По холмистой местности пролегает полотно железной дороги в пяти верстах от деревни Козловки. Дороги не видно: мешает видеть густой лес. Но то и дело громыхают поезда и стонут свистки паровоза, словно в лесной чаще кричит, пролетая, какая-то гигантская птица. Жители Козловки давно уж свыклись с этим могучим криком, и так приспособились к чугунке, что без нее, кажется, не могли бы существовать. Все они извозчики. Ежедневно, утром, в полдень и вечером, из всех тринадцати дворов Козловки выезжают разнообразные экипажи — тарантасы, линейки, тележки. Кожа на тарантасах полопавшаяся, там, где следует быть железным скрепам — бечевки, скрученные в хитрые узлы, а линейки выклеены внутри обоями, вместо сукна. Лошади мохнатые, пегие и буланые, но сытые. И сами козловцы хоть не представительный народ, но не голодный. Это сразу видно по их веселым глазам. Зипуны и армяки на них целые, сапоги тоже, рубахи розовые или красные, навыпуск. Парни помоложе — при часах. Проселочная дорога змейкой уползает в лес, и, проезжая по ней, сейчас за деревней, направо, где зеленеет обширный луг, козловцы каждый раз имеют возможность любоваться своим стадом, состоящим из коров и овец. Пробовали они и свиней завести, но свиньи в здешних местах зверь редкий — распугали коров, и решено было свиней не держать. К тому же, корма свиньи дороги: мука, картофель. А у козловцев земля скверная, хлеба не родит. Они все принуждены покупать на станции, у кулака Агеича. Козловцы уже несколько лет, как перестали вести обычную мужицкую жизнь. И хлеб у них не родится не только от того, что земля бесплодная, но и от того, что они его давно не сеют. На станции они покупают говядину, сахар, чай, керосин, французские булки, вино. Чугунка оторвала, их от земли, дала им более легкие и приятные заработки, познакомила с комфортом. И вот они выезжают в своих дребезжащих экипажах, навстречу цивилизации, глазеют на пеструю публику, закусывающую в вокзале, перебивают друг у друга седоков, каких-нибудь дачников или купцов, отправляющихся на богомолье в ближайший монастырь — и каждый день привозят домой если не рублевку, то две-три новости. Незаметно складываются новые обычаи, новые порядки. Крошечная деревня становится крошечным городом. Алексей Иваныч выстраивает избу на манер купеческого дома — с залой и со стеклянной галереей. Роман Пучеглазый приобретает полдюжины венских стульев. Сергей Ильин надевает черные узенькие брюки и белый пиджак. Василий Михайлов привозит дочерям по серебряному медальону с цепочной. А жена Прокофия Рогожина, у которой под глазом страшный черно-багровый подтек, носит браслеты. Никто еще не думает покидать деревню. Заработки недурны, и каждый год бывают хорошие травы. Молока и масла вволю, едят говядину, кур, яйца, чай пьют два раза в день, и когда случаются общественные деньги, то пропивают всем миром. Пьют и на свои. Но недовольства уже много. Цивилизация манит к себе. Хотелось бы ‘торговлишкой’ заняться, либо так ‘чем-нибудь’, поприбыльнее. Завидуют Агеичу. Завидуют всем проезжим. И когда стонет свисток паровоза, у многих от нетерпения сжимается сердце. Лес стоит хмурый, вечно-зеленый. Это, может быть, последняя преграда, отделяющая предприимчивых козловцев от цивилизации, которая, к худу ли, к добру ли, уж отравила их.
Однажды вечером, обычным порядком, выехали ковловцы на станцию. Небо потухало, и голубой сумрак окутывал даль, деревья и дома, на западе меркла янтарно-розовая полоса, кидая бледнокровавый отсвет на облака, скучившиеся на востоке. Пастух Ефим, старый пьяница, гнал скот домой. Пестрые и черные коровы шли каждая в свой двор, но овцы бестолково метались по единственной улице Козловки, и дети, вооруженные прутьями, с хохотом гнались за ними, собаки лаяли. Хозяйки приготовлялись доить коров, а девки — водить хоровод. Козловские девки некрасивы, но стройны, дородны, одеваются нарядно. Они встали в кружок, там, где улица расширяется в площадку, против барской усадьбы, и пробуют голоса, обмениваясь улыбками. Поодаль, парни, свои и из соседних деревень, в красных рубахах на выпуск, скрипят гармониками. Густо разросшаяся изгородь из акаций скрывает усадьбу, и из-за нее таинственно глядят гигантские серебристые тополи и могучие сосны. Усадьба угрюма и молчалива, как кладбище.
Когда козловцы возвратились, хоровод был в разгаре. Голоса визгливо звенели в душистом майском воздухе. Темное небо было усеяно звездами. Тарантас Алексея Иваныча лихо подкатил к барской усадьбе и скрылся за изгородью. Дочь Алексея Иваныча, Саша, первая узнала, что приехал молодой барин Уствольский, которого мальчиком вывезли отсюда, он двадцать три года не бывал в родном гнезде. Вслед за Сашей тогда же об этом узнала вся деревня.
Уствольский вылез из тарантаса, остановившегося перед крыльцом большого деревянного дома, с мезонином и вышкой. Двор густо зарос. Где были клумбы, там чернеют беспорядочные массы зелени. В темно-синем воздухе летней ночи стоят громадные деревья, они обступают дом со всех сторон. Что-то приветливое чудится Уствольскому в немой неподвижности этих гигантов. Но ставни в доме, со стороны двора, закрыты. Дом, окутанный ночным сумраком, точно нахмурился на пришельца. Он пуст, заброшен, вымер. И сердце Уствольского болезненно сжалось. Было время, когда, приезжая в Козловку из Москвы, из пансиона, он встречал не такой прием. Собаки радостно кидались к нему на грудь. Старик Сысойка выходил с фонарем на крыльцо и светил. Лицо у него было небритое, угрюмое, но глаза ласковые. В переднюю выбегали сестры, с криком, сердившим их гувернантку, чопорную мадам Эрцман. При входе в залу, мать обнимала сына. Накрывали стол, механические масляные лампы ярко горели, слуги с ласковой улыбкой посматривали на барчука. Сестры любовались им, расспрашивали, даже мадам Эрцман обращала к нему несколько благосклонных фраз…
— Алексей Иваныч, разве Василий Михайлов моего письма не получал? — спросил Уствольский, отгоняя воспоминания детства и переходя к действительности, которая была, во всяком случае, неприятна: Василий Михайлов, его приказчик, очевидно, не ждал барина, и двери были не только заперты, но и забиты шелевками, как удостоверился Уствольский.
— Должно, не получал, — отвечал Алексей Иваныч. — Эх, нам бы писемцо прислали! Саша моя — дочь от первой жены — большая граматница, всей деревне письма читает… Граматных, правда, у нас много, но только читать по писанному не обучены… А Саша-то в школе два года была. Купец тут, Егор Иваныч Возжальников — он вам известен — школу открыл. Много благодеяний делает. Больницу также, аптеку — все на свой счет. Ну, и сам, слава Богу, живет в свое удовольствие… Озера у него не было — на ваше позавидовал и себе вырыл. Остров теперь среди озера. Каждый день туда ездит на кораблике, и шампанское с супругой пьют. Обстоятельный человек!
Алексей Иваныч говорил не торопясь, спокойным голосом, поглаживая бороду, и это спокойствие раздражило Уствольского.
— Бог с ним, с Возжальниковым! — сказал он. — Тут, главное, Василий Михайлов… Сбегайте к нему, пожалуйста!
— Да Василия Михайлова нет, — отвечал Алексей Иваныч. — Поехал с богомольцами… Рублей двадцать, пожалуй, зашибет. Богомольцы все купцы, и монастырь велелепный… Егор Иваныч Возжальников тоже и на монастырь пожертвовал… Купол теперь золоченый, красота… Егор Иваныч хотел и ограду поставить, да настоятель говорит: лучше, говорит…
— Оставим, друг мой, Возжальникова! — вскричал нетерпеливо Уствольский. И затем прибавил: — Как же быть!
