут из Разгульного люди. Сейчас в комитете много народа есть. Ночью приехали с подводами, все вооруженные. С утра тебя брать, тебя убить, а имение все поделить. Сережа ими всеми руководит…
— Что же делать, — в каком-то отчаянии своего бессилия произнес Семен Данилович.
— Ничего, бачка, велик Бог. Я поседлал тебе Комика, а себе Крылатого, уйдем в степь. Степь спасет. К Уланову уйдем… к Сархаладыку Костиновичу Камрадову уйдем. К нему придут — дальше уйдем. Степь не выдаст. Много знакомых есть, хороших калмык есть. Бери деньги, бери хорошая одежда, бери немного чего хочешь в сумки, давай мне.
И увидав, что Семен Данилович хочет зажигать свечу, сказал.
— Огонь не надо. Увидят. Нехорошо есть. Смотрят, галдят, по двору ходят. Нас не увидят. Дождь, ветер, я знаю как пройти. Спокоен будь…
Ах, это бегство из своего дома! Из дома, своими руками построенного, где прожито сорок лет жизни и так много передумано.
Бегство от своих! Бегство шестидесятипятилетнего старика от смерти!
Да уже не проще ли умереть? Все одно недолго жить.
Но старая бодрость степного волка проснулась в Семене Даниловиче и быстро, уверенными движениями, несмотря на темноту оделся он, натянул дорожные сапоги, положил револьвер в карман, запрятал на грудь деньги и сказал Ашаке: ‘Ну, идем!..’
Холодный ветер и дождь охватили их за стенами дома. В сумраке ночи, сквозь полосы дождя желтыми квадратами светились окна хаты для приезжающих, где помещался комитет’ и избы, где жили рабочие. При свете этих окон были видны силуэты повозок и лошадей, стоявших на дворе. И сквозь ветер и бурю слышно было горготание толпы у домов — грр… грр.. грр…
— Иди, бачка, за мною, — сказал Ашака и пошел впереди Тополькова.
Как вор крался старый хозяин вдоль сада, укрываясь тыном, потом спустился к пруду и шел за калмыком под ветлами вдоль гребли, над самой водой.
— Осторожно, бачка, не оборвись’ — шепнул ему калмык. — На мосту у них сторож был.
Они прошли мимо моста, взобрались на плотину по топкому и скользкому чернозему и уже смело зашагали по степи к двум темным силуэтам поседланных лошадей.
Их держала молодая калмычка, дочь Ашаки.
Тихо, ловким, привычным движением степного наездника поднялся Семен Данилович на стремя и мягко опустился в подушку седла.
— Готово? — раздался тихий голос Ашаки.
— Готово, — ответил Семен Данилович.
— Ну, айда за мной…
Темная степь поглотила их в своих холодных и мокрых объятиях и окутала порывами злобного ветра…
6
Эти дни скитаний Семен Данилович провел в каком-то отупении. Это не была та свободная жизнь, которую он так ценил и так любил. Оторванный от родного гнезда, он, привыкший иметь все ‘свое’, жил чужим и по чужим людям. И это еще было бы полбеды, его отлично принимали калмыки, как дорогого гостя, холили, угощали, но только он оживется день-два, как ему приходилось уезжать и искать нового пристанища, другого гостеприимного хозяина. За то, что он помогал лошадьми и хлебом выборному войском атаману, его объявили ‘вне закона’. Хуторяне знали, что он увез с собою деньги, и за ним охотились, как за богатой добычей, забрать которую можно совершенно безнаказанно. По степи бродили шайки советских дружин и вольных охотников за черепами, избивавших отставших ‘кадетов’, ‘капиталистов’, ‘помещиков’ и просто ‘буржуев’, и тихая задонская степь уподобилась прериям Америки, времен ее завоевания.
Но — тянуло и, ах, как тянуло к себе, на зимовник, где осталось с лишком сорок лет упорного труда и где любовью билось к лошадям все эти сорок лет его, не знавшее другой любви сердце. Посмотреть — уцелели ли жеребцы, узнать, пощадили ли жеребых маток и годовиков, осталось ли хотя что-либо от бившей жизнью, как горный ключ, его экономии, где каждый гвоздь, каждая машина, каждый амбар годами обдумался и создавался при непосредственном его участии.
Первые два дня он провел у Сархаладыка Камрадова. Богатый калмык расставил для него свою лучшую кибитку, с печкой и широкою кроватью с пружинным матрацом, поил его чудным кумысом и давал удивительное кислое молоко. Он зарезал для него самого жирного барашка и часами сидел в пестром, на беличьем меху халате у Семена Даниловича, смотрел на него косыми глазами и говорил короткими, продуманными фразами, которые резали истерзанное сердце Тополькова.
Обед окончен. Выполосканы в медном тазу жирные руки — ели руками, обтерты чистым полотенцем, и гость и хозяин сидят на пестром ковре на маленьких скамеечках перед невысоким столом, накрытым чистою, пестрою в узорах скатертью. В круглых, толстого фарфора чашках подан чай, из уважения к гостю не калмыцкий, сваренный с бараньим салом, а русский, и к нему старые леденцы и изюм.
— Ах, что делается, что делается на белом свете, — вздыхая говорит Сархаладык Костинович.
Семен Данилович смотрит на его большое круглое, как луна в полнолуние, лицо, на котором узкие блестят глазки, под черными бровями и большой рот кривится в презрительную усмешку и ему больно, что калмык смеет презирать русский народ и казаков. Смеет их, владык и завоевателей степи, осуждать.