Алексей Иваныч развел руками и молчал. Там, где стояли лошади, иногда отрывисто побрякивал колокольчик. Пристяжная фыркала в темноте и старалась издали обнюхать Уствольского, пугливо навостряя уши. Хоровая песня, замолкшая было, снова зазвенела, унылая и однообразная.
— Что же, снять доски, что ли? — сказал Уствольский.
— Доски? — переспросил Алексей Иваныч.
— Ну да! Что за народ! — нервно крикнул Уствольский. — Сорви доски да засвети огонь — вот и все! Мне больше ничего не надо!
— Сейчас.
Алексей Иваныч пошел со двора. Послышался его голос:
— Саша-а! А Саша-а! Саша! Кому я говорю!?
Хор снова смолк.
Алексей Иваныч о чем-то поговорил с дочерью и исчез минут на десять, показавшихся Уствольскому часом. Наконец, блеснул огонь, осветив изгородь, из мрака выделились кусты разросшейся сирени, с сквозною листвой, легкой, как черное кружево. Лучи красноватого света упали на могучие ветви серебристых тополей, покровительственно протянувшиеся над двором и домом, и на белые доски, которыми были заколочены двери. Уствольский увидел фонарь, сиявший вдали яркой звездой. Черные тени выросли от лошадей, повернувших к свету головы, блеснули медные части сбруи и латунные пуговицы на кожаном чемодане. Подошел дряхлый старик, с красным лицом и беленькой, как снег, бородкой. Он был в пестрядиной рубахе, рваном, нараспашку, тулупчике и высокой поярковой шляпе. Светлые глаза его пугливо смотрели на Уствольского.
— Кого надоть? — спросил он глухим шамкающим голосом.
— А Алексей Иваныч где? — спросил, в свою очередь, Уствольский.
— Тебе на что?
— Да тебе какое дело? — крикнул Уствольский. — Ступай, скажи ему, чтобы скорей приходил… Оставь фонарь!
— Зачем?
— Скажи, как тебя зовут? — начал Уствольский, подавляя чувство досады. — Не Созон Горох?
Старик с недоумением посмотрел на барина.
— Созон Горох.
— Что ж, ты меня уж забыл? — спросил Уствольский с улыбкой. — Помнишь, как ты мне в озере щуку ловил…
— А! — проговорил старик, и в глазах его сверкнула мысль.
— Жива до сих пор!
— Кто? Щука?
— Жива, жива! — продолжал старик с увлечением. — Большая, под плотиной гнездо свила… Седа-а-я!
Он помотал головой.
— Что ж, ты меня узнал?
Старик внимательно посмотрел на Уствольского и сказал:
— Барин Сережа.
— Ну, так вот, дедушка, ступай к Алексею Иванычу… — начал ласково Уствольский.
Но тут показался и Алексей Иваныч с Сашей. Луч света отразился в топоре, который Алексей Иваныч нес в руке. Увидев, что Созон Горох разговаривает с барином, он несколько ускорил шаг и, подойдя, сказал:
— Старик-то вас признал…
— Признал, — произнес Уствольский, искоса бросив взгляд на девушку, высокую и стройную, в платочке, в красном платье.
Она поклонилась ему и сказала красивым грудным голосом: ‘здравствуйте’, он ответил на поклон.
— Срывайте доски!
Алексей Иваныч подложил топор, и шелевки затрещали. Вскоре двери с глухим шумом распахнулись, и в холодные угрюмые сени проник зыблющийся свет Созонова фонаря. Следующие внутренние двери были обиты некогда клеенкой, теперь от обивки осталось только несколько кусков. Вид был жалкий, и Уствольский задал себе вопрос, можно ли еще жить в доме и провести в нем хоть летние месяцы. В особенности на печальные размышления наводила стена с обвалившейся штукатуркой и с грязными следами дождевых потоков.
Уствольский, входя в переднюю или ‘лакейскую’, как она называлась когда-то, посмотрел на Сашу. Она тоже вскинула на него глаза на секунду, и он заметил, что глаза у ней небольшие, но яркие, как звездочки, и черные.
— Саша, — сказал Алексей Иваныч строго, — помоги-ка… чемодан-то этот… Дедушка, посвети барину!
В ‘лакейской’, где долго жил Сысойка, казалось, слышался еще запах, который был свойствен этому престарелому служителю. Вот и ларь, на котором он спал.
Уствольский вошел в комнату направо. Двери скрипнули, Созон перекрестился и пробормотал: ‘Господи, Иисусе Христе!’ Это была маленькая комнатка с высоким потолком. Уствольский когда-то занимал ее. Взяв фонарь у старика, он стал светить сам. Ничто, по-видимому, не изменилось. Те же стулья красного дерева с жесткими сиденьями, тот же садовый решетчатый диванчик, стол, на котором, сквозь слой пыли, виднеются чернильные пятна, занавески с китайцами, удящими рыбу, и фантастическими цветоносными деревьями, и только везде отстали обои. В камине уголья покрыты пылью. Зеркало не отражает предметов. На висячей этажерке пустая бутылка и несколько книг — учебников, в углу дряхлые ширмы.
Уствольский вздохнул. Двадцать три года! Он вспомнил себя мальчиком, хохотавшим в этой самой комнате над ‘Дон-Кихотом’, или рисовавшим цветы для сестер и мадам Эрцман, зубрившим французскую грамматику или важно сочинявшим письма в дяде. Он был тогда белокурый, краснощекий мальчишка. Теперь ему тридцать семь лет, волоса жидкие, щеки бледные, впалые, больная грудь. Он сел и с тоской смотрел на ширмы. Полно, он ли это? Нет ли кого-нибудь за ширмами, не спит ли там богатырским сном прежний счастливый Сережа, и вообще вся жизнь его не сон ли?
Но Алексей Иваныч и Саша внесли чемодан, и мысли Уствольского должны были принять другой оборот. Он подумал, что надо поскорей как-нибудь устроиться: распаковать чемодан, вынуть постельное белье, принять порошки, измерить температуру, да попросить затопить камин. Хорошо было бы достать молока, выпить горячего чаю с коньяком, чего-нибудь съесть мясного. Он сказал об этом Алексею Иванычу.
— Все будет, Сергей Никоныч! — отвечал тот, поглаживая свою черную с легкой проседью бороду. — Саша! — строго крикнул он. — Смотри у меня! — Он погрозил ей пальцем и, обращаясь к Уствольскому, продолжал: — в страхе Божием содержу. Девка — золотые руки! Она сейчас уберет, чтобы все как следует быть. Коровки ваши у Василия Михайлова попадали, Сергей Никоныч… Так, Господь ведает от чего! И шкур никто не видел. Василий Михайлов ловкий человек — о! Телята еще от них оставались… А куда делись? Поел? Мы не господа, чтоб телятину есть! Василий Михайлов пусть вам отчет даст, Сергей Никоныч… Одних трав рублей на пятьсот ежегодно… Вы потребуйте… стррого!!
Пока говорил Алексей Иваныч, Саша, по просьбе Уствольского, раздвинула ширмы, смахнула пыль с складного матраца, вставила в бутылку свечу, принесенную с собой. Дедушка Созон пошел куда-то и вскоре вернулся с охапкой валежника.
— Покойная ваша матушка, царствие ей небесное, — продолжал Алексей Иваныч, с набожной медлительностью возводя очи к потолку, — никогда не жаловала Василия Михайлова. Мужик он был дерзкий и даже на руку нечист. Об нем и Егор Иванович Возжальников говорит: ‘Ой, говорит, погляжу я на этого Василия Михайлова и всего меня воротит… Шапка у него, говорит, к голове больно приросла!’ Право, так. А уж на что человек Егор Иваныч!
— Пожалуйста, милая, отомкните чемодан! — произнес Уствольский, подавая Саше ключи. — Да если б погребец принести…
Алексей Иваныч продолжал:
— Конечно, вы в Петербурге да Одессе живши — где ж вам знать Василия Михайлова… И как он, по своей природной ловкости, очень даже забавно вас обвел. Письмо написал, и вы сейчас ему полное доверие.
Алексей Иваныч иронически улыбнулся и тряхнул кудрями.
— Есть у вас верные слуги и кроме Василия Михайлова! — продолжал он, прищурив глава. — Покойная барыня, Лизавета Марковна, говаривала мне: ‘Ох, Алексей Иваныч, вы теперь вольные стали, зазнались, горюшка вам мало, что у помещицы горницы неметеные! Что одна она, сиротинушка, без слуг, без куфарки (куфарку они тогда отослали), что, говорят, скучно мне, тошно мне! Один ты только верный человек, Алексей Иваныч, и сын мой ненаглядный тебя не оставит. А покамест, вот тебе около моей барской усадьбы махонький клочок землицы, стройся и живи благополучно!’ И такого рода благодеяния ни в жизнь я не забуду и вечно останусь признательный ваш!
Он поклонился и опять возвел глаза к небу.
— Саша! — грозно крикнул он на девушку, вынимавшую вместе с Уствольским из погребца стаканы, — служи им верой и правдой, как я сам служу и по гроб готов служить! Такие господа редки! Не те времена!
Он с увлечением вздохнул.
Уствольский чувствовал себя довольно неловко от речей Алексея Иваныча, он не думал, что, двадцать лет спустя после освобождения крестьян, может сохраниться в мужицком сердце столько преданности к захудалому потомку упраздненных и давно вымерших помещиков, которым — кстати припомнил он тут — принадлежала некогда не только Козловка, но и многие окрестные деревни — Лаптево, Балашово, Каменка, Александровское, приобретенные в свое время купцами Возжальниковыми. Он полагал, что теперь, благодаря цивилизации и новым порядкам, крестьянин горд, в особенности, если он зажиточен, подобно Алексею Иванычу. Ему нет резона ползать перед бывшим помещиком, который, пожалуй, и трех рублей на водку не в состоянии дать.
Уствольский подозрительно посматривал на Алексея Иваныча. Присутствие этого черноволосого хитрого мужика, лениво помахивающего рукой, в то время, как он, усталый и больной, мечется по комнате, хватая то стакан, то одеяло, то полотенце, вывело бы его, в конце концов, из себя, если бы не Саша. Эта девушка молча прислуживала, и вид ее красивого белого лица с мелкими чертами и несколько вздернутым носом успокаивал его.
— Принесли бы вы молока, да воды… — сказал он ей.
Алексей Иваныч на нее даже слегка притопнул, как будто она без этого не послушается. Саша, опустив глаза, ушла.
— Что ж, барин, к нам надолго? — спросил Алексей Иваныч.
— На лето.
— А потом?
— Поеду в Петербург. Что вы не садитесь? Камин начинает дымить… Дедушка, поправьте полено… Алексей Иваныч садитесь!
— Зачем садиться? Мужики — постоим! — отвечал Алексей Иваныч с поклоном. — Как же вы с Василием Михайловым? Перво-наперво отчет? Аль по-старому?
Уствольский махнул рукой.
— По-старому!
От Василия Михайлова он, живя на юге — где служил — и затем в Петербурге, получал по временам длинные письма, с приложением ста или даже пятидесяти рублей, совершенно непонятные, трактующие о воле Божией, людской несправедливости и кончающиеся всегда так: ‘Ваша покорнейшея слуга Василй Михаиолоф’. Имение, которое состояло из тысячи десятин, едва приносило ему четыреста рублей в год, да и то неаккуратно. Но он всегда как-то совестился, что он собственник, хотя и не имел духа устраниться от собственности и сквозь пальцы смотрел на, странным образом составленные, отчеты Василия Михайлова, где значилось: ‘на отопление гаспотцково дома 20 ру. За парупку дроф 5 ру. А исчо за очиску гаспотцково лесу 5 ру, да жалованя Васйлю Михаиолову 120 ру.’ и т. д. Четыреста рублей, которые Уствольский получал, казались ему падающими с неба. И, зная, что земля бесплодная, он удивлялся способностям Василия Михайлова извлекать из нее такой сравнительно высокий доход. Но, по мнению Алексея Иваныча, доход мог быть вдвое больше.
— Как же по-старому, Сергей Никоныч? — вскричал он, покраснев от досады, но силясь улыбнуться, — Он вас разорил… а вы ‘по-старому!’ Теперь — где стадо? Это не то, чтобы одна какая корова или две, или там вол, чтоб им законный предел жизни наступил и баста! Стадо было большое — где оно? Падежей, благодарение Богу, у нас не было… Вон у Егора Иваныча Возжальникова из ста голов произошло триста… Потому что всякое стадо приплод дает! А ваши коровки где? Ась?
Уствольский с тоской посмотрел на Алексея Иваныча.
— И не только вредный человек он для вашей милости, но и своего же брата, крестьян, теснит, — продолжал Алексей Иваныч. — Как я уж вам докладывал, покойная матушка ваша, Лизавета Марковна, царствие ей небесное! благоволила ко мне и сделала мне дар… И вот теперь на той земле построил я новую избу. А он, негодный человек, спорит и хочет меня с места согнать… Покажи, говорит, крепость… Да зачем мне крепость, ежели сама барыня так решила и уверила меня, что беспокойства отнюдь не будет… ‘Ненаглядный сын мой, — говорит бывало, — исполнит мою родительскую волю, после моей кончины!’ Сергей Никоныч, будьте отцом родным! Батюшка!
Уствольскому стало совсем неловко, он поспешил успокоить Алексея Иваныча.
— Я решительно не понимаю, в чем дело, — начал он, — но я разберу. Приедет Василий Михайлов, я спрошу у него. Конечно, вы, должно быть, правы!
Но в душе он подумал, что Алексей Иваныч мошенник. И чем глубже убеждался он в этом из дальнейшего разговора, тем застенчивее становился.
Созон растопил камин. Пламя огненными струями переливалось между сучьев, которые быстро сгорали. Синие и белые огни шумно дрожали на красном остове пылающих дров, и теплота распространилась по комнате. Сначала дымило, потому что труба засорилась, но потом установилась тяга, и легкий запах дыма заглушил запах сырости, так что комната уже казалась не такой пустынной и заброшенной. Красноватый свет зыблился на стене, вместе с огромным черным силуэтом Созона, сидевшего перед камином на корточках и с тупой улыбкой смотревшего на огонь.
Уствольский вздохнул с большим облегчением, когда Алексей Иваныч, услышав, что лошади нетерпеливо потрясают сбруей, вышел, чтоб отвести их домой и распрячь. Но он был так обязателен, что изъявил намерение вернуться и поговорить еще о том, о сем. Уствольский вдруг нахмурил брови и сухо попросил его не приходить, потому что устал с дороги. Сердце у него забилось от внезапного прилива какой-то злобы на Алексея Иваныча. Однако, по уходе Алексея Иваныча, он улыбнулся и подумал, что это, в сущности, добродушный и забавный плут. И, подойдя к Созону, он возобновил со стариком беседу о седой щуке.
Вошла Саша. В одной руке она держала железное ведро с водой и слегка наклонилась в эту сторону, в другой — синюху (кувшин) молока. Платочек, которым была покрыта ее голова, распахнулся, и Уствольский увидел не только все ее лицо, но и шею, белую и высокую. Его пристальные, стеклянистые, серо-голубые глаза смутили Сашу. Она покраснела, и под опущенными ресницами сверкнул застенчивый взгляд. Она поставила на пол воду и, налив в стакан молока, молча поклонилась барину, приглашая его пить. Он залпом выпил стакан и другой, все не спуская глав с девушки. Ему нравилось, что она такая красивая и рослая, с грудью, которой тесно в платье, с мускулистыми белыми руками, с спокойным, свежим дыханием, его, больного и разбитого жизнью, невольно влекло смотреть на нее, она была воплощением здоровья и силы.
Она вынула складной самоварчик из погребца, и Уствольский показал, как надо обращаться с ним. Через некоторое время самоварчик весело кипел на столе. Саша принесла яиц, масла, творогу и обещала достать завтра цыплят.
Наконец, она ушла и увела с собой Созона, которому Уствольский налил предварительно коньяку из дорожной фляги. Созон был весел и клялся, что щука живет в озере с двенадцатого года. Он утверждал, что на пятьдесят копеек можно купить столько толстых ниток, что выйдет громадная сеть, в которую, наконец, и поймается рыба. Но, увы, у него нет денег. Барин, порывшись лихорадочно в кармане, дал ему пятьдесят копеек.
Оставшись один, Уствольский долго ходил взад и вперед по комнате. Он был возбужден, но озноба, сверх обыкновения, сегодня не было: температура нормальная. ‘Пожалуй, начну выздоравливать’, — подумал он с слабой улыбкой. Чувство, которое пробудилось в нем, когда он только что вошел сюда, стало снова охватывать его. Снова стала болеть душа, полная сожалений о прошлом. Он устал ходить и, сев против камина в кресло, погрузился в воспоминания. Не воротишь прежних дней, не исправишь роковых ошибок! Ах, в грядущем, пожалуй, те же ошибки, та же душевная боль, та же нравственная истома! Он заломил руки и смотрел на огонь. Пламя умирало, угли распадались с каким-то звенящим шорохом. Бледно-красный свет дрожал в комнате и, сливаясь с черными прозрачными тенями, придавал ей фантастическую окраску. Уствольскому было тепло, и мало-помалу ленивые грезы заняли место сожалений. Веки сомкнулись — он задремал.
Ему ничего не снилось — так ему казалось. Но он видел ясно, как вошла его мать и стала подметать комнату. Она делала это неловко, потому что не привыкла к такому труду. Она была чересчур высока, в седых буклях и в синей шали, громадной синей шали, какой у ней никогда не было и конец которой, в виде шлейфа, тянулся по полу. Уствольский молча смотрел на мать, и его не удивляло ее присутствие. Но он негодовал, что она подымает пыль. Пыль становилась гуще и гуще. А от исполинской фигуры старухи веяло мучительно мертвенным холодом. Пыль стала щекотать горло, грудь заболела.
Он вскочил с кресла, потрясаемый кашлем. Камин потух совершенно. Свеча догорела. Было сумрачно и холодно. Уствольский взглянул на часы, и оказалось, что он просидел в кресле часа три. Он принял порошок, вытер со лба холодный пот. Ему было стыдно, что он, как ребенок, боится подойти к ширмам, где его ожидала постель, приготовленная Сашей, боится оглянуться назад. Наконец, он преодолел себя и лег, погасив огарок. Но теперь сон бежал от него. Он смотрел в темноту, широко раскрыв глава, прислушиваясь к глубокому молчанию ночи. Он никогда не был суеверен, обладал познаниями в естественных науках, был убежден в нереальности каких бы то ни было привидений, и тем не менее страх терзал его. Впрочем, это был скорее страх смерти, который часто посещал его, в особенности по ночам, когда грудная боль вызывала бред и жар становился так силен, что глазницы, казалось, наполняются горячим песком. Но обычный страх этот осложнялся сегодня еще какими-то неопределенными ожиданиями. Ему стало казаться, что раздаются звуки фортепиано: он даже расслышал, что это экзерсисы Черни. Они мучительно однообразно звенят среди напряженной тишины… Уствольский приподнялся на локтях.
Он вспомнил сестер своих, Глашеньку и Зину. Эти экзерсисы они когда-то играли, между тем, как мадам Эрцман хмурила брови и считала такт своей костлявой рукой. Бедные девушки! Какие они были красивые, добрые, веселые и какая страшная судьба постигла их! Глашенька, где ты!? Зина, мученица!..
У него слезы навернулись, он плакал, а экзерсисы продолжали звенеть. Это кровь шумит, это жилы бьют в ушах, он это знает и все-таки слушает, невольно воображая, что играют в зале.
И ему стало совестно, что, вернувшись домой, после двадцатитрехлетнего отсутствия, он сейчас же не пошел и не осмотрел всех комнат, где родились и жили его близкие, где умерли отец, мать. Этот дряхлый дом — точно кладбище.
Он торопливо встал, натянул сапоги, пальто и зажег свечу.
Фортепьянные звуки раздавались все громче. Трата-та-та-та-та-та… Тра-та-та-та-та-та… Что за странная галлюцинация!?
Уствольский улыбнулся и вышел в переднюю. Вскоре ему пришла мысль, что это вдали идет поезд — так тупо и глухо раздавались теперь странные звуки. Когда он отворил дверь в залу, ничего не было уже слышно.
Он ободрился. Пахнуло сыростью, но он не закашлялся.
Комната была громадная, в восемь больших окон, из которых виднелся черный сад. Длинный овальный стол красного дерева на бесчисленных ножках стоял в стороне, окруженный стульями. На стенах тускло блестели бронзовые изломанные бра. Фортепьяно было открыто. Уствольский искоса посмотрел на него. Толстый слой пыли покрывал клавиши.
Он подошел и ударил по клавишам. Но клавиши отсырели, подавались с трудом, и порванные струны хрипло прозвучали какую-то нескладицу.
Уствольский поник головой. Ему хотелось бы теперь галлюцинаций. Но их не было, и печальная действительность терзала его.
В гостиной из всей обстановки сохранилось только большое екатерининское зеркало в раззолоченной раме. Паркет испортился. Из ниши высокой изразцовой печи смотрел победоносно бронзовый Александр Македонский, точно ангел-истребитель.
Уствольский прошел еще несколько комнат. Везде разрушение, везде смерть В спальне матери, однако, уцелел даже полог над постелью. Уствольский не имел мужества отдернуть его. Уцелели также фарфоровые вещицы на туалете, и в щели, возле умывального столика, он заметил пучок седых, сильно запылившихся волос, которые мать, по странному суеверию, никогда не выбрасывала, а тщательно снимала с гребешка или щетки, скатывала в клубочки и прятала, где придется.
В девичьей, низенькой длинной комнате, он увидел гладильную доску, лежавшую на стульях. И ему вспомнился один весенний день, когда солнце только что поднялось, и в отворенные окна вливался золотой теплый свет, вместе с благоуханием пробудившегося после зимней спячки сада. Горничные, Марфуша и Параша, хлопотали около батистовых платьиц барышень, нетерпеливо ожидавших их на своих антресолях, а он — тогда двенадцатилетний мальчик — понукал Марфушу и Парашу, потому что ему тоже не терпелось: он должен был везти сестер в церковь, в Балашове. По временам, он занимал место на козлах, рядом с кучером, и рассуждал с ним, как взрослый, о достоинствах и недостатках лошадей, а в окна, сверху, смотрели Зина и Глашенька, удивляясь, что он такой большой и такой серьезный. Наконец, платьица готовы. Девочки вышли сияющие, свежие, в новеньких соломенных шляпках и одинаковых сереньких бурнусиках. Мадам Эрцман села в коляску, с самым строгим видом. Он молодцевато подобрал вожжи, крикнул как-то необыкновенно, басом, отчего Зина и Глашенька пришли в восторг и залились мелким сдержанным смехом, и лошади помчались. На крыльце стояла мать, и полное лицо ее улыбалось.
Вот лестница, по которой так часто бегали Зина и Глашенька. Он поднялся по ней. Комната мадам Эрцман выходит окнами в сад. Тут стекла разбиты. Этажерка криво висит на стене. В углу образок, забытый гувернанткой. Он помнит этот образок.
В комнату Глашеньки и Зины Уствольский вошел после долгого колебания. Ему было тяжело, какая-то протяжная скорбь наполнила его душу. Прежде, это была очень хорошенькая уютная спаленка. На окнах ее висели коленкоровая занавески. Кровати стояли по обеим сторонам бабушкиных клавесин, превращенных девочками в жилье для кукол. По вечерам, он часто приходил к ним. Все садились в кружок, около печки, которая весело трещала, озаряя белокурые головки. Мадам Эрцман рассказывала что-нибудь из Гофмана и страшно вращала глазами, и потрясала костлявыми пальцами. А дети замирали от ужаса и любопытства, бледнели и, когда сказка кончалась, устремляли задумчивый взгляд на огонь… Теперь — унылое молчание, грязная, неприветная комната, голые окна, голые стены. Громадный паук, испуганный светом, побежал по клавесинам.
Уствольскому хотелось взобраться на вышку. Покойный отец, которого он почти не помнит, просиживал там целые ночи, наблюдая оттуда звезды в плохой телескоп. Узенькая, покосившаяся лесенка ведет туда. Стены вышки из разноцветных окон, и многих стекол нет. Пол гниет, в щелях растет трава. Открыта дверь на маленький висячий балкончик. Уствольский остановился на пороге и смотрел в темное пространство. Верхушки громадных деревьев достигли до балкончика. Казалось, деревья дышат. Куда ни глянешь — все черные древесные массы, точно необозримая толпа каких-то фантастических исполинов мирно расположилась вокруг умирающего дряхлого дома сторожить его покой.
Осмотрев все закоулки родного гнезда, Уствольский почувствовал то, что чувствует человек, посетивший кладбище, где зарыты дорогие покойники: долг исполнен, и в этом сознании исполненного долга есть что-то облегчающее. Он спустился по лестницам в нижний этаж.
Вдруг он заметил, что огарок сейчас потухнет. Бумага уже вспыхнула, пламя запрыгало. Странные тени забегали по зале, и снова раздались экзерсисы Черни.
Теперь они гремели. Он остановился и смотрел на фортепьяно: клавиши неподвижны, но, кажется, нельзя сомневаться в том, что кто-то играет!!. У него волосы встали на голове.
Он осторожно стал пробираться дальше, не оглядываясь по сторонам. Холод сковывал его руки и ноги.
Но вот в одном из окон появилось чье-то лицо, бледное, испуганное, в бороде. Уствольский, при виде его, уронил свечу и потерял сознание.
На другой день ему было ужасно совестно этого случая. Он еще лежал в постели, когда к нему вошел высокий, худой мужик, в синем пиджаке, отрекомендовавшись Василием Михайловым. В нем он сейчас же признал лицо, испугавшее его ночью. Василий Михайлов рассказал, что приехал из монастыря очень поздно и так как лошадей своих он держит на барской конюшне, то и пришлось ему проходить мимо дома, когда он возвращался к себе через сад. Увидев свет, он, естественно, заинтересовался, что бы это такое значило. Письма он никакого не получал и о приезде Сергея Никоновича не мог знать. Таким образом, он сам испугался, да и Уствольского напугал. Барин слушал приказчика, и ему было неприятно, что он на первых же порах выказал себя трусом.
Физически он чувствовал себя сегодня превосходно. Он давно не был так здоров. Никакой лихорадки, голова не болит, в ушах не стреляет, кашля нет, только легкий насморк, по обыкновению, да между лопатками жжение. Он оделся. Василий Михайлов, вынув из кармана бумаги, сел у стола и терпеливо ждал. Уствольский подошел к нему и спросил:
— Ну, как наши дела?
Василий Михайлов встал, протянул барину бумаги и три беленьких.
Барин обрадовался деньгам.
— А это отчетность, что ли? — спросил он, пряча беленькие.
— Отчетность, Сергей Никонович.
Барин подумал. Он вспомнил наговоры Алексея Иваныча, и ему захотелось быть великодушным.
— Я верю вам, Василий Михайлов, — сказал он с улыбкой. — Можете взять назад ваши бумаги. Когда-нибудь объясните на словах…
Приказчик вскинул на барина глаза и не стал возражать. Он не был словоохотлив.
— Скажите, пожалуйста, Василий Михайлов, что это тут с Алексеем Иванычем у вас?
— Насчет э… чего-с? — произнес приказчик. — Ежели насчет земли, около пяти десятин усадебного места, то это меня не касающее…
— То есть?
— То есть… э… ежели он, значит, захватил и опирается на дарственную расположенность покойной вашей матушку, то… э… как вам будет угодно…
— Ну, а по-вашему, он прав?
— Как вам будет угодно. Меня не касающее.
Уствольский пожал плечами. Белое мучнистое лицо Василия Михайлова, с низким, выпуклым лбом и маленькими сонными глазами, выражало что-то тупое, упрямое, себялюбивое. Он ни разу не улыбнулся, даже когда барин смеялся. Одет он был очень опрятно, можно сказать изысканно, и седеющие волосы его были тщательно подстрижены на розовом загривке и расчесаны посредине.
— Но как вы думаете, матушка, действительно, подарила ему пять десятин? — спросил Уствольский ласково.
— Сомневаюсь.
— Ведь это тысячи на полторы?
— Д-да-с…
— Послушайте, он уж построился…
— Д-да-с…
— Как же теперь? Бог с ним, а? Бог рассудит — не правда ли! Что уж тут спорить! А?
— Как вам будет угодно.
— Ну, вот и отлично. Значит, вы согласны и теснить его не будете?
— Меня не касающее.
Уствольский с некоторой досадой отошел от угрюмого приказчика. Он подозревал, что решение его — не теснить Алексея Иваныча — Василию Михайлову крайне не по нутру. Он стал ходить по комнате.
— Послушайте, может быть, не надо этого делать?
— Мм… конечно… Ваша воля… По-моему — не надо.
— Да, потому что этак всю землю у меня растащат!..
— С удовольствием!..
— Все скажут: покойная барыня подарила…
— И Боже мой! Присягнут!
— Да, Да.
Уствольский походил и на ходу хлебнул из дорожной фляги.
— Что ж, однако, как с этим быть?
Приказчик пожал плечами.
— Меня не касающее.
Уствольский стал нервно тереть руки.
— Нельзя ли об этом потом поговорить? — сказал Уствольский сухо и отрывисто.
— Отчего же-с, ваша воля.
— Ну, так хорошо. Теперь мне ничего не надо. До свидания.
Он кивнул ему головой, и Василий Михайлов, ответив низким поклоном, ушел.
Но в дверях приказчик встретился с Алексеем Иванычем. Оба мрачно посмотрели друг на друга и не обменялись ни одним словом.
— А, Алексей Иваныч! — приветливо произнес Уствольский. Сегодня он любил его, но вчера терпеть не мог. — Молоко есть?
— Сейчас Саша несет, — отвечал Алексей Иваныч. — И цыпляток вашей милости зажарила… Яишенку… Как почивать изволили? Как здоровье? Сегодня лучше? Климат у нас, точно райский, живо поправитесь. Сколько дачников, можно сказать, мертвые приезжали, а глядишь — в неделю, в другую так его разнесет, что не узнают! Право! А этакому-то соколу не поправиться! Господи! Да мы ежедневно всем семейством молиться станем, чтоб Господь Бог ниспослал вам жизнь счастливую, долгую, богатую!
Он набожно посмотрел в потолок. У него были черные с проседью волосы, курчавые на висках и затылке, но гладкие на темени, красный нос, обширный стан его плотно облекала синяя суконная поддевка, застегнутая медными коническими пуговками. Он напоминал чем-то попа — может быть, медлительными движениями, может быть, глазами. Уствольский сказал:
— Послушайте, я ведь один в доме. Кто мне будет служить? Ваша дочь? Я буду ей платить… Рублей шесть… Мало? Восемь!.. Что вы так смотрите? Неужели мало? Десять!
Он покраснел от досады.
— Батюшка, Сергей Никоныч! — вскричал Алексей Иваныч, — что вы, да мы безмездно будем служить!.. Мы ваших благодеяний в жизнь не забудем! Да ежели Саша не захочет вам служить — я ее своими руками убью! Кому ж и служить! Мы ваши холопы!
— Я безмездно не хочу, — пробормотал барин, тронутый искренностью Алексея Иваныча. Впрочем, он не сомневался, что искренность эта скрывает за собою некоторый расчет. Но он и тому был рад. — Я уже сказал, что буду платить…
Алексей Иваныч настаивал и, наконец, склонил Уствольского согласиться не только на бесплатность услуг Саши, но и на бесплатную поставку молока, масла, цыплят. Барин растерялся и пожал руку мужику.
После, чего начался продолжительный душевный разговор о Василии Михайлове. Если верить Алексею Иванычу, то это ужасный негодяй. Он присвоил барских лошадей, коров, овец, барские экипажи, посуду, перетаскал к себе мебель из гостиной и на одних травах ежегодно наживает, по крайней мере, рублей полтораста. Ко всему этому, он человек неуважительный, злой, хам. С последним замечанием барин молча согласился.
Алексей Иваныч уехал на станцию, пришла Саша. На ней было платье в мелких розовых цветочках, на голове беленький платок. Кофточка с необыкновенно высокой талией безобразила ее стан, и коротковатые рукава позволяли видеть белые, мощные руки. Красивое лицо казалось несколько сонным, и пухлые красные губы не улыбались. Она убрала комнату, подала молоко, приготовила чай, закуску. Барин следил за ее движениями и молчал. Говорить с ней, казалось, было не о чем. По всей вероятности, она дура, и гораздо приятнее будет смотреть на нее, чем беседовать с нею. Он ел и все не спускал глаз с Саши.
После завтрака он решил прогуляться. В комнату врывался золотой луч солнца и рассыпался на стекле посуды и на полу, отражаясь в зеркале, с которого пыль была теперь тщательно стерта Сашей. Бледная зелень серебристых тополей трепетала на ясном фоне майского неба. Уствольский надел новенькую шляпу, перчатки и вышел.
Днем его еще больше поразило, до чего заглох двор. На месте клумб зеленели беспорядочные кусты лебеды. Среди сплошной массы сорных трав лишь кое-где белели головки цветов. Дорога, которая вела от ворот к подъезду, вся заросла. Развесистые серебристые тополи, посаженные еще прадедом Уствольского, одни, казалось, остались такими же, как в четверть века назад. Нельзя было заметить сразу, что и они за это время значительно изменились, раздвинув во все стороны свои ветви. А один тополь, самый исполинский, под сенью которого могло бы укрыться все население деревни, слегка треснул в том месте, где главный ствол разделяется на два. Может быть, дряхлый тополь скоро рухнет, но и дом тогда рухнет, не выдержав его тяжести.
От тополей, раскидывающихся против дома, двумя полукругами тянутся по обеим сторонам двора зеленые стены мелколистных акаций вплоть до берез, похожих на канделябры — так странно когда-то изуродовала их искусная рука садовника. Из-за акаций глядят высокие липы справа, а слева — две-три грациозные ели. Уствольский пошел направо. Липовая роща растет над оврагом. Деревья, с тонкими, черными стволами и светлой листвой, тихо шумят. Между стволов, точно в раме, виднеется по ту сторону оврага поле, залитое солнцем, а еще дальше лес, окутанный голубоватым туманом. Тут, в этой роще, нет и никогда не было дорожек. Все глухо и дико.
Уствольский спустился по склону оврага, чтоб попасть в кленовую аллею. Он не забыл сада, помнит, как своеобразно он разбит. Этот громадный сад расположен на сравнительно небольшом пространстве. Берег оврага занимают дом, двор, службы, липовая роща. Затем по выпуклому откосу расположены полукружиями кленовая аллея, ближе к дому — сиреневая, рябиновая, за кленовой еловая, дальше растут сосны, окруженные белым поясом громадных берез. Внизу, в овраге, зеленеет красивая полянка, тоже окруженная березами, но уже беспорядочно растущими и такими высокими, что многие из них вершинами своими касаются подножия верхних аллей. Они тянутся к свету, к солнцу, а оно стоит прямо над ними, в голубом небе, сыплет на них знойные лучи, сверкает в нежной шелковой зелени молодых листьев, горит и переливается в струях холодного синего озера, в котором, как в зеркале, отражается старый сад. За озером — холмы, лес бесконечная даль.
Уствольский шел по кленовой аллее, и всею грудью вдыхал свежий, благовонный воздух. Пахло душистыми смолами, под ногами шуршали прошлогодние листья, от которых также поднимался какой-то тонкий аромат. Стволы кленов, стройные как мачты, мелькали перед глазами, и между ними, там и сям, хмурились темно-зеленые вершины елей, а повыше, над светлыми тонкими кленами, словно висели легкие кусты цветущей сирени. Уствольский был счастлив, что ему принадлежит такой сад.
Несмотря на правильность, с какою были разбиты по откосу оврага полукружные аллеи, в саду не было симметрии, оскорбляющей глаз. Все аллеи сходились — на самом верху горы. Таким образом, они шли по откосу, как завиток улитки. В центре сада росло самое старое дерево. Оно было старее серебристого тополя, что во дворе. Уствольский увидел заветное дерево и направился к нему.
Это была ель, двухвековая, но еще могучая, с развесистыми, поникшими ветвями, которые, как и ствол, поросли седым мхом. Под этой елью было насыпано несколько бугров, служивших скамейками. Теперь бугры показались Уствольскому могилами. Непроницаемый свод, образуемый ветвями колоссального дерева, казался сводом какого-то готического, торжественно тихого храма.
Уствольский сел на бугор отдохнуть.
Он был в таком настроении, что ему хотелось бы вызвать в уме образы родных, но, как нарочно, воображение не работало, и сегодня он не мог представить себе ясно ни мать, ни Зину, ни Глашеньку. Он точно забыл их. Память воскрешала имена, но не образы.
Из своего сумрачного убежища Уствольский мог видеть главный балкон дома, совершенно перекосившийся. Березы, казалось, обнимали дом своими изуродованными ветвями, душили в могучих объятиях, и дом тихо умирал. Средняя часть крыши, на которой красовалась вышка, сильно вогнулась.
Уствольский подумал, что следует поддержать дом. Продавши несколько десятин лесу какому-нибудь Возжальникову, можно выручить необходимую сумму и поправить родное гнездо. Он погрузился в хозяйственные соображения и не пытался вызывать дорогие тени. Меланхолическое настроение сменилось более или менее деловым.
Надо все восстановить в прежнем виде, дом покрыть железом, обшить новыми досками, перестлать полы, потолки, починить печи, окна. На террасе можно будет пить чай. Хорошо было бы также против террасы песочные часы поставить. Или, пожалуй, бюст — мраморный, Тургенева или, лучше, Гоголя, или вот что — Пушкина. Непременно Пушкина! За триста рублей сделают. Кто-нибудь из петербургских знакомых навестит, пойдет гулять по саду — и вдруг этакое приятное зрелище: глушь, а между тем культура. Он подумал, улыбнулся и решил ограничиться песочными часами.
Затем явилась мысль о мебели. Мебель должна быть в старинном стиле. Но если покупать у старьевщиков, то на такой большой дом надо будет ассигновать тысяч восемь. Мебельные мастера возьмут еще дороже. Не лучше ли мебель попроще? В доме никогда и не было роскоши. Но взять мебель попроще, все-таки на нее тысячи две надо. Лучше обойтись без мебели: к тому же, кое-что из мебели имеется.
Он взвесил, во что обойдутся лошади, экипажи, посуда, кухня. Все не по карману. Плохого, дешевенького он ничего не хотел: пахнет мещанством. В нем проснулся барин, с изысканными вкусами, прихотливый и разборчивый.
Нет, уж пусть лучше так все останется, подумал он, тоскливо взглянув на дом: в этом разрушении есть что-то поэтическое, есть стиль. Уствольские умирают, Возжальниковы выступают на сцену. Их дело украшать свои палаты, жить ‘в свое удовольствие’, а мы… Время наше прошлое…
Он встал, вспомнив трагический конец Глашеньки и Зины. И ему стыдно стало своих барских инстинктов, стыдно, что он допустил для себя возможность жить спокойно и комфортабельно в доме, где все проникнуто скорбью неизъяснимою и на всем дрожат слезы…
Солнце пронизывало темную зелень сосен и яркими полосами ложилось на землю, усеянную рыжими иглами, точно крупным песком. Воздух благоухал. Уствольский снял шляпу и медленно шел.
Вдали мелькнуло светлое платье. Послышался веселый смех. Вскоре показалась пара. Молоденький офицер, белокожий, с черненькими усиками, шел рядом с бледной, красивой девушкой, у которой были большие, счастливые глаза. Пара прошла мимо. Должно быть, это какие-нибудь дачники. Сосновая аллея удобнее других для прогулок вдвоем: она широка и не заглохла. Уствольский завистливо посмотрел вслед молодым людям.
Так случилось, что он дожил почти до сорока лет и ни разу не любил, или, скорее, не был любим. Женщинам он не нравился. Слабое сложение, угрюмый нрав, мешковатость делали его непривлекательным. В нем не чувствовалось силы ни физической, ни умственной, ни нравственной. Он много раз делал предложения, но всегда ему отказывали. С провинциальной точки зрения он мог быть назван интересным женихом. Он был учителем гимназии и знали, кроме того, что он и помещик. Лицом он был не особенно дурен, человек образованный, непьющий. Однакоже, всякий раз, как ему понравится девушка, оказывалось, что он-то крайне ей не нравится. Уствольский не считал женитьбу большим счастьем. Почти все его товарищи переженились на прелестных созданиях, из которых через пять, шесть лет вышли злые, крикливые бабы. Но и такого счастья он отведал бы с удовольствием. Всякий, самый неудачный брак, думал он, имеет ту хорошую сторону, что связывает человека по рукам и ногам. Перестаешь баловаться, тосковать. Предмет, на котором сосредоточиваются и ненависть, и злоба, весьма определенен. Является возможность борьбы, потому что переносишь ее из общественной сферы, где она немыслима и, по крайней мере, не каждому под силу, в семейную сферу. Брюзжишь, занимаешь все время мелочами, пошлеешь, толстеешь и, наконец, умираешь, оплакиваемый любящим существом. Все прощаешь этому существу за неделю радости, забвения, веры в лучшее будущее…
Рассуждая таким образом, Уствольский вернулся домой. В своей комнате он застал ручьи воды. Саша, стоя спиной в дверям и некрасиво нагнувшись, усердно мыла пол. Розовое платье ее слегка подобралось, и Уствольский засмотрелся на белые икры девушки. Он молчал, но она почувствовала, что не одна, и обернулась. Тогда взгляд ее встретился с его взглядом, стеклянным и неспокойным, и она покраснела. Он сам покраснел, растерялся, и некоторое время они смотрели друг на друга, она с серьезным лицом, он с тупой улыбкой.
К вечеру, комната, в которой поселился Уствольский, приняла довольно сносный, жилой вид. Сюда перенесли всю мебель получше. Нашелся ветхий ковер, несколько масляных картин и две гравюры. Из спальни покойной Лизаветы Марковны взяли подсвечники. Уствольский приказал ничего больше не брать оттуда. Собрали все книги и наполнили этажерку. А Александр Македонский занял место на камине.
Когда Саша принесла вечернюю синюху молока, Уствольский решился заговорить с девушкой. Может быть, она вовсе не такая дура, как он думает. Ведь недаром же она была два года в школе.
— Послушайте, мой друг, — начал он.
Она опустила глаза.
— Вот что, Саша, отчего сегодня хоровода нет? — придумал он вопрос.
— Мы хороводы водим только по праздникам.
— У вас прекрасивый голос, Саша. Скажите еще что-нибудь.
Саша молчала.
— Разве сегодня будень? — спросил Уствольский, осушив стакан.
— Будень.
— А отчего вы такая хорошенькая?
Саша не ответила, может быть, вопрос показался ей и неуместным, и затруднительным.
— Алексей Иваныч дома? — спросил Уствольский серьезно.
— Уехавши на станцию.
— А ваша маменька?
— У нас не маменька, а мачеха…
— Злая?
— Нет, они без ног лежат.
— Значит, добрая?
Саша промолчала.
— Вы очень хорошенькая, — заключил Уствольский и нежно посмотрел на девушку.
Саша налила ему второй стакан, приготовила посуду, затопила камин — майские вечера прохладны — и вскоре самоварчик шипел, выпуская струи беловатого пара.
— Заварите чай, Саша, — сказал Уствольский. — Мне кажется, чай будет вкуснее… если вы заварите.
Она молча заварила чай.
Когда она ушла, Уствольский подумал, что она неглупа. Правда, разговор был не из умных, но он сам дал ему такое направление. С другой стороны, чего и требовать от крестьянской девушки… да и вообще от женщины. Пожалуй, для женщины даже хорошо, когда она глупа, лишь бы она была здорова, красива. А Саша и здорова и красива. Постоянные неудачи вооружили Уствольского против женщин, и требования, которые он предъявлял к ним некогда, сильно были понижены им в последнее время. Он даже к женскому образованию стал относиться скептически.
Уствольский был, впрочем, далек от мысли, что Сашу можно полюбить. Точно также ему и в голову не приходило, что с Сашей можно поступить непорядочно. Он считал себя в этом отношении честным человеком. Если он заговаривал с нею, называя ее хорошенькой, то без всякого расчета. В самом деле, она хорошенькая. И отчего же ей не сказать этого?
Позвав к себе Василия Михайлова, он приказал ему не теснить Алексея Иваныча. Он отдал это приказание строгим голосом, не глядя на приказчика.
Алексей Иваныч удвоил старания, ухаживая за барином. Он смотрел на него умильно, кланялся на каждом шагу, и словоохотливость его была беспредельна. Барин часто раздражался, слушая его. Но все-таки сдерживал себя и, если приходилось уж невмоготу, ссылался на нездоровье, ложился и притворялся, что спит. В конце концов, он стал почти ненавидеть Алексея Иваныча и бледнел, когда тот появлялся. Однако же, продолжал поддерживать с ним отношения и каждый раз обещал оформить уступку земли. Уствольский мог бы сделать это в несколько дней и отвязаться от назойливого мужика, который тогда, конечно, перестал бы ухаживать за ним и надоедать. Но он сам тянул дело…
Василий Михайлов становился между тем все угрюмее и неразговорчивее. Он смотрел на барина какими-то мертвыми, дурацкими главами, когда тот расспрашивал его о хозяйстве, бесил его упрямым, тупым выражением мучнистого лица, а по ночам, когда барин долго не ложился, он вдруг появлялся где-нибудь в окне, подсматривая, что делает Уствольский.
Однажды он пришел утром и стал требовать паспорт. Уствольский нахмурился, порылся лихорадочно в дорожной шкатулке и подал ему аттестат о своей службе. Василий Михайлов развернул бумагу, долго читал ее и, наконец, возвратил, под тем предлогом, что скоро приедет урядник и сам возьмет, а ему, Василию Михайлову, в это дело мешаться нечего. Барин вспылил и выгнал приказчика. Если не его дело смотреть за паспортами, как он смел приходить и тревожить барина? Ах, негодяй!
Он решил рассчитать его и взять на его место Алексея Иваныча. Несмотря на свою ненависть к последнему, он, странно сказать, был в то же время и расположен к нему и считал его преданным человеком, хотя знал, что преданность Алексея Иваныча небескорыстна. Но он также знал, что было бы смешно требовать от Алексея Иваныча бескорыстной преданности. К тому же, отвращение к Алексею Иванычу он, главным образом, чувствовал, беседуя с ним. Когда Алексей Иваныч исчезал, о нем оставалось одно только представление в уме нервного барина: он отец Саши.
На другой день после этого решения, Уствольский получил от Василия Михайлова толстый пакет. На больших листах серой бумаги тесными рядами стояли караульные цифры. Из них явствовало, что барин должен приказчику ‘375 ру.’ За что? Уствольский взял счета и оказалось, что за ‘попрафку’ дома и ‘чиску’ сада! Барин скомкал счета, и бросил их на пол. Платить, разумеется, не следовало. Но, походив, он подумал, что ‘Бог с ним’. Надо показать ‘хаму’, что такое великодушие. Он написал вежливое, но едкое письмо Василию Михайлову, объяснивши, что видит его насквозь, что знает все его проделки и что тем не менее готов заплатить ему требуемую сумму, но, за неимением ее, посылает расписку. Отослав письмо с Созоном Горохом, который являлся к нему от времени до времени за полтинниками, Уствольский сообразил, что поступил глупо. Он вспотел от досады, стал кашлять. Когда Созон возвратился с словесным ответом от Василия Михайлова: кланяется, мол, и благодарит, он чуть не поколотил столетнего старика.
— Какой низкий народ! — кричал он. — И этот еще народ требует искупительных жертв! Канальи!
Но постепенно он успокоился. Народ состоит не из Васильев Михайловых и не Алексеев Иванычей, и даже не из Созонов. Созон хоть из ума выжил, а все норовит вытянуть от барина полтинник-другой, уверяя что постоянно теряет деньги и невод не подвигается. На хитрость посложнее не хватает старика. Из кого же состоит народ? Уствольский не мог ответить на этот вопрос. Но ему неопределенно казалось, что народ — это Саша.
Дни уходили. Прошел май, отцвела сирень, наступил июнь, и начали цвести розы. Сад разрастался все роскошнее и роскошнее, и скоро листва его стала непроницаема, под его сводами везде стоял зеленый сумрак, лишь на лужайках, в прогалинах, там, где от старости рухнуло дерево, блестел яркий солнечный свет. Сорные травы превратились в кустарники, в их зелени скрылся балкон. Папоротники разрослись, по склону оврага начала созревать земляника. Жаркие дни сменялись душными лиловыми вечерами. Иногда небо принимало зловеще-желтый оттенок, тучи клубились, как дым гигантского пожара, слабо рокотал гром, пробегала бледная молния. Вдруг начиналась гроза. Сад трепетал, шумел или ревел и стонал, и деревья тяжело трещали, а в почерневшем воздухе крутились зеленые листья и ветки. Уствольский каждый раз с замиранием сердца смотрел из окна на серебристый тополь, который еле выдерживал натиск бури. Этот исполин мог упасть на дом и разрушить его до основания.
Здоровье Уствольского поправилось, он пополнел, но продолжал кашлять. Впрочем, мысль о смерти приходила ему теперь редко, и кашель свой он приписывал действию на него Алексея Иваныча, который, в качестве приказчика, беспрерывно мучил его обстоятельными разговорами.
Однажды только что прошел дождь. Вечерело. Было необыкновенно тихо. Уствольский сидел у открытого окна и слышал, как падают капли с листьев, повисая на траве, на цветах прозрачными слезинками. Деревья точно заснули. Вдали подымался сизый туман, и в нем расплывались неопределенные темные массы. Небо висело тяжелое, бледно-серое, готовое снова пролиться на землю. Отчетливо звенели трели соловья.
Шум шагов раздался справа. В эту пору Саша всегда приносит молоко. Уствольский поднял голову и ждал. Показалась девушка, но не Саша. Это была некрасивая смуглая толстушка, с крошечным носом, в синем сарафане и красном платочке. Она поклонилась барину и подала молоко.
— Ты откуда? Кто тебя прислал? — спросил Уствольский сухо.
Толстушка отвечала без передышки:
— Не сердись, барин, не по своей воле, неколи Саше, меня прислала, а я у их работницей, зовут Марфушей, вот тебе, кушай, милый, на здоровье!
— Что ж, может, Саша больна? — спросил Уствольский, принимая молоко.
— Что ей станется, — отвечала Марфуша, — этакой-то девке! Кровь с молоком, долбней не убьешь, а неколи ей. Говорит мне: служи барину честно, не будь дура, он тебе денег подарит, да мне много ли надо, кабы на башмаки твоя милость, босая хожу!
Она показала грязную ногу. Уствольский сказал:
— Значит, Саша не будет больше служить?
— Не будет, не будет, — подхватила Марфуша, — деревня на смех поднимает: к барину ходит, парни злятся… неколи, неколи ей, прощай барин!
Она повернулась и бегом ушла.
Настала прежняя тишина. Соловей жидко щелкал, небо темнело. Вот капли дождя стали падать громче и чаще, барабаня по листьям, и, наконец, снова пошел дождь. Соловей замолк. Уствольский пил молоко, смотрел на дождь, на туман, и ему было невыразимо скучно.
На другой день, на третий, Саша не являлась. Уствольский хотел спросить о ней у приказчика, но не хватало духу. А что если Алексей Иваныч станет что-нибудь подозревать, как эти глупые парни? Ровно ничего нет и быть не может. Саша ему нравится, но так ему нравятся все красивые женщины. Глубокого чувства он к Саше не питает. Он не хотел бы, чтоб могли вывести что-нибудь обидное для бедной девушки из того, что он иногда молча любуется ее завидным здоровьем.
Дня через три, утром, пришел Алексей Иваныч и остановился у порога, вздохнув и набожно возведя к потолку очи.
— Что вам, Алексей Иваныч? — спросил барин, изменяясь в лице.
Приказчик низко поклонился и тряхнул кудрями.
— Эх, Сергей Никонович, — начал он восторженно, — нет души добрее, как ваша, нет, да и не будет!
Он замолчал, глядя на барина с благодарным изумлением. Но барин был зол.
— Ради Бога! — завопил он, — без всяких предисловий! Вы мою кровь пьете! Говорите прямо, что вам надо? Ах, народ, народ!
— Барин, Сергей Никонович, отец родимый! — произнес Алексей Иваныч униженно. — Об одной милости прошу…
— Ну, что такое?
— Простите меня раба смердящего…
— Да ччерт бы вас побрал — к делу! — крикнул Уствольский, вскакивая с дивана.
Алексей Иваныч никогда еще не видел барина в таком раздражении. Он ступил шаг назад и низко кланялся.
— Нет, это невозможный человек! — вскричал барин в изнеможении и снова сел, потрясаемый теперь кашлем. — Прочь!
Алексей Иваныч постоял, вздохнул несколько раз, улыбнулся в сторону барина не то виноватой, не то пьяной улыбкой и ушел.
Но через час он опять явился. Оказалось, что Егор Иваныч Возжальников увидел, проездом, козловские травы и изъявил желание взять сенокос в аренду за 450 рублей, на что Алексей Иваныч и согласился, и даже получил в задаток радужную. Он опасался, что барин рассердится, так как он поступил без его ведома. В душе, впрочем, он был уверен, что, напротив, барин обрадуется деньгам. И действительно, барин, взяв деньги, улыбнулся усталой улыбкой и произнес ласково: ‘Зачем же было жилы тянуть!’
Решительно, Алексей Иваныч был распорядительный человек. Он изумил однажды барина, объявив, что в Козловском имении леса тысяч на тридцать. До этих пор барин был уверен, что лес его стоит много-много восемь тысяч. Это богатство точно с неба упало.
Но в другой раз Алексей Иваныч и разочаровал его, сказавши, что барский лес крестьяне давно считают своею собственностью и пользуются им, рубят и продают, так что надо с мужиками начать дело.