— Сын у меня, еще племянник, еще жены брат, еще второй жены племянник и два, так себе, работника, не родня, — загибая толстые пальцы, украшенные перстнями, говорит Камрадов, — шесть человек в калмыцкий полк пошли на защиту Атамана и круга. Как не пойти! Ведь сами выбирали, свой атаман ведь. По закону! Так я говорю или нет?
Но молчит Семен Данилович.
— Теперь говорят — Они изменники. Атаман, говорят, узурпатор, — и слова такого не слыхал, а они, те новые, настоящая власть. Скажи пожалуйста, где правда? Почему тот, кого все войско избрало, — изменник и у-зур-патор, а те, что сами пришли названные и непрошенные, не изменники? Кто же это пойдет?
Но нет ответа у Семена Даниловича, и он тихо, как бы в раздумьи, произносит:
— Сдурел народ.
— Сдурел народ, — повторяет Камрадов, и презрение еще ярче видно на его лице, — сдурел… Нет! Трус, подлец народ стал, оттого и вся эта история. Намедни приезжают ко мне два казака с хутора. Спрашиваю их, ну, как порешили, за кого идете? А они мне отвечают — да мы-де пойдем за того, кто силу возьмет. Большевики, так большевики, а не они, так монарх, пускай хоть сам Вильгельм приходит, нам это все единственно. Вот какой народ стал… Без Бога!
— Да, Бога забыли. Теперь молодой-то казак иной — и креста не носит и в церковь заглянуть стыдится…
— Ага, вот. Вы над нашей верой смеялись. Хурул, мол, — пустяки, наши гелюны и манжики вам как на театре казались, а мы своего бога не забыли. И теперь, скажи, где правда? Куда моим-то шести идти? За кого? Тоже искать, кто сильнее будет? Ах, как в степи живу, никогда того в степи не было, и не перенесет этого степь! (Хурул — калмыцкий буддийский храм. Манжик — священнослужитель, соответствующий православному дьякону, гелюн — буддийский священник.)
— Как не перенесет степь? — спросил Семен Данилович.
— Ты не знаешь степи, — важно сказал Камрадов, — ты сорок лет жил в степи, ты сто лет жил в степи — мало. Ты ее не знаешь. Калмыки тысячу лет, больше тысячи лет живут в степи — они ее знают. Степь живая, как море. У ней свои законы, своя честность, своя любовь. Степь гостеприимна и степь честная. Твоя лошадь пропала, в мой табун зашла — моя не берет. Жеребец гонит долой, табунщик смотрит тавро — это лошадь Семена Даниловича — отдать ее Семену Даниловичу. Степь грабежа не любит. Ты едешь, я еду — добрый человек едет, далеко видно, не страшно. Теперь что такое? Этот жить может, тому жить нельзя. На детей, на усталых мальчиков нападают вшестером, вдесятером на одного, травят, как зайцев, догонят, убьют. Что же хорошо? При татарах того не было. Степь погибнет от этого.
— Да, погибнет, — сурово молвил Топольков, — запашут степь. Поделят и запашут.
— И она высохнет и не даст урожая, — в тон ему сказал Камрадов. — Степь не простит обмана.
Тяжело это слушать Семену Даниловичу, но как гость он должен слушать.
Погода теплая, солнечная. Весною пахнет, небо полно темной голубизны, снег стаял, и грязная темно-бурая степь дымится парами воды. Жаворонки взлетают наверх и поют короткую песню, приглашая строить гнезда в расщелинах почвы. Короткой зимы как не бывало. Полы кибитки отвернуты, и горизонт виден из-за чайного стола.
И далеко, далеко, еще Семен Данилович и не видит, первый узкими своими глазками заметил Камрадов, показалась группа всадников. Что за люди? Свои или чужие? Враги или друзья? И кто теперь свои и кто чужие? И кто враг и кто друг? Но человек пятнадцать при оружии — это сила, это угроза, это опасность.
— Я поседлаю тебе, Семен Данилович, лошадей, и ты с Ашакой езжай в балку и там жди, а я узнаю, что за люди, и пришлю сказать.
Опять бегство, днем, на виду у каких-то людей, чьи намерения неизвестны.
В балке сыро и грязно. Грузнет кровный Комик, и беспокойно стоит Крылатый. Ашака залег на краю в старом бурьяне и смотрит на становище Камрадова. Отделился от него всадник, и рысью побежал к балке гонец.
Гонец — мальчик киргиз, внук Камрадова.
— Ну что?
— Это они… Враги. Вас ищут, кадете ищут. Только вы уйдете свободно. У них лошади — никуда! Устали. Теперь обыск у отца делают. Пулеметы ищут, а сахар и чай отбирают…
Бегство. Куда? Куда глаза глядят. Степь так велика и обширна. Но тянуло, тянуло к родному зимовнику…
7
Однажды тихою, морозною, звездною ночью, когда земля под копытами лошадей стучала, как чугун, и трещали тонкие льдинки на лужах и на замерзших мокрых глубоких колеях, Семен Данилович подъехал к хутору Разгульному и выехал в улицы. Хутор спал. Все ставни были прикрыты, и была тишина. Ни одна собака не лаяла.
Он проехал к дому хорошего знакомого, старого, шестидесятилетнего, казака Зимовейскова и постучал в ставню у его окна.
Старик сейчас же проснулся и испуганным голосом спросил: